Миражи искусства [Антон Юртовой] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Публицистика

Дешёвого резца нелепые затеи…

Александр Пушкин



Былое и думы

I. ШЕСТИДЕСЯТНИКИ

Когда ввиду ущербных амбиций государства оно превращается в угнетателя и нарастает его стремление паразитировать, жизнь общества уходит в застой и тем лишается будущего. Позаботиться о её встряске и что-то менять кардинально властям на этом этапе уже бывает, как правило, не по силам. В апатии и в бездействии вместе с ними начинают пребывать также все, кто только мог влиять на общественные процессы официально. В таком случае серьёзно обмыслить причины происходящего и указать пути обновления жизни становится острейшей проблемой социума.

Право на её решение переходит к людям, зачастую далёким не только от рычагов управления государством и его сферами, но даже не всегда знающим самих себя, своих возможностей и устремлений. Едва проявившись в обществе, оно, это право, обречено быть только неписаным, что даёт властям основания не признавать или даже преследовать его вместе с его выразителями. Третирование обозначает, что тут уже есть оппозиция, и она в начале далеко не политическая. Имеет место лишь усиление общей любознательности и эмоций, и не где-нибудь, а в той части народа, которая по сути своей почти никогда не склонна к чёткой организованности. Ей, по её природе, ближе не структурная организация, а единство по духу, по устремлённости к новизне, по восприятию. И более всего – по степени внутренней, персонифицированной свободы. Речь, конечно, идёт об интеллигенции. Из-за того, что управлять её воззрениями почти невозможно, в бывшем Советском Союзе, где ей не находилось места как самостоятельному классу, её третировали с особым старанием, низводя к нулю. Ничего из этого, как мы знаем, не получилось. Наоборот, именно ей, интеллигенции, суждено было сыграть тогда роль движения «бури и натиска». До настоящей поры это не отмечено сколько-нибудь благодарной оценкой поколений. Налицо только то, что о своём вкладе в развал обречённого режима не забыли сами участники движения, назвавшие себя шестидесятниками – по отрезку ХХ столетия, когда их родство было уже вполне отчётливым и восходило к своим вершинам. Не нашлось пока никого, кому это скромное самообозначение оказалось бы не по нутру. Всё тут, стало быть, правильно. Только что мы теперь знаем об этом сложном и любопытном явлении?

Что и как происходило на самом деле?


Установление отличий и льгот со стороны государства, даже незначительных, в короткий срок способно выявить массу желающих получить их. Способ заигрываний с народом через подачки – верный путь к абсурду, к тотальному развращению людей. Если бы сегодня вдруг кому пришла в голову мысль отблагодарить шестидесятников не только морально, но ещё и материально – денежно, медалями (с рублёвой доплатой) и проч., – то, без сомнения, нашлись бы целые тьмы заявителей о своих заслугах. Как это случилось, например, с детьми далёких военных лет, собиравшими колоски на сжатых колхозных и совхозных нивах. В подавляющем большинстве это занятие состояло в коротких прогулках подростковой ребятни за окраины сёл, когда в школах некому было проводить с ними уроки. Или провозглашалась какая-либо очередная партийно-комсомольская блажь, типа субботников, ставившая целью всколыхнуть молодёжный энтузиазм и любовь к родине. Ни о каком серьёзном дополнении к сборам зерна при использовании столь сомнительного «внутреннего резерва» страна никогда не говорила ни слова. Несмотря на это с момента оглашения специального президентского указа, вводившего льготы для «сборщиков колосков», число таковых составило миллионы, и оно, это число, увеличивалось ещё много лет спустя.

По сравнению с их «свершениями» заслуги подвижников «бури и натиска» представляются намного существенней и более ярко. Чего стоят, скажем, личности Визбора, Высоцкого, Рубцова, Любимова, Окуджавы, Рязанова, Бродского, Говорухина. Таких имён, которые сегодня широко известны и уже приобщены к истории отечественной культуры, наберутся целые плотные списки. Воздать им особую честь было бы в высшей степени справедливо. Однако наше государство к этому совершенно не готово да у него не может появиться и такого желания. Одно дело, что роль интеллигенции ему, как и предыдущему режиму, представляется аморфной и малопонятной. В какой форме признавать её заслуги, если их брать «вообще», а не «от» профессий? Или – не признавать? Другое, – что понадобилось бы раздавать отличия, возможно, буквально каждому, кто принадлежал к той эпохе, что хотя и тяжело для бюджета, но в определённом смысле тоже оправданно. Стоит в этой связи припомнить хотя бы то, насколько масштабными были дискуссии о положении в стране и в жизни, проходившие на кухнях и в квартирах, в те времена ещё нередко – общих, а, кроме того, и на служебных площадках, не исключая даже кабинетов таких инстанций, как политбюро ЦК КПСС или КГБ.

Разумеется, явление «бури и натиска» вбирало в себя много анклавов; каждый имел свои краски, рассмотреть которые было бы весьма интересно и притом – с разных точек зрения; в тщательном анализе нуждается, однако, в первую очередь то, каким оно было само по себе, в его нераздельности.

Если, оглядываясь на середину прошлого века, вспомнить такую тогдашнюю устную духовную продукцию, как анекдоты, короткие, порою на ходу выдуманные сентенции, то, пожалуй, вот вам и случай убедиться, как сильно могло всё общество нуждаться в освобождении от перестоя в одной неудобной позе, а в каком-то смысле и – от самого себя, такого, каким оно было. Как безымянное творчество, сверхмобильное и не поддающееся никакому не только официальному, но и этическому удержу, анекдот, помимо ярких остроумных описаний фактического развала всего вокруг и соответствующего бесцеремонного юмора, включал в себя и матерную великорусскую грязь. Вот во что суждено было выплеснуться желанию общества жить свободно! Ничто иное – в условиях тотальных идеологических запретов – просто не годилось.

Влияние этого жанра не поддавалось измерению, настолько оно было огромным. Рассказывали анекдоты в курилках, дома, на работе и на службе, при любых встречах, в любое время дня и ночи. Ими не гнушался никто, ввиду чего становилось нормой строго на них не реагировать. Уже поутру клерки могли преподнести очередную замудрённую и в то же время простецкую, даже похабную новинку своему начальнику, почти не опасаясь нареканий. Рассказывать было не боязно и кому-нибудь из незнакомых, особенно в дороге, в местах ожидания, на разного рода съездах, сессиях, слётах, иногда – прямо с трибун. И что ещё удивительнее: анекдотов хотели, торопили с рассказом их первых обладателей, а потом сразу ждали уже следующих свежих. Целые их россыпи служили, как правило, к ободряющей консолидированной потехе, не устремлённой никуда. Но воспринимавшие их люди, не все, но многие, уже не могли не становиться другими. Ещё не переменив своих действий и даже не пересмотрев их, они были принуждены думать. В таких обстоятельствах оказывались подданные вассалов прошлых столетий и сами вассалы, слушая правдивые беспощадные и дерзкие откровения официальных придворных шутов. Теперь же роль шута впервые в истории брало на себя целое общество, и, безусловно, в себе такой феномен нёс огромные знаковые потенции.

Кто бы ни взялся внимательно вникнуть в эту часть духовного состояния тогдашнего советского общества, он был бы одновременно и восхищён, и разочарован его содержанием. Наряду с точными и наглядными указками на несовершенства государственного правления, повседневного быта, привычек, на возможные решения многих проблем в анекдотах сверх меры присутствовал неуёмный шовинизм, какого в достатке было ещё до событий 1917 года. Он перешёл в новую эпоху, существенно обновившись и расширив свои рамки за счёт текущего фактажа. На этот раз более всего в нём замечалось язвительности и зла, причём далеко не безадресного. Сейчас многие задаются вопросом: как получилось, что в своей стране, где народом будто бы никогда не прерывалось культивирование милосердия и толерантности, мы имеем пышные бутоны и даже готовые, составленные букеты национализма? Винить тут одни власти – и неверно, и нечестно. В устных анекдотах времени застоя народ, что называется, от себя говорил об этнических элементах без обиняков и при этом опускался до самых крайних низин спесивости и бестактности. На фоне массового любования всем, касавшимся русских, выдавались изощрённые оскорбляющие экивоки в сторону этносов, находившихся и далеко, и совсем рядом. Доставалось американцам, англичанам, французам, немцам, грузинам, татарам, китайцам, неграм, но, пожалуй, больше всего – евреям, украинцам, армянам и чукчам. Какие были основания чуть ли не во всех армянах-мужчинах усматривать гомосексуалистов? Или – отдавать на откуп армянскому радио скабрезные издевательские вопросы и ответы на них? А для чего то и дело высмеивали умственную, интеллектуальную недостаточность, будто бы присущую чукчам? Кроме чисто национального арсенала, задиравшего и глубоко оскорблявшего нации и народности, имели хождение анекдоты о личностях. Например, о Чапаеве и его соратниках.

Что тут было целью?

Если вспомнить, как рассматривали тему социального зла и сострадания наши писатели-классики, то уже у них эти составляющие нравственности имели заметную примесь высокомерия над нерусскими. Кого мы называем автором изречения, где утверждается, что там, где нашему – хорошо, немцу или англичанину – смерть? Его более молодой современник Гоголь на этот счёт также выражался далеко не скромнее. Хотя подобные экивоки воспринимались больше, может быть, как шуточные или полушутливые, но вот что касается еврейства, то уже и во времена Пушкина представителей этого народа не считалось зазорным обзывать жидами. И не только в устной форме, а и в художественных произведениях, не исключая пушкинских. Нам тут не терпелось даже погордиться: вот мы какие! Позже Горький, хотя он также часто плёлся в аналогичном небрежении к инородцам, тем не менее честно обращал внимание на исходившую отсюда злобность окружавших его людей, большей частью одной с ним нации, злобность какую-то совершенно немотивированную, переходящую в потребность причинения физической боли первому встречному и прямо сейчас. Почувствовать, насколько значительным было такое явление в царской империи, нетрудно, читая рассказы указанного писателя о его странствиях по Руси в молодые годы, в частности, рассказ «На соли».

Оскорбления других помогали, может быть, прочнее удерживаться на своей почве, подобно тому, как, по уверениям умников даже с учёными степенями, в случаях стрессов этому способствует настоящая, отборная матерщина. То, что мат был неотделим от анекдота, заставляет склоняться именно к мысли об укорении так называемой титульной нацией в собственных бедах кого-то, кроме себя. Это – наихудшее из того, что является ментальностью русских, особенностью, которая появилась отнюдь не из-за вывертов советизма и не может не вызывать стойкой ответной неприязни. Она пришла из глубины прошлого и в принципе неустраняема, как бы взвешенно и вежливо тут ни объясняться.

Как способ воспламенения взаимной неприязни, анекдот системно разводил нерусских по разным углам. Но одновременно он их ещё брал и в союзники, что явно было новинкой. Объяснялось это несложно. Ведь по своей главнейшей функции он у себя в отчизне служил единству, единению. Союзниками становились все нерусские, когда они сами рядились в тогу шовинистов, так сказать, от лица титульной нации. Стыдливо пряча свои обиды, возникавшие от получаемых оскорблений, они совершенно легко рассказывали всем пакости насчёт таких же униженных, как сами, а иногда и прямо о себе. Этот род угодничества и услужения был поразителен тем, что проявлялся добровольно, безо всякого принуждения и, казалось, даже вовсе без причин. Здесь, конечно, присутствовал элемент испорченной общей, служебной или корпоративной этики, некие другие основания. Но о таких тонкостях никто из униженных рассуждать не брался. Стыд всё глубже загоняли себе вовнутрь, а рабская преданность, которой титульники ни открыто, ни исподволь никогда ни от кого не требовали, выставлялась напоказ, как весомое достоинство, как знак желания пощекотать слабых и, значит, также себя той же дубиной. Что же до главных носителей шовинизма, «старших братьев», то, имея столь странную, почти как собачью поддержку, они могли уже донимать «иных» своим выдуманным превосходством с какой угодно степенью изощрённости и как бы не видя здесь ничего плохого.

Предвосхищение свободы мнений в уродливых постыдных формах сильно кружило неразумные головы. В целом анекдотами дополнялось то непрерывное третирование людей мертвящей идеологией, каким их накрывала коммунистическая партия. Власти легко терпели общенародное шутовство, хорошо понимая, что, как и в вассальные времена, превращать его в средство или в ориентир для открытого сопротивления практически некому. И неизбежно опрокидывались даже те крохи гражданственности, какие сложились. Гибли этические ценности. Самое же неприятное состояло в том, что никто не знал, куда идти дальше. При всей интеллектуальной мощи, не только отечественной, но и мировой, объяснить, как выйти из невыносимого советского тупика, вовремя и толково не смог никто. Хватало обругиваний режима из-за рубежа, всевозможной фантастики, но конструктива не набиралось. Это было настоящей общественной драмой, если не сказать больше. Поступки, прямо направленные к отрицанию устоев, даже сегодня, с открытием отдельных секретных архивов, можно сосчитать на пальцах. И то по большей части они – спонтанные. Показательно, что инициатива здесь принадлежала представителям самой власти. Не кто иной как ненавистный Берия стал автором ряда предложений, включавших задачи резкого отхода от неэффективных методов государственного правления и выбора в сторону демократии почти что западного образца. Непосредственно в поступках выразилось неприятие режима флотским офицером Саблиным, жителями Новороссийска, учёным Сахаровым, московской группой несогласных с вооружённым насилием над Чехословакией. В остальном радикализм оставался втуне.

До обидного отстранённым от судеб отечества и народа выглядело старшее поколение, пережившее войну, вынесшее на себе и фронтовые, и тыловые злоключения. Смелости перед лицом внешнего врага ему оказалось недостаточно для того, чтобы, занявшись восполнением вещного урона от войны, навести порядок социальный, при котором больше бы следовало работать не на государство, а на людей, на общество. Вместо этого набирали оборотов почивание на лаврах, сентиментальное самолюбование, бахвальство, парадность. Правительство использовало такой ресурс, укрепляя им свою телегу. Как бы в память и будто бы воевавшим и тыловикам не успели воздать должного прокатились шумные запоздалые кампании по раздаче наград и материальных льгот. Получавшие их невольно становились отдельным сословием. Ощущая заботу, играя на своей боли, они в дальнейшем настойчиво требовали новых, ещё более широких льгот для себя. Общественная активность поколения в результате падала до обывательской. Люди, отстоявшие страну от фашизма, ждали очередных подачек от государства и могли считать себя важнее и нужнее других. Идеалы защиты, не исключавшие обязанностей постоянно стремиться к лучшей жизни для социума в целом, и не только в случае войны, терпели позорное крушение, ослабляя и без того слабевшие конструкции.

Чего-то существенного не привнесли тут даже самые униженные, репрессированные большевиками и постепенно выходившие на свободу, проведя в лагерях и тюрьмах десятки лет. Их возмущения обходились без активного действия; там совершенно не проявилось организационное начало. Вернувшись на волю, Солженицын и Шаламов подробно и скорбно описали ужасы, испытанные ими в заключении, дали правдивые оценки сатанинскому бессудному преследованию миллионов, но эта прибавка хотя и была свежей, под стать очередному смелому анекдоту, всё же в системе духовности являлась только прибавкой: котёл всё ещё не был полон, и всё, что в нём оказывалось, хотя и грелось, но вскипеть ему не хватало энергии.

Из этого видно, как застой оборачивался поражением не только для власть имущих, но и для народа. Бездействие, плохая работа, апатия, равнодушие – всё это, если речь шла о выполнении правительственной воли, присутствовало всюду и едва ли не в каждом. Не принимая идеологических догм, люди, словно под гипнозом, продолжали строить своё поведение и творчество в пределах, указанных им сверху. К резкому изменению массового сознания не могли привести даже возросший уровень начитанности художественной литературой и периодикой, потребление высокой культуры в эфирном и в зрелищных представлениях. Багаж усвоения обществом культурных ценностей хотя и рассматривался как необычный и едва ли не рекордный в мире, но найти применение свежей мысли оказывалось невозможно. Соответственно буксовала система образования; она всё дальше уходила в схоластику и в зубрёжку. В услужении прозябали общественные науки, прежде всего история и социология. Творчество гуманитариев эстетического профиля начинало сводиться к изобретению новых для себя аспектов, которые увлекали в знакомую всем показуху. Например, писатели поднимали так называемую деревенскую прозу. Там считалось чуть ли не за гениальность изображать персоналии самого нижнего общественного положения, но, якобы, знать не знавших ни о какой политике, ни о какой стоявшей над душой большевистской партии. Их преподнесение читателю как «самих по себе», когда не показывались и даже не брались в расчёт конкретные виновники угнетения, выражало не настоящую жизнь, а служило всего лишь метой разлитого в обществе безразличия и безучастия к окружающему, а, значит, и – к себе. Такой вид самоедства нельзя было прикрыть даже отменной стилистикой изложения, и если деревенскую прозу брать в целом, скажем, в русскоязычной художественной словесности, то в ней по прошествии времени почти не отстоялось ничего ценного для новых поколений. Аналогичный результат имела, продвигаясь по времени, почти вся духовная сфера. Внутри страны совершенно не проявила себя отечественная философия – как форма познания общественного духа и бытия через их анализ и размышления о них.

Рассуждая об этих предметах, нельзя, конечно, не отдавать отчёта в том, какому тяжёлому официальному воздействию подвергались в советском периоде и все, кто хоть чем-то был занят на пространствах духовности, и вся их интеллектуальная продукция. Большевизм, как организованное насилие над обществом, причём насилие особо жестокое, изощрённое, никому не оставлявшее послаблений, он, этот поршень влияния, разрушаясь сам, обрекал на порчу и погибель также и то, на что только мог влиять. В итоге несостоятельность перед лицом новых востребований обретали, можно сказать, все сферы жизни без исключения. Интеллектуальный, творческий потенциал общества нёс при этом потери невосполнимые. Там, где следовало быть духовным наработкам, засияли обидные, оскорбляющие пролысины и пустоты.

Ничего удивительного не было в том, что в обществе пышно цвела, кроме самоедства, ещё одна низменная потребность – самому глумиться над плодами своего выражения. Государственная цензура дополнялась негласной, исходившей от затюканных исполнителей и часто направленная решительным неприятием интеллектуального даже не стороннего от себя, а и своего собственного, личного или коллективного. Сколько из-за таких запретов не выросло, не дозрело творческих замыслов, добротных проектов, сколько устраивалось грозных общественных обсуждений и осуждений инакомыслящих! Разгром лучшего только в научной генетике и в кибернетике на десятилетия отбрасывал страну в прошлое. И ведь не всегда подталкивали к тому властные и административные органы. Борьба с инакомыслием во многом велась руками слишком ретивых прислужников, которые никак не хотели отставать от непосредственных управителей. Это те, о которых издавна говорится, что они не ведают, что творят.

Здесь будет, наверное, уместно рассмотреть подобные извращения с точки зрения той реальной свободы, которая уже вызрела в застойном социуме. Совершенно очевидно, что своё тупиковое положение уже достаточно ясно тогда осознавали верхи. В таких условиях не сохраняются в полной мере жёсткие рамки тоталитарности и соответствующего насилия. Преследования «нулевой» оппозиции хотя и продолжаются, но уже не в пределах кодекса, а выборочно. В перемол попадали наиболее заметные – по мыслям, излагавшимся в дискуссиях или в рукописях, по неопытности в поведении, прямые нарушители закона, такие как, скажем, торговцы валютой. Когда их, таких людей, становилось больше, власти начинали придумывать для их острастки новые виды наказаний, часто по ложным, сфабрикованным основаниям. В моду входили врачебные диагнозы, по которым обвиняемых упекали в психушки. Но само увеличение количества деяний в пику верхам по-своему давало знать ещё и о том существенном, что в обществе плохо осознавалось. А именно, что свободами, которые желательны, уже, что называется, можно было пользоваться, то есть – раз их прибавилось, то надо научиться пользоваться ими шире и постараться приобрести их ещё больше. К сожалению, здесь никто не посчитал тенденцию важной.

В совокупности с анекдотской вольницей и развитием других новых средств общительности начатки свободы хотя уже и представляли собой серьёзное приобретение, но в её русле все-таки недоставало позитива.

Поскольку при этом почти не возникало конструктивных предложений, а политические требования выражались каплей в море и ввиду укрытости их со стороны государства не могли быть хотя бы искрой для подражания, такая свобода, если и должна была восприниматься ощутимой величиной, то не иначе как антиподом свободы настоящей, истребованной в пользу демократии. Говоря по-другому, имело место явление под стать произволу, слепой, отупелой анархии, и, как ни горько теперь об этом говорить, не делавшее чести обществу. В тех условиях и наше правозащитное движение, начинателями которого были узники совести, также варилось само в себе.

Его требования сводились к тому, чтобы инакомыслящие, попадая в отсидку и там находясь, имели достойные условия содержания, а также возможность открыто и на деле опротестовывать предвзятые приговоры суда. Программный диссидентский вклад как будто и не был мал и даже мог всячески приветствоваться, в том числе демократическим зарубежьем, но в нём ничего не содержалось на перспективу. Ни до какой разработки новой системы обережения права для всех на случай, когда оно бы в таком полном виде понадобилось и могло создавать гарантии подлинной защиты каждого, правозащитное движение в то время не дорастало. Не доходило и до составления чертежей нового права. Изо всей защиты, как процесса, для истории остаются лишь отдельные имена отсидников, боровшихся голодовками и снискавшие себе славу мучеников.

Положение менялось, когда при поддержке диссидентов из-за рубежа значительная их часть в СССР начинала покидать родину. Из них составилась масса, всколыхнувшая информационный вакуум. Но считать причастными к этому всех выезжавших или, как они о себе говорили – выездных, нельзя. Информационную встряску обеспечивали в первую очередь интеллигенты медийного профиля, деятели искусства и литераторы, объединившие усилия с интеллектуальной эмиграцией послереволюционных лет. Пласт поднятых ими проблем и требований, включавший патриотствующую политологию, быстро приобретал очертания сферы, где преобладающими становились анализ и пополнение духовной культуры. Именно эту часть помощи из-за рубежа с невероятной скоростью впитывало в себя дичавшее советское общество. Начиналось массовое узнавание дотоле запрещённых режимом, а также появившихся новых кинофильмов, художественных полотен, книг. В них люди искали высветов будущего. С появлением телевидения и передвижной звукозаписи шло жадное восприятие западного песенного искусства, джазовой музыки, стилей свободного поведения. Тут не такими уж частыми случались лучшие, достойные образцы. Тем не менее закрома уже наполнялись, дорога в никуда худо-бедно была перекрыта. К шестидесятникам приходила их настоящая пора.

Кто были эти люди?


Кажется, не будет ошибкой, если всё, чем успевало проявить себя взятое за рубежом, оценивать без лишней патетики, не слишком высоко. Воздания должного оно, безусловно, требует, но, как здесь уже было сказано, по качеству его влияние полностью устраивать общество не могло. Что за ценности к нам приходили? Что несли они? Десятилетия спустя мы увидели, что в народе наряду с анекдотствующим шовинизмом вызрели сдвиги в сторону противоположную, в сторону любования иностранным, и такое любование сплошь и рядом неискреннее, замешанное на чувствах иждивенчества, на желании получать от заграницы то, чего в родных краях не удаётся получать из-за неумения организоваться и эффективно работать. Как и в прежние времена, люди нехотя идут к осознанию своих потенций, апатично голосуя за тот порядок, при котором большинству перепадают крохи, что-то вроде подачек. Правда, в таких обстоятельствах резко убыло мерзкого в отношении, скажем, к еврейству, но зато чуть ли не за «старших братьев» сходят представители стран, именуемых как цивилизованные. Если бывают народы-оборотни, то не его ли черты столь заметны в современной России?

Разумеется, не о таких переменах могли мечтать подданные советской империи. Движение «бури и натиска» меньше всего нуждалось в задешевелой антифобии. Оно требовало простора, универсальности, открытости. Признавалась полезной только такая независимая искренность, которая исходила от конкретного человека, от личности, от индивидуума – где бы, в каких бы ситуациях он ни оказывался. «Жить не по лжи» – так говорил об этом Солженицын. Формула звала действовать, используя крайнюю пассивность при исполнении заданий и установок, содержащих очевидные или скрытые возможности урона, несовместимые с идеалами порядочности и добра. Как ни спорным был этот совет для тех, кто хотел приносить стране свою старательность, всё же в нём давалось некое представление о развитии. Раньше не было и того. Последним сигналом, которым на предыдущем этапе фиксировалась полная остановка общественной жизни, была поэма Твардовского «За далью – даль». Кроме того, что даль, как будущее, называлась и экзальтировалась, ни на что большее литератор указать не смог. В итоге рецепт Солженицына требовалось-таки поуважать. Его сторонников находилось немало, а вот в чём должны выражаться их поступки, если «поступать» требовалось как можно меньше, они представляли слабо. Прежде всего потому, что они сильно страдали комплексом неполноценности, какую уготовила им судьба. Речь шла о том, что было в высшей степени важно, когда людям, желавшим предметного обновления и участия в нём, приходило время делать самые первые шаги.

Мешало здесь обычное стремление каждого делать свою жизнь как можно обстоятельнее, с уверенностью, что задуманное воплотится. То есть, как и всегда, не мог не увлекать карьерный рост. Однако советский строй изначально обязывал любого, поступавшего на штатную работу, отказываться от своего «я». Режим устраивало только безоговорочное подчинение то ли служебному приказу, то ли концептуальной догме. Выдержать этот диктат оказывалось практически невозможно, но он ведь ещё укреплялся почти поголовным членством молодёжи в комсомоле и необходимостью перехода из него в партию – только в этом случае карьерный рост представлялся как возможный в реальности, а не мнимый. Ввиду вот такого положения вещей тотальное отторжение от свободы, неважно – в производственной или в духовной сферах, испытывало всё трудоспособное население государства. По крайней мере, об этом говорили все госпрограммы и партийные директивы. Желанные ниши за этими рамками должны были открываться и осваиваться лишь на страх и риск одержимых, бессребренников. Такие люди находись, и было их уже немало. О том, что они теряли, им следовало вовсе не размышлять. Кого-то из них отсеивал комсомол, кого-то – партия, кто-то сам, зазевавшись, никуда не успел и уже не спешил. Плюс к тому, надо ещё знать, что собой представляла послевоенная молодёжь.

Миллионы детей поднимались на ноги, не имея родителей, не имея угла, не зная ни комфорта, ни стабильного куска хлеба, ни чьей-то заботы. Школа указывала им идти вслед за взрослыми. Однако иного существенного влияния дети не испытывали. Их богатством было неосознанное свободное пребывание в доставшемся им мире. В то же время в детской среде не существовало тогда столь массовой и разнузданной преступности, как позже. Всё вместе взятое, кажется, и послужило становлению того нового человека, который уже мог позволить себе не согласиться с окружавшей задрёманностью, с фальшью, с показухой.

Нынешним старшим поколением, видимо, ещё не забыты весьма частые эпизоды, в которых узнавались выплески бродившей и нараставшей народной интеллектуальной мощи. В каком-нибудь клубе в фойе или на его крыльце, отступая от официальных затей учреждения, экспромтом давали открытые бесплатные концерты местные молодые музыканты-любители. Трубачи, флейтисты, баянисты, скрипачи, барабанщики. Сообща или сольно игрались моментальные импровизации, и порой они собирали внушительную публику. Много импровизировали клубные и ресторанные духовые оркестры.

Свежая музыка притягивала тем, что в ней лучше всего укладывалось чувственное, не увязанное ни с какими установками, запретами или даже традициями. С музыкой активно смыкалось пение. Во дворах оттачивали свой стиль энтузиасты, сочинявшие песни и исполнявшие их под аккомпанемент гитары. Там же, как и в учреждениях культуры и в местах развлечений, шло становление вокально-инструментальных ансамблей. Картину этого, набиравшего силу, всеобщего безостановочного фестиваля новой низовой музыкальной культуры дополнили поклонники высокой поэзии. Те, кто умел сочинять стихи, восхотели ознакомить с ними всех желающих.

Улицы, открытые площадки, постаменты, входы в метро, в театры, даже в госучреждения и на предприятия – всё превращалось в арену для декламаций. В порядке вещей было услышать там стихи и целые поэмы, посвящённые, скажем, голой лунянке, и воспринималось это уже отнюдь не как самая крайняя вольность. Признаком появления свежих ветров становились турниры интеллектуалов широкого гуманитарного профиля. Они в большинстве также были открытыми. Соперники одолевали друг друга энциклопедическими знаниями, почерпнутыми из книг, доступных для чтения, а также из соответствующих фильмов, спектаклей, радиопередач, сообщений прессы. Когда эта глыбистая масса новоиспечённой духовности начала закрепляться на внутренних сценах, в студиях, в аудиториях, в редакциях, то стало ясно, что у неё достанет решимости оттуда уже не уходить ни при каких обстоятельствах. В полный голос заявили о себе поэты и песенники на вечерах в московском «политехе» и на других известных площадках. Тогда же страну потрясли откровенные и близкие всем песни Высоцкого.

Если эту эстетическую волну брать в целом, то в ней преобладали те элементы, которые не испытывали воздействий партийной идеологии. Ни в репертуаре, ни по отношению к участникам действа. Этого, самого, может, главного, лишены были все профессиональные работники культуры, входившие в творческие союзы или служившие во благо так называемой самодеятельности, угнетаемой одной и той же политической партией. Государственная политика была такой, что членство в компартии для работников культуры практически исключалось. Даже в головных учреждениях партийные организации формировались из очень узкого круга коллег. В массе же сценические, концертные, писательские и другие творческие коллективы имели партячейки почти символические по численности. Так на деле решался вопрос о доверии интеллигенции.

Из этого следовало, что эстетствующие энтузиасты, пришедшие, что называется, с улицы, оказывались беспартийными сплошь, а, значит, им отводилась роль своеобразных изгоев. Многие ими так и оставались, предпочитая находиться вне учреждений и платной профессиональной занятости – странствовать, подрабатывать в кочегарках, дворниками, ютиться на чердаках.

Так формировался общий свободный пласт. Он оказался вне воздействия со стороны верхов. Такого воздействия, которое заставляло бы его меняться к пользе управителей. И как раз это, видимо, было решающим. Подобно тому, как под напором востребований признаются весьма ценными некоторые как бы лишние для своих периодов вещи или наработки умов, сброшенные историей под ноги или в море, так же в указанное время застоя призван был обратить на себя внимание конгломерат изгойства, тщательно притоптанный или утопленный современниками. Государство в нём не нуждалось, но он не мог не интересовать его – как не обретающий иммунитет к подчинению, к безоглядному рабству, подставляющий себя свободе.

Что получилось в итоге?


Если опаре не дать «подойти», это обязательно скажется на качестве испечённого хлеба. Наш хлеб вышел довольно горьким. Те люди, которые сегодня ударяются в ностальгию по жизни в застойные времена, плохо сознают сыгранные ими роли. Это при их «неустанном» труде, часто никудышном по качеству и, значит, – противонравственном, верхи могли чувствовать себя непревзойдёнными стратегами, звать и тащить за собой забитое, ослепшее общество.

Конечно, подчинявшихся, согласных на обман самих себя, на подачки, не знавших, что им делать, кроме своей унылой работы на государство, было большинство. Отнести их к сословию, назвавшему себя шестидесятниками, категорически невозможно. Большинство, сцементированное убогой идеологией и преступными законами, единогласно голосовавшее за власть изощрённого вранья и демагогии, оно-то, это большинство, и ставило точки над i в тех местах, где для страны такое действие становилось особо чреватым. Вмешиваясь в политику государства своим согласием на рабство, бывшие послушные работнички только то и делали, что отворачивались от вопросов о собственной судьбе, от будущего. Только подумать: от непонятных и нигде вовремя не оглашённых бериевских позывов к демократии до момента, когда Андропов предложил определиться, где, собственно, все мы находимся, пролетело целых тридцать лет, и опять же и в этот раз, как и в начале того злополучного срока, только сама власть делала попытку уйти вперёд себя. Понятно, столь странная инициатива была в её преступном интересе. Но народ-то! Он так и не сумел ничего сказать, отмолчался, отделываясь пустяками, когда, например, громко шумел о своих трудовых свершениях или на стадионах, до визга радуясь какому-то голу.

Чего удивляться, что при всём этом и то лучшее, на что были способны шестидесятники, не смогло добавить нужной энергии для желаемых перемен и не получило сколько-нибудь серьёзной общественной оценки. Какое-то время оно ещё оставалось на виду, будучи ярким, но не сильным. В катализатор брожение так и не превратилось.

Впоследствии новые динамичные силы вынуждены были рыться в своих проблемах как бы на пустом месте. Ни толковых проектов права, ни отчётливых концепций развития культуры – ничего этого шестидесятники не наработали. Не по своей, можно сказать, вине, и тем не менее об этом приходится только сожалеть. Наша новая конституция вышла сырой, невзвешенной. Как и её предшественница, она остаётся в стороне от паразитирования верхов, от нескончаемой неразберихи, продажности, алчности, от неумеренного вранья и самоедства. Люди так и не знают, что за стеной. Нарастает общее отупение среды. По-прежнему легко уверить любого, что от него всё зависит, что он патриот, если болеет за немощную отечественную сборную. В ходу плоские, никому не интересные анекдоты, никто не радуется хорошей книге, хорошему стиху, вразумительным доводам. И то сказать: правила-то у нас берутся наобум, с улицы, не от ума, от вертепа, от азарта – правила игры! И мы, впадая в безволие, в расхлябанность, в бездумное «согласие», уже опять никуда не хотим идти.


Давно сказано: уроки истории не служат впрок никому. О шестидесятниках мы постыдно отмолчались, хорошо зная, что подобное общественное явление в наших землях наблюдалось ровно сто лет назад от предыдущего. По его следам и писали и говорили немало. Кстати – без особой пользы. Так хоть говорили и писали. Что мешает нам, свидетелям свободы, пусть пока что и суррогатной? Уроком, «зарубкой» остаются, конечно, не сами явления; они ушли, ну и ладно. Важны выводы. Впору задуматься, что всё-таки значит наша интеллигенция, что ей принадлежит, что по силам. Ведь, как представляется, не так уж и редко воля к переменам больше свойственна именно ей, а отнюдь не партиям, не политикам. Выраставшая в России числом и совокупным интеллектом с XVIII века, она становится величиной определяющей при формировании общественного духа, а, значит, также и всего бытия. Несмотря на это её продолжают третировать. По-прежнему отдаётся предпочтение работающему лопатой, наёмнику. Но, как было и раньше, идти в наём интеллигенция не расположена. Делает это с огромным усилием над собой. И сама решать свою судьбу впредь она также, похоже, не собирается и не способна.

Не счесть общественных коллизий. Другие как-то да разрешаются. А эта словно не из одного теста. Тем и любопытна. Будет небесполезно хотя бы изредка к ней присматриваться…



II. РЕГИОН ПОЛЗУЧЕ СПОКОЕН…

В конце каждого лета памятью мы ещё долго будем обращаться к одному неяркому, но важному по значению событию. С 19 по 21 августа 1991 года Россию «защемило» при попытке реакции силой сменить уклад общественной жизни. Возник и неуклюже действовал Государственный комитет по чрезвычайным положениям – ГКЧП. Ниже рассказывается, как событие было воспринято в Мордовии.


Слова «узурпаторы» и «путчисты» в моём отчёте с протестного митинга, проходившего в столице республики по случаю возникновения ГКЧП, благополучно улеглись на новостной ленте единственного официального союзного информагентства – одного из крупнейших в мире. Отсюда материал буквально через минуты устремился в зарубежье и по своей стране. Читали его на ленте и у себя в регионе. Не только необычные по отношению к тогдашним властям нарицательные обозначения остались нетронутыми при обработке и утверждении текста редакторами и цензором; сам отчёт, хотя и предельно ужатый, как того требовала практика срочных сообщений, вопреки грозной сути чрезвычайного положения также «проскочил» на выход почти без купюр в сторону кондовой коммунистической традиции.

Это можно было считать стопроцентной удачей.

Конечно, тому помогли обстоятельства.

Брошенное людям «сверху» обещание обеспечивать максимум гласности очень обнадёживало, но выполнить его оказывалось нелегко. Давили рычаги тоталитаризма: решения высших инстанций часто без причин, даже не будучи тайными, замалчивались; вовсю действовало пресловутое «телефонное право»; не унималась цензура, как прямая, так и в самых разных оболочках. И всё же проломы в закрытости увеличивались в размерах, и их становилось больше. Ко времени путча, на седьмой год перестройки, теперь уже основательно забытой, организации и объединения, в том числе неформальные, имели возможность устраивать митинги и собрания, и там вызревали оппозиционные предложения и требования; редакциям отдельных средств массовой информации удавалось отойти от абсолютной опеки режима и в своих публикациях толковать происходящее с применением фразеологии младодемократов; и представители режима понемногу учились и привыкали кое-чего «не замечать», кое на что «не обращать внимания», разумеется, не забывая при этом отслеживать любые действия оппозиционеров-«зачинщиков» и даже просто нелояльных с целью последующей их дискредитации.

В такой-то круговерти и стала возможной удача с оглашением моего срочного сообщения. В самом информагентстве не обошлось, с одной стороны, без искреннего, тёплого расположения ко мне моих друзей, которых было немало в аппарате, и не где-нибудь, а на главном выпуске. С другой, – повлияла атмосфера подавленности каждого из сотрудников и руководителей агентства после заявлений ГКЧП о его действиях и намерениях. Без сомнения, она, эта тяжёлая атмосфера, была ощутимой едва ли не в первую очередь и для аппаратного цензора, который в данном случае мог предпочесть позицию, близкую к нейтральной, или он, возможно, был уже тогда расположен «не замечать»…

Взвешивая все эти и другие особенности момента, я приходил к выводу, что они уже в значительной степени указывали на то, что вскоре обернулось падением недальновидной власти. В какой-то мере и я мог считаться причастным к нарастанию перемен. Дело в том, что ещё до событий ГКЧП в еженедельнике «АиФ» печаталась моя статья с критикой своего работодателя. Этот монстр, говорилось в публикации, будучи частью административно-бюрократической системы, давно перестал учитывать пожелания народа и ограничивается обслуживанием отживающих структур. Его деятельность круто деформирована зависимостью от ЦК КПСС. Там, например, согласовывают планы коллегии, выпрашивают ресурсы и надбавки к зарплатам. Ведущее информационное учреждение великой страны многие десятилетия подстраивается под нужды и диктат верховного партаппарата, специализируется на подготовке материалов главным образом для центральных газет и эфирных СМИ в тональности рапортомании – и т. д.

Такое в те поры никому не прощалось. Взялись «достать» и меня. В газетах – от заводских до цековских – появились пропартийно-менторские опусы-выволочки на мой счёт. Давались прозрачные намёки на неотвратимое возмездие.

Не замедлил вызов «на ковёр» в Москву.

Там у своего руководства я ощутил полнейшую обструкцию в обращении. Скоро она проявилась в конкретных мерах. Были уменьшены средства на содержание бюро, которым я заведовал; мне понизили должностной оклад; организовали недопуск меня в здание у Никитских ворот – в офис агентства; предложили перевестись из Мордовии в другой регион на выбор – подальше от Москвы.

Это была лишь малая часть наваленных на меня огорчений. Оправдывая то, о чём также писалось в «АиФе», работодатель действовал сообща с местным областным комитетом компартии. А тому церемонии со мной были в то уже неспокойное время явно некстати. И однажды я был уведомлен о требовании от него навсегда покинуть Мордовию в 24 часа, с семьёй.

Над моими коллегами,работавшими в регионах, такая мера устрашения со стороны местных партийных органов постоянно висела всей своей жандармской тяжестью; некоторым она искалечила судьбу. Мне тоже ничего приятного не светило.

Учитывая это, решаюсь на необычное: никакого отъезда! А когда в грубой форме от меня потребовали объяснений, попросил письменного юридического обоснования. И, как ни странно, – подействовало! Больше о высылке меня речи ни разу не заводили ни в обкоме, ни в Москве. Но не следовало забывать о коварстве дуэта, поскольку был с ними ещё один, невидимый сообщник, с названием из трёх букв – КГБ. Определённо дело варилось в его котле и там же устаивалось. И если правдоподобны те данные периодики и целого ряда тогдашних оппозиционных политиков, что уже в первый день путча именно в сети КГБ шло составление списков лиц, подлежащих аресту или даже уничтожению, то тем более и я, уже сполна испытавший коварство обречённого режима, не мог недооценивать и не опасаться его бесчеловечной мощи.

Замечу для непосвящённых и для молодых, что митинг протеста, о котором я говорил выше, состоялся уже на второй день краткой эры «правления» ГКЧП. И внешне, и внутренне новая жизнь уже по-своему и достаточно быстро набирала оборотов и устанавливала только ей присущие парадигмы. Они были, на мой взгляд, очень странными.

Ещё накануне с вечера телезрители увидели в союзной студии новых дикторов, неизвестных обществу. Некая тоскливая виноватость и одновременно озабоченно-примятая, верноподданнически-примитивная суровость на их лицах мало соответствовали содержанию читаемых ими официальных текстов; однако виделось их желание по-настоящему поддержать ГКЧП, ревностно ему послужить. Возникали вопросы: «Откуда эти люди?» – «Почему читают?» Наблюдения за дикторами давали, казалось, больше и чем оглашаемые ими, полные авантюры, официальные тексты, и чем «посиделки» в телеэкране прямых авантюристов, имевших разбухшие и растерянные физиономии.

В тот же вечер обзвонил знакомых, друзей, функционеров, поинтересовался, как смотрят на события. Ничего внятного. Насторожённость, готовность перейти в изматывающее пережидание. Утром показ «посиделок» и чтение официоза по телевидению продолжились. Оттиски документов ГКЧП дала газета обкома «Советская Мордовия». Это было закономерным. Издание, на фоне общего просветления умов тарабанившее о демократии, свободе, гласности, перестройке, согласии и прочей атрибутике сверхполитизированной демагогии, выдало себя с головой и с потрохами.

Когда позже его редактора Пыкова спросили: мол, как же так, провинциальные газеты такого же ранга, хоть далеко и не все, в знак бойкота «шедевров» ГКЧП публиковать не стали или сняли с печатания, оставив на страницах слепые «окна», почему вы поторопились выйти с полными текстами, это же прямая поддержка ГКЧП, то он ответил примерно следующим образом: это, видите ли, не поддержка; просто, печатая даже такую информацию, мы стремимся быть объективными – пусть люди знают всё.

Мне такой ответ остроумным и тем более честным не казался и раньше, не кажется таким и теперь, спустя годы. Человек явно прятался на нейтральной полосе, где тоже ведь небезопасно: захватить её готовится каждая из враждующих сторон. Тут скорее мимикрия, изнанка объективности. Ведь только подумать: откуда проявлялась забота о том, чтобы люди знали всё? От газеты обкома! Да о гнёте компартии над людьми, о её преступлениях, зажиме свободы издание к тому времени не рассказало и тысячной доли фактов правды, а как запахло переходом к услужению новому владыке, тут же неоглядно представляемся… объективистами.

Никак нельзя было рассчитывать на то, что такая газета соизволила бы взять с телетайпной ленты и напечатать моё сообщение, поступившее в редакцию к моменту вёрстки номера следующего дня. Лишь тогда бы можно было считать позицию издания объективной… А так – редакция только уведомила обком о появлении крамолы, и, приняв оттуда указание «не допустить», продолжила обычную для себя линию тусклого и трусливого услужения.

Я вспоминаю об этом спокойно и в спокойствии сравниваю позиции тогдашнего Пыкова и тогдашнего моего родного цензора. Как много сходства и как мало различия!..

Митинг на городской площади, прошедший хотя и на подъёме откровенности и ожиданий его участников, в целом вызывал определённую долю грусти. Что значат мнения тех немногих людей, смело выставлявших себя прямо напротив зла? Как может обернуться для них развитие событий с утверждением установок, провозглашённых путчистами? Вопросов набиралось всё больше. И все они «зависали», ничего не проясняя. А причины для того, чтобы их задавать не только себе, имелись весьма существенные.

Подобные митинги прошли в тот день ещё только в райцентре Ковылкино и в промышленном посёлке Комсомольский. В них тоже участвовали немногие. Это – на весь регион. Каждую из этих сходок со злым любопытством и пристрастием плотно «опекали» функционеры парткомитетов и многочисленные гэбисты. От начала проведения до конца. На предмет не забыть, не упустить ничего. Как их учили. И вот уже привычно заработала система служебных отчётов. В строжайшей тайне заводились новые дела о субъектах неблагонадёжности, полетели наверх доклады предварительные, доклады и содоклады аналитические, обзорные, резюмирующие.

К концу дня изо всего, чем и как жила Мордовия за время с момента извещений о появлении ГКЧП, вылупилось в обкоме такое: регион спокоен; антипартийных и антиправительственных проявлений нет; граждане повсеместно подают примеры понимания своей ответственности, продолжая традиции активного подвижничества в труде – и проч. Об этом сообщалось им же, гражданам. Залопотали местные телевидение и радио, бросились набирать умиротворяющие фальшивые строки газеты. В Саранске выпускалась тогда газета, издававшаяся горсоветом и шедшая не в ногу. Об этом горсовете, не сумевшем ужиться с обкомом, в республике знали хорошо как о сочувствующем населению представительном органе, где завелись первые доморощенные демократы. Путч придал ему смелости и честолюбия. Именно он стал инициатором проведения митинга, а в качестве рупора ему служила его газета.

Доставалось от неё и партаппаратчикам, и ведомственным чиновникам, и даже верхам. И материалы ГКЧП она не стала печатать из принципа, и отчёт с митинга опубликовала без вранья. Да вот только оставалось это издание в регионе единственным в своём роде и с малым тиражом, а плюс к тому – скоро и в рядах горсоветовских младодемократов появились, как пузырьки из болота, собственные шкурники, любители поднажиться из каких угодно источников.

Позже, когда в штормах перемен шкурничество, быстро и многократно увеличиваясь, разродилось узаконенной воровской приватизацией, от горсовета, как от оплота местечковой демократии, остались у здешних людей только лёгкие и довольно смутные воспоминания. Один за другим «падали» его депутатские составы, скоро потухла и его газета, перемахнувшая в статус распространителя бытовой рекламы.

Как недалеко уносились в будущее блеклые светлячки ожиданий, тогда ещё видимые, но быстро исчезавшие по ходу несостоявшегося переворота! И как много чёрных пятен обрели они по удалении от прежней точки – пятен позора! Мы теперь почти весело глумимся над каждым из членов ГКЧП, над ГКЧП как целым и как явлением; но нам уже не дано испытать едва коснувшихся нас в те дни воодушевления и восторга участников тех единичных сходок, ответивших бесстрашием на вызов путчистов. Как общественные ценности, приобретённые с очень большим трудом, и тот светлый подъём духа, и та радость от сознания, что удалось выстоять перед серьёзной угрозой, очень скоро были, к сожалению, замяты в толчее сил, не имевших чётких представлений ни о своих намерениях, ни о путях, на которых эти намерения следовало бы воплотить в реальность.

Если бы окончанием путча стал его второй день, то мы имели бы основания считать его суть и его устроителей ещё смешнее, чем то вышло на самом деле. Дрожащие перед телекамерой пальцы рук главаря; невнятные хвастливые пояснения, где уже якобы фактически действовал режим чрезвычайки; на ходу придуманная байка о нездоровье Горбачёва; дикая приостановка выпуска ряда центральных газет; наконец инспирирование «массовой» народной поддержки, – обо всём этом каждый наблюдатель имел возможность подумать на свой лад; и почти у каждого не потерявшего здравомыслия вывод не мог не сводиться к тому, что затеянная наверху возня представляет не иначе как постановку театра абсурда. Кому нужно было такое встряхивание, после которого даже осесть ничего не может? – Всё устремляется в бездонную пустоту, ни на йоту её не наполняя.

Но кому-то же ведь могло быть всё это нужно и почему? Не только же организаторам балагана.

Часто для разрешения очень сложных вопросов не надо ничего, кроме времени. Это правило годилось и к обстоятельствам путча. Нужен был ещё один его день, и он пришёл, третий и последний.

На служебном уазике я ещё задолго до наступления утра по своему усмотрению выехал в командировку в Ардатовский район. Причину с выездом я для себя тогда объяснял так: то, что уже пришлось увидеть, услышать, узнать, – какая-то нелепица, наваждение, повлиявшее на многих не в лучшую сторону. У людей обострялось отчуждение, пропадали искренность и наклонности к разговорам; сознание ворочалось туго, и поэтому осмысливать происходящее было нелегко, оставалось предаваться тягостному помалкиванию и тупо ждать. Замерли и власти. Живые настроения людей, похоже, мало ими учитывались. Ни «да», ни «нет». Скука. Присутствовать и пытаться выяснить в обстановке нечто новое уже не имело смысла.

Как я уже говорил, не следовало забывать и об опасности: авантюра могла увести в непредсказуемое, в том числе в репрессии.

Может, обстановка складывается по-другому в глубинке?

Проходя в темноте через центральную площадь и далее к гаражу, где брал машину, не заметил и не встретил никого. Но во многих окнах зданий обкома и местного КГБ горел свет; часть окон была освещена и в горсовете. «Переваривают», – пронеслось в голове. Весь путь при езде и по городу, и на трассе также не дал никаких признаков для беспокойства. А вот удивляться этому стоило: жизнь-то, выходило, как бы парализована! Скоро тому нашлись и яркие подтверждения.

В райисполкоме, у «самого», с которым были знакомы, когда он ещё работал в тамошнем райкоме партии, пытаюсь узнать, где и что происходит, принят ли сценарий ГКЧП.

Доронькин ворочается в кресле и что-то говорит, но содержания не понять. То ли ни «да», ни «нет», то ли и «да», и «нет» вместе. Посетителей с предприятий, из хозяйств и просто из числа жителей округи, которых у предрика в приёмной всегда целые косяки, – никого. Только один за другим приходят в кабинет и молча усаживаются его замы, доверенные.

Часть их также выходцы из райкома, его друзья, знают хорошо и меня. Здороваются, но разговоров никаких, только скупые редкие реплики на отвлечённые темы. ГКЧП старательно обходят. Однако шила в мешке не утаишь. Видно, что ночь, вторая ночь, для каждого протащилась беспокойно, тревожно, с изрядной долей стыда. Как поступить? И надо ли как-то поступать? Сейчас? Или – позже? Затуманено, запутано всё. Один из аппаратчиков вдруг начинает рассказ о себе. Своеобразная исповедь. Он всю ночь не спал. Думал. И принял решение. Пойдёт сдавать партбилет. В глазах чуть ли не слёзы. Мы все дружно и сочувственно помолчали. Было ли ему хотя бы от его друзей одобрение? Я не уловил его. Как не уловил и осуждения. Подумалось: и это опять – всё? Так – мало?

Конечно, я имел в виду не решение исповедовавшегося, а картину в целом.

Тяжело, как на финише. Но – будет ли финиш? Пусто в душе, и как-то даже неприлично. В конце концов, на дворе в разгаре уборочная страда. Кто-то как бы случайно вспоминает об этом первый и предлагает съездить в ближайшее хозяйство. Там решено и позавтракать.

Скоро группой уже въезжаем в Тургенево, и в стоящем у дороги домике правления колхоза сразу находим его председателя. Он суетлив и озабочен не в пример прибывшим: дел невпроворот. Схож с другими только запечатлённой на лице усталостью от недосыпания.

В кабинете он сначала выговаривается коротко и как бы через силу. Я спрашиваю об отношении к ГКЧП. Сузив глаза, он неожиданно прямо и резко бросает, что рад его появлению, так, мол, и надо было давно, а то нет никакой работы, одно безделье разводим. Ещё он сказал, что и в хозяйстве у него такой же настрой, с рассвета люди поучаствовали в разнарядках и лично им ознакомлены…

Мы потом ездили в поля, на фермы, на ток. Надо ли излагать, что довелось услышать от рядовых? Ещё позавтракали в колхозной столовой, хоть и с большим отрывом от утренних часов. Покормили нас, надо сказать, бесплатно, и председатель даже предупредил, что платы столовники не возьмут, им так приказано.

Настроение от этого не улучшилось. На лицах представителей районной советской власти как очутилось, так и оставалось тоскливое недоумение. Это их подчинённый, председатель артели, вроде как отстраняя их, своею волей ставил себя на передний план! Казалось, мы сидим окружённые стражей: малейшая неосторожность дорого может стоить…

Памятное пребывание в колхозе ГКЧП на том закончилось. Дальше происходило падение самого ГКЧП.

С местными газетчиками я узнал об этом уже в другом хозяйстве, в совхозе, где директорствовал Вячеслав Кокин, тоже мой давний знакомый. Славный такой мужик, без комплексов. Принял нас у себя дома, где смотрели телевизор, как раз те кадры, когда Ельцин и Хасбулатов проходили сквозь весёлую толпу соратников на сцену, чтобы поставить точку в деле, заведённом призраками. Не преминули затем окунуться в реке Алатырь и по полной чарке принять, что называется, для окончательного промыва.

Тяжесть отходила, и свобода представлялась нам красивой и нежной как молодая цветущая девушка. Нисколько не думалось о том, что это: упавшее с неба, у кого-то отобранное или адресный дар от кого-то?

Оценки всегда приходят позже.

Через них, неотчётливых и неизменно увлекающих, мы все любили её, свободу, всё больше и больше, но, к сожалению, только изредка воспринимая её хрупкой, что, думается, непростительно. Наверное, потому так быстро померкли перипетии той большой и тёмной беды, которую остановила не одна столица, но и провинция, избравшая средствами защиты доселе непостижимую уйму народной «глухой» терпеливости и тяжелейшего пережидания.

То, что после происходило в России, ещё так мало увязано и объяснено через эти безыскусные средства. И не от того ли валятся нам на головы потрясения и напасти, что мы до сих пор не умеем осознать и оценить себя?

С тех пор, как пало ГКЧП, властям не раз удавалось «выезжать» на беспардонной эксплуатации потенциала, резко проявившегося в населении в течение трёх окаянных дней.

В то время как безграничная терпеливость народа уже приобретала отчётливую форму отупения и забитости, политики нового образца, на манер того же ГКЧП, продолжали и до сих пор продолжают называть её «мудростью». Тем самым приостанавливались и гасились истинные массовые ожидания и надежды. Рвение, надо сказать, не по уму. За ним утрачивалась всякая перспектива. Она до сих пор туманна…

Плохо, всё ещё плохо в России с извлечением выводов. Может, когда-нибудь это изменится…



Наследие

НА ВЕСАХ ПОЧИТАНИЯ И ЗАБВЕНИЯ

[Какова сегодня судьба творческих наработок Бахтина]


Отзывы о людях, ставших известными, получаются всего ценнее, когда они исходят от современников, очевидцев, тех, кому судьбой довелось бывать с оригинальными личностями рядом, знать их непосредственно в жизни, в быту. Но и то – если их рассказы по-настоящему непредвзяты, честны.

Из воспоминаний о Михаиле Бахтине, преподававшем в Саранске, нахожу лучшим то, как о нём отзывалась его соседка по подъезду в доме на улице Володарского Антонина Шепелева. Пожилая женщина не оглядывалась на подрисованную молву о человеке, который на протяжении многих лет был у неё и у других соседей по дому, что называется, на виду. Говорила простыми словами и о простых вещах. В результате мы узнали о страдальце филологе едва ли не больше, чем изо всех других воспоминаний вместе взятых, написанных как в России, так и за рубежом.

Он, оказывается, не любил Мордовию и город, в котором здесь жил и работал. Огорчался из-за того, что не мог рассчитывать на понимание и чуткое интеллигентное отношение к себе не только со стороны учреждений власти, но и тех, кто окружал его на работе.

Из страха не «измараться бы» об него никто из них не сочувствовал ему в его беде, свалившейся в виде необоснованных официальных репрессий и чёрного пятна последующего непризнания невиновности, непрощения за судимость, что исключало для него возможность перебраться на постоянное жительство в Москву или в другой более-менее крупный город и вынуждало мириться с нескончаемым прозябанием в тоскливой провинциальной глуши. А в дополнение к этому простые обыватели норовили обобрать его под угрозой пакостных доносов. Не было сочувствия даже когда он стал калекой, ходил на костылях. Наверное, оттого он много курил, замыкался в себе и выглядел отрешённым, странным. А как нужно было ему понимание! Имея остатки былых связей в столичных мирах, он признавался, что ему самому не всегда нравятся многие собственные изыски в лингвистике и литературологии, что в них он нередко идёт по стопам других подвижников. Эти сомнения в себе, а также полное на протяжении долгих лет отторжение его трудов со стороны издателей и научных учреждений делали его фигурой поистине трагической.

Если отрешиться от пиетета и фальши в отношении имени и личности Бахтина, то, полагаю, было бы за лучшее признать, что трагическое в нём не устранено и спустя десятилетия после его кончины. В написанных им от руки сочинениях горьким напоминанием о загубленной судьбе смотрятся так до сих пор и не разобранные редакторами и составителями отдельные торопливые строки и слова, набатом звучат непродолженные записи размышлений. Таких мест особенно много в трудах, которые относят к разряду философских. Как не печалиться этим! Человек подлинной творческой устремлённости и чистоплотности, гуманитарий по духу, по складу ума, способный безбоязненно ставить новые важные вехи при альтернативном осмыслении жизни, он так надеялся, что написанное им сможет быть с готовностью принято его современностью, будет полезно ей. Но современность ничего не взяла. Не хотела, боялась брать. И ему хотя и хватило сил выстоять перед обстоятельствами, но не хватило жизни.

Новые поколения комментаторов как только могут искажают информацию о достоинствах всего, что Бахтин дал отечественной культуре. Был ли он философом? Говорят, что был, даже при всяком случае подчёркивают это. Но подчёркивают отнюдь не профессиональные и по-настоящему компетентные мыслители, а краснобаи, устроители разного рода юбилеев, коллоквиумов, так называемых научных чтений, конференций и проч. На них съезжаются люди, в своём большинстве никогда, кажется, не читавшие Бахтина. Мне в этом пришлось убедиться во время научно-практической конференции памяти Рудины Александровой, проходившей в Мордовском университете.

Об Александровой там говорили как о талантливом учёном, известном разработками в этике. Якобы изыски в этом предмете были достойным развитием гуманитарного вклада, оставленного Бахтиным. Никто с этим не спорил, но и разъяснений, в чём состоял означенный вклад обоих учёных, не прозвучало никаких. Неподготовленность к обсуждению вопроса раскрыл самый высокий гость мероприятия – Абдусалам Гусейнов, академик РАН, в ту пору заместитель директора, а позже директор института философии РАН. Когда кто-то из выступавших посетовал, что, к сожалению, даже люди науки не читают Бахтина в достаточном объёме, академик тут же с этим согласился и заметил, что он сам прочитал только одно его сочинение. Оно было им названо. Я заглянул в книгу. Это был начаток произведения, оставшийся непродолженным. Считанное количество строк…

То, что у Бахтина усматривают философского, вовсе не есть по-научному строгое изложение. Это скорее вдумчивое рассматривание собственного внутреннего мира с попытками объяснений страшно интересного, но ещё непознанного в человеке. Именно в этой сфере духовного он размещает свои рассуждения о проблемах речевых жанров, о постижениях философии слова и языка, о новых задачах познания. Тексты любопытны тем, что воспринимаются как довольно свежие. И здесь ещё одна сторона трагизма в соотношении с именем исследователя. Многие обозначенные им положения и догадки успели получить обстоятельную последующую проработку и являются достоянием научной и общественной мировой мысли, но бахтинское разглядеть в таких трудах практически невозможно. Его наследие игнорировалось, тщательно укрытое массовым губительным замалчиванием в те времена, когда ещё в нём была острая потребность. И новым генерациям исследователей не оставалось ничего другого, кроме как воссоздавать существовавшую сферу знания, как правило, с нуля, перешагивая через историческое поле.

Примерно в такой же мере не использованы и пока ещё компетентно не вполне осмыслены многие труды Бахтина непосредственно филологические, то, что было ему профессионально ближе всего. Только в конце его жизни он был удостоен признания за отменное обширное комментирование творчества гигантов отечественной и зарубежной художественной литературы. Признания практически только за рубежом. Происходило это в период наиболее интенсивной критики СССР, как тоталитарного государства, со стороны Запада. И указанному разделу наработок мэтра филологии вполне уместно был тогда присвоен некий диссидентский знак. Можно, пожалуй, утверждать, что с этим отличительным знаком Бахтин воспринимается и сегодня, иначе говоря – исторически, в том числе в России.

В свете такого сомнительного уровня восприятия его имиджа удаётся без труда во вред делу выставлять на первый план политизированную подоплёку, искусственно припаивая к ней человеческую личность. Что, кажется, и происходит на самом деле. Перекошенный эффект играет при этом свою неблаговидную роль. Постоянно подогреваются неточные, произвольные оценки оставленного Бахтиным наследия.

Его мнимые знатоки могут обратить на себя внимание, к примеру, тем, что расскажут вам о полифоничном подходе или методе Достоевского при работе над своими романами. Это, мол, Бахтин раскрыл великую загадку известнейшего романиста. Насколько верно такое толкование? Филолог традиционной российской школы, не крививший ни пером, ни совестью, Бахтин только вчерне и довольно обтекаемо формулировал то, что могло бы по-своему служить объяснением глубинности эстетики у классика литературы. Но в высшей степени сомнительно, чтобы писатель ХIХ века, автор плотных по духовной насыщенности повестей и романов о социальных язвах своего времени, создавал их, примеривая к какому-то, изобретённому самим же методу или к шаблону. Где в истории написания образцов художественной словесности можно было бы отыскать пример подобных, избираемых самим творцом и для себя же условных рамок? Разве что в советской эпохе, с её методом соцреализма? Достоевский, надо полагать, попросту изумился бы чьей-то неуклюжей попытке рассматривать его духовную лабораторию как персональную скорлупу, как прибежище. По-настоящему же речь тут может идти, пожалуй, только об устойчивом непонимании комментаторами и исследователями методологии самого Бахтина, определённой размытости в нём воззрений на мир, что, к сожалению, могло иногда приводить его если и не к явным схемам и тусклым выводам, то к чему-то близкому этому.

Что такое вот недопонимание имеет место, подтверждается запуском в оборот ещё и ряда других надуманных заслуг личности с загубленной судьбой. Заслуг, умещаемых в несложные метафоры, но так и не раскрывающих её содержания и её неповторимой необъятности и моторности. И это, собственно, всё. Недостающее заменяется несущественным, тем, что не в состоянии дать сколько-нибудь толкового и яркого представления о значении бахтинского творчества. Это и малочисленные да к тому же и весьма ограниченные в материалах музейные экспозиции в его честь, призванные возбуждать только плоский патриотический пафос у краеведов, и некая средненького достоинства пьеса о жизненных борениях мастера, сценическая востребованность которой не ушла дальше первой её постановки, и, конечно, разбросанные по календарю очень редкие отметины в виде пустых, отстранённых речей и статей, почти всегда официальных.

Считая, что таким вот образом задача проработки наследия успешно решается, раздувая пузыри великодержавной гордости и самодовольства, изображая неискреннюю умильную признательность, к Бахтину уже примеривают и соответствующие громкие титулы, называют его русским учёным с мировым именем, говорят, что настало время этого истинно великого философа и просветителя, и т. д.

Устыдимся этой выспренности и бахвальства. Они размещаются лапотниками от залакированной культуры и псевдонаучной культурологии на фоне тотального забвения о работах и о глубине бескорыстной души талантливого профессионала.

Какова степень его забвения в России, можно судить хотя бы по республике Мордовии, постоянно подчёркивающей, что это «территория» гения, «нисколько не уступающая» орловской – его родине. А зайдите в читальные залы, сходите на книжные развалы. Где он, этот автор? За вопросом, есть ли полное собрание его сочинений, нужно обращаться прямиком в академию наук и в её институты, поскольку менее солидные центры знаний ответить на него вроде как не в состоянии. Крупные библиотечные фонды на периферии имеют в наличии пока только отдельные бахтинские произведения, издававшиеся годы и десятилетия назад. Тут, правда, можно ещё обнаружить опубликованные скромные монографические и реферативные сочинения по теме российского и регионального бахтиноведения. Но во всей этой беллетристике сильно заметно желание авторов не отрываться в оценках от того самого, общепринятого отличительного символа, введённого «за диссидентство». Догматика здесь контрастно преобладает над подвижной научной мыслью, вследствие чего изложенное уже давно и практически полностью устарело, ни у кого не вызывая серьёзного интереса. Частью оно сейчас передвинуто в интернет.

Востребованность этой продукции ничтожно мала. В читательском обиходе книги и реферативный материал практически не участвуют. Совершенно равнодушны к нему писательские круги, педагогическая общественность. Негде услышать, каким образом следовало бы приладить доставшееся наследство к нынешней современности или к ближайшему от нас будущему и возможно ли это сделать вообще, в принципе. Так что к полному забвению исследователя и его идей и регионы, и страна в целом уже подошли, что называется, вплотную.

Малоискушённые в творчестве Бахтина журналисты временами шокируют публику задиристыми уличными эксклюзивами на тему: «Кто такой, по вашему, Бахтин?» Результаты плачевны. Люди не понимают даже, о чём их спрашивают. Опять же изредка распускаются домыслы о неких намерениях властей по части названия улиц именем Бахтина, закрепления памяти о нём в скульптурных композициях. Здесь тоже одна пустота. Как и простым гражданам, властям, видимо, не совсем понятно, о каком человеке идёт речь. Сквозь такую гнетущую духовную тишину периодически прорываются в эфир и на печатные страницы только бодренькие пассажи по случаю неких юбилеев, годовщин и прочих мало что значащих «культурных» мероприятий. Имя корифея отечественной российской филологии там, бывает, приводится, но это выглядит подобием почти случайных слабых отсветов, исторгаемых давно умирающей и уже основательно утухшей звездой на далёких пространствах космоса.

Некие подвижки к озвучиванию символа проявляются за рубежом, а следом, по-холопски, и в наших отечественных бастионах науки и просвещения. Заявляется, в частности, будто возросло количество ссылок на творческие наработки и на само имя Бахтина. Расценивают это опять же выспренно – как моду, вызванную востребованностью. Но никто что-то не говорит о содержании ссылок – они ведь могут быть и не в пользу модного автора.

Если для истории, то есть для множества поколений, Бахтин, с его трудами, действительно остаётся таким, как его успели втащить на незримые пьедесталы и там забронзовить усердствующие пристрастные официальные демагоги, то ясно, что воздать ему должное лишь такими накатанными средствами никак невозможно.



Этюды о культуре

ПЕСНЯ ВНЕ ПРОСТОРА

Вновь воротиться пора песне на лад путевой.

Рутилий Намациан



I

Сколько бы нас ни убеждали в том, что в настоящее время происходит будто бы необычайный расцвет песенного искусства, мы упорно не очень доверяем этому. Одобрительно воспринимается расцвет; мы его хотим; но, к сожалению, всё получается не так уж ярко, не таким радостным и желанным.

Более вычурного обращения с песней, чем сейчас, не бывало и не могло быть во всей мировой истории. Технические средства позволяют передавать её нам без певца или певицы. Вызревшее здесь мощное отстранение получило новый стимул с организацией жизни общества на принципах неумеренного потребительства. Спросом на песню, который в условиях провозглашённой личной свободы закономерно поднят из-за её способности быстро аккумулировать и разносить индивидуальное чувственное, во многом изменён облик исполнителя. Приобретаемые им богатство и слава превращены в атрибутику иерархичности, общественного положения. Исполняющие, а вместе с ними и творцы песенного репертуара, сколотились в ячейки и корпорации, предпочитая, чтобы в этой суженной нише протекала и вся их бытовая жизнь. Таким образом они отгородились от народа. Они держат песню на поводке. Народ, которому раньше здесь принадлежало всё, остался ни с чем.

Нет-нет да откуда-нибудь придёт сообщение о каком-то одиноком барде или небольшой группе, распевающих на площадях, в парках или в подземных переходах. Их роднит одно: они исполняют за деньги. Нам, нынешним, ещё никто не рассказал хоть об каком случае, когда такие любители пели бы иначе. Это стало будто бы невозможным. Иногда удивляют профессиональные певцы, устраивая бесплатные концерты. Но чему тут удивляться, если исполнителям, по их возможностям, это, как правило, ничего не стоит, а представления проходят в недоступных залах. Хорошо известна и корыстная тяга певцов за границу, где больше платят.

Самое из этого неприятное в том, что в обществе откультивировалось почтение и даже любовь к такой певческой братии. Восхищённые взоры обращены сплошь и рядом на исполнителя, представляющего иерархию, порой вопреки тому, что он поёт или спел. Эта ущербная традиция как-то, может, и говорит о ценности каждой творческой личности, но она же способна увести поклонение в абсурд. Мы его уже давно видим, особенно там, где пение получает оценку у фанатствующей молодежи. Как-то Макаревич, эстрадник, заметил, что «Beatles», как великолепная жанровая оригинальность, это, собственно, то, что ливерпульские ребята взяли как обычное и лишь на чуток его приподняли. Не более того. Кажется, в таком восприятии в немалой части присутствует истина. Яркое, свежее, свободное – неоспоримо; однако нужно ли стараться приподнимать его ещё выше уже искусственно, через процесс одобрения? А именно этим занята многочисленная армия любителей. Песни знаменитой группы используются как безусловный факт современности, как флаг, не так уж редко флаг шумливой толпы, мало заботящейся о деликатном обращения с плодами творчества музыкантов. Отсюда энергия перемещается ещё дальше. Сейчас вроде как поспокойнее и на свой лад можно трактовать то или иное произведение песенной эстрады и бардовского творчества на разного рода диспутах и в тусовках. А ещё недалеко ушло время, когда имевшего своё встречное и необщее мнение об этих предметах могли выставить белой вороной; в подростковой среде подозрение к несогласному с позицией большинства могло выражаться и более строгой метой, а то и физическим воздействием, что наблюдалось не однажды.

Шумливые шабаши на пространствах исполнения и разрастания песни, стремление молодёжи задавать моду непременно под свои вкусы и пристрастия приводят к печальным переменам в назначении песенного искусства.

Что такое, собственно, есть песня?


Шовинистический угар, долго бушевавший в умах нашей империи, не давал возможности присмотреться к этому предмету основательно и детально. Общество, бывало, от души потешалось своим неприятием такого, например, очень простого выражения культуры, как пение в дороге не по-нашему. Наш-то, если уж поёт, то непременно мчится на тройке, у него или отчаянная любовь, или гробовая тоска, или он, одетый в дорогу по-зимнему, а ещё и в тулупе, ни с того ни с сего замерзает в степи рядом с ничего не подозревающим сопутником. Нам нравилось этакое кочевряженье и барина, и ямщика, и мы же постарались его романтизировать, к месту и не к месту разглагольствуя о непревзойдённых высотах своей изморённой чувственности, о загадочной русской душе и прочих подобных пустяках. Когда же речь шла о поющем чужом, где-то, скажем, в казахстанской степи, то мы привыкали рассуждать об этом по меньшей мере бестактно и бестолково. Ну, что, дескать, может там спеть этот самый чужой? И что его слушать? А между тем он всё-таки пел, пел много веков, продолжает петь поныне – едучи на верблюде, лошади или даже в машине. Нас, его не желающих понимать, он не послушался, поёт и всё, ввиду чего он для нас ещё более странен. Мы дошли до того, что осмеяли не только его пение, голосовое монотонное однообразие, но и столь же монотонное, по нашим представлениям, совершенно скучное речевое изложение песни. И, разумеется, мы только пали ниже в этой своей имперской спеси. Из соображений выброшено то, что о жизни, о едущем и о тех, к кому едет степняк, и голосом, и словом излагается, импровизируется, может быть, даже лучше нашего. Лучше в том смысле, что – без кочевряженья, без водочного угара, без пошлого симулирования самих себя пошлой, напускной мистикой.

Строя своё централизованное государство, Россия шла в направлении, по которому народное песенное искусство должно было вырастать в искусство профессиональное. Это, конечно, иная, более высокая ступень. Плохо только то, что после появления уже профессионального ряда почти резко было сброшено в пустоту оберегавшееся народом. Русские песни, особенно те, что появлялись на пространствах европейского юга страны, в огромном большинстве сходные по мысли и по интонированию с напевами степняков, теперь забыты и, может быть, забыты навсегда, навеки. Если все их напечатать вместе, набралась бы великолепная антология о множестве мощных томов.

Нам только кажется, что в этом огромном источнике мы уже хорошо разобрались. Историки совершенно не обращали пока внимания на тот факт, что в нашем прошлом уже имел место стиль исполнения, сходный с профессиональным. Это – эпические, былинные и боянные распевы. Им, по насыщению поистине могучим, как и всему народному, простора не хватало. Высокая лирическая настроенность, преобладавшая над житейской драмой, перехлёстывала за края, часто разливаясь и в обычной устной речи, и уже очень заметно – в знакомых нам текстах прозы. Лучший из них – «Слово о полку Игореве», где документальное повествование о событиях неотделимо от поэтического изящества. Откуда сей феномен? Комментаторы немало успели наговорить о таких вещах как осознание автором беды перед лицом врага, о стремлении к единству, к единой государственности. Но они совершенно не хотели замечать в этом и в других лучших древних текстах их особенности, исходившей от свободы, той ипостаси, в которой пребывали далёкие предки. Понятие боевых княжеских дружин, действительно, хорошо воспринимается в связи с какими-то их яркими подвигами и даже с поражениями. Но, как единицы, они формировались не развёрсткой, а по доброй воле. При суровой необходимости, но всё-таки – без принуждения, свободно. Была такая свобода ещё, как правило, дикой, порою близкой к анархии, к бесшабашной буслаевской вольнице. Но это вовсе не значит, что в расстановке исторических акцентов её можно сбрасывать со счёта.

Песенная культура Киевской Руси гибла вместе с тогдашним сообществом. Однако после того, как было покончено с Золотой Ордой, свобода, сходная с прежней, вновь заблистала на тех же пространствах и территориях. Крестьянина помещик на работы звал, а не тянул за шею. Если кто не соглашался, мог в наём не идти или же пойти куда-то в другое место. И перемещение также было свободным. Позже по образцу Польши произошло закрепощение бедняков крестьян. И с этого-то времени русская народная песня начинала истекать мелодикой трагизма и бедовой душевной подавленности. Они хорошо распознаются по сей день. Ничто не мило человеку. Всё не так. Скверно всем. Хуже всего – молодым. Невесту норовят выдать замуж не за того. У парня такая же проблема, а позже ещё и военная каторга длиною чуть ли не во всю жизнь. Песня об этом проста и, как правило, без длиннот, понятна и доступна для исполнения каждому, легко ложится на сердце, утихомиривает ярость от нескончаемой безысходности, от тоски, от огорчений, от неподвижности.


Когда народная песня повергалась профессиональностью, то были ещё иногда очень удачные попытки удержать её в жизни, уже, разумеется, в изящных профессиональных рамках. Вы только вслушайтесь в искрящиеся переливы импровизаций и вариаций, созданных для семиструнной гитары Сихрой. Его современники поторопились отвернуться от другого, чудовищно одарённого гитариста, самоучки Высотского, развивавшего вариации до невероятного разнообразия и поразившего ими самого Лермонтова. Они брали за основу мелодийный резерв обычных, по преимуществу даже просто бытовых песен, и, разрабатывая вариации, восходили с ними к высотам, недосягаемым во многом до настоящей поры. Таковы, без преувеличения, разработки песен «Из-за леса-лесочка», «Взвейся выше, понесися», «Получил от девушки письмецо сейчас», «Люблю грушу садовую», «Уж как пал туман», «Возле речки, возле моста», «Ах ты, матушка, голова болит» и десятки других. Эти мелодии восходят к той поре, когда тема, окунаясь в купель народного духа, вбирала в себя всю возможную гамму человеческой искренности и этнической тонировки.

В их содержании не могло быть высокомерия, случайного удальства, нападок и переложений вины на кого-нибудь, даже чрезмерных жалоб. Также не было в них выспренней патриотичности, уверений кого-то в любви к родине, неумеренного повтора названий своей государственной общности и всего такого подобного, что в излишествах присутствует в песнях нынешней современности, сочинённых и исполняемых на заказ. Устойчивое, ровное, почти что тихое выражение эмоций и душевных состояний. И этого было вполне достаточно, чтобы вызывать ответные глубинные выплески эмоционального и близкого в любом, кто слушал, а также и в самих исполнителях. Песни суровой крепостной эпохи, почти сплошь безымянные, и сейчас рождают благоговейный трепет искреннего сочувствия, в котором нуждались люди порабощённые, но сохранявшие свободной свою духовность; верится, тем их отличием они будут покорять нас и в дальнейшем.

Странное дело: когда вариации сочинялись уже «от» песен профессиональных, авторских, то нередко они получались, конечно, яркими и хорошо сработанными. Но в них уже отсутствует то, что было присуще напевам иных времён. Если говорить о профессиональном обогащении только современных русских мелодий, то оно происходит уже в ином измерении, где, кажется, не осталось ничего национального. Оно размыто и скрыто. Великолепное произведение, каким я считаю, например, вариации на тему песни «Подмосковные вечера», воспринимается как-то почти фигурно, будто изваяние. Чувственность при его слушании движется скорее от осознания завидной мудрости поколения, сумевшего принять достойно взрощенную мелодику без корней. Нельзя, конечно, не восхититься и этим направлением в искусстве. Не найдётся, наверное, человека, будь он даже трижды модерновым, кому не нравилась бы простенькая и запутанная в своих же словах песня «На заре ты её не буди». Виртуозу Иванову-Крамскому в его вариациях удалось придать ей такое устойчивое многомерное очарование, какого, на мой взгляд, лишены даже многие симфонические пассажи. Но примеров таких безусловных удач не столь уж и много.


Временные разделы в развитии песни – это в наши дни предмет, остающийся за семью печатями. Непонимание и безразличие проявляют здесь и композиторы, и теоретики песенного искусства, и исполнители. Тому есть объективные причины. Всю гигантскую, необъятную сферу песенного творчества за пределами непосредственного создания авторской песни и её ларькового исполнения укрыл собою тяжёлый утупляющий академизм. Он претендует ни много ни мало как на роль ведущего в определении всей текущей судьбы песенного искусства, не давая себе труда помнить о том роде творчества, где оно не может быть иным, кроме как свободным.

Те разновидности государственных, научных, общественных и даже неформальных объединений, куда сегодня входят люди, занятые культурой песни, они ведь как бы по праву распоряжаются теперь и наработками прошлого, и анализом свежего песенного багажа. В их удушливых объятиях песенное творчество чем далее, тем больше приобретает черты ненародные, черты искусства для искусства, да к тому же не в меру настоенного на административных пристрастиях. Чуть ли не в высший пилотаж возведено при этом сочинение гимнов, патриотических, местечковых, корпоративных, подростковых и прочих распевов, чему следовало бы по-настоящему устыдиться в первую очередь сочинителям.

По всей видимости, пропаганда песни заведена сейчас в такой отдалённый тупик, где уже можно, не церемонясь, валить в одну кучу всё, что только поётся в пределах жанра, – от примитивных поделок для детворы до усложнений мертвящего академического толка. Неясны цели, неубедительны приёмы, нет, бывает, элементарных понятий о назначении и об истоках бытования песни.

Одной из причин этого слепого процесса надо, видимо, считать то, что песенное творчество в его традиционном, народном, национальном виде довольно уже давно преобразовано в другую, непохожую ступень. Это становилось заметным ещё на этапе возрастания профессиональных начал. Но суть вопроса находится, конечно, глубже. Может ли сохраниться традиционное, проявлявшееся в гуще полноценного этноса, тогда как сам этнический элементизменился, можно сказать, принципиально? Как бы кто ни хотел продолжить развитие мелодийного стиля той же, скажем, нашей крепостной эпохи, этот стиль так и останется уже на том месте, где он больше не смог развиваться. Новые поколения образовали уклад, совершенно отличный от прежнего, тем самым создана и другая моторность общественной культуры. Если хотите, нет больше прежнего русского народа, как бы много сегодня мы ни приносили ему признательностей и возвышенных умилений. От прошлых высот пока сохраняются лишь отрывочные остатки, подобно тому как продолжают ещё жить речевые особенности и интонации в языковых диалектах отдельных провинций или их частей. Городская сфера, беспощадная к старине, полностью растворяет в себе эти выдержки. На либеральном и патриотическом флангах искусства их уже легко переводят в низменные перетолки авангардизма, а то и в насмешку. Порой не знает, что с ними делать, искусствоведческая наука, от которой ворохами сыплются увещевания приумножать всё, что она сама предложила занести в арсеналы народного и национального. Ради чего к этому надо стремиться, пока не смог объяснить никто.

Население, освоившее огромные территории, создавшее себя как нацию и установившее оцентрованную государственность, больше не есть нация в её прежнем, традиционном понимании. Это теперь народ-конгломерат, в недрах которого, что ни день, то набирает больше скорости освобождение от признаков прошлого. Можно выражать негодование тем, как песенное искусство, полнее, вероятно, всего выразившее лучшее в национальной русской культуре и духовности, гибнет под напором извращённых востребований современных стилей. Но нельзя также не отдавать отчёта в том, что немало тому способствовало и профессиональное начало, торопившееся вырваться подальше вперёд. Великолепные и, прямо скажем, очень редкие задачи для сопрано, примером которых нельзя, кажется, не считать, алябьевского «Соловья», остались образцами такого творчества, где национальное сокровенное оказалось воплощённым в наибольшей возможной для него и высоте, и красоте. Народ не стал возражать на такое искусство и полюбил его, несмотря на то, что исполнение шедевра посильно не то что не каждому, но даже не каждому профессионалу, блестяще обученному пению сопрано. В данном случае сопрано колоратурному. Время, пожалуй, оглянуться и признать, что, начиная с Глинки, создавшего первую русскую оперу («Жизнь за царя»), композиторы в большинстве не смогли развить вокал в том совершенстве, какое было продиктовано при переходе в новое время. Песни Глинки, скажем, на стихи Пушкина ввиду их малопонятной усложнённости и непродуманной голосовой тонированности ещё никто не пропел ни в дороге, ни в избе, ни на подиуме в летнем саду. То же можно заметить об его ариях и других подобных произведениях. Вне роскошных залов с идеальной акустикой, без их исполнения профессионалами они собой ничего не представляют, они – мертвы. Их нарядное и внушительное преподнесение оказывается эстетическим обманом, не согревающим сердец. Нет тут места и хоровому житейскому исполнению. Это, собственно, то, в чём уже в самом начале не мог не проявить себя самоуверенный академизм. После Глинки много арий, романсов и прочей вокальной продукции сочинили такие великие мастера как Чайковский, Рахманинов, Рубинштейн, но что спеть из их репертуара на простой сцене или в домашней обстановке, не заходя в прославленные концертные помещения, – об этом просто нечего сказать. Исправить ситуацию брались уже в недалёкие от нас времена Дунаевский, Хренников и ещё ряд сочинителей, но то просто был такой наш срок, в котором без их поддержки наша духовность могла бы истлеть до основания, до самых крайних пределов.

Заслуги этой великой советской когорты тем более значительны, что в указанном окаянном сроке почти совсем не имело возможности развиваться массовое полупрофессиональное и самобытное любительское песенное творчество, уже нуждавшееся не только в новом репертуаре, но и в соответствующих атрибутах сопровождения. Искусство низов той поры, каковое представлено, к примеру, эфирной программой «В нашу гавань заходили корабли», по-настоящему, есть искусство изгоев, насильно выброшенное из общества вместе и с самими изгоями, и с их замятой и жестоко растоптанной чувственностью.

У нас в такой связи не мог не появиться Высоцкий, и ещё надо посмотреть, как бы он нам показался без гитары. Скорее, Высоцкого просто бы не было. При полнейшем отсутствии подходящего инструментария для развития оркестрового стиля гитара именно в этот раз, что называется, отыграла свою наилучшую историческую роль как средство технического сопровождения в сольном пении. Но сольное пение в данном случае выходило уже не образцом, который легко повторить, а явлением строго уникальным. Оно вовсе и не русское, не такое, в чём могло выражаться национальное. Дело ведь тут вовсе не в том, что у Высоцкого такой-то голосовой тембр или такой-то хрип, что он весь открыт изнутри, напряжён, честен, доброкачествен в этическом измерении всего его творчества. Эти параметры нельзя рассматривать как составляющие этнического ввиду особенностей новой истории общества. Народ-конгломерат выработал в себе весь этнический самобытный потенциал, и теперь он скреплён уже совершенно иным чувственным каркасом. Нет больше любования своим происхождением, своей удалью. В жизни от них невелика польза. Зато есть глубинное осознание каждым самого себя и всех, кто попадает в поле зрения. Кто мы все такие? Чего живём? Из-за чего порой так неуживчивы? На каких основаниях лезут к нам в души кто ни попало, а пуще всего наши малопонятные в своей бездушной логике власти?

Пример с Высоцким говорит нам о том, что песенное искусство, как наличность переменчивого социума, объединяющее в себе в том числе и бардовские пласты, в наши дни взывает к выделенности исполнения и сочинительства, к высшим строчкам оригинальности. Именно в таком приготовлении искусство может отвечать содержанию нового общества. Мы знаем, что как раз этого слишком часто не происходит.

Что за радость нам, скажем, от пения Джигурды, у которого будто скопированный хрип есть почти как храп? Или – Розенбаума, кажется, напрочь изгнавшего из песенных строк не только рифму, но и сам их смысл.

За пределами песен псевдопатриотических, услужливых, что, собственно, песнями-то и считать иногда всем стыдно, остаётся узкий репертуарный закром, где почти нет разнообразия. Любовная тема тут преобладает, и в этом ничего бы не могло быть плохого, если бы её постоянно не пачкали смакованиями эротических вывертов. В соединении с пошлым песня о любви, повторённая на тысячах арен, воспринимается отчаянным бесцельным блеянием большого стада заблудших больных овец. В этом исполнительском потоке слушатель ничему не учится, ничего не постигает, ему не в чем сопереживать содержанию. От него никто уже и не ждёт ничего. Кроме бодрого, молодецкого, шумливого одобрения. Ошеломлённый, он готов аплодировать чему угодно, соглашаться на любую незаслуженную высокую оценку действу, какую только в состоянии выдумать то или иное жюри. Та группа оценщиков, которая имеет обыкновение быть неотделимой от корпораций, устраивающих представления.


Назначение песенного искусства, конечно, всегда должно оставаться высоким и как возможность, и как цель. Какие формы здесь желательны? Не стоит, наверное, заострять внимание только на аспектах качества; тут всё заметно и очевидно. На каком-то этапе люди или перестанут слушать низкопробное, или не будут его поддерживать. Но процесс пения вряд ли кто сможет остановить или хотя бы придержать. Чем он характерен сегодня? Если он уже ни в какой плоскости не сопоставим с традиционным народным искусством пения, то всё же нельзя не отметить в нём и отдельных черт, хорошо знакомых в прошлом и выражающих социальные особенности. В первую очередь это, конечно, необычайная его готовность быть по-настоящему полезным – без дурманной оболочки.

Задушевная песня, сходная с той, которую когда-то исполняли в светлицах и на завалинках, нужна сегодня нисколько не меньше, чем когда-либо.

Речь вовсе не о том, чтобы продолжать слушать из распахнутых окон бьющие из аппаратуры барабанистые дроби, что уже отошло в историю, или – у каждого подъезда заводить по десятку вокально-инструментальных ансамблей, к чему, возможно, понадобится ещё подойти. Неостановимая разудалая технизация исполнения вкупе с пошлым содержанием способны за короткое время отбросить песенное искусство на потребительские задворки, в омуты всёопустошающего бизнеса. Но даже в этих условиях она всё же, будем надеяться, выживет и вернётся. Народ-конгломерат ни в коем случае не следовало бы воспринимать как народ-урод. Такое своеобразное реакционное понимание было бы наруку только брезгливому академизму, не способному отличить детскую соску от полновесной ложки для взрослых.

При всём том, что нам по-прежнему дороги и милы точные по назначению и скромные выпевки уже отдалившихся сотен лет, мы сегодня определённо располагаем такой мелодийной фактурой, где хоть и рядом с шелухой, но существуют-таки образцы желательные, имеющие, так сказать, перспективу. Богатой и разнообразной мелодичности русской современной песни могут позавидовать многие страны. То, что она выражена сущностью самого нынешнего социума, а не есть предмет только предположенный, условный, легко подтверждается заметными переменами в песенном искусстве многих других стран.

Возьмите японские или индонезийские песни. Многие из них весьма привлекательны для нашего слуха как раз тем, что мы больше всего любим и ценим в искусстве собственном. Ещё немало там национальной, подчёркнуто восточной интонированности, и ею же прекрасно дополняется уже основательно уложенный современный убор.

Такого сочетания нового с прежним, выходившим исключительно из этноса, вы уже не почувствуете в сегодняшней русской песне, и как раз это доставляет нам непреходящую чувственную боль. Мы ушли, возможно, дальше других, слишком торопились уйти, роняя богатство. Насколько этот момент важен, легко убедиться, слушая итальянские мелодии.

Их сразу узнаёшь, будь то оперная партия или простенький уличный напев. Как и в других странах, имеющих глубокую историю и довольно успешно развивавшихся экономически в последние полтора столетия, в Италии давно растворено в едином бывшее разрозненное узконациональное. Народ страны стал народом-конгломератом. Но в качестве главного в песенном искусстве он удерживает в себе не рыхлую глыбу наслоек вызывающего модерна, а развитую до блеска народную исполнительскую и мелодийную традицию. В рамках этой общей бесценной ипостаси одинаково удобно чувствовали себя и непревзойдённый Карузо, и шансонный Лоретто, и самый близкий к нашему времени Паваротти.

Когда мы слушаем нашего Хворостовского, то нам становятся, конечно, дороги и его бережно взрощенный голос, и выбранный им репертуар, и привлекательная харизма – как тонкой, интеллигентной личности. Но мелодика и гармония национального здесь хотя и заметны, однако уже не имеют такой броской наглядности и выразительности как в итальянском море.

Не только целые страны, а уже и континенты оказались неспособными сохранить в себе этническое. Утратить его – едва ли не худший из уделов. Не лучше удел и в том случае, когда этнического недостаточно.

Судьба устраивает так, что многим не успевшим развить национальное совсем непросто оказалось определиться и с его заменой, становившейся безотлагательной. И, поскольку нового нельзя было набрать или развить из своего, не оставалось ничего другого, кроме заимствований. Песенная культура Соединённых Штатов, воспринявшая богатейшую африканскую ритмику, – классический пример в этом сложном процессе. Во многом дело здесь ограничилось, к сожалению, только ритмикой. Выставленная в своей однобокости и в назойливом державном апломбе, она такой и остаётся уже в течение продолжительного периода.

Как бывает неприятен отдельный певец, демонстрирующий иерархичность, так же точно малопривлекательной может оказаться песенная культура спесивой страны. Устремившись в отрыв от культур других стран, она теперь предстаёт перед ними задающей моду и тон. Цена им не столь уж и велика. Исполнение песни хоть и кажется вполне свободным, однако не очевидно ли, что свобода может иногда создавать оковы сама себе. Во многих песнях североамериканского репертуара голосовые потенции устанавливаются неподъёмными даже для исполнителей высокой квалификации. Певцы в этом случае от пения переходят на крик. Слушателей раздражает сверхдинамичная сценическая разболтанность и поющих, и подыгрывающих, и статистов. Шумовое оформление преобладает над восприятием, что уже равносильно кончине песенного искусства как такового. Там – одна муляжность. Более-менее ценное, если оно иногда появляется, тут же превозносится до небес. Как раз отсюда вырастают волны той бешеной квазипопулярности так называемых звёзд, которые в условиях сопутствующего пиара в один момент накрывают собою и Соединённые Штаты, и всех за их пределами, кто не устоял перед наркотической силой бросовой моды.

За короткое время в этих мутных волнах основательно уже потрепано русское публичное пение. Преимущественно это эстрада. Всё реже её образцы дотягивают до выставляемых интернациональных высот. Не помогают ни изощрения в приёмах сценического буйства, ни пение на чужих языках, ни услуги теперь уже всепроникающего телевидения. Если говорить только о режиссуре телепередач, призванных доносить нам «живое» пение, то она давно уже до крайности извращена в себе и в этом продолжает ускоренно катиться дальше вниз.

Транслируя концерты, телевизионщики, похоже, делают всё, чтобы мы не могли внимательно вслушаться в голоса и в слова исполняемых произведений. Самым крупным планом на экране то и дело подаются открытые рты поющих и их же напряжённые, часто почти обезображенные гримасами лица; наши взыскующие взоры, всегда готовые удивиться прекрасному, без конца отвлекают от сцены и исполнителей то в ряды партера, то на галёрку, то просто куда ни вздумают повернуть камеру операторы. Здесь пока совсем нет культуры. А уж пора бы заводить её. Опыт лежит недалеко. В той же Италии да и в ряде других стран в телетрансляциях песенного искусства из концертных залов давно устранены опустошающие операторские вольности. Даже фиксируя виды с исполнителями невысшего ранга, камера не давит вас неуместными подробностями, тем самым давая возможность лучше сосредоточить внимание на главном.


Возвращение песни в желательные рамки традиции сегодня обозначено как проблема, одинаково важная и для социума в целом, и для тех его составляющих, где этнические элементы, не получив ускоренного развития на предыдущих этапах, намерены выражаться в том лучшем, что сосредоточено в их или близкой к ним культуре. Вполне очевидно: заимствования были бы весьма полезны для всех направлений. Конечно, не любые. Русская песенная традиция, которую часто оставляли без поддержки наши классики-профессионалы и наш музыкальный академизм, не могла примириться с потерей самой себя. Ещё до пушкинской эпохи, наряду с разработкой импровизаций, вызревало в ней глубоко лирическое и в то же время какое-то взрывное, пламенное содержание. Нельзя, наверное, оспорить того, что здесь давал себя знать цыганский пласт.

Цыганская песня в принципе однообразна в своём потрясающем исполнении, где почти не обходится без вихревого танца и пышного струнного аккомпанемента. Тут если и есть развитие, то исключительно в пределах самого пения, но само исполнительское искусство никуда не движется. Оно замерло на своём пике, предпочитая там и оставаться. Разрешение в высшей степени мудрое.

Слова цыганской песни всегда предельно просты, и в них тоже нет движения. Цыган сидит в тюрьме, и к нему долго никто не приходит. Потом к нему всё же пришли и сказали, что жена изменила ему. Или: Гуля в лесу собирала бруснику. Подошёл к ней цыган Смоляко и говорит: «Я приду сватать тебя. Пойдёшь ли ты за меня замуж?». Сюжеты – вечные, и петь их будут ещё, наверное, века. Это та статика, которою цементируется этническое. Где-то у другого народа столь скудный багаж давно бы отбросили прочь и забыли. Но раз к нему есть непревзойдённые мелодии, он совершенно и к месту, и ко времени.

Цыганские интонации, включённые в русскую низовую песню, в ряде случаев сообщили ей столько взволнованности и блеска, что она обрела все признаки шедевра. Лучшее в этой копилке представлено русским романсом. Вертинский был одним из тех исполнителей, у которых позаимствованное уже воспринималось как самое настоящее русское. Настойчиво превращаемое в шансон, оно почти не имело творческого продолжения, и можно только посожалеть, что, постоянно возвращаясь к нему, тоскуя по нём, нынешние концертные администраторы то и дело ставят рядом с романсовыми шедеврами песни в данный момент самые обычные – песни народа-конгломерата, преподнося их тоже в виде романсов. Конечно, это глубоко ошибочно. Отсутствие в них нужных созвучий легко обнаружит любой поклонник старинного русского романса.

Чем особенно ценен этот превосходный жанр, так это тем, что он остаётся любим не только для слушателя, но и с удовольствием исполняется. И не только на тесных концертных площадках, а и в обычной, каждодневной обстановке, в дороге, в местах отдыха. Романс – желанный соучастник в любой компании, от молодёжной до дедовской. Не так уж редко чарующие мелодии воспроизводятся любителями наедине, открываясь им поистине бездонной глубиной нюансировки. Не зря ведь говорится, что в этом случае поёт сама душа, и она становится неотделимой от музыки.

Хотя к инструментальным средствам сопровождения свободного пения добавляются, кроме традиционной гитары, скрипка, рояль или даже баян, именно гитаре, с её родовым полифоничным звучанием отведена преобладающая, особая роль. Скрипка и рояль слишком строги, амбициозны, в амплитуде их звучаний не так просто уложиться раскованной тихой чувственности. Гитара подходит более всего. Мне кажется, было бы ещё лучше, если использовать гитару не шести-, а семиструнную.

Чем-то более широким, более роскошным, сразу наполняющим душу до краёв, запоминается исполнение вариаций уже упомянутых выше Сихры и Высотского. Шестиструнная как-то максимально точна, всё в ней устремлено в изящество, она будто уверена, что верховенство всегда принадлежало и принадлежит ей, не кому иному. Её сопернице изображать своё величие незачем. Из-за своей скромности она, видимо, и поплатилась, уйдя в тень. Но ведь как раз ей, почти совершенно отвергнутой профессиональной фалангой, принадлежит наибольшая заслуга в увековечении лучшего в русской песне – как этнической ценности. И сама-то она является изобретением чисто русским, в то время как шестиструнная завезена. Впрочем, больно сейчас за обеих. Без национального своя остаётся не у дел, а завезённой приходится, ломая гордую осанку, подыгрывать народу-конгломерату.

Об этом легко вспоминается, когда чуть ли не с первой ноты шестиструнная классическая увлекает вас в родную для неё национальную историю раздумчивой больной тревоги, крайнего страдания и до поры невыраженного ясного мужества в цепях мавританской неволи, чем пронизано, к примеру, «Испанское болеро» Чиары.


Потерявшее национальные признаки русское песенное искусство успело, чего трудно не признавать, основательно повариться и в подработках, где ещё могли достойно выглядеть рудименты прошлой самобытности, и в заимствованиях. Поэтому вовсе не бесспорны утверждения, будто, выйдя из крепостничества, наш народ уже отпел, отстонал по полной то, что в нём копилось. Вспомните, как, обращаясь к нему, болезно сокрушался Некрасов:


…всё что мог ты уже совершил,

создал песню подобную стону

и духовно навеки почил.


Батенька поэт, народный заступник, ситуацию слишком, кажется, отполитизировал. Да, потеря имела место, но и приобретений на новых путях набиралось немало. Другое дело, что их жизнестойкости не хватало на продолжительный срок. Сообща или сменяя друг друга, они уходили. В контексте этого, наверное, не лишним было бы отметить, что выраставшее после крепостной эпохи в своё время довольно успешно рядилось в патриотствующую народность, наподобие распевок «от» Бедного. Не он, конечно, был тут первым, а характерной стороной данной мистификации явилось исполнение песен под гармонь.

У этого инструмента довольно скудное звучание, и рассчитывать на решение каких-то сложных задач с его использованием, конечно же, не приходилось. Пели под гармонь ещё с конца позапрошлого века, в революционные и военные годы, на гулаговских подиумах, немало поют всюду и до сих пор. А искусства, которое бы оставило след или имело тенденцию, изо всех стараний так и не вышло. Гармонь остаётся предметом чисто любительским, вещью для забавы и дешёвого тальянного удальства. Ею не так уж редко сопровождались пьяные гульбища. Прискорбно, что под стать инструменту выстроена и текстовая фактура. Стиль исполнения под гармонь на удивление дружно поддерживался всяческими властями, он поддерживается и властью нынешней. Здесь на поверку губительное недопонимание – ни народа, ни его искусства. Покровительство уравнено с агитационным заигрыванием – как своеобразным подкупом.

Вмешательство власти, часто не открытое, а как бы переложенное на плечи академизма, вызывает скепсис не потому, что при этом поддерживается не самое лучшее и более достойное; замысел сохранения традиции сам по себе благороден; однако он слишком накладывается на пожелание общей долговременной стабильности в государстве, при которой уконсервированной оказывается и вся общественная жизнь.

Искусство, если оно подлинное и тяготеет к высшим значениям свободы, этого не приемлет, из-за чего занимает нишу вне интересов политики и политической воли. В свою очередь, у любой власти в отношении к искусству неизбежна раздвоенность. Мало кому она понятна. С одной стороны, необходимо соблюдать гарантированную свободу творчества, с другой, – нельзя допустить, чтобы беспредельной свободой была опрокинута вся культура, а с нею и государственность.

Если тут не усвоены акценты, то выбирается решение, близкое к примитиву: культуру берут и подминают под стратегию власти.

В этом случае многое предстаёт необдуманным, неубедительным, случайным. Как относиться к беспределу пошлого или даже развратного на эстраде, на телевидении, на театральной сцене, в словесности, в живописи? Администраторы, заботясь о стабилизации, не находят ничего лучшего как прикрыться злобными установлениями рынка и попросту от беспредела отойти. В то же время стабилизацию, как и всякое достижение, они используют в целях собственного возвеличивания. Загребать здесь жар удобно, привлекая культуру в тех её видах, какие могут в наибольшей степени содействовать прославлению – и остойчивости государства, и собственно администрации. Потому-то власть и любит изображать себя покладистой и щедрой, одаривая любовью и деньгами в первую очередь тех, кто, не будучи гением, известен хотя бы чем или всего-навсего модничает. В условиях тотальной пиарности перед модным распахиваются все двери.

Как результат, культуру приносят в жертву славе, – последняя, разумеется, не для неё самой, и это давно уже стало общим местом. Если говорить о песне, то здесь разве не наблюдается то же самое?

То, что поётся в самодеятельности, легко выдать за народное, за то, что надо беречь, развивать и приумножать.

В этот стандарт, если он задан властью, горазды воткнуться очень многие. Тем самым создаётся видимость массовки. Лихое растягивание мехов гармони тут вовсе не самое низкопробное. Даже наоборот, оно не может не вызывать уважения, поскольку исходит от низов, зачастую сильно униженных. Не счесть уже низкопробного самого настоящего.

Именно поэтому нельзя ограничиваться только примерами, забывая о сути, о принципах, о задачах отбора.

Можно считать, что государственная власть никак не рассматривает ставший очевидным факт перерождения песенной народной традиции в искусство общности-конгломерата. Она здесь ничего не видит, не знает, что это такое. Русское безымянное песенное творчество прошлых веков – безусловная непреходящая ценность. Развивать её оказалось некуда. Навязчиво культивировать – также ни к чему, так как на смену пришло новое и будто бы не всегда и не совсем плохое. Как с предыдущим богатством быть? Да так же, как и с новым, от которого можно легко отстраниться. На аукцион ведь его не выставишь.

Вопрос не выдвигался бы так настойчиво, если бы нынешний век не преподнёс миру мощной головной боли с этническим элементом.

Национальная культурная автономия, а вслед за нею и национальная автономная государственность, призванные гармонизировать всю совокупную общественную жизнь этноформаций и этнообразований, оказались превосходными средствами для взращивания так называемого национального самосознания. Но эта изначально желанная штука на изумление всем нигде и ни в какую не хочет оставаться неким отвлечённым, парадным обозначением. Хотели, чтобы она росла, и она хочет того же. Стабильность под её воздействием буквально взламывается, трещит по швам. Штука норовит выделиться, обрести независимость. Понятно, её приходится укорачивать, удерживать в себе. Для этого придумано немало приёмов, в большинстве скрытных, завешенных демагогией. Для властей тут по сути и нет выбора, и они отчаянно противодействуют росту самосознания или, по меньшей мере, ничего туда не добавляют.


Вместе со всей культурой последствий этой странной игры не может не испытывать песенное творчество этносов или то, что иногда называется народной, национальной песней, фольклорной национальной песенной россыпью или как-нибудь ещё из того же выспреннего ряда. Что здесь любопытного? Песенное богатство подразумевают не остановленным во времени и в объёмах, какие отлиты по ходу истории, не потерявшим надежд выйти из национального кокона ввиду отсутствия у этноса полной государственной независимости и соответствующей этому истории, а – вполне исправным, живущим, набирающим силу и т. д., – будто бы совершенно просто оно в состоянии играть такую же точно роль как искусство народа-конгломерата. Организованный мираж подкрепляется шумной бодрецкой болтовнёй о сохранении народной традиции.

Для исполнения наследия образуются внушительные певческие батальоны; каждый из них, соревнуясь на уровне провинций, регионов, анклавов и даже стран и мира, натаскивает в пределы своей автономии всевозможные знаки признаний и славы. Общий замысел развития этим как бы пришпоривается.

Вместе с певцами выражают готовность отдать себя служению народному искусству композиторы. Возникают их объединения, расцветает методистика, на уровне государственности формируются научно-исследовательские центры, фонды поддержки, образовательные кафедры, правительственные комиссии, другими словами, – весь хорошо уже всем знакомый арсенал бесцельной, дорогостоящей, громоздкой чиновничьей опеки.

Если эту опеку снять, то, конечно, этническое останется; но, предоставленное самому себе и повинуясь позывам к лучшей собственной доле, оно будет вынуждено как можно теснее вплетаться в ткань современности. Обережённое своей энергией, то есть как явление отнародное и притом отнюдь не самого низшего качественного класса, оно в состоянии долго оставаться самим собой и даже быть востребованным современностью только при условии, что его качество станет динамично возрастать до пиковой черты. Спланировать этот путь не смогли бы никакой академизм, никакая власть. Стоит также учитывать скепсис, который неизбежен по отношению к искусству, если оно не на пиковой высоте. И, скорее всего, развитие в этом случае может иметь место лишь со знаком «минус».

Должно происходить примерно то же, что под влиянием действующей культуры народа-конгломерата не так уж редко испытывает оказавшийся в нём этнос.

Не развившись до уровня, где он мог бы конкурировать со «старшим братом», он обречён быть поглощённым, ассимилироваться. В каком виде возможна ассимиляция в пределах искусства и, в частности, искусства песенного, вам не скажет ни один мудрец.

Нам, современникам, при всех подобных отчаянных прогнозах, всё же нельзя не считаться с реальностью.

Централизованные государственные интересы требуют не упускать из поля зрения и сами этносы, сколько бы их ни оказывалось в границах отдельных стран, и всего, что выражается в их культурах. Но достаточным ли бывает осознание того раздела, который спонтанно образуется при взаимодействиях разных культур, по-разному соответствующих новым востребованиям?

Насколько можно считать значительным востребование этнического песенного искусства, фундамент которого, как правило, неотделим от оставшейся далеко в прошлом бытовой ритуальности, обрядовости?

Как тут ни разводить руками, а стыковаться с живым современным процессом ему нелегко и очень часто – просто не под силу. Уступать дорогу побуждают его как распухшая судорожная масса эстрадных звучаний, так и по-настоящему профессиональный песенный конгломератный репертуар. Достаточного эффекта при соревновании с ними или, как ещё говорят, – сосуществовании, получить не удаётся даже с переводом исполнения этнической песни в степень профессионального.

На примерах русского национального песенного творчества мы видели, как с его подчинением академизму оно почти сразу и почти совсем теряло себя как народная, самобытная традиция. И разве не о таком же убывании этнического говорит нам тот факт, что как предназначенное к исполнению порой исключительно в бытовой сфере, то есть – как непрофессиональное, оно уже и вообще утрачивает способность к выраженности вне профессиональной площадки? Судьба у него схожа с тем, что нам приходится наблюдать и в отношении эстрады, и песен общегосударственного культурного уровня. Здесь будут уже уместны сожаления по поводу судьбы песенного искусства, так сказать, в целом.


Не слышно на палубе песен… —


эти слова точно соответствовали непоправимой общей опустошённости и гордой мужской печали в нотном сочинении «После битвы», родственном по звучанию песне «Раскинулось море широко». Нам ещё памятна выраженность народного искусства, когда, не претендуя ни на что, песни в непрофессиональном исполнении, часто без инструментовки, звучали в поездах, на улицах, на росстанях, на сходках. С годами всё реже они слышались и уже совсем переставали слышаться на природе, где-нибудь у костра, на дачах, где-то по случаю. Последним пристанищем были жилые этажные дома, избы, квартиры, но теперь не слышно их уже и оттуда. Их заменила бурлящая, причёсанная академизмом или режиссурой, неостановимая и непрерывная акустико-металлизованная репродукция песни. Её навязывают нам уже не только эстрадные корпорации.

Свою лепту здесь горазда вносить даже церковь: её тяжёлые песенные каноны зазвучали из наружных уличных усилителей как бы взамен истощённого и опустошённого комсомольского репертуара. Кроме добавки к уличному городскому шуму, это ничего не даёт.

Непроизвольное, раскованное исполнение, в котором люди издавна испытывали непреходящую потребность выразить себя, свою глубинную сущность, эмоции, чувственность – всё это теперь оказалось опрокинутым, выброшенным из обихода. Его уже передёргивают, над ним с издёвкой посмеиваются. Так приходят новые эпохи, и этого, кажется, ничем невозможно предотвратить.


Будто стоном прорвётся иногда вне беснующихся сцен и динамиков подлинная прежняя самобытная или даже романсовая выпевка, но часто уже и не в полный голос и не полностью, а только скромным, почти как стыдливым отрывком, проискрится волнительными грустными блёстками по лицам исполнителей, слушающих самих себя, и – вновь отправляется в своё беззвучное небытие. Вполне возможно, что – навсегда, насовсем. Тешим себя надеждой, что такого не будет, не должно произойти. Но душу-то не закроешь. Уже, бывает, только в ней, а не на былом просторе тихим нутряным плачем прольётся самая близкая и, может быть, самая бесхитростная мелодия. Обычно это – песня матери. Она всегда – как бесценное сокровище. Вот один куплет:


I шумить, i гуде;

дрiбный дощик iде.

А хто ж мене, молоденьку,

тай до дому проведе?


Моя мама напевала этот фрагмент сама себе, когда ей было особенно тяжело и ей, из-за того, требовалось обязательно распеться также и в других лирических мелодиях. Что тут могло быть ещё особеннее, когда трое детей у неё умерли от голода, когда её муж, мой отец, погиб на войне, и ей оставалось только с утра до ночи бесплатно работать на колхозной мужской работе, не вылезая из нищеты?

Особенной была, конечно, сама песня, исторгавшаяся непереломленной оскорбелой душой. Сколько там теплоты, безыскусности, ласки, ожидания, жизни, воспоминания, будничной красоты! Может ли быть что-нибудь лучше, трогательнее, дороже в бескрайнем и уже будто опустыренном песенном море?



II

Средний возраст – непростое дело для человека.


Земную жизнь пройдя до половины,

я очутился в сумрачном лесу,

утратив правый путь… —


жаловался Алигьери. Чтобы не потерять себя в изгнании, он, как известно, оттуда как бы сбежал и не куда-нибудь, а на тот свет, рассказав о нём немало интересного, чем и прославился. Для Пушкина разлом его жизненного пути надвое был настолько болезненным, что в этом месте всё для него и закончилось.

Я перебирал в памяти эти и подобные им любопытные примеры из прошлого и находил, что они почти впрямую касаются и меня. Мой серединный рубеж тоже был совсем рядом. Судьбой не дано было выделиться мне в каком-нибудь геройстве или в эффектном падении. Страна, никуда не двигаясь, меня постоянно куда-то звала и понуждала двигаться, мешая собираться в своих, личных решениях. И, поскольку ценного результата здесь не могло быть, заменой служила оскорбляющая сплошная мучительная усталость. Я устал настолько, что, казалось, чуть ли не с каждой минутой куда-то падаю, проваливаюсь, и нет желания этому воспротивиться.

Вдоль насыпи железной дороги тянулись возвышения и распадки, поросшие густым лесом и уже тронутые ярким багрянцем осени. Поезд часто сбавлял ход или, наоборот, устремлялся в разбег, преодолевая один за другим вершинные участки на перевалах. В окно врывалась тугая масса лёгкого, чистого, промытого недавним дождём и хорошо угретого солнцем воздуха. Ехавшие пассажиры восхищённо осматривали роскошные, искрящиеся ландшафты, дружно и весело переговаривались. Их лица выражали восторг и удовольствие. Где-то в дальнем купе слышна была песня, хотя и с заметной текстовой фальшью, но почитаемая многими. А меня давившая тяжесть не отпускала и будто пригибала всё ниже. В таком состоянии добрался я наконец до посёлка, в который ехал с надеждой как-то, может быть, освободиться от накопившейся хандры.

План был простой: пожить у кого-нибудь на деревенский манер, отрешиться ото всего, что имело место в городской суете и в услужении государству рабов.

Посёлок был растянут вдоль станционных путей, и там, где переулки уходили вбок на каких-нибудь один-полтора километра от железной дороги, уже начинался так называемый хозяйственный лес. Его местами вырубали; он вырастал снова. Тут же были скотные выгоны и покосы. Этими зонами посёлок отделялся от леса уже коренного, куда вели узкие ухабистые, никогда полностью не просыхавшие и местами почти сплошь затянутые моложавым подлеском проезды, служившие для доставки хлыстов. Города, до которых в обоих направлениях тянулась железнодорожная магистраль, отстояли отсюда одинаково далеко. Станция была маленькая, её даже часто называли полустанком, соседних с нею, таких же, набиралось немного. Народ сюда жить не ехал, а молодёжь предпочитала здесь не задерживаться. Но в то время в таких местах уже начиналась возня с приобретением построек и участков под дачи.

Один мой знакомый, узнав, что я собираюсь в эту полудикую глухомань, уговорил меня разузнать, не мог ли бы он завести там свой островок покоя. Так что цель поездки состояла ещё и в этом.

Было время полдника. Проходя одним из переулков, я увидел старика, копавшего картошку на своём огороде. Мы быстро договорились. В качестве жилья он предложил мне в избе крохотную каморку без окон и без электричества, с выходом в сени. В каморке стоял топчан. С избой соседствовал сарай, где не было ни скота, ни мелкой живности. Чердак сарая прикрывался тесовой крышей и только одним фронтоном. Ни для чего, а как бы в память о былых обитателях подворья дед набросал наверх сена, припасённого в текущем сезоне, и теперь чердак, широко открытый настежь одной из своих сторон, годился на роль спальни даже лучше каморки.

Я сразу вызвался помочь старику. Мы вскопали всю картофельную делянку, перенесли клубни под навес, в избу из колодца я наносил с десяток вёдер воды, поколол чурбаков.

Моя прыть понравилась и хозяину, и его бабке. Был первый срок их совместной жизни после того как оба овдовели года, кажется, полтора назад. Бабка светилась, дед важничал. Не находя сил одной управляться с хозяйством, остававшимся при её избе по смерти мужа, она, как и её теперешний избранник, уже успела освободиться от скотины, правда, удержав-таки поросёнка. Разумеется, оба не прогнали собак. Дедов пёс был сущий лодырь, лаять совсем не старался, но был охочь до еды и до людской ласки. Новая хозяйка угождала ему изо всех сил.

Она согласилась помочь мне с парным молоком и с куриными яйцами, чего хватало у соседей, и, улучив момент, привела женщину, готовую каждый день трижды предоставлять эти продукты. Стояла пора здешнего бабьего лета. Я замыслил поспать непременно на сеновале. А перед тем, как подняться туда по лестнице, уже в этот же вечер испил первую большую кружку парного молока, в котором размешал пару сырых яиц. Коктейлю отводилась универсальная роль – и как полноценной негородской диете, и как превосходному лекарству, в том числе умиротворявшему дух, что для меня представлялось не менее важным. Со сном я, конечно, не торопился. Я смотрел с высоты чердака в тёплое звёздное осеннее небо, на углаженные сумерками отдалённые безбрежные переливы холмов и урочищ и начинал чувствовать, как меня обволакивает удовольствие быть сейчас именно в этом месте. Как будто я нахожусь тут постоянно, с какой-то давней поры. Кругом столько знакомого: звучные, открытые разговоры соседей, настойчивые редкие мычания потерявших дворы телят, беспричинные похрюкивания свиней, дружные мирные выплески собачьего лая, запахи навоза, ещё не вконец иссохшей травы, первых прелых листьев, хвои.

От станции и от расходившихся в стороны путей слышались то короткие, то протяжные гудки локомотивов; медленно росло, а потом так же медленно замирало эхо, объединявшее все до единого перестуки колёсных пар проезжавших поездов, – тяжёлые, с гулким присадом – грузовых, частые, клацающие – пассажирских. Тяготы, которые я привёз с собой, начинали сползать с меня. Больше того: мне уже верилось, что это не всё, должно произойти что-то, возможно, необычное и неожиданное. И как раз тут я услышал пение. Одинокий голос новой хозяйки легко и просто выходил на распев, забирая с собою мягкую тишину подступавшей поселковой ночи.


Я на той тропинке ещё не нагулялась,

а любовь для нас уже тогда старалась.


Такой песни и таких слов я никогда не слышал. Женщина дала ей совершенно непринуждённую яркую прорисовку уже буквально в этих первых двух строчках, одновременно обозначая расстановку дуэта. Дед не замедлил с поддержкой. Я удивился его несильному, но сочному баритону, какие у мужчин бывают, как правило, только в молодой поре.

Концерт не прерывался с добрый час. Репертуар меня поразил. В нём почти не было песен знакомых, затёртых непрофессиональным исполнением. И в то же время дуэт совсем не походил на такой, где бы видна была хоть какая профессиональная выучка. Свет в избе вскоре погас. «Вот дела!» – только и оставалось мне сказать самому себе, когда я поудобнее устраивал пахучее сенное подголовье.

Хотя проснулся я рано, старики были уже на ногах. Местное коровье стадо ещё только уходило на выгоны, обдавая посёлок цепочками цимбально-серебристых капель нашейных колокольчиков. Дед подлаживал дверь оскучавшего по живности сарая, что обозначало подготовку этой базовой части хозяйства к заселению, возможно, очень скорому. Бабка выдавала своё присутствие в доме лёгким посудным звоном и хлопаньем сенных дверей. Я пошёл прогуляться. В каких-то ста метрах отсюда, за крайними домами лежало небольшое озерцо с примыкавшими к нему полянами и разбросанными по ним старыми берёзами.

Распущенные пышные космы ветвей непринуждённо провисали высоко над землёй, и настолько же они не доставали её снизу, отражаясь в воде. Взор оглядывал всю прозрачную глубину озерца, полянное пространство далеко вперёд и по сторонам. Было совершенно безветренно; солнце только начинало подниматься; на все лады пели и щебетали птицы, часть которых уже запаздывала с перелётом. Заданная в ночь прохлада бодрила, так что сразу возникла мысль о том, чем конкретно я займусь в этот первый полный после приезда день. Ответ пришёл почти сразу. Чуть поодаль промеж берёз я заметил две фигурки старушек с кузовками. «Да тут ведь и грибы!» – попенял я себе за крайнюю непродуманность моего начавшегося пребывания в посёлке.

Вернувшись, я сообщил бабке, что готов хоть сейчас пойти в лес. «И я тоже собираюсь, – сказала она, – но позже, не торопись, покажу тебе, где лучше искать».

Пока надо было ждать, я расспрашивал деда, как это они с бабкой могут так красиво и слаженно петь. «Да у нас тут все так поют». «Это – как?» «Ну, поют и всё. Петь ведь лучше, когда поётся», – дед хитро улыбнулся. Он, видимо, был доволен, что остался нераскрытым и тем вроде как меня озадачил. «А как понимать – «лучше»?» – попробовал я нащупать искомое. «Ну, вот взять тебя: ты приехал, тебе привольно, легко, хорошо – так? В самый раз – петь». «Я не очень-то мастак, да и что же – прямо с утра?». «Хочешь, так и с утра, не возбраняется. Главное, чтоб пелось». «Вижу, вы меня разыгрываете. Но я в самом деле хотел бы знать, как это у вас поют все и что значит «когда лучше». «Что об этом говорить? Приличнее слышать. Время у тебя есть, послушаешь, тогда и спрашивать будет, может быть, нечего».

Своими ответами дед, что называется, обложил меня вкруговую: никакой ясности, куда бы ни сунуться. Хотя упрекать его было, разумеется, не в чем. Я решил, что, наверное, тороплюсь, так не стоит. И песняры, и посёлок – они тут, никуда не денутся, что-нибудь узнается обязательно.

Бабка, напомнив мне ококтейле, ушла проведать собственную избу. Дедова при свете дня смотрелась отменно уютной и чистой. Простенка здесь не было. Справа, недалеко от порога, высилась печь с плитой, и сразу дальше начиналась жилая площадь. Тут под прямым углом одна к другой стояли две панцирные кровати, каждая с высокой пуховой постелью и с горками мощных подушек, круглый стол под свежей скатертью, табуретки, лавки. Стены обвешаны семейными фото в рамках, где, кроме старика и его прежней супруги, я насчитал их пятерых детей, бывших детьми, вероятно, уже лет до сорока назад. Поскольку изба не была ветхой, то отсюда следовало, что семейство раньше проживало не здесь. Современную атрибутику представляли стандартный радиорепродуктор, как раз пиливший какую-то государственную музыку, и электрическая лампочка, укрытая абажуром домашней выделки.

Я разглядывал обстановку довольно долго и уже начинал скучать, когда вернулась бабка. Мы отправились, держа в руках плетёные лозовые корзинки. «Нынче на грибы урожай, – вводила меня попутчица в курс дела. – Тут вот рядом – не наши. Мы сходим за белыми».

Место сначала шло ровное, полянное; скоро оно сменилось густеющим лесом, уходившим на возвышение и перемежавшимся балками. Мы разошлись по сторонам. Где-то близко бродили коровы; уже знакомые колокольчики вытенькивали мелодию их присутствия, что имеет особый смысл, когда скотины не видно за деревьями.

Я подрезал плотные, свежие, смуглистые сверху башенки, с упоением вдыхал их зовущий аромат, азартно выискивал следующую грибную стайку, и вдруг мне как будто послышалось пение. Остановился. Бабкин голос. Тихий, лёгкий, тёплый, про себя. Он как бы возникал в себе и будто не только звучал сам, но ещё и вбирал в себя разбросанные по зарослям искристые перезвоны колокольчиков. Песня ещё не исполнялась, а только готовилась к исполнению, будучи неоформленной до конца ни в мелодии, ни в словах.

Бабуля сочиняла, импровизировала!

Я не вправе был мешать этому потрясающему запредельному таинству и замер, стараясь оставаться незамеченным.


Тогда моё крыльцо уж зореньку приветило.

Тебя война гнала. На станцию пора!

Я буду ждать. Я так тебе ответила, —

пройдёт пускай хоть век, но – от того утра.


Слова и звуки постоянно меняли семантику, то и дело отталкивались друг от друга или сближались; не был застылым и их нотный окрас. Появившись пока ещё только в своей части, песня уже нуждалась в собственной судьбе, настойчиво требовала своего завершения.

«Ой, напугал», – встрепенулась авторша, когда я, стараясь подойти поближе, неосторожно прохрустел сломанной под ногою веткой. Я извинился, сказал, что отойду, мешать не буду. «Чего там, – немедля замирилась женщина. – Вон сколько собрано. Чуток, и довольно. Обед уж проходит». – «А как же?..» – «Да, небось, будет ещё время, докончу. Иной раз вот так же начинаешь, перебьёт что-нибудь, да ничего, то, что хорошее, после уже выходит и быстрей, и, бывает, даже лучше». Бабка явно шла на опережение. Моя смущённость была ей неинтересна.

Грибы в этот день хоть и заслуживали восторгов, что при сборе, что уже как приготовленные, пахнущие далеко от избы, но связанное с ними радостное предприятие, даже взятое во всех возвышенных эпизодах, должно было отступить по своей значимости перед волшебством нарождения песни. Был ли этот процесс для меня совершенно незнакомым? Что-то я, кажется, слышал о гениях, что они настолько уходили в лабиринты своего вдохновения, что уж как будто теряли себя, удивляя этими странностями окружающих. Странности удивляли и самих гениев и даже иногда в тех случаях, когда выходы из «обычного» были незначительными и никем пока не замечались. Тот же, к примеру, Пушкин становился с годами настолько слитным со своим творчеством, что однажды откровенно поведал об этом своей жёнке, дескать, ничего с собою не могу поделать, впечатления сразу лепятся в строчки, потерять их жаль, потому берусь писать где только придётся: на раутах, при езде в дилижансе, даже при ссорах с кем-нибудь…

Что из этого следовало? Да, пожалуй, ничего особенного. Ну, там гении, народ извечно странный, чудной. А бабка тут при чём? У неё чего странного? Сочиняет, старается, не спешит, песня, наверное, получится и даже – превосходная, никакой зауми. И всё же…

Я ломал голову весь остаток дня, вечером, когда, испросив разрешения, слушал очередную оригинальную распевку своих стариков уже в избе, чьё-то пение в избе неподалёку отсюда уже под самую ночь; по-настоящему не спал я и ещё позже, ночью, будто замороченный мотаясь по сену на чердаке сарая. В какой-то момент крепко, но ненадолго задремал. Проснулся опять же в связи с предыдущим. Мне виделся сон: я; мне около одиннадцати, и, как и теперешняя здешняя бабка, я сочиняю новую песню. И музыка, и слова укладываются в одном ложе просто, легко, послушно. Я радуюсь, и оттого, что всё идёт как надо, берусь песню подправлять, это опять-таки удаётся легко и просто, удаётся множество раз, отчего песня и в мелодии, и в словах становится всё лучше. Моя мама, очень любившая петь наедине лирические народные, не раз говорила мне, что замечает, как я тоже люблю пение, но сам петь вряд ли стану, а вот слушать буду всегда с удовольствием и внимательно, и это тоже нужно и очень хорошо. Ну так вот сейчас я уже мог больше этого – и петь, и даже сочинять. Я тороплюсь поделиться этим с мамой, ищу её, а найти не могу ни дома, ни за домом, ни в огороде, ни в саду, ни где-нибудь на улице. Я выхожу в широкое поле, надеясь, что, наверное, найду её там. Но – нет, всё напрасно. Нет её нигде. Я спешу, мне кажется, что пока она отыщется, я забуду то, что уже у меня отстроилось и отшлифовалось. Меня одолевает тревога и почти боль: я теряю, и, похоже, теряю уже всё и уже совсем. И всё, на самом деле, забывается разом…

Откуда эти невероятные ассоциации? С какой это стати я и композитор, и поэт, в их, так сказать, полном развитии да ещё и в каких-то неполных одиннадцать лет? Впору было, как мальчишке, ущипнуть себя, как это мне, как и другим сверстникам, приходилось иногда делать в детстве, когда требовалось в чём-то остановиться нехорошем, на что нехорошо смотрели взрослые. И я и в самом деле себя ущипнул где-то вбок. Сразу на душе стало тише, ровнее. Но вдруг я отчётливо и как-то по-особенному трепетно осознал, что всё приснившееся – неспроста. Было такое! В другом, совершенно примитивном виде. Но – было! Да, да, как же оно не вспомнилось!

Я тогда и в самом деле находился в том, несерьёзном возрасте. Я любил общение, но ещё больше – оставаться наедине, чтобы размышлять. Когда никого не было рядом и слишком близко, чтобы меня слышали, я вслух упражнялся в декламации стихов или каких-то интересных отрывков прозы. А однажды попробовал сделать их напевными. Получалось нечто сыренькое, не совсем складное, не доведённое хотя бы до десятой части того, что было нужно. Естественно, нельзя было не обрадоваться даже этому. Я продолжил попытки. Что-то к этому неудержимо влекло. Я углубился в стихи, которые, как мне казалось, могли служить основой песен. На ходу пробовал сочинять мелодии. Как любой творец-отшельник, я не допускал мысли, что меня кто-то услышит и, возможно, высмеет, опозорит. Чтобы этого избежать, я переносил занятия как можно дальше от мест, где могли быть люди. Выбирал заброшенные участки с развалинами былых изб, одичавшие сады, дальние заогородные пустыри, заросли кустарника и чёрного дуба, куда в жаркие дни при выпасе я загонял нашу бурёнку, помогая ей хоть на время оторваться от наседавших на неё слепней. Никем не замечаемый, в тишине или еще лучше – при ветре, в этих местах я мог декламировать или пробовать петь как угодно шумно. Иногда я, кажется, просто орал, при этом возбуждаясь на ещё более шумные выпевки и декламации.

Ни на какой ощутимый эффект я не рассчитывал. И, собственно, даже не понимал, для чего мне всё это. Просто нравилось такое вот свободное, ничем не ограниченное помещение себя в стихию своей растущей одухотворённости; я как бы плыл или даже летал в этой стихии, легко раздвигая то, что находилось передо мной.

Позывы к песне в самом себе буквально выпирали из меня; в них, несовершенных, никуда не направленных, являлось для меня настоящее очарование только что усвоенных важных примет однообразного окружающего, какое-то зримое счастье. В нашем селе тогда ещё не было ни электричества, ни радио, не более раза в год в клубе-халупе вручную крутили какой-нибудь фильм-агитку, в библиотеке при школе, единственной на всё село, книг насчитывалось не более полусотни. Песня, и в хоровом, и в сольном исполнении, оставалась тем совместным богатством местной общины, которого было вволю и куда без каких-либо затрат можно было даже добавлять. В селе ещё только заводили самодеятельность, ей в подчинение пока ничто не шло, и песня в любых её видах была для каждого совершенно доступной и универсально свободной. Может быть, именно в этом своём бесценном качестве она могла сильно увлекать любого, не исключая меня…

Моё прошлое, то, что выходило из природы песни, ещё не скованной узами безмысленной формалистики, служило мне теперь хорошей опорой в усвоении уроков, которые я получал, что называется, и днём, и ночью. Ясно, что в посёлке поддерживалось такое отношение к песне, которое позволяло ей быть истинно самобытной. То есть – не замиравшей в её собственной форме, легко подверженной изменениям и достойно уступавшей тому, что просилось на замену.

Уже в ту пору это был тот редкий, почти невозможный случай, когда самобытное проявлялось в его высшем и лучшем виде. Оно выстояло в конкуренции не иначе как за счёт сочинительства, развития и дополнения. Но, разумеется, чтобы это произошло, нужны были ещё и соответствующие особые условия. Продолжая задавать вопросы о здешних песенных делах деду, а затем и бабке и другим посельчанам, я приходил к выводу, что без этого самобытное просто бы не состоялось.

Маленькая станция хоть и была оторвана от мира, но, как составная часть железной дороги, имела и неплохие к нему выходы. Телеграф и телефон, принадлежавшие ведомству, приносили сюда информацию не только ведомственную. Всё, что нельзя было скрыть никакой секретностью, жители посёлка узнавали в один день или даже в один час с остальной страной. Новости сторонние оказывались неотделимы от своих. Люди пожилые, из которых в другое время составилось большинство здешнего населения, в минувшую войну, до и уже после неё сполна выбрали из общей советской доли. Бабка могла сочинять мелодии и слова к ним, кажется, на все возможные движения горемычной отечественной эпохи.


Затемнела ноченька;

далеко рассвет.

На своей дороге

мне дороги нет.

Прошептал конвойный:

«Не смолчишь – убьют!»

От насыпи на сторону

покойничка несут.

Миленький, родименький,

то – мальчонка был.

В стороне от насыпи

ветер – бесом выл.


Песня прямо-таки разрывает душу. Бабка поёт вся сжавшись. Мелодия сама задаёт себе горькое, воющее замедление. Но не видно слёз на лице исполнительницы. Она, как настоящий творец, выше трагедии. О чём говорят слова, женщине хорошо известно. Она была путевой обходчицей. В сторону моря, к магаданским рейсам, часто шли составы с арестантами. Женщины везли с собой маленьких детей. Много умирало. Расписания составлялись так, чтобы спецпоезда успевали сделать остановку, где-нибудь у болота, у буерака. Туда относили трупы, наскоро чем-нибудь прикрывали. Машинистов, обходчиков, других свидетелей перед этим отгоняли прочь. Куда хочешь, только чтобы не знал. Любого видевшего могли тут же пустить в расход.

В посёлке насчитывалось ещё немало сочинявших песни. Все были женщины и – того же поколения. Уже не все оставались живы. По таланту, выбору слов, напевности моей бабке уступали теперь, кажется, все. Но в их творчестве, как и у неё, нельзя было не оценить неподдельной пронзительной искренности. Местная песенная антология притягивала какой-то необычайной смелостью. Было такое впечатление, что это не только знак содержания самого по себе. Песни будто прошли через некое горнило и уже в нём получили и всю свою красоту, и все свои права. В один из вечеров распевки проходили у одинокой пенсионерки, в домике, ближе всех подступавшем к озерцу с берёзами. Собралось человек двенадцать. Никто не спросил, кто я такой: бабка со своим стариком, пригласившие меня, имели тут бесспорный авторитет. Пели и на один голос, и дуэтом, и по трое, и все вместе. Великолепным было всё. Мелодии искрились, горели, рушились, воскресали. А какие слова! Мои предположения подтверждались: песни и в самом деле попадали в перемол, где выжить им становилось не так просто. Уже под конец войны секретарём партячейки был назначенец, не местный. Узнав о традиции поселковцев, захлопотал о создании официальной самодеятельности. Народ – ни в какую. Тогда агитировать он пришёл на одну из домашних распевок. И от того, что там услышал, едва переступив порог, чуть не рехнулся. Песней разматывалась драма, хорошо знакомая и исполнителям, и всем жившим на станции.


Арестантский вагон.

Будто – жизнь под уклон

мимо тащится, валится, катится —

арестантский вагон.


По решётке на каждом окне.

Горбылями забитые двери.

А внутри кто-то стонет и бьёт по стене:

«Это я; ждать не надо; прощай,

моя Вера!».


«Я дождусь!» – тут вагону она прокричала.

А уж катит другой —

что скалеченный сон.

И тому, как и первому, Вера опять

«Я дождусь!» – обещала.


С Колымою навстречу слова те ушли.

Эшелоны всё чаще за ними пошли.

И теперь уже каждый вагон

с обещанием ждать

Вера в путь провожала —

арестантский вагон.


Секретарь собирал актив – начальника станции, дежурных, бригадиров, лидеров профсоюзной и комсомольской ячеек: что, мол, делать. Оттуда был предложен компромиссный вариант: взамен огласки и последующей неминучей беды пусть-ка всё же соберутся певцы в официальный кружок. Но это дело хоть и дошло до первой репетиции, тут же и развалилось. Секретарь подсунул репертуар на свой вкус. Припев одной из песен требовал неумеренной патетичности и оканчивался словами: «…коммунистическая партия страны!». Кружковцы расплевались и разошлись. Беда подходила совсем близко. Певцы решили действовать сами. На встречу с секретарём делегировали двоих мужчин. Как работников, нужных железной дороге, их на фронт не забирали, предоставляя бронь. Если она отзывалась, можно было сразу считать себя мобилизованными. Что уж там с партийцем был за разговор, делегаты никому не сказали. Но тот с доносом помедлил. А вскоре и победа пришла. Хоть и не на долгий срок, а с подлостью было тогда не ко времени. Вскоре и опасного секретаря куда-то перевели.

У поселковцев мне особенно любопытным показалось то, что они совершенно не горели желанием отличиться в пении, обратить на себя внимание хоть кого-то. Любая самодеятельность, как мы знаем, создаётся меньше всего во имя желаний и удовольствия её участников. Роль кружков, ансамблей и прочих объединений уже изначально рассчитывается на показ уровня исполнения, на соискание соответствующих отличий. Я ни разу не наблюдал, чтобы станционные энтузиасты пения соревновались между собой. Это замечалось даже в позах: певцы рассаживались, не стесняя один другого, свободно, неманерно, вопреки тому, что, например, часто демонстрируют самодеятельные хористы, уплотняясь в рядах, томно склоняя головы друг к другу и проч. Исполнение могло устраивать, если достигалась более совершенная проработка материала и обеспечивалась его свежесть для восприятия. Мне в связи с этим вспомнился тургеневский рассказ «Певцы», где автор, истратив много краски на описание певческой дуэли, на сложные характеристики её участников и слушателей, даже не обращает внимания на то, что к исполнению в кабаке «Притынном» брались уже всем известные, устоявшиеся в употреблении народные песни. Никто абсолютно ничего не добавил своего. Понять, почему, не так уж трудно: кабацкие распевки не предназначались к развитию; там преобладал скудный элемент азарта, подогретый вином.

Мои дни в посёлке быстро подходили к концу. Своими расспросами, которые я сам мог считать назойливыми, я, к своему удивлению, не вызывал у моих новых знакомых песенников не то чтобы какого-нибудь неудовольствия, наоборот, я чувствовал к себе искреннее уважение. Бывшие сцепщики, дежурные, путейцы-ремонтники, локомотивщики, весовщики, заготовщики леса – они, как я замечал, находили приятным проявленный интерес к их занятиям и встречам, с годами становившимися всё более суженными и замкнутыми, чем то было в их жизни раньше. Несколько раз я отправлялся осматривать здешние места, которые считались памятными и в связи с которыми возникали стихи и мелодии к ним. Бабка, не забывавшая напоминать мне о коктейле, как-то повела меня от станции вдаль по путям, и, когда ходьба её порядком уже утомила, она, отойдя от колеи и присев на кучу отработанных шпал, указала на видные понизу, покрытые сваленной ветрами присохшей густой травой и мелкими кустами цепи оврагов. «Там», – проговорила она и потёрла глаза концом платка. Там было захоронение арестантов, умиравших в дороге, в том числе – детей. Искать тела и хоронить приходили тайком, по ночам, а поскольку место днём с насыпи хорошо просматривалось, на могилах не ставили никаких мет. Теперь уж и самих могил было не найти.

А вот песня, запечатлевшая всю глубину скорби знавших об этом, прямых свидетелей безумия государства и его опричников, ещё жила и притом – с её авторшей, тихо сидевшей сейчас вот здесь, на этом печальном перегоне.

Накануне отъезда я был приглашён на распевки. Их устроили для меня, что было в высшей степени почётно и дорого. Меня распирало волнение. Я пробовал благодарить, но этот ход был никому не нужен. Исполнители и они же сочинители своим приглашением сами благодарили меня. Как я понял – и за мою, наверное, уместную любознательность, и за то, как легко мне удалось войти в сложный, необъятный мир их искусства, соединённого впрямую с их жизнью. И, может быть, ещё за то, что я оказался таким слушателем, который не спешит к исполнителям пения с похвалами, а воспринимает его в первую очередь для самого себя, становясь при этом, как личность, таким же творцом себя, как и они. Часть репертуара теперь была мне знакомой, но ещё звучали мелодии и слова, слышанные мною впервые. Сколько их тут всего, пожалуй, этого не сосчитали бы и сами творцы. Какой прекрасный набор! Несколько песен исполнялись по моей просьбе. А самым уже последним, как я того и хотел, отзвучал «Арестантский вагон». Потрясённый, я думал о великой изначальной силе песен и одновременно о том, какими бывают трагичными их судьбы, вставленные в эпохи, почти сплошь также трагические. Почему искусство энтузиастов, каким я насладился в эти немногие дни на этой заурядной станции и к которому я когда-то сам в одиночестве так энергично стремился, – почему оно не в состоянии выйти в масштаб, на свой, достойный великий простор, пребывает местечковым, сугубо замкнутым и, скорее всего, обречено спустя какое-то время совсем угаснуть, потерять себя навсегда? И что здесь приходит или должно приходить взамен?

Поезд медленно отходил от маленького вокзала, где на щебенчатом перроне оставалась кучка людей, пронёсших в себе умение создавать настоящие мелодийные шедевры и слова к ним. Настоящие – потому что они максимально соответствовали и чувствам своих создателей, и происходившим вокруг событиям. Хотя я и был очень доволен отдыхом от города и тем, что усталость от пустоты здесь проходила, сменяясь улучшенной конструкцией ощущений, я вместе с тем и грустил, как и провожавшие меня поселковцы, и в те минуты мы вместе, кажется, прекрасно осознавали, что нам всем грустно не только от расставания. Мы ощущали, как происходит прощание с эпохой, оказавшейся не только свирепой, но и способной вопреки всему воссоздавать в себе перлы самобытного творчества, неподвластного никаким сторонним воздействиям.

Я не мог не думать об этом и в пути к своему городу, и после, и много позже. Наблюдая за товарными поездами на станциях и на магистралях, в тех местах, где мне в те годы часто приходилось бывать, я в первую очередь обращал внимание на ещё долго не выводимые из употребления, куцые, двухосные, до предела изношенные, поднятые как-то поверх колёс вагонные ящики военного и послевоенного времени. Свежие надписи мелом на их обшарпанных, невнятного цвета дощатых боках делались, как это делается и в наши дни, поверх предыдущих. В спешке весовщики не стирали до конца старые надписи; на многих вагонах остававшееся так и продолжало смотреться в пространство перед собой горьким, отчаянным напоминанием о прошлом. Всматриваясь, можно было «вычислить» по отдельным слогам пункты отправления или назначения; а в ряде случаев сохранялись и целые слова. Тут читалась вся география отечественных путей сообщения и в том числе, конечно, география огромных по масштабам скорбных перевозок репрессированного люда, устремляемых в резервации Гулага в самые разные и более всего в самые отдалённые и самые пустырные районы страны. При виде каждого уцелевшего фрагмента былой надписи резко усиливалось во мне ощущение тела или чрева вагона, грязного, провонявшего, лишённого тепла и напрочь остывшего уже при первом похолодании, не допускавшего в себя дневной свет, распираемого гулом тяжёлых дыханий его пассажиров и от своего движения; за его стенкой, как мне казалось, я вот-вот услышу глухой надрывный плач арестанта, истомлённого мукой из-за несправедливости осуждения, дорожного голода и непрекращаемой темноты. И сами собой вспыхивали в памяти слова и мелодия песни, вселявшей надежду на возвращение – каждому, кому доставалась такая доля, ещё на пути в ад. Проезжавшие вагоны словно кадры нескончаемой гигантской плёнки мелькали у меня перед глазами, один за другим отзываясь ударами острой, щемящей боли в моей душе.

В самом начале, когда песня, так теперь меня волновавшая, только была приготовлена для исполнения, имя женщины, провожавшей арестантские вагоны, было в ней другим. Я хотел это узнать, но так и не узнал точно. Авторша будто бы предлагала имя Вари, Нины или даже, кажется, Доры. Не хотела она вплетать в собственную песню ещё и собственное имя. Упрямилась до того, что отказывалась петь про вагон в хоре, дескать, не хотите, так петь я буду одна, сама, и без поправки, вам же не дам, и не позволю. Но скоро – сдалась, упрямство забылось, как, разумеется, должен был забыться и первоначальный, авторский вариант. Никто из поселковцев не находил нужным помнить, что там, уже в кои-то прежние времена, доводилось им разбираться в имени. По их соображениям, лучше Веры оно быть не могло. Ведь они все прекрасно знали: в жестокое лихолетье не кто иной как она первой приняла к своему сердцу вагонную арестантскую истерику и, в точности по обстоятельствам, отозвалась на неё единственно верной нотой женской жалости и женского соучастия. Следом за нею и другие женщины станционного круга и из поселковцев не упускали случая как-то ободрить и поддержать проезжавших арестантов. Сама бабка Вера, когда я спросил её, каким же всё-таки было имя в песне по её версии, распространяться на эту тему тоже не соизволила. «В том ли дело?» – только и было её ответом. Она улыбнулась мне мягкой грустной улыбкой как несмышлёному ребёнку-малолетке; в её голосе я уловил какое-то очень тихое и скрытое радование, какое бывает при воспоминаниях, если они хотя и благостны, а поддаваться им неохота. И мне стало ясно, что, как и во всём, к чему я успел здесь прикоснуться, не обходится без некоей особой и большой тайны, вроде бы как прозрачной и даже осязаемой на ощупь, отдающей вместе со своими чарами, кажется, и своё физическое тепло и вместе с тем остающейся и недоступной, и неразгаданной.

Мои впечатления от той поездки в станционный посёлок незабываемы до сих пор.

Я уже никогда не смогу окунуться в такую простую и одухотворённую атмосферу певческого искусства, какую мне благосклонно подарила судьба. Подобное искусство высшего образца возможно только при одном условии – когда оно формируется людьми для самих себя. В противном случае – скажу об этом прямо – оно недосягаемо. Пусть этому не так много примеров, но всё же они есть…


Уже писались эти воспоминания, когда прочитал я сообщение в печати о создании рок-группы при одной из отечественных епархий. О чём петь, её музыканты выбирают сами. «…слова не очень важны в песне – утверждала одна из активисток того ансамбля. – …песня о православии, о чае или молодёжи – мне без разницы, лишь бы музыка была хорошая». А далее в сообщении говорилось, что группа готовит уличный концерт – рокеры исполнят песни Высоцкого. Подобные выплески уже в порядке вещей. Вот что наговорил кинорежиссёр Михалков: «Судьба нашей державы зависит от детей, которых сегодня приводят в храм за руку. Они поют в хоре, старательно выговаривая слова, пока не очень понимая смысл, но это и неважно. Важно, что эти слова сакрально соединяют их…».

Значит: текстов понимать не требуется. Не следует ли из такого безразличия к словам то, что исполнители готовы к музыке «пристёгивать» любые строчки, даже нерифмованные, вроде газетных текстов? Но ведь в этом случае речь может идти только о тяжеленном речитативе. Оправданно ли совмещать его с музыкой современной, в которой господствует энергичный ритм? Речитативом распеваются пока оперные партии и молитвы. По силам ли и нужно ли это бесшабашным рок-группам?

Обиднее всего здесь за Высоцкого. Что в нём важнее – гитарное сопровождение, мелодии или слова песен? Похоже, этим вопросом можно не утруждаться. Но будет ли бард похож на себя без своих огневых, страстных слов? Чего будут стоить без них мелодии? Это – неважно! Хотя петь предусматривается не только для самих себя. Как быть слушателю?

Чем далее втягивают нас в такой абсурд, тем Высоцкий представляется и яснее, и проще, и выше. Когда говорят, что он создал, сыграл и спел около семисот песен, то, кажется, никто ещё не откомментировал – в чём тут дело. Лишь руками поразводили: удивительно! Феномен этой личности ещё не раскрыт, и пока попытки к тому ничтожны. Как исполнитель и как поэт Высоцкий вроде замечен давно, композитором же его пока никто не возвеличал. Нотных-то записей он не оставил. И мы торопимся репродуцировать такой талантище!

Я берусь утверждать, что у него очень много сходного с теми самородками, каких неожиданно я повстречал в годы, уже очень отдалившиеся от нынешней современности. Это – городская вариация услышанной мною бедовой поселковой симфонии.

И там и тут – безбрежное песенное половодье, остававшееся наедине с собой. Замечу: разливалось оно в одно время, хоть часы сверяй. Будучи помоложе, Высоцкий творчески вырастал уже, конечно, намного бойчее, пением цеплял и себя, и свою страну, и весь мир. Но – та же у него боль, та же несломленная чувственность, то же страдание. И пел он вовсе не напоказ, как многие думают. Пел себе, пел только своё, для себя, хотел выразиться получше. Много пробовал, часто себя чуть ли не на ходу подправлял. И никак этим не насыщался.

Яркая, будто случайная вспышка на тёмном небе, навсегда оставшаяся строго в отведённом отрезке времени.

Кто возьмётся утверждать, что её бы – воспроизвёл? Для этого ведь пришлось бы воспроизвести не что иное как само время, его субстанцию, неотделимую от события вспышки! Спесь коробит всегда, особенно же – когда с нею подступают к гению…


Излагая очерк, я, разумеется, не умышленно упускал из виду ту канву, которая касалась поиска дачного уголка на станции. Не хотелось отвлекаться… Нашёл я участок с домиком, не подвёл знакомого. С этим помогли те же действующие лица из поселковцев. Таким образом, программу моей тогдашней поездки я выполнил целиком. Только знакомый меня, прямо сказать, разочаровал.

Всё у него сложилось; он, как дачник, определился по месту. Как-то я его спросил, нравится ли там. А он чуть ли не ругаться. «Народ, – говорит, – какой-то странный, замкнутый, отсталый. Старичьё. Собираются в избах, чего-то поют, ещё будто бы и сочиняют». «Ты из них с кем-нибудь знаком?» «Зачем они мне? Я человек свободный, зависеть ни от кого не хочу».

Столь извращённое понимание личной свободы характерно в людях нынешнего момента. Однако оно годилось и в условиях тоталитарного строя! Больше того: он нисколько не покушался на такие выверты. Поскольку они хорошо помогали извращать существо свободы, – как теперь считается, лучшего из принципов общественного бытия. Лучшего? То, что приобрелось, выходит, всего лишь – перетолчённое пошлое.



Этюд-поэма

ТАБАК

Табачным дымом пропитались речи в российском парламенте. Догоняя так называемые цивилизованные страны, депутаты возгорелись желанием продолжить уже основательно проигранную войну с курением. В этом порыве оставить-таки свой след в истории привлекательным выглядит то, что будут, может быть, отработаны устойчивые и хорошо понятные нормы не по части полного искоренения в людях пристрастия к табаку, а как бы примягчения самой проблемы курения. Сделать это неизбежно придётся через ограничители и определённые наказания, что вполне допустимо в рамках юриспруденции. О том, что нужны строгости, кажется, уже и не спорят. Нужны, и ещё как. В первую очередь те, которые стали бы эффективными. И если случится, что дело тут в конечном счёте хотя бы сдвинется с места, то, наверное, будет серьёзный повод засчитать полученный результат и в арсенал общественной культуры. Той, что необходима и каждому, и всему социуму.

Насколько проблема с курением велика и что в ней существенного, уже известно очень много. Но, конечно, не всё. В этих заметках в качестве народного эксперта выступает человек, которому хорошо знакомы не только нюансы увлечения табаком, но и чувства удовольствия и удовлетворения, какие он испытывает уже около четверти века, с тех пор, как он последний раз держал во рту зажжённый цилиндрик с табачной начинкой.


Наверное, каждый курильщик отмечал про себя некоторые особенности в потреблении им табачного дыма. Не только в манерах, которые тоже нельзя не учитывать, а именно в потреблении. Рядовой курильщик тут хотя и может служить наглядным примером, но это не тот случай, когда мы гарантированно постигаем явление в закономерности. Выводы будут намного ценнее, если присматриваться к людям известным и если эти люди известны ещё и в качестве курильщиков-оригиналов. Четвёрку таковых назову, не напрягая памяти: – Черчилль, Сталин, Лебедь и Шмидт. Можно и больше, но здесь количество не имеет никакого значения. Сразу поясню для малознающих, что Лебедь – это наш генерал, погибший в авиакатастрофе. Имел о себе преувеличенное мнение, сыграл роковую роль как один из подписавших государственную бумагу в Хасав-Юрте. Шмидт – экс-канцлер Федеративной республики Германии (1976-1982 г.г.). Его считают одним из популярнейших политиков высшего ранга в Европе и в мире. Черчилля и Сталина представлять, думаю, нет необходимости.

Что в этих курильщиках общего и, так сказать, нерушимого? Не побоюсь утверждать: – это их яростное увлечение табаком, нескрываемая к нему любовь, глубинная, цельная удовлетворённость потреблением. Не считая Лебедя, названные персонажи могли бы, наверное, используя власть, провести вполне приличные акции по борьбе с курением, в своих, разумеется, странах. И не потерять своего имиджа, даже если бы по ходу акций они, вопреки всему, продолжали оставаться курильщиками сами. О результате же, если подразумевать борьбу как с курением, так и с курильщиками, здесь говорить не приходится. Он, определённо, был бы со знаком «минус». Я этим сразу хочу подвести к мысли, что если борьба с курением оказалась бы проигранной в каких-то одних странах, то на проигрыш в ней обречен и весь мир. А, значит, не существует убедительных обоснований также и того, что по части удушения курева и в каждой отдельной личности имеется шанс на какой-то очень уж большой успех.

О четвёрке нельзя сказать, что эти люди потреблением табака себя ущемляли и ущемили. Шмидту перевалило за девяносто, и он на этом рубеже чувствовал себя прекрасно. Черчилль умер за девяносто. Свой немалый срок протянул Сталин. Наверное, и Лебедю нетрудно было бы отшагать по жизни около того. И какова у них дюжесть! У каждого в привычке потреблять курево почти непрерывно, в огромных дозах. Можно было поразиться хотя бы генеральской выносливости Лебедя. В течение каждого, как правило, недлинного интервью, которое он давал журналистам, в пепельнице на его столе набиралось не менее десятка окурков. И при этом он курил мощными, прямо-таки зверскими затяжками.

Разве трудно из этого сделать заключение, что курево способно выражаться, по всей видимости, и немалой стимулирующей функцией. На такую трактовку иные тут же могут резко и осуждающе возразить. Чего, дескать, не за борьбу с куревом, не за его искоренение? И вовсе, мол, не по правилам, не вместе со всеми. Но одно дело разделять негодование, а другое – учитывать реальность. Она же здесь, признаем это – необорима. И единственное, что, как я полагаю, нам по силам, – это постараться извлечь из табака хоть какую-то пользу. Какую? Индейцы, например, вводили потребление табачного дыма в ритуалы. До сих пор в голливудских фильмах нам показывают эпизоды, когда с целью прекращения конфликта вожди племён раскуривают символическую трубку мира.

Что-то подобное в условиях ядерного противостояния было бы не иначе как смешным, и, однако же, именно в этой символической нише аборигенами американского континента угадано безусловное величие табачного феномена. Курево, если оно овладевает массами, в себе воспроизводит такую удивительную вещь, как человеческое общение. По ценности она не сравнима ни с чем. И она как никогда раньше востребована в нашей глупой современности. Поставившей нелепую цель чуть ли не силком растащить общественное по уголкам сомнительных индивидуальных прихотей. Люди, брошенные в стихию гнетущего, всё возрастающего отстранения и одиночества, уже, разумеется, ни при каких возможных доводах не откажутся от того порой самого последнего «исцеляющего» средства, какое даёт им совместное курение табака. Почему так тянутся к куреву подростки? В обстоятельствах развала структуры общества им более всего недостаёт общительности. Она ушла из семей, вытравлена в старших поколениях. Но если тяга к ней будет убита ещё и в среде молодёжи, мы получим социум идиотов.

То, что мы в состоянии извлечь полезного из табака, может содержаться в развитии культуры его курения. Иного, кажется, не дано. Что я здесь имею в виду? Черчилль со Сталиным, выходцы из позапрошлого века, курили, не помышляя о каком-то аспекте потребительской культуры. Пыхтели один сигарой, другой трубкой на рабочих совещаниях, иногда прямо в лица подчинённым. Давайте дружно им это простим. Тем более, что мы не всё могли видеть из того, какими некультурными они были. Ведь в их пору съёмки камерой делались ещё редко. Другое дело Шмидт и Лебедь. Эти, мелькая в кадрах, соглашаясь на интервью, не церемонились, не упрятывали табак, наоборот, постоянно и вызывающе вылезали на передний план с зажжённой сигаретой, напуская дым на нас с вами. Ладно, Лебедь, служака, муштровик, желавший выглядеть героем, уставшим от войны. Зачем равняться на него Шмидту? В интервью по случаю своего красивого юбилея он опять, как делал и всегда по скверной своей привычке, появлялся на телеэкранах в клубах табачного дыма, с сигаретой то в руке, то во рту.

Тему сохранения человеческого достоинства в деликатной сфере, где своё место занимает табак, я намерен рассмотреть здесь несколько шире и глубже.

В далёком детстве мне многое указывало на то, что курение само по себе есть элемент культуры в лучшем смысле этого слова. То ещё было такое время, когда потребление табака являлось привилегией исключительно мужской половины. По крайней мере так было в нашем селе. Некуривших мужиков я знал мало, но зато к ним относились парни возрастом лет до шестнадцати, в частности, мой самый старший брат, уже в свои пятнадцать работавший плугарём в паре с сестрой трактористкой. В местном населении война выскребала сильную взрослую половину чуть ли не до последнего. На все тридцать три двора в селе оставалось из мужского сословия всего несколько человек, полностью непригодных к службе в армии. Нам, терявшим отцов, до боли не хватало мужского присутствия, и мы не упускали ни единой возможности побыть рядом с оставшимися. Мне везло больше, чем остальным, так как по соседству в отдельном доме жил очень уже старый чужой дед со своей бабкой. Дед курил табак, который сам выращивал. Теперь я забыл, но в те годы тоже мог с любым потягаться и в возделывании табака, и в его приготовлении уже для курева. Дед водил меня на свою мини-делянку за домом, иногда посещал и нашу. Табак, при его полном созревании, выгоняло там раза в полтора выше моего роста, в широченные листья, так что пониже их в эту пору возникал некий прохладный уют. Когда табак цвёл, на десятки шагов вокруг можно было учувствовать его сладковатый и какой-то очень мирный, взбадривавший запах, перебивавший другие. Дед подщипывал цветки к моменту, когда, по его расчётам, крепость, аромат, а также и вкус табака могли проявиться в своих наилучших значениях. Под убаюкивающий согрев летнего солнца, жужжание пчёл и пение птиц у меня легко укладывались в голове скуповатые рассказы старика об его участии в первой мировой, о работе у подкулачников и в колхозе при его основании, а самое для меня приятное было в будто бы случайных редких поглаживаниях его старческой загрубелой ладонью по моей головёнке и по худым плечам.

Дед любил курить с толком, долго слюнявил бумажку с насыпанной на неё посечкой и, усевшись на завалинке или на бревне, медленно тянул кайф, часто и смачно сплёвывая. Такими сидениями он перемежал свои бесконечные дела в доме, в саду, на огороде и на скотном подворье. Зима сопровождалась сидениями уже как бы непрерывными. Всего-то и дел оставалось ему задать корма скотине да обеспечить истоп в избе. Кухонные дела велись, естественно, бабкой. Я прибегал сюда каждый раз охотно и ожидающе. По снегу, которого набрасывало до крыш, вытаптывал тропу по своему и соседнему огородам и, позаигрывав с дедовым псом, дергал за ручку тяжеленной двери. Моментально в избу вкатывалось облако холодного пара. Тут же оно смешивалось с лёгким маревом избяного тепла, где отчётливо провисал и темноватый слой табачного дыма. Дед курил у печной плиты. Когда его самокрутка истлевала, он немного отдыхал, не выпуская при этом из рук плошки с табаком. Старательно пополнял эту меру, искрошивая ножом стеблевый и листвовый запас на особом пеньке. В огне весело потрескивали поленья; струйки дыма, перевиваясь, медленно входили в поддув и в щели у истопной дверцы, навстречу пылавшему за нею огню; можно было ничего не говорить, ни о чём не спрашивать; нам, мужчинам, обоим это было очень по душе, и я, бывало, так и уходил от стариков, не обмолвившись с дедом ни единым словом. Уже дома, разбирая мельчайшие детали посещения, я продолжал ощущать на себе только что оставленную добрую теплоту соседской избы, настоенную на самосаде. Внутри долго держалась и волновала какая-то тихая радость, будто я сумел достичь именно того, к чему нетерпеливо стремился.

Дед ни разу не дал повода, когда у меня явилось бы хоть какое желание поддержать его в курении. Он курил и хорошо отдавал отчёт в том, что это всецело его стариковское дело, а я просто малец, к чему тут вообще хоть какие намёки. В этой отстранённости была масса обаяния. Деда я воспринимал со вершенно правильным человеком, таким, что у него всё по справедливости и всё возможно и достижимо в окружавшем его. От меня, видимо, требовалось не меньше, и хотя рассуждать мне об этом было ещё рано, всё же я не мог не осознавать, как велико во мне чувство благодарности к соседу, ставшему для меня столь нужным и щедрым.

Такими же содержательными были у меня встречи с инвалидом конюхом. Я заходил в конюшню помочь в подносе лошадям корма и в замене соломистого подстила, притрагивался к добродушным мордам узнававших меня коней, с упоением вдыхал стойловые запахи, иногда отводил рабочую лошадь к месту посреди хозяйственной усадьбы, где недоуздком привязывал к поперечной жердине на опорах. Отсюда лошадь уводили на работы те, кому выпадал на это наряд. Покончив с делами или прерывая их, мы с конюхом усаживались у ворот конюшни рядом на приставленной к стене дощатой, затёртой от времени скамье, и тут продолжалась для меня та же прекрасная музыка недостающего мужского общения. Оно было слепком с того, каким помнилось в предыдущем, при моих посещениях соседского деда. Курил смотритель конюшни тяжело, поскольку страдал от болезней и уже умирал, но – в той же степени отстранённо. Нисколько не казалось мне, что он уходил при этом в себя. Наоборот, было ощущение, что вот сейчас, в этот момент, я вижу его как бы насквозь и знаю о нём всё. И столь же велика была моя благодарность к нему за это неторопливое тихое молчание, за ласковые тёплые редкие прикосновения огрубелой ладонью к моим волосёнкам на голове и к моим худеньким плечикам.

Председатель колхоза, потерявший руку в первые дни войны, оказался в нашем селе по назначению из райцентра. Он был ещё одним наличным представителем мужского рода местной общины, к которому я также был сильно привязан. При возвращении из школы я часто забегал в контору, где было всего одно помещение с небольшим столом и с десятком переносных лавок. Табачный дым висел там постоянно густой стеной. Председателю курево помогало выдерживать и нескончаемую усталость, и огорчения от неуспешных колхозных мероприятий. Пальцы единственной кисти были у него почти чёрные от табака, желтоватый цвет откуренного осадка проглядывал на рыжих усах и даже на губах.

Мои посещения конторы сводились к тому, что я передавал председателю табак от женщин. Первой попросила меня об этом одна старая доярка, слёгшая и тяжело переболевшая после того как получила похоронку на сына. Здесь, повторяя оставленный выше штрих, я должен сказать, что делянки под табаком заводились многими нашими сельчанами. Из-за чего покупать курево было не принято, так что его даже перестали завозить в сельпо. Когда мужиков позабирали на фронт, женщины, надеясь на их возвращение, взяли заготовку табака на себя, удовлетворяясь ещё и тем, что, вопреки суровейшему присмотру властей за ведением подсобного хозяйства, это занятие хотя бы не обкладывалось налогом. В избах, в укромных уголках, ждали хозяев бережно уложенные в тряпки отвяленные под навесом и отсушенные на открытом месте, под солнечными лучами, стебли с неотделёнными листьями, а ещё и посечка, которую хранили в кисетах. Если мужик погибал, это богатство продавать считалось кощунственным, а отдать в надёжные руки тоже было особенно некому.Председатель от женщин впрямую принимать не пожелал, усматривая в этом как раз то самое кощунство. Но когда табак передали ему через меня, он сдался. О моей дилерской роли сразу узнали, конечно, и другие колхозницы, и вскоре я появлялся в конторе уже, можно сказать, за своего.

Председатель, когда видел меня, мысленно, кажется, даже извинялся передо мной за своё безоглядное болезненное раскуривание. Однажды, подходя к конторе, я услышал там истошные женские вопли и завывания. Похоронки приходили сначала к председателю, и он, из-за нехватки работников, отдавал их женщинам уже непременно к темноте, с расчётом, чтобы их руки приносили пользу колхозу и во все часы этих кошмарных, чёрных, убивающих дней. А в тот раз пришло сразу три похоронки… Мучительные рыдания и всхлипы были нескончаемы, с ними, при моём появлении, колхозницы выходили уже из конторы, почти падая и страдательно держась одна за другую. Мы с председателем остались одни. Он подозвал меня к своему столу; я робко подошёл. «Тяжело, брат, сам посуди…» – только и проговорил он, остыдно склоняя лицо и пряча заморгавшие глаза. Оставшейся рукой суетливо подправлял свисавший от культи пустой рукав, не ладонью, а как-то кулаком протягивал по свалявшейся чуприне, нагребая волосы ко лбу. Так, нахлынувшим нутряным плачем, он поверялся мне, кому же ещё можно было тогда повериться по-мужски. Я положил на стол очередную передачу. «Видишь, курю-то я, выходит, за упокой», – выдавил он из себя и зарыдал, уже сильно, громко, не в силах больше сдерживаться и остановиться. «Помоги», – сказал он ещё, протягивая мне кусок газетного листа. Я оторвал на закурку, посыпал на неё табаку, послюнявил, неумеючи склеил, протянул. Председатель принял. Я достал из кармана моё личное сокровище – изготовленное с братовой помощью кресало, высек огня, дал прикурить. Только сделав с пяток мощных торопливых затяжек, председатель наконец пришёл в себя и насколько мог успокоился.

И так же, как и к соседскому деду и к умиравшему колхозному конюху, я испытывал теперь безмерное трепетное уважение к этому главнейшему в селе мужику.

Разве можно было тогда хотя бы подумать о какой-то нелепице, вроде тайного испробования раскура. Мы, дети, для которых табак становился вещью, нас укреплявшей и связывавшей со взрослыми, были, кажется, едины в строгом обережении самих себя. В селе временами появлялись то солдаты, совершавшие марши, то заготовщики сена для шахтных лошадей, то какие-нибудь проверяющие, уполномоченные. И наши детские отношения с ними строились по образцу, изложенному выше. Наши представления о тяжестях жизни возникали в нас непосредственно. Мы были детьми, но уже и взрослыми. И раз нам полагалось не торопиться с куревом до какого-то нужного срока, то мы и не торопились, предпочитая не оскорблять достоинства и прав старших не ввиду их возраста, а ввиду их доли.

Позже подобное, глубоко осознававшееся воздержание получало иные формы. Но того, что успело в нас войти, отделить от себя становилось уже не так просто. Конечно, к табаку был интерес. Где-то лет с десяти доводилось и мне подымить самокруткой. С окончанием же войны люди вообще расслабливались, и у нас уже не было того необыкновенного восторга перед мужским присутствием. С его провалом и наши обязательства уже не имели столь мощного смысла. Но и напрочь они не сходили. Во всяком случае – для меня.

Только на третий послевоенный год, после двух жесточайших засух, случился урожай, с которого колхоз впервые за много лет и вовсе не щедро отоварил проклятые женские трудодни. По этому случаю в контору были занесены дополнительные столы и лавки, приготовлены какие-то блюда, сварена брага. Люди, отвыкшие радоваться, впервые собрались вместе, помянули не вернувшихся, пропели свои горькие песни. Державшиеся кучкой, мы, сиротская ребятня, одаривали уцелевших троих на всё село фронтовиков табаком из домашних сохранов. Дальше заначки для пропавших отцов уже имели только символическое, а не настоящее значение. Меньше заводилось и делянок.

Последнее, чем был для меня табак в детстве, я помню до единого штриха и, кажется, буду помнить, даже когда умру. Мама как-то увидела меня в компании пацанов, уже гулявших с девками. Поскольку я был самый меньший, она подошла позвать меня домой. А мне уже дали выпить бражки да ещё и покурить. Кое-как я доплёлся и сразу уснул. На следующий день чувствовал себя скверно, так что маме даже пришлось отпроситься с работы, чтобы присмотреть за мной. Просыпаюсь. Она сидит рядом. А на топчане у моего изголовья пачка папирос «Беломор», в той поре едва ли не равных знаменитому «Казбеку» или, может быть, даже «Герцеговине Флор». Первая мысль, что пачка пуста, в ней, должно быть, что-нибудь вложено. Не конфета ли? Мама на меня смотрит и говорит: «Это тебе. Ты ведь у меня уже взрослый». Я взял пачку, она была нераспечатанной, источала тонкий, новый для меня, но уже моментально разгаданный специфический аромат табака. И тут я всё понял. Я задергался в нараставшем яростном плаче, в судорогах, в сумасшедшем экстазе. Уткнулся маме в колени. Но успокоиться не удавалось. «Я не буду больше курить! Не буду никогда! Не буду! Не буду!» – эти слова сыпались из меня, кажется, уже в десятке громких истошных повторов. Я вскочил, выбежал во двор, потом на улицу, потом в огород и в сад, где у меня было ни для кого, кроме меня, не известное убежище под кроной старого береста…

Чуть позже, зная, что всё, что только можно, и притом авансом, ещё даже не взвешенное в трудоднях, было отписано ею государству в качестве обязательного займа, я допытывался у мамы: «Это ведь на последние деньги?» «Да», – сказала она и засмеялась: «Ну, не сердись и прости, пожалуйста. Я ведь не собиралась тебя обижать и обманывать, ты у меня и в самом деле уже по-настоящему взрослый, мужчина. Отец бы за тебя порадовался». Ну и что, скажите, можно было тут противопоставить этой необыкновеннейшей изо всех женщин, кроме чистой сыновней любви!

Уже уехав навсегда из села, где осталась мамина могила, мотаясь по общежитиям, находясь на воинской службе и много после неё, испытывал я к табаку некое безразличие. Сказывался ли в этом иммунитет, оформленный в прежние годы, в частности, клятвой маме? Не знаю, да и так ли уж это важно. Постоянно не курил, только в чью-то поддержку, чтобы не лишать себя общений. С той же целью покупал папиросы и сигареты. На непрерывный режим перешёл, когда мне было уже за тридцать. Став профессиональным сборщиком новостей, имел доступ почти всюду, даже на отдельные закрытые объекты. Многочисленные служебные знакомства, приглашения. Тут обильно и часто очень откровенно говорили, много пили. И табак продолжал выполнять свою связующую функцию. Романтика иногда открывалась самая настоящая. Помню, как среди тех, кто работал с иностранцами, пошла мода на сигары. Не абы какие, а лучшие в мире, гаванские. И даже из них стремились выбирать лучшие. Коснулось поветрие и меня. В курении сигар прелестей не перечесть. Табак скатывается исключительно цельнолиствовый, он очень крепок, поэтому затяжки следует делать мелкие, иначе можешь поперхнуться, что в приличном обществе недопустимо. Можно сигару потушить на любом этапе. И после прикурить снова. Для удобного сохранения и пользования на куртке или форменке нужен специальный узкий нагрудный карманчик a la Fidel. Нынешним шалопаям на зависть! А самое любопытное состояло в том, что сигарный дым, оказывается, не раздражает дам. В компании куряк-сигарников женщина, даже если она решительная противница курения, ведёт себя так, будто разнюхивает изящные французские духи. Словом, женщинам сигары по вкусу. В России этот момент не изучен совершенно, а вот, скажем, на Кубе и особенно у индейцев о нём знают очень хорошо. Запах от сигары способен ввести женщину в состояние лёгкого возвышенного транса, а это, как понимаете, чего-то да стоит. Дым от экстраклассного табака не теряет своих ароматных свойств и когда он из трубки. Пользованием трубками я в своё время также довольно долго увлекался.

К романтической поре могу отнести один прелюбопытный эпизод в холодных рамках советско-американских отношений. Тогда не так просто было попасть нашему брату не только на торговое или рыболовное иностранное судно, а уж на военное – тем более. Но вот к причалу, ввиду какого-то инцидента, подошёл именно военный корабль, и не чей-нибудь, а – под флагом США. Когда такое событие происходило в последний раз, в порту даже не помнили. И упустить возможность побыть на том корабле я просто не имел права. С чем, однако, идти? Американцы, если они при должностях, щедры на презенты. На борту без обмена ими наверняка не обойдётся. И тут я вспомнил об одном старом знакомом человеке. Он воевал с фашистами и встречался с янки. Что, вы думаете, он мне посоветовал взять с собой? Правильно: те самые папиросы «Беломор».

Именно это советское курево, как предназначенное всем и особенно любимое офицерами, по высшей мерке оценили американцы, участвовавшие во второй мировой. За сырьевую чистоту, крепость и аромат. Говорили, что «Беломором» наши не стыдились угощать военных американцев самых высших должностей. Ну, я, разумеется, и сделал выбор. Купил две пачки на свои. И попал, как говорится, в самую точку!

Командир корабля оказался старым морским волком. Хотя в мировую он воевал ещё в самом нижнем чине, но о «Беломоре» был не только наслышан, даже доводилось ему уже в те времена покурить этот деликатес. Немного знал он и русский. Моим презентом он был по-настоящему растроган и, не побоюсь этого слова, – повержен, хотя, если честно, качество этого изделия по прошествии многих лет резко понизилось, и мы у себя в стране интерес к нему уже потеряли. «О, Беломо-о!» – восторженно говорил командир, строя произношение по-английски и пытаясь незаметно вдыхать папиросный душок. – «Very well. Да. Yes. I know». Затем, удерживая пачку перед собой, он сказал, меняя тон и глядя мне в глаза: «Excuse me! I know. Ваш Александр. Наша свобода. I m a reader».

Было ясно, что он соединяет в одном осмыслении уже не курево, а позорное рытьё канала советскими рабами и травлю одного известного русского писателя, бывшего зэка. Фамилию он правильно произнести не смог. «Солженицын», – подсказал я. – «Да, да. Yes. Souln-the-ni-sun». «Ну да», – на свой лад доводил я его до искомого: – «Солнце – ниже». «Yes, yes, yes», – он удовлетворённо закивал и широко, располагающе заулыбался. Предложил коньяку. С явным удовольствием раскурил из моего. В его каюте был уютный и доступный всем, кто сюда приходил, закромок, доверху наполненный пачками лучших американских сигарет того времени. Если ты гость, можешь, не спрашивая, открывать, закуривать, брать с собой сколько хочешь. Чуть повыше, на полочке, стояла шкатулка с отделениями для сигар и для насыпного сигарного табака, а возле шкатулки несколько курильных трубок.

Мы разговорились. Он из Вашингтона. Кое-что знал о Толстом, о Шолохове, о Набокове, о Пушкине. Дом неподалёку от конгресса. В тамошней библиотеке, а ещё и из средств информации получил достаточно ёмкое для той поры представление о Солженицыне, об его «Гулаге» и об истории со злополучным каналом.

Презентом была мне великолепная и внушительная по виду, почти как пиратская, трубка. Лучшего я и желать не мог. При выходе меня проводил один из офицеров. Когда мы сошли на причал, он вручил мне ещё и довольно объёмистую коробку. «Что в ней?» – спросил я. «Сигареты и табак. От шефа», – был ответ. Командир дружески помахал мне рукой с палубы у трапа, дополнив ритуал прощания знаменитым «колечком» (okay!).

…Романтика романтикой, но приходила, однако, пора по-настоящему заматереть мне в работе, да и семейных забот-хлопот что ни год прибавлялось. Отход от курева, перерывы с ним, которые я легко переносил, незаметно становились всё более редкими. Так я и втянулся.

О том, как, втянувшись, чувствует себя курильщик, говорить, кажется, излишне. Нового тут ничего нет. Любой заядлый потребитель табака, разумеется, болен. И хотел бы вылечиться, да не может. Я забеспокоился, когда стал испытывать одышку. Морил кашель. Быстро цеплялась простуда. При любой неприятности организм требовал увеличенных доз; начинаешь курить в машине, по ночам. Мне перестало хватать двух пачек сигарет на день, что уже ни в какие ворота. И я решился. Две или три попытки оказались бесполезными, поскольку в голову вкрадывалась мыслишка, что если после бросания чуток курнуть, то это ничего. Надо было бросить раз и навсегда. И это несмотря на то, что у меня в то время одна за другой пошли всякие служебные и житейские огорчения.

И всё же я бросил. Вот уже очень долго не курю! Хороший табак я не разлюбил. Его запах меня волнует сейчас не меньше, чем раньше, когда я курил. Но запрет себе есть высший из запретов. Не курю несмотря ни на что.

Наверное, изо всего изложенного нельзя не сделать вывода, что другим я, собственно, и не рекомендую бросать курить. Потому что у меня табак представлен во многом как интереснейший инструмент общения, добавка к языку. Если этим средством не пользоваться, навредишь себе. Мой опыт, думаю, вполне убедителен. Хотя к уже рассказанному, тому, в чём он состоял, на мой взгляд, следовало бы добавить и ещё нечто, самое, пожалуй, главное. Когда я говорил о волновавших меня встречах со стариком соседом или с конюхом, то, разумеется, не забывал о той особенности встреч, когда в ходе каждой из них ценным было для меня не одно молчаливое тихое сидение рядом с кем-то взрослым само по себе. Общение тут выражалось по схеме: от меня к другому и обратно и от другого ко мне и опять же обратно. А, значит, процесс не мог не включать в себя и элементов интеллектуальности, телепатии и, наверное, чего-то ещё. И поскольку шло обогащение чувственности, то получалось, мы с другим вступали как бы в двойной контакт, а если ещё точнее: нас было при этом не двое, а уже целых четверо. Больше того: если наша чувственность, постоянно обогащаясь, как бы всякий раз делает нас другими, улучшенными, что ли, то, значит, речь можно вести уже о такой степени полезности общения, когда оно безмерно. Полагаю, что и один человек, когда он курит, таким же образом в состоянии развивать и поддерживать в себе подобную культуру общения с миром, со всем окружающим.

Конечно, хотелось бы знать о табаке только такое, выраженное в идеальном. На самом же деле многое тут приходится решать иначе. В первую очередь из-за того, что табак, безусловно, есть наркотик. В этом случае и о пристрастии к нему надо рассуждать по известной общей формуле и непременно как о деле только сугубо личном для каждого без исключения: сам начинаешь, умей сам и бросить. На помощь, в том числе и от медицины, какой бы она ни была иногда хвастливой, рассчитывать никому не приходится.

Я говорил о прелестях курения сигар. Это один из моментов, когда употреблением табачного дыма люди восполняют в себе жажду удовольствия. Последним в эпоху полного освобождения личности продиктован потребительский образ жизни. И это очень опасно. Хотя бы тем, что табак, придя в общество и завоевав его, создал прецедент общей необратимой снисходительности к его безмерному употреблению. Рано или поздно это у нас в России случилось бы и без Петра I, приказавшего завозить курево из-за границы и обильно угощать им сначала своих вельмож на разгульных придворных ассамблеях. То, что в наркотический табачный дурман вовлечено теперь всё общество, включая немалую часть женщин и детей, уже не скрыть ничем. И если как-то пытаться искоренять повальное пристрастие к этому наркотику, то ясно, что никто и никогда здесь уже не сможет добиться желаемого. Такова тоскливая драма этого теперь уже вечного вопроса.

Перед перспективой быть курильщиками люди сами в состоянии ставить себе барьеры. Далеко не все. Но многие. Поскольку табак по своему воздействию всё же сильно уступает другим наркотическим средствам. Если же не удерживать в себе страсти к удовольствию, то, само собой, дорога тут одна – в пропасть полной потери воли и физиологической зависимости.

Что касается административных решений, призванных упорядочить культуру употребления табака, то, полагаю, только они и были бы хотя бы в части исполнимы в обществе. Посмотрите, какие издержки мы несём и какие неудобства испытываем от курильщиков. Одна проблема с окурками чего стоит. Их бросают где попало и кто попало. На их уборку требуются немалые расходы. Дым, в котором сейчас уйма ядов, также давно не в радость. Он тянется из курилок в театральные залы, наполняет атмосферу офисов, гостиничных номеров, квартир самих курильщиков. Грязь и вонь от курева преследуют нас даже в больницах, в поездах, в такси. Исплёваны подъезды жилых домов, наружные площадки у общежитий, вузов и даже школ.

Не очень-то приятен и сам курильщик. Он неразборчив, суетлив и вечно озабочен, где бы ему приткнуться с куревом. Бросит любое дело, чтобы глотнуть очередную дозу. К нам, некурящим, у него не остаётся ни малейшего сочувствия. Наоборот, он сам грубо обращает на себя наше внимание, скажем, долгим надрывным кашлем, подчёркивая им, что в его страдании и боли виноваты будто бы мы, окружающие. Ещё круче небрежение к нам у курящих начальников, использующих табак для возвеличивания своей спеси. Наполненную окурками пепельницу курильщик, не испытывая угрызений, оставит убирать вам. Он норовит дымить и ронять пепел на кухне, в детской, в салоне авиалайнера, будучи приглашён в гости, со своими раскурками в пьяном виде или просто по небрежности может устроить пожар. Я говорю «он», одновременно подразумевая, конечно, и женщин. От них неприятностей не меньше, а, кроме того, табак для них и более вреден, так как никотином калечится непосредственная женская сущность, смыкаемая с развитием в ней плода, а в нём – с не столь уж редкой теперь дебильностью. Особенно мерзкие, унижающие нас приёмы раскуриваний и масштабного бытового загрязнения и антигигиены мы наблюдаем в ресторанах, молодёжных кафе, на дискотеках, летних площадках массового досуга.

Что со всем этим делать? Скажу одно: делать придётся так много, что, кажется, никто даже не знает, с чего начинать. Но не начинать уже нельзя. Могу указать на один пример. В Сингапуре, повели борьбу с бросателями окурков. Подключили полицию. Виновных, если дело происходило на улице или площади, прилюдно заставляли брошенный окурок поднимать и так же прилюдно находить ему место. Нещадно штрафовали. Меры подействовали быстро, так что полицейским уже брались помогать и жители, прохожие. Получилось, и неплохо. Теперь в городе-государстве курящий десять раз подумает, определяясь со своим окурком. Кроме как в урнах, больше там нигде не увидите вы брошенную пачку из-под сигарет или мундштучок от уже искуренной единицы. Это уже ощутимый эффект. Как говорится, мелочь, а приятно.

В Литве, на моей исторической родине, нельзя не позавидовать чистоте, которая постоянно поддерживается не только ввиду каких установлений власти и не в одних только общественных местах, а всюду, где она требуется. То есть – куда бы ты ни пошёл, где бы ни очутился, тебя не настигнет разочарование из-за прилаженной где-то в углу смятой бумажки или пластиковой бутылки. О брошенных окурках и говорить нечего. Бывает, конечно, что и бросают. Но в стране есть и остаётся добрая традиция соблюдения чистоты каждым. Если внимательно наблюдать за жизнью, скажем, в Каунасе, то получите и наглядный тому урок: идёт человек, вокруг могут ходить другие или даже никого нет, и вдруг нагнётся, что-то подберёт и оглядывается. Это он за кем-то подобрал брошенное и теперь ищет урну или мусорный бак. Тоже как будто мелочь…

Таких бы мелочей побольше, да в Россию бы. Не приучимся к ним – не дождёмся, когда мы сами могли бы называть себя цивилизованными, культурными.



Аспекты личностного

ГОЛОС НАД БЕЗДНОЙ

У журналистов из-за их нескончаемой текущей занятости редко доходит до публичных исповедей или до обстоятельных рассказов о своих коллегах. Да и делать это порой не просто. Мешают стереотипы, согласно которым, как и в любых очерках, считается обязательным дать человеку некую служебную положительную характеристику или анкету о нём. Какой он герой, что занимал такую-то должность, имеет такие-то награды, звания, бывал в таких-то сложных ситуациях. Если этого нет, то как бы нет и героя, а, значит, также и человека, и писать о нём уже будто бы незачем и нечего. Эти вялые предпочтения настолько устойчивы, что от них не могут пока уйти ни издатели, ни редакторы, ни пишущие. Представляемый здесь текст выходит из обычных рамок. В рассказе о конкретном человеке данные из его биографии отодвинуты в сторону, и внимание обращается на то главное, что составляет фон общественной и личной культуры. Какие проблемы и почему возникают и существуют в судьбе творца, мастера? Что может его волновать и волнует больше всего? И какое значение в персональном приобретают эстетическое, творческое, красота?

Перед вами заметки, где суждения об этих непростых вещах даются частью в полемическом тоне. На переднем плане – личность ветерана журналистики.


Люди наших дней много подрастеряли из живых восприятий, привычек, состояний и других признаков, характерных для поколений предшествующих. Удивляюсь, как изменилось, например, отношение к физиогномике. Былая почтительность к этому предмету выражалась крайним утончённо-любопытствующим вниманием к личности, – когда человек в его наружном облике и больше всего в лице мог, как многим верилось, достаточно хорошо угадываться окружающими: кто он и что в состоянии значить?

То было отголоском эпохи, в потребность которой входил повышенный интерес к человеку – носителю всего или почти всего не только общественного, но и с уклоном на необычное доселе личностное. Даггеротипирование, а затем и фотография явились на этом пути настоящими открытиями в галактике частного содержания; наряду с поэзией, прозой и формами изобразительного искусства они заново определяли то нелегко уловимое и глубокое, что сосредоточивалось в каждом индивидууме и как будто сосредоточивалось в ещё большей степени по мере уяснения там некоторых «оттенков» того, в чём заключалось частное.

Поиски вполне конкретного, составлявшего предмет желаний предыдущей описательной физиогномики, не были напрасными. Сколь глубоки и ярки тут достижения классической литературной прозы! И какие одухотворённые лица видятся нам на снимках уже далёкого от нас прошлого! Что ни фотография, то почти художественный портрет; кажется: по отснятому изображению можно писать развёрнутую повесть о целой прожитой жизни, вместившей самое-самое из наиболее красивых и честных устремлений.

С появлением кино и телевидения многое в этом познавательном занятии стало другим.

Интерес к выраженности внутреннего во внешнем хотя и остался, но не на том уже уровне, – возможно, под влиянием фактора множественности, а также – укрупнения планов обозреваемого. Весьма частое показывание лиц через посредство искусства и СМИ обернулось утерей индивидуального в них; оно всё больше неразличимо и представляет скорее слепок с общего, где внутренней выразительности практически не находится места. Разумеется – другим стал сам человек; под напором новейших веяний либерализма в нём за короткое время резко прибыло того, что при одинаковости устремлений делает каждого похожим на усреднённый образец. И если от физиогномии, как своеобразного способа познавания отдельного человека, что-нибудь теперь и осталось, то оно давно растворено только в безмыслимом разглядывании на экране, холсте или на отпечатанной странице нескончаемого потока лиц; внешнее в них само по себе обречено теперь не раскрываться в его движении ничем существенным. Это – просто лица. Симпатичные, красивые, запоминающиеся хотя и не редкость, однако одухотворённости, подчёркнутого богатства ума и чувственного в них замечается всё меньше и меньше. Профессора стало легко спутать с бомжом, артиста – с плотником, а ведь каждый, наверняка, не прочь смотреться ярче, достойнее, обстоятельнее…

Постоянные наблюдения над самими собой – лучшее, на что, не стыдясь, мы должны бы тратить наиболее ценную часть нашего интеллектуального ресурса. В том, как это делается или происходит, нам дано пока ощущать присутствие человека и по-настоящему в нём человеческого, несмотря на досадные здесь метаморфозы. Пусть убыло значимости традиционной физиогномики, так ведь есть немало и других приёмов для эффективного различения индивидуальных систем нашего общественного космоса. Будет беда, если в результате непрекращаемой зомбированности общества пустотелой информативностью (в том числе – в виде пресловутых рейтингов) счёт потерям с нашей стороны не уменьшится и, к тому же, в особой штриховке запечатлеется ещё и на наших лицах.

Сейчас можно уже говорить по крайней мере о потерях здесь нарастающих – как следствии нивелировки всего, что открывается и может закрываться в личностном.

Хотя декларируется внимание к человеку, но ведь его, внимания, часто нет, и часто мы сами прилагаем усилия к его устранению. Мы упускаем из виду оригинальность – как мету индивидуального. Почему-то удовлетворяемся больше её признаванием «сверху» или «со стороны», признаванием, нередко похожим на беспардонный оговор, – не доверяя себе, собственным оценкам. И в таком неуклюжем обывательском действовании нередко оставляем незамеченными для себя целые залежи характерного в человеке.

Что особенно в этом печально, так это то, что мы привыкаем к такой форме отчуждения, неустанно её культивируя и шлифуя. Что называется, стираем с человека грани, более всего в нём заметные. Хотя стереть ничего тут бывает нельзя, но действие всё же не проходит без «следов». Мысленно сопротивляясь, мы, каждый из нас, поддаёмся общему, соглашаемся оставаться в том приниженном положении, когда индивидуальность меряется не как целое с параметрами больше или меньше, а всего лишь как часть от целого.


Когда очень уже давно я очутился на новой для меня земле, где живу и сейчас, то был несколько удивлён манерой пристального смотрения здешних жителей, особенно из числа мужского населения среднего и старшего возрастов на кого-нибудь из незнакомцев или неузнаваемых. Взгляд будто упирался тебе в глаза и долго не смещался вбок или куда-то ещё; не смещался он даже при том, если точно так же вёл себя и ты сам. Какой-то частью зрения в этом случае можно разглядеть и немного «остального», однако «первая часть» интереса оставалась как бы упрятанной.

Что за всем этим должно стоять, мне так и не удалось выяснить в подробностях. Дело вроде как в желании вернее прочитывать какие-то особенности, размещаемые в зрачках, а, может, то – способ добавочного самоутверждения, вбирающий элемент гипноза. Но почему процесс увязан не обязательно с чем-то конкретным, где может присутствовать определённый побудительный интерес к той или другой личности, а проявляется даже в отношении просто незнакомых, случайных прохожих?

Я давно и, как мне кажется, достаточно хорошо знал человека, в котором познавательность в отношении к внутреннему очень заметно и плодотворно уживалась с неподдельным интересом к внешнему, к тому, что обозримо воочию. Это – Виктор Живаев. Он был первым из тех людей, с которыми мне довелось познакомиться на новом месте. Я сразу понял: его зоркий внимательный разгляд отличался именно той самой особенностью, характерной для многих. И мне дано было сразу же убедиться, что сама по себе она может рассматриваться даже одобрительно, если только за нею не скрыты снобизм или опережающая высокомерность.

Вспоминаю: остановив меня в редакционном коридоре, чтобы представиться первым, по своей инициативе, он долго и как бы придирчиво всматривался в мои глаза. От того, что коридор был недостаточно освещён и мы стояли друг перед другом, а уже не двигались встречь, ощущение «процедуры» казалось меньшим; и, однако, считать её как бы несостоявшейся я не мог. Позже, имея в виду нашу с ним вслед за этим «протокольную» ходку в ресторан, он неоднократно говорил кому-нибудь:

– Сидим, стало быть, с ним за столиком, напротив друг друга, пьём за знакомство и вроде как ненормальные вытаращенно разглядываем каждый другого…

До сих пор думаю: мне тогда, наверное, не оставалось ничего, кроме как действовать «взаимно», – чтобы не показаться понурым или исхитрившимся. Ведь навыков продолжительного и тем более вызывающего разглядывания хоть кого-нибудь я за собой не числил. Как бы там ни было, а столь необычная для меня процедура при знакомстве оказалась даже по-хорошему отправной. Практически, имея общее только то, что мы коллеги, ничем или точнее: почти ничем не зависимы один от другого, мы здорово пооткровенничали, что с лихвой заменяло тогда любую чопорную аттестацию. В дальнейшем отношения наши были доверительные, хотя и не до крайности, но всегда ровные и корректные. Никто никому в душу не лез, но, встречаясь, мы нередко поверялись в темах, касаемых не только общепринятого для своего круга. Таким способом в ту пору удавалось узнавать всё, что нужно, в том числе едва ли не весь официоз и его скрытую, тщательно упрятываемую часть, что отнюдь, кажется, не меньше, чем сегодня даётся истаившимися перед властью средствами массовой информации.

Откровенность необходима всегда; на ней основано полноценное общение. И вовсе не обязательно, чтобы она была как море без берегов. Ей надо быть прежде всего честной и частной. Каждый, таким образом, пользуется только своим. Вспоминаю случай, когда мне довелось увидеть, как Живаев изображал лицо другого. В России едва ли не первым увлекался этим искусством автор «Недоросля» – Фонвизин. «Копируя» вельмож, он, говорили, сумел тем самым добавить себе признания ещё в ранней молодости. И, видимо, говорили не зря: как уже отмечено выше, в те далёкие от нас времена физиогномия воспринималась чуть ли не разделом глубокого конкретно-естественного знания. То, как балуются с этим предметом нынешние эстрадники, показывает, что чего-то значительного в ней не достигнуто; по сути от физиогномии отстали, не сумев извлечь из неё ничего особенного, переводя интерес в оторванную от предмета и притом в запоздалую насмешку.

Живаев также, похоже, не стремился тут к чему-то радикальному. Просто в нём, кажется, брала верх его прежняя профессия театрального актёра и режиссёра, с которой он расстался, перейдя в телерадиожурналистику, но расстался не совсем, будучи постоянно связан с театром и сценическим искусством непреходящей и негасимой любовью на протяжении всей своей творческой жизни.

Человек, которого он изображал в лице, занимал в регионе высокую должность. Мне показалось удачным его «скопирование» через движения лицевых мускулов. Но сказать мне при этом было нечего. И я молчал. Это, может, было и обидно исполнителю, однако к моему «мнению» он отнёсся спокойно. И, кажется, это было в точку в том смысле, что ему, возможно, уже прискучили однообразные обывательские похвалы, которые вряд ли следовало принимать всерьёз. Пусть хоть что-то, но другое.

Могу сказать, что оценочное в таком ключе я замечал у него всегда. В первую пору нашего знакомства довелось нам быть вместе в одном районе. К вечеру, уставшие от дел, мы были приглашены райкомовцами на «природу». С ухой и прочим. Пока шла подготовка трапезы, я и Живаев на время отошли в сторону от костра и не торопясь обособленно прогуливались по раззеленевшемуся лугу, изредка вяло переговариваясь и сходясь почти рядом. Но вот он нагнулся к траве, сорвал маленький гриб, тщательно и шумно разнюхал его и, подойдя совсем близко, поднёс его мне к лицу.

Азартно спросил:

– Чем пахнет?

– Погребом, – сказал я, не придавая никакого значения, так ли это.

– Му…ак! – громко и неожиданно гневно выпалил спросивший, стараясь зацепиться долгим утяжелённым укоряющим глядением за мои глаза.

Как ни в чём не бывало я отступил в сторону и продолжил короткую прогулку. Больше тогда мы к этому эпизоду не вернулись; но позже на протяжении многих лет он, расшевеливая неординарное в том эпизоде, в присутствии кого-нибудь или только наедине со мной вспоминал:

– Не обиделся!..

Это звучало высшей мне похвалой, и я против неё ничего не имел и не имею, хотя мне кажется вполне приемлемым, что гриб может содержать и запах сырого погреба…

Как хорошо, когда в жизни такие ситуации приобретают столь старательно оберегаемую и по-своему справедливую многозначительность!

Чтобы отношения в такой плоскости могли состояться и пребывать в устойчивом положении многие годы, им, конечно, следует подпитываться внушительной внутренней культурой. Мне приходилось немало встречаться с людьми, у которых иногда за край выпирали приметы приобретённой образованности и культурности; казалось, на всё им хватало вкуса, достоинства, уравновешенности и толерантности; но вряд ли их можно было считать принадлежавшими к тому особенному типу интеллигенции, который выражен через некую слегка размягчённую и никогда не изменяющуюся непосредственность, – черту, не связанную хотя бы с каким-то намёком на её приобретение. Лишённые этого изящества, многие, как правило, не «удерживались» на своей вершине, часто на ходу меняясь под воздействием иногда случайных обстоятельств, а то и просто эпизодов. Суть же, думаю, в том, что интеллигент, если ему присуще по-настоящему видовое, то в таком содержании он «проявляется» как бы изначально; и оно, видовое, никогда в нём не убывает настолько, чтобы кто-нибудь мог это заметить, пусть бы тут было даже пошлое за ним подглядывание.

Имея в виду такую формулу «для примерки», я утверждаю, что мой коллега, будучи интеллигентом, ни в чём никогда не отходил да и ни за что не мог бы отойти от своей константы. Культуру и духовность, которые в нём были в наличии, даже трудно представить как заимствование, как насыщение. Скорее, в том – его характер, а, как мы знаем, характер изменить в человеке ещё не удавалось никому.

Мне не дадут ошибиться многие, кто слышал от него пересказы большущего множества притч, коротких анекдотичных историй и юморин: здесь ничего не могли бы значить простые заимствования; если они когда-то и служили ему отправным материалом, то всего лишь как «ничейный», общеизвестный фактаж, в определённой степени ещё в виде только предположения нынешнему содержанию; теперь их нужно расценивать уже совершенно иначе.

Они – часть рассказчика, его собственной натуры, та часть, которая каким-то загадочным образом переплавлена и сейчас воспринимается лёгкой, нескучной и всегда по-настоящему интригующей не только ввиду ершистой фабулы, но прежде всего по качеству мыслей. А самое главное – каждое такое миниповествование всегда добавляет в ту тему, которая у него будто невзначай из них выглядывает: это – любовь к родному, к эрзянскому. По ним как по добротному учебнику можно постигать и заучивать наиболее характерное и наиболее привлекательное в народе, к которому принадлежит поведывающий.

Не помню случая, когда бы кто-нибудь просил его высказаться в этом в излюбленной для него манере; ничего навязчивого не наблюдалось и с его стороны. Всё наступало как бы само собой; и уже оставалось только слушать и констатировать приобретение чего-то здесь нового и задушевного. Не скрою, что будучи по должности обязан особенно тщательно изучать национальное в регионе, я почти не тратил времени на специальную литературу и пособия; их во многом и, как теперь нахожу, в наиболее существенном заменяло общение с Живаевым, когда при каждой новой встрече с ним я имел возможность постигать специфику местного с каких-то ещё не знаемых сторон.

Если говорить о тематике им рассказываемого, то, пожалуй, тут нельзя воспользоваться никаким измерением – настолько предмет представал объёмным и разнообразным. Вдруг откроется необычное по части традиций, ритуалов, ассортимента и способов приготовления блюд и напитков, отношений к общему состоянию нации и ещё много чего.

Всё это поведывалось не просто как любопытное само по себе, а в любом случае приоткрывался некоторый срез, даже сакраментальный, если требовалось для подчёркивания сущего, благодаря чему мгновенно и очень надолго укладывалось в памяти остальное.

Приведу пример из его воспоминаний о композиторе Леониде Воинове, человеке своеобразном и, как можно судить по воспоминаниям также других, довольно жёстком в оценках окружающего, предпочитавшего всегда оставаться недвусмысленным в его собственных суждениях, что приводило многих в состояние этического замешательства. Живаев хорошо знал и любил Воинова и самого, и его самобытное творчество, и его, с позволения сказать, эпатажность. Так вот, чтобы передать именно особенности его характера, не прибегая к отвлекающим длиннотам, он часто приводил одно и то же изречение Воинова, будто бы употреблявшееся тем при возглашении тостов. Будто бы этим изречением было: «…за ворота, из которых вышел весь народ!»

Понимаешь: некоторая весёлость и анекдотичность при таком или подобном обороте лишь одёжка большому смыслу, из которого легко самому извлечь и вполне серьёзное, нередко грустное и даже огорчительное, досадное. Сам рассказчик при этом также отнюдь не статист. Повествование увлекает его; им овладевает подъём настроения; чувствуется, как на ходу, быстро набирая энергии, импульсирует в нём творческое, в котором только и место непрекращаемой переплавке. И рождается всегда удивительно что-то хотя будто уже иногда и знакомое, но и необычное. Ещё раз вернусь к забытой физиогномике. В эти минуты Живаев бывал особенно выразителен. Яснеет и «обозначается» в конкретной теме его искрящийся, тронутый удовольствием взгляд, движутся брови, варьируются улыбка и голосовые интонации. А завершением очередного такого «цикла» бывает обыкновенно то, что он наклонит голову, приопустит брови и уже из-под них устойчиво и продолжительно глядит своими слегка навыкате смеющимися и добродушно выпученными глазами на кого-то, кто слушает его внимательнее других, начиная при этом иногда сам смеяться непосредственно, до короткого хохота. И никогда никакой рисовки, жажды во что бы то ни стало обратить на себя внимание, выделиться в виду как правило явного превосходства над остальными рассказчиками, если такие находятся.

Голос, разумеется, играет здесь особенную большущую роль, но и он не выдвинут поверх существенного, смыслового. Такое вот естественное качество у человека: ради выраженности личностного, индивидуального будто ускользают от восприятия способы – как это достигается. И будто самого человека они, такие способы, нисколько не занимают. Думаю, что в этой своеобразной и доброкачественной скрытности характерного находилась причина некоторой обывательской недооценки в нём его неповторимого голоса. Того, что, как мне кажется, являлось главным и намного перевешивало у него всё остальное, хорошо заметное и запоминающееся.

Работавшие в телерадиожурналистике того времени вряд ли могли считать себя настоящими профессионалами, не имея соответствующих голосовых данных. Речь, конечно, не о певческом таланте или голосовой мощи, а только о возможности за счёт выразительного произношения слов и предложений как бы приподнимать их значение. Будто бы утилитарная малость. Но её могло просто не быть в наличии, как это и случалось в массовом порядке с журналистами, занятыми с эфиром. Сколь бы ни были точными и ровными дикция и отработанная манерность произношения, их для достижения наибольшей выразительности было недостаточно. Тут, бывало, отсутствовало самое главное: в произношении не находилось места чувственному и притом исключительно индивидуальному, что могло проявляться только в особых интонациях, в особом, очень редкостном тембре.

Лично мне пришлось убедиться в полнейшей собственной непригодности для работы в эфире, с озвучиванием слова. Отслужив срочную и принятый в одну городскую радиоредакцию, как теперь говорят, «с улицы» (оказалась вакансия), я знать не знал даже азов подвернувшегося ремесла. Не говоря уже о передачах в прямом эфире, – не получалось и в записи или в вычитке материала перед микрофоном. Почему-то сбивалось дыхание, голос начинал скрипеть, отвердевал и «прыгал» и тем сильнее, чем больше я старался. Короче, следовало уйти. К чему резко подтолкнуло и одно обстоятельство, о котором не могу не рассказать.

В студию для записи мною была приглашена ударница каменщица возрастом ближе к среднему. Передача готовилась как всегда в спешке на вечер того же дня, и, так как день, собственно, уже кончался, а женщина держалась весьма замкнуто и скованно, во всём полагаясь лишь на помощь ей, то и текст её устного выступления, конечно, приходилось на ходу сочинять нам с редактором, тут же и согласовывая с автором. Но вот наконец завертелись диски записывающего агрегата. Не скажу, что тут было что-нибудь примечательного. Обычный рутинный процесс, с остановками и перезаписью. Однако вот пошло воспроизведение – контрольное прослушивание сделанного. И первые же звуки речи ударницы буквально ошеломили.

Некогда было что-то в действе понять именно связанного с подготовкой передачи, требующего скорого осмысливания. Всё наше внимание и удивление сосредоточивалось только на том, что голос был объёмистым, лёгким, сочным, глубоким, нутряным, каким-то ещё. Слова о кирпичной кладке, взаимозамене работников на строительных операциях и о бригадном соревновании, употреблявшиеся тогда как часть отупляющей химерной идеологии, благоухали, переливаясь бесчисленными красками и оттенками, будто их поместили в пределы свежей утренней радуги. Они грациозно поднимались и повисали в спёртом студийном воздухе блестками сущей поэзии, вдохновенного, закрайнего.

Сбитые с толку, мы, радийцы, а всего нас было штатных двое, и не хватало третьего – диктора, как только было покончено с контролем, тут же и принялись уговаривать каменщицу перейти на работу к нам тем самым, не достающим. Женщина отнекивалась, утверждала, что малограмотна и что-то там вообще. Мы явно её теряли; и тогда, не успев придумать ничего другого, я опустился перед нею на колени, удивившись этому не подобающему обстановке порыву и сам и ещё более удивив присутствующих. Но не помогло и на сей раз. И так случилось, что наша недолгая гостья вскоре погибла, и её чарующий, захватывающий и непостижимый в таинственности голос только один-единственный раз прозвучал в радиосети провинциального городка. Забыть его не хватило бы никаких сил.

Эфирное озвучение голоса, принадлежащего герою этого очерка, мне вначале не показалось чем-то особенно замечательным, хотя оригинальность тут не приходилось «выслушивать» – она была налицо. Видимо, давала себя знать специфика репортёрского дела, в рамках которого говорящий скован прежде всего немногими минутами, отпущенными на участие в передаче. Этот момент былболезнен применительно в особенности к обязанностям собкора: он неизбежно ощущал себя в цейтноте, поскольку хорошо знал повадки редакторов рубить с плеча по самому иногда важному (я имею здесь в виду вещание впрямую, «живьём», которое раньше было в общем-то большой редкостью и требовало сверхсерьёзной «оглядки» на редактора).

Чтобы при этом «защитить» выношенное и приготовленное и не допустить выброса рассчитанных речевых минут, использовали обычно всё, что только сходило за старательность. Выговор снабжался особой расстановкой слов и акцентов к ним; всеми возможными способами подчёркивалось наличие дополнительного смысла в отдельных предложениях и в периодах. Решались и на перескакивание через паузы, что сейчас является даже вроде как нормой репортёрского удальства. Почти никому не удавалось избегать также и вкрадчивости – своеобразного «примягчения» слов и оборотов, что воспринималось, безусловно, уступкой служебным обстоятельствам или подобием «внутреннего» извинения за свою роль торопящегося сказать о предмете непременно всё, что хотелось бы.

Человек, о котором пишу, не мог не испытывать таких же воздействий эфирного конвейера. Скажу больше: отдельные мелкие погрешности в изложении материала в нём, кажется, даже укоренялись, каждый раз уже и много позже выдавая принадлежность исполнителя к тяжёлой и нудной профессии, не щадящей никого.

Может быть, тут имело значение даже и театральное призвание, но в таком варианте, когда оно раскрывалось не на столичной, аншлажной, а главным образом только на провинциальной сцене, где в наши времена в любом случае на качестве профессионализма не может не сказываться недостаточное присутствие на спектаклях зрителей, публики.

Не хочу опускать этих замечаний, поскольку не ставлю задачей показать человека в идеальности, за пределами обычного, присущего очень многим. Думаю, наоборот, через такие «мелочи» можно точнее обозначить в его голосе самое главное: ту центровую опору, которая своей вершиной уходит далеко наверх и видится издалека. Нет необходимости давать в данном случае какие-либо определения этому голосу – дело тут заведомо и непосильное, и безнадёжное. Всё равно идентичного изображения оригинала достичь бы не удалось – столь значительна и многомерна его действительная палитра, наполненная неизменяемой красотой и, осмелюсь так выразиться, – подлинной культурой.

Не хотел бы при этом удерживать себя от замечания, что о культуре письменной, речевой или голосовой и вообще и в частностях можно не впустую рассуждать, только если не забывать её важнейшей составляющей – языка. Будучи инструментом общения, он способен раскрываться в человеке всем своим гигантским богатством, какое в нём есть. И если то, что в языке особенного и ценного как бы впрямую воплощается и выражается в отдельной личности, то как раз в этом случае и резон говорить о ней в том смысле, что здесь она состоявшаяся, а не мнимая.

Живаев, думаю, был счастлив тем, что его внутренняя культура образовалась, будучи размещена в истоках и сферах языковых, прежде всего, конечно, в истоках и сферах его родного языка – эрзя. Я здесь вовсе не имею в виду только простую его любовь к этому лингвистическому пласту или даже нескончаемое любование им, хотя о многом могут говорить и они, взятые в отдельности. Как-то на выезде в один из районов пришлось мне добираться в отдалённое мордовское село в компании со знакомыми горожанами – выходцами из него. Там должно было состояться народное гулянье; по местной традиции его устраивают каждый год в начале лета, а в качестве участников съезжаются из разных, даже очень дальних мест, родственники или бывшие родственники нынешних жителей села, а также их многочисленные друзья, знакомые, все, кто желает. Что значит такая прекрасная возможность общения, может по-настоящему оценить только тот, кто жил в селе и не утратил с ним связи, прежде всего духовной, обретаясь в городской трясине замистифицированного благополучия. Какие разговоры! Какие темы! Как все захвачены общей радостью! Ею прониклись и мои попутчики, молодые крепкие мужики, – ещё в вездеходе по дороге в село! Не умолкая, они шумно переговаривались на мокшанском, родном языке, казалось, не замечая ни присутствия не владеющего им, ни досадной череды сырых колдобоин, из которых сообща приходилось выталкивать застревавшую машину.

Никто бы в такой обстановке ни за что не обиделся бы на «земляков». Мне тогда подумалось, что и в принципе это невозможно и несправедливо. Привыкшие остерегаться по таким случаям вроде бы не признаваемого обществом неудовольствия русскоязычных, а точнее: русскоодноязычных, они ведь, как бы ни рассуждать, искушены в такой к ним неприязни и вот теперь общаются не как обычно для городских, когда всё коротко, «с оглядкой» и наспех, а раскованно, с удовольствием, с каким-то даже смакованием речи. И всё как раз потому, что на своём родном да ещё и раскатывая произносимое насплошь, не прерываясь на другой словарь.

За свою жизнь многое уже к тому времени пришлось мне познать в национальном, но то потрясающее открытие стало для меня как бы знаковым. Велико, неистощимо для каждого воздействие и обаяние языка, если он твой. Чего там напыщенные имперские восторги Ломоносова или Тургенева о великом русском. Дорожить и гордиться пристало тут вовсе не великим (или часто даже преувеличенным), а тем, что есть, что является твоей собственностью и частицей тебя и в чём тебе легко и удобно как в материнском лоне.

Когда мне доводилось оказываться слушателем обычной беседы эрзян с участием Живаева, то неизменно я ловил себя на мысли, что и у него выходит одинаковое с «земляками», о которых говорилось выше: те же интонации удовольствия, даже какого-то физического довольства положением, в виду которого представился случай выразиться. Интонации угадываешь несмотря на то, что язык тобой так и остался неизученным, неосвоенным. Голоса передают содержимое почти полностью, неважно о чём идёт речь. А тот, который, конечно, щедрее в оценках родного и, значит, понимает его существо лучше, теперь как бы «заводит», раздвигая спектры и нюансы, что моментально передаётся и остальным. Бывает, в таких беседах выразится некая идиома, что-нибудь не переводимое ни во что. Для беседующих это пора настоящего блаженства; слово или ряд слов буквально обкатываются в их смысловых и звуковых оттенках; каждому хочется добавить при этом своего, умудрённого понимания. Живаев поддаётся такому состоянию блаженства всегда одним из первых и, увлекаясь, может предложить партнёрам сразу целую кучу языковых эрзянских красот, несущих в себе как бы самое сокровенное, чего нельзя по его ценности сравнить решительно ни с чем.

Множество раз бывал я с ним в непринуждённой обстановке и в городе, и выезжая из города в деревенские места – на сборку ли грибов, на заготовку ли банных веников, за чем-то ещё, и всегда, если рядом с ним оказывался хотя бы один его сородич по языку, можно было подкрепиться той радостью, которой сопровождалось эрзянское общение. Само собой, в селе или на природе вырывается всегда намного больше эмоций, чем в условиях города. А бывало и совсем удивительное. Это когда партнёров для беседы на родном нет, а рядом только я или такие как я. Думаете, то самое в нём затихает или – на отдыхе? Как бы не так! Что-нибудь говорим по-русски, и вдруг он, будто прикусив и тем выделив какое-то место в речи, начинает произносить идентичное, на его взгляд, видимо, более удачное и более ёмкое, на своём, пытаясь, нередко тщетно, обратить на него внимание хоть кого-нибудь из присутствующих. Произносит и так и эдак, вроде как примеривает – что же самое лучшее и безусловно самое лучшее. Сочно так примеривает, и опять же – с удовольствием, непременно обнажая примыкающее юморное или по-народному особо поучительное, и мы все вместе с ним, кто тут оказывается, вдруг убеждаемся, что нам тут всё хорошо понятно и нам всем хорошо, легко, приятно. А сам виновник преображения при этом, что называется, истаивает в удовлетворяющем радовании, когда, по его любимейшему выражению, – «как блином по пузу»; улыбка его или смех в такие минуты уже не только его, – они тут же переданы нам и приняты нами. Это его персональный эрзянский дар, который всегда до предела насыщен, весом и – от чистого сердца.

Намеренно рассказываю обо всём этом так подробно. Мало ещё, очень мало придаётся у нас значения национальному в том аспекте, что публично оно ведь толкуется как правило превратно и однобоко, больше с уклоном на преходящий официоз; бытовой взгляд хотя и существует, но поскольку этнос в государственном понимании всегда увязан с экономической и даже силовой зависимостью, то всё, что касается признавания его правового статуса, ограничено здесь часто лишь словоблудием и обманом.

По-своему взгляд на указанный предмет извращался в России при царизме, при советской власти; и на этапе нынешнем тоже достаточно заблуждений и предвзятого. Этнос, как и всегда раньше, рассматривается «сверху вниз». Отсюда неизбежный перекос; он заключается в том, что даже губительное полное ассимилирование национального в официальной политике называется явлением прогресса, фактором движения «вперёд». И не только называется. Национальное ставят в унизительные рамки вечного избирания покровительства «наверху», неостановимого примирения перед участью быть стёртым с лица земли под действием иллюзорного прогресса, в котором сегодня уже нельзя не видеть не только «чисто» разрушительного, уничтожающего, но и просто античеловеческого, срамного.

Людям, принадлежащим к отдельным этническим образованиям, в таких условиях не остаётся порой ничего другого как обречённо принимать имперскую идеологию покровительства. Но как же им должно быть нелегко и досадно перед лицом их реальной жизни! В которой покровительство из-за нескончаемых неурядиц в государстве лишь звонко декларируется, а на самом деле на каждом шагу игнорируется и затаптывается.

Пребывание целых народов в этой сумрачной ипостаси носит все признаки масштабной драмы или даже трагедии. Нет измерения сроку их будущей определённой погибели, как нет и ничьего сочувствия, сопереживания их судьбе. С годами то же монотонное бряцание идеологическими пустышками, исходящее от «верхов», где уже снисходительно воспринимаются и бытовые наскоки, и другие перекосы.

Представителей этноса можно в этом случае по любому поводу уличать в сепаратизме или даже экстремизме, навешивать на них оскорбляющие клички, сочинять о них имперские по духу анекдоты и сентенции, поучать окружающей цивилизацией, умаляя таким образом уже и человеческое достоинство и тем, кажется, глумливее, чем этнос меньше по численности да к тому же если он территориально весьма рассеян. И что в результате? Страдающие от такого бесправия уходят как можно глубже в себя, нивелируясь в апатичности и показной покладистости, будто бы представляющей национальное в его благородном, желательном (кому-то) виде. По мере же того как со сцены уходят старшие поколения и на их место заступают новые, задвигаются всё дальше вовнутрь не только размышления о своей обречённости, но и непосредственные чувства, то иррациональное и трансцедентное, из пределов которого иногда рукой подать до тупого пофигизма, до веры в бога, отчаянного ухода в деятельность какой-нибудь случайной партии или ещё чего-нибудь такого же, в чём наступает отрицание необходимости всякого знания реального. Оно тут бывает, кажется, и лучше – ничего не знать.

И теперь приходится удивляться уже не степеням такой неустанно разрастающейся отрешённости, свойственной нередко подавляющему этническому большинству, а, наоборот, тому состоянию отдельной этнической личности, когда она по своей воле отказывает себе в отрешении и, раз отказав, больше никогда в жизни не позволяет себе возвращаться в капризы подавленности и скепсиса. Время бессильно надиктовать такой выбор, бессильны и другие внешние влияния. Этот момент связан, безусловно, только с характером человека, и вряд ли кому-либо удалось бы определить причину такой многозначной его составляющей на отрезке жизненной траектории. Будто в самом ещё начале личность омыта в особом источнике, и, выйдя из него, она уже как бы не считает целесообразным и нужным придавать значение даже возможности воспроизводства в себе «обратного» состояния. Действительно ли влиял на неё непосредственно тот источник, а, может, проявлялось в исходе что-нибудь и другое, – остаётся только догадываться, да дело здесь теперь вовсе уже и не в причине выбора как таковой. Главное – чем в итоге становится человек.

Думается, именно в этом случае можно говорить о таких его привлекательных качествах, которые выводят его на уровень подлинной культуры. Не замкнутой в национальном, а совершенно естественно и без выражения самоуничижающей благодарности размещённой на лучших мировых достижениях и ещё – без какого бы то ни было стыдливого небрежения родным, этническим.

Это не такой стиль поведения в обществе, когда придавливанием этнического продиктовано элементарное согласие на то, «что есть», согласие, как правило, желательное для официальной политики, гораздое постоянно афишироваться бодрой шумливостью и ничегонеделаньем. Уход в область банального примирения подрезает крылья не только национальной культуре, но и той «большой» культуре, которую как будто бы холят – в назидание, в пример национальному. Из нескончаемого прилаживания к национальному выходит и мало пользы, и даже мало смысла. Искусственно взбалтываемый пласт неизбежно оседает и вымывается, теряя своё назначение. И уже не помогают ни огромные материальные затраты, ни усердие постановщиков действа, ни заофициаленные признательности перед ними, их неумеренные отличия и награждения, в чём проявляется то же мало и плохо обдуманное холение.

Хорошо зная всю эту подноготную, человек талантливый и не принимающий версии официального фальшивого «развития», конечно, не будет оставаться вообще в стороне от процесса. Но он отбросит от себя всяческую суетность и демагогию, из-за которых разваливается и пропадает искусство, в том числе и особенно искусство национальное. Он исключит себя из общего состояния пузырчатой эйфории, как помехи, которою застится реальное, действительное. И будет к этому реальному и действительному подходить уже не как все или не как подогреваемое властями большинство, а только на свой лад, постоянно заботясь в первую очередь о возможности как бы посодержательнее выразить себя там, где ему на роду написано быть мастером. Он теперь делает своё дело с благородным умыслом быть и становиться в нём только выше, ни при каких условиях не падать и не опускаться, хотя тут как тут перед ним и условия для обратного: неустанно каждый день он оказывается терзаем наскоками «очень согласных».

В одном случае они уличат его в отсутствии патриотизма, в другом – в излишней самостоятельности и в независимых суждениях, в третьем – в успехе, который кому-то покажется незаслуженным ввиду, скажем, отсутствия того же патриотизма, и т. д. Карьера у такого человека обязательно выходит смятой, выведенной на обочину. Все будут знать, что, как личность и мастер, он оригинален, неповторим, выше многих иных, приспособленцев, прекрасно образован и вообще – «подходящ»; но из чувства солидарности наскокам уже не будет конца: смятым должен быть сам талант, если таковой есть в наличии.

Откупятся даже повышением в должности, присвоением какого-нибудь хлипенького звания, – чтобы только прикрыть этим настоящую мету, сделанную в порыве обывательского третирования: не наш. Соответственно такому человеку никогда уже не позволено будет стать на одной линии с местным бомондом или хотя бы каким-то образом действенно участвовать в обсуждениях важных проблем, касаемых его жизненного дела, и в выработке по ним решений. Чванство третирующих откроется для него в самом немыслимом и отвратительном виде, когда издевательство уже обряжается в формулу: «сам виноват».

Тогда уже и от лица власти, какой бы она ни была, такому человеку никто из чиновников, и в том числе из чиновников от культуры, не подаст первым руки в приветствии, не снизойдёт до его приёма в служебном месте, чтобы выслушать хоть о какой срочной и важной просьбе; ни за что не пригласят его на самое заурядное официальное собрание; уже ничем, разумеется, не помогут и материально, коль в том случается нужда. Наоборот, будут всем своим видом показывать, как не собираются его замечать и отдавать ему им заслуженное – дань трепетного уважения. И как бы в ещё большее оскорбление не только человека искусства, но уже и всей культуры будут суетиться то ли с прославлением средней ноги футболиста, то ли с изданной чиновником бездарной книжкой стихов о родном болоте, то ли с выскребанием кошельков на постройку дорогущего храма, устремляясь в средневековье. Избирательность на грани абсурда!

У меня нет намерения специально подчёркивать, что всё это в том-то или ещё в том коснулось и Живаева. Конечно, коснулось: таланту да ещё и скромному нелегко всегда и везде. Но здесь не место кому-то предъявлять счёт, как незачем и вообще этим заниматься. Предпочту обратить внимание лишь на то, сколь трудной и несправедливой должна выглядеть судьба каждого, испытавшего сполна или хотя бы в части или ещё и сейчас испытывающего воздействие такой удручающей провинциальностью, – удручающей тем более, что она проявляется обязательно под присмотром или при прямом попустительстве или даже улюлюканье местной официальной власти, а, значит, ни спросить за несправедливости, ни тем более потребовать ответов тут, собственно, не с кого. Если верна посылка, что всё нечистое и обижающее можно пересиливать только добром, то как раз в данном случае не обойтись без давней сентенции: доброта хороша тоже не всякая, а лишь когда она бескорыстна и неподкупна.

Талант, сосредоточенный в голосе, Живаев ни разу не разменял на прочитывание на сцене или в эфире каких-то официальных или пропагандистских опусов, на декламирование опустошающих душу модных или вообще навязанных текстов. То – удел других. А он выступал всегда только с тем, с чем ему было легко и свободно чувствовать себя самим собою.

Из-за того, что цену своему голосу он сам знал по-настоящему, он и, закончив работу собкором от Москвы, после выхода на пенсию, не считал себя отставником в эфире. На протяжении многих лет шли с его участием спектакли по местному радио, многочисленные слушатели которых успевали вырасти, впитывая особое тонирование звукового контекста. Ни на какой другой не похожий голос тут просто нельзя было не отличить, не выделить его или даже не восхититься им. И, конечно, особое очарование придавалось ему в национальном языковом обрамлении, в семантической эрзянской ауре. Здесь-то и расположен был стержневой интерес исполнителя, стремившегося через богатство оттенков родной речи буквально рушить традиционную декламацию и вычитку.

Не обнаружите в этой работе ни одного предложения, ни одного слова, произнесённого просто так, абы с плеч долой. Во всём потоке – освежающие блёстки; движимая масса как бы видна и чувствуема насквозь по всей глубине. Просто, непринуждённо и вместе с тем – удивительно хорошо распознаваемо в любой момент. Настоящая работа!

Исполнителя она и охраняла, и крепила, и вдохновляла. Отсюда же и его умение ценить по-настоящему талантливое в других людях. Я свидетель многолетней трогательной дружбы Живаева с ещё одним представителем старшего для него поколения – с Владимиром Киушкиным и трогательной же заботы о нём, о его здоровье и бытовых условиях. Не раз он обращал при мне разговор на факт официального забытья, в котором на последнем отрезке своей некороткой жизни оказался этот гордый человек, исполнивший на сценах в столице и на периферии десятки оперных партий, в том числе – ведущих. Роднило обоих не иначе как то, что каждый обладал голосом, предназначенным раскрывать только им присущее, индивидуальное. Но, думаю, не обходилось тут ещё и без такого соучастия друг в друге, в основе которого могли размещаться обиды, связанные с незаслуженным административным равнодушием к ним или даже, может быть, их умышленным игнорированием. Как многочисленны, к сожалению, факты столь позорного для нас безразличия, приводящие к очерствлению и выхолащиванию чувственного, души.

Как-то вечером в зимнее время засиделись мы с ним у него дома. Рассуждали о текущих новостях, об уже наступившей старости. Есть, наверное, у меня такое, о чём никогда и никому я не мог бы рассказать, спросил он. Я тогда наскоро ответил вроде того, что, видимо, не исключается, должно быть, есть. А сам подумал: не по своей ли части у него тот вопрос? Явно уже были к тому и причины. Всегда знаемый на людях оживлённым, в бодром расположении духа и свежий лицом, он уже чувствовал подступы нездоровья и, конечно, тяготился ими. Из-за того, в первую очередь, что приходилось ограничивать себя в деле, сомкнутом с голосом. Да и в целом наступала уже пора, что называется, менять привычный стиль.

Раньше, глядишь, собрался непоседа уже даже в немалые свои лета, съездил куда-то в район, в какое-то неблизкое село или же подвигался по городу, поучаствовал в очередной радиопостановке, – и неизменно был виден на своей высоте, как бы приподнят, уверен в себе, соблазняясь ещё и каким-нибудь новым занятием или же нещадно тратя время на телефонные переговоры, на опеку многочисленной родни (только родных сестёр у него насчитывалось девять!) и вообще земляков.

Плотнейшим образом связанный с населением региона, не упускал возможности поприсутствовать на массовых праздниках, встречах с людьми искусства, практиками и знатоками аграрного сектора и промышленной индустрии, на похоронах. О театральной стихии разговор особый. Скажу здесь так: в театре, которому Живаев отдал много лет, не могло быть премьеры, чтобы он не присутствовал на спектакле; мало того: как один из авторитетнейших активистов местного отделения театрального общества, он неизменно участвовал в обсуждениях репертуара, буквально с каждой постановкой, как с процессом, бывал хорошо знаком от самого начала, заранее влияя на будущий её успех у публики.

Теперь всё менялось. И надо же было случиться такому, что худшее сразу коснулось самого в нём значимого – голоса. По какой-то причине однажды он сел, заставив обладателя изрядно поволноваться и потревожиться. Затяжной процесс тогда удалось-таки благополучно преодолеть, и мы все опять имели возможность видеть неугомонного энтузиаста в его обычном привлекательном облике – с тем же его участием во всём возможном, с юмором, с корректностью и улыбками, с любованием своим, национальным. Само собою, он возобновил в тот раз и участие в радийных спектаклях, хотя и давалось это уже отнюдь не легко.

Болезни одна за другой стали ему мешать. Операции, хождения по лечебницам, по аптекам. Была оставлена дачная территория, где он с любовью копал и выращивал едва ли не за пятерых и с большим эрзянским толком. Разумеется, из-за того изрядно приуныл. Но, как и в предыдущем, – только временно. Не взять такого!

Нам, видевшим его уже значительно реже, было радостно знать его всегда готовым одинаково и на очередную собственную юморину, и на серьёзный разговор о театральной новинке, пусть это бывали постановка Волчек, драматическая вещь Розова или трагедия Софокла, и на обсуждение кем-нибудь удачно написанных книги или статьи, чем-то запомнившихся ему телевизионного или радийного репортажа.

С тростью в руке, ослабевший и несколько потухший из-за недугов, он не оставлял желания полноценно пообщаться с коллегами, друзьями, а тем более с любым из эрзян, когда ему выпадало удовольствие окунаться всею душой в самую подходящую для него жизненную среду.

Думаю, что в обстоятельствах, диктовавшихся нашей разорванной эпохой, просто недоставало возможностей для более полного раскрытия потенциала, заложенного в его характере.

Он мог богаче выразиться и в профессиональном выборе, и в творчестве – на ниве культуры. Хотя, по большому счёту, вовсе немало и того, что раскрылось и хорошо запомнилось нам, со стороны. Столько бы да каждому. Потенциал этого человека был ощутим в разнообразных привлекательных оттенках, что даёт право говорить о завидной гармонии в индивидуальном. И тут важно всё, вплоть до мелочей, на что я, может быть, не в меру настойчиво обращал внимание в этом рассказе. Полезно и соприкоснуться с такой гармонией, и взять от неё себе. В персонаже её легко распознать, если ещё хотя бы раз прослушать в записи его слегка взволнованный, зовущий, пульсирующий голос, каждый раз как бы раздвигавший для нас безграничную специфику народного, к сожалению, всё дальше повисающего над бездной.



Театр: от порога до кулис

ЦВЕТЫ ВДОХНОВЕНИЙ

Не тот сегодня театр, что мы имели ещё несколько лет назад, а тем более несколько десятилетий назад. Нам он любезен таким же, как и в те времена, когда впервые довелось его посетить и окунуться в стихию сценического представления.

Всё так же манят живое слово, талантливые жесты персонажей постановок, световое и музыкальное сопровождение, декорации, чувственное возвышение тех, кто наблюдает за игрой артистов из зала. Много, очень много устоенного, привычного. И всё же давно театр уже не тот.

Я люблю появляться на спектакли раньше других зрителей. Перед тем, как зайти в зал, нужно пройтись по вестибюлям и переходам, осмотреться, приготовиться, воодушевиться.

Такой настрой необходим, поскольку в этом случае легче сопоставлять игру на сцене с антуражем, её предваряющим.

Приятно удивляться новым изменениям в интерьере. Вот убрали со стен прогулочной залы портреты, которых было очень много, и, кажется, выше теперь потолки, больше простора, больше удобства.

Вместо портретов размещены красочные панно, и размещены так, что не убыло пространства и света от электрических носителей. Ещё заметишь обновлённый паркет, обилие зеркал, причём таких огромных, что они отражают целые стены напротив и всех, кто тут собирается. Если стоит холодный сезон, то тепло едва ли не главный предмет, от которого будет зависеть успех постановки. И его, тепла, действительно хватает. Настолько, что хочется приходить сюда просто так, чтобы ощутить себя раскованнее и соответственно потеплеть душой.

Первые посетители отличаются от всех остальных каким-то светящимся, умиротворяющим достоинством.

Им не надо спешить. Они могут фланировать по «входным» помещениям, заводить пространные беседы, сколько угодно фотографироваться, обмениваться информацией о предстоящем спектакле. Это те главнейшие поклонники театра, которые заранее знают всё необходимое для полноценного восприятия сценического действа и соответственно будут самыми строгими судьями этому актингу.

От тех же, кто приходит позже или уже прибегает к началу спектакля, ждать высокого предварительного настроя и качественных оценок можно, видимо, только в исключительных случаях. Единственно, в чём они заметно проявляют себя, так это в том, когда их увлекают аплодисменты горячих поклонников. Присоединяясь к одобряющим хлопкам, они вряд ли осознают, как важна их роль в современном театральном деле, а тем более – что она, эта роль, невольно сводится к функциям клакеров. Говорю так даже не от себя. Газета «Сударыня», напечатавшая большой материал об артистке Павловой, приводит её слова о том, что «сейчас в театр по желанию ходят лишь единицы, остальные же – по принуждению».

Новые замечания об особенностях нынешнего театра и театральной жизни, которые приходится читать или слышать от зрителей и от служителей этого раздела культуры, дают достаточно поводов для ещё более новых оценок содержания театрального искусства как такового. Соответствует ли ему тот внешний антураж, который в принципе очень легко создать или обновить даже при очень скудных теперешних отчислениях из бюджета на развитие культуры?

Если чуть ли не абсолютное большинство зрителей ходит в театр по принуждению, то, собственно, что это за странность? Кто же на самом деле включается в состав почти абсолютного большинства?

Или это наговор?

Следует задуматься: для чего мы строим и обновляем театральные здания, обучаем и содержим огромную армию артистов, режиссеров, администраторов? Для чего используются старые и пишутся новые пьесы и либретто, разрабатываются и подаются постановки? Нет ли здесь того самого, что хотя к театру может целиком и не относиться, но издавна именуется театром абсурда? И не его ли пытаются прикрыть светлыми шторами разного рода борзописцы-одобряльщики и лапотники от культуры? Нужно ли им верить, в то время как и в самом деле театр сегодня вовсе уже не тот, чем был когда-то и чем он должен быть?

Может, и раньше ходили в него по принуждению? От такого вопроса заядлым театралам, вероятно, не по себе. Но разве мы не наблюдали массу тому примеров?

Однажды, это было в театре драмы в Саранске, сидя в ряду недалеко от сцены, где шла постановка, я ощутил прикосновение ладони к моему плечу и настойчивый женский шёпот: «Когда закончится, вручите этот букет вон той, в главной роли». Таков был смысл навязанного мне поручения. Я его, разумеется, исполнил, и даже сверх того: за какую-то треть минуты наговорил артистке целый ворох комплиментов. Как же было без этого! Ведь она вправе была думать, что цветы лично от меня, что они – не служебные.

Мысль о том, что таким вот образом может заканчиваться обычная постановка, с тех пор постоянно меня коробила. Наверное, она коробит и тех администраторов, кто поручает кому-нибудь вручить цветы артистам на сцене. Несомненно, коробит и самих артистов, поскольку они не могут ведь не знать о существующей неискренности в отношении результатов их игры.

То, что ложь порой буквально расцветает в стенах театра, вещь как будто неоспоримая. Она исходит из самой природы сценического материала, где всё должно быть максимально уконцентрировано, а, значит, – условно, и только не кто иной как зритель вправе считать или не считать увиденное и услышанное настоящим, реальным, тем, что должно в той или иной степени походить на окружающую современную или историческую действительность. Если заниматься этим зрителю неинтересно, то могут быть тому две причины: или он видит неважную игру и с неважным материалом, или он согласен быть обманутым и со многими другими зрителями должен искусственно возбуждаться в образе клакера. Говоря иначе, дают себя знать вкус и образованность. Каковы они, такова и мера восприятия условного.

Есть тут и ещё одна любопытная сторона. Театр теперь хотя и другой, но он не может оставаться без традиций. В них иногда как в некоей сравнилке видятся различия нынешнего и прошлого.

В том же театре драмы в роли главного героя чеховской пьесы «Иванов» с местными артистами выступал приглашённый Смоктуновский. К тому времени этот серьёзный и талантливый актёр уже сыграл в кино Гамлета, а чеховский Иванов, как многими считается, тоже по-своему Гамлет.

Приглашение поступило к нему именно из этих соображений.

После спектакля я, выполняя свои служебные обязанности работника крупного информагентства, прошёл за сцену, чтобы взять у гостя интервью. Он уже снял с себя игровой костюм, был только в майке и трусах, весь в поту, поразив меня худобой и какой-то измотанностью в теле. Это были следы трудной работы. В руках артист держал букет цветов и не клал их никуда от себя, уже начав одеваться в цивиль.

Я обратил на это внимание и спросил его, почему он продолжает держать букет, он, должно быть, мешает одеваться. «Да, мешает, – ответила знаменитость, – но он был преподнесён мне искренно. Вы меня понимаете?» – задал он вопрос уже мне. «Знаете, – продолжал он, – я бы вот сейчас, уже до чёртиков уставший, перед такой искренностью готов снова выйти на сцену, чтобы отыграть роль, и даже не один раз. К сожалению, обстановка не позволила мне узнать, кто вручил букет. По виду, ещё школьница. Она очень смущалась…» «Вы не заметили: она, может, лишь исполнила чьё-то поручение, скажем, администрации театра, комсомольской или партийной организации города или региона? Такое ведь не редкость…» «Я в этих вещах тёртый калач, вижу нутром. Молодая девушка вела себя так естественно, просто, смущалась ненаигранно. Нет, её тут никто не подставлял. Искренность неподдельная, как хотите…» «А вы думаете, с вами бы стали в повтор уже отыгравшие местные коллеги?» «Думаю, что нет, или бы с натяжкой, чтобы не уронить себя передо мной, – ведь никого из них цветами не удостоили. Здесь, возможно, забывают, как много может значить простенький букет…»

Наша беседа затягивалась. Меня буквально отогнали от Смоктуновского тогдашние обкомовские приспешники. Приезжий актёр для них был фигурой чуть ли не самого высшего уровня. Согласно внушению из Москвы, таких людей полагалось держать под охраной и присмотром, никого к ним не подпускать, особенно из прессы. Понимаете? Но самое главное я всё-таки тогда получил: упрёк за несостоятельность нашей провинциальной культуры.

Продолжение было совершенно для меня неожиданным. Не от того, что, изложив беседу и срочно передав её на выпуск, я на следующее утро имел суровейшую выволочку по телефону от главного редактора: что, мол, за чушь ты прислал? кому это интересно? Удивило другое. Копия моего сообщения каким-то чудом попала к журналисту зарубежного агентства, аккредитованного в Москве (шпионство с целью умыкания информации в большом ходу и сейчас), и в тот же день моё интервью разнеслось по всему миру. А в Советии в информационных вестниках проскочила никому не нужная сухая заметушка в несколько строк. Не моя, а написанная кем-то из редакторов по моему отчёту и отразившая только факт выступления Смоктуновского на сцене в Саранске. Я даже не считался передавшим об этом факте в Москву…

Проблема искренности в отношении оценок театрального искусства злободневна от начала начал этого искусства. Наступает настоящий абсурд, когда в неё вплетаются ещё и элементы традиции. По чьей-то прихоти вдруг решается, что ей, традиции, следовать не обязательно. Если говорить, например, о том же дарении цветов по окончании спектаклей, то это ведь что-то вроде аксиомы.

Дарить нужно в любом случае и как можно больше.

Но другой, нынешний, переполненный клакерами театр, позволяет себе уже противоположное. Не дарят. Не находят это зазорным и неприличным. Будут хлопать, но не подарят ни цветочка. Ни одному сыгравшему роль. Не говоря уж о режиссёрах, художниках, осветителях, музыкантах, костюмерах, гардеробщиках, монтажниках. Что это явление более чем позорное и ненормальное, кажется, не стоит и говорить. Что здесь примечательного? Винить зрителей не за что. Они могут быть правы в том смысле, что недовольны слабой игрой артистов и ограничиваются лишь поддержкой отдельных аплодисментов. Ниточки тянутся в сторону администраций театров, органов местного самоуправления и государственной власти.

В их-то рядах что – нет понимания традиции?

Признательность через дарение цветов шла ведь от бедности: бедным артистам, игравшим прямо на улице, никто по былой бедности не мог подать ничего другого. Но дарили искренно. Как говорится, и на том спасибо. Могли ведь и тухлыми яйцами забросать, избить, выдворить из поселения, а то и вовсе из государства. Артисты не роптали. Обычай-то сводился всего лишь к тому, чтобы поддержать, подбодрить, выразить сопричастность. В конце концов даже не вполне преуспевающие труппы извлекали из обычая пользу, поскольку дарение цветов сильнее «заводило» актёров, возвышало их; одаренные впрямую от зрителей имели то, что в дальнейшем оборачивалось новыми живительными всплесками вдохновения. Это был великий расчёт! Он принимался властителями всех рангов, даже отъявленными диктаторами.

Теперь мы его растаптываем. Часто под видом нехватки денег. В бюджетах театров, города, целой республики или края не находится копеек на соответствие яркой гуманной традиции. Да заведите вы специальную теплицу всего в десяток метров длиной и в два шириной – цветов из неё хватит целому региону на все постановки театрального сезона! Перестаньте удивлять постройкой огромных зданий, где без дарения цветов и оказания других подобных, очень простых и по-настоящему искренних знаков отличия и поддержки можно вконец загубить и актёрское племя, и пустить под откос сам театр – как явление общественного духа!

Кажется, до этого совсем уже недалеко. В единицах остались те, кто появляется в театрах без принуждения. Да и на все ли постановки хватает их? А каково артистам?

Печальные вопросы одолевали меня, когда я покидал приличный по отделке интерьер русского театра драмы в административном центре Мордовии, где давалась премьера спектакля музыкального театра. Вроде бы в достатке было на этом представлении аплодирующей публики, уюта, тепла, старательности актёров и музыкантов. О воздействии материала спектакля, о решении в нём задач образности и обаяния говорить не буду, так как это предметы специального разбора, и они, видимо, не во всём устраивали публику. Но с цветами-то, с цветами мог же кто-нибудь придти на представление! Не от администраций, не от властей – с ними уже до конца теперь ясно, – так хотя бы от тех единиц!

Я не уверен, что артисты и другие участники спектакля удовлетворились теми затяжными хлопаньями, которые достались им после трудной и благородной вахты на сцене. Когда хлопки закончились, даже не театралу можно было заметить что-то гнетущее и скорбное в лицах и движениях актёров. За кулисы каждый из них уходил как-то неловко, стыдливо, униженно, тускло, обиженно, раздражённо, почти убегал. И, кажется, готов был плакать.

Это явление поражает не только в провинции.

Сошлюсь на один концерт программы «Романтика романса», который транслировался по телеканалу «Культура». Хорошим, лёгким, чувственным было там выступление молодого талантливого солиста Ряхина. Растроганный зал преподнёс ему несколько букетов цветов. Но не меньшую талантливость и проникновение в глубины популярного и неизменно любимого всеми жанра продемонстрировало известное мужское трио «Реликт», исполнившее несколько романсов под собственное гитарное сопровождение. Было видно, что группа, закончив пение, ждала чего-то, кроме бушевавших аплодисментов. Какие-то мгновения певцы потоптались на сцене, но с тем и пришлось уйти. Неприятное обстоятельство как могли упрятали на своих лицах ведущие —Бэлза и Максакова. Но в течение концерта им понадобилось прибегать к этому ещё не один раз. По крайней мере, половина из тех, кто выходил на сцену, покидали её растерянные и оскорблённые.

Им были нужны цветы! Пусть бы даже служебные, чиновничьи, сделанные из бумаги. Да хоть бы каждому всего по цветку!

Ведь продолжают же пока дарить цветы невестам при регистрации брака, учителям на торжественных школьных линейках, роженицам, победителям… За то, что они есть!..

Другие люди.

Другой театр.

Конец прекрасной традиции?

И откуда теперь будет прирастать вдохновение у исполнителей?



Исследование: векторы новаторства

СВОБОДА И МЫ

Принижение значимости книги продолжает приносить боль ее почитателям – книголюбам и знатокам традиционной книжной мудрости. Видя тут зло, они порой идут на крайние обвинения, что плохо обосновано. Кого винить? Процесс имеет ту особенность, что он продиктован конкуренцией или точнее – свободой. В ее условиях происходит вполне объяснимое отторжение чуда под обложкой перед соблазном получать знания и текущую информацию через посредство новых технологий и технических средств.

Боэт Кипринский, автор книги «Последний завет», где приведены его рассуждения о свободах и о воздействиях свобод, мало, видимо, обеспокоен тем, что процесс неумолимого отторжения не лучшим образом повлияет и на судьбу его детища. Во всяком случае, так можно заключить из его пожелания быть неузнанным. Оно приводится в книжном тексте. Расчет, что работу воспримут и без лицевых примет? Рисково, хотя и не воспрещается. Главное – чтобы вещь была весомой по содержанию, интересной, полезной многим. И признание должно вызревать только в публичных оценках. Другое Кипринскому, кажется, не по душе, и заметно, как он старается не выходить из этой позиции, по возможности точнее и грамотнее представить на суд читателей своё понимание и значение свободы. В преобладающей доле изложенное им является и новым, и свежим. Такое прочитать пока невозможно нигде более.

В сочинении, выпущенном уже вторым, доработанным и дополненным изданием, о свободе говорится как факторе универсального воздействия: вне его нет развития ни в чём. В то же время нет свободы и, так сказать, в чистом виде. С нею всегда рядом и вместе ее антиподы – ограничения. Истины будто бы давно известные. На самом же деле свобода и как состояние, и даже как термин и как понятие до сих пор оставалась не объяснённой в достаточных параметрах ни в бытовых аспектах, ни беллетристикой, ни наукой. Рассуждали о ней кто как хотел и умел. И даже близко не подходили к тому, что свое выражение и прежде всего в праве она приобретает только будучи осознаваемой, то есть как корневая составляющая духовности. Заняв эту позицию, автор указывает на целый ряд закономерных всевременных противоречий в «освобождении», как процессе, и, бесспорно, выступает здесь новатором.

Многое в окружающем объясняется теперь легче по сравнению с тем, как обстояли дела раньше. И понятно почему: от того, в связи с чем и как нами осознаётся реальность, насколько обстоятельства позволяют или не позволяют выражать осознанное в реальном, – ото всего этого в конечном счете зависит качество нашей жизни – и общественной, и личной.

В рамках «освобождения» рассмотрены явления, знакомые всем или, по крайней мере, очень и очень многими. Перегибы в текущей политике и в управлении; убогость юриспруденции; мимикрия в науке и в СМИ; ускользание ценного из искусства; фальшь религиозного ренессанса; превознесение эротического над сокровенным – это лишь часть предложенной тематики. Особый интерес – к стране России, к ее истории и нынешним дням. От главного предмета исследования пишущий постоянно переходит к обыденностям. Этим достигается панорамность изображения, достаточная законченность повествования.

Широко представлены изыски, равные открытиям. Например, по части свободы слова, гарантированной конституцией. Здесь, по утверждению Кипринского, сделан крен в сторону спекуляций на действии мыслительного аппарата, где у каждого человека независимо ни от кого накапливаются и отбираются (выбираются) мысли, «переводимые» затем в слова и в комбинации слов (суждения). На этапе их отборасвобода хотя и не абсолютная, но полная, ни в каких «подкреплениях», в том числе законом, она не нуждается. Мысли «переведённые», то есть слова, также нет необходимости «поддерживать» свободой. Тут она и так налицо в виде плюрализма – той массы частных или корпоративных суждений, какие бывают свободно изречены и уже имеются фактически.

Только за фактическим следуют запреты и наказания.

По отношению к нему провозглашаемая свобода суждений нейтральна, недейственна. Норма права будто бы призвана быть ориентиром на то, чтобы никто не опасался выражать свои суждения, и, по меньшей мере, нельзя в этом не видеть устремлённости на улучшение качества плюрализма; но получается так, что здесь лишь отвлечённое пожелание, которое нисколько не разрешает вопроса об ответственности за притеснение свободы суждений в условиях плюрализма, а также и за сами суждения, если их оборот недопустим в обществе. Правовые разбросы в данном случае упорно заводят в тупик.

Серьёзные претензии автор имеет и в отношении гарантирования законом свободы массовой информации. Эту норму он также считает ошибкой, поскольку гарантия «установлена» не как значимый фактор социальной свободы, а всего лишь – для товара, не учтённого в производстве. Подобные действия, как то вытекает из текста книги, опустошают и окружающее нас право, и саму демократию.

Любопытным представлено этическое. В книге о нём рассказывается как о феномене права, когда свобода поступков и ограничения для них оформлены не в виде законодательных или нормативных правовых актов, а – как неписаные.

Их принятие неподвластно каким бы то ни было структурам и является исключительной компетенцией общества в его совокупности или – отдельных его слоёв. Силы надобщественного влияния, такие, например, как парламенты или религиозные конфессии, нередко идут на переоформление этического в официальные законы и указы или в корпоративные установления, а также в отдельные их фрагменты. В этом случае его обязывают служить часто в не свойственных ему значениях. Скажем, нашей конституцией предусмотрено, чтобы информация о состоянии окружающей среды подавалась достоверной. Иначе говоря, она всегда должна приходить к людям, к населению в самых точных параметрах, чего не бывает и даже не может быть: возможны ошибки в исследованиях, прогнозах и т. д. Ещё образец: Русская православная церковь взяла да и разработала десять заповедей для предпринимателя. Само собой, следовать им никто не стал. Подобных творений великое множество. Эффект от них или очень мал, или ничтожен. Но зато под их влиянием существенно «искривляется» правовое пространство. Более всего это ощутимо на регулировании процессов идеологического, духовного, чувственного, эстетического миров. Здесь пышно расцветает демагогия, в неотчётливых тонах получают объяснение аспекты социального бытия, морали и нравственности, менталитета, культуры, национализма, патриотизма.

Добровольные помощники и доверенные лица автора провели объёмный мониторинг частных мнений о новом издании. Только по месту опубликования (в Саранске) собрано более полутора десятков письменных отзывов и рецензий. Да ещё зафиксированы и устные отклики. Настоящий кладезь оценок, раздумий, замечаний, напутствий! И ни один из участников этой нешумной ознакомительной акции не смог отказать сочинению в его достоинствах. Часть рецензионного материала помещена под обложкой второго издания книги и откомментирована автором.

Хотелось бы привлечь внимание к сочинению прежде всего тех, кто занят культурой и причастен к ней талантом, любовью или простой привязанностью. Свобода в сферах культуры, в культурной жизни – атрибут обязательный. Без неё никак, поскольку свобода изымалась бы из такой сложнейшей духовной сферы, как художественное творчество, и в таком случае в нём были бы исключены и поиск, и вообще любые предпочтения. Преобладающей была бы удушливая догма, как порождение диктата. Автор не обходит возникающие здесь весьма сложные проблемы и тенденции. Немало страниц в «Последнем завете» посвящено процессам развития культуры, отдельным произведениям литературы и искусства разных эпох и стран.



Взгляд на проблему

МАТЕРЩИНА

Есть масса явлений широкого общественного плана, о которых в обществе знают все, но рассуждать о них всерьёз и публично считается как бы неуместным и ввиду этого – практически некому.

Это «усреднённый», обычный подход к тому, что размещено в наиболее деликатном слое нашей этики – там, где привычное и всем хорошо знакомое не предназначено к массовому открытому употреблению, а, наоборот, удерживается «в себе» и воспринимается как запрещённое. Человеку не всё дозволено. Каждый, видимо, внутренне сжимается, принимая пищу за обеденным столом «под аккомпанемент» телевизионных или радийных сообщений о каких-либо гнойных болячках, о расстройствах стула, о составляющих мочи и кала, о тошноте, об оральном сексе. Подавать такую информационную продукцию в любое время суток и любой аудитории вроде бы уже и не считается неприличным: предметы ведь в принципе не закрыты, не под цензурой. Однако в один ряд с ними ставятся теперь и предметы, к употреблению не допускаемые по соображениям морали и нравственности. Такие, как матерщина. В условиях, когда в воздухе витают представления о свободе как абсолютной величине, людям может казаться, что и тут не должно быть никаких ограничений. Открытое и всё более широкое пользование матом становится явлением обыденным, неосуждаемым. В эпоху, заявляющую, будто она способна сотворить культуру наивысшего образца, – что это? Непонимание самих себя? Эзотерика? Или провал, куда в безумии устремляется большинство?

Вопросов, связанных с бытованием матерщины, так много, что оставаться от них в стороне, кажется, уже невозможно. И тем не менее все отмалчиваются. Да, иногда высказывают неудовольствие. Но при этом сами часто совмещают праведный гнев с употреблением слов из непристойной лексики. Особенно изощрены в притворствах учёные, педагоги, лингвисты, политики. Притворяясь рассерженными, они, как истинные блудяги, пока палец о палец не ударили, чтобы хоть объяснить, откуда есть пошла матерщина. Что за феномен? О том, как с ним бороться, надо ли бороться или пусть-ка он катится куда сам пожелает, даже боятся говорить. Скажут, – да не так! И вправду – неохота краснеть за свою трусость, за скудную компетентность, за невежество. Обходятся порожними нравоучениями, ратуют за полный запрет строгим законом. Слепцы!

Кому хоть раз довелось бывать в доме российского правительства, когда там восседал Ельцин, тот не мог не услышать отборной матерщины, что называется, в каждом тамошнем уголке. Снизу доверху по всему огромному зданию. По случаю гнева и по случаю благодушия. Сам хозяин Белого дома выражался матом легко и непринуждённо, точно с вешалки пиджак снимал. Матерный словарь присутствовал в каждом кабинете; ругательствами перемежались обсуждения самых важных для государства вещей. Бывавшие в Белом доме вечно пугливые провинциалы досадливо укоряли себя: как это мы, входя, скромничали? – Теперь, понаблюдав, понаслушавшись, и уже – от «самого», отставать, конечно, не будем, хотя, впрочем, и не отставали раньше.

К такой же точно дикой преемственности открыты все ворота и двери московского Кремля, всех его учреждений.

Матовое половодье давно захлёстывает Россию. Люди в галстуках, с модными причёсками, дети, военные, бомжи, тюремщики, роженицы – всем привольно в его глубинах. Все основания есть не верить в искренность тех, кто изображает из себя ангелов. Раз уж исходит мат из теле– и радиостудий, с театральных подмостков, из книг, с публичных тусовок, то чего ещё нужно больше? И такое впечатление, что это как бы второй воздух, без которого общество уже не может жить. А всё-таки должно же быть объяснение этому странному чертополоху в «великом и могучем» русском!

Давайте осмотримся.


Читая тексты на древнерусском языке, нельзя обнаружить в них матерщины на всём долгом этапе от упоминаний о первых славянцах до той поры, когда на смену устаревшему словарю возникал новый, которым мы пользуемся сегодня.

Практически ни одного примера! Среди наших далёких предков как бы не находилось никого, кто хотел изъясняться нелитературно! Скажем, автор «Слова о полку Игореве» настолько изящен в изложении горестей, выпавших на долю русичных дружин, что, кажется, он знает всё не только о том, что связано с их интересами, но и о наших тогдашних ворогах. Надо бы в сторону этих последних выражаться покруче, с оскалом, со злобой, а, значит, не иначе как с матом. Нет, он соблюдает меру. Только в пределах допустимого – в том, ещё непросвещённом обществе! И уже тем велик перед нами.

Века спустя собственные лютые передряги описывал протопоп Аввакум. То, что суждено было вынести этому непобеждённому и с подачи патриарха Никона сожжённому староверу, холодит кровь, взывает к ярости. Но страдалец не уступает своим крайним чувствам. Строчки его «Жития» и других произведений не испорчены языковой грязью, их правдивая, искренняя стилистика блещет словно бы омытая в чистейших струях.

Имея столь благородную историческую канву, так и тянет предположить, что в древности мата у нас не было. Разве плохо? Размышляя о худшем в собственных душах, мы теперь могли бы, что называется, день и ночь твердить о нашей непревзойдённой скромности в прошлом, выставляясь в истории эталоном почти как девственной невинности и чистоты. Как ни странно, попытки зацепиться в прошлом языке за что-нибудь розовое делались много раз и на полном серьёзе. Очень хотелось учёным отличиться на пустом месте! Конечно, то была блажь. Мат существовал и в тех отдалившихся веках. Что он был уже вполне зрелым, таким, который и нам пригодился, не стоит даже особо доказывать. Найдите среди давних изданий матерную поэму Баркова, полистайте, и – не останется, в чём тут сомневаться дальше.

Если не стремиться к особой точности, то литература у нас украсилась отменным броским матом что-то немногим больше двух с половиной столетий назад. Где-то в преддверии царствования Елизаветы, дочери Петра, воспевавшейся Ломоносовым. Тот писал на ломаном современном русском, который был ещё старым, восхищался им, о матерном же сленге не проронил ни звука. Хотя трудно представить, что о таком явлении он не знал. Также трудно представить и то, что непристойностями не украшали свои речи царь Пётр I, а ещё раньше такой маньяк из рода Рюриковичей как Иван IV, многие другие невыдуманные исторические персонажи. Но, кстати, тот же Иван IV, как сочинитель посланий к его врагам и при этом будучи даже в большущем гневе на них, не позволял себе отойти от лексики нормативной. Самым «чёрным» обозначением, которым он пользуется, обрушиваясь, например, на сбежавшего за границу князя Курбского, стало вполне обычное слово «собака».

К этому нелишне добавить, что и в русском, и в мировом эпосе неприличным для восприятия словам и выражениям места не находится. Исключения бывали, но очень и очень редкие. Так, в хакасском народном эпосе «Албынжи» можно прочитать бранное словосочетание «ит-табан», которое в литературном значении в принципе не столь уж ругательное, поскольку в переводе звучит обыденно: мясистая пятка. В плане историческом такая брань относилась, видимо, к тем людям, которые выглядели неумёхами, путаясь в стременах при посадке на лошадь. В сравнении с матом наших дней эта реакция представляется совершенно, кажется, неоскорбительной, безобидной.

Барков остался, пожалуй, непревзойдённым в использовании матерщины в целях более доходчивой художественной выразительности языка. Тогдашняя дворянская вольность, позволявшая любое надругательство над личностью крепостного, как бы не особо и нуждалась в таких пошлых извертах. Низводя крепостных к нулю, дворяне предпочитали воспитывать в себе изысканность, утончённость, культуру духа. По этой причине выплески матерщины в литературе быстро сходили на нет. Как мы помним, великий Пушкин, будучи крепостником, также иногда порывался отметиться матом в мысли или в строчке, но так или иначе вынужден был подавлять в себе это пагубное стремление. Ему и ему подобным подражали, не выходя, так сказать, из рамок. Хорошая то была традиция. Но слишком долго её придерживаться у общества и в том числе у самого культурного сословия сил не набралось. Ведь матерщина выступала определённо как средство соприкосновения с вольностью, то есть как бы в роли змия-искусителя. А когда заговорили о провозглашении свобод и, в частности, свободы слова, то подошли почти вплотную к тому, что уже не только можно, а и нужно применить эту всеобщую ценность также и к самой спорной части словарного запаса.

Как и в постпетровские годы, матерщина вновь рвётся к порче словесной и разговорной культуры, к извращению нравов. Появились писатели, вроде Пелевина, которые задались нелепой и вздорной целью обмусорить матом все свои произведения. Ни правительство, ни наука не знают, что с этой напастью делать. Как представляется, потому, что не знают, что это такое. И даже, похоже, знать не хотят. Тем самым проблема бытования мата в современном обществе ещё больше загоняется внутрь.

Может, в самом деле – взять да и запретить его? Изъять заразу с помощью закона? Заштрафовать употребляющих? Любой разумный человек скажет, что такие усилия не дадут ничего. Тогда – что же надо сделать?

Как тут ни крутить, а без выяснения, в чём, собственно, заключается предметность мата, его сущность и происхождение, никак не обойтись. Поскольку же опереться в рассуждениях на эту отнюдь не простую тему пока не на что, – нет ни толковых научных изысканий, ни даже популярных дилетантских наработок, – любому, кто расположен хоть как-то войти в неё с целью её исследовать, не дано иного, кроме как взяться за дело на свой страх и риск. Давайте до лучших времён именно вот на этом и порешим. И попробуем отодвинуть хотя бы часть завесы, за которой укрыты и сам интересующий нас предмет, и его порочная загадочность.


Вне всякого сомнения – матерщину следует рассматривать прежде всего как составную народной этики. Но с «обратным» знаком.

Это – как?

Язык, являясь великолепным инструментом общения, не может не идти в одном направлении с тем набором ограничений, которые устанавливаются обществом и обязательны для всех его членов. Нельзя убивать. Нельзя не почитать родителей. Это что касается поступков. Но также нельзя кричать «ура!» на церемониях скорби, называть дом горошиной, что относится уже только к словам. О чём бы ни завести речь, всему давно установлена своя мета и своя мера. Если действующие ограничения не оформлены в законы или в административные решения, если они «вольные», то есть – неписаные, это в совокупности и образует то, что именуется этикой. Как целое, язык от неё неотделим, вследствие чего она получает всенародный, всеобщий для нации статус. Если разделяется на слои язык, то имеют место и соответствующие разделы в этом всеобщем – этика служебная, корпоративная и проч.

Есть тут ещё один немаловажный аспект. Свою площадку в этике занимает цензура. Вовсе не та, которой мы все боимся. Когда в нашей действующей конституции запретили цензуру и одновременно гарантировали свободу слова, то ошиблись коренным образом. Цензура, которой мы боимся, касалась ограничений безусловно важных, ставших помехой. Но конституция уравняла с ними и тот набор, какой замыкается в этике, что вовсе недопустимо. Этика – тот же наш основной закон, только неписаный. Отменить его не может никакое правительство, ничья воля, кроме совокупной народной. А раз это правило нарушено да ещё установлена и гарантия для свободы слова, то, значит, оказываются смятыми все этические ограничения. В том числе – и на мат.

Матерщина – это слова, которые неприлично произносить не по каким-то отдельным поводам, а как бы в любом случае. Каждому, без исключения. Наверное, так оно когда-то и могло быть. Равные перед нормой, люди весьма отдалённых от нас времён вправе были осуждающе относиться к любому, кто бы мог позволять себе выражаться неподобающе. Только ведь жизнь не может остановиться и замереть в одной ипостаси. По мере того, как общество развивалось, «расслаивались» понятия о поступках, и сразу шло «расслоение» словаря. В реальном выражении мат мог употребляться в разболтанных, преступных и прочих сообществах. Или отдельным человеком, приобретавшим власть над другими людьми.

Следуя такой логике, нельзя отрицать, что, как слой в языке, мат, видимо, мог существовать чуть ли не изначально. Филолог Бахтин в одной из его работ, рассуждая о проблемах речевых жанров, – а именно под такое определение совершенно легко подпадает матерщина, – витал, можно сказать, в облаках, когда о речевых жанрах предпочёл говорить не в подробностях о каждом, а в целом обо всех. Вот как это у него представлено:

«Если бы речевых жанров не существовало и мы не владели бы ими, если бы нам приходилось их создавать впервые в процессе речи, свободно и впервые строить каждое высказывание, речевое общение… было бы почти невозможно…»

И дальше в той же обёртке:

«Чем лучше мы владеем жанрами (речевыми. – А. Ю.), тем свободнее мы их используем…»

Исследователь, правда, оставил нам некий «список», перечислив там фамильярный, интимный, нейтральный и другие речевые жанры; но дальше двигаться не пожелал. Каких-либо пояснений, что они собой представляют или почему возникли и распространены, Бахтиным не дано. О ненормативной же лексике филолог в специальной работе вообще не говорит ни слова. Копируя предшественников или, как уже нынешние великие молчальники, он попросту, видимо, не был готов коснуться вещи далеко не стерильной. Не имел настоящего научного интереса к матерщине. Его рассуждения концептуально свелись к одному – к округлению мысли. Вот так и все практически всегда обходят матерное болото, зная лишь, что оно грязное.

Наша ненормативная лексика чудовищна тем, что вбирает в себя слова с сокровенным смыслом. Возьмите германскую ругательную традицию. Там произнесение таких словообразований как, скажем, Donnerwetter! (Гром и молния!), имеет вес, но не оскорбительно; по своей исторической сути и по семантике это яростное выражение угрозы, которой каждый не может не убояться до ужаса. И в самом деле – что может быть зловещее поражающей нас молнии? Тот, кто испытывает её воздействие, почти как обречён. В современном немецком языке это хотя и выглядит имитацией, но тут остаётся важная составляющая: древнее народное представление о величине гнева дальше поднимать некуда. Это – Гималаи. Шутки тут не проходят. Этику с её деликатностями такой оборот устраивает вполне. И если уж кто «мечет» «громы и молнии», то, как правило, всего лишь чтобы возбудить к ярости прежде всего себя самого («чёрт возьми!»). Другим здесь не так уж и страшно. И всё равно: как и за само проявление гнева, так и за то, что при этом он может кому-нибудь адресоваться, указанное ругательство в германском обществе осуждаемо.

Русская ругательная лексика по своей функциональности – обзывная, оскорбляющая. Мат употребляется и как способ возбуждения для пользователя, и как третирование других. Говоря иначе, в мерзостные отношения втягиваются наряду с матерщинниками те, в чей адрес ненормативная лексика направлена. Да если бы только это! Основой, на которой держится мат, являются названия гениталий. Те, которые могут оказываться наиболее огрязнёнными, вследствие чего народной, всеобщей этикой употреблять их словарные обозначения в разговорной речи не предусматривалось категорически (табу). И для взрослых, и тем паче – для детей. Предусматривалось только употребление узкоцелевое – когда оно не могло быть иным, кроме как осуждаемым. Ругательство гениталиями со временем совершенствовалось. Так появлялись глагольные и другие формы, где нашёлся приют всему сексуальному. В матерщинную орбиту вслед за этим или одновременно включались названия органов срамных, равно как и срамные отношения между людьми.

Этапы развития процесса, между прочим, явственно указывают на происхождение матерщины уже в глубокой древности. Или, по крайней мере, – при зарождении языка. Жутко даже произносить: уж не в ту ли мат появился пору, когда наш древнерусский язык превращался в современный русский? Это ведь – совсем недавно!

По-своему в нём отражена не только возраставшая распущенность общества; сокрытие разговоров о гениталиях и о других вещах матерного ряда оставалось ведь нормой морали и нравственности ещё в то время, когда распространяться о них публично приходилось без других, цивилизованных обозначений. Пока с установлением новых слов шла задержка и поскольку они получались также не очень-то благозвучными (соитие, влагалище, пенис и проч.), их заменитель, мат, уже начинали использовать в речи всё чаще, несмотря на запреты. Как-то всё-таки надо было тут изъясняться, находить выход, что ли. Кончилось, как мы знаем, грубейшим злоупотреблением.

Наследьице от предков, ничего не скажешь!

Любопытная деталь. Русскоязычный мат, соприкоснувшись с другими языками, в некоторых случаях вызвал там настоящее смятение. По иронии судьбы, скажем, в мордовском-мокша языке слова «отец» или «папа» воспроизводятся в одинаковом звучании с переложением на мат слова «пенис». Надо только представить всю нелепую ситуацию с обучением родному языку детей в современных мокшанских семьях и в школах! Не знающие этих тонкостей продолжают лопотать о прелестях выразительности русского языка, о неизбежности ассимиляции «под неё». На деле же, если не упускать из виду «оматования» любого нерусского наречия, процесс во многом чреват тяжелейшим духовным уроном и унижением сторонних этносов. Порой из-за одного-единственного слова!


Подведём черту.

Изобретение матерщины сначала выглядело как возможность и средство укрепления нравственности. Но вовсе неразумным для народа было выбрать в качестве пугала гениталии. Когда, находясь ещё в путах крайнего невежества, обозначающими их словами, словно каменьями, стали бросаться друг в друга, то как раз в этом месте и пошла настоящая роковая порча и языка, и самой этики. Удвигая от нас ограничения всё дальше, нынешняя свобода способна этику вообще избыть. Не стоит, наверное, говорить о том, что и языку при этом нисколько не легче.

Неизбежны последствия, которых ожидать не хотелось бы. Но тут уже никто ничего поделать не в силах. Мат способен так глубоко войти в языковую ткань, что там он уже и будет оставаться. Причём не только в обыденной речи, в разговорной практике, но и всюду, где только используется слово. Что мы уже к большому нашему сожалению и с отчаянием наблюдаем чуть ли не с каждой минутой жизни.

Устранение мата, очищение от него языка – пустая блажь, нелепая выдумка рафинированных воспитателей, схоластов-учёных, беллетристов. Готовиться надо, может быть, к самому худшему – когда испорченный до пределов словарь свалится от своей же испорченности. Кому он нужен, грязный и вызывающий – на уровне воровского жаргона? Общество, если у него достанет желания иметь взамен новую этику, более жизнестойкую, чем сейчас, вынуждено будет позаботиться и о новом языке для себя. Иного не дано. И не нужно слёз. Осквернённое по нашей же скверной совокупной воле должно исчезнуть. Уйти в прошлое. Чем быстрее, тем, кажется, лучше.



Изобразительный ряд

I. МЕТЛОЮ ТАМ, ГДЕ КИСТЬ ЛЕГЛА

Бывая на выставках произведений искусства, двигаясь от одного экспоната к другому, немалая часть посетителей как-то очень легко и порой даже вызывающе оставляет без внимания тот очередной образец, который оказался перед нею в данную минуту. Она торопится вперёд, рассчитывая, может быть, увидеть нечто для неё более привлекательное. Что именно или в соотношении с чем – она не знает, просто ходит, разглядывает. Ей нет нужды где-нибудь задерживаться, что-то замечать, запоминать, чему-то удивляться. Это – всего лишь прогулка по залу. Всю экспозицию и очень тщательно рассматривают, как правило, люди искушённые, в понятии которых искусство есть не предмет бесцельного развлечения или траты свободного времени, а средство поднять выше свою духовность, некая выверка индивидуальной чувственности, её настроенности на восприятие прекрасного, на раздумья по поводу увиденного.

Но итоговые замечания могут быть у каждого. Все вместе они образуют своеобразный банк данных об успехе или неуспехе устроенного обозрения. Его, этот банк или реестр, можно представить, но в полноте как наличность иметь нельзя. Даже если в дело включаются средства массовой информации, где отдельные компетентные отклики часто обречены растворяться в массе пиара. Важное значение имеют поэтому хотя бы и немногочисленные записи в журналах отзывов посетителей да ещё устные высказывания приходящей публики, если их каким-то образом удаётся фиксировать. И вот в этом месте случаются вещи довольно странные, порой мало или совершенно не совместимые с задачами и практикой показа образцов искусства.

Находятся люди, которым доставляет, кажется, удовольствие выразить свое крайне резкое отрицательное мнение об увиденном. Свобода на мнения это допускает. Но что делать, если здесь умысел, расчёт, выплеск обиды или даже злости? Само искусство вроде как требует определённой реакции от его потребителей. Однако ясно, что и беспредел тут вовсе некстати. В противном случае могут быть поставлены под сомнение самые благие намерения организаторов показа, а главное – возбуждается нездоровый и несправедливый экивок в сторону творчества того или иного мастера.

Обратимся к неудовлетворительным оценкам произведений на выставке работ художника Ильи Глазунова, состоявшейся в музее им. Эрьзи. В числе других вот какие записи можно было прочитать в журнале отзывов на эту экспозицию:


«…ожидала большего. Достойны внимания 1-2 картины. Нельзя же так пренебрежительно относиться к посетителям и выставлять абы что!»

«Спасибо Глазунову, что помог ещё раз полюбоваться Сычковым и другими мордовскими художниками. Скучно! Репродукций… очень много».

«Полное разочарование. На фоне Сычкова и Макарова Глазунов – школьник».


Если такую отмашистую критику принять за чистую монету, то отсюда недалеко и до полного отрицания Глазунова как художника, со всем его творчеством. Да, пожалуй, и как личности – тоже. Не нравится он, и всё, ату его! Это откровенно разгромные мнения, наподобие тех, какие выражались пролетариями по командам от их вождей.

Что могло вызывать столь глумливую реакцию? Ведь просто нескромно и невежливо так-то вот сводить к нулю всё, чем Глазунов завоевал себе признание. Он завоёвывал это признание, будучи сыном своего века, находясь в самой страшной эпохе, не желавшей ничего, кроме восхвалений, нужных режиму.

Наверное, из-за того и заметны на нём одежды традиционалиста, консерватора, сначала не успевшего, а после уже и не пожелавшего окунаться в бурлящую стихию модерна, для многих оказавшуюся погибельной. Разве нельзя разглядеть в его картинах, как мучительно было для него выбрать и отработать свой оригинальный стиль, какое требовалось напряжение, чтобы не впадать в подчинённость и в угодливость?

Пусть немало в его творчестве отстранения, ухода в натянутую, искусственную историчность и в мистику, в сомнительную плакатность и панорамность, но ведь нельзя же не принимать во внимание и того, какие вершины исполнительства ему удалось покорить.

Что значит работы «недостойные» – все, кроме одной-двух изо всей экспозиции? Вот бы знать – это какие? Если «Сын ждёт отца», где при густом наложении красок темнотой и тревожностью ночи заслоняется и как бы упрятывается фигура сына, так что даже возникает подозрение, не наоборот ли, не отец ли ждёт сына, то, возможно, здесь и впрямь не обойтись без упрёка. Или, скажем, надуманная «выровненность» образа в «Юности Андрея Рублёва», возникшая из-за того, что художник изобразил своего исторического собрата по ремеслу с прикрытыми веками, не показав глаз, да ещё и с цветочком в руке у пояса, отчего от полотна веет охоложенной пустой манерностью и чуть ли не игривостью, которые здесь неуместны. Что поделать, ни у кого не обходится без посредственного.

Зато какие глубины открывает нам мастер в ряде других его творений. Глаза, их броская выразительность, воплощение в них сущности характера – в приёмах их прорисовки Глазунову, пожалуй, не найдётся равных, где бы их ни искать. Чего стоят образы одних только героев произведений Достоевского, запечатлённые в иллюстрациях к текстам.

На одной из работ этой серии – две головы, размещённые рядом. Это – «Верховенский и Лямшин», иллюстрация к «Бесам». Глаза одного из персонажей, представленного в затенении, выделены мощными световыми штрихами на зрачках глаз, и от того с большой достоверностью, уже в единстве, в общем осмыслении воспринимаются сразу оба характера, оба лица. Разве не следует отдать должного такому отражению коллизий, запечатлённых в известном романе?

Именно с творчеством Глазунова закреплена в нашем сознании величайшая и уже зримая напряжённость мыслей и чувственности в наследии, оставленном Достоевским. Оно говорит нам об очень внимательном прочтении мастером кисти всего творчества этого писателя, гения художественного психологизма, непревзойдённого и до сих пор, и, возможно, – на все времена. И оно же не может не говорить о том, как важно, расценивая иллюстрации к его произведениям, хорошенько знать этот пласт литературы также и нам с вами. Без такого знания не может быть сколько-нибудь стоящего, справедливого отношения и к художнику.

Так же, как некорректны суждения о непрочитанной книге или о непройденной дороге, точно так же должно восприниматься и отрицание значимости работ в изобразительном искусстве, если давать о них отзыв, не вникая в их суть или только накоротке с ними знакомясь, игнорируя свою ответственность по случаю допускаемой несправедливости. Пробежать по залам и только что-нибудь успеть увидеть в экспозиции – такая, с позволения сказать, мера участия – не лучшее расположение к искусству. Она просто не даёт серьёзного права выставлять себя, со своими куцыми запросами, перед теми, кому искусство всегда дорого или кто хотя бы старался быть здесь пограмотнее и поделикатнее.

Пробежки по верхам – явление вовсе не новое и присущее не только провинции. Как это ни прискорбно, и в залах крупнейших музеев и галерей мира, и в тесном помещении какого-нибудь сельского клуба посетители выставок ведут себя почти одинаково. Профессиональные искусствоведы могли множество раз наблюдать ситуации, когда экскурсанты, будто бы сговорившись, только мимоходом окидывали взглядами работы, непревзойдённые по эстетической ценности, шедевры в лучшем значении этого слова, и отсюда спешили к разделам, содержащим элементы упрощений, распахнутой эротики, деталей бытовой и моральной нечистоплотности.

К стыду всего человечества, в наши дни учреждения культуры даже самых высших рангов не прочь выставлять такую продукцию наравне с лучшими образцами, рассчитывая таким образом привлекать как можно больше публики. Это издержки, которыми под корень срезается великое дерево культуры, феномен, не имеющий замены.

Приходится считаться с тем, что процессы экспонирования искусства чем далее, тем больше девальвируются, приобретая часто зыбкие, малопривлекательные очертания. Их действенность рушится под натиском той привычки к лёгким и как бы даже необязательным восприятиям, каким люди постоянно обучаются, бездумно просматривая сомнительные телесериалы и телешоу, поддаваясь зомбическим нагрузкам на разного рода шумливых концертах, прослушиваниях ударной музыки, дискотеках, вчитываясь в бессодержательные романы и поэтические строки. Даёт знать и всё нарастающий вал поставок новых продуктов настоящей, ответственной, большой культуры, где, бывает, не так легко разобраться что к чему.

Находясь в таких обстоятельствах, человек порой не способен заметить перемену в себе, уводящую его от реальной жизни. Ему ничего не стоит аплодировать скучнейшему спектаклю и так же ничего не стоит устроить ему провал. Условное становится преобладающим. После чего то условное, каким бывает насыщено всё в искусстве, привычно расценивается по заученной мерке. Вовлекая его в общий круг развлечений, от него ждут чего-нибудь ему не свойственного, без причин выставляют к нему неадекватные требования, неизбежно дистанцируясь от него.

Именно отсюда исходит бряцание укорами, неудовольствием, категоричностью. Вне связи с главным тут будет решительно замечен любой просчёт, любое расхождение с афишей, что-то недоустроенное.

Выставка произведений Глазунова, как мероприятие, в самом деле имела изъяны. Но это вовсе не повод почти в грубой форме принижать всё творчество этого по-своему яркого и талантливого художника, отзываться о нём непочтительно перед лицом пусть бы даже и более ярких или более талантливых мастеров. Твёрдую окончательную оценку им всем, как известно, поставить может только время, которого хватит на всех, – зачем же идти впереди него, наспех заниматься навешиванием ярлыков?

Особое раздражение, как нельзя было не заметить по критике, вызывало то, что среди экспонатов находилось много репродукций. Наверное, тут следовало бы сказать, что даже это легко извинить, имея в виду, как, с учётом состояния современного экпозиционного бизнеса, непросто было уговорить большого, комфортно устроенного и уже пожилого мастера выставиться в провинции. Он ведь не струсил, что будет представлен на одной площадке с Сычковым, с Макаровым, рядом с Эрьзей наконец. Поступок, заслуживающий только уважения, а не наоборот. Зрителям же было, скорее всего, небесполезно ознакомиться с таким собранием работ, самых разных по уровню исполнения, собранием, как представляется, вполне достаточным для уяснения значимости творчества художника в целом, в его совокупности.

Ничего бы мы не потеряли, если бы таких выставок не было? Ну, это, кажется, из того же арсенала немотивированных оценок и неустойчивости в суждениях…



II. ОБЪЕКТ ПИАРА ЛЕГКО УЗНАВАЕМ…

Репортёры, писавшие о выставке произведений Сафронова, как это у них всегда бывает при освещении булькающих сенсаций, оставались и на сей раз верны своим привычкам, излагая событие торопливо и практически все одинаково. Меньше всего им приходилось думать о существе дела, поскольку тут нужно было каждому удивить публику своими затёртыми пассажами непременно первым. И получилось так, что с выставкой они покончили ещё до её открытия или при её начале, задолго до закрытия, – так никому ничего и не сказав нового о месте и значимости представляемых экспонатов в пределах современного изоискусства.

Знакомые подходы пиарщиков!

Надо, однако, отдать им должное. Люди узнали о персоне художника много такого, чего никогда бы не узнать и не услышать, проживая невылазно в закисшей провинции.

Самое же наибольшее, чему каждому тут следовало по-настоящему и навсегда удивиться (а репортёры упорно клонили как раз на это), состояло в том, что, оказывается, вот здесь, рядом, отыскались корни этнического происхождения Сафронова. Кого угодно можно такими изысками сбить с толку. Ну, представьте, вам говорят, что вы в родстве с негром-миллиардером. По меньшей мере это прибавит вам гордости за Африку или США. А уж о чьей-то лютой зависти к вам и говорить нечего.

Наш объект пиара хотя и тёртый калач, его не проведёшь, но тут даже и он вынужден был откомментироваться. Ответ свёлся к тому, что в новой этнической роли он вроде как чувствует себя и уверенно, и неуверенно. А чтобы придать ответу ещё и пикантности, он, зная о себе, что он общемировой любимец, добавил, что какая-то доля крови у каждого россиянина, возможно, татарская, а, возможно, и ваша, други любезные. И даже пообещал посетить в регионе поселение, где бывал в детстве, – чтобы там чего-нибудь нарисовать-создать.

В ту же сюжетную канву вошли перечисления видов манерности, в которых художник будто бы успел выразиться, написав за годы своего творчества что-то свыше семисот полотен. Бывало, конечно, и более, и писались картины чаще. Например, огромное количество работ у Гога; из-под кисти у него выходило иногда сверх одной за день. Количество, как известно, кое в чём способно переходить в качество. Посчитали, что эту великую закономерность можно прилагать и к Сафронову.

При последнем показе его творчества в музее им. Эрьзи у пиарщиков уже не хватало, кажется, слов, какие бы соответствовали его имиджу. Он и авангардист, и символист, и сюрреалист, и кубист, и звезда, и один из самых дорогих, самых популярных, самых психологичных, рыцарь культуры и проч. В данной тематике так же любопытны сообщения официального толка. Были смачно и удальски перечислены должности и звания государственных мужей, чиновников и людей от искусства и просто личностей, без которых устройство экспозиции, наверное, могло бы хоть кому-нибудь показаться мероприятием заурядным или даже худосочным. Допускать подобный просчёт у нас как-то не принято. И чтобы всё тут выглядело максимально гладко, не следовало жалеть ни прыти, ни времени. И – не жалели.

Так вот, сделав своё, репортёры покинули одну сцену, перейдя к следующей. Когда выставка закрывалась, они, правда, вернулись, но, как и в начальном акте, каждый спешил оттянуться первее. Это уже, если хотите, иной тон. И, естественно, в появившихся писаниях, в эфире и на экранах также вообще ничего не могло быть нового. Опять же скажем – нового по существу.

Что в итоге? Экспозицию можно считать проваленной? Или – успешной? И кого на самом деле выставляли? Имеющиеся оценки за пределами средств массовой информации красноречивее всяких осторожных слов. Журнал отзывов, заполнявшийся посетителями, не в пример ковбойским стараниям папарацци, отразил похвальную обширную амплитуду восприятий качества картин заезжего живописца. Вот отдельные мнения:


«Лабуда, не очень-то и за душу берёт, но это массово, грандиозно и брутально!»

«Замечательная идея музея – привлечь одного гламурного художника, чтобы посетители – мимоходом! – заглянули и на постоянную экспозицию. Посмотрели. Сравнили. И сделали вывод: наши-то лучше!»

«…портреты хороши, особенно потрясли рамы».

«…от работ веет… синтезом истории и современности».

«…художник … объединил столько стилей в одном мире!»

«Единственная польза от Ваших картин – это возможность лишний раз прийти в музей и посмотреть на Сычкова и Эрьзю».

«…убедились в том, что Вы являетесь в современности лучшим из импрессионистов».

«…с поразительной … математической точностью Вы прорабатывали каждый штрих».

«Ваше «творчество» на уровне художественного училища. Ничего личного!»

«Вы нашему Сычкову в подмётки не годитесь!».

«Как художник художнику: хотя б пропорции соблюдал…»

«…работы Сафронова отнести к произведениям искусства сложно. …администрации музея стоит более тщательно подходить к отбору экспозиций и ориентироваться прежде всего не на модные имена, а на художественную ценность произведений».


Кроме таких замечаний, в журнале оказалось и много чисто положительных. Там выражались пафосное одобрение и светлые восторги. Но даже если бы похвал набралось больше в десятки раз, нельзя было бы не замечать рациональных и строгих. И, пожалуй, в первую очередь на их-то основе нужно бы выводить выставке окончательную оценку. И уже её разносить по разным отчётам. Именно к тому обязывало уважение настоящего искусства, образцы которого, в том числе мировые, кажется, пока не окончательно забыты в наше торопливое время.

Были, однако, большие сомнения, что показанное, а это лишь небольшая часть от сотворённого художником, могло получить справедливую и точную оценку. В отношении последней надо сказать, что её не может быть в принципе. Это ведь то искусство, где эстетическое подано исключительно в безмерном и почти в статике. Его можно одобрить или забраковать, но в полной мере высказать о нём точку зрения не дано никому. Виновница тут природа наших с вами чувств. Хоть они и велики, но в целом нейтральны: у них нет способности к самодвижению. Чувства «подталкиваются» и развиваются только под воздействием потока мыслей и ощущений. Когда в картине отсутствует чувственное, то и развивать суждения, собственно, не из чего и некуда. Значит, не будет и эстетического, того, в чём мы нуждаемся в наибольшей степени, когда перед нами то или иное художественное произведение.

Что до оценки по справедливости, то здесь также не всё просто. По какой шкале тут вести отсчёт? Легко поддаться уже готовым восприятиям, кем-то сформулированным на стороне.

Люди издавна с опаской относились к такой методе. И хотя это так, в жизни, бывает, иного предложить нечего. Особенно, если в игру вступают официальные власти. Посмотрите: рывок на Запад, в свою популярность, Сафронов сделал главным образом на эротизме. Помогло ещё и то, что любые амбиции, исходившие в своё время из Империи Зла, Запад старательно одевал в политические одёжки. Там пригревали не только гениальных, вроде Нуриева, но и неталантливых, неспособных, а то и просто бездарных. Когда к ним приходило ощущение полной свободы, то естественным было и вскипание их творческой энергии. Возомнивший себя гением горазд был доказывать свой уровень прежде всего, разумеется, количеством работы. Давайте подумаем: не то же ли самое произошло с Сафроновым?

Другой аспект официальной игры вызревал уже на родной почве. Перестроечные судороги России сопровождались прямым угодничеством перед Западом. И раз там кого-то из наших признавали, а затем и превозносили, то и мы, будучи униженными, чтобы выглядеть импозантнее, принимали мину «как все», иначе говоря – и признавали, и превозносили уже по совершённым фактам. Если же так вели себя власти, то не могло быть по-другому и с ими учреждёнными средствами информации. Сюда скоро примкнули и СМИ жёлтого или бульварного цвета, каковых в России пруд пруди. Пиарные шабаши вокруг искусства теперь, что называется, норма и нашей политики, и нашей жизни. И что особенно горько – такие действия больно бьют в первую очередь по тому, что хотело бы вырасти и подняться даже без чьей-то поддержки. В результате по-настоящему ценное в художественном творчестве не так уж редко обречено гибнуть. Предпочтения-то отдаются призракам, за которые кто-нибудь больше платит.

А что же с Сафроновым? Как и любой художник, он имеет право быть честным прежде всего перед самим собой. Если мастер воспринимает свободу по общепринятой шкале, он может легко отойти от любой модели. Другой вопрос – какую модель он для себя искал, нашёл, выбрал и в ней себя выражает. Есличему-нибудь подражать, то в искусстве это значит не быть свободным. Ни больше, ни меньше. Рассматривая картины Сафронова, нельзя не поразиться их однообразию. То есть – как полотна именно этого художника они легко узнаваемы. Но тогда почему смотревшие выставку так часто обращали внимание на принадлежность его творчества к тем-то и тем-то школам и стилям? В нашей современности это является следствием резко возросшего набора изобразительных средств, часть которых стала общей и для искусства живописи и графики, и для простого воспроизводства реального, чему служат, скажем, фотография или дизайн. Ясно, что впрямую Сафронов отсюда не отталкивается. Но также правомерно утверждать, что и у него есть заимствования. Теперь, кажется, даже дети искушены в составлении поделок фотороботов или компьютерных композиций. Рассматривая ту или иную картину Сафронова, легко убедиться, что его замысел мог вызревать из какой-нибудь механистической проработки, уводя мастера в лубочность и залакированность. Но это уже вина не только его. Искусство роняет само себя.

Вместе с этим и отдельная картина, как наиболее подвижная единица изобразительного художественного ряда, лишается общественной востребованности, перемещаясь в уделы частных жилищ или в чисто развлекательные учреждения. Там её функции уже почти целиком укладываются в задаче информативного или декоративного комфорта. Возбуждается спрос на портреты, на что-нибудь броское, сфантазированное, даже нелепое. Художнику здесь можно только посочувствовать. Ему уже просто невозможно быть ни в традиционной роли, ни в исходном великом предназначении. И посочувствовать ещё раз, если он не в состоянии усвоить этого.

Посетители выставок изобразительного искусства, что-то из экспонатов одобряя или осуждая, в такие тонкости могут и не вникать. Много ещё таких, кто не может объяснить, почему он хвалит то, что хвалят власти и СМИ, и почему помалкивает, когда сообща дружно и тупо отмалчиваются обе эти ветви общественного влияния. Значит, его уже впрямую коснулось жало беспощадной целенаправленной идеологической обработки, прикрываемой принципом свободы творчества. Ждать ли тут чего-то лучшего? А кто ж его знает. Ведь одно пока остаётся неизменным – стремление пиарщиков преподнести выгодное кому-то выгодным для всех.



К восприятию прекрасного

ЛОРКА В ЕДИНСТВЕННОМ ЭКЗЕМПЛЯРЕ

Поэзия воспринимается как целое.

Есть в этом громадное противоречие с тем, что в любом стихотворном тексте мы, когда прочитываем его, отмечаем и оцениваем отдельные слова или строки, сюжет, ритмику изложения, своеобразные отходы от общепринятого или классического оформления содержательности, некие особенности авторского видения и трактования событий; но по прошествии какого-то срока такая детализированность восприятий уже улетучивается из нашей памяти, и мы сохраняем в ней только общие контуры перевоплощений частей окружающей реальности или чьих-то фантазий, ту предназначенную для моментального распознавания картину, какую нам ничто заменить не может.

Конечно, бывает и того лучше. Прочитанные или услышанные строки, а то и целые тексты, непроизвольно или под желанием прочно укладываются в сознании полноценными избирательными копиями, – бери их у самого себя, наслаждайся ими, используй в любое время. Но при этом нельзя не учитывать качества памяти: быстро и надолго заносить в неё фактурное дано не всем. Наоборот, впечатление в целом, представляющее, собственно, то, что заключается в поэтическом, есть квинтэссенция воспринятого, обобщённый, синтезированный, «сферный» слепок и, так или иначе, обязательно приобретается каждым читателем, что в высшей степени важно. Обладателей этой феноменальной вещи уже можно считать духовными сродственниками, приятными друг для друга, и одновременно – собственниками меры богатства, которой достаёт на всех, на всех. Единство в этом случае всевременное и нерасторжимое.

Если вопреки забыванию о массе подробностей мы испытываем сладкий душевный выплеск, едва лишь наша чувственность через воспоминание коснётся усвоенной поэзии в её настоящем и предпочтительном виде, то это и есть проявление той могучей силы искусства, которое делает его неповторимым, воздействующим бесповоротно и наверняка. Нет чувственного отклика на предложенное поэтом, значит, нет и поэзии. Измерить же её в чём-либо невозможно, как невозможно разделить на составляющие нашу чувственность. Она безмерна в своём сомкнутом единстве и в бесконечной, всеохватной совокупности. Будучи её наивысшим эстетическим выражением, поэзия в любой момент готова и способна волновать и покорять её знатоков и поклонников своей волшебной щедротой и неустранимой таинственностью.

Сегодня каждый, кому нужно, легко отыщет любое известное поэтическое произведение или полное наследие того или иного сочинителя, даже если они изданы только за рубежом. Библиотечная сеть и всемирная электронная паутина широко доступны. А ещё многими не совсем забыты времена, когда ощутимо и до истомления не хватало не то что издававшейся поэтической продукции, но и сведений, информации о ней. Находившиеся в территориальных отдалённостях или в подобных ограничительных обстоятельствах, думаю, понимают, о чём я говорю. Мне самому приходилось убеждаться, как это плохо – отставать. Уже кого-нибудь встречаешь, кто успел где-то прочитать недоступное для тебя, ему повезло прежде всего в том, что он куда-то летал или ездил, там заходил в какой-то читальный зал или даже приобрёл желанный томик, разумеется, непременно по знакомству или втридорога у нечистоплотных перекупщиков. Но – какая досада! Ведь существующее как будто уже рядом – а в руки не шло. Кому-то отдано на прочтение, да те пока не вернули, а ещё и неизвестно, вернут ли. И это всё на фоне выпуска в стране миллионных тиражей книг, нередко с повторами!

Не проще был и официальный путь к рандеву с книгой. В библиотеке в момент возникала очередь на издание, и хотя выдача в случаях с новинками практиковалась на очень короткий срок, что придавало очереди повышенную динамичность, надежда на своё счастье там могла и не сбыться. Часто книга «зачитывалась», то есть уходила из абонемента навсегда. За это пробовали упрекать, стыдить, полагался даже немалый штраф, но случаев умыкания меньше не становилось. Особенно распространённым самовольное изъятие было в городах, в городских библиотеках. Тем, кто не решался участвовать в этой безысходной авантюрной традиции, следовало надеяться только на благосклонность судьбы. Помнится, мне никак не удавалось угнаться за первым русскоязычным изданием стихов Лорки, талантливого испанца, расстрелянного франкистами. Я в тот период служил срочную на военно-морской базе в Авачинской губе. Посещал читальные залы в нескольких библиотеках Петропавловска-на-Камчатке. Поскольку увольнения в город давались редко, шансов где-то оказаться вовремя практически не было. Помогла удача. Очень редко, но всё же происходило пополнение фонда библиотеки в своей воинской части. Она была скромненькой и, конечно, не закрывала потребностей служивых. Вот сюда и пришёл Лорка, в единственном экземпляре, и я, настойчиво искавший его, оказался тем, кому томик «светил» сразу после оформления его в реестровой записи. Мне его выписали ровно на сутки, в так называемый мёртвый час, в послеобеденное время отдыха. Выдаче предшествовала шумливая словесная перепалка возбуждённых читателей с матросом-библиотекарем и между собой, сократившая и без того уже короткий остаток положенного перерыва. Среди претендентов были сам командир части, начальник штаба, другие офицеры. Матрос мастерски уговорил их отступиться в мою пользу, так как я состоял очередником на книжку под первым номером и едва ли с незапамятных времён.

Сутки. Я только подошёл к своей койке в казарменном блоке. Оставалось свободных буквально с десяток минут. Присел, раскрыл издание, жадно проглотил первое стихотворение. И тут сосед тормошит: очнись, мол, дурень. Отрываюсь взглядом от книги, под воздействием от прочитанного. А кругом странный шум, беготня, резкие команды, кто-то настойчиво зовёт меня. Замечаю, как «топчутся», клонятся то в одну, то в другую сторону колонны, подпирающие высокие потолки, дребезжат и повизгивают коечные ряды, сверху сыплются пыль и крошка отставшей меловой побелки. Трещат оконные стёкла и рамы, дрожат, исходят змейками трещин стены. И неясный, устрашающий гул снизу, будто зашевелилась преисподняя. Это проделка природы земли, обычная в тех краях: совсем близко, от базы в пределах прямой видимости, постоянное напоминание о ней – высоченный действующий вулкан, при своих очередных пробуждениях двигающий земную кору и выбрасывающий огромное мутно-серое облако пепла, застилающее небосвод.

За суетой, ставящей целью обеспечить безопасность служивых и сохранение воинского порядка, незаметно опускался вечер. А у меня с него неплановая суточная вахта в штабе, с обязанностями докладывать буквально обо всём, что касалось течения текущих служебных дел, дежурному офицеру, принимать телефонограммы, быть посыльным и прочее. Среди ночи ещё одно – учебная тревога с неожиданным посещением представителя от командующего соединением. И ещё – повторное сотрясение земли с соответствующей дополнительной суматохой. Подменили и отпустили позавтракать. Я не пошёл. Обедать тоже. Забирался в пустовавшее помещение при штабе, в виде кладовки. Только так и проглотил Лорку целиком. И успел вовремя сдать его библиотекарю.

Каких-то несколько строк, наповал бьющих по чувствам, запомнил наизусть тут же. Зарубил, как говорится, на носу, чуть не насильно. Из опасений, что, может, больше не доведётся. Минули с тех пор многие десятилетия, а я хорошо помню, как прочно держалось во мне тогда какое-то смутное понимание рациональной методики постижения сущности поэтического, приобретавшееся, конечно, не в один конкретный час, а постепенно и ещё не в тот служебный срок, а издавна, до того. Оно, как я полагаю это теперь, было той самой опорой на духовную составляющую, на тот неуловимый свет обобщения, благодаря которому в единстве, целиком воспринимаются и впитываются в сознание не только образный каркас прочитанного, но и его неповторимые особенности, свойственные лично сочинителю.

Множество раз чувственно-цельное восприятие книжных текстов, безотказное как метод, требующее только повышенной концентрации внимания, выручало меня, когда диктовались жёсткие условия возврата издания. Какой величайший соблазн вызывали книги на высоченных открытых стеллажах в одном из читальных залов Дальневосточного университета! Фонд этого зала составляли издания, присланные вузу университетом Ленинградским. Он в те годы щедро одаривал излишками своих сокровищ более молодые вузы, преимущественно в советских портовых городах. Многие экземпляры были в заношенных, потёртых, потускневших от давности обложках, с текстами, где ещё значилось дореволюционное «ять». Как заочник, приезжавший во Владивосток на короткие сессии, я просто задыхался от недостатка времени. Но не упускал случая посидеть в полюбившейся читальне. Завораживало, уносило в какие-то нестерпимо желанные, восторженные дали не одно текстовое заполнение книг. Мне хотелось объять всё. Подходил к полкам, вчитывался в заглавия, в имена авторов. Заказав очередную горку книг, отдельные экземпляры слегка пролистывал.

Сама собой в этих действиях выстругивалась определённая систематизация прочитанного и ещё не прочитанного, в высшей степени полезная, поскольку она отваживала от мысли, что можно за свою жизнь управиться буквально со всем, стоит лишь того захотеть, отваживала от чтения без разбора и направляла к осознаваемой тщательной избирательности. Одновременно возникало ощущение, будто я уже немало взял на ещё даже не раскрывавшихся для меня страницах.

Я не верю в байки о том, как приходят к восприятию и запоминанию текстов, подложив книгу под подушку на сон грядущий. Как не особенно верю и в большую пользу скорочтения, которому надо старательно учиться. И, тем не менее, я как бы западал в сеть некоей благодатной мистификации; захваченный эйфорией поистине удивительного, какого-то обволакивающего, заполняющего собою всё вокруг и будто живого, доброго призрака, я испытывал непередаваемое волнение, удовлетворённость тем, что наполняюсь бесценным новым знанием.

Наверное, не ошибусь, если скажу, что такое вот, почти как сомнамбулическое постижение книжного моря открыто любому; только многие не видят здесь чего-то значительного. Как явление социального свойства, оно было присуще очень большому числу читателей нашего бедового прошлого, поскольку не зря же ведь ещё каких-то пару десятков лет вспять наша великая атомная империя признавалась самой читающей в мире. Пожалуй, не ошибусь и в том, что и в теперешние дни оно, такое постижение, не может не соответствовать своему яркому предназначению, разумеется, с бесспорной поправ кой на всё возрастающие возможности выгребать знания не только из книг. В прежнем же виде оно, однако, имело ту интересную особенность, когда через него как бы оправдывалось близкое к мещанству умыкание.

Чтобы у кого-либо не оставалось мыслей, будто я всего лишь создаю искусственную конструкцию вдохновенной работы над книгой, сошлюсь на один любопытный пример. В группе на филологическом факультете вместе со мной учился Олег, мой ровесник. Мы с ним жили в одном городе, часто общались между сессиями. Постигая журналистику, он успел поработать шофёром, бухгалтером, лесорубом, корректором, литсотрудником, продолжал и дальше совершенствоваться в этой сумбурной переменчивости занятий на рядовых должностях, входившей тогда в моду. Читал он много и страстно, был книгами одержим. Как и я, пробовал писать стихи, поэзией просто бредил. Вернувшись с воинской службы, я продолжал практику посещения разных читальных залов, заабонировался сразу в нескольких библиотеках, «проинспектировал» все тамошние каталоги, запасники и хранилища.

В библиотеке одного строительного треста, куда предусматривался доступ только собственно строителей и где для меня после определённых моих хлопот было сделано исключение, мне выдали оказавшийся там сборничек стихотворений Лорки. Из того же выпуска, что был ранее прочитан мною. Я взял его, чтобы насладиться, почитать без спешки. Уже подходил срок возвращения, а тут является ко мне Олег, просит дать почитать и ему, так как сам он нигде разыскать образца не смог. Я отказываю, дескать, не успею вернуть по обязанности, возьми следом за мной в библиотеке. Да я, говорит, там не записан, могут и не записать. Предлагаю пойти вместе. Всё в конце концов удалось уладить, как бы под мою ответственность. Взял он сборничек, читает, при встречах шпарит мне почти всё наизусть. Я в те поры как-то не додумался его спросить, сдал ли он взятое, брал ли, может быть, что-то ещё. И тут получаю открытку-извещение. Зав библиотекой просит повлиять на этого шельмеца, куда-то он пропал, не появляется, не сдаёт. С домашнего адреса не отвечает. И обратиться по месту его работы некуда, так как он с прежнего уволился и пока неизвестно, в какую новую сторону подался. Звучала тревога: книженцию нужно оформлять пропавшей. А тут ведь были свои нюансы: потерю считали как недостачу материальной ценности уже не только у самой библиотеки, а и в целом треста, как большой производственной единицы, там нарушалась отчётность и проч.

Естественно, я на виноватого насел. Укоряю, угрожаю. А он так, с усмешкой: не понесу. Да объясни, почему, говорю, возбуждаясь гневом, между тем как сам прекрасно осведомлён о существующем явлении умыкания. Так он и остался при своём. Это же Лорка, понимаешь, говорит. Ну, вот взять это: ветер не развешанное бельё колышет, он – полощет воспоминания! Не понесу, хоть заруби! Пропустил мимо ушей даже тот мой довод, что меня самого за протекцию больше в ту библиотеку на порог не пустят. Ну, в общем результат получился неутешительный. Знакомый москвич завёз мне как-то Хэмингуэя в двух томах. То был дефицит страшного покроя. Помните неподражаемую, восхищавшую многих форму изложения диалога папашей Хэмом (кличка писателя): «сказал (я)», «сказал (он)», «сказал (я)», «сказал (он)», и так чуть ли не сверху донизу по всей странице, на многих страницах и во многих произведениях. Чтобы умерить неудовольствие заведующей, отдаю в погашение эти самые два тома, предварительно их наскоро прочитав и дав прочесть Олегу. Кроме компенсации, пришлось ещё рассыпаться и в объяснениях, в извинениях, а куда денешься.

В душе я и дружка после этого простил. В какие-то веки подвернулось. Он скоро университет бросил, по-прежнему шёл по случайным заработкам. Но духовно не опустился. Так же окружал себя книгами, приобретал, менял, «на миру» держал себя достойно, истинный интеллектуал, интеллигент. О Лорке мы подзабыли. Зато не забыла заведующая библиотекой.

Однажды, когда поступление интересных новинок было уже не столь скудным, как раньше, она, делая очередную запись в моей карточке, хитровато улыбнулась да и говорит мне: передай, мол, тому, что не вернул испанца, трепетное спасибо. Звучало не то шуткой, не то настоящей благодарностью. Но – с чего вдруг? Уж, случайно, не приударил ли мой книгочей за женщиной? Нахожу его, допытываюсь. Для него это – новость. И тут мы оба покатываемся от хохота. Разве не понятно? Она благодарила за его настойчивую, реликтовую привязанность к литературе, к поэзии. И точно. Зайдя вскоре в библиотеку, я первый улыбнулся заведующей, и она, сразу поняв, о чём я, оживлённо разговорилась, то и дело вспыхивая искристым, ярким смехом, которого не могла сдерживать. Я прервал её, сказав, что и он её тоже благодарит – за бесценное искреннее доверие и понимание. После чего она ещё долго утирала весёлые слёзы…

Такое помнится пока живёшь.



Памяти Александра Солженицына

СВИДЕТЕЛЬ ПОБЕДИВШЕГО БЕЗУМИЯ

Страна похоронила очередного удостоенного чести называться великим. Не мал его вклад в интеллектуальную общественную копилку, достойны всяческого уважения многие совершённые им поступки. Но повторилось прежнее: нас, хоронивших, в очередной раз не покидало навязчивое запоздалое чувство раскаяния и жгучего стыда. За то, что при жизни великого, в его стране отношение к нему было не вполне определённым, зачастую неважным, а, значит, и – несправедливым.

В церемониях скорбного прощания, как ни в чём другом заметной бывает холстина массового двуличия, накрывающая умершее тело. Традиция требует разбавления чувственности, приглаживания углов, приписывания заслуг в целом, без поправок на мелочи и на ошибки усопшего. Житейский же опыт противится этому: сколько уже то одному, то другому воздавалось не по заслугам, из лести, из непонимания – кто перед нами. И чем такой опыт больше, тем больше оснований относиться к превознесениям строже, пристрастнее. Всё, что говорилось и уже написано по случаю утраты Солженицына, указывает на какое-то неровное, неискреннее, отстранённое его почитание. Будто и не с ним увязывались многие слова и речи. Будто отдельные отзывы делались не от самих говоривших и писавших, и здесь каждому из них, как перед сложной преградой, вроде бы нужны были огромные дополнительные усилия над собой.

Многое в таком отношении к нему было продиктовано его личностью, его судьбой. Начав писать художественную прозу не прибегая к лакировкам и угодничеству перед гноившим его режимом, он, кроме восхищений понимавших его стиль и задачу, вызывал злобное неприятие, в первую очередь – кагэбистов и советской писательской братии. Травля достигла апогея с опубликованием первых историко-аналитических работ, а затем – знаменитого «ГУЛага». Мир доселе не был знаком с разоблачениями подобного размаха и глубины. И было бы даже странным их ровное, бесстрастное восприятие прислужниками большевистского строя не только в своей убогой стране, но и за рубежом. Книги, призванные затравить «выскочку» (в авторстве Томаша Ржезача и других), ходили по рукам в подразделениях КГБ, в правительственных и партийных кабинетах, в апломбствующей среде интеллигенции, громко заявлявшей о своём служении родине и культуре, а на деле служившей только себе и трусливой, но беспощадной власти. Этакое почти как подпольное изучение творчества литератора с пояснениями писак-недоброжелателей имело место не в одном только периоде нашего застоя, а и много позже, в годы перестройки и даже в 90-е годы, при Ельцине. Да, пожалуй, не прекращается оно и до сих пор, поскольку слишком «насолил» Солженицын хозяевам жизни и мастерам её подкрашивания уже на началах продекларированной неограниченной свободы.

Что только ни изобретали очернители. Ввиду закрытости архивов преподносились выдуманные доводы о стукачестве бывшего зэка. Доходило даже до обвинений в плагиате и прочих нелепостей. В травлю включались персоны, так сказать, первой величины, такие как Шолохов, Косыгин, Санаев, Дюкло. Это, разумеется, не могло не задевать чувств и достоинства травимого. Защищаясь, он порой становился неуживчив, не ладил даже с отдельными из тех, кто, как и он, перенёс все злоключения в тюрьмах и лагерях. Например, был весьма прохладным его взгляд на Шаламова. Защита порой приводила к непризнанию людей талантливых, к отрицанию их заслуг, что мы наблюдали в отношении, скажем, Шолохова с его «Тихим Доном».

Задавленные официальной пропагандой, люди, читатели долго не могли отойти от её постулатов и воспринять историю и её истолкование под другим углом зрения. Из-за этого и не старались читать Солженицына много. Ленивых оказалось большинство. Напрягаться, чтобы сравнивать одно с другим? А чтобы скрасить своё невежество, рассуждали о том, что автор «ГУЛага» вовсе уже и не был писателем, что как писатель он выступал лишь при начале своей творческой биографии, в пору издания «Одного дня» и «Матрёнина двора».

Упрёк этот, как ни опровергать его, являлся-таки фактом. «ГУЛаг» не есть художественное произведение, как и ряд других работ, занявших преобладающую долю в творчестве литератора. Таким образом, появлялось ещё одно серьёзное противодействие его признанию и почитанию. Оно стойко удерживалось в обществе, особенно при написании Солженицыным просветительско-назидательных вещей, какими были «Жить не по лжи» и «Как нам обустроить Россию». Говоря, в частности, о последнем, он сам досадливо признавал, что эта публикация осталась совершенно невоспринятой ни читающей публикой, ни властями. Тут, как известно, и в самом деле имелись причины «глухого» непонимания. Утопией оказались пожелания видеть в одной семье с современной Россией современный Казахстан и ещё две соседние славянские страны, склонные к безусловной независимости. Определённо можно сейчас говорить о скепсисе и по части идей в трактате «Жить не по лжи», не содержавшем ничего, кроме советов к пассивному воздержанию от подлостей. Такой подход располагался рядом с религиозностью, которой Солженицын часто и, может быть, неумеренно пытался следовать, главным образом в его устных высказываниях.

Устремления к назидательности были, похоже, необходимостью, коренившейся в желании быть как можно лучше понятым. Но в писательском творчестве ими вряд ли может быть восполнено недостающее, недоделанное в художественной эстетике. Красноречиво это подтверждают примеры из истории.

Вспомним хотя бы Толстого, любившего назидательные жанры и применявшего их во многом не к месту и не к своей славе. Так обстояло у него даже с романом «Война и мир». Будто сомневаясь в том, станет ли он сполна одобрен и понят читателями в описании перипетий героев романа и окружавших их важных событий, Толстой пишет к нему пространный эпилог в виде размышлений по поводу всего, что, по его мнению, нужно знать читателям, осилившим четырёхтомную эпопею. Трактат вышел и не научным, и не художественным, а просто никчемным – по установкам изрекать истину в последней инстанции. Совершенно беспомощными выглядели ссылки на взгляды известных философов и императоров, на субстанцию свободы и прочие премудрости. Когда роман увидел свет, критики, как и читатели, даже не считали нужным обратить внимание на эпилог, настолько малозначительной была его связь с основным текстом произведения.

Солженицын, кажется, ни разу не прибегал к философствованию в аналогичном виде, то есть не дополнял им непосредственную ткань своей художественной словесности.

Но многие произведения его гневной публицистики и политизированной фактологии в той или иной мере воспринимаются авторскими комментариями и пояснениями к «Одному дню». Возможно, в этом и состоит своеобразное массовое неприятие его творчества в целом. Было бы печальным, если бы такая общая оценка тормозила квалифицированное дальнейшее осмысление как непосредственно художественных произведений, так и сторонних изысканий литератора. Требование ввести его творчество в общеобразовательную орбиту также следовало бы рассматривать не более как волюнтаристскую придумку (премьера Путина). Ясно, что чиновники, взявшие под козырёк, тут постарались бы. Но что они могли бы рекомендовать для изучения в аудиториях, ещё по-настоящему не определив, что и из чего выбрать к пользе молодёжи, по сути с творчеством Солженицына совсем незнакомой и даже пока далёкой от намерений с ним плотно познакомиться?

Если процесс не будет исходить от качества этих намерений, мы получим очередной урок идеологизации образовательной сферы через посредство неуяснённого предмета.

После такой «игры» не исключено, что и звание великого неизбежно рассеется, потеряет свою сущность. А, значит, убудет и нашей культуры, и без того довольно часто – из-за её вялой осмысленности самой себя – теряющей и свои перспективы, и свои истоки.

Приходится считаться с тем, что творчество этого мэтра словесности вызревало и приходило в люди в первую очередь по причинам политическим. Оно вбирало в себя солидную гамму разоблачений тоталитарного строя и для очень многих сторонников демократии выглядело позицией пророка, честного и правдивого свидетеля общественного и государственного безумия в его стране. Такого безумия, которое триумфально побеждало всё на своём пути и коснулось едва ли не каждого в обществе, неважно, были то прямые пособники преступного режима или наблюдавшие за процессом безучастные демагоги и обыватели. Их вина, безмерная в объёмах, имеет ту особенность, что прошлое безумие как бы наследуется новыми поколениями. Не случайно ведь так и не наступает время спроса с зачинщиков революций и репрессий. В исследовании проблемы, с чего, собственно, тут начинать, аналитикам представляется нечто более существенное, более значимое, с чем предстоит обществу жить не только сейчас, но, возможно, и много позже. Это то, что ритуалом похорон несуразного прошлого и сотворивших его виновников история закрыта быть не может. Слишком многое указывает на рецидивы безумия, хотя уже и в других проявлениях.

В связи с этим следует, наверное, обратить внимание на весьма краткий характер общественной и государственной скорби по утрате. Если учитывать произнесённые речи и написанные прощальные панегирики, то они в основном приходились на дни похорон, и их набиралось так мало. При этом целые регионы проявили чуть ли не вызывающую отстранённость от события. Там не было ни траурных митингов, ни сходок интеллигенции, ни соответствующих мероприятий от властей. Молчали многие газеты, без устали кричащие о своей информационной всеядности и всеохватности. Такое наблюдалось, к примеру, в Мордовии, где периодические издания не удосужились выразить сочувствие, откликнуться на горе компетентными публикациями. Молчали писательская и журналистские организации республики. Все основания публично заявить о памяти были здесь у главной библиотеки – «Пушкинки», куда в читальный зал, будучи военным, приходил когда-то Солженицын и которой он по случаю её 100-летия, уже будучи известным, подарил набор своих книг. Но даже этому книжному центру не нашлось о чём сказать в унисон прощальной церемонии.

Столь мощная и столичная, и провинциальная отстранённость – не начало ли здесь интеллектуального обрыва с намётками полного незаслуженного забвения большого человека, потрясшего мир мужеством и горьким, печальным откровением? В этом, к сожалению, нет нового: такой незавидной участи у нас в отечестве уже и в обстановке свободы слова оказались обречены целые когорты неподкупных истинных подвижников культуры и общественной мысли.



Прощай, Муслим!

ФРАГМЕНТ НА ПАМЯТЬ

Общество в очередной раз переволновалось из-за невосполнимой утраты. Яркого, энергичного, безмерно талантливого Магомаева очень хорошо знало старшее, современное ему поколение. По сути только оно и вспомнило о нём при его кончине. Иначе, кажется, не могло и быть, поскольку прошло более четверти века с той поры, когда певец оставил своё поприще. Хотя ведь существуют примеры сохранения долгой памяти и не о столь известных персонах.

Задумавшись, он в свои сорок лет пришёл к выводу, что будет не вполне уместен на фоне возникшей новой эстрады. Приоритетной становилась там не отдельная оригинальная творческая личность, а шумовитая и агрессивная массовка. Никто ему не мешал продолжать и оставаться таким, каким он себя утвердил, но таков был у маэстро выбор. И выглядело это весьма достойно, не в пример тому, как, уже основательно истратившись и возрастом, и умением, продолжают цепляться за эстрадные подмостки многие теперешние исполнители.

Интеллектуалы, бывшие с Магомаевым накоротке или знавшие его по сцене и по эфиру, выплеснули в окружающее десятки отзывов по случаю его смерти. В калейдоскопе мнений возобладало, к сожалению, несущественное. Как он был красив, как нравился женщинам, как много иногда пил, каким был волокитой по молодости. На все лады, в том числе и с использованием его личных высказываний раскомментированы обстоятельства его женитьбы на Синявской. Никто почему-то не захотел заметить, из-за чего же всё-таки он предпочёл эстраду и отказался от работы в оперном искусстве. А это, как представляется, момент любопытный. Пусть даже сам певец об этом и не говорил и будто не придавал этому особого значения.

Издавна пение на оперной сцене удерживалось на классике. Композиторы прошлого много способствовали тому, чтобы приладить этот сложнейший вид сценического искусства к выражению поддержки или к осуждению процессов надобщественного порядка. Связанных с той или иной государственностью или с племенной формацией. В редкие либретто не включались роли знатных особ, выдающихся управителей, отважных воинов или героев. Это выглядело не чем иным, как заказом сверху. Ему должны были следовать сочинители музыки и голосовых партий. Всё, что происходило на сцене, требовало от зрителей и слушателей досконального уяснения сюжета, специфичных знаний, почти профессионального внимания. Удерживать его на всём протяжении действа было возможно лишь за счёт коллизий индивидуального, личностного ряда, где находилось место всему чувственному. Но при усилении экспрессии, лирики, эстетизма на задний план должно отходить возвышенное имперское или племенное. Соответственно падала выразительность любой коллизии, взятой как целое. Теряли почву трагизм, драматическая и другие составляющие содержания. Жанровая схематичность обрекала оперу на замкнутость, лишала её демократизма. По отношению к ней зрело недоверие, и оно её не сгубило окончательно только потому, что там могли находиться яркие увертюрные пассажи и отдельные сольные или групповые выпевки, цементирующие кондовый каркас. Эти эмоциональные разделы со временем также должны были покидать её лоно, перемещаясь в новые, не столь грубо скованные догматами и более динамичные сферы культуры – в музыкальную комедию, в оперетту и проч.

Российская традиция мало чем отличалась от зарубежной. Уже в первой нашей опере её автору Глинке пришлось решать проблему совмещения увлекательного и интересного частного, индивидуального со скучным великодержавным и историческим. Надо признать: тут ему удалось не всё. Не в последнюю очередь это зависело от либретто, которое было навязано. Композитор практически не мог иметь иного. В дальнейшем то же самое касалось многих сочинителей музыки. Почти неизменной всегда оставалась в опере её внешняя атрибутика, и она никак не могла устраивать публику. Вялые передвижения по сцене артистов, их скомканные жесты и позы, не «идущий» к мелодиям костюмаж воспринимаются как неестественные, ненужные, утомляющие. В нашей современности оперное искусство продолжает оставаться только в пределах его чопорного исполнения. На этапе, когда его развитие, как жанра, закончилось и потеряло всякую перспективу, дали себя знать амбиции, с ним никак не совместимые. Одним из тех, кто смело ушёл в «разрыв» с каноном, можно считать Муслима Магомаева.

Его дарование и мастерство легко укладывались в новых востребованиях. То, что певец появился в советском обществе да ещё и в период глухого государственного застоя, только добавляло ему шарма. Эти же обстоятельства отразились и в его репертуаре. Здесь не разглядеть и не угадать социального протеста. Обаятельный, гибкий, изящный баритон впрямую из оперы ничего не отрицает, он лишь соревнуется, афиширует, показывая, как может ярко засветиться традиция в новой для неё ипостаси, хорошо прилаженной к современности. Исполнительская палитра у Магомаева достаточно объёмна и широка для того, чтобы оценивать её как достижение, где истоком являлась опера. В то же время трудно представить его в роли, где ему пришлось бы исполнять отведённую ему партию на всем протяжении спектакля. Фрагмент, какую-то искрящуюся долю – это да. В остальном он не участник. На всю постановку его желания не хватило бы. В этом-то и заключается его независимость от традиции.

Что же касается эстрады, в принципе он не свой и там. И в прежние времена, и уже сейчас исполнение на уровне оперного легко занимало и занимает строгую концертную нишу, порой очень отдалённую от эстрады. Вспомним, как в этой нише блистал сам Шаляпин. В ней поклонники пения высшей пробы встречали Паваротти, здесь выступают Кабалье, Хворостовский и другие исполнители, которые на более мелкие подмостки отсюда не стремятся. А вот такой певец, как Басков, способный отменно показать себя хотя бы в дуэте с той же Кабалье, наоборот, с удовольствием появляется на этой срединной площадке, постоянно возвращаясь к эстраде и, кажется, вовсе не жалуя оперу. Как видим, вариантов освоения разных частей общей магистрали профессионального песенного искусства набирается немало. Новое время внесло тут свои особенности. Ряд певцов, имея оперные данные, отступают от высших рубежей, сознательно перемещаясь на нижние позиции. К ним, например, сам относит себя Боярский, артист кино, лучший исполнитель роли «главного» мушкетёра.

Когда совсем ещё молодым Муслим легко переключался с «Королевы бензоколонки» на партию Фигаро, находясь вне оперного театра, то восторг, который вызывало у публики это представление, мог указывать только на то, в какой огромной отстранённости находились в тогдашней советской стране отдельные сферы культуры пения. Только спустя многие годы обществу суждено было понять, в какие дебри омертвелой, глухой креативности уводило это жёсткое разъединение.

Как это часто случается, сам исполнитель мог не знать собственного предназначения. При внимательном обзоре его репертуара такой оборот хорошо заметен. Часто им исполняемые «Ах, эта свадьба», «Светит незнакомая звезда» и другие мелодии, хотя и нравились многим, но, по прошествии времени, краски в них померкли, потускнели, бравадность и лиричность как бы перечёркивают здесь одна другую, оставляя после себя ровную остылую пустоту, подчёркивающую общую унылость объятой прошлым общественной жизни.

Уход любимца, названного Орфеем, сегодня воспринимается с особой болью, поскольку на этот раз его имя было поставлено на вид рядом с именем Высоцкого. Уму непостижимо, как можно было целые десятки лет не найти в двух этих величинах хотя бы повода к их соизмерению. Разумеется, попытки заняться этим на скорую руку не вскрыли ничего примечательного. Дело ограничилось досужим сопоставлением двух судеб. Мол, и Высоцкий, и Магомаев, будучи ограничены в концертной деятельности, даже не пробовали вырваться и убежать в зарубежье; у обоих интересы за пределами своей страны возникали как бы через их жён; оба – запредельного исполнительского уровня и потому стоили друг друга. Прозвучало даже такое, что они и как личности одинаковы и даже чуть ли не сподвижники, работавшие в связке, не существовавшие один без другого. Ну, это, будем говорить, особое мнение. Главное, в чём они оказались схожими как представители свежей, демократической волны в культурном процессе, пожалуй, состоит в том, что их исторгло и не медля вознесло ввысь болевшее, утомлённое, обезмысленное общество, не умевшее назначить истинную цену ничему – ни хорошему, ни плохому. Их заслуженное признавание в данном случае не могло быть иным, кроме как в первую очередь со стороны масс, а не правительства. Последнее только всему мешало. И то, чему оно мешало более всего, оказалось центровым для обоих. Исследователям их мощи, которою они воздействовали на умы и сердца людей, ещё только предстоит сказать тут своё веское слово.

Время, отдалившее от нас концертную деятельность Магомаева, отодвинуло от нас и его самого. Мы в России вроде как считаем его своим, а на самом деле, в связи с развалом советской империи, дело тут обстоит иначе. Любой культурный феномен неотделим от той почвы, на которой он появляется. Должны быть соответствующими и права на его наследование. Речь идёт, конечно, о правах во всей их совокупности. То, что Муслим похоронен в Азербайджане, у себя на родине, будет обозначать, что он теперь полностью тамошний – и как представитель этой страны, и как творческая личность, и как выразитель талантливости своей нации, как её герой.

Вне этого останутся только память о нём, восхищение его искромётным даром, всё, чем он умел покорять публику там, где перед ней появлялся. Россия – всего лишь одна из таких былых площадок…



Перед лицом истории

СЕКРЕТАРИ, БЛИН…

В сезоны, когда наступает пора надевать верхние утеплённые одежды и головные уборы, этих людей распознать проще простого. Им свойственна привычка бережливого дорыночного поколения – не выбрасывать носильные недешёвые вещи, каким бы диссонансом по отношению к текущей моде это ни выглядело. В такой бережливости вроде бы и нельзя видеть ничего плохого, поскольку она выражает черту ото всего общества и тем достойна похвалы; но исходящая от представителей скомпрометировавшей себя прошлой властной фаланги она в полной мере представляется и неуместной, и нелепой, а в чём-то даже и – безобразной.

Донашивать старое они были вынуждены, так как этого старого у них ещё в их времена скапливалось больше, чем того требовали персональные потребности. Не считалось у них зазорным поднакопить дорогущих соболиных и шиншилловых шуб, пыжиковых и бобровых шапок, каракулевых папах, «русских» сапожек и прочего подобного ассортимента, не говоря уж о редкостных импортных плащах, мужских костюмах и женских платьях, мебели, книгах, коврах, изделиях из хрусталя. Не по одному экземпляру и не на какой-то разумный срок носки или вообще пользования эти вещи приобретались, а про запас и помногу, зачастую ровно столько, сколько их поступало на оптовые торговые базы, где негласно действовали настоящие развитые резервации шмоткового дефицита, не предназначенного для народа. При этом каждый, кому такое было доступно, подшкурно высчитывал возможные жизненные повороты на случай, когда приобретения уже давались бы нелегко, не так, как на моменты фарта, ввиду чего остановиться в жажде накопительства было своеобразной непреодолимой проблемой.

Тому ещё способствовало и то, что в их эпоху так было всё поставлено с модой, что новое в ней почти не могло пробить себе дорогу и практически не проектировалось. То, что уже было задано как стилевой знак, удерживалось прочно и долго, мало изменяясь на протяжении десятилетий, повторяя или копируя динамику тогдашнего партийно-государственного застоя в целом. Относительно подвижным процесс был, пожалуй, только в тех сферах, где властная фаланга входила в прямое соприкосновение с заграницей. Тут не любили ударять в грязь лицом.

В наши дни, встречая где-нибудь в малолюдном переулке пожилого, измождённого временем человека, одетого, скажем, в основательно уже немодную, провисшую на плечах, выцветшую дублёнку, со столь же примятой временем ондатровомеховой шапкой на голове, только и сможешь выразить к нему своё отношение в виде сочувствия: нелегко бедолаге в статусе отстранённого от власти. Он идёт будто прячась; на людной улице ему неуютно. Что с того, что он когда-то был многосилен и влиятелен? Ныне это отброс, который уже никуда не приладится. Нет ни горделивой осанки, ни уверенности в себе, ни круговой спеси, и здоровья, конечно, тоже нет, ведь годы идут и идут. Возникает чувство жалости и тоски, как при встрече с настоящей современной бедностью и беспросветом. Это, как я полагаю, вовсе не потерянность и пришибленность из-за нахлынувших обстоятельств. Просто внутри, в душе не было и не могло быть ничего от смелости, от осознания своей персональной твёрдости хотя бы в чём. Раз там селился шмоточный интерес, то и всё остальное, вылезавшее наружу, должно иметь соответствующий окрас. Та самая неосновательность и нищета смысла. Хоть как-то скрыть их могла разве что умышленная показуха, которой в застоявшемся обществе была буквально пронизана и напитана вся окружавшая действительность и духовность.

Обладая властью, занимая в ней все возможные и часто даже выдуманные ниши, эти странные люди становились поистине беспощадными в оценках состояний простого человека, из-за их жадности полностью лишённого качественных имущественных или сервисных благ. И как бы ещё в насмешку над униженными сословие власть имущих что ни дальше во временном тупике, то всё больше поощряло старание работных людей производить товары, не совместимые ни с обиходным назначением, ни с условиями моды. Так называемый вал, как символ производственного отчёта, был и в самом деле валом, сметавшим на своём пути, казалось, всё, доступное пониманию потребителя. Нынешние социологи и политологи то и дело укоряют погибший режим: всё, мол, было тогда в дефиците. Неправда! Заходя, к примеру, в магазины одежды, каждый испытывал отупляющее чувство от неизменногоизобилия, размещаемого на прилавках, подставах и стойках. Товары лежали целыми затхлыми кучами. А где они выставлялись на вешалках, трудно было просунуть ладонь, чтобы отделить для рассмотрения какой-то из образцов. Другое дело, что всё это изобилие никому не нравилось, было изготовлено безобразно или даже испорчено. У меня, например, руки длиннее усреднённого «норматива», и я в течение десятков лет не мог для себя найти в магазинах и лавках ни одного подходящего пиджака, ни одного пальто, ни одной рубашки. Все они шились накоротко, из-за чего напрочь от меня отторгались. Деваться было некуда, в конце концов, стиснув зубы, покупал то, что предлагалось. А сколько недобрых эмоций набиралось в чувствительных женских натурах!

Во что пытался их одевать-обувать окаянный строй? Сколько пролито слёз девочками-подростками и девушками, не знавшими, где приобрести хотя бы то простое, которое годилось бы напоказ перед избранниками сердца, на самую обычную вечеринку! Такого не находилось. Часто не находилось вовсе. Для женских ножек обувные предприятия выпускали массовые поделки исключительно малых размеров, до тридцать восьмого, в лучшем случае – до тридцать девятого. То, что размером выше, найти оказывалось невозможно ни за что на свете, бейся женская душа хоть об стену. Существовал, правда, сектор обувных мастерских, принимавших индивидуальные заказы от населения. Но то был заведомый примитив. Отсутствовали нужные поделочные материалы, модели предлагались неудобные, невзрачные на вид, непрочные. Из-за этого разместить заказы могли только редкие желающие. Для большого числа клиенток так и суждено было оставаться босиком. Ни за порог выйти, ни на работу устроиться. Что касалось элиты, то на неё работали отдельные мастерские, ателье, лечебные учреждения, столовые и проч. Состав их посетителей определялся тем, какое место занимал тот или иной человек в номенклатурном ранжире.

Такое вот наблюдалось общественное «равенство». Даже в том случае, когда кому-то удавалось получить добро от всевластных на приобретение дефицита, кончалось всё, как правило, печально и оскорбительно. Обещанное или «выделенное», не церемонясь, присваивали завмаги, товароведы, продавцы и другие исполнители, чтобы иметь свою выгоду. Отличались они стабильной неподконтрольностью даже своему непосредственному начальству, нравом были сущие хамы и стяжатели. Дефицит превращал их в потаённое, презираемое, гнусное сословие. Перед ним люди были бессильны, приходили в полное отчаяние. А между тем вал наработок и поступления некачественных, не подходящих к употреблению вещей в торговые сети всё продолжался. Магазины и склады трещали от барахла. Его беспощадно и методично списывали и, следуя инструкциям, по актам уничтожали, разбивая или сжигая, или же давали ему ход в утиль, в переработку, на сырьё для того же бессмысленного поточного производства товаров так называемого «народного потребления». Процессу утилизации сопутствовало повальное воровство.


Высокомерие исходит не оттого, что есть бедные и богатые по признаку наличия имущества и доступа к благам. Оно расцветает при отсутствии культуры духа, когда утрачивается желание понимать, что происходит вокруг, чем ты обязан другим. Когда полностью размывается сочувствие к оскорблённому. Своеобразная отделённость от массы может восприниматься отделённым реальной, ничем не сдерживаемой свободой. Осудить её снизу оказывается невозможно. В таком значении она обрекается расти до масштабов немыслимых. Высокомерие, становясь публичным, дробится на отдельные, порой очень яркие приметы сословного вырождения.

Войдя первый раз в кабинет Березина, первого секретаря Мордовского обкома, я, естественно, не мог не отметить для себя некоторых элементов ритуала, в которых ему было свойственно вести беседу с посетителями. Стандартное для партийцев-бонз бодрецкое вставание из-за письменного стола, выход навстречу, приветствие как голосом, так и пожатием руки, почти мягкая, тихая речь, не прерываемая из-за приглушённого, почти беззвучного стрёкота телефонов. Тон деловой, ровный, толковый. То, что может решаться неотлагательно, так сразу и решается. Веришь, что и обговорённое на будущее также останется во внимании, не забудется и непременно решится. Но зачем он раскачивает себя в кресле? И будто бы готов превратиться в чудовище, если то же самое позволю себе я. Скрипят детали креслового скелета, скрипит кожа сиденья. Ощущение превосходства надо мной давит на меня, на мои чувства, лишает устоенного в кабинете комфорта. Мне, разумеется, раскачиваться ни к чему. Хотя программа визита вышла целиком к моему интересу, в памяти остаётся оскорбительная зарубка: при случае этот человек может смять меня одним лёгким жестом. Годы спустя как раз к тому всё и подошло, уже, правда, с довольно слабым зарядом: партийная абсолютная власть того, последующего времени катастрофически рушилась, падала и проявляться могла не столь губительно, как раньше. Травля в отношении меня, тогдашнего репортёра «от» Москвы, с подачи первого состоялась по той же технологии, как и предусматривалось обычаем, однако я мог уже и посопротивляться, и в каком-то смысле даже дать сдачи, что, в конце концов, и решало исход той истории, как я считаю, в мою пользу. Впрочем, по этой части я уже немало рассказал в предыдущих заметках. Здесь – о другом.

Раскачивание в креслах у первых лиц входило в дурную моду.

Когда в Темникове я впервые зашёл к Кулакову, он, выславший мне навстречу машину и ждавший меня, с кресла не встал и, качаясь в нём, спросил, есть ли у меня документ. Я знал, что это могло быть связано с близостью к секретному Сарову, и показал удостоверение, на что визави, как бы в оправдание за лишнюю формальность обронил: это, мол, просто из любопытства, никогда такого не видел и не держал в руках. Беседа уже началась, он так и сидел в кресле, качаясь. В одну из небольших пауз я попросил показать мне его документ. Кулаков зашёлся бледностью, привстал, суетливо порылся в карманах пиджака. Чувствовалось, как он старательно и быстро упрятывал страх. Подавая корочки, улыбнулся лёгкой гримасовой улыбкой. Я тоже никогда не держал в руках удостоверения первого секретаря райкома, сказал я ему. Мало-помалу он приходил в себя. Кресло поскрипывало только в отдельные моменты. Из-за чего он убоялся? То ведь была шутка, не более…

Прошло какое-то время, я узнал его ближе, услышал молву о его поборах. От подчинённых он принимал самое разное и в немалых размерах. За что и был снят с поста. И больше к партийной работе допущен не был. В то время это обозначало, что мздоимствовал он, как сейчас говорится, – по-крупному.

Мздоимцы появлялись на виду так же естественно, как пузыри над загнившим болотом. Партия очищалась от них почти всегда не напрочь, а сохраняя для себя на других ролях, не обязательно с понижением. Делалось это с невероятной быстротой, так что общественность порой не успевала уследить, куда подевался тот или иной имярек, а уж о причинах переброски партийные власти предпочитали не распространяться вовсе. Ну там какой-то уклончивой фразой в докладе, неопределённой строкой в газетном отчёте.

Партийная открытость всё же существовала. Даже я бы сказал больше: обнажённость. Причём, если в низовых организациях это проявлялось через процедурную догму, усекавшую соотношения с вышестоящими партийными органами, то по мере подъёма наверх обнажённость выглядела даже почтительной и привлекательной. Разумеется, она предназначалась лишь для внутреннего, закрытого использования.

Постоянно присутствуя на заседаниях бюро обкома, я слышал и суровые критические отповеди секретарям-шалопаям, и вычитки из постановлений о наказаниях. Ни одного грубого разгонного разбирательства я не помню. Соблюдался вежливый и достаточно доказательный стиль. Это предусматривалось изначально, как средство повышенного дополнительного влияния на критикуемого, на весь ход того или иного процесса. Стиль прочно удерживался в кабинетном общении. Там говорили тихо, размеренно, тщательно подбирая слова и выражения, не торопясь. Уложить это в понятии было нелегко. Внутренняя партийная жизнь утекала к общему жизненному потоку вроде как по особому руслу, не выходя за свои края, в ней, казалось, начисто отсутствовал динамизм.

Попадавшие в разбирательские передряги в большинстве отличались какой-то бычьей стойкостью перед возможными и действительными санкциями. До вызова «на ковёр», находясь ещё в коридорах, они имели вид перепуганный до обморока, жалкий и хилый, ждали, снова и снова перелистывая отчётные и запасные бумаги; представ затем перед иерархами, краснели, исходили потом, дрожали телом и голосом. Но вот разборка завершена, санкция впаяна, а, глядишь, растерзанности, обречённости ни на ком нет. Довольствовались тем, что избиение не перешло в изгнание. А те, кто наказывал, будто сразу о разобранных забывали, так как подпирали рассмотрения многочисленных новых дел.

Как редкое исключение, помню атмосферу фатального разбирательства персоны Епишкина, первого по Кочкуровскому району, устроившего настоящую слёзную истерику. Назначение он получил из Темникова, в бытность Кулакова числился у него вторым. На новом месте не потянул; хозяйственные и прочие дела катились вниз. Вердикт не мог быть щадящим. Уже снятый с должности, давясь от слёз, партиец омерзительно выпрашивал возможности остаться на посту, выкрикивал уверения и клятвы, что исправит ситуацию. Зал заседания бюро обкома он покинул словно тяжело больной, шатаясь, рыдая, весь мокрый от слёз. Так вёл бы себя слабак, приговорённый к расстрелу ни за что. Позорная сцена. В ней высветилось очень много драматичного из того, что удавалось упрятывать в себе другим, с бычьим терпением к собственной боли.

Было бы неверно, выделяя обстоятельства обыденной внутренней партийной жизни, говорить только о партийцах. Острия подкаблучного служения касались любого клерка исполнительных органов, любого комсомольского или профсоюзного функционера, а уж руководителей-хозяйственников – тем более.

Их коробил даже небольшой спрос, исходивший сверху. Для них судьбоносное значение приобретал моральный аспект передвижения по служебной лестнице в том нехитром его смысле, когда передвижение могло восприниматься при оценке их деловой пригодности и в целом, и – в элементарных пересудах. Здесь появлялись очень весомые причины дрожать и теряться.

Ещё, надеюсь, у многих, кто постарше, на памяти попытка суицида Силютиным, заместителем председателя Совета министров автономной республики. Красавец-мужчина, ведавший сферой распределения товаров и услуг, блистал в шикарной кожаной куртке, выглядел безупречно свежим, активным, почти весёлым. Пост ему достался легко, он был выходцем из первых секретарей районного уровня, отличался приятной общительностью, ни к кому не выказывал высокомерия, при этом ловко используя методику оскорбляющего кастового дистанцирования «по умолчанию». И вдруг что-то зашуршало в номенклатурной нише не к его пользе.

Заговорили о понижении в должности. Тут и наступил конец наружному благодушию. Прогремел выстрел в висок, где пуля застряла в кости и ещё на годы уберегла трусишку от самого худшего, а одновременно выставила его на общественный и административный позор. К чести этого отторжённого, удар судьбы он принял стойко, много лет после продолжал работать в системе торгового предпринимательства, не замыкался в себе, не дурил себя алкоголем. Что тут служило стержнем, вряд ли кому удалось бы объяснить по-простому. Может, то самое, бычье?..


Обстановка страха потерять пост, а с ним и должностные привилегии требовала полной отдачи и даже сверх того. Не доверяя никому, первые брали на себя как можно больше, решали практически всё. Начинали рабочий день от пяти утра, служебной суетой занимались до позднего вечера, отказывались от выходных. К такому распорядку привыкали и подчинённые. Львиная доля энергии уходила на уяснение верховных директив. Постановления вышестоящих инстанций вычитывались безотлагательно, и тут же раскручивалась работа по их шаблонному бездумному исполнению. Потребность в инициативе состояла только в том, чтобы исполнитель как можно раньше и бойчее заявил о готовности поддержать установки. В оборот запускались цифры неких очередных будущих достижений. Потом они использовались в отчётах, и нередко получалось так, что при полном отсутствии динамики или при потере хозяйственных темпов «достижения» всё же «были». Из года в год «раньше» начинали посевную, большими становились удои коровьих стад, привесы мясного скота и проч. Соответственно «рос» жизненный уровень.

Никто из исполнявших не давал себе труда одёрнуть себя, остановиться в сомнительном старании, выразить несогласие. Об этом, кажется, даже не могли думать. Тупели интеллектом, так что впрок не шли ни обязательная мало-мальская образованность, ни ознакомление с новинками художественного творчества, с текущей и прошлой культурой. Теряя здесь, как и во всём, чувство реальности, они лишали себя понимания смысла действий и устремлений человека, так сказать, массового, называемого простым. В сочетании с неподотчётностью перед обществом это подталкивало касту к усовершенствованию паразитизма, к неумеренному самовосхвалению, ко вседозволенности, к унижению зависимых, к насилию над их волей.

Журналисты, среди которых суждено было вырастать многим талантливым литераторам, думаю, помнят, как бесцеремонно рассматривался их каторжный подцензурный труд того периода. Им был вменён своеобразный оброк в виде отработки за получаемый оклад. Выражалось это в обязанностях находить и готовить к печати или для эфира материалы нештатных авторов. Такая работа не оплачивалась исполнителю, и в объёме она занимала до сорока процентов от месячной нормы. Нештатные же поощрялись гонораром, а то и премиями. Заведённый порядок развращал всё до основания. Кому было интересно напрягаться за других? Каста отщипывала тут немалый куш. Литсотрудник написал статью за кого-то, а тот, поглаживая брюшко, расписывается в ведомости о получении «положенного». Секретарям и соответствующим им по рангу ведомость и деньги приносились в их кабинеты.

Ущемлёнными оказывались словесники всех эшелонов. От чужих лиц задарма писались не только статьи, но и книги. В случае с Брежневым, на которого пыхтел Аграновский, было, кажется, то редкое исключение, когда за труд подневольный что-то да получал. В отличие от партийцев и функционеров дозастойной поры новая их волна совершенно не была расположена и не умела писать тексты самостоятельно. Всё чаще лезли они и в авторы-прилипалы – при создании разного рода сборников, монографий. Сказать, что это выглядело возмутительным, значит, не сказать ничего.

Во всей истории отечественной журналистики, подконтрольной партии, не найдётся, пожалуй, ни одного примера, когда якобы автор хотя бы добрым словом и от себя публично отблагодарил подневольного исполнителя. Не выражалось благодарностей и в приватной обстановке. Отъём чужого рассматривался как сам собой разумеющийся. Мне однажды позвонили из обкома. В редакции журнала ЦК вызвала интерес моя заметка с Саранского приборостроительного завода, помещённая на ленте информагентства. По этой теме пишите объёмную статью, в редакции и на предприятии вас не обидят, пообещали мне. Днём позже, при согласовании параметров и акцентов публикации, оказалось, что ещё одним автором будет секретарь заводского парткома Якушкин. Само собой, он палец о палец не ударил, чтобы подсобить, хотя бы не пером, так мыслью. А оплата досталась почти вся ему. Я получил крохи. Прилипала при выходе статьи в свет не соизволил даже вспомнить вслух о той «совместной» со мной работе. Будто ничего и не было.


Каждый раз для подобного третирования у них находились всё новые и новые приёмы. За чистую монету нельзя было принимать ни приглашений пообедать в какой-нибудь столовой или с выездом на природу, ни какой-то мелочной услуги. «Внимание» проявлялось исключительно за чужой счёт, было частью допускавшегося ритуала общения, никак не больше.

По неким служебным делам, меня не касавшимся, в Мордовию занесло корреспондента из Бухареста, моего коллегу по учреждению. Мы не могли не встретиться. Поскольку его визит не курировался в обкоме, сопровождение выпало на меня. Миссия требовала хоть какого презента. И тут я столкнулся с непреодолимым. Не добившись ничего от партийцев, я обратился к тогдашнему первому секретарю обкома комсомола. Буквально за час до визита к нему я встретил начальника политотдела Явасской зоны (известный всем Дубравлаг). Сочувствуя мне, тот пояснил: в обкоме комсомола должны быть комплекты шахмат, изготовленные зэками, вещицы почти художественные, в его распоряжение на сувениры передано с десяток буквально днями. Подумалось: подходяще вполне. И что же?

Как я ни упрашивал комсомольского вожака, уйти пришлось, не добившись ничего. Понятно, почему: услужение заезжему катилось не по той колее. Ведь в иных случаях от лица комсомольского сообщества презентовались вещи и не столь скромные, как шахматы.

Возникал вопрос: могла ли элита вообще вести себя как-то иначе, не трафаретно-служебно, не корыстно, а более достойно, не оскорбительно, что ли? Ответ повисал в воздухе.

Нормативы исходили из убеждений быть выше положением любой ценой, творить только своё убежище. Довлела мертвящая аппаратная хватка. Отсюда недалеко было до серьёзных коллизий.

Какое счастье могли испытывать люди, рьяно служившие упадавшему строю? Пусть не покажется странным, для чего надо об этом спрашивать. Мало кто из них, даже перейдя в другое состояние жизни общества и даже в нём преуспев, вряд ли не вправе был считать себя потерпевшими фиаско, полное крушение своих былых устремлений, надежд, амбиций, всего, что могли в себя включать прежний образ жизни и её осознание. Я говорю о том, как им должно быть обидно и горько за те многие их действия и годы, которые оказались вне глубокого личностного, персонифицированного осмысления. Той формы осознания себя в мире, где даже на уровне примитивных цивилизаций не исключались видения драмы, а то и трагедии.

Кто таким людям судья, и способны ли они судить самих себя, в полной мере ощутить свой крах?


Когда ещё не было магнитол и магнитофонов, страна, издавна любившая петь, охотно пела не только на сценах и в квартирах, но и в людных общественных местах. И не одни народные мелодии. Сюда вторгалась и квазипатриотствующая, пропартийная тема. Едучи однажды в электричке, я оказался слушателем такого открытого исполнения двух знакомых мне номенклатурщиков – секретаря фабкома и директора при том же предприятии. Оба уже далеко не молодые, они, распевшись «для себя», в полные неслабые голоса тянули куплеты очередной мелодии, за которыми следовал рефрен:


Комиссары, комиссары, комиссары,

славлю вас, пою о вас!


Можно было поразиться их бездумному воодушевлению, какой-то неестественной радости от их собственных певческих усилий. И в голосах, и на лицах замечалось довольство впечатлением, производимым на вагонную публику. В тот момент что-то, однако, витало в воздухе, не совместимое с оголтелой патетикой. Люди скрытно воспринимали фальшь на том месте, где дуэт с каким-то жёстким усилием удерживал себя в сомнительном репертуаре, удовлетворяясь тем, что «это» не запрещено и всячески одобряется «наверху». Не оно ли, допускаемое в погибель, воспевалось и восславлялось, будучи упрятанным в символы в то время уже далеко отошедшей в историю революции? Могли исполнители знать истинную цену устроенному эффекту? Почему же нет, если это было дано обычным слушателям. Но в эту оценку не входили восприятия иного плана, кроме одного – официального. Иначе бы всё тут рассыпалось…

Возвращаясь в ту их эпоху, можно удивиться, как мало она исследована «изнутри», в своей извращённой сути. Ни одного слова, ни одной строчки не сказано и не написано пока о полных печали судьбах многих секретарей-женщин. На вершинах партийных аппаратов им доверяли главным образом функции идеологов и стражей нравственности. Надо ли подчёркивать, как при этом искажалась и портилась женская личная жизнь. Уход в аппаратную скорлупу требовал цепляний за блага, за должность. Всё мешавшее этому отвергалось и было скреплено узким догматом. Туда никому постороннему входа не было. Только малая часть женщин, будучи партийными секретарями, обзаводилась семьями или же позволяла тайные интимные отношения с противоположным полом. Партийных функционерок мужчины боялись и избегали, заранее зная или чувствуя интуитивно, какие критерии становятся для них предпочтительными на партийной стезе. И от доброй, ласковой женщины партия требовала только безоглядного служения. В тех же рамках и в том же объёме, как и для всех, принявших источавшую душу коммунистическую аскезу. Это впрямую обрекало на недоступность, на незамужество, на мучительную половую воздержанность. Так они, бедняги, и тащились по жизни, всё дальше погружаясь в замкнутость и в одиночество.

Попутно ещё замечу: по-своему отстраняя женщин от мужчин, а, значит, и от личного счастья, партия имела, конечно, свой негласный умысел. Так ею решалась задача поддержания дисциплины и сохранения «чистоты» в её женских рядах.


Нечасто видясь теперь друг с другом, бывшие соратники не спешат с оценками своего участия в испорченном прошлом. Перво-наперво им интересно, какова у кого из них пенсия. По незнанию о том же сходу, почти азартно спрашивают тех, кто мог им казаться «своим». Любопытно, не правда ли? Это стало мерилом их успеха, значение которого так и не пересмотрено. Им уютнее от сознания внушительности размеров своего анклава. Для присчёта годятся и посторонние, хоть бы кто. Чем пособия и другие блага больше, тем, в их понимании, выше их прежние роли. Несмотря на всю их тяжеленную бесполезность, пустоту и даже вред. О том, чтобы обеспечить себя понадёжнее, они позаботились ещё при смене власти. Была продекларирована как бы особая, многополезная степень их вклада в действие государственной машины. Тогда же был решён и вопрос об их особом пенсионном обеспечении. В результате пенсий у них почти, наверное, у каждого две. Одну именуют чуть ли не персональной, другая обычная, «народная». Первая намного существеннее второй, а в целом – народу на зависть. Сумели за себя постоять! Нюанс, однако, в том, что в правах на пособия эта публика распадается на две категории. В нынешнем эквиваленте разница – в несколько тысяч рублей. У тех, кто их лишён, серьёзнейший повод обижаться больше, рассуждать об ущемлении, о недооценке…

Даже поверженные, посрамлённые, они незримо возвышаются над обыденным. В таком ореоле им уже сам господь велит вслед за узнаванием главного для себя порасспрашивать друг друга о здоровье, о родне, о покровителях, излить нахлынувшие эмоции насчёт непутёвого рынка с его глупостями и с глупой же демократией, от души посмеяться над современными преступниками и романтиками. Чем не жизнь! Она у них, как ни посмотреть, всё же имеется. Об этом приходится говорить без тени насмешки. Ведь своей немалой массой поколение незадачливых перевёртывателей мира на долгий срок вошло и задержалось уже в другом, теперешнем обществе. Вымирая, оно не только испытывает определённые ущемления, но и влияет на новые отечественные генерации. В ряде случаев закрепился его выбор. Особенно по части приобретательства, мошенничества, плетения интриг, стяжания, коррупции.

Смешение времён ещё никогда не имело концом «чистого» результата.



В центре смерти

ФИЛОСОФСКИЕ ИГРЫ В ПОДДАВКИ

В Мордовском университете, посетив одну уважаемую кафедру, я стал свидетелем сдачи-приёма экзамена по философии. Солидно погоняв студента по избранной им теме и убедившись, что познания у того довольно слабы, преподаватель, желая бедняге только добра, попросил его дать определение, что такое философия. «Любомудрие», – тут же выпалил студент. Таков перевод словосочетания с давнего греческого. Ответ обкатан стократно, и для его получения студентам столько же задают одну и ту же задачу воспитатели. Это – своеобразная игра в поддавки.

Не ставя такой задачи, педагог лишается иногда последней возможности вытащить балбеса из ямы и тем доказать положительную статистику своей работы. В свою очередь, студент хорошо знает, что кроме него предметом не владеют ещё человек с десяток из одной группы; отвечая как от него хотят, он, хитрец, выручает и себя, и преподавателя-визави.

Наблюдение за такой игрой даёт забавный эффект. Непременно улыбнёшься, вспоминая, что когда-то и сам в ней участвовал. Тоже ведь отвечал: «Любомудрие»! Но в этот раз я был вынужден не только улыбнуться, но и осмотреться. «Как же так?» – задавал я себе вопросы. – «Ведь философия умерла. Нужно ли её преподавать в вузе? Может, оттого, что она мертва, теперь столь просто, почти фамильярно с нею обходятся при её изучении? А и в самом деле – какие тут ещё требуются деликатности? Но – с другой стороны – для чего вообще потеют над ней, возятся с нею?»

По своей изначальной сути философия – это предмет, в котором должны обмысливаться все происходящие с нами и вокруг нас явления и события. «Этого» так много, что не перечесть и не объять. Как управиться? Может, не стоит и браться? Раз явления и события происходят с нами со всеми и вокруг нас, всех без исключения, то они, стало быть, не могут считаться непонятными, по крайней мере – для подавляющего большинства. Все знают, что к чему. А тогда какого лешего разводить то самое – обмысливание? Серьёзной науке делать тут совершенно нечего. Пошли домой!

Наверное, никто не мог не испытывать в себе таких или подобных переоценок, когда читал в одном из номеров журнала «Вопросы философии» обстоятельный отчёт со сходки, где обсуждалась проблема с умиранием. Этого именно. Философии как предмета. Сходка была не простой, а научной. И не где-нибудь, а в Российской академии наук, в центре передовых знаний. Обыватель может удивиться: неужели такое возможно? И тем не менее – что есть, то есть. Учёные мужи, блиставшие разного рода званиями и наградами, весомо и не без тревоги дёргали друг друга свежайшими доводами и посылами насчёт того, следует ли философию воспринимать как ещё живую или же лучше не оттягивать и признать её умершей. А за стенами академии многие часто говорят, что ничего, мол, интересного ни в нашей стране, ни в мире уже не происходит! Ошибаются! Надо лишь не переставать хоть понемногу вглядываться в окружающее.

Почему в академии затеяли дискуссию? Да как раз потому, что философия в самом деле вещь понятная и близкая всем. Это умники придумали, что в ней скрывается труднопостижимое, что без подготовки соваться в неё как нарушать этикет рыцарского стола. С древности философией могла восприниматься любая умная беседа, как – у Сократа. Предполагающая знание прежде всего своей современности. А кто из нас, ныне живущих, не знает её до мелочей, до счёта, поступившего из ЖКХ? С этим важным обстоятельством не хотят никак мириться люди, для которых философия является профессией. Им, для того, чтобы жить и состоять в философии, нужно иное и, собственно, не всегда то, что является философией. Такие люди часто не понимали, с чем имеют дело. В этом месте Энгельс, например, взял и поставил точку классической немецкой философии, иначе говоря – окончательно умертвил её. И, кажется, был в высшей степени прав. Сейчас, перелопачивая труды Канта, Шеллинга, Гегеля, заранее соглашаешься: старики хоть и пытались раскачать дремлющее сознание, но к себе могли возбудить только неприязнь. То, о чём они говорили, – в жизни, в истории – всё не так! Не лучший имидж и у других. Декарт – неисправимый схематик. Это он придумал «толчок», будто бы сдвинувший мир с точки покоя. Спиноза пытался доказать этику через геометрию. И так – до Бердяева, до самых новейших подвижников.

Учёные-философы, отойдя от житейского понимания философии, изобрели те рамки, в которых философией обозначается то, что составляет более-менее компетентный комментарий достижений науки, существующей как профессиональная сфера. Загляните в любой учебник по философии, и вам станет ясно, что за эту химеру профессиональные философы готовы жизнь отдать, но не отступиться от неё. Было в истории рабство – давайте объясним его. Предложен закон тяготения – опять наше почтение. Установлены некие флуктуации в состояниях космоса, ну и с ними обойдёмся так же. Есть версия расширяющейся вселенной – опять то же самое. И заложим добытое в реестр. Навеки. Имеется видимость работы, но от такой вот топорности многие простые, но очень важные вещи до сих пор не получили вразумительных объяснений. Что, например, из себя представляет этика, область, которая словно обручем стягивает нас всех вместе, в которой мы живём постоянно? Учебники твердят о каком-то понимании добра, зла, справедливости. Но эти категории трещат по швам уже века. Паникует церковь: забыли бога. Существо же этики так и остаётся нераскрытым. А – свобода? Кто только ни бормочет об этом предмете. Понятных же объяснений не наберётся на жалкую меру. Записанные в диссертациях, монографиях и рефератах определения заведомо ложны и недостаточны. Им не верят ни законодатели, ни простые граждане.

Сотни других вещей пребывают в состояниях такой же необъяснённости. Отсюда – один шаг к признанию философии несостоятельной, мёртвой. На что и указала уже главнейшая в России академия. Но указала не как центр большой и мудрой науки, а всего лишь как жалкий клуб ветеранов-тусовочников.

Вопреки академическому демаршу философия продолжает-таки жить. Но уже как неуправляемая, без руля и ветрил. В условиях нынешней суррогатной свободы, в том числе суррогатной свободы слова профессиональным философам, что называется, по-крупному повезло: они пользуются неограниченной вольностью в истолкованиях как истории, окружающей действительности, так и собственных восприятий. Например, учёному, если он философ, ничего не стоит заявить, что у солнца есть разум, такой же, как у нас с вами. Или – что вселенная есть бог. И с такой чепухой, уподобляясь шаманам и колдунам, лезут ведь не куда-нибудь, а к вузовской молодёжи, устраивают коллоквиумы. Чуть же что не так, не по-ихнему, в момент осаживают: то-то, дескать, и то – не философия как научный предмет, а её бледное подобие – философствование.

Единственное, что можно отсюда извлечь, так это то, что философия больна, давно и тяжело. По этой причине она уже не в состоянии служить людям, оставаясь осколком запутавшейся науки. По-прежнему всяк понимает её на свой лад. Но не знает, как и к чему её можно бы применить. Утрачен сам смысл философии. Не кто иные как профессионалы сделали её бесполезной, втащили в тупик и теперь там и сидят со своим скарбом, часто размениваясь на мелочи, не достойные ничьего серьёзного внимания.

Из этого ряда кое-что можно было почувствовать, находясь на четвёртом российском философском конгрессе. Публикуя о нём реплику, газета «Поиск» с горечью констатировала, что этот представительный научный форум, где много рассуждали о возможностях прогнозирования с помощью философского знания, продемонстрировал губительную замкнутость: кроме информации, размещённой на одном из интернет-порталов и в одной из газет, нигде больше сведений о том, что он состоялся, не появилось. Как было очевидно, учёные и не желали афиш. Их устраивали скучные словесные пассажи в давно избитых темах, так что самое тревожное, что там говорилось, принадлежало даже не им, а изумлённым «штатным» гостям. Одним из таковых был политолог Третьяков. Мыслители, обеспокоенные будущим цивилизации, по его словам, поделились мнениями только друг с другом. Выступавший назвал этот факт скандально шокирующим, чем, собственно, лишь ненадолго разбудил спящих. Следом на трибуне побывал ещё один такой же откровенный сторонний оратор. Он сослался на опыт запада, где, по его наблюдениям, сейчас происходит философский бум. Там философы не замкнуты в своём сообществе, к их аргументам прислушиваются политики и общественность, их книги издаются огромными тиражами, а интерес к выступлениям мыслителей сравним с ажиотажем вокруг шоу-звёзд…

Стало быть, приходится вести речь об умирании предмета философии не вообще, не в масштабе земли, а только пока внутри нашего отечества. В этой связи нелишне, полагаю, коснуться проблемы и в ряде местных её аспектов.

На базе Мордовского университета регулярно устраиваются философские чтения – всероссийские научно-практические конференции. Название звучное, на самом же деле тут всё скромнее. Участники представлены немногочисленной саранской научной и аспирантской публикой да малюсенькой группой приезжих учёных, в основном из Москвы и Нижнего Новгорода. Организационная сторона при этом любопытна не менее самой сути мероприятия. Совсем ещё недавно проходившие очередные такие чтения свелись к одному пленарному заседанию, длившемуся ровно час. Сильно урезанной оказалась и программа в целом: не было отдельных объявлявшихся выступлений, секционных занятий; в стиле короткой беседы-междусобойчика всего четырёх «штатных» фигурантов мероприятия и ещё меньшего числа представителей «фоновой» публики прошло заседание «круглого стола» по теме «Русская философия сегодня». Конференцию не почтили присутствием наиболее ответственные работники органов хотя бы региональной власти и научно-образовательных учреждений. Не предусматривалось приглашать широкую прессу.

Что же до круга обсуждавшихся проблем, то здесь происходило идентичное с тем, чем «отличился» упомянутый четвёртый конгресс. Было достаточно слов о философской традиции, о русской философии. Даже прозвучало вполне здравое утверждение, что мир нашей жизни без философии невозможен и был бы неполным. С явным удовольствием учёные «растекались по древу», уходя от тематики своих рефератов, демонстрируя начитанность, углублённость. Однако оригинального или просто свежего сообщено не было ничего. «Смирение – это желание совершенства». «Свобода – естественное стремление к высшему постижению православных ценностей». «Философия сегодня – поиск истины». «Анормальным явлениям придаётся легитимный статус». «Подводные лодки и культура – в единстве это и есть наша национальная идея». И прочее в том же духе. Полное ощущение затхлого тупика, обочины жизни, ухода от сложной и тревожной современности. И в то же время отсутствие желания из тупика убежать или хотя бы высунуться.

Впрямь: если к такой блудящей философии люди глубоко равнодушны, то вовсе не без причин.

Когда «круглому столу» был задан вопрос, считать ли философом Веллера, человека с завидным творческим кругозором, независимого, искушённого в полемике, частого гостя радио– и телестудий и в шестнадцати томах издавшего недавно полное собрание своей публицистики и других трудов, то мнение учёных сразу оказалось единым и не в его пользу. Конечно – нет! Что, мол, он выражает? Что у него? Но, к примеру, если взять Розанова, о котором фигуранты чтений отзывались подчёркнуто уважительно, то для своего времени он ведь также оставался не больше как публицистом, не сделавшим великих открытий. Однако он неустанно теребил публику своей просвещённой позицией, будоражил умы, звал к осознанию общественных коллизий, чем так или иначе освежалась и философия в её тогдашнем уровне. Разве не тем же привлекателен и популярен сейчас Веллер – несмотря на его амбициозное стремление спорной версией порушить омертвелый философский академизм? Или, может, ещё рано признавать его или хотя бы присматриваться к нему, поскольку он не состоит в научной элите и ещё жив, а не умер? Так ведь устанавливать тут рамки вовсе не в компетенции философов. Кажется, не в последнюю очередь из-за их пристрастий мы в течение долгих десятилетий отказывались от гуманистических наработок Флоренского, Ильина, Бахтина, других талантливых отечественных мыслителей.

Размещение предмета исключительно в стенах академических институтов и учебных заведений – главнейший бич, которым сейчас постоянно сокрушается философское знание. Как воздух предмету нужен выход к обществу, к человеку. Будут ли здесь какие сдвиги? Та же газета «Поиск» сообщала о создании осенью 2005-го года при Мордовском университете представительства отделения общественных наук РАН. Будто бы началась и совместная работа. В частности – в «Секторе этики» Институт философии РАН и вуз реализуют международный проект «Перспективы этики как науки о жизни». Названы и другие проекты. Неплохие по замыслу, по звучанию. Не лишённые интереса для многих или даже для всех. Но кто-нибудь слышит об этом теперь – за пределами РАН или университета? Что уже сделано? Не служат ли афиши лишь прикрытием усталого топтания на месте, бесцельного перематывания истлевшего от времени клубка?

Хоть что-нибудь да могли бы доносить иногда до широкой общественности структуры и работники, подвизающиеся на философских нивах. Можно ли надеяться, что они захотят выйти к людям из своей скорлупы? Если нет, тогда не случится ли так, что вместо знаний по самому предмету философии новые просвещённые генерации нашего общества, оболваненные модой на безмыслие и показуху, оставят себе только выхолощенную примитивную языковую расшифровку его обозначения: «любомудрие»!



Научные лобби как продолжение лженауки

В ОБЛАКАХ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПЫЛИ

Глубокая обеспокоенность витает над учёным миром. Обеспокоенность из-за того, что, как и во многие предыдущие годы, наука остаётся недостаточно профинансированной, и прежде всего там, где отдача от неё не моментальна, а отодвигается по времени, иногда очень надолго. Как раз такова особенность у её более значимой, фундаментальной части, без которой уже нельзя представить серьёзных открытий и наработок.

В наши дни её обеспечение входит в резкое противоречие с обычаем капитализма как можно скорее восполнить прибылью затраченные финансовые и материальные средства.

Поскольку эффект явно не равноценен тому, какой желал бы иметь текущий производственный и торговый бизнес, многое в этой хозяйственно-интеллектуальной отрасли поставлено под подозрение. Её развитие требует, мол, других подходов. Каких? Об этом уже заявляют открыто, не боясь казаться циничными. Речь идёт о реформировании с использованием приёмов приватизации.

Насколько уже всё далеко здесь зашло и не только в намерениях, видно по научным учреждениям любых уровней, но, пожалуй, всего отчётливее – по Российской академии наук (РАН).

Её базовый потенциал создавался веками и отличается завидной мощью даже на мировом уровне. Он-то и привлекает к себе корыстное внимание людей и организаций, жаждущих приспособить ценную наличность под интересы обычного предпринимательства. Институты и другие структуры РАН значительной частью уже втянуты в болезненные процессы отъёма их служебных помещений, лабораторий и экспериментальных площадок. В ряде случаев отъём практикуется силовой, как то уже достаточно чётко «отработано» по отношению к промышленным и сельским предприятиям. С привлечением омона и коррупционных рычагов. Когда по сути полностью игнорируются правовые установления.

В сочетании с произошедшим за последнее время огромным оттоком интеллектуальных сил академии за границу этим создаются беспрецедентные в истории обстоятельства разрушения и упадка.

У меня была встреча с Гинзбургом, лауреатом нобелевской премии. Малюсенькая приёмная со старенькой раковиной для мытья рук и прямо-таки крохотный кабинетик давно не освежались ремонтом и элементарным поддержанием уюта. Непривлекательная, изношенная до предела мебель. Выдающийся физик современности продолжал работать в таких условиях, будучи в преклонном возрасте.

Подумалось: вот он, тот уровень пренебрежения, которым государство одаривает свою же, государственную науку. Хотя нельзя сказать, что таким же пренебрежением отягощено мало-мальское начальство от науки. Там кабинеты как у любого российского вельможи, есть и соответствующий транспорт, солидные льготы. Гинзбург, как он мне сам о себе сказал, не барон. И оттого у него всё иначе.

Был как раз тот час, когда он вслух правил очередную статью с секретаршей. В будущей публикации содержались аспекты той самой проблемы, связанной с приватизацией. Учёный выражался прямо и резко. Таким он был и в нашей короткой беседе.

Становилось ясно: огорчения вызывала у него отнюдь не приватизация сама по себе, а присущие ей нюансы. Её сторонники вербуются не только из ушлых промышленников и банкиров, но и коллег по научной среде. Иные из них – с мировыми именами.

И вот они, оказывается, – туда же…

Это приводит к чудовищным последствиям. Если бы подвербованный учёный являлся только желающим поучаствовать в перераспределении собственности, было бы ещё полбеды. Но он ведь может поспособствовать тому, чтобы резоны к приватизации выглядели максимально убедительно. К примеру, способами завала неких важных изысканий, исследований. Конечно, впрямую завалы сейчас не практикуются, не то время.

Просто берут и предлагают иной вариант направления, проекта. Нечто или невыполнимое, или совершенно ненужное. Рекламируясь в нём, добиваются дискредитации перспективных и действительно нужных поисков и проработок, снятия их с финансовой подпитки и т. д. После чего подступы к объектам собственности свободны.

От сознания того, что здесь может не хватить никаких сил, чтобы воспрепятствовать худшему, любому порядочному учёному не по себе. Гинзбург не считал нужным скрывать тревогу и раздражение. Ему ли, искушённому в том, какие существуют способы научного лоббирования, не знать о целых арсеналах дискредитаций, направляемых на погибель настоящей науки. Но боль вызывается не только этим. Статус учёного мира сегодня таков, что он всё чаще оборачивается драмой и для него самого, и для всей общественной среды.

Это связано с тем, что научное сообщество уже давно выступает как бы монополистом во всеохватном компетентном объяснении окружающего, всё дальше оттесняя здесь мнения и гражданского общества, и государства, которым служит. В России такой разбег дополняется ещё и огромной агрессивной коррупцией. Обстоятельства, прямо скажем, неважные. Никак не исключены случаи порчи наукой самой себя.

В результате получается, что в решении задач познания и освоения мира она во многом постоянно не только не опережает своё время, но и серьёзно отстаёт в этом процессе.

Мы наблюдаем, как научное рассмотрение ряда проблем системно заменяется построением разного рода моделей, ходульных схем и рекомендаций. Нередко они совершенно несовместимы с действительностью, сжизнью общества.

Замкнутость в изысканиях путей развития атомной энергетики обернулась, как все хорошо помнят, трагедией Чернобыля. Эффективность экологической защиты в этой сфере и по сей день остаётся неясной; здесь очень многое скрыто от общественности; и наука не торопится скрытым делиться. А уже забытая многодесятилетняя шумиха с поворотами рек!

Немало искривлённостей в разработках гуманитарного профиля. Резкие уклоны происходят здесь каждый раз при изменениях политических режимов или концепций. Это заметно в правоведении, социологии, философии, историологии.

Провозглашая строгую объективность в оценках исследуемых процессов, они, к сожалению, сплошь и рядом грешат безудержной апологетикой того, что диктуется только политическими реалиями, политической волей. Мягко говоря, это не научный подход. И ему, опять же – к сожалению, находятся отнюдь не безликие апологеты.

Прошло совсем немного времени с тех пор, когда в кабинетах власти, а затем – с трибун, в печати и в эфире начались громкие рассуждения о событии тысячелетней давности, когда Киевская Русь и Волжская Булгария соглашением поделили между собой сферу влияния в Среднем Поволжье и в соответствии с этим данью для Киева была обложена часть территории проживания мордвы. Соглашение именовалось договором, а событие в целом интерпретировалось как повод говорить о солидном историческом сроке с начала, когда за фактическое признавалось участие мордвы в становлении российской государственности.

Соответственно к этому очень подходило желание властей с размахом отпраздновать историческую «мету» в Мордовии. Ожидания праздника, хоть они тогда и были непомерно вздуты, как-то, без объяснения причин, незаметно погасли. Но, полагаю, здесь было бы уместно посомневаться и в заявлявшихся намерениях, а теперь уже и в решениях, принятых на государственном уровне. Почему?

Институт российской истории РАН, как в тот период сообщала газета «Известия Мордовии», сделал «экспертное заключение по дате 1000-летия мордовского народа в составе Руси». В издании приводились основные положения этого документа, и в нём никак нельзя не увидеть того, что в значительной мере компрометирует историческую науку.

Очень уж быстро экспертное заключение было подготовлено. В самом конце апреля 2006-го года мордовские учёные на конференции в Саранске выступили с предложением считать факт указанного события установленным и доказанным. «Известия Мордовии» поместили у себя отчёт об этом 11 мая. А 7 июня газета уже даёт в изложении документ института РАН. Более странно, впрочем, другое.

В том изложении читатели не находили ссылки на договор. Взамен публиковалось нечто неопределённое и просто безграмотное. Судите сами: «…анализ приводит к тезису о 1000-летнем пребывании мордвы в составе Русского государства. За исходный хронологический пункт взяты события и ситуация конца Х в., когда летопись упоминает о выплате мордвой дани русским князьям».

Безграмотность я вижу в том, что Русское государство к концу Х в. могло именоваться пока лишь как «земля» («Русская земля») или же если – Русью, то не иначе как Русью Киевской. До XII в. последняя и была Древнерусским государством. А Русское государство, как собственно теперешняя Россия, хотя и формировалось в составе Руси Киевской, стало самостоятельным позже. Его суть, как образования, воспроизводилась в другом, более близком для современной русской ментальности обозначении, – как Московия (об этом см., например, публикацию профессора Ахтамзяна в газете «Татарские новости» № 6-7 за 2008 г.).

Этих трактовок придерживались и мордовские учёные на упомянутой выше конференции и сразу вслед за нею. В газетном же изложении версии РАН столь важный момент опущен.

В заключительной части документа академического института записано: «Считаем, что инициатива отметить 1000-летие пребывания мордовского народа в составе России (курсив мой. – А. Ю.) имеет исторические основания».

И теперь – с каким же из государственных образований – более ранним или более поздним – было связано «пребывание» мордвы в положении данника в Х в.? Здесь вовсе не помешали бы точные, а, значит, и справедливые акценты.

Также нельзя назвать убедительной и лексику документа в целом. Вот образцы: «находим возможным согласиться с предложенной интерпретацией», «пожалуй, уже тогда…», «очевидно, именно такой статус имела мордва…», «считаем, что…».

Это годится для дискуссий, для беллетристики, но не для такого важного научного представления.

Тема юбилея вскоре неожиданно получила новое развитие. СМИ дали отчёты о встрече в Ново-Огарёве Путина, тогда ещё президента России, с главой республики Мордовии Меркушкиным. Указывалось: наряду с другими вопросами лидеры обсуждали и этот. Но в контексте информации о 1000-летии мордвы в составе Руси разные издания говорили уже как об аксиоме, – вроде как тут всякие обсуждения и сомнения излишни. В повестку же дня вносилось ещё и другое: в 2010-м году «накатывала» попутная солидная дата – 525 лет как мордовский народ окончательно вошёл в состав российского государства. Хороший случай напомнить: четверть века назад, то есть ещё при старом государственном строе, само это событие с невероятной помпой отмечалось в Мордовии при участии тогдашнего секретаря ЦК КПСС Ельцина, будущего первого президента России. И вот теперь уже следовало вместе отпраздновать обе исторические вехи.

Любопытно, каково их толкование Путиным. «Известия Мордовии», например, писали: «Путин считает, что мордовский народ с самого начала имел прямое отношение к становлению централизованного российского государства».

Схожее у газеты «Республика молодая»: «Президент подчеркнул, что мордовский народ всегда был вместе с русским и принимал активное участие в формировании государства».

Расплывчатый политизированный аспект очевиден. Для утверждений историков это, конечно, большая поддержка. Как и для республики, намеренной получить, а теперь уже и получившей ресурсы из федерального бюджета на подготовку к торжественным мероприятиям. Только ведь политика одно, а наука история – нечто иное. Никому не к лицу играть на её пространствах без правил.

О том, как легко здесь переступают грани, напомнило интервью «Финно-угорской газете» Юрчёнкова, директора НИИ гуманитарных наук при правительстве Мордовии. Оригинального выступления, как такового, там, собственно, нет, а есть перепечатка материала, опубликованного на десять дней раньше «Известиями Мордовии».

Не стремясь к дополнительным пояснениям, Юрчёнков предпочёл всего лишь умножить на два своё прежнее научное глубокомыслие, как-то: «даннические отношения в древности и средневековье чаще всего внутригосударственная категория». Или – что «дань являлась фактическим комплексом налоговых обложений».

Ещё шаг, и можно прямо-таки умилиться перед участью данников. Тем более, что величиной дань (как отъём имущества силой) в Х в. была, возможно, лишь символической.

К примеру, ясак, много позже собиравшийся на завоёванных территориях татаро-монголами, составлял всего десятую часть от дохода в пересчёте на одного человека. Ни в какое сравнение с нынешней гособдираловкой: группа «Регион М» по итогам одной своей аналитической акции отметила, что налоговая нагрузка только за предпринимательство поднята в Мордовии на высоту более 40 процентов (см. газету «Вечерний Саранск» от 9 апреля 2008 г.). Что же нам теперь – оплакивать утрату ига «империи» Чингис-хана, то есть – нашего рабства? Ведь то было именно рабство: подданные не только выплачивали «налоги», но совершенно легко могли ввиду малейшей неповинности быть избиты, убиты, проданы, брошены в заточение.

Не может не вызывать недоумения также то, как обходится Юрчёнков с темой соглашения 1000-летней давности. Вопреки версии РАН в интервью об этом сказано: «управление в регионе было организовано на основе договора с местным населением». Касаясь же конкретно, в чём тут дело, директор института, утверждал: «существует договор 1006 года между Русью (курсив мой. – А. Ю.) и Волжской Булгарией». То есть одновременно с отрицанием позиции Москвы она, эта позиция, отчётливо признавалась.

По такой двойственности сам же руководитель НИИ бьёт прямой наводкой. Ссылаясь на некий литературный памятник XIII века, он проговаривается: «…мордва была покорна… «…Юрью, князю кыевьскому…»

Известно: для науки даже самый древнейший из текстов не всегда является безусловным доказательством.

Из-за чего гуманитарию понадобилось заменять одно, никем пока ещё не опровергнутое обозначение территории из Х века, другим – приобретающим неясное восприятие на историческом фоне? Уж не из-за того ли, что здесь возникали не вполне желательные ассоциации с той прошлой Русью с центром в Киеве, на месте которой на момент опубликования указанных интервью размещалась ещё оранжевая, удостоенная глубокой российской политической неприязни Украина?

Заметен перекос и в истолковании «вхождения мордовского народа в состав российского государства». Руководитель научного учреждения сообщал: согласно грамоте Ивана III, сыну этого царя Василию отходили обширные территории мордовского Поволжья «…с волостьми, и з сёлы и со всем …да князи мордовские все…» Не иначе как речь шла о наделении вотчиной. Называть это вхождением? Хорошо хоть, что его не считают больше добровольным, как о том без устали трещала коммунистическая пропаганда.

Какие после этого имеют цену всяческие ужимки, реверансы, утайки, искажающие историю? На самом-то деле было всё, вероятно, по-другому. Неважно? Да нет. В номере «Финно-угорской газеты», вышедшем сразу вослед тому, где Юрчёнков отдублировал самого себя, публиковался материал того же порядка – о вхождении в состав России Удмуртии, включавшей когда-то арские и марийские земли.

Не считая нужным приукрашивать или затирать обстоятельства, доктор исторических наук Гришкина, давшая интервью изданию, прямо говорит о многих сложных поворотах в процессе вхождения.

«…«благодаря» этому процессу, – делает итоговую ремарку учёный, – мы получили то, что называется империей, «имперским сознанием». А у этого сознания в России есть одна существенная особенность. …нам легче и предпочтительнее уйти на новые места, заново обосноваться где-то, нежели последовательно и целеустремлённо обустраивать свой клочок земли, свой дом, как это уже много столетий делают европейцы.

Это – экстенсивный путь развития, противопоставленный более прогрессивному – интенсивному. С инерцией этих издержек «имперского сознания» мы сталкиваемся до сих пор. И в национальном сознании, и в экономике, и в политике.

Именно с тех пор в нашей стране во всём господствует государственное начало, ничего не делается без участия государства: реформы только «сверху», гражданское общество формируется «сверху». Инициативы снизу практически нет…»

Так-то вот, рассудительно, спокойно, не поднимая исторической пыли – оно, кажется, и вернее, и намного честнее.

По этому поводу приведу ещё одну цитату из публикации «Известий Мордовии» от 11 мая 2006-го года. Она принадлежит тогдашнему ректору Мордовского университета Макаркину.

Поясняя «необходимость» «1000-летия», он замечал: «Историческая наука знает немало примеров, когда потребности современного развития общества актуализировали подобные судьбоносные события».

Более прагматично выразить пожелание отметить круглую дату, а если быть точнее, то – сразу и вторую (525), пожалуй, нельзя.

Решение о праздновании, которое протаскивалось так настойчиво, было принято. Что тут сказать? Веселье, разумеется, – дело хорошее. Чего бы и отказываться?

Только и мотивация, и повод к тому должны будут всё-таки оставаться на совести учёных историков. Как РАН-овских, так и мордовских, пролоббировавших проект.

Я здесь говорю об ответственности науки, о доверии к ней. И соответственно – об уважении к ней. Ясно, что в данном случае она его теряет, едва ли не напрочь.

Удобные для власти заключения вполне ведь способны дискредитировать академический институт, что, повторюсь, в ином случае может прямо обернуться приватизационной вознёй. И тут, кажется, был бы даже свой резон.

Такая сфера как историческая наука – не сошла ли она с рельсов как управляемая исключительно государством и угождающая его заказам? Разве в этом её назначение?

Помнится, по мере написания разделов своей «Истории государства Российского» Карамзин, рассчитывая на официальную поддержку, ещё до публикации вычитывал их тогдашнему царю Романову.

Что получилось в итоге, известно.

Ещё совсем молодой Пушкин, комментируя коротким стихом эту работу, отметил, что в ней утверждаются «необходимость самовластья и прелести кнута». Разве это не достаточный укор исторической науке, когда излишним услужением государству она демонстрирует свою продажность? Не лучше ли бы ей было, если перевести её или хотя бы её наиболее важные пласты на принципы частного управления и развития?

Эксперимент наверняка стал бы интересным…

В повестку дня уже самой властью ставятся подобные перемены. Совсем ещё свежо возведение в закон положений о частичном использовании мер приватизации в отношении театров и прочих гос– и муниципальных учреждений культуры.

Стоило бы, кажется, не забывать про такую тенденцию, справедливо расцененную многими как недостаточно обдуманную и даже губительную, уводящую в самую темень беспощадной новорыночной цивилизации…



В объятиях веры

ПОП И ЕГО РАБОТНИК

Немудрёная «Сказка о попе и о работнике его Балде» не единственное произведение великого поэта, где он впрямую издевается над сословием наставников веры.

По поводу «Гаврилиады», при жизни Пушкина не публиковавшейся, но ходившей во многих списках, нападки на него со стороны клира были настолько грозными, что он вынужден был письменно объясниться перед Верховной комиссией при царе Николае I о своём «поведении» и отказаться от своего авторства на это произведение.

Со сказкой происходило несколько по-другому. На известного уже поэта церковь из-за неё не «наскакивала». Как очень крамольная, написанная позже, эта вещица также не публиковалась при жизни поэта, а после его смерти увидела свет замаранной цензурой: негативным персонажем выступал в ней не поп, а купец.

Недовольства вроде как и не могло последовать. Но если учитывать, что всеведающий тогдашний клир хорошо знал сказку в её оригинале, то он попросту предпочёл молча проглотить предложенную пилюлю.

Пушкин, работая с этим шедевром, поступил, возможно, как озорник, поскольку догматы православной церкви, как явление устройства тогдашней крепостнической российской жизни, не могли быть устранены даже из его высокоинтеллектуальной натуры.

У Никитских ворот в Москве до сей поры стоит церквушка, куда хаживал Александр Сергеевич, в том числе – на собственное венчание с Натальей Гончаровой; не обходил он стороной также храмы ни в Санкт-Петербурге, ни в Одессе, ни в родовых имениях.

В тридцатые годы XIX века он, как государственный служащий, присутствовал на обязательных для придворных чиновников богослужениях в столице империи.

Можно сказать, чувство реального в окружении веры, как запах сгорающего фитиля от восковой свечи, не был чужд ему в принципе и составлял определённый предмет общественного комфорта и необходимости. Иначе, уверен, кроме созданных, мы бы имели ещё не один его памфлет по части православной церкви, домогавшейся когда-то погибели ренессанса – детища ненависти к ней…

Впрочем, как настоящий гений, Пушкин даже и написанным сумел прояснить многое и на многое обратить внимание. В том числе и с «заглядом» в отдалённое будущее, то есть, в частности, в наши с вами дни.

Немало в этом плане можно узнать, слушая духовных лиц в миру. Кроме общеизвестных отсылок к милостям божиим и проповедей отвлечённой гуманности, в их речах, как это было и всегда раньше, с избытком ханжества. Например – в виде нежелания иметь рядом с собой старо– и нововерцев, называемых по-разному с помощью «крутых» эпитетов. Но, между прочим, из нововерцев составлялись когда-то не какие-нибудь, а христианские общины. А шедшая от них традиция в России была объявлена староверчеством и жесточайше преследовалась…

Всё больше в речах и политики, но такой, которая не может играть в настоящей политике никакой роли. Что, скажем, дали миротворческие объяснения перед общественностью и паствой патриарха Московского и всея Руси в связи с кризисом в Чечне? И что могли дать? Похоже на суету, в которой можно уповать на что угодно и ни на что конкретно.

Немало речей произнесено для приглаживания ведущей роли церкви перед другими конфессиями. Все вместе они уживаются пока вроде бы мирно, однако не всё здесь так уж гладко, что очень заметно по заигрыванию с ними государственной власти. По такому заигрыванию уже всем давно ясно, что православие для неё как бы главнее, первичнее, в то время как мусульманство и буддизм, долго находившиеся в России на второстепенных ролях, так на этих ролях и остаются.

Мы знаем, что нынешняя православная вера скудна. Нет былой одержимости. Многие ли из нас, отправляя молитву, не одёрнут себя внутри: зачем это нужно? Но пока наступит время разбираться, сама церковь действует. Причём у неё растут аппетиты – малым она довольствоваться не хочет, что вполне в её сущности, переломившей, как помните, даже Римскую империю.

Всё тот же остаётся материальный интерес. Когда говорят, что он не является главным, разве можно воспринимать это всерьёз? Православная церковь не может существовать без её традиционной атрибутики, которая слывёт в мире едва ли не как самая роскошная и разорительная. Обихоженный и разукрашенный храм посреди городских и сельских лачуг и грязи – это нонсенс и былых веков, и нашей прагматической эпохи. Ренессанс веры требует восстановления сотен тысяч храмов. От одного московского Спасителя, который возведён в кратчайшие сроки взамен разрушенного большевиками, несколько лет трещали финансовые мускулы и у первопрестольной, и у провинции.

Эта стройка, едва начавшись, выявила громадную сферу злоупотреблений инвестициями, и ещё сколько набиралось их впереди! Здесь возник полигон, где неизбежно перемещались и толклись деньги честные и краденые, церковные и государственные, так что правнукам станет стыдно заходить под своды и купола храма, если, конечно, они захотят поинтересоваться, каким таким образом Россия, погибавшая от нищеты, могла решиться на столь гигантское мероприятие.

Отсюда по России кругами разошлись надежды пастырей на возможное переложение инвестиций с патриархии и региональных епархий на заблудшие от отчаяния власти и хозяйственные структуры.

Размеры спонсорства клир уже не может считать удовлетворительными. Именно на этом фоне звучат сегодня речи поповской братии о необходимости встроить церковную махину в светское государство.

Мысль развивается по-разному: в обоснование приводятся примеры о том, как натерпелась церковь, отлучённая от государства, под крылом которого она когда-то была и жила припеваючи за счёт десятины и всевозможных льгот; как будет стабильно развиваться вся духовная сфера; как это важно для возрождения страны и т. д.

Каждый церковный служитель имеет при этом свою версию, «привязанную» к его приходу или епархии, ведь деньги тут нужны постоянно, в больших и всё возрастающих количествах. А как же иначе? Реставрировался храм – нужно найти и кормить попа с молебствующею командою. Выстроен новый – то же самое. А – монастыри, а – церковные школы и классы?

Кстати, именно с проникновения в школу, уже ставшего фактом ренессанса, церковь можно считать в определённой степени огосударствленной стуктурой, и добилась она этого не только сама: никто не стал возражать.

Пройдёт немного времени, обучение закону божьему войдёт в привычку, больше станет школ с этой дисциплиной в программах – и у православной сами собой возникнут претензии на регулярные инвестиции для этого дела из государственной казны. То же может произойти и с монастырями, с любым храмом, где современный уровень потребления наверняка не сможет перекрываться доходами от пожертвований паствы и меценатов.

Если говорить, например, о монастырях, то сейчас никто уже не спорит, что почти сплошь они являют собой нечто вроде колхоза, только, может быть, с более строгим уставом. Жизнь там проходит хоть и в труде, но по законам современного потребления, у которого по сути нет рамок и ограничений. Какой сейчас может быть его уровень, все знают не понаслышке. И самому захудалому частному хозяйству не обойтись в наш век не только без трактора, но и без компьютера.

То же и – монастырю.

Даже не будучи хозяйственной отраслью, церковь, конечно, постарается ему помогать дотациями. Но – какими? Взятыми на стороне! Единственный эффективный ход при этом – апелляции к власть имущим – к государству, за материальной и финансовой поддержкой от него.

А это уже касается всех нас, налогоплательщиков. Под силу ли будет? Пусть и не впрямую, но денежки из государственной казны уже и сейчас текут в сторону церкви.

Таковыми, в частности, можно считать те, которые перепадают церкви, не попадая в казну, куда, бывает, предназначены изначально. А это – немалый куш.

Стоит напомнить, что церковнослужители имеют уже право на трудовой стаж и на пенсионное содержание; что церковь кое-где в регионах полностью освобождена от уплаты налога на имущество; что для неё уменьшены размеры некоторых других обложений; что российское государство полностью взяло на себя издержки православных приходов за рубежом, и т. д.

Видимо, недалеко то время, когда огосударствление церкви произойдёт официально. Приличествующие случаю обоснования, будьте уверены, найдутся. Положительно решить этот вопрос не составит большого труда при том большом деловом сочувствии к церкви, которое лучше всего демонстрируется неверующими чиновниками всех ветвей и уровней власти, умиротворённо зажигающими свечи при посещении храмов.

Можно будет воспользоваться и опытом со стороны, в частности, опытом Украины, где при президенте страны по его инициативе сформирован всеукраинский совет церквей. Не помеха тут никакая конституция, ведь приобретение православной конфессией новых прав и так уже осуществляется де-факто. Впрочем, этим же путём издавна протаскивают свои амбиции и многие другие конфессии.

Если ренессанс будет продолжаться в начатых и поддерживаемых параметрах, то мы очень скоро получим такое сословие, материальное ублажение которого выльется в сущую обузу. Духовной радости от этого, надо полагать, не прибавится, а скорее – убудет, потому что неминуемо должно вызреть и осознание излишней нашей доверчивости, не позволившей упредить разрастания снежного кома.

Не принесёт радости ни обилие храмов, ни их великолепие, потому что это всё же только забава для измученной души, – подлинный интеллект не в состоянии, молясь идолам далёких чужих предков, жить без наполнения сложной грубой реальностью.

Другое дело, если само общество начнёт уклоняться от востребования живого цивилизованного интеллекта, что частично мы наблюдаем уже в наши непристойные дни. Но тогда и религия может стать другой; она, возомнив себя незаменимой, и силушку может показать, чем грешила уже не однажды в прошлом…

Насколько это реально, можно судить хотя бы по тому, что церковь, названная Русской Православной при Сталине, в условиях продекларированной полной свободы вероисповеданий и совести даже не делает попытки вернуться к её былому названию – Поместной Российской Православной, невольно играя в связи с этим роль катализатора нарастающих националистических поползновений в обществе.

Лет ещё с пятнадцать назад разговаривал с незнакомым солдатом. Он рассказал, что к ним в часть заходит священник, ведёт проповеди, «вклинился» уже в церемонии принятия присяги, праздничных построений и проч. Солдат считал – не без пользы такие визиты.

Иногда очень муторно на душе от испорченности взаимоотношений между служивыми, от грязи возле и внутри казармы, от разворованного пайка, от неистребимой раздражительности начальников и командиров, от вечно неисправного телевизора – одного на целую роту. А поп возьми да и внеси этому альтернативу: все, мол, под богом, и к каждому он милостив неистощимо, надо только стремиться ему навстречу, самим распахивая душу…

Солдат, прощаясь, сообщил, что его дружки уже вместе обсуждали вопрос о том, чтобы священник приходил чаще и регулярно. Они договорились, что и материально смогут его поддержать, выделяя часть из денежного довольствия и переводов от родных.

«Доброта» служивых, происхождение которой размыто по причинам их растерянности перед жестокими жизненными обстоятельствами, давно «учтена». Пастыри в армии и на флоте – факт уже привычный и принятый. Ещё один предмет ренессанса. Нигде, правда, не говорится и не пишется, с какой такой стати попам находится место за обеденными столами воинских частей.

И вовсе не исключено, что не только войсковых, но и всех пастырей, а, значит, и всю конфессию в её совокупной величине со временем придётся содержать за счёт государства, то есть опять же – на наши с вами кровные.

Прибудет ли проку – надежды в этом ничтожны. Молитвы о даровании дождей и прочие глупые акции не могут вызывать ничего, кроме усмешек. Общество обескуражено ввиду нарастающего вала финансовой и физической преступности, потворствования ей, порчи экологического ресурса, порчи людских душ, куда вселяется безграничная свобода на всё, что может самого худшего исходить от самого человека и обстоятельств, его окружающих.

Изуродованная суть рынка указывает на то, что общество всё дальше утягивается в иждивенческий, спекулятивный образ жизни, когда зарплата не является уже мерилом трудового вклада, и просто любая суета с легкостью выдаётся за полезную для общества деятельность.

Нет в такой жизни целей, ни к кому нет строгих требований, нет, кажется, и особого смысла. Суета сует, как выражался ещё Экклезиаст.

В этом слепом круговращении прочно занимают теперь свою нишу попы, ранее презиравшиеся народом за их дармоедство и ханжество. Об этой их сути, опираясь на народные источники, говорил в своей сказке Пушкин, не раз напоминали и другие классики отечественной художественной литературы и неподкупные наблюдатели.

Художественная проза

Роман

МИРАЖИ ИСКУССТВА

А молодого коногона несут с разбитой головой…

Из давней шахтёрской песни.


Шахтёрский посёлок, где мне пришлось пожить в общежитии, с транзитной верхней грунтовой дороги был виден как на ладони вместе с отстоявшими поодаль терриконом, копром и серыми, примыкавшими к ним, будто вросшими в землю, служебными зданиями.

Три месяца, начиная от конца марта, отданы были практике, которая заключалась в обыкновенной работе электрослесарем в составе добычной смены. В мои обязанности входило оперативно устранять разные неисправности, главным образом на транспортёрах, и наращивать эти сборные грубые механизмы, приближая их к нарезным и очистным забоям. Очередной двухметровый металлический рештак несёшь на себе иногда за сотню метров или даже больше, и для моих шестнадцати с небольшим лет дело это выходило нелёгким. Вместе с загребками груз тянул килограммов на сорок, а в тесных сырых выработках пройти можно было только согнувшись, между стеной деревянного крепления и транспортёром.

Неуклюжая конструкция жёлоба с медленно ползущей по нему угольной массой грохотала до боли в ушах, когда приводилась в движение. Не помню дня, чтобы не случалось аварий. Конвейерную махину вдруг начинало трясти, изгибать, корёжить, возникавшими угловатостями заводить за стойки, поднимать до кровли; уголь с неё осыпался, также много чего валилось от боков. Это значило: где-то что-нибудь зацепилось. Очутишься в такой момент не у края выработки, железяки могут утянуть тебя под себя, придавить, переломить, перемять. Монстра будет мотать до тех пор, пока ты сам или кто-нибудь не окажется у электрического пускателя, чтобы отключить головной привод. Иногда и он оказывался изуродованным. Тут вот начиналась работа самая горячая, неотложная.

Простой задерживал отгрузку. А правило было такое, что пока уголь после его отпалки не уберут с участка, не перегрузят на ленточный конвейер, а потом в вагонетки и через клеть не выдадут на гора, смена остаётся в шахте. Нормативная трудовая восьмичасовка растягивалась, и если добавить сюда сдачу световой амуниции в ламповую, помывку под душем, а ещё перед работой – соответствующую экипировку, раскомандировку и проч., то набегало четырнадцать и больше часов. Да плюс пешая ходьба около трёх километров от общежития и обратно к нему. Возвращаешься, и чувствуешь, как засыпаешь, валишься. Особенно после ночной.

При изменениях графика работы смен подпадал ещё и самый короткий отрезок до очередного спуска – считанные часы. И выходной день полагался в неделе только один.

Короткие центральные улочки, без тротуаров и не убиравшиеся, уставлены были в посёлке несколькими жилыми изношенными и до крайности обшарпанными шлакоблочными двухэтажками под истресканной черепицей и с неисправными, косо висевшими дверьми в подъездах. В стороны и куда-то вниз, до обширных болотных пустырей, уходили такие же несвежие одноэтажные барачные строения из несортового, кое-как обработанного кругляка, неизменно темневшие задожделыми тесовыми крышами и от печного дыма. Между ними или примыкая к ним, теснились ещё немногие частные деревянные домики первых здешних поселенцев, ветхие, под влиянием времени едва ли не по самые окна осевшие в землю и казавшиеся почти развалинами.

Массив, уже освободившийся от зимы и разреженный пустотами улиц и огородов, казался навеки неприглядным. Там надрывно пели петухи, визжали и лаяли собаки, хрюкал и мычал домашний скот, плакали или чего-то кричали дети, старательно переругивались их родители. Отдельными замарками торчали клуб, поселковый совет, начальная школа, фельдшерская палата, пара торговых лавок. Они все также ютились в приземистых ветхих деревянных домиках.

В праздники, по вечерам и в выходные над посёлком возносились какие-то вздрагивающие и чуть ли не из последних сил вспухавшие распевы местного люда. Смешивались разные голоса – и старых, и молодых. Разомлевшими шумными хорами в сопровождении гармоней будоражились проводы на воинскую службу, ватажные гуляния куда ни попало, свадьбы. Ежедневно по вечерам, на сходках, девчата неумеренным смехом и резкими частыми взвизгами сзывали и удерживали парней. Тут же, шатаясь и горланя, добивали свою судьбу рано остаревшие перекалеченные шахтёрские и фронтовые ветераны из бобылей. Чаще они бродили в одиночку, пьяные до последних пределов, никого ни о чём не просили, кроме одного – выслушать. Все знали, отказывать нельзя, но, если уступишь, потребуется немало времени, да всем уже и знакомо, ничего нового, кроме глубоких расчувствований и плаксивости, и – не слушали.

Больше всех домогались внимания отставные трудяги из коногонов, оказавшиеся без работы лет десять назад, когда на замену лошадям в шахте, там, где пролегали стальные узкоколейки и по ним протаскивались громоздкие тяжёлые вагонетки, начинали повсеместно вводить доставочные механизмы на электричестве. Коногонов трепали профессиональные болячки, ни к чему новому они прикипать не старались, молодёжь на смену им не требовалась, и локаут решил их участь почти для всех разом и одинаково больно.


Короткие наблюдения за буднями этого нечеловеческого прозябания и первые уроки горняцкой каторги наводили на смутные размышления. Что будет со мной, если направят сюда после учёбы? Придётся, наверное, выпивать, как это делают многие, между работой болтаться туда-сюда безо всякой цели и смысла, радоваться авансу или получке, хоронить погибающих под землёй и любого, кто устаёт жить или оступился. Ну, может, со временем ещё какое-нибудь повышение по трудовой стезе, свой жилой угол и двор, своя семья. Можно было увязнуть в унынии и тоске, если бы в посёлке я воспринял только слепую безысходность и забитость.

Наудачу статус практиканта дал и нечто иное.

Началось с общежития. Имевшее П-образный вид, оно слегка отстояло от посёлка, как бы отграничиваясь от него, и являлось крайним по его другую сторону в направлении от шахты. Свежая и притом светлая наружная побелка, массивная, но не давящая кладка, миниатюрные балкончики с балюстрадами. Рядом волейбольная и городошная площадки, цветники и палисаднички, уже поднявшиеся насаженные деревца. А тому, что я увидел внутри, даже не совсем верилось.

На обоих этажах просторные фойе, благородной чистоты стены с масляными рамочными картинами на них, цветы. Библиотека, пианино, бильярдный стол, красный уголок. Столовая с буфетом, где всё недорого и вкусно.

Обстановка успокаивает, размягчает, располагает к серьёзной и полезной сосредоточенности.

Просторной же комнате, куда меня поселили, я прямо-таки поразился. Никого больше, деревянная широченная кровать, могучий, увлекающий в себя матрас, теплое одеяло, чистейшие белые простыни и цветастое покрывало, пуховая подушка. Стол со скатертью, стулья, тумбочка, до блеска промытое оконище с плюшевыми завесками, ярко светит электролампочка под абажуром, играющий и говорящий радиорепродуктор, зеркало, рукомойник, полотенце, нишка с вешалкой для одежды, на продолговатой тяжёлой стеклянной тарелке графин с водой и стакан. И даже опрятный и приятный своей одомашенной мягкостью и неброской цветовой гаммой половичок ручной работы на входе.

Одноместных комнат с таким шиковым интерьером набиралось около половины, но таких, где проживали бы свыше трёх человек, не оказывалось. Убранство там разнилось только числом кроватей.

Проживавший тут народ выглядел степенным, рассудительным, ненавязчивым, знавшим себе цену. Трое молодых институтских выпускников горного профиля, все холостяки, недавно приехали сюда с дипломами и, хотя имели обещанную им перспективу устроиться каждому отдельно, жили вместе, были дружны, открыты, предупредительны, довольны и не торопились покидать занятый очаг. Все остальные представляли собой обычных трудяг шахтёров: мужчины возрастом до сорока, из наехавших более всего из деревень; шахта, увеличивая масштабы добычи, понапринимала их без специальностей и обучала уже по ходу непосредственной работы. Каждый этим очень дорожил, так как даже при самой низкой шахтной оплате имел гораздо больше, чем на работах в своей сельской местности.

Не помню случаев, когда бы устраивались какие-нибудь разборки, кто-то буянил спьяна или вообще шумел сверх меры, был чем-нибудь недоволен. Этому соответствовал и небольшой персонал, весь из поселковых женщин. С обязанностями каждая справлялась как-то незаметно, легко, просто, без претензий, без жалоб. Женщины ничего не растаскивали, не воровали, были достаточно опрятны и жизнерадостны, к постояльцам относились не прибегая к наскокам за мелкие несоблюдения порядка проживания, не флиртовали в открытую.

У шахты были и другие общежития, в том числе семейные, где условия отличались на порядки. То, что меня угораздило в самое новое да ещё и в отдельное помещение, могло стать случайностью. Ну и пусть, думал я. И даже не считал нужным углубляться в детали, кого-то расспрашивать или благодарить. Подмывало, однако, высмеяться.

Перелатанные застарелые штаны, купленная за целую месячную стипендию на толкучке шерстистая, уже кем-то изношенная бобочка на любой сезон, ещё такая же несвежая кепчонка, полуботинки, мыло, карандаш, тетрадка, паспорт – вот всё, что было моего без меня самого, когда я сюда пришёл.

Впрочем, останавливаться здесь на этих второстепенностях будет, полагаю, излишне.


Мне нравились нехитрые клавишные пассажи, когда к пианино просто так подсаживался кто-либо из обслуги или жильцов. Петь под сопровождение этого величавого инструмента никто не пытался, на это отваживалась одна только библиотекарша, она же массовик. А вот под гармошку, гитару, мандолину или балалайку, каковых тут был целый набор, получалось. Находились доки, наперебой исполнявшие не одну песню, романс или частушку. В такой обстановке не удерживались от приплясываний, подпевок. Слух, казалось, навсегда удерживал пусть и не очень точные, но проникновенные, искренние, а нередко и искромётные звучания.

Уйдя к себе в комнату, я подолгу находился в состоянии тихой, ласковой, убаюкивающей взволнованности. Эффект можно было и усилить, отдавшись прослушиванию радио. С одиннадцати вечера из него в оркестровом исполнении раз в неделю звучали танцевальные и другие мелодии. Какой-то неудержимою мощью и трепетом отчеканивались и в сознании, и в душе слитные полновесные обвалы, переливы и мелизмы в Русском московском бальном, в неостановимых, огневых, бурлящих ритмах Дворжака, Брамса, Чайковского, Монти.

Вовсе некстати было отказывать себе в приобщении ко всему, где проявляла себя разноразрядная музыка. Но ведь это была только часть того поистине волшебного и завораживающего мира, куда на короткий срок нечаянно бросило меня из тусклой, нищенской, сиротской доли. В приличном выборе имелись книги, и уже ничто не мешало их прочитывать ворохами. Кроме разве постоянной чертовской шахтной усталости. Но считать ли это теперь помехой! Хотя позади была уже семилетка и кое-какая недолгая последующая филологическая выучка, дисциплина литературы и книги оставалась практически неосвоенной. И вызревал азарт: больше такому не бывать!

Каждую книгу я буквально перещупывал постранично, отрывался от неё с каким-то недоумением и смятением, будто расстаюсь с ней навсегда. И только в постижении очередного сокровища под переплётом досадная разлука понемногу закрашивалась. Странный, однако, получался результат. Из чужих мнений слышал, что вот так, уходя с головой в литературную тучу, кое-кому доводилось найти, что называется, себя, подняться над прежним и над обыденным, вылепиться профессионально, гражданственно. Меня это, честно говоря, не привлекало. Тогда в чём должно состоять продвижение? Зачем оно? Хорошо понятная шахтёрам горьковская «Мать» в какой-то мере укротила бесцельный забег.

Над этим текстом я склонялся, пожалуй, больше, чем того требовало понимание в нём и сюжета, и характеристик героев, и общего смысла. И всё равно существовала какая-то загадка, тайна. Как подойти к ней, расшифровать? Мало-помалу произведение стало восприниматься не как обмысленное другими, всеми до меня. О каком знании сюжета, пролетаризации мира, иной ходульной атрибутики речь! Роман привлекал идеалом, вымыслом как таковым. Живое, судя по всему, очень похожее на действительное, превращено в отражение, но такое, которое есть вовсе не единственная копия, а сфера, где копий умещается много, великое множество. Отсюда выбирай сколько хочешь. Должны к такому усвоению находиться и другие охотники. Если же не найдутся, то под любым прагматическим предлогом книгу начнут убирать сначала со стола или с полки, а вскоре и из головы.

Наблюдения подсказывали, что так, собственно, и велось. Любая копия по разным причинам тускнеет и уже воспринимается неполной. Значит, налицо своеобразная миражность. Она-то и позволяет устраивать представление. Знал ли об этом Горький, знает ли хоть кто-нибудь? Открыться в своих предположениях мне было некому. Но я чувствовал, что подступаться к литературе по-иному уже не смогу и не хотел бы. А ещё – что и останавливаться тут никак не следовало.

Если это закон, присущий одной художественной вещи, то он не может не распространяться и не охватывать всё подобное. В словесности, музыке, сценике, живописи, ваянии, кино. И в таком случае я сумею достаточно ясно и непредвзято оценивать, насколько любое художественное произведение значимо и может быть полезным или нужным непосредственно для меня. Независимо от того, каким оно кажется кому-то, пусть бы это был хоть сам Соломон.

Углубления не заканчивались. Я принимался размышлять о том, как происходит восприятие миражей в жаркой пустыне, где я до этого никогда не был, при палящем солнце. Увидеть их может не всякий, но лишь тот, кто заблудился и не имеет сил продолжать путь, утешается одной, скорее всего, последней надеждой. Такое возможно и в искусстве.

Равнодушной натурою незнакомый рассказ или стихотворение воспринимаются равнодушно, без необходимого внимания, как нечто ненужное. Особенно если человек остаётся в неведении о достоинствах и недостатках произведений, отмечаемых другими людьми. Какова в таком случае цена пропаганде, и чем в состоянии предупредить равнодушие творец? Ведь не так уж редко нас упорно убеждают в необходимости что-нибудь в искусстве любить или отрицать. С подачи даже самих сотворивших. За несогласие осуждают, словно за дурное поведение. И многие, очень многие избирают позицию согласных.

Есть ли тут какие нормалии, рамки?

На стенах в общежитии висели репродукции работ Саврасова, Шишкина, Левитана, Васнецова, Репина, а также портреты вождей. Тот набор, по отношению к которому в ту пору внушалось, кажется, раз и навсегда безоговорочное почтительное признание. В смысле художественной ценности вещи, конечно же, разные, но если не задумываться, то неприятия, как такового, они не вызывали. Где-то оно было, но, не разбираясь пока в тонкостях исполнения живописи, я не торопился судить о качестве картин по существу.

Выросшего на селе, каждый день имевшего перед глазами соединённые в одно леса, перелески, поля, озёра, овраги, меня в принципе не могли особо удивить реалистичные пейзажные полотна. Восхищаться тем, как умело положены краски, выставлено знакомое? Так ведь на то люди серьёзно и долго учились, кажется, даже в академиях. В «Аресте пропагандиста» иное; тут из памяти извлекались нюансы некой борьбы, называвшейся справедливой, доведённой впоследствии до своего логического конца и закреплённой в истошных победных гимнах. В аналогичное несложное понимание вписывались «Три богатыря», портреты вождей.

Сравнивая ощущения от музыки, я терялся и как-то не мог пока взять в толк, почему, если и тут, и там – искусство, его воздействие различно и явно несоизмеримо.

Силиться как-то подстегнуть себя в восприятиях, а, значит, и в оценках полотен, – вряд ли это возможно, и, собственно, – для чего? Должно что-то в меня входить само собой и быть желательным, как то бывает связано с музыкой, особенно если она, скажем, романская, германская или вообще европейская. Там только мелодии и ритмы. Взятыми в чистом виде, ими совершенно не обозначаются формальные предпочтения, например, по части родины, истории,классов, свободы, состояний чувств и совести. Иной знак они приобретают лишь когда совмещаются с родами искусства, предназначенными к показу исключительно в движении, как театральные постановки или кинофильмы, а также если они имитируют собою естественные шумы и звуки.

«Свидание» с Тяпушкиным1, который утверждал, что его выпрямила Венера Милосская, не принесло ничего существенного. Человек плачется и за себя, и за весь род людской в разных странах, хочет изменений, чего-то лучшего, светлого. Получается же только в одном: разглядывая изваяние, он уверяет публику, будто ему стали понятны суммы человеческого несовершенства и зла. Откуда произошёл толчок, неясно. Несмотря на это, горемыка сельский учитель делает заключение, что ещё тысячи лет назад скульптор имел какой-то особенный по глубине замысел и сумел реализовать его. Потому, дескать, произведение гениально.

В скульптуре заложено необъятное и всевременное исправляющее воздействие, как то и довелось почувствовать Тяпушкину. Но в высшей мере странно то, что посетители Лувра по сути никак не разделяют выспренностей заезжего русского.

Об их безразличии к экспонату, широко известному и очень высоко вознесённому мировой художественной критикой, он открыто говорит сам. Даже больше: по его наблюдениям, тут никто не задерживался; люди спешили на другие площадки музея, чтобы посмаковать, по его оценкам, посредственное, в немалой степени пошлое.

Как тогда относиться ко множествам экспонатов? Или – достаточно одного?

И совершенно не верится, что хныкающий русский обыватель, рассказавший о личной душевной метаморфозе, будто бы чуть ли уже не был готов отдать себя конкретному трудному делу борьбы за искоренение зла.

Полностью ли выпрямила его Венера с обломанной рукой были огромные основания усомниться.

Постойте, ну вот меня мало что убеждает. Но разве другие обходятся без вопросов? В чём состоит признание шедевров? За что? Не происходит ли грубейших ошибок, обмана? Можно ли это внятно объяснить? Как с этим справляются в академиях, вузах, училищах, студиях? Неужто даже там обречены витать в облаках, сочинять разные схемы и концепции, а вместе с тем учат молодых лишь ремеслу да ещё обязательно и – верноподданству?

Незаметно подошёл конец практики. Определённостей в виде поставленной точки приобрести мне было, разумеется, не дано. Я так пока и не сумел вызнать, какими всё же объяснениями таинственности искусства я мог воспользоваться, кроме своих собственных. Обилие образцов, жанров, стилей исполнения, их своеобразие на фоне эпох – тут целое гигантское море, а Тяпушкин предлагал ограничиваться какою-то одной скульптурою.

И он не был одинок в этом. Подобное отыскивалось у Рахметова2, спавшего на гвоздях. Для серьёзной подготовки к избранному им важному делу ему представлялось достаточным вместо многих книг прочитать всего одну, но зато хорошую. Ленин, кажется, именно это имел в виду, оценивая «Мать». Он рассуждал о её безусловной полезности всем тогдашним рабочим и вообще трудящимся, предполагая, как то было совершенно очевидно из его упрямых поучений, будто все они бредили стачками и восстаниями.

Тем самым возводились барьеры изобилию в творчестве, и тут уже само искусство бросало вызов неправде.

Миллионы людей всегда чего-то творили художественного, иногда вопреки возможностям и даже востребованиям, часто не рассчитывая хоть на какую оплату усилий, на признание. И что же – ото всего этого, имея некие укороченные воззрения, отмахиваться?

Людям, лишённым воззрений, и тем, кто не склонен придавать им какой-либо значимости, должно хватать того, на что им укажут? И каково отстраняемым? Да, наверное, у очень многих творения выходили неважными, не одобрялись вассалами и дворами, не доходили до потребителей, но – кто-нибудь из последующих обращал на это внимание?

Кого-нибудь это останавливало?


Изо всего, что было уже моим духовным багажом, не могло не вытекать, что если не останавливаться и дальше, то придётся мне на освоении горной профессии ставить крест. Поскольку не могло быть и речи о совмещении столь несхожего.

С другой стороны, в каком же качестве мне следовало проявить себя в эстетическом?

Чувствовал некоторые возможности отличиться в критике, именно в литературной критике, а ещё лучше в научной литературологии, но – с чего начать, если пока не было даже полного среднего образования? Кто со мной будет возиться? Или если и будет, не исключено, уже с первых шагов станет принуждать отойти от личного, от всяких сомнений, выходить к людям с бодрым и решительным настроем по отношению к настоящему и к будущему страны, к давно избранным кем-то нормам превосходства положительного над негативным и т. д.

Следовало не меньше обеспокоиться и по части личной ответственности. В любом виде искусства преобладающим является чувственное, оно плохо или даже совсем не переводится в понятия, то есть практически невыразимо. Смогу ли дать тут собственную мерку, чем-то кого-то удивить, чему-нибудь научить?

Таким образом, производственная практика, хотя с нею и было всё в порядке и я получил зачёт, обернулась для меня как бы результатом с «минусом».

Поддаваясь эйфории возраста, я этому особо не огорчался, но думать об этом не переставал. А, прощаясь с горной сменой, с отделами и общежитием, куда я заходил с «бегунком» при расчёте, всё же не мог не испытывать благодарности к обстоятельствам, так основательно меня освежившим.


Добрых полдня слонялся я вблизи посёлка, не торопясь уехать, непроизвольно закрепляя в сознании находившееся передо мной. В моем обострённом восприятии оно было уже как своим, очень близким, почти родным.

Эта вот широкая транзитная верхняя грунтовая магистраль, где с резким дощатым тарахтеньем, окутываясь пылью, проскакивали редкие полуторки. Полотно железной дороги с веткой, отходившей в направлении копра. Еле видные сплющенные очертания башен тепловой электростанции у одного края и почти скрытый во мгле маленький городишко – у другого, противоположного. По разным сторонам ухали паровозы; будто разбуженный, скудным речитативом шепелявил пересменный предвечерний шахтный гудок.

Было такое впечатление, как будто с тем, к чему я уже привык, прощаюсь не только я, но и оно само – всё вокруг – со мной.


Прошлое, говорят, возвращается. Не обошлось с этим и в моём случае. Только происходило всё не точно таким образом, как можно было подумать. Однажды, годы спустя, здешняя окрестная панорама открылась мне совершенно по-иному, практически неузнаваемой.

Уже будучи студентом-заочником гуманитарного вуза, я проезжал здесь на весеннюю сессию. Был конец мая. Грело и блистало солнце. На небе ни облачка, только по горизонту, почти прямо над ним – сбитое, неподвижное, слегка розовеющее тонкое марево. Я выглянул из окна автобуса в направлении щедро озеленевшего заболоченного простора и едва только успел посмотреть на то, что поближе, как сразу понял: нашёл!


В те времена часто говорили и писали о мире, – и об его, так сказать, полном значении, в пределах земного шара и между странами, и как о предмете сугубо конкретном, бытовом, каждодневном. Шаг за шагом противоборствующие политики быстро погружали мир в омуты нервозной неуступчивости, верхом которой стал ядерный Карибский кризис, и не следовало те обсуждения считать беспочвенными. Со всеми заодно шумела интеллигенция, интеллектуальная молодёжь, в том числе рисующая.

В бесшабашный изобразительный ряд помещались ядерные грибы, саркастические физиономии врагов, броские плакатные композиции. В таком направлении выражали себя энтузиасты из числа так называемых защитников мира. Их отличали неумеренный патриотизм, горячность, полное подчёркнутое согласие с действиями по осуществлению миротворчества, которые проводились на уровне государственной власти.

Скромнее были амбиции у художников другого склада, умевших размышлять утончённее, показывать свои отношения вне прямой связи с политикой и орудиями войны. Эти создавали произведения, где мир виделся как бы уже установленным, таким, будто он завоёван фактически, а угроза хотя и есть, но всего лишь в воображении, и на неё даже можно закрыть глаза. Составляли их продукцию очень порой незатейливые пейзажи и ракурсы, взятые из обыденного.

Тут существовало, конечно, немало соблазнов приподнять или усилить выразительность хорошо всем знакомого. Но таилась и опасность: можно промахнуться и выдать банальную идиллию.

Я, торопившийся причислить себя к интеллектуалам, оказался представителем искреннего восприятия темы о мире в этом втором варианте.

По мере движения автобуса, в стороне, на пологих склонах, медленно и плавно один за другим тянулись шахтёрские посёлки. Местами они смыкались домиками или кусками огородов и пустырей. Различия не виделось почти никакого, так что я даже не придал значения тому, что в поле зрения входил и посёлок шахты, где я когда-то практиковался. Всё, что поддавалось обозрению, не выглядело ни удручающим, ни праздным. Солнечный свет разливался надо всем ровно, просто, легко. Не выпирали из общей картины изъяны крышных или стеновых очертаний, блёстки оконных стёкол; ничего не портил чуть заметный дым над печными трубами. Умиротворение. Величественность. Покой. Но особенный.

В котором – в избытке жизни.

Надо было остановиться, и я сделал это. Попросил шофёра тормознуть и вышел, соглашаясь на то, что ждать меня никто не станет. Нужно запомнить ситуацию в целом. Как? Прошёл немного пешком, вернулся, прошёлся ещё. Нет, пока не совсем то. Чуть поверх дороги, на недлинной отдельной улочке – дома. Сюда от горных кряжей мягкими свежими уступами тянулся лесистый отрог. Дорога шла ему впоперёк; справа и слева она уходила легкими уклонами книзу. Ближайший ко мне дом стоит немного отдельно. Он какой-то воздушный, привлекательный, чистый, с открытым двором, с открытою входной дверью. На летней веранде сидит, опустив ноги на ступеньки лестничного порога, бабушка. На её руках кот, которого она гладит.

Я прошу у неё разрешения подняться по наружной лестнице на чердак, и скоро уже, восхищённый, пялюсь оттуда во все глаза на панораму через оконное стекло.

Тёплою волною окутывается мозг: то, что надо! Едва не кричу от восторга. Разглядываю, стараясь примять волнение. Заставляю себя сдерживаться. Снова и снова обозначаю важное, существенное, нужное, обязательное, ценное. Если дать хорошую, умелую прорисовку, обогатить композиционно, лучшего и желать не надо.

Ах, мать честная, как великолепно, как здорово!


Старался я не для себя, для друга. Им был Керес. Мы встретились на военной службе, в одной части. После окончания техникума я призывался по специальности. В учебном отряде стал торпедным электриком, оставили там инструктором, позже перевели в бригаду торпедных катеров, где доверили содержать и готовить к занятиям базовый тренировочный комплекс управления торпедной стрельбой. Обучались на нём офицеры-катерники. Дело сугубо техническое, тусклое, полное обычной скуки. И то, что я узнал Кереса, было для меня просто везеньем и чертовски обрадовало.

Он состоял бригадным фотографом и художником: оформлял красные уголки, стенды, рисовал картины, плакаты, диаграммы, снимал памятные карточки. Нас обоих почти не посылали в караулы, не обременяли другими нудными хозяйственными обязанностями.

Я часто приходил к нему на стоявшее у пирса ржавое, списанное вспомогательное судёнышко, где под мастерскую отводилось одно из помещений, и здесь, под ровные, слышные через иллюминаторы всплески прибоя в незимнее время или под легкие посвисты пара, местами исходившие из протянутой к борту отопительной магистрали в холодный сезон, при непрерывной работе Кереса с рамками, красками, холстами, плёнками и прочим материалом, мы поверялись друг другу в устремлениях к искусству.

Незабываемые дни!

Разговоры начинали с чего угодно, переходили на что угодно, обоим было интересно. Увлекало, затягивало, обогащало.

Он сам не знал, по крайней мере, так он говорил, по какому случаю нацепили ему, русскому, такое странное, совершенно непонятное имя. Родной дом у него где-то в отдалённых координатах, на запертом непроходимой тайгою побережье; добираются туда только морем. Семья была из староверов. Он рассказывал несколько случаев диких притеснений и расправ над этим людом.

Один прямо-таки валил наповал.

Когда стало ясно, что староверы советской власти помощники никудышные, а ещё и настроенные по отношению к ней открыто враждебно, то не придумали «в назидание» иного как собрать наиболее неподатливых к сотрудничеству, силком загнали их на кое-как сколоченный бревенчатый плот и, утащив его возможно подальше катером в открытое предштормовое море, зимой, обрубили, как больше ненужный, буксирный трос.

Как и обречённые на расправу, жители посёлка уже заранее знали об этом. У берега остающимся разрешили собраться почти рядом, у края воды, над обрывом. Несколько из них, не выдержав, бросили себя вниз и утопились. О судьбе удалённых больше никто ничего не слышал. Конечно, они погибли. В их числе – трое ближних родственников Кереса.

Он прошёл фабрично-заводское обучение, потёрся в унизительной промышленной эксплуатации, в житейской нищете. Был запримечен как способный и безотказный в рисовании и фотографии. Думаю, я пользовался у него полнейшим доверием, поскольку переходившее на него клеймо социального изгоя он, судя по всему, не выставлял ни перед кем больше, и это было его значительной, важной тайной.

Огласка могла аукнуться в чём угодно.

В мастерской копилась тьма истрёпанных альбомов и листов самого разного формата с репродукциями скульптур, живописных полотен, эскизов. Я снабжал Кереса книгами. Десятки их, целый большой фанерный ящик из-под папирос «Беломор», обнаружились в комнатке, отгороженной от класса торпедной стрельбы, рядом с отопительной печью.

До моего сюда перевода в комнатке совмещал проживание с обязанностями по службе мой предшественник, сверхсрочник, мичман, покинувший часть при выходе на пенсию. Книги были его, а теперь ничьи. В основном художественная литература, воспоминания, памфлеты, история, философия. Из-за чего всё это осталось неувезённым, не знаю.

У мичмана виделись хорошие возможности приобретения новинок, а также оригинальный и отменный вкус. Это показывали и выбиравшиеся им издания, и его несчётные карандашные пометки, и целые пространные записи на полях страниц и на закладках – своеобразный дневник восприятий.

На самом дне ящика хоронилось «Житие» протопопа Аввакума. О нём я раньше только слышал. Керес же, оказывается, читал ещё до службы.

Вслед за мной он повторно бешено изучал любопытное, пламенное сочинение.

Если иметь в виду удалённость от гражданских учреждений культуры более-менее достойного уровня и очень редкие выходы в увольнения, то книги, как пища для интеллекта, были в то время нам, военным-срочникам, всего доступнее. Но и того не хватало.

Бригадная библиотека, практически растерявшая абонентский круг, пополнялась экземплярами не чаще одного раза в год. В неё переставали ходить. Мне и тут везло. Вскоре после моего назначения как раз пришла очередная партия. Я узнал об этом одним из первых, и мне-то в руки первому попал сборничек дотоле запрещённого Есенина.

Тут же потащил его к Кересу. Книгу мы жадно выхватывали из рук друг у друга, читая вслух попадавшие на глаза любые строфы и строчки. Сгорали от нетерпения узнать, кому из нас что представляется как наилучшее. Удивительно: остановились на одном, где Есенин объясняет сам себя, в своей предназначенности. Поэт формулирует то, что было для него главным уже с первых своих стихов и оставалось при нём до конца. Полная свобода и независимость, но не вообще, а в личном – при выражении индивидуального, темперамента. Талант оригинален и ярок только в этом случае.


Быть поэтом – это значит то же,

Если правды жизни не нарушить,

Рубцевать себя по нежной коже,

Кровью чувств ласкать чужие души.


Быть поэтом – значит петь раздолье,

Чтобы было для тебя известней.

Соловей поёт – ему не больно,

У него одна и та же песня.


Канарейка с голоса чужого —

Жалкая, смешная побрякушка.

Миру нужно песенное слово

Петь по-свойски, даже как лягушка.


Стихотворения покоряли полнейшей искренностью автора. Было ощущение, что вот сейчас он обсуждает с нами только что им написанное и здорово смущён небрежностями, которые не устранены не ввиду отсутствия грамотности, необходимой для сочинения стихов, а исключительно из желания не упустить возможности растолковать себя, чтобы быть лучше понятым. Указания на себя, такого, каким он был в жизни, встречаются в творчестве Есенина во множестве, они его, что называется, пронизывают, и нам с другом они были настолько ясны в своей простоте, что мы уже с удовольствием принимали близко к сердцу его целиком, не разделяя на отдельные произведения и легко извиняя самые очевидные небрежности, каких немало обнаруживалось…

Отслужил Керес раньше меня, поступил в художественное училище. Буквально в километре оттуда был и мой вуз. Приезжая сдавать зачёты, я навещал друга. И на новом месте он был постоянно занят. От учёбы старался брать максимально. Постоянно подрабатывал на жизнь, выбивая заказы на оформительство где-нибудь на предприятиях, в конторах, в ближайшей церкви. Там работал по ночам и в выходные дни. Имел дело в основном, конечно, с халтурой. Но соучащиеся любили его, а потому и меня, гостя при нём, принимали как своего.

В комнате, где ютилось человек, кажется, двенадцать, приглашали на скромный перекус, наперебой посвящали в бездны своей будущей профессии и даже в личные пристрастия, увлечения. Брали с собой в натурную клетушку. Постоянно где ни придётся усаживали позировать.

Я был не в меру тощим из-за гастрита, со впалыми щеками и ввалившимися глазницами; броско торчали скулы. То, на чём рисовальщики предпочитают набивать руку и глаз. Возражать было нечему. Сообща обкатывали знания истории искусства, новинки. Жаркими были мнения о фильме «Андрей Рублёв»3. Находили, что события в нём подавались умышленно тяжело, вязко, но, как произведением, восхищались. В кружке никого не нашлось, кто видел бы росписи Рублёва и Грека4 вживую и в таком большом количестве, так что кинокадры этого плана воспринимались не иначе как серьёзнейшее открытие.

Но разными были оценки в соотношениях с историей.

Чуть ли не большинство утверждало: позже искусство росписи и украшения храмов никогда уже не поднималось на столь могучие и притягательные вершины.

Керес эту точку зрения разделял и даже давал подробные пояснения. То показывало себя старорусское, дониконовское, как-то просто и не стараясь быть убедительным, утверждал он. Мне такой подход был в нём хорошо понятен.


Однажды он заговорил о своей преддипломной практике. Не удавалось нащупать тему работы. Поискать собирался в одной из полузахиревших деревень, вблизи какой-то стройки, рядом с рекой, с лесом.

– Там буду как дома; попью парного молочка, страх как соскучился, – немного задумчиво рассуждал он. Я, как мог, пытался поддержать, подсоветовать; кое-что казалось ему любопытным.

Теперь, имея в памяти чарующий образ мирного животворящего покоя в поселковом пришахтном пейзаже, было в высшей степени приятно поделиться им. Тем более, что Керес начинал торопиться. Его рюкзак лежал на кровати уже почти полностью упакованным.

– Вот тема для тебя, – сказал я ему почти с порога. И передал свои привезённые свежие восторги. Он приободрился, повеселел. Было видно, предложение ему пришлось, его смысл интригует. Был рад и я: не зря суетился.

Решили: не откладывая съездим туда вместе, благо это не очень далеко, хватало одного дня. Свою сессию мне почти не приходилось догонять.

И вот наступил тот день.

На попутках добрались часа за три.

На веранде того же дома сидела та же старая женщина, гладившая кота. Такими же были солнце, узкое марево по горизонту, крыши и стены домов, неоглядность равнинного заболоченного окоёма, пологие переливы обжитых балок и возвышений, лёгкий истапливаемый дым по-над тесовыми скатами.

Будто и не слышны никакие шумы. Будто пахнет свежеиспечёнными отломками хлеба и до блеска промытыми, заново отструганными полами. Искристое, но неброское торжество сущего, бытия.

Ещё на подъезде мы возбуждённо обсуждали видимое. Кересу нравилось. Он перенимал эстафету. И, поддаваясь порыву удовольствия, всё пристальнее во что-то всматривался. «Соизмеряет масштабы, детали, цвета, а насчёт целого, сомнений нет, он его уже принял, и, кажется, – окончательно», – думалось мне.

Поднялись на чердак. Отсюда картина открывалась ещё величественнее. Но Кереса она чем-то насторожила.

– С этой диспозиции я не сумею отобразить главное, – сказал он.

– Что – главное? – обомлел я.

– Ну, как это объяснить? Можно домыслить, но оно не получится таким, как на самом деле. В настоящем главное оно же и лучшее…

– Ты думаешь?.. Нет, не торопись. Погляди-ка вот так… – я лихорадочно призывал к себе в подмогу уже, казалось, навсегда плотно устоенные собственные мысли о природе эстетического, об элементах кажущегося и таинственного в нём, об озарениях, о миражах. То, что без моего нажима Керес охотно принял и уже столько лет взвешенно делит со мной. Неужели?.. Мысли запрыгали, завертелись, задёргались. А Керес будто застыл в сомнениях.

– Это будет не по мне, – сказал он.

– Хорошо, давай сойдём вниз, подвигаемся. Тебе нужна исходная позиция?

– Да. Но мы её можем не найти. Это редкость.

– Редкость. Но я-то её, полагаю, нашёл, и если бы…

– То от неё бы и танцевал, так? – прервал он мою фразу, которую я не совсем знал как закончить.

Мы отошли от дома, выделывали разные зигзаги по запылённым обочинам дороги, по самой дороге, по ближним пустовьям. Напряжённо взглядывал я на объект собственной надежды и чувствовал: Кересу уже становится неинтересно. Он машинально щёлкал фотоаппаратом, как-то безразлично высчитывал остающиеся неотснятыми кадры плёнки. По моей прикидке, им уже наступил конец. Видимо, и Керес больше ни на что не рассчитывал. Что-то во мне обрывалось и куда-то падало вместе со мной.

Взамен отложенной в уме прекрасной цельной панорамы стали появляться вовсе ей не присущие путающие фракции: буроватости, искосы в размерах, какой-то сажный привкус…

На пологом уклоне, поднимаясь к месту, где мы застряли в поиске и где цель окончательно истаивала в содержании, медленно и тяжело урчал грузовик-шасси с маршевыми стальными трубами внушительного диаметра, одним краем уложенные на прицепе. В обгон спешила стайка подростков велогонщиков.

Как раз был момент, когда и поезд, и его сопутчики вместе попадали в панорамный облог. Они проплыли мимо и уже удалялись, протаскивая за собой черноватый выхлопной шлейф.

Ещё миг, и всё вместе закрыли собою и своим неуместным появлением какие-то встречные машины.

– Всё, – сказали мы оба разом. Кажется, и понимали произошедшее мы одинаково огорчённо. А именно: что дальнейшие поиски ни к чему, делать тут уже нечего.

Возвращались опять попутными. Керес отправился к себе в общежитие, я в гостиницу.

– Ладно, не расстраивайся, в искусстве потери бывают и посущественней, – сказал он при расставании.

Мне утешение лишь прибавило досадной краски. Человек, ворочал я свою уязвлённую суть, не хочет выглядеть обиженным, пробует скрыть огорчение. Но я-то, а не кто иной втянул его в эту неладную ситуацию, в настоящий густой обман. Следующим утром Керес по телефону сообщил мне, что никуда не едет. В голосе чувствовались довольство, горение. Это было вопреки тому, чего я мог ожидать.

– Извини, – сказал. – Очень спешу. Обо всём после, – и положил трубку.

Спустя дня три, заглянув к нему в общежитскую комнату, я застал его работающим у мольберта.

– Глянь как чудесно, – он загадочно и торопливо улыбнулся прищуренными глазами. Протянул мне свежевысохший, но не разглаженный, скрученный по длине фотоснимок.

Это был тот самый, кульминационный миг нашей поисковой операции, когда мимо нас проплывал и уже отдалялся трубовоз, а с ним в одном движении, будто прилепленные к нему, неслись велогонщики.

– Когда ты… успел? – было моим первым вопросом.

– Ты присмотрись повнимательнее, – перебивая, встормошил меня Керес. – Частью объекты загораживают панораму, но и обогащают её. Не находишь? А там вот – то самое. Ты его, кажется, хотел показать…

Действительно, содержимое всего облога выражалось и через фон, и через ближние отчётливые контуры. И мне представлялось правдой, что и здесь, на фотобумаге, колёса, как и тогда, крутятся, и трубовоз, велогонщики продолжают своё движение, заявляя о своём присутствии в единственной и нетронутой доле времени. И будто это неостановленное движение специально возникло для утончённых восприятий.

– Это не всё, – довольный проговорил Керес. И познакомил меня с карандашным и акварельным эскизами. На мольберте помещён был и подрамник с уже натянутым на него холстом. На его лицевой стороне пробные мазки масляными красками – воплощение эскизов.

Я вгляделся: панорама интерпретировалась. Были сокращены излишества на фоновой части. Велосипедисты тянулись не следом, а уже обгоняли машину. В середине, как раз напротив штабеля стальных труб – девушка, чего не было на фотографии. У неё мягкие, сдержанные линии профиля, из-под кепочки-ветровки выпархивают и утягиваются назад серебристо-рыжеватые волосы, к вещовке, за плечи, перетекают простенькие, но изящные ремешки. Набирались и другие изменения, дополнения.

– Может, ещё нужен цветок? – поинтересовался я.

– Или – кот на плече. У неё, конечно, – парировал хозяин положения, указывая на подрисованную мадонну. И мы дружно расхохотались, не в силах и не желая остановиться. Громкий смех, будто усиленное эхо, бухнул по всей комнате. То была солидарность наших друзей, находившихся рядом и наблюдавших нашу с Кересом встречу.

– Одобрено к диплому, – Керес подытожил произведённый на меня эффект. И я понял, что теперь мы окончательно поменялись ролями: моя назойливость по выявлению ещё во многом скрытых для меня особенностей и глубины художественного восприятия как бы переходила к нему. Хотя это радовало, я чем-то одновременно был встревожен.

Пожелав другу успехов и распрощавшись, я продолжал думать об этом странном состоянии самого себя.

Такое вот переложение с фотографии, рассуждал я, даже усиленное воображением, явно слабее того, что представлялось натурально, при моём первом знакомстве с панорамой. Техническое копирование – это шаг не вперёд, а назад. С другой стороны, я сам усмотрел в эскизах и едва ли не полностью виденное мною воочию из чердачного окна. Этим подтверждалось также и то, что Керес воспринял мой идеал непритворно, таким, как он существовал у меня в мозгу и в чувственности. И однако же… Воплощённое его старательной рукой, – сможет ли оно соответствовать высшему, закрайнему смыслу? Уровню, который, что было совершенно очевидно и, как я понимал, – не мне одному, – непостижим.

Круг замыкался. Я перебирал варианты, в которых мог бы отшлифовать возражения. Кому? Наверное, нельзя было исключать и Кереса. Но не стали бы они элементарной придиркой, показателем духовной и моральной испорченности? На ум приходили творения художников, не удалявшиеся ни за какие пределы и в то же время – с огромным воздействием, даже на самих творцов. Откуда происходит их наполнение, порой трагическое, чудовищное, как у Бэзила5?

Почему запредельное виделось в обычном?

Разгадка так и не пришла. Работа Кереса была защищена им с оценкой отлично. Появились даже похвальные рецензии на неё в малочисленных местных газетах.

Я видел её в тот день, когда автор картины, получив документ о завершении учёбы в училище, прощался тут с педагогами и друзьями по студии. Тогда же прощались и мы с ним: насыщенных встреч, которыми раньше одаривала нас жизнь и к которым мы так привыкли, больше не стало.

Он скоро поступил в «Репинку»6, на очное отделение, чего добивался и о чём мечтал, закончил там полный курс и, преодолев железный занавес, выехал за границу, откуда уже не возвратился и где жил весь остаток своей жизни, меняя страны и города. Мы общались уже только на расстоянии и очень редко, сначала в письмах, а позже исключительно по телефону или посылая открытки, телеграммы.

Новые возможности давали интернет и спутниковая связь. Но с их появлением жизнь уже отмеривала для Кереса крайний рубеж.

Как самую дорогую реликвию храню я один из акварельных эскизов «Мира», подаренный мне другом ещё при начале его работы над зачётной картиной.

Без лишней скромности я мог считать себя имеющим касательство к делу, ускорившему рост и созревание таланта художника. Мне верилось, что в моих, пусть и не до конца ясных воззрениях, как в истоке, суждено было омыться его судьбе. И тем я должен бы навсегда быть благодарен также судьбе своей, собственной. Только вышло тут всё вовсе не так возвышенно, как должно бы казаться со стороны. Конечно, я имею в виду прежде всего Кереса, а не себя.

Об этом расскажу подробнее. Но до того хотел бы коротко обозначить преобладавшее в содержании моих изысканий в художественном и конкретно – в изобразительном.


Я любил их, эти изыскания, и в этой любви остаюсь до сих пор. Здесь околонаучное, исследовательское умеренно разбавлено беллетристикой. На уровне моей современности всего, совокупного или, по крайней мере, какой-то немалой его части со счёта не сбросить; но по большому счёту, который я веду сам, размах в этом не должен исходить из корысти. И всякие устремления перевести свой устоенный жанровый опыт в нечто практичное, вещественное, дающее материальный доход, постоянно мной пригибались.

Тут не обойтись было без соответствующего, развитого интеллекта. Но его не следовало выставлять на вид, не следовало допускать его соприкосновений с мелочным, примитивным.

Обычно я позволял себе лишь подсказки или советы кому-нибудь, кто неохотно выкладывался из-за лени, тупости или спеси. Например, как составителю или редактору мне требовалось просить ближайшего штатного художника проиллюстрировать некую вкусную прозу, стихотворение или книгу. А тот будто из великого одолжения бросает мне на стол первое, что подвернётся под его карандаш или фломастер, иногда вовсе неподходящее, грубоватое, пустое. Ещё и гоголя из себя строит. Меня это возмущало.

Я сам брался подбирать художников, сам обдумывал иллюстрации и предлагал воплотить такие проекты. Иные морщились, но в конце концов дело шло, и в ряде случаев совсем неплохо. Засчитывалось удачное не мне, но я был без претензий. Кое-кто из подобных опытов даже извлекал дивиденды.

Со временем я не мог не придти к мысли, что мои наклонности помогать художникам вот таким образом были во мне как бы особенностью, одной из таких черт характера, какие возникают неизвестно откуда и во множествах присущи также и другим людям. Тут следовало взглянуть на себя как можно строже, поскольку уяснение подобных вещей легко накладывалось и на ту отдалённую пору, когда мы с Кересом были ещё в исканиях целей и смысла творчества. Всё ли здесь происходило благополучно?

Я теперь знаю, что этот почти риторический вопрос вызревал во мне по основаниям весьма серьёзным. Хотя, если бы я ставил себя в положение человека более прагматичного, прямого, что ли, то я мог бы и отмахнуться и, как сказано, не создавать из мухи слона.

Ведь по-настоящему выбор по части служения духовному и мной, и Кересом, каждым отдельно, был к той поре уже сделан, и даже при том, что ни он, ни я не успели ещё произвести ничего фактурного, как личности мы уже могли считать себя состоявшимися. Значит, и моё тогдашнее предложение Кересу ни в коем случае не могло сопровождаться ничем иным, кроме пользы. Никак не вреда. Тем более, я ведь с этим предложением к нему, как, между прочим, и ко многим уже после, вовсе не навязывался.

Стоило, может быть, учитывать ещё и гамму нашей взаимности.

Да, был тогда Керес хорошим и даже лучшим из моих друзей, ему, возможно, не хотелось отказом портить чувства его привязанности ко мне или мои к нему. Но ведь это из какой оперы!

В том, что имело отношение к искусству, Керес, насколько я его знал, отличался редкой и завидной щепетильностью. Скажу больше: в оценках произведений, стилей, исторической правды мы с ним не только сходились, но, бывало, и схватывались, оспаривая каждый своё.

В конце концов, наверное, всё, к чему обязывают начинающего художника учительские концепции, а позднее – уже как мастера – опусы исследователей, критиков и прочей неравнодушной, а нередко и продажной братии, – это всё по сути тоже ведь – предложения. Сколько там неточного, амбициозного, вздутого! Такого, чего нельзя принимать хотя бы кому.

Керес также волен был поступить как для него лучше, не впадая ни в какую зависимость.

Не произошло, к сожалению, как раз этого, последнего. По моей ли или кого другого вине? Этого я не знаю. Частью, могло быть, и по моей.

Особенно горько мне от того, что ввиду обстоятельств, о которых я уже коротко упомянул, я оказался в полнейшем неведении относительно творчества Кереса. Творчества, которое приходилось на основной этап его жизни – как самостоятельного профессионального живописца. А это не год и не два, целые десятилетия. Начиная с той минуты, когда я от души поздравил его с удачной дипломной работой и мы расстались навсегда.

Если не считать хотя и многочисленных достижений Кереса до окончания училища, которые были всего лишь багажом подмастерья, то, собственно, только этой картиной мерил я уровень его художественной талантливости.

Всё, что он создавал позже, как бы уже следовало оценивать по ней, обходясь без наглядного, без образцов.

И мне суждено было протащить на себе груз этой оплошной и более чем странной доверительности. Казавшийся верным, сюжет опрокинулся уже при самом конце.

Только теперь ясны мне причины его развития, обернувшегося тяжёлой драмой, как для Кереса, так и для меня – её прямых участников.

Разделявшие нас расстояния и годы не могли не отразиться на качестве нашего общения. Оно чем далее, тем больше сводилось к необязательному, к условности, к примитивной игре.

Находясь на прямой связи, мы спрашивали друг у друга как дела, как здоровье, что новенького и проч., и, как это принято всеми, тратили время на соответствующие общие, мало что значившие ответы. Чувства, разумеется, говорили о большем, о том, насколько прочно помнилось нам давнее, прошедшее, как дороги нам воспоминания и что мы, вот сейчас, всё ещё остаёмся в былой привязанности, очень дорожим друг другом. Всё нормально, отвечал мне обычно Керес, когда я интересовался его успехами в живописи, в искусстве. Не то чтобы уклонялся, просто говорил, что уже торопится, извинялся. Разогнаться на нечто более важное не удавалось.

Честно скажу, было приятно довольствоваться и этим. И то же повторялось в следующий раз. В открытках и телеграммах игра сводилась к тому же или была ещё менее содержательной. Она не стала бы иной и в письмах, если бы мы продолжали их писать. В них, разумеется, мог бы открыться иной простор, и сперва нам даже удавалось обмениваться тем, что тяготело и приставлялось к искусству по высшей планке. Однако и там неизбежно повторялись банальности. Это делало письма скучными и ненужными, и мы перестали заниматься их сочинением и пересылкой, привыкая к более динамичным средствам нашего общения.

Не говоря уже о том, куда могло устремляться творчество Кереса в его стилевых признаках, моя осведомлённость не проникала и в сам результат его работы. Где выставлялись его полотна? Кто восхищался ими? Кто их покупал?

Всегда напряжённо следивший за периодикой, я не замечал даже того, что в разного рода комментариях не находилось хотя бы упоминаний о произведениях и личности Кереса.

«Если он теплотно общается со мной и для меня достаточно открыт, добродушен, воспринимается мною уверенным в себе, простым, нехвастливым и не снобом, то, может быть, это всего лишь исключение; с другими у него и счёты возможны другие, – думалось мне. – Там, – продолжал я обкатывать собственные предположения и оправдания ему, – он замкнут, необщителен, недоступен, что в среде художников и особенно с возрастом вовсе не редкость и паче того – за рубежом».

Для меня было легко усмотреть в этом простую, обыденную манеру, о которой все знают, что, кто бы её ни усвоил, она в глазах людей и допустима, и неосуждаема. Если тут у кого и возникают какие претензии, всё равно их не дано удовлетворить. Потом, рассуждал я, сам-то я хотя как будто и не одобряю чужую скрытность и отстранённость, разве я также не использую их к собственной выгоде? От Кереса в этом я, пожалуй, и не отличаюсь. Приучил себя держаться на расстоянии от текущего, от пересудов, терпеть не могу папарацци, не спешу устраивать представления тому, что появляется из-под пера, не жажду признания.

Не только я Кереса, но и он меня спрашивал не раз как мои дела, именно дела в сфере моего творчества, и что отвечал я? Да то же самое, что слышал и от него.

Полагаю, тут действует даже какой-то общий закон, уводящий любого в конкретное, персональное занятие. Расширив знания и приобретая определённые навыки, каждый на любой ступени общественной лестницы вовлекается в роли не только мастера или творца, но обязательно и ремесленника. И чем сложнее методики решения задач, тем занятие всё больше обрекается на профессиональную замкнутость. Интеллектуальные сферы одинаково с иными требуют подобной жертвы.

В таком случае высказывать в адрес моего друга что-то вроде упрёка или неясного неодобрения просто не было никакого смысла…


В этом месте я хотел бы ещё раз коснуться предметов, которые легли в основу наших с Кересом отношений.

Сами эти отношения казались мне достойными и добротными. Не было сомнений: так считал и Керес.

Однажды, не помню, в какой связи, мы говорили с ним о склонности людей меняться, часто не в лучшую сторону. Даже в ситуациях и обстоятельствах, когда вроде бы и нет к тому особых причин.

Как оценивать человека, если он, как индивидуум, личность не устоял, не сохранил себя, дал себя подчинить кому-нибудь, изменился, уходя от молодости?

По мнению Кереса, то, чем кто-либо стал и если это на пользу окружающим и всем в обществе да ещё если общество не испорчено и не угнетаемо, это всё есть идеальное, и ему неплохо бы следовать. Но оно, «что-то», говорил он дальше, ничего не стоит, если это догма, окостенелый принцип. Чему надо расти, обязательно изменится.

Я подумал тогда: вот передо мной человек; я давно и хорошо его знаю, и не было ни разу такого, что бы в нём разочаровало меня. Разве это – плохо? И только ли в догме дело – в догме самой по себе? И я задал этот последний вопрос уже вслух. Не обойтись без вариантов, сказал Керес. И добавил: они возможны и как самые крайние, жестокие, нелепые… Здесь, как я мог судить, он имел в виду, разумеется, не одного себя или только меня.

У темы не было окончания. Какой-то вариант непременно всегда нужен. Но вариантов – большое множество.

Выбор не сводится к формуле «за» – «против». С нею очень легко выявляют предателя или нарушителя устава, она своего рода указка от кого-то. Эка невидаль – выбрать всего одно из двух. Как должны распределяться роли, если формулу отбросить? И кто уполномочен заниматься распределением? Скажем, как в нашем случае: в сфере, пока только избиравшейся, но – твёрдо и навсегда, – в сфере свободного эстетического творчества.

Выросшие оба в деспотии, обряженной фальшивым официальным толкованием свободы, мы довольно просто, ещё с детства, могли уходить от хлама вульгарных и скучных условностей и представляли уже поколение, которое в самом себе и само, слушая исключительно собственные позывы, приближалось к уяснению сути свободы на свой, никем ещё не пройденный лад.

Для нас она была привлекательной и желанной не в виде яркого необычного сувенира, который следует где-нибудь раздобыть и кому-то отдать; мы нуждались в ней сами и торопились жить с нею. Люди передового склада появляются не в новой формации, а в её преддверии. Им самим надо выучиться понимать время, где они очутились.

И как же всё непросто, если взамен тяжёлых догматов необходимы не одни коллегиальные, но и личные, самостоятельные решения, по возможности более точные, порой неотложные, и каждый раз приходится их принимать, перебирая огромное число вариантов! Сколько угроз ошибиться, поступить не так! Часто ни современники, ни даже новые формации не понимают и, что ещё хуже, не хотят понимать таких людей. А, стало быть, и того, к чему такие люди тянутся, что они, будучи свободными, хотели бы сделать за свою жизнь и притом, конечно, не ошибиться в выборе. В выборе, который стоило бы приветствовать и уважать также и в других.

Кто мог бы тут помочь – дать совет, предложить подходящую модель? Советы и модели давали и предлагали всегда многие, однако ещё никому не удавалось обосновать, какая мера свободы при этом нужна. И, собственно, в каком наряде.

К примеру, у Достоевского7 есть рассуждение о «совершенной свободе», которой якобы можно достичь, будучи верующим – «через послушание всей жизни». Писатель имел здесь в виду добровольное служение старцу, представителю старчества, направления в православии, где старцами делались монахи-затворники, обрекавшие себя на одиночное проживание в скитах. Считалось, что в таком подвижничестве монах мог уразуметь высшие смыслы жизни и научать им приходящих к нему людей. Кто в качестве обычного и, как правило, начинающего монаха через послушание, то есть, если называть вещи своими именами, через бесконечно угодливое непрерывное присутствие около старца в виде элементарного слуги усваивал от него эту мудрёную и необъятную науку и находил в ней умиротворение и радость, тому и «светила» та самая «совершенная свобода». А чтобы поглубже растолковать, что она такое как бы в её конкретике, писатель говорит, что это свобода «от самого себя» и что она позволяет «избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли».

Такой вот странный изворот: «от себя» – «себя в себе». И вроде как предлагается пойти в монахи, запереться в ските и этим выделиться, приобщаясь к чему-то похожему на тайное жречество, на малочисленное привилегированное сословие. Которое, войдя в моду, могло бы стать и многочисленным.

Нет уж!

Принуждение к поступкам, если те рекомендованы хотя бы кем, лишает людей, жаждущих свободы, их душевного комфорта, доставляет боль, сбивает с житейского ритма. Их же собственные действия не вовсём адекватны, вследствие чего воспринимаются многими с подозрением, с придирками. Нужно или сильно прогнуться или сломаться…

Говорю здесь не о таких действиях, которые противоправны. С ними ясно. Бандит или мошенник покушаются на чужие права. Впереди их ждёт суд. Но в областях творческой мысли, искусства, интеллекта гражданским судом формально никто никого не судит. Можно бы радоваться. Только и здесь без искажений не обходится.

Человек эстетики не может быть скреплён с догмой. В духовном аспекте это правило исполнимо. В остальном – нет.

Как профессионал, автор произведения вынужден идти к публике. А к ней примыкает и от её лица вещает также власть. Которая веками непременно гнёт что-то своё, очень часто несовместимое с культурой и с эстетикой. Со своим творчеством автор здесь подпадает под жернова, которые могут его смять. И даже трудно представить, в какие тёмные искушения способна ввести его такая необоримая униженность.

Мне вспоминается, как ещё на военной службе мы с Кересом тяготились формалистикой, а иногда и безобразиями, которые постоянно ей сопутствовали.

Однажды ему влетело за снимок торчавших на берегу на подпорках американских «хиггинсов» – торпедных катеров, поставленных по ленд-лизу.

По условиям двухстороннего соглашения, эти устаревшие суда с дощатыми корпусами следовало сразу по окончании войны ликвидировать без утилизации, то есть не оставляя от них для повторного использования ничего ровным счётом, к примеру, следовало сжечь или, ещё лучше, утопить. Ни того ни другого сделано не было. Узнай об этом американцы, крупный скандал нашей стране гарантировался бы.

Только из опасений огласки бригадное командование не отдало Кереса военному суду, назначив ему наказание гауптвахтой и разжаловав со старшины второй статьи до матроса.

Нельзя было оставаться равнодушными перед массой фактов использования срочников на строительстве и ремонте офицерского жилья, на хозяйственных, погрузочных и других работах, опять же в личных интересах офицерского сословия.

Нормой считалось выделять служивых работников не для самих офицеров, а их погибавшим от скуки жёнам, родителям или родственникам и даже детям. С матроснёй никто не церемонился. Парни отвечали разболтанностью. Падала дисциплина. Стрельбы на учениях в море всё чаще заканчивались конфузами вроде потери незаряженной, учебной торпеды.

Злополучную торпеду с красной головкой, которая после пуска и преодоления в воде предельного расстояния должна всплывать и вертикально, головкой вверх, торчать на поверхности не иначе как где-нибудь по направлению заданного курса, часто не находили, не могли найти, поскольку, замедляясь под конец в своём движении, она могла свернуть в сторону уже под влиянием даже небольшой волны или ветра, и катерников держали в море, бывало, сутками, обязывая разыскивать утерянное. Тут всё было на полном серьёзе, ведь устройство торпеды было предметом военной тайны.

Случалось, «виновных» не пускали на базу даже при штормовой погоде, когда маленькие кораблики волнами бросало как щепки.

Сам, выходя в море на катерах, я в это время буквально валился на том месте, где меня заставал очередной и всё более муторный приступ морской болезни. Не лучшим образом чувствовали себя и многие штатные члены экипажей. Не мудрено: люди болели, быстро изнашивались. Такие становились не нужны. Их, уже нездоровых, комиссовали. Те, кто тянул лямку на берегу, также не прочь были поскорее вырваться на гражданку, изобретая разные основания для этого.

Мы с Кересом, как и все, угнетались окружавшей оскорбительной обыденщиной. Было обидно, что лучшие молодые годы, а их тогда полагалось отдавать воинской службе целых четыре, истрачивались по существу впустую.

Всё тут окрашивалось ещё и тем неприятным обстоятельством, что службу на флоте парни в те годы предпочитали службе в армии, хотя армейская длилась на год меньше. Секрет был во флотском столе, в кормёжке. Она была сытнее, а это не считалось мелочью. Голодные военные годы да и в последующем ещё хорошо и ощутимо всеми помнились. Только тогдашняя пропаганда о таких позорных для страны вещах умела лишь угрюмо отмалчиваться…

Выход мы нашли, подав документы на учёбу. Срок обоим удалось уменьшить на несколько месяцев. И я так и не знаю и удивляюсь, чего это охота уже состоявшимся старым морским волкам, нашим годкам и годкам других, последующих призывов, отведавшим разного рода унижений в своих частях, плести банальные рассказы о прелестях тогдашней службы на военно-морском флоте. Будто бы там они научились жизни. Такой-то ценой! Ведь после-то всё равно приходилось переучиваться, доучиваться. А мы выходили на гражданку уже далеко не юнцами, удовлетворяться развлечениями на дворовых скамейках нам было уже не дано, права на это у нас не оставалось…

Ущербное, оскорбительное виделось не только в том, что таких как мы государство, как и в тяжелейшее военное время, выставляло под присягу во множестве миллионов. Затраты на содержание этой оравы были гигантскими, но ещё больше требовалось на вооружения, на создание новых его видов.

В дополнительные оборонные и наступательные ресурсы уходило всё, что создавалось населением. С людей сдирали кожу. Не было даже попыток объявить о причинах существующей нищеты, о необходимости отступиться от неподъёмной «мирной» программы. Политику бесцельного наращивания силы власти буквально впихивали в общественное сознание. В официальных отчётах и в директивах процветало невиданное словоблудие. Понятие мира подменялось отчаянной, слепой готовностью сжечь то, что от мира ещё оставалось.

Народ обрекался на худшее на многие десятилетия.

Так вот истрёпывали его дух…

Как было уже тогда не лелеять в себе свободу!

Пожалуй, только ею, а не бездумным рабским патриотизмом надо было вымерять себя и определять свои задачи в те годы. Вот где требовались колоссальные усилия, настоящая учёба. Это не гайки завинчивать. Сколько на этом поприще обожглось, вытряхнулось нутром, изолгалось, упало в грязь. Что в самом деле осталось от эйфории, куда пошло? Да разве же это теперь кто установит.

Кто расскажет о муках познания свободы, приобщения к ней?

Кто растолкует, почему она, свобода, на какой бы радуге её ни развешивать, в итоге практически никому никогда как не приносила, так и не приносит ни довольства, ни счастья? И так же, как самая скверная обыденность, она сплошь и рядом и губит, и разранивает нас.

Нам бывает не по себе, когда, задумываясь, мы отчётливо уясняем, что не можем её постичь. Что это как будто призрак. Наш смысловой мираж.

И разве это не истина в полной её наготе? Истина, пронизанная непреходящим горестным, жалким унынием.


Я упоминал о письмах, которые мы с Кересом успели написать друг другу. Их единицы. Керес в одном из них сообщал о некоем, совершенно модерновом стиле в искусстве живописи и в художественной графике. Стиль привлёк его внимание в стенах его вуза, где за него как будто горой стояла немалая часть профессуры, и Керес даже говорил, что готовится попробовать себя в нём. Что он имел в виду конкретно, я не вполне постиг, но помню, что я не мог не обеспокоиться.

Друг пытался вскользь укорить меня в небрежении натуральным, самым привычным или, по крайней мере, хорошо и чётко представлявшимся. Таким, которое иногда берут и предлагают как якобы плод своего вдохновенного творчества. «Легкое непонимание – себя или меня?» – подумал я тогда, пробуя доискаться глубинного смысла беспричинной, как мне казалось, Кересовой «атаки».

В связи с этим в моей памяти обнажилась одна из наших предыдущих встреч с ним вскоре после моего возвращения со службы, когда он был уже второкурсником художки. Мы вышли прогуляться в город, где, не переставая разговаривать на близкие нам темы, поразглядывали некоторые достопримечательности, отсидели сеанс в кинотеатре, а уже под конец заглянули в небольшую картинную галерею.

Живописные работы были там невыдающиеся, все провинциальные, тусклые в решениях, для меня неизвестные. Керес же, по его словам, туда заходил не впервой. Он оживлённо давал мне пояснения по поводу качества и значимости работ, но я видел, как он при этом смущался: особенного ничего ему выделить не удавалось.

– Всё какие-то выдумки, изощрения, – сказал он, когда мы вышли из помещения. Он явно сочувствовал мне, подлаживаясь под моё состояние, в котором забирала верх отупляющая скука. – А ведь сколько вокруг простого, даже элементарного, – продолжал он. – Его бы поднять…

– Ты опять говоришь не иначе как о «Пропасти»?

– Угадал. Разве она не образец?

Это был предмет, «нащупанный» Кересом ещё на воинской службе. Где-то он то ли читал, то ли слышал о любопытной картине, изображавшей развёрзнутую пропасть в гористой местности. Точка обзора для смотрящего была там выбрана так, будто он уже вплотную подошёл к проёму без дна и оставалось только сделать малейшее движение вперёд, чтобы рухнуть вниз. Художник, написавший эту вещь, озаботился передачей полнейшего сходства красок с натуральным пейзажем, для чего не однажды уходил на этюды в ближайшие горы.

Был живописец монахом и готовил своё творение тайно и с умыслом: он собирался удивить преклонявшегося перед искусством митрополита, чей приезд в обитель вскоре ожидался. Полотно он выкроил по размеру своей небольшой одноместной кельи, а разместил на полу в таком же соседнем, пустовавшем помещении.

Когда во время обхода обители митрополитом монах и настоятель ввели гостя в келью, там горела только одна скромная свеча и был сумрак. Гость, едва переступив порог и углядев западню, тут же со страху лишился жизни, бездыханным упав на злополучный холст…

Рассуждая об искусстве, о живописи, Керес любил ссылаться на эту чопорную легенду, и я уже в то время, кажется, начинал догадываться, что его восприятия как бы жаждут сполна удовлетвориться не только чувственным эффектом от картины монаха. Оттуда выбиралось, как я считал, определённое, устоенное, прямолинейное, то, что превращалось у Кереса в неоспоримое для него…

Несомненно, и картина «Мир» несла на себе элементы столь прямого выбора. Однако там натуральное, хотя и случайно, совпадало с обдуманным, было вроде как неотделимо от фантазии. Нет, мой друг вступался в письме не за неё, в том просто уже не было необходимости. И тут я вспомнил один эпизод из более позднего периода Кересовой учёбы в училище, когда мы стакнулись по поводу поделок Малевича8.

Мы – это не только я и Керес, но и ещё несколько парней, сожильцов Кереса, находившихся одновременно в общежитской комнате в тот момент. По большей части речь шла о «Чёрном квадрате».

Многим из нас не мешало бы к тому времени взглянуть на это спорное эпатажное произведение в его оригинале. Я, например, находил, что если браться о нём судить, то в дополнение к раздобытой училищем или кем-то из его воспитанников репродукции нужно бы кое-что знать об авторе такого, чего мы не имели возможности знать. Нет ли какой зацепки в подписи. Не написано ли чего на рамке. Или с тыльной стороны картины.

Моё мнение, впрочем, осталось при мне. Спор возник таким жарким, что ввязаться в него было отнюдь не легко. Да и зачем тут нужно было мнение постороннего, когда хватало своих. Спорщики прямо-таки наступали друг на друга.

Я удивился: почти половиной оппонентов поделка называлась шедевром или ближайшей верхней ступенью к этому нешуточному уровню.

Вещь не простая, говорили те, кто склонялся к таким оценкам. Её понимание требует углубления нашей чувственности, а та, в свою очередь, становится способной к восприятию сущности изображения как исходящая из непроизвольного, трансцендентного начала…

Другие решительно отказывались напускать на себя такую тьму. В их оценке «Чёрный квадрат» выглядел блеклым и почти дурным вывертом ремесленника.

Керес не был категоричным, и, отпустив пару фраз к тому, что абсолютная натурность не так уж страшна сама по себе, счёл возможным поддержать и, как он сказал, повторив чьё-то сказанное до него определение, – утончённую, ещё пока сильно скрытую в нас, механику восприятия работы. Любой, а не только вот этой, вызвавшей шумную дискуссию.

В какой-то мере такая позиция даже примирила спорщиков. «Ну, поговорили ребята, и ладно, – подумалось мне. – Ещё, может, не один раз вернутся к той же теме». В память особенно запало почему-то лишь то, что поделку рассматривали по формуле «за» – «против».

Наверное, впервые для меня она открылась тяжёлой и угрюмой догмой, разделённой надвое. Там не соединялись и не размыкались другие оттенки самых разнообразных мотиваций. В реальном виде это же вовсе не свобода!

Не-сво-бо-да!

Полученное держалось во мне ещё не до конца ясным. Лишь какое-то время спустя я понял: Кересу, как и всякому, объединившему крайности, если ему в чём-то понадобится делать выбор уже по-настоящему, на практике, обязательно придётся выбирать что-то хотя и единственное, но не только из двух. Если же такое условие выполнено не будет, с его свободным выбором должно выйти нечто такое, что, возможно, нивелирует и разотрёт его.

Не очень уверен, что в тот срок я в своих размышлениях захватывал всё в совокупности. Скорее, что-нибудь осознавалось гораздо позже. С Кересом по горячему следу мы о «Квадрате» отдельного разговора не заводили, а потом, встречаясь не так уж часто и больше накоротке, и вовсе не вспоминали о возникшем однажды коллективном споре. Таких обсуждений в комнате общежития набиралось иногда не по одному на день.

Я только думаю, что передать свои тогдашние беспокойные мысли другу, видимо, стоило бы. Это очень помогло бы ему и рассуждать, и действовать осмотрительнее. Хотя, с другой стороны, указывать на столь утончённые вещи было вроде как преждевременно или вообще непорядочно, поскольку с другом по духу мы если уже и разнились, то совсем не на много, а о будущих наших поступках просто ещё нечего было сказать…

Вот, кажется, и всё, на что я хотел бы обратить внимание, отыскивая в Кересе мотивы, какие столкнули его с дороги, по которой он отправился покорять искусство.


Не суждено было осуществиться идеальному.

После первых неудач, связанных, как я теперь понимаю, с манерой выпячивать на полотнах натуральное и с обманным расчётом на достойное понимание этой хилой продукции капризной и беспощадной властью, да и не только ею и теми, кто ей усердно прислуживал, а и всеми не любящими фальши в искусстве, не мог не последовать кризис. Мой друг этого очень не выносил, и, оказавшись не у дел, выехал из страны. Там, уже имея в виду зарабатывать хотя бы на прожитьё, он ещё какое-то время живописал, а затем остановился на художественной рекламе и, кстати, небезуспешно, сделавшись обеспеченным и даже независимым агентом.

От упований на то, что хорошее усвоение принципов свободы сможет стать плодотворной основой творчества, ничего не осталось.

Мне он, разумеется, ничего не врал и, не выставляясь, как художник, был передо мной, что называется, чист. Кое-что ведь не могло не сохраняться в нём от того Кереса, к которому я берёг свои лучшие чувства и устремлялся верой, что рост ему обеспечен.

Он не оставил творчества напрочь, писал и даже много, разумеется, не питая уже особых надежд и теряя талант; стремился, не затягивая, избавиться от полотен, сбывал их за бесценок. Иногда это были откровенно никчемные картины, эпатирующие безобразным, вплоть до такой мазни, на какую способны даже мартышки. Подлаживаясь, угождая, рисовал портреты знаменитостей от искусства, представителей бизнес-элиты, лиц из иерархии власти, интимное, даже срамное.

Я думаю, наши общие с ним воззрения на свободу и на порядочность, какой она только и может выглядеть в истинно свободной творческой личности, по-прежнему крепко держались в нём и непременно возбуждали стыд. Не иначе как чтобы его заглушить он выставлял и продавал полотна не под своим именем, часто менял псевдонимы.

Полагаю, той же глыбой стыда сопровождались и его неординарные поступки, которые приходились на самые последние годы и дни его жизни.


Всё, что ранит теперь мне сердце, открывалось для меня отрывочно, скомканно, во многом с чужих слов. Это опять же ввиду нашей постоянной разлуки. Но для меня тут нет мелочей. Потеряв Кереса и как несостоявшегося творца, и как жившего, я по своей воле несу ответственность за судьбу этого простого и близкого для меня человека. А вместе с этим отвечаю и перед людьми, которые могут воспринимать его личность излишне строго или не понимать её вовсе.


Продолжу повесть отсылкой к уже упоминавшейся угольной шахте. У меня была творческая поездка на это предприятие. Оно здорово изменилось, окрепло, хотя вокруг него оставалось немало и примет былой тотальной жертвенности ради форсирования в развитии производства.

Директором оказался энергичный и обаятельный коренняк, то есть выросший в руководителя здесь же. Мы узнали друг друга. Он – один из троих инженеров, обитавших в общежитии, где в оно время нашлось место и мне. Мы, каждый с переменным успехом, сыграли в те поры несколько шахматных партий, встречались у библиотечной стойки, меняя журналы и книги, разумеется, и в столовой. В беседы вступали редко. Я не лез, он тоже не распахивался. Как старший, он, безусловно, имел на это право.

С раннего утра директор сам сопровождал меня в подземные лабиринты, к сооружениям и в служебные помещения на поверхности.

Когда позже зашли в его кабинет, поинтересовался, не смогу ли я принять участие в похоронах.

– Один работник, ветеран по трестовскому учёту, мне лично не знаком, так – понаслышке. Здесь доживал. Будто бы имел дарование художника, – сообщил он.

Названная фамилия покойника мне ни о чём не говорила.

Я не счёл удобным отказываться. Ведь шахте я вроде как был обязан.

– Ну, раз так, гляди вот на это. – Из-за массивного стола директор вытащил картину в рамке; повернул лицевой стороной ко мне.

У меня сразу возникло ощущение, что я вижу изделие не впервые.

– Его? – спросил я.

– Да, – ответил он.

В непослушных мазках, старая по исполнению и по виду, картина была схожа с написанной Кересом, то есть и с моим косвенным участием. Панорамный облог выбирался, казалось, из той же самой точки, какая для меня была предпочтительной в самом начале – со стороны чердачного окна. Та же грунтовая дорога, хотя и с другими действующими лицами – молодками, плотно усевшимися на лавках в открытом кузове автомашины.

С наклоном или стоймя каждая держала грабли или вилы. Публика возвращалась домой, очевидно, с какого-то ближнего луга, наработавшись на сгребании подсохшей скошенной травы и складывании копен. Девичьи лица выглядели возбуждёнными, весёлыми, яркими в молодой красоте. Ещё в пятнах непросохшего пота светлые дешёвенькие летние платья и кофточки; на головах и по плечам косынки-тенёвки; на всём – на одёже, причёсках, лицах, торсах, руках – мелкие, весёлые крапинки сенной крошки.

Художник придал стайке положение энергичного лёгкого наклона фигурами в направлении, обратном ходу машины. Лишь на переднем сиденье одна из товарок, повернувшись, колотит ладонью по крыше кабины, требуя от шофёра убавить скорость.

Крик, смех, задор. С десяток рук тянулось к уже подбегавшему сзади и готовому вспрыгнуть на борт парню годов около двадцати двух. На нём летняя форма красноармейца без погон и без обтяжного ремня. Из-под расстёгнутого ворота гимнастёрки проглядывает белая полоска исподнего. Небрежно, задом наперёд, на вихры налепилась перемятая пилотка, ещё со звёздочкой. Лица не видать. За плечами почти пустой вещмешок. А в поднятой над головой левой руке – букет розово-белых пионов и ярких красно-синих кукушкиных черевичек.

Скорее всего, парень, демобилизовавшись, добирался в своё мирное неизвестное и сейчас, доехав сюда на свернувшей с трассы попутной и передохнув где-то у опушки, ловил следующую оказию.

Стыдливо и жадно тянутся девичьи руки. Кому-то первой, может быть, от начала войны и до настоящей минуты, когда война уже закончилась, достанется прикосновение сильной, горячей, желанной солдатской руки. И, вместе с этим, возможно, ей же – букет ранних летних лесных цветов. А дальше…

– В шахтном музее я ничего подобного не заметил, – сказал я директору, продолжая разглядывать работу и почти не слыша его.

– То-то и оно, – моментально отреагировал руководитель. – Посмотри вот здесь. – И повернул картину.

На обратной стороне, по холсту в нижнем правом углу, читалась масляная надпись тонкой кисточкой. Не обращаясь ни к кому, писавший просил: при его смерти, с ним, в одном гробу, захоронить и эту вещь. Позволял без рамки. Подпись и дата отсутствовали.

– Это – как завещание. Решено его уважить, – открыл, кажется, последнюю карту хозяин кабинета.

– Сними, – дал он распоряжение тут же приглашённому управленцу. Тот, видимо, был целиком в курсе.

Пока длилось отделение холста, я продолжал торопливо изучать творение. В нём были, разумеется, и другие отличия. То есть – опять же – от нашего с Кересом.

На небе, над пространством, уже остававшимся позади машины – облако. Довольно мощное, с отвислой насупленною серединой, но рассеянное по краям, теряющее себя. Ещё одно, тёмное-претёмное сплошь, почти у горизонта, в стороне, куда едет машина. И в той же части картины, вдалеке впереди, еле заметной, белесою тенью перебегает дорогу кот. Может быть, кошка. Сама дорога – в жёстких, закаменелых выбоинах. Ближе всего – широченная, чуть ли не на всю проезжую часть, лужа. От неё исходит яростный блеск отражённых солнечных лучей – прямо в глаза наблюдающему картину. Сила этого блеска уже не настоящая, а лишь предполагалась.

Работа выглядела здорово испорченной: в чешуе иссохших отслоек грунта и краски; тонкая рамка в рыжевато-бурых пятнах. Изображению доставалось уже и сейчас.

Было слышно как осыпаются крошки трухи; они ронялись на стол, сухо шуршали внутри при скатывании холста.

Скоро мы уже подъезжали к дощатому крыльцу осевшего к земле дряхлого деревянного барачного строения. Оттуда как раз выносили покойника. Гроб был закрыт крышкой.

Оказалось, тело обнаружили по неприятному запаху спустя больше недели после смерти; оно разлагалось…

Из пафосной скупой речи парторга узнал, что умерший был коногоном. Больше из этого печального племени в посёлке и даже в соседних шахтёрских посёлках не оставалось живым ни одного. Прозвучали другие речи, траурные мелодии, снова речи и музыка, уже над могилой. В основном говорилось только то, что входило в казённый интерес. О личности как таковой, о занятиях человека живописанием – очень коротко, буквально вскользь.

Умерший не был здешним старожилом. Как недужного и уже не работающего по возрасту его переместили сюда с одного из поселений горняков какой-то соседней шахты рудника, входившей в один угольный трест. Будто бы на время: то поселение из-за чего-то подпадало под снос. Получилось же – насовсем.

Двое мужчин с чёрными повязками на рукавах (цвет угля) суетливо сняли колпачок с тубуса из прессованного картона, достали оттуда осыпавшийся трухою свёрток; удерживая за края, развернули и подняли холст повыше, на обозрение собравшихся; коротко пояснили суть необычного завещания.

Процедуре сопутствовали общее неясное тяжёлое дыхание, нечёткие, бесстрастные реплики удивления, перешёптывание, щелчок фотоаппарата. Затем картина опять была свёрнута, перевязана чёрной атласной ленточкой и вставлена в цилиндр. Приподняв одну продольную сторону крышки гроба, уложили его обок с телом покойника, приглубили его ко дну.

Установилось гнетущее отстранённое молчание. Над собравшимися мелко просыпало стылыми дождевыми каплями. Крышка снова легла на место. Гроб быстро забили, опустили.

Будучи здесь не своим, я стоял в отдалении, у края собравшихся, напротив мужчин с повязками. Вроде и не было надобности подходить ближе. Уже дотошно обследованную мною ранее холстину я видел хорошо, но, помню, с опозданием пожалел о том, что не оказался напротив гроба с другого края. Тогда, возможно, удалось бы хотя на миг рассмотреть лицо умершего, если, конечно, его не задёрнули покрывалом, опять же ввиду разложения тела. Момент, к сожалению, был упущен.

Провожавшие бросили в могильную пасть по щепотке жёсткой сырой глины, заторопились покинуть кладбище. Ритуал для них, чувствовалось, был утомительным, каким-то унижающе лишним, ощутимо не коснувшимся никого. Будто не содержалось в нём и обычного, житейского смысла.

Поминали в клубе, в зале с густо прокуренным, спёртым воздухом и поднимавшейся от пола сыростью. Я здесь был раньше, во время своей практики, всего один раз, на чествовании ударников смены, в которой работал. Как и тогда, а прошло с тех пор уже более полутора десятков лет, тут, видимо, часто устраивались танцы, репетиции участников художественной самодеятельности, какие-нибудь викторины.

Ко мне, до того, как сесть за столы, подошёл парторг, мужчина средних лет. На лице намеренность поговорить. Я понял, что это инициатива не его, а директора, чего-то, может быть, по причине дурно усвоенной служебной этики покривившего душой, напустив на себя видимость малой осведомлённости о коногоне – и как человеке, и об его художественном даровании.

– Обратите внимание, – сказал партийный функционер, быстро и ровно входя в роль опытного и достаточно информированного поясняющего и показывая вверх на стену, в межоконье, куда надо было смотреть, заламывая шею. Там, на фоне давних и уже сильно затемнелых белил, торчал небрежно вколоченный оржавелый толстенный гвоздь и пониже его не тронутый светом четырёхугольник – след от висевшего и снятого предмета. След указывал, что снятое висело плашмя, без подпорок, то есть и без наклона. Об этом же говорили тонкие светловатые полоски, уходившие от гвоздя к углам рамки, – отметины от шнурка. Изделие, стало быть, не снимали даже при накладывании на стену белил.

– Картина долго находилась на этом месте, – уловив моё скомканное недоумение, произнёс парторг. – За исключением последнего пожелания, рисовальщик ни на что не претендовал, – продолжал он. – Дорожил свободой, которую понимал более чем странно. Коллег – и любителей, и образованных – не терпел, гнал от себя. Много пил. Говорят, оригинал у него только один. С него делал копии и раздавал за спиртное первому встречному. В конце концов и оригинал ушёл от него таким же образом. Не было ни семьи, ни родни. Уже много лет жил слепым, в системных запоях.

– Известно ли, где ещё есть работы? А – эскизы, наброски?

– Всё растеряно, забыто. Впрочем, будто что-то видели в каком-то общежитии. Захоронённый экземпляр передал шахте один фронтовик. Он недавно умер. Они дружили. О завещании стало известно от оформителя этого зала, – разговорившийся повёл рукой на стороны.

По стенам, почти смыкаясь одни с другими, висели отчётливо несоразмерные по величине и несообразные в предназначении стенды с фотографиями передовиков производства, панно, диаграммы горняцких успехов, грамоты, репродукции картин, портретов – скуднейший арсенал политического агитискусства погибавшей эпохи. Их вид сообщал о том, что обновлялись они крайне редко и в том не заключалось ровно никакой фантазии. Верхние линии у большинства из них почти достигали потолка. Поднимая поделки, удавалось, наверное, препятствовать попыткам порчи, которых нельзя было не заметить: зольные пятна от тычков изгоравшими окурками, ладонные и пальцевые облапы. Ведь окружавшее могло вызывать у посетителей только равнодушие и отторжение.

Ясно, что и схоронённая картина художника обрекалась разделять здесь такую же бедственную участь.

– Это, пожалуй, и всё о нём, – произнёс парторг, прерывая общение.

Церемония закончилась. Об усопшем никто больше не смог ничего мне добавить существенного. Я уходил, испытывая усталость, и уже знал, что не посетить общежитие никак нельзя.

Творение коногона, как оригинал или в копии, могло попасть туда как угодно случайно, даже после того, как он ослеп и продавать уже было нечего. Тем более, что там существовала традиция уважительности к искусству. И на простенке в клубе экземпляр появился и завис на годы вряд ли с одобрения партидеологов или даже самого директора, не теперешнего, так предыдущего. Скорее, тоже по случайности. Недосмотрели. Недоучли. Ведь художник вовсе не склонен был угождать своей угрюмой современности.

Довольно просто объяснялось и устройство скорбного ритуала. Могло дойти до нежелательных пересудов, если бы о завещании стал распространяться оформитель. Особенно, если он не из шахтного кадрового состава, а сторонний.

По строгим партийным меркам, тут для кого-нибудь из руководства мог вызреть подвох с неприятными последствиями. Скорее всего – для директора или того же парторга.

Пока мысли обо всём этом толклись у меня в голове, я уже подходил к памятному для меня зданию.

Раздельными красивыми шпалерами стояли вокруг него деревья с высокими, пышными кронами: липы, клёны, берёзы, ели. Порядья местами захватил подлесок. Зелёный убор, едва лишь тронутый осенью, по мере моего приближения к нему, возбуждал чувственность. Лёгкое томление перетекало в ожидание чего-то приятного, как то бывает в преддверии давно назревавшей радостной встречи с близким, родственным нашему духу.

Подойдя к зданию, я, однако, был сильно разочарован.

Несколько деревьев, из тех, кроны которых нависали над крышей, стояли обгорелыми. В копоти то тут то там стены, балконы, окницы. Пожаром, а также тушившими его уничтожены, истоптаны или измяты палисадники, цветники.

Внутри общежитие было уже отремонтировано. Жильцов пришлось на время отселить, но теперь они снова заняли тут свои места. На всём я замечал следы перепланировок. Удобства и уют, которые когда-то броско выставлялись как образцово-показательные, сведены на нет. Обычная мужская шахтёрская жилуха. Ни столовой, ни буфета, ни библиотеки, ни пианино. Нет и красного уголка. Исчезли фойе; образованы общие коридоры; площадь комнат увеличена с расчётом на проживание в них до шести-восьми человек. То были уже невзрачные, тесные, чем-то, кажется, даже враждебные пристанища с неустраняемым душком размокшей угольной пыли и плесени, подтверждавшим особенности контингента.

Для чьих капризов устраивали ширму раньше? Кто сочинил сказку? И как шахте, которой оставляли только малые крохи от её прибыли, удавалось по-настоящему не только поддерживать, но и содержать выдуманное?

Комендант и трое вахтенных, они же уборщицы – это весь обслуживающий персонал. По очереди они дежурят за столиком у входа, меняясь через сутки. Пожилая женщина, которую я здесь застал, отнеслась ко мне крайне насторожённо. Показывала жилище неохотно. Разговор не клеился. Здесь она не так давно. О прежней обстановке слышала, знала, что показуха, но только и всего. Никогда раньше, до поступления работать, сюда не заходила да и не пускали. С раздражением восприняла вопросы о картине коногона.

– Пустяки какие-то. Да этим, – она указала на проходившего по коридору то ли полусонного, то ли полупьяного постояльца неопределённого возраста, – им, что ли, нужны ваши картины? – Вон всё развешано, вы видели. На них-то не смотрят. Коногон, говорите?

Последнее я воспринял с некоторой надеждой. Но она тут же угасла. Оказалось, женщина ещё даже не слышала о захоронении картины вместе с её автором. И то. Ведь событие произошло всего считанные часы назад. Впрочем, о самом факте смерти какого-то человека, о том, что он не из местных, а труп обнаружили через много дней, моя собеседница всё же знала. Такие события в посёлке не тайна.

– Слышала, что-то срисовывал, пьяница, бобыль, – бросила она осуждающе. – Точно ли вы о нём говорите?

Я сказал, что сам присутствовал на похоронах и на поминках.

– А вам он кто? Родственник?

– Нет. Я здесь по делам. Когда-то на шахте практиковался, жил вот в этом общежитии, и директора знаю. Он показал мне одну картину умершего. Я как раз об ней и хотел узнать от вас.

Женщина внимательно, словно до этого вовсе не видела меня, всмотрелась в меня. Что-то в её взгляде было неясное, неотчётливое, но взыскующее.

– Ошиблась; мне показалось, вы похожи на кого-то из знакомых, – рассеянно проговорила она, заметив, что я разгадываю существенное в её взгляде. – Да нет; так; показалось. Худощавостью вроде похожи, а в остальном ничем. Нет. Вы уж извините…

Было заметно, что к теме с художником и с его картиной женщина предпочитала больше не возвращаться. В этом случае и мне вряд ли следовало уточнять, на кого я мог быть похожим.

Возможно, имелся в виду кто-то из шахтёров, теперешних или бывших жильцов общежития, кто-то ещё. С тем я и готов был уйти и, уже попрощавшись, ступил к выходу. Дежурившую, казалось, это устраивало к лучшему. Насторожённость ко мне сошла с неё. Голосом, где различалась лояльная нота, дежурившая догнала меня:

– А вы не следователь?

Я сказал, что нет.

Женщина извинилась.

– Нас до сих пор не оставляют в покое. Всех подряд. Вызывали, допрашивали не по одному разу. И, наверное, ещё не раз вызовут. И сюда заходят. Поймите – такое случилось.

– Да, хорошо вас понимаю и сочувствую вам, – сказал я и попрощался ещё раз.

Что я мог ещё говорить? Она вправе не верить мне. Но, собственно, какое всё это имело уже значение? И чего я хотел? Разобраться? В чём? Роль, которую я машинально себе назначил исходя из обстоятельства, трогавшего меня, должна кому угодно, а также и мне самому казаться не вполне уместной, если не вообще пустой. Как я этого не заметил?

Одёрнув себя таким образом, я всё же не переставал ощущать некую потребность дальнейшего расследования. Мысль об этом упорно вздёргивалась, царапая сознание. Ей нужно было непременно выйти оттуда. Но в какую сторону?

Из этого вопроса неожиданно возникал другой: из-за чего я потащился в знакомый для меня общий дом? Не забыл же я, что в посёлке несколько шахтёрских общежитий. Обойти их все, а то ещё и последнее жилище умершего художника, заняться расспросами? Но была ли тут вероятность узнать хоть что-нибудь сверх уже знаемого? И что существенного?

Был поздний вечер. Моя командировка заканчивалась. Предстояло ещё добраться до станции, успеть на свой поезд. Он проходил ровно в полночь.

В тот раз тем и прервалось моё недолгое пребывание в посёлке. Но никак не потухали напряжённые раздумья. Сходный сюжет картин. Бедственная судьба человека с профессией коногона. Когда-то, очень давно, ещё в детские годы с такими людьми я общался, и с одним из них было у меня даже что-то вроде недолгой дружбы. Никакой связи с тем, чему я стал свидетелем теперь, в течение последнего дня, не обнаруживалось. И всё-таки – не мистика же с повторением сюжета? Мнилось, будто я имею к нему какое-то непосредственное персональное отношение. Что могло это значить?

И тут я вспомнил о Кересе. Ну да. Я ему всё расскажу. Ему обязательно должно быть интересно.

И я сразу почувствовал, что в большей мере ситуация уже как бы разрешилась. Останется вглядеться в детали, расставить акценты.


Как, однако, сложно бывает иногда заполучить то, что кажется едва ли не зримым, лежащим рядом. То, о чём я сейчас говорю, пришло ко мне только многие годы спустя. И то в большей части не впрямую от Кереса. Я уже пояснял, каким ограниченным было наше с ним общение в пределах вечной разлуки. Я не мог в подробностях обговорить загадку ни в телефонном сеансе, ни в телеграмме. Имело смысл только полное изложение дела. Какое-то время я с этим ещё тянул и в конце концов написал обстоятельное письмо другу. Уже, к сожалению, в ту пору, когда наша переписка с ним да и в целом наше общение окончательно сходили на нет.

На письмо он не ответил, но какое-то время после по телефону на мой вопрос, получено ли оно, сказал, что да и что он собирается прислать мне своё, только не будет торопиться, поскольку надо многое вспомнить, не напутать, чтобы всё, то есть, как на духу.

Ещё немного позже на мои упрёки, что обещанное не исполнено, Керес отвечал, что ничего не забыл, письмо ещё пишется, лежит у него на столе, но как-то хотелось получше оформить его окончательно. «Очень для меня любопытно», – заметил он деловито и определённо подчёркнуто, и было очевидно, что он хорошо осознавал важность и моего запроса, и своего ответа на него. И тут же ушёл от темы, предпочтя, как то обычно бывало, разговор «ни о чём».

По тону, в каком протекала эта наша беседа по телефону, никак не следовало, что Керес просто уклоняется, по какой-то причине медлит и не желает доходить до точки. И я продолжал надеяться, больше ни разу не напомнив ему ни об его неотправленном письме, ни о том нашем разговоре.


Будучи по делам в Риме, где в предместье для Кереса протекали его самые последние дни, я посетил его могилу. На неё уже была положена стандартная плита. С краю над нею стояло приземистое каменное надгробье, ничем не отличавшееся от расположенных на других могилах. Отгравированный фотопортрет; надписи на русском и на латыни. Ничего лишнего. Ни намёка на какое-либо признание. Ни слова о заслугах или хотя бы о том, что усопший – художник.

– Так он завещал, – сообщила мне его жена Ольга Васильевна, сопровождавшая меня.

Я кое-что знал об этой уже немолодой по тому времени женщине. Керес женился на ней ещё обучаясь в вузе, когда и встретил её впервые. Она была питерской уроженкой, работала методисткой в альма-матер, где учился Керес, и, в отличие от него, за границу на постоянное жительство уехала не вместе с ним, а гораздо позже. Детей у них не было.

Она прекрасно знала о его внебрачных сыне и дочери от разных женщин в Бельгии и в Австралии. Керес от неё этого не скрывал и даже рассказывал ей некоторые новости о чуждой для неё засемейной сфере, причём не об одних детях, но и женщинах, их матерях, а также и отчимах, с которыми был знаком и временами виделся на короткой ноге: они значились его коллегами по ремеслу.

Дети, уже оба взрослые, иногда появлялись в городах и на курортах, где Керес проживал с женой или задерживался по каким-то делам.

Не претендуя на полную женскую гегемонию в этой игре, Ольга Васильевна хотя поначалу и пробовала открыто выражать супругу свои оскорблённые чувства, но постепенно оставила это занятие, стихла, смирилась. В таком состоянии она в наибольшей, кажется, мере устраивала мужа, чем и уравновешивалась их долговременная, хотя и часто прерывавшаяся связь. Отлучки происходили чаще со стороны Кереса, подгоняемого разного рода коммерческими контрактами; но иногда и супруга позволяла себе, что называется, отдохнуть от брачной обыденности, выезжая на родину или в другую страну…

Скорби уже заканчивался двухгодовой срок. Было видно, что вдова ещё не оправилась от потери и основательно этим подавлена. В её благолепной и пока что не напрочь остаревшей фигуре, в чертах строго ухоженного лица, в зрачках глаз трепетали усталость и угнетавшее, сумрачное смятение. Да ещё немного – устыжённой виноватости, как то становится приметным в любой женщине, испытавшей утрату мужчины-супруга, но не перестающей быть женщиной.

Трудно было перейти с нею от скорбных и общих фраз на что-то другое. Мне между тем следовало воспользоваться случаем. Она опередила меня сама. Робко, но доверительно заговорила сначала о подробностях похорон и облагорожении могилы, а потом и о самом Кересе, которого, как выходило из её слов, она очень любила и продолжала любить.

«Мы вместе прожили хорошо и счастливо». – В течение нашей встречи на погосте она несколько раз и вполне уместно произнесла эту, очевидно, успокоительную для неё фразу, так что мне только и оставалось что отдать ей должное за её верность и преданность мужу, моему другу – как до, так и по его кончине.

– Мадам! – услышал я неожиданно со спины обращение к ней, когда мы вдвоём уже отходили от могильных рядов и, миновав небольшие низенькие решётчатые воротца кладбища, направились к проезжей магистрали, чтобы взять такси.

Мы оба оглянулись.

– Извиняюсь… Я вынужден… Я – Борджони… Из Падуи… – слова на итальянском сыпались лопочущей, громкой, почти простонародной скороговоркой.

К нам быстро приблизился человек в сером сезонном плаще, в мягкой серой шляпе, в тусклооранжевом кашне. Стройность, несколько рыхлая; рост выше среднего. На ногах лакированные туфли. Глубоко в переносицу всажены очки в роговой оправе. На лице и во взгляде учтивое и устопорённое ожидание, характерное для итальянцев, усвоивших стиль безукоризненного следования правилам делового общения в интересах своего босса.

«Корпоратор или служащий банка», – предположил я, досадуя, что с его появлением прервалась важная для меня беседа, и рассеянно разглядывая то его, то оставшиеся позади от нас предметы и виды кладбищенского обустройства.

Судя по всему, человек не решался говорить при мне.

– Что вам угодно? – строго и удивлённо спросила его Ольга Васильевна, слегка сузив глаза, давая этим понять, что человек ей незнаком. В интонации её голоса я, однако, почувствовал некоторую скрытность и осторожность. – Ах да… – словно спохватилась она. И уже ровно, спокойно: – Вы… от..

– Именно… Его предложение о…

– Да, я помню.

– Ставка повышена.

– Хорошо. Я подумаю.

– Что же – сказать?

– Я подумаю.

– Но, мадам!

– Так и скажите. А сейчас я занята. И не к месту… Видите?.. – Она слегка повела рукой от себя, показывая, что говорит и обо мне, и о нашем с ней посещении погоста. – Прошу извинить…

– Мадам!

– Найдите меня. Так, через месяц…

– Помилуйте! Уже в третий…

– И – что же? – Ольга Васильевна, не дав человеку договорить, смотрела на него хмурясь и чуточку исподлобья. – До свиданья! – бросила она, резко отстраняясь по направлению к шумевшей автомобилями магистрали и стараясь не обнаруживать своей холодности…

Человек отошёл.

«Корпоратор или служащий банка», – опять почему-то лезло мне в голову первоначальное предположение о его статусе.

Скоро мы уже ехали в одном такси. Я добирался в римскую гостиницу, Ольге Васильевне было по пути, и она вышла около своего дома. По дороге мы успели обменяться с ней ещё несколькими фразами.

Я обрадовался приглашению посетить её дома. «Наверняка узнаю кое-что о Кересе нового», – сразу подумалось мне, и тут же надежда на это в немногом, но уже подтвердилась. «Кое-что вам покажу из оставленного им», – сказала вдова.

И ровно к назначенному часу я уже был на месте.

Первое, что я увидел, зайдя в общую залу, была висевшая на стене прямо напротив входа писанная маслом картина в скромной багетной рамке, повторяющая сюжет, уложенный в гроб коногону. Размерами изделие совпадало с когда-то мной виденным полуистлевшим произведением.

Уже при беглом его осмотре я отметил совершеннейшее сходство общей прорисовки. Но теперь эффект был, конечно, другим. Написание выглядело довольно свежим, грубые мазки сглажены, и от того замысел художника раскрывался точно,броско и максимально впечатляюще.

Нельзя было не залюбоваться красками возбуждения и молодости на лицах сидящих в кузове девушек. Трогала каждая крошка сенной трухи на них, будто видишь их прямо на лугу, когда густо и ласково они осыпаются из-под навильников, изогретые жаром летнего солнца и подсеребренные в его лучах, тут же застревая на дымящихся, влажных от пота одеждах работниц и как бы вспархивая на открытых участках лиц и рук, делая их чуть рябоватыми, будто в веснушках. А как ярок солнечный свет, «выходящий» из лужи и будто в ней омытый!

Раньше мне открывалось лишь целое в этой прекрасной части. Сейчас я всё в ней рассматривал в деталях. Мастеру каким-то образом удалось «увязать» в пучке чудное пылающее свечение, направленное точно в сторону зрителя; оно отражалось не от плоской глади заполнявшей лужу воды, а в момент, когда воду грязновато, хотя и не очень сильно, взволновали колёса автомашины и она ещё провисала в каплях.

Из какой творческой ниши художник смог выбрать и столь эффектно показать тот совмещённый угол отражения, который, несомненно, являлся единственно возможным в данной обстановке?

Свет его теперь буквально бил по глазам своей завораживающей таинственностью.

С замыслом казались добротно увязанными и участки полотна, дополнявшие облог. Огромное облако в своей середине смотрелось как очень тёмное и выражало некий эмоциональный контраст. Свою роль точнее сыгрывал кот, поодаль перебегавший дорогу. Что-то указывало на его едва уловимое, но обязательное, «корневое» присутствие в сюжете. А ещё в нём совершенно легко замечалось что-то от булгаковского Бегемота9, хотя он и не был показан в одинаковой с ним полноте чёрного, вороного цвета.

– Для вас это, очевидно, большой сюрприз, – произнесла, подходя ко мне, Ольга Васильевна, между тем как, забыв обо всём, я не совсем осознавал ситуацию, в какой очутился.

В изучении полотна я сразу отстранялся до такой степени, что мнилось, будто я наяву пребываю сейчас не в этой вот заграничной дали, а чуть ли не в том самом, почти уже напрочь мною забытом шахтёрском посёлке в России, у той испещрённой выбоинами грунтовой, пыльной дороги, где к настоящему времени был уже, надо полагать, накатан асфальт и над ним в солнечную жару млеет и дрожит белесо-голубоватое марево.

– Картина дяди Кереса, дяди по матери, – сказала Ольга Васильевна, будто с полнейшим знанием дела отводя мою неуклюжую мысль о заимствовании. Тогда я ведь, к моему стыду, сразу же успел было всерьёз подумать о возможности выдать чужое авторство за своё, то есть его присвоение Кересом. Тут я не мог, разумеется, не учитывать, какие профессиональные да, наверное, и душевные превращения сваливались на него за многие годы его служения художничеству. Почему не быть и воровству? – Из-за травли и притеснений, – продолжала, не останавливаясь, вдова, имея в виду дядю, – ещё совсем молодым он убежал из родного селения, иначе бы оказался на Колыме. После жил под чужим именем. Скитался, пока не поступил работать на шахту. Там они с племянником встретились…

– Когда?..

– В год работы над своей дипломной; тогда был май или начало июня.

Я опешил и нервно соображал, о чём же нужно спрашивать в первую очередь. Набегало одно на другое и так много сразу. Да ещё и то, что женщина, которую я впервые увидел только вчера, излагает всё таким образом, будто нисколько не сомневается в моей полнейшей осведомлённости в пределах темы, заданной полотном картины. О том же, насколько велика осведомлённость в этом предмете её самой, кажется, не стоило бы и говорить.

– Позвольте, – сказал я понемногу приходя в себя. – О какой дипломной вы говорите? О первой? О второй?

– Разумеется, о первой. К которой причастны и вы. Где-то вскоре после вашей с Кересом поездки в шахтный посёлок. Ну, когда вы вместе искали и не смогли найти точку обзора.

– Никак не ожидал, что вам это известно в таких подробностях.

– Муж мне сам рассказывал, когда принимался писать вам письмо. Принимался много раз, а написал почти ничего. Но рассказанное я хорошо запомнила. Он и раньше касался многих сторон в отношениях с вами. И воспоминаниями о вас он по-настоящему дорожил.

– Благодарю. Но я пока в большом неведении. Почему эта картина здесь? И выглядит так безупречно свежей. Ведь коногон давно умер.

На слово «коногон» Ольга Васильевна ничем особенным не отреагировала. Выходило, что о нём она также хорошо знала от Кереса. Она предложила выслушать её за кофе, позвала горничную, дала ей распоряжение.

И вот, на весу поддерживая блюдцами крохотные чашечки с отменно пахнущим напитком, мы сидим напротив друг перед другом за небольшим приземистым столиком, где чуть в стороне от его середины стоит дешёвенькая стеклянная ваза под фиолет с витиеватыми вензелями по её поверхности, и в ней живые белые цветы – знак благодарной памяти. О том, кого вдова, судя по всему, продолжала крепко удерживать в своём сердце и в своей душе.

Я слушал её, стараясь не пропустить ни слова, и передо мной постепенно разворачивались обстоятельства, долго казавшиеся мне бессвязными или навсегда разорванными.


Керес наведался к месту, запечатлённому на сходных картинах, в преддверии дня той нашей встречи в общежитии художественного училища, когда я узнал от него об утверждении темы его дипломной работы.

Почему он не поделился со мной – за чем ездил и чему стал очевидцем и участником? Строго в этом осуждать его я не мог, не имел права. Значит, так было нужно. Хотя бы из соображений осторожности, о чём я уже упоминал. Она требовалась обоим – и для него, и для дяди.

Теперь же я хотел бы только поточнее передать услышанное из уст человека, не доверять которому у меня не набиралось ровно никаких причин. По крайней мере, в том, что в отношении Кереса, его жизни, интересовало меня и частично уже было известно мне. Думаю, и вдове также не было резона в чём-либо отходить здесь от истины или что-то скрывать.

В целом я считал, что слагаемые для установления между нами откровенности и взаимного доверия были достаточными. Уже в самом начале нашей беседы это находило подтверждение. Скажу больше: мне пришлось основательно поудивляться тому, как легко смыкались в одном и слова визави, и мои вопросы, которые я задавал ей, а также в определённом смысле и самому себе, опираясь на освежённые воспоминания и смутные догадки.


Керес ехал с намерением лучше осмотреть и проанализировать вид, зафиксированный на фотоплёнке, и ещё раз убедиться, насколько глубокой может стать содержательность работы, если браться исполнить её. Устойчивого решения он к тому времени пока не принял, хотя проект ему нравился. Немного коробило то, что всегда бывает болезненным для экзаменуемых: как отнесутся к предложению наставники? А главное – идея не своя, не его, её нашли, если по-честному, без его участия и отдали ему на усмотрение, в полное владение и разработку. И он уже как бы принял её. Насколько это соотносимо с моралью, с неповторяемостью творческого начала?

Из-за редкости подобных случаев он мог даже не знать, удавалось ли кому из художников пойти своим путём с чужой подсказки, да и просто мог не думать об этом…

Между тем, едва очутившись у знакомого места, он увидел здесь худо-образного невысокого старого человека, скромно мостившегося на хиленькой деревянной скамеечке перед мольбертом, испещрённым давними и оттого сильно истёртыми и затускневшими пробами гуашью, маслом и акварелью.

Рядом сбоку на старом перевёрнутом вверх дном ведре лежал кусок замусоленного картона, а на нём жестяная, из-под рыбных консервов, баночка с водой, тюбики и ванночки с красками, несколько кисточек и пара испачканных кусочков ветоши. Слева на земле, близко к ноге, стояла уже изрядно початая чекушка с водкой, закрытая временной пробкой из газетной бумаги. Человек выглядел неопрятно одетым, измождённым и отстранённым. Нельзя было не заметить, как выпитое зелье клонило его к неподвижности или даже ко сну. Он неспешно двигал рукой над поверхностью мольберта, иногда чуть дотрагиваясь до неё кисточкой. На постороннего художник не обратил ни малейшего внимания.

Воспитаннику училища нельзя было хотя бы из простого любопытства не подойти ближе. Присутствие здесь собрата по ремеслу он воспринял как большую неожиданность и даже как странность.

На его взгляд, усвоенный на учебных занятиях и по учебникам, облог, сам по себе, как обыкновенная натурность, ещё до работы с ним в эскизе нуждался в разгадке. Требовалось его хорошо не только обмыслить, но и домыслить. Иначе никакой ценности из него не выжать. Он, Керес, уже, по крайней мере, знает, что ему нужно. Как то с этим у незнакомца? Пишет, небось, что-то банальное, от нечего делать, от скуки. Избалован вниманием к себе…

То было мнением, с головой выдававшим почти обывательское понимание самоуверенным учеником-верхоглядом некоего своего превосходства над любым коллегой практиком – ввиду освоенной только что программы обучения.

Остановившись за спиной сидевшего и едва взглянув на изображение, Керес, однако, вмиг осознал, как неуважительно и предвзято он отнёсся к художнику, продолжавшему оставаться в прежней, малоподвижной позе.

Перед ним в отсветах ещё местами непросохшей краски лежало полотно, сюжет которого уже описан мною и который впоследствии так странно воздействовал на судьбу Кереса как профессионала. С той самой неброской на вид, истрёпанной бездорожьями полуторкой, девчатами, красноармейцем, сверкающей под солнцем лужей на проезжей полосе…

Мазки хотя и указывали на приличный творческий опыт исполнителя, но они накладывались небрежно, выдавая этим его любительское пресыщение или усталость. Художник заканчивал работу над полотном, наносил на нём последние подправки.

День был отменный – солнечный, чистый, тёплый, с ласковой небесной голубизной, в которой, еле заметные, стремительно проносились, роняя себя вниз или взмывая вверх, юркие ласточки и стрижи. Утренняя пора уже прошла, но и до полудня оставалось ещё далеко.

Именно в такое время придуманное, происходившее на дороге по воле живописца, легко и лучше всего врастало в окружающее, в эстетику видимого облога и вместе с реальным приобретало ясный законченный, итоговый смысл.

Как заворожённый выпускник заведения-специалки таращился на открывшееся ему художественное действо.

Он чувствовал и наблюдал себя изнутри таким, будто кто умышленно, силком притянул его сюда в поучение и грубо удерживает, не позволяя отвлечься. А то, из-за чего впечатления всё набегали и росли в своей мощи, требовало как раз этого. Момент выходил почти комичным.

Кереса, впрочем, быстро успело изумить другое, изо всего, наверное, более для него существенное.

Место, откуда сейчас открывался общий вид, – с едущими по тряской дороге и поднимавшими пыль редкими грузовиками и ещё более редкими автобусами и легковушками; с ближними невысокими редкими деревьями и кустарником, за которыми начинался и уходил книзу, к ровному неоглядному заболоченному простору зачернелый от времени посёлок; с контурами шахтных построек и терриконом – также понизу и несколько в стороне; с будто вросшими в земную плоть извилинами подъездных железнодорожных путей, где пыхтели паром и часто посвистывали, казалось, никогда не знавшие отдыха маневровые паровозы, туда-сюда таскавшие недлинные сцепки платформ и полувагонов; наконец, – с построенным недавно и ещё выглядевшим совсем новым, слегка отделившимся от своей улицы одноэтажным домом на заднем плане, – вот это мало чем приметное и, можно сказать, даже просто невзрачное место, по верху которого перед мольбертом восседал хмелевший художник, совпадало не только с экспозицией, отправной для картины.

Отсюда сам Керес делал съёмку последнего кадра, когда торопился запечатлеть велосипедистов на фоне ползущего на подъём трубовоза!

Осмотревшись, Керес увидел ещё и торчавшие в небольшой лощинке клочки вереска и багульника шагах в десяти сбоку от живописца; он об этой достопримечательности уже успел было забыть, так как она не попадала в заснятый фотоаппаратом облог; – теперь она снова умещалась на своё место в его памяти…

После того, как были установлены эти странные совпадения, он уже не мог оставаться стоять молча. Намереваясь обратиться к живописцу, молодой человек слегка кашлянул. И тут он увидел, как тот, медленно повернувшись, мутно, с подслеповатым прищуром, смотрит на него. Смятое старческое лицо в частой сетке морщин, обрамлённое неухоженной жёсткой рыжеватой щетиной короткой бороды и над верхней губой, выражало недозревшее насторожённое болезненное смущение и подобие нечаянной лёгкой усмешки.

По семейным фотографиям, развешанным в рамках на стенах родительского дома и в ряде соседних от него домов, приехавший хорошо помнил это лицо хотя ещё и не со столь сильно изменившимися чертами, и, конечно, он, имея данную от природы особенность быстро, надолго и притом ещё и в деталях запоминать увиденное, сразу узнал во встреченном своего родственника и просто назвал его по имени: дядя Кондрат.

Дядя уже в то время видел неважно, и ему стоило немалых усилий убедиться, кто такой перед ним и по какому случаю. Столько-то лет пролетело!

Уже осталась позади опасная эпоха, старательно угнетавшая и вытолкнувшая Кондрата из жизни, пришли иные времена, в которых до него уже никому не было никакого дела, так что для него, как и для любого, будто и не оставалось уже причин к особой осторожности перед кем угодно – «чтобы быть спокойнее».

С учётом этого дядя не стал притворяться ничего не ведающим, какой же, мол, ты мне племянник, если я даже про имя твое никогда не слыхал, не то что о тебе самом. Однако же и не соизволил сразу ответить доверием к появившемуся незнакомцу. Кереса он попросил показать какой ни есть документ, на что племянник поднёс к его глазам оказавшееся при нём удостоверение воспитанника училища, однако этого не хватило, поскольку мелких записей в нём Кондрат, из-за слабого зрения, сколько ни силился, прочитать не смог, да ещё не было там и фотокарточки. Случай же складывался неординарный, и в самом дяде он вызывал уже сильное искреннее любопытство, несмотря на укоренившуюся в нём давнюю привычку если уж кому доверяться или к кому проявлять расположение, то непременно с оглядкой, почти непроизвольно удерживая дистанцию. Кересу вскоре открылось, что к этому постоянно обязывало его положение с несвоим именем. И единственное, что здесь могло бы выручить, оставалось подобие опроса: где та наша местность, о которой ты говоришь, кого ты там знаешь, кто твои родители, родственники, соседи, где стоял твой родной дом, а также – мой, то есть – моих родителей… Керес легко прошёл эту проверку, и по мере того, как информация от него росла в подробностях и в объёме, убывала опасливость Кондрата. Сам собой опрос вместе с ответами Кереса перетекал теперь в оживлённую, почти шумную беседу, где каждый уже и спрашивал и отвечал, всё более заражаясь нетерпением и торопясь узнать как можно больше о другом.

Перед фактом необычной встречи дядя воспринимался Кересом уже как вполне принявший услышанное за правду.

Суетливо свернув мастерскую, швырнув под багульниковый кусток деревянную скамеечку, ведро, картон и забыв при допитии чекушки угостить нечаянного дорогого пришельца, он повёл его к себе в барачный угол, и оттуда до позднего вечернего часа, когда Кересу нужно было уйти, чтобы успеть добраться на станцию, к поезду, оба сначала совместно, а несколько позже поотдельности, меняясь в ролях, пёрлись к торговой палатке или в какой-либо частный домишко, к знакомым дяди, чтобы там добыть нехитрую, однообразную закуску к однообразной же выпивке, а между этими необходимейшими отлучками говорили, перебивая один другого о своей родной стороне, о близких, о странствиях и доставшихся каждому передрягах, о неких понятных обоим нечастых изгойных радостях, нынешнем и о том, что ещё будет.

Поминутно разговор сам собой перекидывался на живопись, на её совпадающее значение в их судьбах, а с этой темы вновь обращался вспять, и так множество раз, в конечном счёте примяв собою заложенные в нём при самом начале интригу и удивление.

Для Кереса оказалась лишней затея с дополнительным исследованием окоёма. Хватало того, что в течение одного дня он увидел вокруг или услышал от дяди, а также высказал сам.

Последнее было не менее важным остального: именно в нём зрело и окончательно оформилось его решение принять вариант, поступивший к нему с моей подачи.

В дядиной каморке, запираемой только на простенький навесной замок, открывавшийся обычным гвоздём, находились, кроме всякого хлама и жиденькой стопки обветшалых перемятых эскизов, целых три картины, похожие одна на другую или лучше даже сказать: одинаковые.

О самой свежей Кондрат говорил, что готовит её как очередную в резерв, откуда ей, как и двум первым, суждено было уйти в чужие руки. Время от времени он ещё дописывал её, и в тот раз, когда произошло их свидание, он этим и занимался, вытащив её на пленэр. Купцы находили его сами, ни с кем из них он не хотел знаться, отдавал за то, что предлагали, но с продажами постоянно медлил. Видимо, трудно давалось расставание со своими детищами. С учётом изматывающих запоев денег, понятное, не хватало, да ещё прогрессировала слепота, и становилось трудно загадывать, как всё могло складываться дальше. Плюс к этому – часто дядю до крошки обирали его старые и новые неприкаянные соприятели и просто бродяги, после чего он, бывало, надолго «выходил» в посёлок и подобно им таскался по нему, выпрашивая на выпивку.

Хорошим здесь было, пожалуй, только то, что никто из этого тёмного окружения не видел ничего ценного в самих его картинах и не пытался украсть их. Возможно, кого-то удерживала в этом дремучая эстетическая безграмотность, кого-то – степень уважения к автору, – он в отличие от других попрошаек никому не докучал несуразными претензиями на отсутствие какого-либо к себе внимания, ни перед кем не плакался.

Растроганный встречей, Кондрат сказал, что дарит Кересу одну из картин, и тут же, взявши её за углы рамки, примостил на самодельной дощатой, прижатой к стене подставке, – чтобы удобнее было видеть её.

Картина была из тех, которые ожидали своей очереди в резерве. Щедрый жест буквально выбил племянника из колеи. Он испытал сильное волнение, принялся отказываться и уговаривать дядю оставить работу на прокорм, однако тот сразу отвёл его жеманство. «Вот смотри!» – проговорил он с отчётливым напором, пресекая попытки восперечить его воле, и развернул картину.

На обороте полотна в нижнем правом углу Керес прочитал надпись кисточкой: «Прошу положить это в мой гроб при моей кончине». Дядя громко расхохотался. «Это я так шучу с купцами. Знаю, все они скряги и обормоты. Но тебя я тут вовсе и никак не имел в виду, так как не то что не предполагал тебя здесь видеть, а и вообще не знал о тебе. Если пожелаешь, закрась. А, впрочем, было бы неплохо и тебе оставить как есть. В жизни-то всякое бывает…» И Кондрат снова бухнул хохотом, от которого Кересу стало как-то не по себе.

Им овладело ощущение некоторой натянутости от встречи, но оно быстро исчезло, оставив только зарубку в сознании, что Кондрат, конечно, изрядно под шафе, да тут, наверное, важна и не сама надпись, а некий многозначный намёк на что-то, хотя и плутоватый, но больно уязвляющий. Испрашивать пояснений, разумеется, не имело смысла: мало ли какую окраску хоть для кого может приобретать любая шутка. Но было ли то шуткой и что за нужда в ней у дяди?

Задавшись этим вроде и мелким вопросом, молодой человек уже знал, что мёртвый знак орфографии, так нечаянно и почти вплотную его коснувшийся, завис у него в мозгу прочно и, кажется, очень надолго, может быть, навсегда. Теперь это его не на шутку встревожило и даже испугало…

Художник открепил полотно от подрамника, скатал его в размер короткой стороны, обернул вытащенным откуда-то из-под остававшихся других картин залежалым куском ватмана и, заткнув им же края толстоватой трубки, протянул её гостю: «Бери!» Керес невнятно и растянуто разблагодарился.

Ему следовало бы уплатить пусть и небольшую сумму, но оставалось лишь на обратный проездной билет, и он только покраснел про себя, не найдя, каким образом он мог хотя бы немного вернуть дяде за его щедрость если не сейчас, то хоть когда-нибудь. Тут ещё раз его зацепила мыслишка о замеченной им краткой и как бы даже недоброй холодности Кондрата.

Воспоминания, главным образом самого дяди, которым он теперь довольно охотно предавался, помогли обнажить этому причины.

Неприятности в родном селении он имел из-за своей страсти к рисованию.

В ту уже далёкую для него пору каждому там были известны его сажные и меловые карикатуры на председателя местсовета, отъявленного мздоимца и бабника. Кондрат был арестован не без наводки одного из своих ближних сродственников. В доносе не говорилось о карикатурах или вообще о рисовании, и автору это было даже весьма наруку, поскольку «художественный след» не тянулся за ним в его дальнейших плутаниях по жизни и остановках на ней. Фигурировал простой поклёп: якобы Кондрат разделял религиозные убеждения родителей-староверов и, уже участвуя в сходках организованной в ячейку местной комсомолии, затягивал с полагавшимся публичным отказом от них по идеологическим мотивам.

Позже, став нелегалом, он не раз слышал от людей, с которыми общался, о таких же или подобных случаях предательства кровниками. Из них легко получались подсылаемые мерзавцы. Тогдашние власти всячески поощряли и укореняли столь убогую схему для выявления и третирования неугодных. Бежав из уездной каталажки, дядя с тех пор никогда не позволял себе окончательно расслабиться в той особенной сфере, куда упрятывал свою бедовую тайну.

По основаниям, исходившим из общих условий бестолковой и беспощадной эпохи, Керес также не стал исключением по части приобретённой специфичной скрытности и осторожности.

В Кондрате он теперь мог понять и по достоинству оценить не только талантливость живописца-любителя, но и глубину его истрёпанного, но так до конца и не сломленного духа.

О какой-то обиде на него, кажется, не могло быть и речи…


Я видел, что Ольга Васильевна изрядно утомлена рассказом, хотя и не пробовала намекнуть на это. Истолкование происходившего требовало особых усилий да и способностей. Ведь она лишь передавала то, что могла иметь от мужа. И, должен сказать, ей хорошо удавалось не запутаться в так плотно сплетённых сведениях и не дать запутаться мне.

Но всё же главное тут для меня пока отсутствовало.

– Насколько я знаю, у Кереса в последние годы его жизни росли тревожные настроения и беспокойство, – сказал я, пробуя потактичнее изменить вектор изложения истории.

– Да да, понимаю вас. Я как раз хочу коснуться этого. Но – что же вы? – Визави, взглядом указав на кофе, который стоял передо мной, едва заметным движением подправила облегавшие её шею бусы из ромбовидных массивных пластин шумгита. Это тёмное с оттенком прохладной тускловатости украшение из материала, добываемого на российском севере и, видимо, служившее его хозяйке постоянным напоминанием о её родине с её скупым зимним солнцем и с холодами, в ту пору становилось модным на западе ввиду дешевизны и как якобы снимающее усталость и успокаивающее средство.

Теперь оно хорошо гармонировало с цветом кожи лица и шеи леди, с её причёской, с изящными кругленькими серёжками из жемчуга в ушных мочках, с платьем из плотного матово-зелёного сукна, где был оформлен только небольшой, скромный вырез. Ничего вызывающего, броского. Костюм приятно подчёркивал устойчиво-грустное выражение внимательных карих зрачков глаз, в которых слабо угадывались высветы былого романтического блеска. До меня доходил еле уловимый тонкий аромат недорогих духов.

«Воплощение полнейшей деловитости», – подумалось мне.

Бесшумно подходившая горничная приносила кофе горячим уже, кажется, в третий раз, а он так и оставался нетронутым.

– Роскошный напиток, – похвалил я его, пробуя соблюсти приличия и надеясь на то, что наша беседа не свернёт с задавшегося формата.

За дверью зала в это время прозвонил телефон. Длинный звонок указывал на междугородную или международную связь.

– Signora! – позвала оттуда горничная.

– Я на минутку, извините, – сказала Ольга Васильевна и вышла.

Официальным тоном, не приглушая голоса, она ответила на приветствие, прозвучавшее в трубку с другого конца провода. Вызывавший был мужчина. Говорили на английском.

Речь шла о каком-то обязательстве, которое лежало на вдове по ещё не совершённой сделке. С его выполнением она сильно затягивала и между тем назначала новую цену, которая была значительно выше предыдущей.

– Нет, – было хорошо слышно мне, – я ещё не решилась. …Не ре-ши-лась! …Никому не уступать? …Не обещаю. …Хорошо. …Пожалуйста. …Ну, через месяц. Даже – два. …Сочувствую. …Лучшие пожелания!

В телефонном аппарате тоненько звякнул держатель: трубка легла на свое место.

– Настаивают, – сказала вдова, присаживаясь опять за столик, и как-то очень просто выходило, что у неё совершенно нет намерения скрывать содержание только что законченного разговора с человеком англоязычной расы или использовавшим english только, возможно, в деловых переговорах о наиболее серьёзных для него вещах. – Так, текущие дела…

Какая-то смутная догадка шевельнулась у меня в голове в эту минуту. Два услышанных мною диалога – у погоста и вот теперь здесь – вроде бы схожи… Но, ещё не дозрев, догадка уже падала в пустоту.

Я решил, что разговор был о постороннем, к теме, связанной с Кересом, не касавшемся.

«Неужто и тогда, и сейчас, когда я сижу здесь и мы, двое, так обстоятельно говорим о нём, ещё непременно и что-то другое должно утыкаться в него? Умер-то он уж когда! Совпадение? Нет, подозревать мне ни к чему!» – осаживал я себя, опять опускаясь в неощутимую, вялую пустоту. И готовился к продолжению нашей беседы.

Уже очень скоро я был вынужден укорить себя, что дал верх этой своей невнимательности…

– Что же мы… – повторительно заговорила Ольга Васильевна, показывая глазами на кофе.

Горничная опять подала его горячим. Он слегка дымился и благоухал свежим букетом. Мы взялись за блюдца и чашечки. Не торопясь отхлебнули по два-три глотка. Помолчали, удовольствуясь перерывом, который явно назрел и был необходимой разрядкой и отдыхом.

Несколько подобных коротких пауз я использовал, чтобы осмотреть залу. Кажется, мне даже в голову не приходило, зачем я это делал. Кроме картины, пола в дешёвом паркете, белёного мелом потолка, оклеенных скромными обоями стен, двух стульев и столика, за которым мы разместились, трёх окон с пустыми просторными подоконниками, а также с гардинами и раздвинутыми светлыми шторами да ещё – люстры, маленького комода, диванчика и нафиолеченной стеклянной вазы с цветами, – кроме этого, обращать внимание было здесь не на что. – Сейчас, после того как в моём присутствии отзвучали отрывки чужого разговора на английском, интерьер становился мне любопытен умеренностью.

Обстановка выдавала бедность. Ту, что пока не является нищетой и краем, но хорошо указывает на резкие перемены к худшему у людей, прежде вполне успешных или даже очень успешных.

Мои наблюдения не остались незамеченными. На лице Ольги Васильевны отразилось лёгкое смущение. Впрочем, она тут же его подавила. Её дальнейшие слова, в которых многое было для меня открытием, текли так же ровно и откровенно, как и до этого.


Поначалу Керес немало надежд возлагал на авангард и на его новейшее продолжение – постмодернизм. Он всячески выискивал обоснования им, как методам, на его взгляд, пока что пригодным для наступившего нового, другого времени.

Но попытки встроить их в собственный опыт и на их основе развить собственное истолкование окружающего одна за другой терпели крушение.

Неопределённой и сомнительной выглядела перспектива. На первое место выпадали риск или эпатаж.

Требовалось расходовать себя, заранее и в немалой степени уклоняясь от привычного, понятного всем, предлагая миру творчество в виде загадки или смыкаемое с абсурдом, с пошлостью или же направлявшееся в никуда и в ничто, где у искусства будто бы уже содержались признаки и даже закономерности, приложимые к новейшему реальному познанию, в том числе, например, к математике или физике.

Выставленное под вывеской туманной многозначительности и скрытое по смыслу ото всех, а, значит, неизбежно и от самого автора, – будет ли такое искусство кому-нибудь нужным, какой из своих сторон и когда?

У начинающего профессионального художника удачнее всё-таки получались работы с преобладанием традиции, классического, хорошо проверенного. Той модели, какой больше отвечала его первая, учебная, удостоенная похвалы картина, ещё не тронутая большим, настоящим зрительским судом. Однако чем далее, тем всё тут клеилось хуже и хуже.

Перспектива терялась вообще.

Мастерство и интеллект, взрощенные долгим сроком и огромными усилиями, приходилось почти целиком тратить на выполнение отупляющей работы с неоригинальными, порой даже банальными задачами и их решениями; эта унылая стихия, вызывавшая обессмысленное воодушевление у соцреалистов, любого наталкивала на постные, сугубо рациональные, заказные оформительские программы, иначе говоря, – на утилитарное прикладное изобразительное искусство в виде таких его разделов, как дизайн или декор, где творчеству, как выражению эстетики духа, определена второстепенная роль или оно нивелируется вовсе. Как правило, к этому сводилась тогдашняя трудовая занятость выпускников академической отечественной художественной школы.

Ощущение тупика и профессиональной безысходности овладевало Кересом постепенно и уже сполна осознавалось им где-то через пару лет пребывания за границей. Он подумывал, не вернуться ли на родину, где, как ему казалось, он ещё мог бы «выпрямить» себя, хотя и не знал, каким образом это сделать. Картины писал всё больше с неохотой и всё реже – чтобы только избежать необратимого застоя. Выручка падала и приличного достатка не обеспечивала.

А вскоре, так и не став широко известным как живописец, Керес переключился на рекламный бизнес, где имел солидные денежные поступления.

Жизнь круто менялась, радовала своей неприхотливой формой, настраивала на непрерывное долгое материальное благополучие, на поиски свежих запросов и ощущений. Но то, к несчастью, было лишь эйфорией. Карточная игра поставила крест и на материальном достатке, и на душевном состоянии.

Кересу довольно долго везло, но в какой-то момент участились проигрыши, начали расти долги. Они сделали участь живописца и предпринимателя непредсказуемой. Бизнес рухнул. Из-за необходимости хоть как-то существовать, главным опять становилось занятие искусством. И вот здесь…

Тяжёлое чувство обрыва наваливалось на меня.

Я уже наверняка знал, на какой скверный изгиб в судьбе художника-неудачника указывали полученные мною сведения. Да, мой давнишний, прекрасный и теперь уже умерший друг оказался вором. Не слышать бы об этом, не подступаться к его трудной и в конце концов так бездарно растраченной жизни. Уйти, запереть то, что узналось, глубоко в себя.

Стыд и унижение сжигали меня. Было обидно уже от самой полноты информации. Она валилась и валилась на меня, угнетая избытком, ставшая чуждой, какая-то уже совершенно ненужная, нежелательная, близкая к абсурду и пошлому по существу.

Женщина, сидевшая передо мной, хотя, возможно, к тому лишь и стремилась, чтобы вернее и цельно передать мне содержимое грустной истории, но теперь я воспринимал её вместе с её рассказом почти с раздражением. Ровность и обстоятельность повествования отзывались глухим укором: из-за того, что произошло, не могла оставаться незапятнанной моя персональная репутация, на меня падала изрядная доля вины, если не вся вина…

Понадобилось одёрнуть себя.

Разве мне следовало избегать расплаты, хотя бы в виде раскаяния, если действительно вина тут пусть и в малой части ложится на меня, что отрицать и невозможно, и глупо? Я ведь здесь не такой уж и посторонний. И не очевидно ли, что между нами, двумя бывшими приятелями, вдова выступала посредником нашей общей с Кересом боли не иначе как в охранение памяти о нём? И потом – ей самой тоже больно, горько и тяжело. Женщина не уклонилась, рассказала правду, хоть та и ужасна. Это заслуживало уважения и признательности.

Так я подводил черту под свои шалые, несправедливые, разлетавшиеся мысли. С трудом и насколько мог я успокоился.

И вновь тянулись и утыкались мне в сознание былые печальные события и детали от них, частью ещё издалёка мной узнаваемые. Их Ольга Васильевна извлекала и извлекала из своей памяти, добавляя веса к уже и без того тяжёлому и горестному сюжету.


Керес продал по крайней мере десятка два копий, снятых с полотна дяди. С их исполнением управлялся быстро. Картины выдавали руку профессионала: уточнялись мазки, сочетания красок.

Сбывая очередную такую поделку и получая деньги, воришка большую часть сумм отдавал жене, а немного оставлял себе. Пил на них не запойно, а как бы и не пьянея и продолжая работать. Так велось у него с тех пор, когда он, целиком захваченный стихией искусства, уже испытывал озабоченность и тревогу: вдруг этому наступит конец и – не из лучших? Теперь, однако, пьянству сопутствовал другой смысл.

Керес заметно и быстро деградировал.

Излом наступил с первой же претензией от покупщика.

Одинаковые образцы вызвали шок в среде знатоков и собирателей живописи ряда стран. Инциденту придал излишней огласки дядин подарок.

Эта вещь, как и многие изготовленные Кересом копии с неё, ушла в продажу, и досталась она как раз тому честному и респектабельному человеку, который долго покровительствовал мазиле, даже считался его другом и не скупился давать ему деньги взаймы. Керес об этом сильно сожалел, говоря, что так произошло случайно, по недосмотру. На тот момент конвейер сбыта поделок уже был запущен, что называется, в полном варианте, так что племянник, наверное, в самом деле мог запутаться и ошибиться. Но разве такой уж простой и невинной ситуация выглядела без этой идиотской оплошности?

Дальше последовали суд, тюрьма. В неволе какое-то время осуждённый вёл себя смирно, как полагалось. Даже запросил у жены мольберт, холст, кистей и красок, намереваясь что-то писать.

Ей, навещавшей его, не верилось, что так может продолжаться долго. К Кересу подступались болезни и раздражение; он страдал ввиду отсутствия привычного ему широкого свободного общения, мрачнел, всё больше замыкался в себе.

Позволил втянуть себя в какую-то странную, придуманную отсидниками затею с коллективным побегом.

После одного из допросов ему стало плохо. Он умер от остановки сердца в тюремной лечебнице.

Ольге Васильевне да и кому бы то ни было он даже в труднейших обстоятельствах ни на что не жаловался. Но она знала, что когда пришло письмо от меня, он уже называл себя человеком конченым. И с ответом затягивал умышленно, испытывая – быть иначе ведь не могло – отчётливую растерянность и угрызения совести в первую очередь из-за того, что его отношение к дяде вообще выходило мерзким: однажды случайно видев его последний раз в жизни в барачном углу, он потом ни разу даже не попытался помочь ему как нищему, не писал ему, не наводил справок и даже о его смерти узнал много позже того, когда та случилась, да вовсе и не по-родственному, не от кого-то из своих или по собственной инициативе, а лишь со стороны, то есть – от меня, не имевшего ровно никаких обязательств на сей счёт.

Не могли не появляться угрызения и из-за такого же дикого, не имевшего видимых причин отстранения его от своих родителей и ото всех других близких родственников, не говоря уж о дальних.

Навестив несколько раз до поступления в «Репинку» то глухое место, где он родился и рос, Керес затем резко оборвал связи с миром собственного начала, перестав интересоваться им и вспоминать о нём, по сути полностью зачеркнув и затушевав его для себя.

В тюрьме, в предчувствии худшего, он просил жену похоронить его самого скромно, и, не забывая о надписи, сделанной Кондратом на обратной стороне картины с девчатами, завещал ей положить ему в гроб свой «Мир» – единственное полотно, остававшееся непроданным изо всего, что он, как подлинный автор, написал за все годы.

Явно не шедевр, а только выражение первой и так необходимой удачливости, эта работа была для него своеобразной святыней, хотя он, конечно, прекрасно понимал её коварное присутствие в его катившейся по наклонной судьбе.

Прихватив её навеки с собой, он, как можно судить по его истории в целом, имел в виду не то игровое и совершенно ни к чему не прилагавшееся, что исходило от Кондрата.

Мемориальный акт приобретал значение резюме, в котором заключено признание полной несостоятельности в творчестве, когда свобода в нём бывает измарана корыстью и тем самым унижена и напрочь отброшена. Да ведь и как таковая она, как известно, имеет место в искусстве лишь на момент выбора, всего лишь наталкивая на него, делая его возможным, что для Кереса, когда-то искренне и горячо желавшего определиться в разработках нового или даже оригинального, не составляло труда учитывать в каждом конкретном случае в своей последующей профессиональной деятельности как живописца. Выходило же тут всё иначе, как бы вчистую наоборот.

По-настоящему сделать выбор ему так и не удалось.

На стене висел теперь самый обычный образец копии с чужой копии. Уже будучи уличён и в течение нескольких дней дожидаясь вызова в суд, потерявший себя художник часто и надолго удалялся в свою мастерскую, чтобы находиться в ней один на один с этим полотном, и если бы кому случилось видеть его там в самые, наверное, мучительные для него часы, то ему, наблюдавшему, открылось бы нечто странное и нелепое: Керес продолжал сосредоточенно и как бы с увлечением работать с копией: то и дело, притрагиваясь к ней кистью, отходил от неё и снова подходил к ней, склонялся над ней и даже брал её подержать в руках, внимательно её рассматривая вблизи и о чём-то напряжённо раздумывая…

Вдова не удивилась, когда я рассказал ей о моей реликвии – когда-то полученном от Кереса акварельном эскизе. Она об этом знала. Переслать ей хотя бы в копии не просила. И я понял, что здесь шло уже к последней точке: столь незначительный факт мало что добавлял существенного к её растянувшемуся повествованию.

Мы замолчали, продолжая находиться во власти растревоженных и мрачных мыслей.

Я собрался откланяться; но тут Ольга Васильевна быстро встала:

– Подождите!..

Пройдя к комоду, она вынула там из ящика довольно толстый альбом в потёртых обложках из серого картона. Положила передо мной на столик.

– Тут фотографии. Даже та, с трубовозом…

Это действительно был тот самый снимок, мутноватый, пожелтевший от времени, в неустранимых уже разводах. Мне не хотелось долго задерживаться на нём.

Гораздо интереснее было смотреть в лицо и в глаза Кересу, как бы стоя перед ним на перекрёстной духовной поверке, на равных. С нависавшей почти до бровей светлой причёской, выразительными скулами, прищуринками и чистыми зрачками глаз – как он был когда-то мужествен, собран, одухотворён, утончённо решителен, по-мужски красив! К своему финишу он уже очень мало походил на себя.

На одной из фотографий он среди выпускников художественного училища. Там я увидел несколько мне знакомых персонажей – эти ребята жили вместе с Кересом в общежитской комнате. С одним из них, Игорем Кошельковым, приходилось мне часто видеться, когда по направлению он приехал работать в город, где я тогда жил. Мы дружили. Он не горел желанием получить вузовский диплом. В полутёмной просторной, никогда не убиравшейся художественной мастерской, где я не раз бывал, его нещадно использовали на оформительстве лозунговой и пропагандистской продукции советского образца. Товарищи по ремеслу ценили его за откровенные, честные порывы к лучшему применению способностей. Потом он перевёлся в реставраторы, в какой-то столичный музей. Очень редко, но, пожалуй, что даже системно мы с ним перезванивались, а иногда и виделись, главным образом по его инициативе. Он меня считал компетентным в отдельных аспектах общей теории искусства и каждый раз как-то неожиданно, словно из ниоткуда, выходил со мною на связь, задавая вопросы и рассказывая новости, интересные обоим. Тем же манером, от случая к случаю, он перезванивался и с Кересом, так что, получалось, он оказывался контактёром между нами.

Ему часто приходилось менять места работы, хотя реставрации он уже не изменял. Как правило, очередное его передвижение служило ему и поводом для обращений ко мне и к Кересу, для устройства нашей «общей сверки», как он говорил. Именно от него на протяжении многих лет я имел о Кересе наиболее объёмную информацию, дополнявшую ту, что я имел от связи непосредственно с ним, а теперь вот и от его вдовы. На тот момент, когда я оказался в итальянской столице, мы с Игорем не общались, кажется, с год, если не больше. Такие продолжительные паузы в наших с ним отношениях наблюдались и раньше. Подумалось: «Где-то он теперь? Не случилось ли чего? И где другие – из той, училищной когорты? Известно ли им о произошедшем?»

Фотографий изо всей Кересовой учебной поры в альбоме набиралось много, также нашлось там достаточно места карточкам, открывавшим последующие этапы в его жизни и из времени его военной службы, где я узнавал и себя. Не было только ничего предшествующего. В те далёкие годы фотоаппарат ещё являлся редкостью, и стоил он по тогдашним меркам недёшево. Керес долго, пока не подрос, не имел его и составить коллекцию из снимков, сделанных им самим, естественно, не мог. Но ведь – копились же другие, хотя бы от случая к случаю? Из них, при его любви к изображениям, могло, вероятно, составиться отдельное собрание?

– Составлялось, но – потеряно, – спокойно сказала мне Ольга Васильевна, отвечая на эти мои вопросы.

И тут я будто силком заново протащил сквозь себя канву её разговоров с дельцами у погоста и по телефону.

Она продолжает эстафету, затеянную Кересом! И вполне возможно, тут существовал обоюдный сговор, а остававшаяся непроданной копия на момент ареста и суда могла быть даже не одна… Теперь это сбывается уже по праву наследства! Без каких-либо угрызений! Дело только в цене! Уже ушла к покупателям и часть личного архива… Да она, вдова, этого вроде как и не скрывает. Только не требовать же с неё отчёта, объяснений… Свою догадку мне, разумеется, показывать нельзя. Может, опять я – зря. И не ко времени: надо уж узнать о Кересе всё, что есть…

Какова, однако!..

– Впрочем, – услышал я над собой голос Ольги Васильевны, продолжавшей говорить со мной, когда я устопорился в тяжёлом и явнозатянувшемся размышлении, – посмотрите ближе к концу.

Уже на самых последних страницах вставлены были изрядно истлевшие «древние» карточки, какие мне почему-то хотелось непременно увидеть во всё время, как я начал рассматривать альбом: родной Кересу, отемнелый, низко присевший к земле бревенчатый дом на фоне ближайших колков из хвойных и лиственных пород деревьев; огород в очертаниях плетня из жердей и неошкуренной лозы; отдельные лоскутья полей; соседские дома; неширокая, бурливая речка, убегающая в сторону едва различимой вдали морской пристани через выступавшие из воды округлые камни-валуны; плавные изгибы мощных возвышений, круто насупленные сверху, с потеснённого ими неба, покрытые лесом или в гольцах.

Типичное размещение посёлка в таёжном околоморье.

И всего две фотографии из этой коллекции оказались портретными.

На одной – семья Кереса, выкошенная репрессиями, до Великой Отечественной10 жившая в одном доме: худенькая, иссохшая, седая, морщинистая, малорослая бабушка; отец, воевавший в гражданскую, с одной ногой и при костылях; измождённая мать; две сестры, выглядевшие погодками, лет по одиннадцати-двенадцати; он сам, Керес, чуть более трёх лет. Трое старших его братьев к той поре уже в селении отсутствовали: кто отбывал срок, кто находился в бегах или уже вовсе пропал. Толком никто не знал, где они и что с ними.

С другого снимка смотрели прямо на меня глаза человека, показавшегося мне знакомым. Белесые брови, открытый лоб, слегка расширенные ноздри носа, энергично сомкнутые губы, кадык, правильный подбородок. Уже не молод, где-то к пятидесяти, но ещё крепок. Поверху пролысины, остатки вихрастого чуба.

– Это его дядя, тот самый Кондрат, – со свойственной ей ровностью проговорила Ольга Васильевна, стоявшая от меня сбоку и тоже глядевшая в альбом.

– Так ведь я знал его! – почти прокричал я, удивив её этим неожиданным известием.

И тут уже ей пришёл черёд просить о рассказе меня.


Ольга Васильевна настояла на этой своей просьбе. Я должен был в очередной раз перебороть свою возраставшую прямолинейную неприязнь к ней. К тому же я не мог не считаться с тем, как она усердно помогала мне и насколько измотана этим. И хотя в моём сообщении слишком прямой связи между Кересом и его дядей уже не содержалось и я сам также изрядно устал, я внял просьбе. Тем более охотно, что мои воспоминания о Кондрате не во всём были столь сумрачными и горклыми, какими они выходили изо всего уже нам известного о нём.

Они грели меня теплотой необъяснимого и необъятного очарования всем окружавшим меня в пору моего детства, обнажали мои незамутнённые тогдашние восприятия чужих поступков и настроений, совершеннейшую мою искренность по отношению ко всему и ко всем, кто в то время оказывался у меня на пути.

Также, разумеется, имело немаловажное значение то, насколько плотно уже с той поры мои пристрастия и взгляды на жизнь и на искусство утыкались в конкретные, порой совершенно малозначительные события, так узорчато переплетавшие судьбы двух персонажей, о которых говорилось выше и будет рассказано немало ещё.

Теперь, излагая эту правдивую повесть уже как человек бывалый и отнюдь не как вольный наблюдатель, расставляя в ней заключительные акценты, я передаю воспоминания с благоговейным трепетом и сознанием добровольно принятого на себя светлого долга – того состояния моей души, где легко уместились и моя благодарность времени, в котором мне довелось жить, с его тоскливо-мучительным самоограничением или часто даже с отрицанием самого себя, и – щемящее искреннее сострадание к художникам, разным по степени их интеллектуального выроста, чьи надежды и духовные устремления были так близки мне и так нелепо примяты и исковерканы условиями жизни и пульсирующими в ней жестокими обстоятельствами.

Одним только замечанием удержу ещё внимание читателей прежде чем отправиться в ту далёкую пору. Оно касается той особенности былого, когда люди, хорошо знавшие друг друга, взаимно расположенные к откровенностям и объединившиеся в помыслах и в устремлениях, в большей части – определённо опоэтизированных, романтических, не считали нужным выискивать некие дополнительные подпорки таким отношениям – ни устно, ни тем более в виде документов, скажем, фото.

В годы, когда судьба свела меня с Кересом, несмотря на ещё заметные элементы тайной государственной слежки и доносительства, указанная романтика набирала содержания и становилась в обществе ярким противовесом удручающему всеобщему недоверию и подозрительности тоталитарного образца. Фотоальбомы или просто подборки фотографий были тогда вещами обыденными в любой семье и практически у любого человека. В ряде случаев на иное – на рукописи, книги, ценные подарочные поделки и проч. – ещё смотрели тогда осуждающе даже самые лояльные официальные соглядатаи. Но что до снимков, то даже при обысках или возбуждении судебных дел они не всегда изымались или изымались только частью. Как-никак, они, наравне с другими свидетельствами эпохи, объективно и, стало быть, наилучшим образом отображали явную, невыдуманную память народа, и не считаться с этим после тяжелейших десятилетий политических репрессий не дано было уже никому. Каждому, кто стал бы задаваться здесь целями изъятия, приходилось бы решать массу других, побочных задач. Например – как, при необходимости, собрать воедино хотя бы одну отдельную минимальную фотосерию из шести карточек?

При свободном передвижении и традиционном раздаривании снимки ведь могли оказаться где угодно далеко один от другого.

О наших с Кересом отношениях, которые также не могли не содержать в себе признаков тогдашней духовной романтики, я мог бы сказать, что степень доверия в них была полнейшей; но из чувства такта мы остерегались нарушить их, хотя бы по неосторожности.

Зная многое друг о друге, мы не торопились подстёгивать любопытство, не стремились выходить из круга осведомлённостей, который обозначался как бы сам собой, по обстановке. Не буду говорить о Кересе, но, по крайней мере, мне даже как-то лень было в чём-либо удостовериться о нём, как личности, по его фотоальбому, который у него, конечно, имелся и был заведён, может быть, ещё с дошкольного возраста. Полагаю, в такой же позиции предпочитал находиться и он, зная, что перед ним я открыт во всём. Другие люди легко уступали этакой щепетильности, и взаимное показывание и рассматривание фотокарточек из личных коллекций превращалось у них в акт желанной компенсации за насильственное, диктуемое государством отторжение от той информации, без которой человек перестаёт быть человеком. Нам же хватало и того, где документальные фотографии могли быть лишь дополнением, не больше.

Совершенно просто мы обходились без них, и они выпадали из сферы нашего внимания. И так вышло, что о содержании и моей, и Кересовой фотоколлекций, мы, каждый в отношении другого, оставались в неведении. Время показало, что здесь была неоправданная и ненужная щепетильность. Разумное любопытство удовлетворять не зазорно. Прояви его сполна, я рассматривал бы теперь старые снимки в Кересовом альбоме уже не впервые и не выглядел бы простодушным незнайкой в глазах Ольги Васильевны. В моём вопросе она определённо могла усмотреть что угодно, усмотрела же, скорее всего, именно незнайство, и я сразу потерялся в нём.

А как бы хорошо сослужило знание! Ладно, какие-то приметы из прошлого Кереса – нет разницы, открылись бы они для меня или нет чем-нибудь новым после его ухода из жизни. Но вот с Кондратом всё ведь могло повернуться по-другому: многое связанное с ним загадочное и драматичное вошло бы в меня ещё до знакомства с Кересом. Это ведь целая история…

К большому сожалению, передо мной она промелькнула только в своей очень короткой части.


Среди работавших на заготовке сена Веналий выделялся натурой, как бы изначально содержавшей загадочную раздвоенность. Покладистый и незлобивый, но – не склонный к сиюминутной уступчивости; в намерениях непроницаемый и неспешный и – чуть чего, сразу готовый идти на опережение.

То, что он делал и в чём был виден, отпечатывалось узором какой-то бедовой истомлённости, непротивления, робости перед чем-то, скуки, тайного неудовольствия собой, непреодолённой грубоватости вперемежку с утончённой, изящной опрятностью – в шагах, поворотах, жестах, наклонах, словах; загадочное особенно замечалось в нём, когда он усаживался на ближайшую остриженную кочку при нечастой и непродолжительной общей передышке заготовщиков, оставаясь там в одной позе и молча, отстранённо куда-то глядя поверх уже сложенных копен, конных запряжек, неубранных сенных валков, грабель на колёсных парах, занятых ими прокосов и ещё непочатого, уходившего к горизонту, обширного мощного травяного покрова, пестревшего распустившимися луговыми цветами и дымчатого от уже устоявшегося, морившего рассудок зноя.

Имея в виду такие сеансы отрешённости, погружения в созерцательность, кто-то в бригаде, желая, видимо, отличиться в суждении, выразился так, что, мол, этим способом парень выискивает красоту – чтобы затем удивить ею. И тут же её потерять, – сразу дополнил его другой. Если эти высказывания соотносить с положением Веналия, как человека, занятого на простой и грубой работе, то они могли сходить и за насмешку, и в то же время указывали на признание в нём некоей странноватой гармонии, непонятной другим, но невольно вызывавшей уважение и расположение к нему даже у людей, мало его знавших.

И, кажется, никому не должно было приходить в голову мешать ему в эти минуты, поскольку каждый тут больше был занят собой. Работали с полной отдачей на страшенном солнцепёке: кому-то хотелось попить, кому-то покурить, кому-то отойти по нужде. Но в другое время, в обед после приёма пищи или уже вечером, при закате солнца, когда работу сворачивали, и уж, само собой, во время работы он неизменно был кому-нибудь нужен, притягивал к себе, был образцово доступен.

О нём и говорили чаще и больше, чем о других.

Основаниями для этого, кроме всего прочего, становились его занятия живописанием и графикой, а ещё – несклад в отношениях с руководством бригады.

Он устраивал незамысловатую разборную подставку, раскладывал на ней небольшой лист несвежей, плотной бумаги, чистой или с уже набросанными на нём пейзажем или жанровой сценкой, примащивал рядом нужные для дела вспомогательные принадлежности, и, поддаваясь любопытству, к этому месту подходили его товарищи, люди, жившие в душных палатках тут же, у луга, на лёгком скате, куда сзади, от холмов и гор, подступал лес.

В первую очередь их привлекали фигурки и лица, появлявшиеся из-под руки Веналия.

Стопку листов с изображениями он приносил иногда с собой, позволяя подходившим рассматривать их. Заготовщики иногда видели и узнавали здесь себя, выражая при этом грубые искренние восторги и щедро нахваливая автора.

Одобрения Веналий не пытался пропускать мимо ушей; как художнику-любителю ему непросто давалось точное картинное оформление мыслей; в помощь годилась любая подсказка; а, приняв её, уже нельзя было отделить работу от заказа. Пример с Кересом уже из другого времени показывал, что в таком виде творчество неполноценно.

Однако с Веналием обстояло иначе.

Он действительно писал или рисовал, как правило, под спрос, в общем неважно, с лёгкостью допускал примитив. Но явно не спешил заканчивать свои вещи, как бы в удовольствие растягивая исполнение и зная, что их у него могут выпросить и забрать, чтобы сохранить на память, причём ни о каком вознаграждении речь не шла, да на него и сам он не претендовал.

В результате спрос только возрастал.

Веналий, чтобы не распылять коллекцию, намеренно выписывал отдельные группы или персоналии, не наделяя их чертами окружавших его конкретных лиц и фигур.

Бывало, кто-нибудь из работников за доставшейся ему вещью, ввиду присутствия там самого себя, пытался выклянчивать ещё, но художник отвечал на это отказом, говоря, что кое в чём изображение надо, мол, получше отшлифовать, что это пока только эскиз, а когда выклянчиватель очень уж был настырен, подправлял сценку, убирая настырного или меняя его облик, так что отпадал сам мотив для продолжения выклянчивания.

Под заказ Веналий изготавливал копии – по причине того, что в сюжетах насчитывалось по несколько фигурантов, и с такими работами он расставался тоже без охоты, но тут на него так напирали, что отказывать становилось бесполезно. В целом же ему удавалось удерживать коллекцию практически в одном объёме.

Всего мне пришлось видеть около двадцати работ. Кажется, три из них писались на холстах; форматом они превосходили остальные и были временно растянуты и закреплены в подрамниках из неотстроганных деревянных планок.

Всё вместе взятое – и принадлежности, и изображения – Веналий держал в палатке, у её вертикальной продольной стенки, отделив эти предметы своим жёстким, намощённым почти у самой земли, топчаном; лоскут изношенного и сильно, до светловатости, выцветшего брезента одним краем устилался понизу их, как защита от случавшейся дождевой сырости; другим передвижная мастерская накрывалась поверх, и в таком «помещении» она становилась невидимой для посторонних глаз. Её хозяин мог быть уверен, что, кроме него, никто не заглянет в неё и не прикоснётся к ней.

Что до конфликтов, то развитие они получили и в пределах текущей производственной эпопеи, и по линии художества.

Бригада заготавливала сенный корм для лошадей шахтного треста. Под землёй на доставочных операциях количество этого тягла быстро уменьшалось, уступая свою роль механизмам, а также ввиду его неумеренного падежа от интенсивной, часто безалаберной эксплуатации в условиях вечной темени и сырости. Животные использовались монгольской породы, низкорослые, мощные в телах, выносливые, неприхотливые, однако, попадая в выработки, быстро заболевали и слепли, и от них, даже если они отрабатывали своё и совершенно обессиленные оставались живы, проку уже не было. Требовалось постоянно готовить и содержать сменное поголовье, и на поверхности оно также не простаивало, а использовалось на хозяйственных и подсобных работах.

Кормов, кроме овса и ячменя, которые трест выращивал своими силами, нужно было припасать ещё изрядно. На отведённый луговой массив заготовители прибывали к началу сенокосной поры с табунком рабочих лошадей из шахтного поголовья. В задачу входили не только скашивание и отсушка сенного материала, его укладка в копны и стоговины, но и переработка – запрессовка в тюки, а затем перевоз к железнодорожной станции и дальше, уже на отдельные предприятия по всему руднику.

Когда-то штатными коногонами назывались люди, в чьи служебные обязанности входило управлять лошадьми и обеспечивать уход за ними исключительно в подземных артериях. Однако на каком-то этапе название закрепилось и за конюшими, возчиками, другими работниками тяглового хозяйства на поверхности. Все они значились доками по части прокорма коней. Тем из них, кого посылали на выкосы, поручалось организовывать и контролировать дело в технологическом плане. Говоря иначе – выполнять функции звеньевых.

Веналий был штатным подземником ещё в ту пору, когда по направлению треста молодым был принят в горняцкую среду. Не раз выезжал и на выкосы. Но до того времени, о котором я рассказываю, он долго работал в угольных забоях и проходчиком да и с первой шахты давно перевёлся на другую, а затем и на третью или, кажется, даже на четвёртую, так что о его прежней специальности помнили разве только в отделе кадров. Возвращение в неё тяготило его.

Сословие коногонов, как вспомогательное, постоянно обвинялось в задержках с откачкой угля из лав и очистных забоев, и, вследствие этого, было не в чести у мастеров и начальников смен добычного подразделения, а также у администрации наверху; в заметной доле презрение к нему выражал также едва ли не каждый, кто только мог считать себя шахтёром. «Цех», работавший на живом тягле, когда уже вовсю трезвонилось об индустриализации, именовали «отстоем». К тому же и само сословие пронизывала жёсткая вражда между подземниками и работавшими на поверхности.

Никак не хотели подземники мириться с тем, что их вроде как уравнивали с простыми погонялами, в их представлениях – явными бездельниками.

Противостояние дошло до такой степени, что и в самом деле понадобилось отнять у работавших наверху былое название. Но подземное племя также стремительно изживало себя. Теперь Веналий чувствовал себя в нём чужим и даже ненужным. Хотя на заготовку сена он прибыл в качестве звеньевого, с началом работ его, как коногона, почти все тут восприняли начинающим, новичком, салагой. Хорошо хоть среди приехавших не оказалось намного моложе его, которых постоянно забирала война, – иначе не избежал бы он и прямых оскорблений или даже вызовов на банальную драку, что считалось в порядке вещей.

Третирование, впрочем, едва начатое, разом прекратилось, когда бригадники увидели «новичка» за примитивной конструкцией, используемой им как мольберт, а некоторые вспомнили, что и раньше слышали о его наклонности к художеству. Отсюда пошло уже отношение к нему совсем другое – уважительное и порой даже заискивающее.

Поэтому совершенно неожиданным стало и для него, и для других заготовщиков своеобразное продолжение хотя и краткого, но весьма досадного этапа с его несправедливым отторжением внутри цеховой иерархии. Случилось это в первую же неделю луговой страды. Бригадир, а он командировался с той же шахты, что и уязвлённый изгоями художник, дал ему нагоняй за копнование якобы недостаточно подсохшего после дождя сена.

Какой-то навильник мог и в самом деле оказаться некондиционным. Опытные работяги этой мелочью пренебрегали, и тут не выходило ровно никакого вреда. Сам звеньевой, выходец из сельского поселения, на выпад вожака мог разве что развести руками.

Между тем за одной придиркой последовали вторая, третья. Так бригадир выстраивал свою месть: он был зол на Веналия за подшучивания над учётчицей, передававшей сведения о сменной добыче стволовым, – пригожей и охочей до мужиков бригадировой племяннице.

Якобы из-за тех подшучиваний возникли и сеялись нехорошие о ней слухи.

Не только от Веналия, но и от других шахтёров ей особенно доставалось в душевой, где, закончив смену, вместе мылись мужчины и женщины. Взаимные шутки и всяческие подначки сыпались там непрерывно в сторону обоих полов, образуя взаимную общую потеху, и это было настолько привычным, что места никаким обидам не оставалось.

Но однажды в клети, при спуске смены к горизонту кто-то сунул в руку учётчице листок с небрежным и неумелым карандашным рисунком, изображавшим нагую Еву в окружении козлов. Рогатое стадо взирало на жену Адама вожделенно-тупо и как-то угрожающе.

Виновника долго искать не стали. Оскорблённая девица закатила скандал очутившемуся поблизости Веналию, хотя он всех и в том числе её уверял, что на него вешают напраслину.

С подачи бригадира Веналия вскоре чуть ли не до смерти избили поселковые кулачники, и, собственно, это явилось причиной его выдворения из кадрового производственного ядра, то есть – непосредственно из состава горняков.

Около месяца он провалялся в больнице.

Но мстящему вроде как и того ещё было мало.

Другой человек, партийный захребетник, пакостил по основаниям просто вздорным, касавшимся только его самого, но раздутым до идеологизма. Сначала, видя, как заготовщики по-доброму воспринимали их изображения, он попросил Веналия запечатлеть и его личность. Тот, как будто чувствуя подвох, отказался, причём наотрез, при всех, кто находился рядом. Захребетник не отставал. А когда сюжет лёг на листе, взорвался: ты из меня сделал карикатуру, исправь! И пошло-поехало.

Партийца, представлявшего трестовский комитет, шахтёры знали за человека, готового заложить любого и за любой пустяк. А тут был повод пресерьёзнейший, тянул чуть ли не сразу на очернение партии, а, значит, власти. По доносу могли пострадать и другие, как свидетели и даже как сообщники; таких найти не составило бы труда, слегка их чем-то мелочным припугнув; но теперь не кто иной как сам бригадир вынужден был остерегаться усложнения и затягивания конфликта: основное-то состояло в слаженной работе, в выполнении плана.

Партиец же затаил неприязнь. Веналию он то и дело пенял на утренних разнарядках – что-нибудь, мол, не обеспечено, где-то промедлил, действовал не в согласии с общей задачей, стоявшей перед бригадой. Позже, однако, выяснилось, что это была только внешняя сторона. Неприязнь уходила вглубь и просилась выйти оттуда.

Примерно в таком вот виде разворачивалась травля. В то время её тяжёлое, нудное, непрерывное воздействие хорошо соответствовало цели подавить каждого, кто мог хоть чем-то вызвать подозрение в непохожести на усреднённый образец, в строптивости, не говоря уж о сопротивлении. Травлей безо всяких реальных подоплёк режиму удавалось легко смять волю даже человеку стойкому и храброму.

Достоинство и честь не имели при этом никакой цены. Личности указывалось, насколько она ничтожна и как велика над нею власть, порой выражаемая в самых скромных полномочиях.

Веналий, хотя ему и хватало терпения и выдержки, не мог не обеспокоиться непредсказуемостью последствий, к которым были способны привести нахальные, несправедливые наскоки.


От села, где я жил, до стоянки заготовщиков около четырёх километров. Будет вернее сказать: это расстояние – от окраины села, до которой на добрых два с половиной километра протягивались ещё улицы.

Когда-то, ещё в царское время, после столыпинских11 расселений нищего народа по свободным имперским землям, все улицы здесь были уставлены домами, а те отстояли один от другого почти на одинаковом удалении – в соответствии с шириной просторных и щедрых частных наделов. К началу Отечественной домов уже насчитывалось раза в три меньше. Убыло и жителей. Рядом с уцелевшими усадьбами запестрели брошенные участки. Таковыми оказались последствия проведённых в известный исторический срок насильных раскулачиваний и высылок подозреваемых или уже уличённых в небедности12.

Бывший крупный колхоз, приобретавший ауру зажиточного, хирел и захирел. Много его земель пустовало. В том числе прекратились заготовки сена с огромного лугового массива, куда приезжали и шахтёры. Те стали там полными распорядителями. Тележная дорога, которая вела к массиву заброшенными полями и частью по редколесью, почти на всём протяжении заросла; от неё видимой оставалась уже только узенькая сентиментальная тропа посередине бывшей проезжей части.

Заготовщики изредка к нам наведывались, пеше или на лошадях, торопясь вернуться обратно к своим делам. Посещения сводились к закупке самосада, свежего молока и куриных яиц у кого-нибудь на дворах. Пищевых продуктов от коров и кур, значительную часть которых нужно было сдавать государству по налоговым обязательствам, в июне – в пору сочных зелёных трав и избытка дневного света – у жителей хватало. И табак выращивали многие. Эти местные товары были единственными, которые продавались летом. Ещё у нас можно было купить водку – в сельповском магазине.

Мальчишки постарше меня на выкосы и в прежние сезоны бегали. Скучавшие по своим семьям и детям приезжие дядьки этому всегда были рады, угощали нехитрой едой с костра и даже хлебом, что для нас, нетерпеливо ждавших, пока на грядках у своих домов начнут наливаться заменявшие его зёрна кукурузных початков, было верхом желаний. В благодарность мальчишки брались помогать заготовщикам. Подбирали обронённые кучки сена, складывали копны, из леса натаскивали сушняк. А самое приятное было связано с лошадьми.

Доверялось их впрягать и распрягать, водить в запряжках с волокушами при стягивании копен, отправляться с ними на водопой, к озеру, лежавшему у края холма, около километра от палаток.

Я в первый же раз, когда дружки взяли меня с собой, испытал массу прелестей от визита.

Кони были моей кумирней. Рядом с ними я готов был находиться до бесконечности, не прерываясь, – любуясь их открытой и горделивой статью, внимательностью в глазах, потряхиванием чёлок и подёргиваниями кожи на крупах или боках, когда они таким образом сгоняли с себя рои мухоты и слепней.

Моложе других из приходившей ватажки и меньше всех ростом, я, к моему удовольствию, сразу ощутил наибольшее к себе внимание приезжих. И в первый же день меня посетило счастье отправиться к озеру в составе трёх измокших от работы, густо покрытых сенной трухой лошадок в общей связке и человека при них, в измятой, надвинутой на глаза и давно не имевшей своего первоначального цвета кепке, тоже всего в поту и в трухе, с выгоревшим до красноты лицом в затушинах от поранок углем, без какой-либо живой и осмысленной выразительности на нём, почти окаменелым от жара и мускульного напряжения.

Лошади едва тащились, но прибавили шагу как только увидели воду. Человек, не проронивший пока ни слова, разнял на них соединённые в одно недоуздки и оставил их, позволяя им самостоятельно продолжить путь, а сам уже спешно шагал к водоёму, на ходу снимая одежду. Раздевшись, он слегка пошарил ногами илистое дно и бухнулся в воду, занырял, зафыркал, с трудом удерживая кашель и расшевеливая ладонями мокрые сбившиеся редкие волосы на голове с проплешиной и с большими залысинами. Вокруг него заискрились брызги, пошли, раздаваясь, лёгкие, энергичные бугорки волн.

Я тоже заторопился раздеться. Водоём был проточным и неглубоким. Его пополнял родничок, едва заметный у склона. Своей половиною напротив, где по низкому, заболоченному берегу к озеру не было доступа в виде хотя бы какой-нибудь тропы, оно «отдыхало». Правую часть этой половины составлял застойный, как бы совершенно заброшенный и никому не нужный «угол», сплошь, будто одеялом, покрытый густою, непроницаемой ярко-зелёной ряской. Левее вода также была занята почти сплошь; на ней покоились отдельные пучки камышей, кувшинки с широкими плавающими листьями и глубокоёмными, пышными колокольчиками белых цветов, другая водная растительность, а ещё левее, обводом, захватывая и часть берега, куда мы подошли, тянулись вдаль одни камыши, и водоём в них уже терялся, ещё кое-где, в уютных лоскутных разводах, светясь и голубясь отражениями застывших на небе редких беловатых облаков и самого неба.

Было совершенно безветренно. Камыши стояли неподвижно, сонно-задумчивые, опустив книзу широковатые длинные листья и тяжёлые семенные метёлки, едва затронутые желтоватостью предстоящего поспевания. Где-то внутри этого массива неожиданно послышалось легкое шевеление стеблей, и в то же мгновение оттуда шумно взлетела испуганная стайка диких уток. Их потревожило наше появление. У берега лошади пили жадно и долго, расширив ноздри, пофыркивая и, не теряя природной бдительности, тихо прядали прижатыми к головам ушами. Поближе к камышам изредка слышались всплески выныривающих рыбок и прыгающих лягушек.

Я, наверное, промедлил, разглядывая пейзаж, и тут человек позвал меня, приглашая к купанию. Совершенно незнакомые, мы ныряли и плавали, заметно сторонясь и осторожничая, поглядывая друг на друга, как бы прощупывая, кто рядом и чего он стоит. Лошади уже напились и вошли в воду, ожидая, замочив хвосты, мотая головами и потряхивая гривами и чёлками. Они были готовы принять ванны.

На теле человека, поджаром и недостаточно загоревшем, я разглядел два стянувшие кожу продолговатые ровные следа, вероятно, от порезов или ударов чем-то острым, а также несколько затушинок, как на лице. С шеи на грудь на тоненьком шнурке свисал крестик цвета затускневшего алюминия. Человек указал мне место на берегу и попросил взять там и принести. В траве я нашёл ведро и полуистлевший ошмёток старого шинельного сукна.

И вот уже полным ходом идёт помывка подопечных.

Стоя в воде чуть ли не до плеч, я своими крохотными ладонями бью по ней, стараюсь повыше обдавать ею конские туловища, а главный на данный момент покровитель четвероногих черпает воду ведром и льёт её на них сверху, одновременно успевая работать и мочалом. То и дело он неожиданно опрокидывает ведро с водой на меня и, силясь не допустить раскашливания, громко, от души смеётся. Я тут же меняю направление своих действий, обрызгиваю его.

Помывка животных занятие неспешное, обстоятельное, но вот оно заканчивается, и нам уже, в отдых от проведённой работы, не терпится побултыхаться, поплавать, понырять ещё.

Улучив момент, я скрываюсь в воде под соцветиями и листьями растений, наощупь выбираю потолще стебель одного из них и, пятернёй скользнув по нему вниз, выдёргиваю из ила вместе с твёрдым корневым утолщением. Это иловый орешек. Очистив от коры его недозревшую по июньской поре горьковатую на вкус зерновую часть, подаю её человеку. Он смачно её разжёвывает, изображая удовольствие, и я повторяю ныряние несколько раз, доказывая этим, что, как всеведающий местный житель, могу угощать.

Нам обоим, освежённым влагою и движениями, легко, весело. Кажется, такое же настроение у лошадей. Их быстро подсыхающая на солнце шерсть начинает лосниться; от приятности процедуры в разных местах по коже, где под нею угадываются мышцы, пробегает озорная щекотка; они удовлетворённо перетаптываются, всхрапывают, блаженно, медленно поводят хвостами, по-другому блестят их вдумчивые глаза.

Слегка понукнув животных, мы выбираемся с ними из воды на берег, и здесь человек, поведя жестом руки от меня к одному из них и сопровождая этот жест ещё и непрерываемым хитроватым взглядом, дескать, ростом-то как ещё мал ты, подрасти бы, спрашивает меня:

– Коней не боишься?

– Нет, – говорю ему и присматриваюсь к ближайшей от меня лошади, стоящей ко мне левым боком. Это монгол, мерин. Старый, мослатый, подслеповатый. С толстоватыми бабками. Малость облезлый. Спокоен.

Такого бояться!

– И ездить умеешь?

– Умею.

– И садиться?

– Угу.

– Показывай!

Я понимаю это как вызов и явное сомнение в моих способностях. И после этого просить подставить мне ладонь, чтобы упереться на неё коленом или стать ступнёй, будучи уверенным, что меня подсадят!?

Другие как хотят, а я – ни за что!

Со знанием дела беру ведро, переворачиваю его вверх дном. Становлюсь на него. До гривы, за которую я знаю, как надо ухватиться, чтобы залезть, высоковато, но достать можно. Единственно, чем бы надо помочь, это подержать коня за недоуздок. Конь-то меня почти не знает, я для него чужой; он косит глазом, и, когда сделаю резкое движение, может от испуга или просто по инстинкту переступить ногами, чтобы я промахнулся. Вижу: недоуздок дядька удерживает, отпускать не собирается, и я уже полностью готов, чтобы подпрыгнуть.

– Этак и я мог, когда таким же был! – говорит человек с мягкой укоризной. – А ещё как?

Я ступаю с ведра; он подхватывает его и швыряет в траву, туда, откуда я принёс его.

Гляжу на человека. Он ждёт и вроде как знает, что я могу и по-другому. Едва заметным усилием глубже вгоняет в себя разгулявшуюся по лицу хитроватость.

– Ну же!

Проще простого!

Недоуздок по-прежнему в руке у насмешника. Отхожу от мерина шагов на восемь. Разгоняюсь. И с бега подпрыгиваю, цепляюсь левой рукой за гриву, и уже торчу низом грудной клетки на животине, вблизи от спинного бугра. Самое главное – не забрасывать локоть за хребет, – так уже хотя и висишь, но можешь соскользнуть. Надо опереться на него частью правой руки пониже локтя. Остальное – мелочь. Не зря, ещё когда меньше ростом был, приставал к старшим, чтоб поучили. Кони у нас в колхозе даже повыше, но грива мягче. У монгола она короткая, широкая, топорщистая, жёсткая, ровно щётка. Пальцами пришлось ухватываться изо всей силы. Зато вот теперь сижу…

– Молодцо-ом! – протягивает человек, довольный моей сноровкой да, кажется, и собой, – что сумел выявить её у меня. – Ну а с мастями как? Ты их знаешь? Сколько?

Я начал перечислять, загибая пальцы кистей рук:

– Вороной, буланый, пегий, саврасый, сивый, гнедой, рыжий, чалый… – Дальше у меня не шло. И разве мало?

– Всё?

– Угу.

– Маловато. Вспомни получше.

– Наверно, белый. Вот забыл!

– А красный?

– И красный! Только – не как флаг.

– Теперь всё?

– Всё.

– А вот и нет.

– У нас колхозный конюх кавалеристом служил. Я у него узнавал. Больше – не бывает.

– Ну, твой конюх. Видно, он плохим был кавалеристом.

Я опешил. Чтобы так об Егорыче, которому этот в сыновья годился!

– У него награды есть! – почти прокричал я.

– Награды – хорошо. Но что же он тебе не все назвал? Наверно, чтоб ты сам ещё разобрался? А?

– Не знаю…

– То то, не знаю. А вот запоминай: соловый, чубарый, серо-пегий, сиво-розовый. Случается, мастят и ещё как-то иначе. В разных местах – по-разному. Я тоже всех не знаю. Так-то…

– Ещё, может, сиво-бурый? – Я заводился, предполагая взять верх. – Который в сказках…

– Сивка-бурка, значит? Ну, если хочешь, давай и его…

Мы возвращались верхом, болтая как старые приятели, с толком исполнившие одно, общее дело. Пока, правда, не называли друг друга по именам. Не оказывалось момента удостовериться. Впрочем, помехой это ничему не служило. Дядька расспросил меня, учусь ли, есть ли родители, чем сейчас занимаются люди в колхозе, много ли приходит похоронок. О себе рассказал, что был женат и у них с женой был сын, который заболел и умер вот в таком же возрасте, как теперь я, а жена ушла к другому, и уже давно он один, хотя и тоскливо, но жить можно, хотел на фронт, просился, да не взяли – по здоровью.

День заканчивался, а солнце продолжало исходить яростным жаром. Душный воздух застыл и не подавал признаков своей жизни. Перед нами откуда-то сверху медленно опускалось и всё не могло опуститься сероватое птичье перо, а чуть повыше и в стороне от него, ещё медленнее, в разных удалениях друг от друга роями то зависали, то совсем ненадолго поднимались или опускались мелкие невесомые пушинки.

Мы подняли головы и увидели как в белесоватую, пронизанную солнечным теплом бездонную синеву стремительно взмывает сапсан со своей жертвой, очевидно, неопытным куличком или уткой, возможно, из той, вспугнутой нами стаи, которая, где-то немного отсидевшись, не вовремя, не дожидаясь сумерек, когда безопаснее, возвращалась к своему постоянному месту, к озеру и камышам, и, значит, – к своим утятам, оставленным прятаться, вместе, конечно, с селезнем.

Покорное небо предоставило хищнику один из никому не видимых воздушных потоков…

Мы соскочили с коней и готовились их спутать перед тем как отпустить на вольный выпас. Человек похвалил меня за подмогу и, завидя моих нетерпеливо ожидавших меня дружков и улыбнувшись, ласково кивнул мне:

– Поторопись! Я уж сам.

Только в следующий раз, дня через три, я узнал, что его зовут Веналием.

С тех пор я в течение, кажется, полумесяца навещал его едва ли не ежедневно.

Он был со мной прост, отзывчив, охотно рассказывал подробности своей жизни и работы – и как шахтёра, и о текущем деле вот здесь, на выкосе, разумеется, и о своих занятиях с картинами. Заинтересованно расспрашивал, нравится ли мне в школе, что я прочитал, что запомнил, много ли в селе коров, домашней птицы, собак, собирают ли местные жители дикие ягоды и грибы и какие, появляются ли близко волки и лисы. В настоящих заметках я только малой частью излагаю эти интересовавшие его сведения, позволявшие упрочить контакт.

Целыми часами, пока не подходило мне время возвращаться домой, я был при нём, готовый выполнить любое его поручение или просьбу. Набиралось их не много. Кого-то позвать подойти к нему, принести ковшик питьевой воды, привести для работы пасшегося коня.

Я чувствовал, что со мной Веналий становился теплее обычного, раскованнее и что он доволен тем, что не кто другой, а он удерживает меня возле себя, особенно, когда он занимался творчеством. От меня, впрочем, не укрылось то, что чем далее мы общались, тем отчётливее и заметнее проступала на его лице завеса тяжёлой грусти и скрываемой сдержанности, даже, казалось, тревоги.

Состояние в нём двойственного, на что я уже обращал внимание, до крайности возбуждало моё любопытство; оно интриговало тем, что Веналий как будто вовсе не хотел, чтобы я интересовался им больше прежнего, желал бы ограничиться, но сильно стыдился заговорить об этом, а ещё и того, что не мог не видеть и не сознавать, как легко обнаруживается для меня его постоянная такая игра с собой.

Один пример заставлял меня укрепиться в этих суждениях, которых я, в свою очередь, также стыдился, полагая, что они вели к сомнениям, в тот момент вовсе неуместным и никак не обоснованным, но уже не мог пренебречь ими. Случилось это в один из тех посещений выкоса, когда мне уже казалось, будто в любой час, как и раньше, когда я здесь появлялся, всё должно бы соответствовать той же ровной череде приятностей для меня.

Я нашёл Веналия работающим с акварелью.

На листе были пока только общие очертания пейзажа с изображением части луговины с копнами. Когда я подошёл, писавший улыбнулся мне, первый со мной поздоровался. Я стоял и смотрел. Не прерывая сеанса, Веналий обменивался отрывочными тихими фразами с подошедшими заготовщиками. Говорили о сенных делах.

Несколько раз он сосредоточенно и коротко взглядывал на меня и, как бы подбадривая меня или извиняясь, прищуривался. В такой ситуации я не мог рассчитывать на внимание к себе в непосредственной форме, но хорошо чувствовал, что возникшее между нами единство не отброшено и, должно быть, только усилилось.

До этого я уже имел представление о рисовании, но не о школьном, поскольку в школе рисование не преподавалось, а о домашнем или, вернее сказать, – общем и то в связи с использованием не карандашей и красок, которых достать было большой удачей, так как в село их не завозили, а – лишь простых чернил. Людей, умевших рисовать сколько-нибудь занимательно, а тем более пытавшихся стремиться к оригинальности и, значит, творить, я вокруг себя не знал. А что до живописи да ещё и в её настоящем виде, исполняемой наглядно, то всё тут оставалось для меня расплывчатым и неизвестным.

И вот теперь я наблюдал её как процесс, объединявший и создаваемое произведение, и его создателя, и меня самого – в числе тех, кто вправе по-своему оценивать исполненное, признавать или не признавать его.

С процессом, его значением и собственным соучастием в нём я не прочь был разобраться сходу. Конечно, это представляло собой блажь. Но огромной ценностью оказывалось появление в моей детской жизни человека нового и в такой незнакомой для меня роли.

Удостоиться его внимания значило многое. Пацаны одно, а тут настоящий взрослый. Из нашего села взрослых, мужиков позабирали на фронт или порепрессировали. Оставалось человек пять – самых старых и инвалидов. Мне было чуть за восемь, отец также отсутствовал, сгиб на войне, и так хотелось взрослого мужского участия, поддержки.

Я уже мог ощущать её, находясь рядом с художником, когда мы с ним купали коней и вместе купались сами да и в другие, восхищавшие меня, предыдущие дни.

Но в тот раз я так и остался отгороженным от него другими. И я не сумел обратиться к нему сам. Огорчённый и подавленный, я отправился домой чуть не плача.

И хотя позже я был вознаграждён сполна, остаток неясной обиды и замешательства всё никак не сползал у меня с души. Восстановить равновесие в ней представлялось мне очень важным. Даже несмотря на то, что я ни в чём не мог бы упрекнуть Веналия. Перемены во мне он мог просто не замечать и с полным правом считать, что они его не касаются, даже если бы он и знал о них. Что ему за дело до таких мелочей? Но именно с того случая пошло накапливаться во мне что-то в отношении к нему пристрастное, оценочное, прицельное, во многом выражавшееся хотя и не зрело, но уже и не совсем по-детски.

Я теперь понимаю, что тут более всего привлекало меня, конечно, всё касавшееся в нём занятий художественным творчеством. Но уже не обойтись было и без остального, биографичного, что ли.

С наибольшим волнением воспроизвожу здесь то, что входило в память и укреплялось в ней уже по мере этого возраставшего во мне всматривания в него, благодаря чему я начинал, кажется, особенно остро осознавать, как ещё вопреки малым моим тогдашним летам я быстро вникаю в настоящую взрослую жизнь и сам необратимо взрослею и помещаюсь в ней.

Во многом этому содействовали разные происшествия, хотя и самые заурядные, но каждое из которых становилось для меня веховым.

Как-то неожиданно разгулялась гроза. Полил сильный дождь, и он продолжался довольно долго, часа полтора. С мальчишками я тёрся на выкосах. Все в момент намокли, и было решено покинуть луг.

Летней обувки тогда никто из нас не носил; её не водилось; ходили и бегали босиком, то и дело поранивая стопы. Но это никого не удерживало, не пугало. По-другому-то всё равно было никак нельзя. Не сидеть же безвылазно по домам. Забавы, шалости, прогулки, даже проказы – без них куда же? Да ещё летом!

При дождях мы часто не прятались, а, наоборот, выскакивали и подставлялись под них – порезвиться и показать, кто посмелее и повыдержаннее. Полагалось в этом случае быть и совершенно нагими – для полноты ощущения, что ты сливаешься с природой и тебе в ней комфортно и приятно, пусть это будет хотя бы и не ласковая, тёплая и желанная телу купель, а сплошная, давящая, туманистая, словно в пару, осыпь холодных и колючих капель или даже увесистых градин. Не говоря уж о молниях, часто вспыхивавших где-то совсем рядом, и следовавших за ними обвальных, ломаных, тяжёлых раскатах грома.

Под упругим естественным душем надо было также изо всех сил орать, визжать или ухать, а ещё и бегать, скакать или прыгать, бить палкой в какую-нибудь подвернувшуюся под руку жестянку, рассчитывая на чьё-то будто бы существующее внимание к себе.

Мы уже собирались дать стрекача от лагеря до ближайшей тропы и на ходу по пути в своё село похрабриться таким привычным образом, как вдруг я увидел торопливо подходившего к нам Веналия.

Он двигался почти боком, согнуто, закрываясь от косых водяных струй и одновременно крича в сторону заготовщиков какое-то распоряжение, в то время как те с громкими возгласами и гиканьем прытко разбегались от ненастья.

– Пошли-ка со мной, – обратился он ко мне, устало дыша и не останавливаясь. – И всех зови!

А сам уже бежал к палатке. Мы гурьбой устремились за ним и скоро втиснулись под брезент, почти в сумрак.

С художником тут жил ещё один работник. Но теперь его не было. Веналий, едва мы расселись на топчанах, с повеселевшим лицом поразглядывал нас, попросил каждого назваться по имени.

– Ну вот, – сказал он, – теперь я знаком с вами со всеми. – И, подтянув к себе от топчанного изголовья вещевой узел, достал из него внушительную хлебную краюху, а следом ещё и кусок сахара. Все получили поровну и жадно уминали угощение.Себе Веналий ничего не взял.

– Больше нет, – смущённо проговорил он, когда мы быстро закончили и было ясно, что нам, измокшим, этого слишком мало.

– Может, в другой раз… – сказал он угрюмо и как бы про себя. Он, должно быть, чувствовал себя неловко. Мы все помолчали.

Дождь продолжался. Он дробливо и настойчиво ронял себя на палатку; в одном ритме с его падением по скатам и стенкам, шурша, бурливо устремлялись книзу тяжёлые стоки. Тянуло в сон. И тут Веналий спросил меня:

– Хочешь посмотреть?

С возвышения, сбоку от топчана он снял брезентовое покрывало и, достав от пола лист бумаги с написанным на нём сюжетом, протянул его мне.

– Только откинь полог.

Когда стало светлее, я увидел на листе и узнал себя, а рядом Веналия и лошадей. Сюжет передавал сцену и атмосферу незабываемого.

Для меня это было так неожиданно и так сладко, что я впал в какое-то спорадическое, горячечное волнение. Я почувствовал капли пота у себя на лбу и на лице и не мог сообразить, что же мне следовало делать дальше. О том, каково произведение в его существе, что бы я о нём мог заметить вслух, даже мысли не шевельнулось.

– Вот это да! – громко и торжественно вскрикнул сидевший подле меня один из дружков.

Все в момент задвигались, торопясь увидеть листок. К шуму от накрывавшего палатку дождя и от рыканий грома прибавился возбуждённый говорок ребят. Их восхищённые взгляды перебрасывались то на изображение, то на меня. В говорке отчётливо выражались торопливая искренняя зависть и удивление.

Состояние возвышенности охватило меня. Оказаться в центре общего внимания в такой необычной обстановке значило сильно вырасти в глазах мальчишек. Веналий, зная, конечно, о моей стушёванности и, наверное, желая, чтобы совместное воодушевление пока не иссякало, роздал нам ещё несколько листков из своего хранилища. Это подействовало наподобие того, как в горящий костёр подбрасывают сушняк. Листки быстро перемещались из рук в руки.

Говорили уже громко и все вместе. Только голос снаружи напомнил нам, где мы и почему здесь находимся. Кто-то кого-то звал. Дождь, оказалось, уже перестал. Мы выбрались из палатки и, прощаясь с художником, заторопились удалиться.

– Погоди малость, – сказал он мне. – Когда ещё придёшь?

– Не знаю.

– Ну, как появишься, подойди сразу.

Не говоря больше ни слова, Веналий зашагал от нас.

«Толковый дядька», – к такому общему мнению свелось обсуждение подробностей визита к нему, которое мальчишки затеяли едва отойдя от лагеря заготовщиков и оживлённо продолжали на всём пути домой, в село. То и дело тормошили меня, невольного закопёрщика. Спрашивали. Например, о том, почему я не выпросил картинку со своей физиономией. Настаивали на пояснениях.

А что я мог добавить? Да и главное было теперь для меня в другом.

Зачем я Веналию понадобился?

Я навестил его через два дня.

Время было послеобеденное. Погода стояла пасмурная, сырая, душная. Заготовщики приостановили работы. Я нашёл Веналия в палатке. Он лежал на топчане и разговаривал с человеком, очевидно, товарищем по жилью, сидевшим на таком же намосте у другой продолговатой палаточной стенки. Увидев меня, быстро поднялся.

– Вот хорошо, – быстро проговорил он, когда я поздоровался с ним. – Я как раз немного свободен; сейчас, пока погодка исправляется, и займёмся, – и уже доставал из-под брезента, из хранилища, бумажный листок и другие принадлежности, нужные для устройства сеанса живописи. – Уйдём подальше. Уединимся. Хочу нарисовать тебя. А ты попозируешь…

Из этого следовало, что с прежним сюжетом дела теперь не будет и что речь шла о новой вещи.

В той стороне, откуда я пришёл, на склоне, Веналий выбрал небольшое возвышение, усадил меня на нём, обошёл его почти вкруговую, приближаясь к нему или отступая, и только обозначив «точку» для себя, по склону пониже, принялся устраивать там подставку. Когда всё было готово, он сказал:

– Смотри во-он туда, в сторону озера. Постарайся не двигаться, но говорить и спрашивать – пожалуйста, – и начал работу.

Сеанс продолжался больше двух часов. За это время художник несколько раз поправлял меня, обращая внимание на то, что я забываю, куда смотрю, немного отклоняюсь от первоначального положения, неровно задумываюсь.

– В такой позе лучше, чтобы задумчивость удерживалась на лице как бы сама собой, без твоих усилий, – понимаешь? – говорил он между тем вроде как мне и одновременно как бы для самого себя или даже для кого-то постороннего. – А в общем, – не меняя тона, продолжал он, – если думаешь, то это всегда хорошо, но хорошо, когда думаешь правильно, верно. Как и во всём, тут, брат, нужно немалое искусство. А то ведь иные считают, что думать умеют, а не умеют. И думают не о том и не так, как надо бы. У тебя с этим, можно сказать, проще. Каждая чёрточка в лице выделена худобой. Сейчас не ты один такой худющий. Но умеющих думать мало. Твоя худоба сочетается с движением мысли, и это только твоё, что очень важно. Я не смогу передать, насколько твоё лицо неповторимо, не та выучка. С тебя бы настоящему, большому художнику портрет писать…

Веналий говорил, не повышая голоса, медленно и старательно расставляя слова, словно остерегаясь ошибиться, выразиться не так, неточно.

Я выслушал несколько подобных монологов. Это было комментированием того, что происходило у меня на глазах и что требовало немедленного осмысливания, отклика моей души. Воспринимать услышанное мне бы следовало, конечно, как назидание или как урок, что не могло не пойти мне только на пользу; но тогда я в этом как будто ещё и не нуждался: гораздо больше меня озадачивало моё внутреннее состояние, впервые сильно задетое и разбереденное прикосновением к искусству и непосредственным участием в нём.

Его сила, начав захватывать меня, действовала неотразимо и утягивала всё дальше в неосязаемые и необъятные сферы. Там реальное хотя и не теряло своей сущности, но постоянно изменялось, преобразуясь в разные формы и вырастая в объёме.

В итоге нарождались и плавали в сознании образы, условное, которое существовало уже как бы само по себе и совершенно свободно, бесконечно превосходя по мощи реальное, подавляя, но не перечёркивая его. И было в высшей степени любопытно обнаруживать эту неохватную стихию свободы: поддаваясь её воздействию, чей-то урок или назидание можно было с лёгкостью относить к себе, а можно было к себе и не относить.

Что меня поразило, так это то, что вопреки витиеватости Веналиевой речи я, чем далее, тем лучше понимал сказанное.

Оно сразу уводило меня в ту область моих пока смутных размышлений о моей дальнейшей судьбе, где мне хотелось оказаться, конечно, не вот сейчас, а позже, много позже, когда подрасту. Что-то приоткрывалось мне ясное, правильное, уложенное в некий мой будущий житейский опыт, и мне уже казалось почти явью, что в этом опыте я не только могу стоять вровень с такими людьми, как Веналий, но уже и на самом деле стою вровень с ними и с ним.

Сколько-нибудь чёткое провидение самого себя, к сожалению, плохо удерживалось памятью; большей своей частью оно незаметно погружалось куда-то в неощутимую, бесплотную туманистую среду и растворялось в ней, увлекая за собой и остающееся; однако тут же, следом возникало что-нибудь похожее, опять связанное с моими неопределёнными представлениями о себе в будущем, и снова тем же порядком происходило его погружение в ту же бесплотную среду, после чего оно выскальзывало из памяти и исчезало.

Странным показалось мне это отвлечённое внимание к самому себе. Я ощутил стыд от того, что оно, вероятно, предосудительно и кому-нибудь станет о нём известно, может быть, уже известно Веналию. Почему он рассуждает так загадочно? Для чего рисует меня? И, собственно, – кто он? Что объединило нас? Не то ведь, наверное, что мы так просто и не так чтобы долго пообщались и, если бы вот после этого сеанса нам суждено было расстаться и никогда больше не видеть друг друга, то очень скоро, буквально через какие-то несколько дней совершенно бы забыли один другого?

Набегавшие мысли и вопросы теснились у меня в голове. Что если они прочитываются на моём лице или во взгляде и сейчас Веналий перемещает их на листок такими, какие они есть? Он неспроста ведь поправлял меня, стараясь удерживать в одном положении неподвижности. Не высмеет ли он меня, предварительно убаюкав пространными монологами. Вон сейчас он хитро и медленно улыбается, глядя то на меня, то в изображение на листке, готовясь нанести на нём очередной мазок кистью.

Что он имеет в виду?

– Иди смотри, – сказал он.

Это означало: сеанс окончен.

Картинка в целом представляла пока эскиз и, по мне, выходила как чем-то занавешенная. Черты лица вроде бы и чёткие, верно передающие мою худобу, но также и не мои. Для чего тогда я позировал?

– Придётся поработать ещё, – говорил между тем Веналий, опережая мои впечатления, которые я затруднялся выразить словами. – Знаешь, – обратился он ко мне с едва замечаемой подавленностью в голосе и вроде как извинительно, – я рисовать люблю, но по-настоящему у меня получается редко, всё мне кажется, что я не успеваю. То, что вижу, быстро меняется, будто спешит куда-то… Нужно быть внимательнее, да не складывается: кто-нибудь возьмёт и помешает, и сам я, бывает, отвлекусь, задумаюсь, вот наподобие твоего; ну и упускаю…

У Веналия, когда он говорил о творчестве, такая была манера: обязательно выставлять на суд самого себя. Хотя в то время я был, наверное, недалёк и от мысли, что манера манерой, а сам-то Веналий чем-то озабочен другим, более важным.

Из его окружения в этом месте он скорее всего не имел никого, перед кем стал бы распространяться о тонкостях художественного восприятия, и просто вынуждался, как слушателю, довериться мне, мальчишке.

Точно так же он мог вести себя и в другой обстановке, на своей шахте и в шахтном посёлке, где вряд ли бы кто, кроме разве такого случайно встреченного им неопытного мальца, как я, желал выслушивать его замысловатые объяснения.

Теперь я понимаю: это были узконаправленные честные мысли вслух, необходимые для поддержки увлечения, выбранного с любовью и питаемого любовью, а условия для них появлялись редко, может быть, очень редко.

Для Веналия такие мысли могли значить многое: где-то через них ему вдруг открылось бы то недостающее и очень ему нужное, долго остававшееся неуловимым, которое никак не отыскивалось, а только в нём он мог бы найти наилучшую опору своему увлечению. Возможно, искомое находилось где-то близко, но от этого его отсутствие, как факт, не становилось менее огорчительным, и прорыва всё не наступало, так что уровень творчества был по-прежнему невысоким, чего и сам Веналий не отрицал, и если всё-таки оно в состоянии было удовлетворять спросу, то всего лишь непритязательному, так себе, где – в порядке вещей – художественное ценится лишь за свою неоспоримую наглядность и то – не всегда.

В ту суровую пору идеологического примитивизма наглядное признавалось не иначе как в соотношении с чем-то возвышенным, взятым от лозунга или директивной установки, и мало кто даже из художников-профессионалов не отдавал себе отчёта в том, что всё выпадавшее из этого ложного ряда должно быть помещено в рамки подозрительности или уж сразу и – гласного осуждения.

В картинах Веналия, которые я видел на выкосе, ничего возвышенного не содержалось. Наоборот, это были слишком приземлённые и слишком натуральные вещи, с неподнятой или неуверенно поднятой сутью изображаемого. Мой исхудалый облик, наверное, позволял художнику быть ближе в неясном постижении натуры, но, не имея достаточных знаний о способах этого постижения, он тогда практически так и оставался не умеющим выйти к оригинальным решениям. И, естественно, это не могло не задевать его самолюбия или даже не мучить его.

С упрощённым художественным восприятием и отображением жизни и бытия, ощутимо посрамлявшим его, он должен был особенно болезненно относиться и к своему отчуждению в среде окружавших его людей, которое он вроде как сам для себя и выстраивал.

Я здесь опять указываю на тот проходной эпизод с его третированием при начале работ, в сезон, когда мы с ним познакомились; третирование даже в такой плоской форме ему, человеку тёртому и знающему себе цену в обычной работе за кусок хлеба и вдобавок основательно захваченному стихией искусства, не могло не быть оскорбляющим и не приносить боли.

Думаю, тут не обходилось и без отчуждаемости в её официальной оболочке, а также и в оболочке общественной – когда независимое общественное подчинено идеологии и выражает официоз. Скажем, той или иной организации нужен художник-оформитель, ему не обязательна высокая квалификация, но если его знают как несторонника фальшивых агитационных лозунгов, то ему нечего рассчитывать на приглашение поработать или на выполнение отдельного заказа. И в глазах любого, кто представляет, например, сообщество профессиональных художников, если и он угодил в подчинение официозу, человек, отверженный по признаку идеологии, также сразу становится несвоим. Когда всё это происходит, бедолага может позволить себе остаться самим собой, но – ни с чем, если говорить о карьерном успехе. И когда тут ещё примешивается уязвлённое самолюбие, дело может дойти до обиды на всех и вся…

Много позже, далеко за пределами моего детства, мне о Веналии открылось немало такого, что указывало как раз на эти интерпретации. Но в то памятное детское лето, когда самое главное в моих наблюдениях над ним было ещё впереди, я не в состоянии был увидеть его личность в строгом соотношении с неблагоприятными обстоятельствами, которые окружали и подавляли его. Больше интересовала и куда-то со всё возраставшей силой затаскивала меня его загадочность, сама по себе, и я сам, без чьей-то помощи, в состоянии был заниматься уяснением разве что её величины, не уделяя внимания тому, что тут должны что-нибудь значить и обстоятельства, а тем более – неблагоприятные. И однако что-то быстро менялось во мне. Я ощущал, как менее расплывчатыми становились моё ребячье воображение и любопытство, подогретые на пленэре.

«Не пытается ли он, – думал я, – через своё увлечение художеством попросту увернуться от чего-то, с чем приходится жить и мириться, зная, что всё равно лучше быть не может, а вот хуже возможно вполне? Или уж есть и такое, что он изо всех сил скрывает и вследствие этого осторожничает, боясь, как бы нечаянно не выдать себя?»

– Что, не нравишься сам себе? – спрашивал между тем Веналий, обращаясь ко мне и имея в виду только что созданное неоконченное произведение. – Грустен, хмур… Ну, держись молодцом!.. – И он легонько, ласково потрепал меня по плечу.

– Хотел увидеть уже готовым; а так – я доволен… – пробормотал я, чувствуя, как запутываюсь и говорю совсем, видимо, не то, что следовало бы.

– Ладно, – услышал я на это. – Тобой я тоже доволен. Обязательно закончим. Приходи.

Я кивнул. Вместе с ним я сошёл по склону в направлении палаток, провожая его. Мы успели ещё обмолвиться несколькими фразами, но о моём неоконченном портрете больше не говорили. Веналий уже торопился уйти на выкосы, и мы расстались.


Дальнейшее происходило так неожиданно и стремительно, что оно ещё и после долго казалось мне тяжёлым и грубым сном, где потерянно увязаешь и когда пробуешь выбраться, то чувствуешь себя до основания сокрушённым, разбитым, испотрошённым.


Я не очень хотел позировать ещё, но также не мог и отказаться. Поразмышляв, я приходил к выводу, что мы с Веналием уже друзья, пусть и не в доску, но имеющие много общего, взаимно терпимые и уважающие друг друга, и я в этих отношениях, пожалуй, более искренен и прост, хотя не умею этого показать или выразить в словах, а он уже мог не раз убедиться, что здесь я надёжен, и способен довериться мне…

И тут вновь прошло через меня былое неотчётливое сомнение. В чём он должен довериться мне, пацану? Разве уже недостаточно я узнал о нём, и не только как о художнике? Что мне вообще тут было нужно? Для чего я так усердливо создаю тайну в нём, упуская из виду, что этим не только оскорбляю его, но и рушу всё то доброе, что стало для нас неразделимым и не так уж не бесценным, то есть по сути – вероломно предаю его?

Работы заготовщиков на лугу подходили к концу. Желая всё-таки остаться верным обещанию, я намеревался отправиться на выкосы уже на следующий день. Однако получилось всё не так, как я мог бы рассчитывать.


Едва отойдя от дома, я увидел возбуждённую ораву мальчишек, цепочкой двигавшуюся по неровной, избитой скотом, твёрдой полосе дороги посередине нашей улицы. В селе эта улица крайняя от соседних, тянувшихся параллельно. Она была редко застроена избами и только одной из сторон, а другой примыкала к заовраженным, поросшим густой высокой травой пустырям, где местами росли также деревья и кустарники. Мальчишки громко кричали и, поднимая из-под ног иссохшие жёсткие куски щебёнчатой земли, бросали их вперёд себя.

Мишенью был уходивший от них человек среднего роста, страшно худой, почти старик, давно не бритый, в странной одежде, которая выделялась не изношенностью, что ввиду лишений военного времени могло бы и не привлекать внимания, а тем, что была, очевидно, с чужих плеч. Истрёпанный сероватый пиджачишко с рукавами, уходившими пониже кистей, протёртые у колен и незаштопанные коротковатые штаны, тесно сидевший на голове картуз невесть какой моды с твёрдым чёрного цвета козырьком и сдавленным серым околышем. В бортах человек застегнул пиджак на единственную непотерянную пуговицу, так что было видно, что ни рубахи, ни споднего на нём нет. И уходил незнакомец как-то странно.

Он заметным усилием сдерживал себя, показывая, что не убегает и только пытался что-то сказать ребятам. Я прислушался.

– Да не бейте же меня, мне больно, – говорил он, с трудом сохраняя самообладание и прикрывая голову поднятыми над ней руками. – Никакой я не враг. С чего вы взяли? Иду и всё. Не бейте же!

Но шумное преследование продолжалось.

– Перестаньте, дети; – что вы делаете? Ну, хоть пожалейте. Мне больно. Я болен. Я иду по своим делам, – мужчина говорил почти не прерываясь. По его голосу чувствовалось, что он уже и не надеялся удержать зарвавшихся сопляков.

И, словно в подтверждение этому худшему, брошенный очередной кусок жёсткой земли ударил ему в голову и так метко, что рассыпался, отозвавшись характерным звуком точного попадания.

– Бей его!!! – раздался срывающийся крик, вслед за чем отчаянно залаяла малорослая собачонка-колобок, бывшая при одном из наступавших и прежде только пытавшаяся пробовать голос невнятным, будто ещё безадресным рокотком услужливой злости. Словно по команде тут же громко завторил ему целый выплеск собачьего лая в ближайших дворах.

– Постойте, ребята! – смущённый ещё и этой напастью, продолжал говорить незнакомец. – Ну, поймите, вы делаете мне больно. Хоть я и чужой, а ведь могу на вас и пожаловаться, имейте в виду…

Очередной удар пришёлся ему около виска, у глаза. Брызнула кровь. Ребятня подбежала ближе, готовясь каждый запустить в человека свою долю. Вынужденный не отставать от стаи, я также поднял кусок земли и готов был швырнуть его в незнакомца.

– Ты же не хочешь сказать, куда идёшь и откуда!

– И – зачем!

– И – как зовут!

– А почему прятался?

– Раз не говоришь, значит, враг!

– И от нас не уйдёшь!

Из этих и других выкриков, подогревавших общее возбуждение, мне стало понятно: дело не шуточное.

Человек вышел на улицу со стороны пустырей. Видимо, он хотел пройти к одному из дворов, не исключено, что даже к дому нашей семьи, – но был обнаружен и сразу вызвал подозрение. Село глухое, недалеко от границы. Несвоими знали здесь в основном проверяющих из райцентра, энкавэдэшников13, доставщиков скудного набора товаров для сельповского лотка, сезонных работников, например, таких, как заготовщики сена, о которых я рассказываю, солдат, иногда принимаемых на временный постой в чьи-нибудь избы или откуда-нибудь приходивших за водкой; – но никто из таких посетителей не шастал по окраинам, не пытался быть незамеченным посреди бела дня.

Для нас, местной ребятни, чужаки, а тем более с необычным поведением, вызывали интерес, не ограниченный простым любопытством. Какой-то огромной частью наше неустойчивое детское сознание уже, наверное, с рождения приобретало установку на обязательную повышенную бдительность. Она не была политизированной впрямую, на самом же деле имела окраску именно политизированности, так как в ней выражался образ местной общинной жизни, привычно замкнутый на идеологии ненависти к любым врагам, нещадной борьбы с ними и – не представляемый как-то иначе.

Хотя бы отчасти освободиться от догматики этого дьявольского уклада, если даже иногда становилась известной или даже оказывалась на виду его разлагающая душу тёмная суть, практически не было дано никому – ни старым, ни молодым. Старым, то есть я имею в виду – по тому времени взрослым, не было дано уже, видимо, до конца их дней. Настолько эффектно и эффективно проявлялась в отдельном месте господствующая воля тоталитарного режима.

Мы, пацанва, также несли на себе проклятие и уродство этого мерзкого чудовища, срезавшего под самый корень вариативную, нестандартную, необщепринятую самостоятельность.

Только взрослея, ступая уже в другую эпоху, можно было сбросить его вериги. Но и то – далеко не всем. Требовалось очень серьёзное устремление к свободе и не в её отвлечённом, обширном значении, а, прежде всего, – каждому – для себя…

Положение прохожего выглядело ужасным. Он не мог уйти или хотя бы прибавить шагу, так как в этом случае выдавал бы намерение скрыться, и тем самым подтверждались бы самые худшие подозрения, которые звучали в его адрес. Не мог он воспрепятствовать и избиению, поскольку не был в силах противостоять подступавшим к нему.

Я помню, что в той обстановке не испытывал к нему ни жалости, ни сострадания. Ничего вообще. Как будто я и не имел на это права. Будто здесь происходило не реальное действие, а некая лишь воображаемая, кем-то настойчиво предложенная и мною не без моего желания принятая игра и мне следовало как можно более отличиться в лучшем и сейчас я поступаю, конечно, вовсе не плохо, а только хорошо, так что достоин даже похвалы. Чьей? Этого я ни за что бы не сформулировал.

Притупления смысла в своём поведении я, кажется, также не чувствовал, равно как и боязни хоть в какой-то форме получить отпор от преследуемого. Думаю, аналогичным было состояние и у других ребят.

Я уже поднял руку, собираясь замахнуться и бросить зажатый в кулаке кусок в человека, но вдруг этот кусок из кулака выронился и упал на землю, разваливаясь, а мою кисть обожгла резкая тяжёлая боль. Тут же боль прожгла и моё плечо, вдавливаясь в лопаточную кость.

Ещё не успев заплакать, я повернулся и увидел свою мать. В руке у неё был прут из тугой не свежей, но и не вконец просохшей лозы. Я его сразу узнал: его ставили у нас у крыльца и пользовались для выпроваживания на пастьбу из домашнего скотного загона коровы и полугодовалого бычка. Теперь мать готовилась огреть меня им снова и не решилась на это только из-за того, что удар пришёлся бы прямо мне по лицу.

Я утирал слёзы и слышал, как мать в исступлении хлещет лозиной каждого из мальчишек, до которых могла и успевала дотянуться. Раздались крики, всхлипы.

Гулкий собачий лай к этому времени уже сплошь нависал над селом. Ребята бросились врассыпную.

– Убирайтесь! Чёртовы пособники! Зверьё! Негодяи! – надсадно кричала вдогонку им моя родительница, размахивая палкой и притопывая. Такой возбуждённой и рассвирепевшей я никогда раньше её не видел.

– И как не стыдно! У, дряни! – говорила она, подходя ко мне, оцепеневшему и даже не пытавшемуся убегать.

Я увидел, как она сделала жест, будто хочет отбросить от себя палку, но раздумала, видимо, вспомнив, что надо отнести её на место у крыльца, и только взяла её, чтобы держать, в другую, в левую руку и, всё ещё находясь во власти крайнего раздражения, резко, в сердцах, стукнула уголками своих суховатых, огрубелых от нескончаемой физической работы пальцев освободившейся правой руки по верху моей головы и ещё протянула ими по ней. На этом месте я почувствовал мокрость от выступившей на коже сукровицы. От сильной жгущей боли я буквально взвыл.

– А вы что же? – обратилась она к незнакомцу. – Лозы у нас хватает. Тоже ведь могли бы разогнать. Их бояться, так не пройдёшь. Теперь идите себе куда надо…

– Спасибо. Но после такого мне уже некуда, – ответил на это чужак, нисколько не обрадованный исходом происшествия, прижимая нутром картуза кровившиеся ссадины у себя на лице и быстро успокаиваясь. Не спеша он пошарил в кармане штанов, достал оттуда замусоленный и перемятый клочок газетной бумаги, кресало, махорочную труху. Скоро он уже дымил самокруткой.

– Некуда мне идти, – повторил он ровно и чётко, поведя головой так, что этим движением как бы хоть и без нужды напоминал о непрекращаемом лае собак над селом, а также о возможности скорого прихода сюда кого-то, кому тут сейчас, вероятно, никак не следовало быть. – Кроме как с вами, – продолжал говорить незнакомец, стараясь не казаться несдержанным. – Чего уж там, ведите. – И он жёстко, с вызовом бросил на нас короткий, многозначительный взгляд.

– Ой лихо! Да как же это? Что же будет-то?.. – всполошилась мать.

– Вернут. А, может, и в расход… У меня ведь не впервой… Идём, что ли. Где тут у вас?

– Но – может, – вот сюда… – Мать растерянно указала на нашу избу.

– Нет, добрейшая, уж теперь не укроешь… Найдут… У них овчарки… – И незнакомец решительно отшвырнул окурок.

– Постойте! Ну хоть молочка… Я сейчас…

– Хорошо бы. Который день голодаю…

Мать заторопилась к избе.

– Чего хнычешь-то, – обратился чужак ко мне. – Виноваты все, да не понимают того. Злобой извелись. Мал ты, ничего не знаешь. Глуп. Куда прогонял меня, зачем бросал в меня? Смельчак! На незащитного! Эх… Батька-то где?

– Пропал без вести… С первого боя. Написали, кто с ним был и живыми остались.

– То-то и оно! Без вести! Я, вот, выходит, тоже, как он. Уж девятый годок проходит. И не дают сообщить о себе. Лишён права переписки. Ты об этом слыхал?

– Так, что-то…

– А писать ты умеешь?

– Ну да.

– И есть тетрадка?

– Есть.

– А карандаш?

– Нету, одни чернила, химические.

– Вот что. Это твоя матерь? – Чужак заговорил тихо, заговорщицки.

– Моя.

– Мы тебя подождём. Сразу быстренько сбегай и напиши на листке: «Дорогой братец Кондрат! Прости. Был рядом. Ежели сможешь, сообщи нашим, что на волю уж, скорее всего, не выйду, умру. Обо всех вас помню. Фёдор Прохоров». Передай это. Вон в той стороне. Кажется, там сено шахтёры косят? Сможешь найти?

– Брата?

– Ну да.

– Смогу. Только ведь я и на словах бы передал.

– Забудешь… Прохорову… Кондрату…

– Не забуду. Я «Сказку о царе Салтане»14 наизусть выучил…

– Ладно. Только другим ни-ни, – понимаешь? Ни-ни!

– Зуб даю!

– Хорошо. Ну, будь удачлив.

– Вот; чем богаты… – Это уже подходила мать. В руках она держала глиняный горшок с молоком и завёрток из лопухового листа. – Пробуйте. Тут ещё творожок, яички, только некогда их сварить, сольки немножко. А хлебца нет. Без хлебца живём. Который уж год…

Прохожий как приложился к посудине, так и пил, не прерываясь, пока не выпил всё молоко.

– Спасибоньки. И яички не понесу. И творожок. Вот я их… А то ещё отберут. Ну, теперь можем и идти. Хороший сынок у вас, и все хорошие, да по незнанию, по неразумности…

Он продолжал говорить, отходя с матерью от меня, но так, чтобы и я слышал. Но дальше я уже ничего разобрать не мог.

– Прощай, малыш! – обернувшись, прокричал мне Фёдор, и в тоне его голоса я ещё раз услышал непроизнесённое прямое и отчаянное обращение ко мне: передай! не подведи! и – кроме Кондрата, никому ни единого слова!

Они свернули в проулок и скрылись за плетнями и за ближайшей избой.

Уже и сейчас всё ещё провисали по-над ближними и дальними дворами отдельные усталые, затяжные взлаивания собак.

Этими стихавшими, бесцельными и уже никому не нужными собачьими перекличками как-то особенно осязаемо подчёркивалось, что высокой наполитизированной бдительностью военного лихолетья прониклись не только несчастные местные люди, но и вся окружающая тоскливая, угнетаемая глухомань…


В той детской жизни мне ещё не приходилось бывать в ситуациях, вынуждавших действовать не теряя ни минуты и притом совершенно безошибочно. Я ведь принял чужую тайну, поклялся передать её, и всего только одному человеку, никому больше. Как теперь поступить, с чего начать? И тут я с ужасом понял, что если начну расспрашивать, то всё испорчу. Но – как же иначе?

Изо всех сил я бросился бежать на выкосы, не представляя, что будет дальше. Знал лишь одно: требовалась невероятная осторожность. Вдруг, если я сразу обращусь к Прохорову, кто-то подумает, что я специально принёсся к нему. Наверняка у Фёдора вызнают, куда и к кому он шёл, и если тот скажет, возьмутся уже за Кондрата. Бедняге не сдобровать. А – если рядом случится кто другой? Мысль, что Фёдор, конечно, бамовец, уже гвоздём торчала у меня в мозгу. Явно не лучшее для меня знакомство.

Обозначение указывало, что это осуждённый, из тех, которые ещё до Отечественной и при самом её начале прокладывали первую Байкало-Амурскую магистраль в направлении Татарского пролива. То строительство вскоре остановилось; рельсы были сняты и переплавлены для прямых военных нужд. А обозначение осталось. У нас бамовцами называли заключённых, которые убегали из лагерей и считались очень опасными. В обстановке тотальной подозрительности и слежек они с огромным трудом раздобывали что-нибудь из гражданской одежды и пропитания. Прячась иногда месяцами, некоторые от безысходности могли за осьмушку кого угодно обворовать, ограбить, даже убить.

От возможных встреч с этими опасными людьми родители остерегали своих детей и особенно – взрослевших девок. Боязнь была у всех. И моя мать не раз наставляла меня осторожности перед чужаками.

Полагаю, читателям теперь достаточно понятен тот повышенный уровень местной общинной и в том числе детской бдительности и недоверия к посторонним, о которых сказано выше.

Я уже выбежал на край села, откуда было рукой подать до знакомой тропы, как увидел одиноко пасущуюся на поляне кобылицу-буланку. Из-за характерного ласкового ржания, которым она подзывала появлявшихся от неё жеребят, её прозвали Ржанкой. На ней был недоуздок.

Пощипывая траву, лошадь медленно переступала спутанными передними ногами. Меня она хорошо помнила и узнала: я иногда помогал колхозному конюху Егорычу убирать стойла, подносить и раздавать лошадям сенный и зерновой корм, питьевую воду. Вблизи находился старый заброшенный скотный загон, а по его краям торчали еще не сваленные временем отдельные подгнившие оградные столбики с прибитыми к ним жердями.

Решение созрело мгновенно. Освободив бабки от связки и похлопывая лошадь ладонями по её шее, я подвёл её к ограде, опёрся на одну из жердин и, ухватившись за гриву, вспрыгнул на жёсткий спинный выступ. Кобылица, добродушно пофыркивая, повернула в нужную для меня сторону. Я посучил ногами по её бокам, слегка прихлёстнул верёвкой-связкой по стегну, и она тронулась с места, быстро переходя на машистый шаг.

По пути никого не встретилось.

К Прохорову можно и не подходить. Лучше к Веналию. И никто ничего не заподозрит. От такой догадливости мне стало чуть ли не весело. Ложбиной, уходившей вниз по склону, я съехал к озеру. Здесь никого не было. Снова спутав лошадь и оставив её пастись, я устремился к лагерю.

– Тебе кого? – добродушно, как старый знакомый, спросил меня первый встреченный мной заготовщик, видя, что я тороплюсь и возбуждён.

– Дядю Веналия, – сказал я, твёрдо глядя ему в глаза. – Он меня рисовал и хотел докончить.

– Вот что, – меняя тон, с хрипотцой проговорил заготовщик. В голосе обнаруживались осторожность и опасливость. – Веналия сейчас нет.

– Как?

Во мне всё будто просело.

– Он на отвозе. Тюки отправили на станцию. Он при них, со вчерашнего дня, чтобы сдать и отгрузить.

– А – вернётся?

– Только, пожалуй, к ночи.

– А – где…

Едва собравшись заговорить о Прохорове, я оборвал себя.

– Что-нибудь ещё?

– Да нет. Так…

– Может, ему что напомнить?

– Я завтра приду.

– Ну, как хочешь.

Отсутствие Веналия привело меня в тягостное уныние. Мать была дома.

– За ним приедут завтра, – сказала она глухо, едва я переступил порог. – Стерегут в правлении. Сама председательша15, и ещё на ночь пастух. Оба с ружьями. Туда не ходи. Еду ему найдут.

– Чего он явился?

– Наверное, к Илюшиным. К ним от пустырей ближе всего. Ты знал, что их отца арестовали и он в лагере?

– Не знал. Это – давно?

– Ты ещё грудным был. Да и никто не знал и до сих пор не знает. Куда-то вызвали, и больше ни слуху, ни духу. Этот, может, хотел известие передать. Может, сидели вместе. Илюшиных теперь затаскают. Меня тоже не обойдут. Да и тебя, всех, кто измывался. Сидельцы ещё есть от Горюновых, от Слепкиных, от Марьяновых… О, господи! О том, что сейчас тебе говорю, чтобы никому – ни словом, ни звуком. Заклинаю. Ни единого! Если будут пугать, не бойся, ты-то ещё малый. Не будешь бояться?

– Не буду.

– Глупые вы все. Человеку жизнь загубили.

– Я сначала думал: они дразнят.

– Думал! Горе ты моё! – Мать ладонью зашлёпала по моему затылку.

Самые невероятные мысли теснились у меня в голове. Я представил, что уже утром, часам к десяти, а, может, и раньше приедут конные энкавэдэшники. В селе говорили, что такое уже случалось. От райцентра к нам больше сорока километров. Если выедут рано, доберутся часа за три. Соберут всех, станут допрашивать. Как же быть мне? Я дал себе слово сбегать на выкосы ночью. С тем и лёг, силясь не засыпать. Но, конечно, так не получилось. А когда проснулся, уже начался день, светило солнце. Будь что будет. Обещание я должен исполнить. Мать и старшие мои сестра и двое братьев уже ушли по работным колхозным делам. Опасаясь, что кто-нибудь увидит меня, я проскочил поперёк улицы и углубился в пустыри. По ним выбрался к знакомой тропе и побежал так быстро, что еле хватало дыхания.

– Ты чего рано так? – художник оказался поблизости от палаток.

– Дядь Веналий!…

– Говори… – Он как будто понял, что в этот раз я здесь неспроста.

– Дядь Веналий!

– Все подальше, – видишь? Говори…

– Кто у вас Прохоров?

– Говори тише… Зачем он тебе?

– Нужно ему… передать…

– От тебя?

– Нет.

– Странный ты сегодня.

– У нас задержали бамовца. За ним могут приехать конные…

Веналий будто и не придал этому значения. Ни один мускул не дрогнул на его лице. Он смотрел мне прямо в глаза, неотрывно, пристально. Только по этому взгляду я мог предположить, что внутренне он сжался, напрягся. Так бывает, когда чувствуют угрозу…

– Ты – от него?..

– От него.

– Толковал с ним?

– Да.

– Один?

– Один на один.

– Что же?..

– Сказал, что он Фёдор Прохоров.

– А что просил передать?

– Дядь Веналий…

– Что?

– Нужно только ему.

– Да нет его здесь. Вернули на шахту. Можешь через меня.

– Я обещал…

Беседа затягивалась, и вовсе не ко времени. Веналию нужно было уходить по делам.

– Я не неволю, – сказал он. – А ты как знаешь.

– Дядь Веналий…

– Делать, брат, нечего. Передать-то всё равно надо бы… Фёдору, видно, плохо?

– Плохо. Он жаловался, что болен.

– Вот что, – будто спохватившись, Веналий дотронулся до моего плеча, осмотрелся по сторонам. Его взгляд в момент изменился и теперь указывал на крайнюю озабоченность положением. – Мы ведь с тобой друзья?

– Ну да.

– Я хотел бы, чтобы ты мне доверился.

– Дядь Веналий…

– Ну вот что. Сейчас я тебе отдам, и ты быстро спрячешь. Недалеко. И скажешь мне сразу – где. – Он тут же завернул за одну из палаток и почти сразу появился оттуда, прижимая к бедру тряпочный свёрток. Протянул мне: – Это пистолет. Быстрее же! Лучше вон туда…

Холодная дрожь охватила меня. Я не то что пистолета никогда раньше не видел открытым, без кобуры, но и желания видеть его, а тем более как-то обращаться с ним у меня не возникало. Через тряпицу холодноватый металлический предмет давил мне ладонь. «Что если он выстрелит у меня в руке?»

Страх сковал меня…

– Ну же!.. Они и сюда могут приехать!.. Начнут искать…

Как одержимый я сорвался с места, добежал до кустарника. «Надо, чтобы дальше, ещё дальше!» – подгонял я себя, словно за мной уже кто-то гнался. Ещё я успел подумать, что предмет, завёрнутый в тряпку, хранился, вероятно, в ближайшей, даже, может быть, остриженной кочке: подрезают не на всю окружность её верх, отваливают и, положив вовнутрь что надо, снова приваливают – можно по ней ходить, топтать её, садиться на неё, но – кочек много, ни за что не найти спрятанного кем-нибудь, кроме спрятавшего, разве что с собакой…

Найдя сильно обросший травою камень, я отвалил его и уложил свёрток в углубление открывшейся ложбинки под ним. Затем снова привалил, поднатужился, вжимая в прежний след. Осмотрелся. Вроде всё как должно. Прикрывавшую траву не замял, и место наружно не могло казаться подозрительным. И, не успев даже подумать о том, что так и не видел ужасавшего меня пистолета, понёсся к Веналию.

Объяснил ему: вон там, рядом с двумя молоденькими дубками камень в траве, а рядом напротив берёзка, тоже молоденькая; на камне сверху две неглубокие продольные трещинки; сам камень сероватый, по форме как вытянутая большая сковородка…

– Ну, его теперь и через сто лет нетрудно будет найти… – Веналий улыбнулся, довольный такой моей прытью. – Теперь откройся и ты. Если я тебя выдам, то выдавай меня и ты – кому хочешь…

Так завершилось моё приобщение к ещё одной и ещё более страшной тайне.

Я уже не мог не открыться и при этом знал, что наша с Веналием дружба установилась окончательно.

Весть от Фёдора обескуражила его. От напряжения, с каким он ожидал её от меня и которого уже не утаивал, он покраснел, занервничал; в его голосе я почувствовал дрожь. Сокрушённо покачивая головой и о чём-то раздумывая, он сказал:

– Уже точно не выйдет. Каково брату-то, Прохорову. Обязательно ему сообщу, не беспокойся… – И, давая понять, что разговор о тайнах окончен, спросил: – Сейчас ты в село?

– Да. Меня хватятся. Может, успею, как уводить будут…

– Если успеешь, не суйся близко, но постарайся всё запомнить. Хорошо?

– Угу.

– А на рисование придёшь?

– Надо?

– Скоро нам уезжать. Приходи…

– Нечего ему тут делать! – Чей-то резкий искусственно-басовитый голос прозвучал где то сверху, огорошив нас неожиданностью. Его сопроводило хрипящее, удушливое, свирепое рычание натренированной собаки. – О чём толкуем?

– Да вот – малец; он из села; ко мне прибегает, – сказал Веналий.

Я поднял голову. Шагах в четырёх над нами сидели в кожаных сёдлах на двух высоких упитанных иноходцах люди в незаношенной униформе близкого к армейскому летнего образца с погонами на гимнастёрках – энкавэдэшники. Через плечо у каждого висела винтовка, а сбоку, на портупеях, заметно оттягивая вниз поясные ремни, торчало с одного бока по кобуре с револьвером, а с другого – по кожаному патроннику. И каждый, будто играясь, вертел в кулаке подобранной к рукоятью плёткой. К передней луке седла одного из верховых тянулся поводок от ошейника, плотно облегавшего мощную шерстистую шею кобеля-овчарки.

Зайдясь в устрашающем лае и привстав на задние лапы, волкодав норовил дотянуться до нас.

– Правда, что ли? – ухватившись за поводок и многозначительно отскрипев седлом, громко и строго спросил меня его поводырь. Я видел как он приподнимается на стременах, что говорило об очень серьёзном умысле.

– Правда.

– И теперь – правда?

И, не дав мне времени на ответ, крутанул плёткой по воздуху и дёрнул ею так, что раздался бьющий «холостой» хлопок-выстрел с оттяжным пугающим треском и присвистом.

– Правда, – промямлил я, вбирая голову в плечи и цепенея от страха. И в ту же секунду раздался новый звук неровного, падающего прихлёста, и огневая боль обожгла мне спину и задела щёку. По лицу и под рубашкой потекла кровь. Я инстинктивно притронулся руками к рубцам. Казалось, я теряю сознание. Моя воля остановилась, и то, что я сейчас думал, так это всего лишь то, что верховой снова хлестнёт меня и, возможно, ещё больнее. Двигаться, отбежать я был не в состоянии.

– Сучонок! – зловеще и брезгливо бросил в мою сторону другой. – С правдой больше никогда не шути, а то своей кожи не хватит. Понял?!

– Угу, – промямлил я, плача навзрыд и с трудом шевеля языком.

– То то! Марш отсюда! Убирайся! – Он тронул своего коня, намереваясь направить его на меня. – А ты кто? – спрашивал он уже Веналия, между тем как я, страдая от боли и незаслуженной обиды и не переставая плакать, вынужден был отскочить от надвигавшейся на меня лошадиной морды и совершенно обескураженный, не зная, зачем, остановился в стороне. Больше всего я боялся, что верховой спустит на меня взбешенную собаку. Её пронизанное дикой злобой, рвущее душу рычание было теперь неостановимо и, казалось, каждую секунду усиливалось и напрягалось. На землю с языка зверя падали крупные лохмотья пенистой бесцветной слюны…

–Тубо! Тубо! – Поводырь пробовал осаживать волкодава, но тот, чуть стихнув, снова принимался за своё.

– Чего к мальчишке пристали? Герои! – взорвался Веналий. – Вашу мать!.. – Его неестественно громкий, даже какой-то яростный крик так резко рассёк издевательскую церемонию, что напугал лошадей. Они всхрапнули, грызя мундштуки, подняли головы, зазвенели уздечками, поджались на задние ноги, запереступали передними. Псу это также было новым сигналом: он прямо-таки взвыл, как бешеный, оскалился, простучал зубами, до собственного глубокого удушья натянул поводок.

Было заметно, что художник намеревался произнести последнюю фразу насколько можно громко, громче прежних, но это ему не удалось. Фраза прозвучала как-то неоконченно, смято, задавленно, вроде как сама собой, где-то в горле.

Веналий задохнулся, раскашлялся.

Его, наверное, только из-за этого не тронули плёткой – как меня.

– Заступник! А – кто такой, не знаем! – Это говорил конный без собаки.

– Звеньевой. Мальчонку ни за что бьёте!

– Не напрашивайся, паря!

– Ну и вы бы полегче. Малого бить…

– Успеешь накряхтеться. Это ты здесь рисуешь?

– Так себе. Забавляюсь.

– На этой фотографии – ты? – ему близко к глазам поднесли карточку.

– Я.

– Значит, забавляешься! Видал гуся? – обратился к напарнику бессобачник, выражая удалой сарказм и чувство полнейшей вседозволенности. – А ну-ка, тащи сюда свою забаву. Где она у тебя?

– Неположенного ничего нет, – сказал Веналий, перемнувшись ногами и слегка разведя руки. Он явно не понимал приказания в его прямом, буквальном смысле. В этот момент с луга, заметив сцену с верховыми, сюда опасливо подходилидругие заготовщики. Они старались держаться подальше от собаки.

– Правильно делаете, что собираетесь, – энкавэдэшники приглашали их. – Тут звеньевой позабавляться хочет. И мы с ним. Глядишь, и ещё кто захочет.

– Ну так давай, – говоривший про гуся опять обращался к Веналию.

– Нет неположенного, я же сказал.

– Он сказал! А мы проверим. Парторг тут?

– Я! – вперёд выступил низенький, полный, неуклюжий, коренастый мужчина с выпуклым скуластым лицом. Я раньше несколько раз нечаянно попадался ему на глаза, и как-то он даже влепил мне по лбу: чего, дескать, под ногами путаешься, тут и без тебя хватает хлопот.

– Просим.

– Подойти бы к палатке.

– Подойдём.

Кони с собакой и люди подвинулись. Верховые уже спрыгнули на землю. Не выпуская из рук поводий, они с отработанной осторожностью мягко ступали по направлению, указанному парторгом. Пригнувшись, я поплёлся вслед, и, когда все остановились, притаился за ними сзади.

– Давай!

Парторг откинул входной полог и ступил вовнутрь. Через минуту он вышел, придерживая в руках листы и картины на подрамниках.

– Там ещё кисти и…

– Отдай вот ему! – говоривший про гуся указал на напарника. – Идём! – он ткнул захребетника в плечо.

Всунувшись в палатку, оба там о чём-то поговорили. Наконец выбрались. Был вытащен продолговатый кусок ветхого брезента, служивший укрытием, кисти, краски, жестяные баночки из-под консервов – для воды, ветошь.

Всё вместе – и картины, и принадлежности – свалили на брезент. Взяв его за края, один из опричников потащил его волоком на зады палаток. Передвинулись туда и все за ним.

Тяжело и с вызовом поглядывая на работяг, энкавэдэшники подняли всё то, что за время страды создал здесь Веналий, поразглядывали, покривились, хохотнули: какая, мол, ерунда, мазня. Чиркнули по коробке спичкой, поднесли огонёк к бумагам. Те вспыхнули, сворачиваясь в углах. Пламя как будто нехотя, медленно, сыростно охватывало всю стопку; потрескивая горели планки, холщёвая ткань.

Невысоко, вязко поднялся черноватый дым. От смешения огня с красками и ветошью расползалась и застревала в ноздрях и в лёгких будоражливая противная вонь.

– Вот вам и забава! А, – звеньевой?

– Вы за это ответите, – с натугой, но чётко выдавил из себя Веналий. Ритуал сожжения, казалось, превратил его в неподвижный, окаменелый предмет. Нельзя было даже представить, что творилось у него внутри. – Отве-ти-те! По всей строгости!

– Чего нам отвечать-то? Ничего ведь не было! Тут пыль одна! Отвечать! – осклабившись, проорал Гусь, угрожающе бегая тупым воспалённым взглядом по лицам стоявших заготовщиков. – Так? – Носком сапога он подбросил в огонь ещё не успевшие догореть остатки брезентовки. – Пыль! Тебе понятно, звеньевой? Она – твоя, тебе, стало, и отвечать за неё… – Энкавэдэшник ставил голос, издевательски отчеканиваясь на ударениях. Заготовщики зловеще-отстранённо молчали. Будто их оглушили.

Ни слова больше не сказал и Веналий.


Лёгкий ветерок медленно потрагивал свежий золистый слой и тут же стихал, упрятывая в нём уродливую значимость только что содеянного. Ярко светило и начинало жечь покидавшее утро солнце. В его лучах безоблачное, раскрашенное голубизной небо приобретало настоящую околополуденную расцветку: более насыщенной, до синевы, становилась его неоглядная, бездонная верхняя часть, а по всей округлости горизонта, где купол, отыскивая себе опору, как бы со знанием дела старательно упирался в края земли, голубизна, всё более впадавшая в дремоту, расплывалась, тяжелела, тускнела, приобретала сонливый, белесоватый оттенок, указывая на скорое приближение поры заслуженного покойного отдыха и для могучего прозрачного купола, и для всего, что под ним.

Какой ровной, простой, обыденной была эта неостановимая полезная работа светила, в каждое новое мгновение творившего глубокую, проникновенную чувственность буквально во всём вокруг! И каким тяжёлым, горьким, неестественным было теперь здесь тепло от затухавшего мерзостного кострища, где тонкий слой золы торопливо проседал всё ниже к земле.

Еле заметно вздрагивая, серый зольный слой казался живой шкурой на плоской спине какой-то отвратительной, неповоротливой и ненасытной пакостной твари, делавшей последние усилия, чтобы поскорее исчезнуть после очередной злобной вылазки из своей преисподни. В воздухе над пепелищем озабоченно проносились птицы, таскавшие прокорм для своих птенцов. В непредсказуемых ломаных движениях разноцветно и прохладно вспыхивали парусами крылышек луговые бабочки. Оживлённо переговариваясь и ни на что другое, кроме как на самих себя, не обращая внимания, в разных местах трещали и как-то подсвистывали неунывающие кузнечики; гудели оводы и слепни; будто куда-то стартуя, шумно сшибались в оргазмах крупные и мелкие мухи. Душные травяные и сенные запахи смещали представление об окружающем, задавливали бунтующее сознание, обездвиживали мысли. Даже собачье рыканье вздёргивалось не сплошь, а отрывочно и намного тише, будто замедляя время. Угадывая прибывших новых жеребцов, с луга донеслось бесстыдное зовущее ржание успевших устать на работах кобылиц.

Обычный день бесстрастно ликующего света и бесстрастной жизни, унижений, проклятий и смутной опустошительной грусти, продолжавший долгую предыдущую серию таких же окаянных, беспутных дней…

Исчерпавшее себя кострище наводило на меня гнетущую, обессиливающую тоску. Ошарашенный, я думал о том, что в пепел превратились и первые в моей жизни, ещё не дописанные художником изображения с меня, и что это не какой-то истуманенный и растянутый временем сон, а реальное и притом достаточно короткое жуткое происшествие, окончание всему, в чём состоял и выражался мой мир до настоящей минуты. Боль физическая дополнялась восприятием крайней моральной оскорблённости. Словно утолщением от запотелой, грязной верёвки где-то вплотную к горлу примащивалась и начинала душить мою плоть необъятная железистая обида. Слёзы текли у меня по щекам, и я не мог унять их.

В акте надругательства надо мной и над Веналием это, однако, было ещё не всё.

– Подойди теперь вот сюда и стань, – приказал, обращаясь к Веналию, Гусь. Он повёл рукой: – Вот сюда. Чтобы виднее было всем.

Веналий переступил несколько шагов и остановился на указанное место: лицом к заготовщикам, по другую сторону истлевшего кострища.

– Так. Всем видно? Снимай рубаху!

Обречённый вид художника поразил меня. Лицом он был бледен и, казалось, потерял способность думать. В позе и движениях, которые он предпринял, снимая рубаху, сквозило полное безразличие и какое-то извращённое спокойствие. Он как будто и догадывался, что теперь будет, и одновременно как будто прогонял от себя всякое беспокойство. Смотрел в землю и не поднимал глаз. Делайте, мол, что хотите.

Гусь отдал поводок уздечки напарнику и подступился к художнику. Протянул руку, чтобы взяться за крестик.

– Не трожь, – как-то почти прошипел Веналий. – Не трожь! – повторил он уже громко, почти проорал. – Не тобой подвешено!!!

– Так, – злорадно осклабился энкавэдэшник и, изловчась, ухватился-таки за крестик, дёрнул и сорвал его. – Вот. Все видят? – Он удовлетворённо поднял подвязанную на заношенном шнурке вещицу цвета тусклого алюминия, подержал ее перед всеми и, размахнувшись, бросил её в сторону ближайшего участка свежей молодой травы, успевшей быстро подняться на месте скошенной. В это же время раздался резкий шлёпающий звук: это Веналий изо всего маху влепил пощёчину зарвавшемуся опричнику. Влепил и стал было одевать рубаху, но тот выхватил её у него и, взявшись за щёку и искривившись, дёргающимся и каким-то опасливым кивком показал напарнику-поводырю на своего обидчика.

Истончённым концом плётки, ровно так, чтобы от плеча Веналия он, конец, перемахнулся и как можно резче усёк сзади, поперёк спины, собачник, словно показывая, какой он мастер своего ремесла, один за другим дважды с оттягом прошёлся по бунтарю. Гулко и страшно взвыла, вспрыгнула, рванулась к жертве натренированная собака.

А звеньевой словно замер. Ни вскрика, ни тревоги в лице. То же, как и в начале, безразличие и спокойствие. Было видно, что он знает, как будут опускаться на него новые обжигающие выхлесты, но готов к ним и готов принять их сколько их ни будет, пусть хоть забьют до смерти. Или даже собакой…

Так он стоял некоторое время – по-прежнему лицом к собравшимся, и поза его не менялась.

Солнце прицельно грело ему в спину, и я представил тогда, как из открывшихся рубцов по его спине потекли вниз капли тёплой, распаренной зноем, крови, как они соединяются в неровные, ползущие дальше, к штанине, полоски, частью уже не удерживающиеся на коже, затекающие под ремешок, а к потёкам тут же заторопились вездесущие оводы и мухи, и теперь я мгновенно соединял эти вызывающие тошноту почти как не мои ощущения с моими собственными, обострившими и мою боль, которая до этого как бы уже понемногу забывалась.

– Хватит ему пока, – Гусь прервал старание палача. – Добавим после…

Вроде как наступала концовка…

– Эй ты! – услыхал я окрик энкавэдэшника-поводыря. Он заметил меня и уже быстро и грозно подступал ко мне, продолжая держать за поводья обоих коней, к одному из которых, к своему, оставался прикреплённым поводок с мотавшейся на нём псиной. – Ну, мало ему! – и не успел я даже сдвинуться с места, как он, добавляя мне отчаяния и скованности, опять с полного размаха полосонул плёткой по моей горевшей болью спине. И затем, не давая мне опомниться, ещё и ещё, с каждым разом – больнее. – Марш отсюда!

Бросившись бежать, я уже только неосознаваемо улавливал сзади неясный и глухой, словно из-под земли, ропот оставшихся стоять у пепелища, запуганных экзекуцией работяг. Видимо, их всё же прорвало. Я едва различал очередной громкий выброс удушливого собачьего лая. В голове не оставалось ничего, кроме панического ожидания: вот-вот пёс вгрызётся мне в голые пятки, свалит, перехватит пастью тонкую шею… Не помню, как я, изнемогший, достиг густого кустарника выше по склону, уже далеко от палаток, чтобы там спрятаться.

В беспамятстве я пролежал под его тенью часов, кажется, пять.


События, свидетелем которых я стал, как в некоем особом, полном срамных загадок действии совершенно бесталанного спектакля-фэнтэзи, приоткрывали теперь для меня их неторопливую, размытую, бессвязную и болезненную суть, умертвлявшую разум.


Когда в слезах и в крови я наконец приплёлся домой, то мать, увидев моё истрёпанное и мрачное состояние, сразу уложила меня в постель и принялась отхаживать.

Дня два я бился в горячке и в бреду, почти невосприимчивый к той неутихающей ноющей боли в теле и в голове, которую сам же и разбереживал, постоянно ворочаясь и норовясь подняться и куда-то идти.

Немного оздоровев, я вынужден был признать, что особо спешить мне стало уже некуда.

Со слов матери приоткрылось всё то немногое, что имело отношение к истории с побегом бамовца Фёдора Прохорова и с творчеством художника-любителя Веналия на выкосе, чего я ещё не знал.

Конных энкавэдэшников, прискакавших в село по случаю поимки беглеца, было аж пятеро. С ними три овчарки. Поступило требование немедленно созвать сход. Его проведение свелось к тому, что при всех были расспрошены участники поимки и подозреваемые в пособничестве врагу, составлены соответствующие бумаги.

Моё отсутствие сначала оставалось почти незамеченным, но ко времени, когда трое со своим делом уже управились и были готовы конвоировать Фёдора, подоспели те, кто учинил разгром на выкосе, и в опросе я уже фигурировал как настоящее действующее лицо, уравненное с другими. Мать говорила мне, что ей пришлось честно признать, что она не знает, куда я подевался. Однако позже, когда её, как очередную, вызывали на допрос в райцентр, дознаватели якобы считали меня за пособника – и Фёдора, и Веналия. В каком смысле, судить ей было трудно. Серьёзных же улик не нашлось никаких. Из этого я делал вывод, что визит верховых на луг и, в частности, к Веналию, вызывался только доносом, и тут происходило простое совмещение оперативно-следственных дел.

Веских, то есть, я хочу сказать: очень веских обвинений художнику быть не могло, что я с полным правом отчасти мог отнести в заслугу также себе.

Мою мать, как сопроводившую добровольно сдавшегося Фёдора к сельсовету и там представившую его власти, удостоили благодарности, но сразу же упрекнули в пособничестве: чего это ей вздумалось расщедриться и угощать преступника молоком, яичками, солью? Похвалили мальчишек – за бдительность. Потом некоторые из них даже гордились и бахвалились этим, и меня до сих пор обжигает стыдом от того, что я был вместе с ними, держал в кулаке твёрдый ком сухой земли и тоже на один манер с ними усердно бдительствовал, готов был ударить незнакомца, и за это мне также полагалось грязное, аморальное поощрение из казённых слов.

С мальчишками я с того случая больше уже не водил прежней тесной дружбы и по большей части сторонился их…

Веналий, расстроенный пожогом его работ и расправой надо мной энкавэдэшников, со следами сильных побоев на лице и несмотря на большую занятость отпрашивался у бригадира и посетил меня на дому, приехав на лошади среди бела дня. Моя болезнь помешала общению. Я не понимал, что он говорил мне и что пытался сказать сам. По словам матери, он выражал сильное беспокойство моим самочувствием и просил её успокоить меня также насчёт него, всё, мол, у него в порядке: он не оставит занятий художеством и обязательно что-нибудь напишет лучше прежнего и уж непременно – масляными красками. Возможно, выйдет и мой портрет, по памяти. Только это скорее всего уже по возвращении на шахту. Если доведётся, пришлёт мне.

О каком-либо отношении к беглому зэку, а тем более к пистолету, он, естественно, сказать ей ничего не мог. То было в предпоследний день работы бригады. Когда она снялась и уехала, я ещё хворал, но скоро уже чувствовал себя сносно. Подвигаемый тревогой и любопытством, я помчался в сторону выкоса. Пистолета под камнем не было, и прошедший накануне ливневый дождь уже смыл на том месте последние следы наших присутствий…

Насчёт душевного состояния Веналия в целом, уже после отъезда энкавэдэшников, я мог только догадываться.

Ему, наверняка, понадобилось крепко поразмышлять не только о сцене с пожогом, где на вид перед заготовщиками, а, значит, почти впрямую и перед шахтой, местом его постоянной работы, была поставлена его репутация – и как личности, и как художника, и как работника.

Также на выкосе просто не могло обойтись без его допроса, на что указывали следы побоев и на что намекал Гусь, и опять же, возможно, в присутствии людей, больше того: с отражением этого процессуального действия в отчёте, увезённом в инстанции верховыми.

В каком свете могли они представить туда всю свою «разработку» звеньевого?

За их докладом уже легко предполагались возможные недобрые последствия, а также их бессрочное растягивание во времени, что в ту пору было в порядке вещей, так как служило важным дополнительным средством воздействия на подозреваемых и обвиняемых при расследованиях.

Со своей стороны, было над чем задумываться и мне. Может, и не обо всём сразу и не только в тот злополучный срок, а уже и позднее.

Что бы Веналий хотел и мог сообщить мне, кроме того, что передал через мать?

Полагаю, тут могло быть что-то очень для него важное. Иначе ему не стоило появляться в селе, появляться у меня дома, – навлекая подозрение и на себя, и на меня, а заодно в какой-то мере также и на Фёдора. Наше с ним общение очень серьёзно тревожило мою матушку. Ведь могли и меня взять в дознавательный оборот. А это бы значило, что не остановились бы ни перед чем. Сломить мою детскую волю, запутав меня в подробностях или даже просто в терминах, добиться от меня хоть каких-то признаний ничего не стоило. Их обязательно употребили бы во вред и в первую очередь – художнику.

Его визит, как я теперь понимаю, позволил ему удостовериться, на самом ли деле могла иметь место ситуация с моим вынужденным участием в дознавании.

Не берусь судить, насколько успокаивало его убеждение, что в дальнейшем такое участие исключалось. Но, по крайней мере, это обстоятельство должно было немало для него значить, и он не мог не учитывать его: если увязать ещё и в нём, то тяжёлые условия учинённых по отношению к нему допросов и пыток были бы ещё тяжелее.

Даже теперь каждый раз, когда я возвращаюсь к этим суровым предположениям, я холодею от ужаса: что если бы я послушался Фёдора и потащился от него к Веналию с сообщением, записанным на бумаге, да был бы обыскан и уличён? Или бы не ограничились энкавэдэшники на выкосе только описанной мною экзекуцией и последовавшим за нею сплошным допросом заготовщиков, а, используя пса-ищейку, устроили бы там обыск на местности, разобрались в моих и Веналиевых следах… Провал тут же обернулся бы катастрофой для всех участником драмы, стоявших на страдающей стороне, причём жесточайшие репрессии падали бы уже в полной мере на каждого и на многие последующие годы…

Здесь попутно замечу, как порой искажается правда о сгинувшем тоталитарном советском режиме. Его сила и возможности намного преувеличены. Вокруг себя и даже в себе режим развил неслыханную в светской истории выслежку, подозрительность и доносительство. Но ему не дано было распространить эти омерзительные способы властвования повсюду и на всех. Были ведь и убеги заключённых, того же, к примеру, Фёдора Прохорова, и уход кого-то в себя, как у Веналия, и кой-какие оппозиционные настроения. А уж о том, что сдерживать всё это просто не хватало рук, и говорить не приходится.

Руки не доходили и до совершения полного, достаточного следствия. Эпизодов, когда оставлялись нераскрытыми важные глухие тайны, наподобие тех, какие досталось удерживать мне, можно было насчитывать тысячи и тысячи. И как раз в этом проявлялось бессилие режима.

Впрочем, не то же ли самое демонстрируют нам иные времена?

Как высший знак моей судьбы я расцениваю своеобразное самопожертвование, на которое, уже будучи обложен подозрениями энкавэдэшников, решился Веналий, посетив моё село и желая о чём-то говорить со мной. Это было знаком того, что у нас с ним установились по-настоящему дружеские, доверительные отношения.

Союз, в который облекались наши общие тайны, оказался прочным. И в то, что я сумею сохранить доверенное мне, Веналий верил, кажется, даже больше и сильнее, чем я – сам себе…


Больше с ним мы уже не встретились. На выкосе его не оказалось ни в следующий сезон, ни в другие немногие последующие годы. Аукнулось-таки бедняге от стычки с парторгом. А затем и сам я навсегда уехал из села и больше в него не наведывался…


Только спустя годы, когда в доме у вдовы Кереса я разглядывал старую фотографию его дяди, я мог без ошибки сказать, кто он, и представить, в какой тесной взаимосвязи находились изложенные в разных частях этого печального повествования эпизоды и обстоятельства из жизней двух художников, а также и – из моей, что, видимо, неоспоримо.

И хотя общая канва уже, что называется, сомкнулась, я пока не считал бы, что обязательства, взятые мною в память о бывших дорогими для меня людях и по соображениям моего бескорыстия, я выполнил хорошо, так, чтобы не только у читателей, но даже и у меня лично не могло возникнуть сомнений, будто сказано всё-таки здесь не всё.

Позволю себе дать к этому некоторые дополнения, которые считаю очень важными, и вместе с тем извиниться – за то, что замечания мне придётся сделать, частью не имея прямых оснований им, а – только в виде догадок и предположений. Такой уж получается расклад. Полагаюсь тут единственно на саму особенность моего рассказа: недостающее в нём уже как бы очевидно, и его остаётся лишь обозначить и показать более выпукло.


Когда через год после той облавы я сунулся на выкосы, то бригада, которую я там нашёл, была уже почти вся в новом составе. Из прежних приехали бригадир и, кажется, ещё трое.

– Художника, что ли? – уставился на меня бригадир, когда я спросил его о Веналии.

– Угу.

– Не приедет он. А – зачем?

– Он красок обещал привезти, – соврал я.

– Нет, не приедет. Там обыскивали его.

– Как?

– Здесь ты – видел?

– Видел.

– Ну вот и там так же. Забрали, что рисовал, и не вернули.

– Сожгли?!

– Не знаю. Нам не докладывали. Может, и сожгли.

– А ещё что? – Я только теперь вдруг спохватился, что говорю с человеком, у которого с Веналием были натянутые, приязнённые отношения и что то, о чём мы с ним толкуем, не перестало быть тайной и я должен продолжать хранить её, хотя это, может, и не обязательно.

«Как пить дать, он уже знает или догадывается!» – треснуло у меня в голове.

Я приготовился услышать самое худшее.

– Да особенного ничего, – сказал бригадир, задымив самокруткой, которую до этого заправил посечкой из листвового домашнего табака и разжёг кресалом. – Держали в кутузке месяца с три. И сейчас не перестают таскать на допросы. Здорово избивают. Хворый он стал.

И это сообщал мне подлец, травивший художника! Даже при том, что вести он передавал самые угрюмые и за них полагалось бы не иначе как благодарить, я не мог побороть успевшей устояться во мне глубокой и жёсткой ненависти к нему. Тут, помню, я сразу же подумал, что в дело с обработкой Веналия вполне могли быть искусственно втянуты и невольные свидетели, другие заготовщики, о чём уже приходилось говорить выше. Как и чрезмерное растягивание сроков преследований, это прямо вытекало из применявшейся тогда методики энкавэдэшного дознания. И человек, которого я теперь видел перед собой и слушал, не зная, насколько стоило доверять ему, также, вероятно, пособничал этому.

Мы замолчали. Я собрался отойти от него.

– И мне досталось, – совершенно неожиданно обронил бригадир. – Не донёс. Чуть не упекли.

Я выпучил глаза:

– А что нужно было донести?

– Сам не знаю. Может, про крестик. Его звеньевой нашёл в траве, да и не он один искал, помогали ему. Звеньевой опять нацепил его себе на шею. Об остальном не ведаю. Вот Бобырь, тот уж, наверное, точно знал, про что доносить.

– Это кто?

– Который показывал.

– Парторг?

– Ну да.

– А разве находилось что ещё?

– Простачок! Мало карикатуры да крестика! Да если бы что ещё, одно бы только и досталось художнику, – пуля…

Тайна о пистолете никуда не вышла! Я возвращался в самого себя, успокаивался. К бригадиру теперь я готов был относиться по-другому, сочувствующе. Наверное для него только что им высказанное могло многое значить. Вроде раскаяния…

– Ещё вот… – бросил он, не договаривая.

Я напрягся.

– Ты запомнил тех, на конях?

– Не очень. Одинаковые оба, в форме.

– То-то и оно, в форме.

– А – что?

– Один был вроде как мне сродственник. Племянницы муж.

– Не он меня отхлестал? Который с собакой…

– Он и есть. И Веналия он же допрашивал. И меня… Руки, стервец, прикладывал…

– Да к вам-то – как же?..

– Ну – выпадало ему…

– А потом?

– Нашли убитым. Говорили, сам, и своим же стволом, а так ли, никто не знает…

Я озадаченно уставился на бригадира.

Мстительное чувство к моему истязателю-собачнику, нагло выставлявшему напоказ свою холопскую вседозволенность, нисколько не затронуло меня. И как тут надо было реагировать, я не знал. По низу лба у моего собеседника, от надбровья в сторону левого уха тянулась грубая изогнутая полоса ещё не потерявшего красноты шрама, едва прикрытого волосами в надвисочной части, у обода кепи. Раньше такой отметины я на нём не видел. «Пожалуй, он ничего не соврал», – подумалось мне.

Бригадир слегка смялся, видимо, отлично понимая, что зашёл в разговоре со мною так излишне далеко, чтобы только выговориться.

– Ладно, – произнёс он, нервно растаптывая только ещё наполовину искуренную самокрутку и внимательно взглянув на меня. – Пора мне…– И отошёл прочь.


И тогда и позже я продолжал особо размышлять о пистолете. Он вряд ли был нужен самому Веналию. Бежать, прихватив его? Но куда?

В той стороне горизонта, куда обычно он отрешённо вглядывался, отдыхая на остриженной кочке, и куда по его просьбе с выбранного им небольшого уступа на склоне, как позирующий во время плэнера, должен был неотрывно смотреть и я, невидимой оставалась могучая быстрая и широченная река, а за нею – чуждая, косоглазая страна, побеждённая ещё одной косоглазой, готовившейся напасть на нашу. Искать там лучшего жребия не имело никакого смысла. Да и как преодолеть пограничный заслон?

Оружие предназначалось Фёдору – в этом я уже не сомневался. А вот – для чего, так и осталось для меня неизвестным. Тот употребил бы его, скорее, в случайной и бесполезной перестрелке с опричниками или вообще во зло кому-нибудь невинному – как грабитель. Мог, если бы пришлось, и с собой покончить, чтобы прервать лагерную муку.

Брат же, если он готовился передать оружие, исходил, может быть, из своего опыта. Какого? Ведь ему как-то же удалось заиметь паспорт с чужой фамилией, жить с ним и оставаться неразоблачённым. И пистолет он мог заиметь в то же самое время – очень, наверное, давно.

Также становилось ясно, что он не расстался с ним…

Не исключаю и варианта, когда я бы застал Веналия на выкосе сразу, в тот день, когда Фёдора задержали в селе. Похоже, Фёдор знал маршрут, как ему надо дойти до брата, найти его. В свою очередь и Веналий также был, видимо, осведомлён о побеге. Как уже было сказано, вопреки жесточайшей слежке существовали ведь глубоко подспудные каналы перемещения такой информации.

Коногон мог рассчитывать на благоприятные условия для прихода беглеца. Но при той развязке, когда бамовец потерял все свои шансы и сдался, моя встреча с Веналием уже толкала бы его, Веналия, действовать, хотя бы и с величайшим риском: ночью скрытно отправиться в село и попытаться, применив оружие, снять охрану Фёдора. Непредвиденный служебный отсыл коногона из лагеря заготовщиков на станцию убивал и этот сумбурный вариант.

Я теперь понимаю, что Веналию всё-таки выпало сбить меня с толку. Тот Прохоров, которого отозвали на шахту, – Кондрат ли он? Да и состоял ли он в бригаде? Ни я, ни художник, когда мы говорили о нём, по имени его не назвали ни разу.

Мне кажется, Веналий, вешая передо мной лапшу, просто пользовался оговоркой и сознательно брал огонь на себя, не представляя, как ему быть дальше и как не выдать себя. Наравне с карикатурой и крестом эта цепочка легко и почти сразу могла угадываться энкавэдэшниками и позволяла усугубить меру налагавшейся ими на него пошлой сфальсифицированной вины. Однако доказать, что было и ещё нечто – «третье», до этого просто не дошло.

А не приходилось ли художнику быть оружейным агентом более крупного плана? То есть – переправлять от кого-то к кому-то не один пистолет, а целые партии? И даже не только пистолеты. Страшные мысли об этом запаздывали во мне, так как очень уж объёмным и экстравагантным выглядело очевидное, то, что случилось. Разобраться хотя бы с ним. Однако чем далее от начала уходила история с единственным экземпляром ствола, тем роль агента, связанная с Веналием, всё больше представлялась мне чуть ли не реальностью.

А что? – рассуждал я. Партии могли быть скромными ввиду необходимых мер предосторожности. И ведь кому-то же выпадала доля снабженцев и переправщиков контрабанды. Стволы как-то же попадали в лагеря и в руки тех, кто оттуда бежал. Что, если – Веналий?..

Но тут я вынужден был укорачивать фантазии. Среди получателей могли оказываться не одни политические, а и уголовники. Из чего я должен был выводить, что художник, будучи братом Фёдора, явно политического, вёл бы себя так неразборчиво? Фактов на этот счёт не существовало никаких. По крайней мере, в моём понимании.

Судить его могли по общей схеме репрессий, но данных и об этом у меня нет, и я склонен думать, что раз он прожил до своей глубокой слепой старости, то у него, обошлось и без лагерей. Там бы он точно загиб. Насчёт судимости он и Кересу ничего не сказал. Так я говорю, конечно, не от себя, а лишь со слов Ольги Васильевны.

Кстати, если вернуться к непроизнесённому вслух Веналием имени другого Прохорова, фигуры, так и оставшейся для меня скорее надуманной, чем реальной, то, должен сказать, что мои сведения в отношении художника, его, если можно так выразиться, личной задокументированности, также были ограниченными.

Я не знал приобретённой им, чужой фамилии!

Не пытаюсь тут особо ничего доказывать тем, кто может не верить мне. В таких ситуациях, когда вблизи от села или в самом селе на время оседали нездешние, заезжие люди, нам, босой и голодраной местной пацанве, незачем было знать и называть их пофамильно. Отношения нуждались в определённой дистанции, и она выдерживалась.

Чужаки воспринимались нами не формально, а в обиходном, несколько натянутом и заостороженном виде – как дядьки. И соответственно было удобнее так их называть в общениях с ними. В свою очередь и они, дядьки, против этого иметь ничего не могли.

С самого начала я даже не пробовал спросить Веналия о его фамилии. И чем далее, тем ненужнее это для меня представлялось. Ну, не стал же бы я приставать к нему с вопросом, не он ли есть настоящий Прохоров, уже в тот момент бедовой тревожности и опасений, который к такому вопросу совершенно не располагал, хотя в принципе тот и был нужен. И тем более, что звался-то художник тогда не Кондратом.

Здесь надо бы указать и на упрощённое взаимное рабочее обхождение, которое в пределах трудовых будней принималось на выкосе и там буквально всех устраивало да и вообще бытовало и по сей день бытует повсюду в подобных обстоятельствах.

Заготовщики называли своих чаще по именам, а пофамильно только в тех более редких случаях, когда того требовал слишком официальный стиль отношений и обсуждалось что-то посерьёзнее, чем обычно. Или же требовалась более отчётливая форма указания, выделенности. Мне, малолетке, вникать в эти сферы не приходилось, и я не питал к ним никакого интереса. Могло, разумеется, быть и так, что я даже слышал фамилию Веналия в обращениях к нему или в репликах людей, работавших с ним, но, по отмеченным уже причинам, я оставался невосприимчив к ним, мои слух и сознание как бы непроизвольно отторгали, блокировали их, и я тут же о них забывал…

Потом, через столько лет, эти малозначащие, как я считал раньше, детали и вовсе стёрлись из моей памяти.

Прибавлю, что также и у бригадира, уже на следующий год, спрашивать мне что-либо, кроме того, что я у него спрашивал, было ни к чему. Это могло снова всколыхнуть прежнюю обстановку подозрений, и старый след мог опять потянуться в направлении к художнику.

Думаю, и в том случае, когда мне ещё хотя бы раз довелось увидеться с Веналием до отъезда бригады или в следующем сезоне, я также остался бы в неведении насчёт его настоящей фамилии, равно как и настоящего имени.

В ту пору ведь ещё совсем горячим был эпизод с поимкой Фёдора. Сам художник не открылся бы ни за что. Это не имело смысла. А наша с ним встреча явно могла уже быть выслеженной и расцениваться неординарной, так что, как знать, не навредил ли бы я своим приходом к нему.

Я здесь имею в виду всё ту же тайну с пистолетом и её возможное разоблачение, а, значит, и – более грозные обвинения для художника. Определённо, его бы упрятали в лагерь и там домучили. Как осуждённый за незаконное хранение оружия, а при определённых стараниях энкавэдэшников – и за вменённое ему сфальсифицированное применение этого оружия да ещё и в период войны он в любом случае не дождался бы послаблений с отсидкой даже многие годы спустя, при амнистии репрессированных.

Я, разумеется, не мог не испытывать досады и огорчений от того, что вместе с общей, уже описанной передрягой, доставшейся на долю мне и Веналию, от меня ускользало ещё одно обстоятельство. Оно касалось той части работ Веналия, которую он передал сотоварищам по работе на выкосе. Как-то так выходило, что у меня в то время вообще не оставалось возможности хотя бы поинтересоваться их судьбой.

Судя по всему, они, видимо-таки, изымались энкавэдэшниками при допросах Веналия и свидетелей. Часть могла быть неизъятой. Но это лишь предположения.

Единственно, когда я мог бы знать тут хоть что-нибудь, так это во время нашей последней встречи с бригадиром. Но, как я уже говорил, она имела место лишь год спустя после главных событий того моего злосчастного лета и я был так смят и обескуражен всем предыдущим до неё и теми сведениями, какие имел от него, что помнить и расспрашивать его ещё и об этом было, наверное, выше моего тогдашнего эмоционального состояния.

Сожалею, что так произошло, хотя и не могу сказать, что бы дали мне тогда те ускользнувшие от меня сведения, навсегда оставшиеся непроницаемыми и нераскрытыми…


Как хранитель тайн, я могу с чистой совестью оглядываться на уже такое далёкое прошлое. Но, конечно, мне очень жаль, что ими, этими тайнами и движением вокруг них так или иначе заслонилось всё, что уже много позже мне было в высшей степени любопытно знать о Веналии. Скажу вполне откровенно, как сам себе: я бы не мог не проявить более пристального интереса к личности коногона, когда, на протяжении десятилетий не имея ни одной встречи с ним и совершенно забыв о нём, я случайно стал очевидцем его похорон и уже при этом скорбном и навсегда оскорбившем память о нём событии был заинтригован и очарован его картиной, почти в точности воспроизводившей моё видение облога, но не походившей ни на что создававшееся художником прежде.

Не откажу себе в удовольствии ещё раз коснуться оригинальной эстетики этого лучшего, на мой взгляд, Кондратова полотна, виденного мною и в копии автора, и уже в переписи племянником.

Заодно позволю себе здесь особо остановиться на той, как я считаю, самой сложной части моего рассказа, на том повествовательном содержании, каким я пытался объединить очень разные и по отдалённости во времени, и по фактурной насыщенности события и воззрения. Эти всего лишь попутные, вольные и в целом дилетантские ремарки, с которыми я абсолютно ни на что не могу претендовать, полагаю, позволят мне быть точнее в суждениях о судьбах искусства и вообще всего, что имеет отношение к художественной культуре, – предмету, который небезразличен мне и в котором с давних пор люди находят возвышенное и славное. Такие, в частности, люди, какими были Веналий и Керес.

Покончив с этим, я уже вплотную смогу перейти к заключительному сюжету рассказа.


Не кто иной как племянник, имея талант и обогатив его старанием, способен был выйти на тот уровень восприятия и воспроизведения в художественной форме жизненного материала, какой удался его дяде. И даже намного превзойти этот уровень. Казалось бы, чего не хватало! Да, масса препятствий возникла у Кереса на творческом пути. Но многие из них он провоцировал сам. Был шаток и недостаточно смел, дал запутать себя в стилизациях. И в результате канули в небытие, пропали – и его талант, и его старание.

Несколько иначе вышло у дяди: в неотчётливом устремлении к идеалу долго зрело и как-то всё же вызрело в нём совершенно для него необычное, сравнимое с предыдущим неизящной, примитивной отделкой, но – не по сути. Яркое, освежающее преображение для самого Веналия могло быть неожиданным, и он даже мог не понимать, в какую новую сферу шагнул.

Так нередко случается: в занятиях, избираемых душой и служащих ей самой эффективной опорой в её выражении, непрофессионалы, дилетанты посрамляют своими удачами профессионалов, но в большинстве так и остаются дилетантами.

Веналий копировал свою картину с молодками и красноармейцем, и это вполне может говорить о том, что преображение, возникшее в нём, было лишь одноразовым, единственным. Большего, другого не оказалось. Но и в таком виде оно символично: его проявлению не могли воспрепятствовать никакие приёмы удушения личности автора. Чего невозможно сказать о творчестве Кереса.

Но даже при всём этом – что же, однако, сумел оставить после себя художник-любитель?

Полотна, развезённые уже не только по Европе, но и подальше от неё, изготовлены другим человеком и без авторского согласия. Они широко известны, и не переводятся их перекупщики. До того, что изготовитель – вор, уже никому нет дела. Даже напротив, купле-продаже этот момент придаёт излишней пикантности и в результате ещё больше подогревает востребованность.

Когда из моего рассказа теперь узнается, что в своё время и вор пробовал себя в аналогичном сюжете, а идею заимствовал у меня, то, не исключено, полотна просто будут с руками рвать.

И что приобретатели получат здесь от искусства?

Совершенно ясно: мир художественного и его ценностей, став площадкой стяжания, меркантильности, уже буквально взвинчен ими. Его всё гуще раскрашивают пошлостью, извращениями, обманом. За полотнами и рисунками в оригинале хотя и можно ещё охотиться, выставляясь импозантно и даже нередко демонстрируя отменный вкус, но легко удовлетворяются и подложным.

Которое, кстати, часто небесталантливо!

Ползучий параллельный, боковой процесс!

Нормой становится не осуждать подлогов, принимать их в соотношениях как с оригиналами-шедеврами, так и с поделками, откровенной, эпатирующей халтурой.

Ажиотаж только с копиями «Чёрного квадрата» или «Подсолнухов»16 чего стоит. Возникнув на исходе эпох, когда создавались эти произведения, он нисколько не стих, а, наоборот, усилился. Уже не раздумывая, за подобные копии дают миллионы. И готовы дать больше. Как и в случае с Кересом, сворованное предлагают в открытую, не таясь. К чему это должно приводить, если копии самого различного свойства, иначе говоря – со многих оригинальных произведений многих авторов начнут расползаться по миру уже косяками? В разных местах из них можно будет легко составить многокилометровые экспозиции-дубли, и масса людей, падких на пошлое и приперченное, не прочь осматривать их и шумно похваляться причащением к ним…


…Я уходил из дома, где жил Керес, и странные тяжёлые мысли одолевали меня.

Я прямо-таки был озадачен: из-за чего Ольга Васильевна проявила полное безразличие к моему сообщению об эскизе первой Кересовой дипломной работы. Был один из таковых и у неё? Тогда безразличие тем более неуместно. Взяла бы да и предложила поглядеть. Нет, не то. Эскизы, один или даже несколько, могли быть; но уже в других руках, то есть они – проданы. Копия с находившегося у меня ей, конечно, не лишняя. Только вот то, что сам этот эскиз так и оставался у меня, указывало: торопиться не надо. Я выгляжу и участником, и свидетелем произошедшей драмы. И, как на чём угодно, что к этой драме прилаживается, на мне можно заработать. Но позже, когда-нибудь, когда будет ко времени.

Предположение, что дело обстоит именно так, я тщательно обдумывал, пока рассматривал фотографии в альбоме. И пришёл к выводу: раз тут был особый интерес у вдовы, то примерно такой же пусть будет и у меня. Разумеется, не для торга. Я не стану спрашивать у неё о неоконченном письме Кереса.

Оно, как и что-либо другое из его архива, должно быть, ну, хотя бы размером в абзац, в одну строку.

Слишком хорошо я знал этого человека. Он мог о чём-нибудь не говорить, не распространяться, молчать, в крайнем случае ответить уклончиво, но раз уж не кому иному как мне он сказал, что письмо пишется, то, значит, он непременно писал его. В свете скандала с тиражированием дядиного полотна текст мог выполнять подталкивающую или, наоборот, тормозящую функцию. А чем лучше он этому соответствовал, тем он должен быть обширнее, содержательнее. Со слов Ольги Васильевны хотя и выходило, что Керес написал почти или совсем ничего, но я уже не склонен был этому верить.

Содержание письма казалось мне в высшей степени важным. Обладая ценностью, как товар, оно также становилось бы существенным дополнением к тому, что Ольга Васильевна рассказала мне, а я – ей. В том нехорошем смысле, когда составляющая коммерции проникала бы уже в самую последнюю нишу бедовых судеб и Кереса, и Кондрата. И мы оба – я и вдова Кереса – уже открыто и как о самых обыкновенных вещах об этом бы говорили. Вопрос каждую минуту готов был слететь у меня с языка, но я всё-таки удержался и даже при самом расставании с Ольгой Васильевной, уже прощаясь с нею, не задал его.

Где-то здесь же и в то же время я вспоминал и сразу торопился упрятывать в себе другой вопрос – о письме к Кересу от меня. Послании, которое уже нельзя было считать простым запросом. Ведь оно ставило моральную точку надо всей драмой, захватившей моего бывшего старого друга, и оно, как об этом говорила та же Ольга Васильевна, сильнее, чем что-либо другое, ломало его. Было крайне любопытно узнать от неё, хранил ли его Керес до конца или, может быть, порвал сразу и выбросил. Или сжёг. Если же ни то, ни другое, то – где оно теперь? Могла ли бы вдова показать его и сказать, зачем хранит?

Из того, что вертелось в моей голове на этот счёт, я не рискнул выдать себя ни единым словом. Зачем нужно было это делать? Ясно, что если письмо не уничтожено адресатом, то оно остаётся у вдовы, его прямой наследницы. А то, что в беседе со мной она даже не заикнулась о нём сама, могло говорить о наихудшем: что оно ушло от неё как товар. Как вещь особого, отборного значения, и, стало быть, – немалой ценности. Даже когда бы оно оказалось ещё при ней и я бы мог увидеть его, суть оставалась та же. Уйти в другие руки теперь или позже – велика ли разница? Это, кстати, касалось не только моего последнего письма Кересу, но и других, прежних, немногих моих посланий ему, в которых содержались приметы наших с ним отношений и своеобразный след в сторону произошедшей с ним угрюмой истории. Где всё это теперь?

Неужто и мои строчки или даже отдельные слова могут превратиться в предметы срамного мелкого торга и в ещё большее очернение Кереса? Я уже чётко представлял себе механику сбыта принадлежавших ему вещей, и мне оставалось только размышлять по аналогии. И стыдиться – как за себя, за то, что роюсь в чужом комоде, так, понятно, и за вдову.

Другого объяснения, почему я промолчал и в этой теме, у меня нет.

С той поры не утихает во мне глухое чувство сожаления и тревоги из-за моей какой-то роковой сопричастности к оборотной, обратной стороне искусства, к его изъянам. Не в том отношении, что я тут сам выступаю прямым виновником, как непосредственно сотворивший какую-нибудь подлость – ему, искусству, в ущерб. Я уходил из дома, бывшего Кересовым, с ощущением, что я тот человек, который через другого, вежливого и вполне как будто добропорядочного человека постиг нескончаемую бесчувственную холодность в обращении с искусством.

Оказывается, она, эта мертвящая ипостась, ему всюду сопутствует и всегда пригибает и нивелирует его.

Во всей огромности мне открылась порочность перемешивания искусства с деньгами.

Мысль о том, что в дальнейшем я, может быть, научусь мириться с этим, всё чаще давила мне мозг, рыхлила сознание. Изъяны в искусстве так же должны быть естественны, как и вовсём вокруг? В том числе те изъяны, что привнесены куплей-продажей? Тогда что я могу находить в нём, в его, так сказать, неизвращённом, идеальном состоянии, если таковое, как утверждается, всегда желательно и всегда предпочтительно устремляться только к нему?

В своей жизни я даже не пробовал заниматься живописанием или графикой. Не чувствовал потребности в этом. Но во всяком, кто хотя бы в малости умел проявить себя в этих искусствах, я готов был видеть людей особенного интеллектуального склада – творцов собственного духа. Проникаясь уважением к ним, я входил в трансцендентный, расплывчатый, изменчивый и постоянно растворяющийся мир художественной эстетики, где распахнутым настежь образам отведено высшее значение. В этом мире я ощущал себя достаточно комфортно, как человек, сам пожелавший целиком отдать себя во власть его завораживающей свободы.

А что – в конце?

Что должно стать приобретением для меня?

Ведь, как и многие тысячи, нет: миллионы людей, находясь посреди накопленных образцов искусства и лжеискусства, я по-своему впитывал и впитал в себя часть их волшебной содержательности, рассчитывая, что эта прибавка должна поднимать меня над самим собой, облагораживать мою чувственность и мою ответственность перед своими поступками, быть мне отнюдь не в огорчение, а непременно в удовольствие, в радость и в сладость.

Выходило ли так? Не преобладало ли тут усреднённое, обывательское и притом излишне усердное блуждание в облаках?

Не мираж ли это?


Как далеко в прошлое отодвинулись события, касавшиеся Кереса и Веналия!

Как сильно они трогали меня благодатным, скромным, радугоцветным возвышением над скучной, бестолковой обыденностью и как беспощадно огорчали немощной, болезненной апофеозикой!

И разве я мог совсем отстраниться от них, забыть их? Перестать размышлять о них?

До настоящей минуты я всё яснее ощущаю их присутствие во мне и рядом со мной, их непрерывность и недоконченность. Не потому это так, что дело всего лишь во мне самом. Ведь я такой же, как другие, кто любит и боготворит искусство. И я не могу не знать и не отдавать отчёта в том, насколько неостановим и губителен тот самый, параллельный, боковой процесс в нём – процесс деградации и упадка.

Многими средствами он теперь ещё и сильно расшевелен и подбодрён. Находятся тьмы людей, не только не желающих видеть в нём некую убивающую, утапливающую, утаптывающую крайность, но и встающих в защиту ему, дают ему приглаженные, убаюкивающие, а то и бесстыдные истолкования, и даже солидные учёные не брезгают участвовать в этой отупляющей сумрачной вакханалии. С сознанием делания полезной работы пишутся исследования и диссертации, и наоборотное, сомнительное проникает уже в сами образы искусства, в их плоть, в их жилы, портит их кровотоки.

Здравый ум, обычные представления оказываются порой полностью смяты и смешаны. Тёмная энергия перелома хребта всё нарастает. Слышится пугающий характерный хруст. И уже далеко не отдельные люди полагают за лучшее смириться перед перспективой слома также и самих себя. Воистину прав был прозаик Астафьев, говоривший, что сколько книг ни пиши, люди от этого лучше и радостнее не становятся. Это он о силе слова говорил, силе, уже давно ставшей сомнительной.

А разве не относимо это впрямую и к изобразительной ветви искусства и культуры, к другим ветвям?


А что как в упадке отыскался бы стержень, который бы годился для удержания вполне ценного?

Взять да и допустить это средство, раз оно к нам так настойчиво напрашивается и так угрожающе быстро уже приблизилось.

Я теперь, пожалуй, просто из интереса и желания хоть что-нибудь предугадать впереди, дал бы согласие на такой удивительный эксперимент. Слишком много потерь видится мне в текущем, и чем далее, тем они резче взывают к безусловному горькому осознанию… Кажется, тут нужно бы учесть и то, что ведь хуже может и не быть. По крайней мере, там, где и пошлое, наоборотное, обманное успело уже вырасти и дойти до такого своего предела, от которого идти ему дальше некуда, и оно остановилось…

Керес только жертва лёгкой студенческой неосмотрительности. Ему ничего не стоило отказаться от моего предложения. Да он уже чуть и не сделал этого. Приняв же моё предложение, он был готов продолжить уступать как обстоятельствам, так и себе. Наверное, делать такой вывод – жестоко. Потому что, сделав его, надо ставить моральную преграду любому заимствованию, связано ли оно с учебным процессом или с уяснением творческого художественного опыта, как достояния всеобщего, не отгороженного ни от кого и ничем.

Далее: что плохого в копировании?

Эстетике невозможно пребывать в одной, замкнутой форме. Изящное художественное произведение нуждается в том, чтобы его увидели, услышали, прочитали многие, или же – оно должно исполняться во множестве. Никому ведь не приходит в голову затаптывать ногами или жечь репродукции картин и рисунков, выпускаемые из печати иногда миллионами экземпляров. Неосуждаемо тиражирование фильмов, книг, многократное повторение спектаклей, записей концертов.

Почему не пойти также и тиражированию в той сфере, в отношении которой издавна говорят, что по-настоящему восхищает и ценится в ней лишь оригинал, а копия с него, наоборот, воспринимается как что-то постное и дурное? Насколько это оправданно?

Иную копию даже лучшие профессиональные эксперты не способны отличить от оригинала. Что в данном случае за дело приобретателю, ставшему собственником того или другого? Есть ли на самом деле тот критерий, по которому потребитель вынуждался бы предпочесть из них лишь одно и непременно первичное?

Эти вопросы да не покажутся праздными. Люди стремятся украсить свою жизнь, и современная цивилизация открывает для этого широчайшие возможности.

Привычными стали красивые интерьеры, машины, издания, строения, доступные всем художественные поделки, нательные украшения. В то же время что-то удерживает от повторённого. Что?

Мода, устремляясь к собственной выделенности и распахивая свои объятия перед поклонниками, тем не менее изо всех своих сил бунтует, когда её обязывают раствориться в массовом, двигаться к потребителю с обычного унылого конвейера.

Словно в какой-то ловушке оказались оборотистые промышленники, предлагающие на продажу искусственный изумруд. Хотя по виду он совершенно схож с природным да и составом и в акте воспроизведения он по существу лишь повторяет его, следует за ним, любителей украшений и перекупщиков по-прежнему устраивает только природный.

Подобных несоответствий великое множество.

Занимаясь копированием, Керес, безусловно, поступал дурно. Однако по-настоящему дурно только в том смысле, что не он был создателем картины, он не имел прав-юре на чужое творение и выдавал копии без согласия автора, уже как свои оригинальные произведения. Если и можно упрекнуть его в чём-то ином, то такие упрёки можно смело рассматривать и как придирки. Профессионал улучшил образец, в одинаковом виде распродал то, что сумел улучшить. В данном случае уместно, может быть, говорить о Кересе даже как о реставраторе. А что? Я забыл отметить, что Ольга Васильевна, рассказывая мне о судебном процессе, подчёркивала: никто из истцов ни словом не обмолвился о недостаточной, низкой художественной ценности приобретённых копий.

Надо понять, что приобретавшие, если бы им не стали известны моральные угловатости совершённых сделок, то они и во всю их жизнь вряд ли бы возникли со своими претензиями. Подделки их устраивали в существенном и самом главном. Владея ими, они бы довольствовались или даже гордились ими.

Бесспорно: на их месте почти любой вёл бы себя так же. Это вполне естественно проистекает из того, что имеющий некий эквивалент богатства хотя и может коситься на другого, имеющего то же самое, но только не из-за единицы измерения, которая или одинакова для обоих, или с лёгкостью конвертируется.

Когда есть много отменных копий с отменного, достойного образца, – разве плохо от того, что в разы умножалось бы число людей, располагающих возможностью прямого доступа к ним, то есть одновременно и – к самому образцу?

Как традиционно выглядит процесс пользования им, произведением только в одном экземпляре? Его надо уметь уберечь от порчи уже при хранении, а дальше, в ходе перевозок и демонстраций, защитить от грабителей, мошенников; при естественном износе – отреставрировать. С чередой этих манипуляций связаны огромные опасения лишиться вещи, утратить её, и только из-за того, чтобы не допустить потери, нужны колоссальные издержки, часто непредвиденные.

В этом свете даже вопрос о двусмысленности вещного или денежного вознаграждения поддельщику не должен бы, кажется, приобретать особой, осуждающей окраски.

Сколь бы ни была большой полученная им сумма, она будет во много раз перевешена доходами от демонстрации, доходами, которым суждено бесследно раствориться в совокупной востребованности и быть уже фактом восприятия или, если угодно, употребления эстетического – в его эфемерном, неосязаемом, отвлечённом виде. Совокупное восприятие, то есть потреблённая эстетика – это как раз та желанная величина, в которой выражается итог всей работы – и мастера, и копирайтера. Всё, что сюда не относится, только показатель уровня попутного, побочного, дополнительного обслуживания потребителя.

Полагаю, ясно, что я здесь говорю только о добротной подделке.

Есть и другой важный мотив отказа от традиции. Это когда собственник один, и он не желает обременяться никакими демонстрациями. Держит образец при себе, и в этом находит своеобразное удовлетворение. Или забаву. Или умысел. Или тайну – как в случае с Греем17 и с его портретным изображением. В редких случаях, теша своё сермяжное самолюбие, такой затворник покажет приобретённое кому-нибудь из друзей, родственников, начальников корпораций или учреждений. Когда скончается, то же предпочтут наследники. Денежный эквивалент, разумеется, в любой момент готов ожить и куда-то двинуться. Но вовсе не исключение, что образец опять попадёт в руки владельца с замкнутым интересом к искусству и сермяжным самолюбием. То есть – в очередной раз переместится под глухой замок.

А с эстетикой – что? С её эквивалентом?

Какова им цена, и в самом ли деле образец, оригинал чего-нибудь стоит, если он остаётся взаперти? Ведь вовсе не те уже времена: взамен ему в несчётных тиражах гуляют по свету печатные репродукции, по качеству порой просто отменные. Как тут ни повернуть, а единственный образец, когда он хоть по каким причинам отодвинут от широкого потребителя, – это нонсенс. О каком бы шедевре ни шла речь.

При том, что частные коллекционеры всегда начеку и готовы хоть за какие деньги удовлетворять свои интересы лишь как приобретатели, а в затратах на физическую сохранность образцов, как правило, до неприличия скряжничают, удастся ли хотя бы и очень толковой реставрацией поддерживать нужное состояние того, что может после них остаться, скажем, – полотен-оригиналов Рафаэля, Веласкеса, Рубенса, Винчи, – в течение ближайших десяти или хотя бы пяти, трёх тысяч лет? Ответ очевиден. Перед воздействием вечности не устоять даже изображениям на керамике, статуям из камня и сверхпрочных сплавов.

Можно к задаче сохранности привлечь науку, передовые технологии. И всё равно: неизбежно придёт срок – перестанут помогать и они.

Если говорить исключительно о полотнах, о произведениях живописи, то их размещённость даже в открытом космосе – предприятие сомнительное. Там понадобилось бы их оберегать от метеоритов, лучевого ветра. Спуск на землю и первая же перевозка и демонстрация обернулись бы заметным их разрушением. Особенно тревожна участь гигантских, монументальных комплексов. Таких как египетские пирамиды, роскошные современные и древние дворцы, храмы. Уберечь их от естественной гибели невозможно. Построить их точные копии, значит, идти навстречу абсурду. А ведь это объекты всемировой культуры, всеобщее достояние.

И как тут быть?

При всей наружной и внутренней открытости таких объектов и самом широком развитии туризма увидеть и осмотреть их натурально, не экранно или по репродукциям и фотоснимкам, подавляющей части жителей земли никогда не удастся… Можно показывать оригиналы гигантских изображений и композиций, таская их по планете иллюзионом, что, кажется, и сегодня уже под силу такому маэстро как Копперфилд18. Но всякий иллюзион, хотя и есть искусство, но – искусство обмана, эффектного обмана, притом лишённого образности – в её специфичном, художественном значении. И мы бы довольствовались только суррогатами, каковыми, если быть откровенными и смотреть на вещи реально, представляются те же виды с экрана, репродукции и фотоснимки…


Но если к условиям бесчувственной и беспощадной вечности и надёжное сохранение, и удобная отдельным людям и поколениям обозреваемость образцов никак не приложимы, то явно по-другому обстоит дело с их копированием. Не говорю, что здесь уже найден выход. Хотя в том значении, каким его можно представить сейчас, он всё-таки есть; по своей новизне он, правда, ещё какой-то почти диковинный, холодный, обеспокаивающий, и всё же…

Чтобы устранить у потребителей врождённое недоверие к суррогатам, а, коль говорить прямо, – сбить шелуху со скованного нелепым догматом традиционного предложения, спроса и купли-продажи, человеку, работающему над образом, достаточно создать одну или несколько одинаковых копий с него. Одинаковых абсолютно. Такое было бы чудом. Для мастера здесь тупик. Более, может быть, морального свойства: где это видано, чтобы кто-то создавал художественную вещь и сразу умножал её.

А вот путём клонирования создать абсолютно одинаковое или максимально неразличимое, пожалуй, и не чудо, и не аморально. Умные роботы могут сконтролировать похожесть экземпляров на уровне атомов или ещё точнее.

Мастеру, будь он уже в настоящее время согласен втянуть себя в эту чуждую, испепеляющую эмоции промышленную стихию, пока пришлось бы только призадуматься и заглушить досаду в себе: образ он ещё волен сам предлагать и разрабатывать, но, чтобы придать ему изящную форму, был бы вынужден манипулировать аппаратами.

А в дальнейшем оригинальные технологические открытия, наверняка, могли бы освободить его и от самого главного – от работы над образом и даже от инициативы к такой работе…

Перед необходимостью перехода к творчеству при помощи роботов любого, кто создаёт художественные ценности и стремится быть честным перед собой и миром, должна охватывать болезненная, цепенящая дрожь. Но сами люди, творцы прекрасного, неостановимо и очень усердно трудятся над тем, чтобы как можно ближе придвинуться к пугающей их отдалённости.

Им не позавидуешь.

Попадая под изощрённые выплески официальной пропаганды и авторитетных мнений, на странный, подданнический лад понимая задачу приобщения народов к разнообразным искусствам, они уже в большинстве истратились на второстепенное, на то, где образному, а, значит, по-настоящему художественному и изящному, места отводится всё меньше и меньше.

В тысячах, если не в миллионах торговых лавок, сбывающих произведения изобразительного искусства, давно стало тесно от изобилия предметов художественного творчества. С полотнами в рамках соседствуют мелкая пластика, статуэтки, чеканка, да чего только нет. Из-за недостатка места изделия размещают на полу, прямо под ноги покупателям, не заботясь ни о сохранности, ни об уважении к сотворившим это многообразие. И разве речь только об изделиях изобразительного ряда?

Переполненные запасники – обычное явление в музеях, библиотеках, салонах, театрах, студиях. От сообщений о запасных, годами не выставляемых потребителям образцах и коллекциях, а также поступающих в хранилища многочисленных новых произведениях всё больше разбухают интернетские сайты и блоги.

Число поделок быстро увеличивается в связи с развитием и усовершенствованием художественного образования. Не только академического, но и пониже, вплоть до начального. Его всё больше ориентируют на окупаемость, когда труд живописца или мастера графики в целом рассматривается не как творчество, а всего лишь частью поставленного на поток сервиса. Многие специальные учебные заведения уже насплошь перевели свои программы на обучение молодёжи в угоду кем-то запланированного спроса на будущие безликие поточные изделия, по значимости, как вещи художественные, обычно равные тем, каких уже более чем достаточно в действующих торговых и рекламно-выставочных залах.

С горечью приходится указывать здесь на то, что такие залы посещаются потребителями всё более неохотно, очень часто они вовсе безлюдны. Но и это не всё.

Открываются разного рода шарлатанские курсы и семинары, где, как правило, за плату берутся обучать желающих рисованию, художественной графике или даже масляной живописи – всего за несколько дней, а то и в течение одного занятия.

Как тут не будет прибавляться поделок!

Спрос на такую продукцию обречён падать в геометрической прогрессии к её возрастающему объёму. Люди, потребители не хотят иметь дела с аляповатостями, с лубочностью, с толстыми наложениями лака уже поверх изображения и на рамках, с примитивными сюжетными решениями, с бесконечными повторами тематики. Содержание перенасыщено влиянием патриотизма и шовинизма, религиозных легенд и канонов, антиглобализма – в виде искусственных углублений в этногенез. Творческие находки редки и отнюдь не так чтобы очень оригинальны. Когда такое наблюдается под воздействием нарастающего предложения, неизбежен кризис. Учреждениям, и частным лицам приобретённого становится более чем достаточно, и никто не намерен обременять себя лишним, о чём здесь уже сказано выше и необходимо будет коснуться ещё.

Также всё труднее устанавливать и использовать новые творческие направления, освежающую стилистику и технологию исполнения. Уже довольно часто не наступает хорошей отдачи в замыслах, реализуемых с помощью импрессий и экспрессий. Это – в замыслах более-менее талантливых, а, значит, и оригинальных. О других и говорить нечего.

Здесь игра светом и красками хотя и превращена в виртуозное и в некотором смысле таинственное действие, когда, как например, написанная по методике Мельникова картина открывается для рассмотрения не вблизи, когда она невидима и «слепа», а – лишь с некоторого расстояния, с отдалённости, – однако разрешение образа и в этом или подобных случаях остаётся на уровне уже давно и хорошо освоенного мастерами прошлого.

Вещью, произведением в таком виде бывает легко удивить простаков, но ими не дано по-настоящему взволновать нашу недоверчивую, насторожённую чувственность. Её ведь уловками не проведёшь.

Именно уловку иногда выдают за что-то центровое, которое будто бы следует считать важным секретом удачи и достойного качества, а затем и – популярности. Разумеется, ничего при этом не объясняют, имеют уловку в виду, говорят о ней, и всё. Наверное, полагают, что так сильнее щекочет. Наивность, но, бывает, сходит за правду. Так, у романиста Коэльо в одной из его книг19 художник Харт удачлив и востребован чуть ли не с того дня, когда он впервые занялся живописанием, а было ему в то время, как сообщает писатель, что-то в пределах двадцати.

К двадцати девяти он со всех сторон обложен заказами на картины, имеет завидный материальный достаток, вхож на самые верхи, ни от кого не зависим, может себе многое позволить, одна за другой устраиваются выставки его работ.

Харт увлечён проституткой, рисует её и говорит ей, что его в ней заманивает исходящий от неё свет.

Ничего больше не приоткрывая читателям, автор имеет в виду, конечно, не самый обычный свет, а символизирующий нечто возвышенное, располагающее к созданию на полотне не иначе как шедевра. Тот самый свет, который как условный признак в характеристиках некоторых людей или образов «угадывается» многими интеллектуалами и обывателями так часто, что давно затёрт и превращён в понятийный штамп. Коэльо протаскивает его по многим страницам своего произведения, тем самым окрашивая повествование фантасмагорией, и, чувствуется, этим весьма доволен…

В той же книге литератор показывает Харта как знатока истории проституции и как своеобразного наставника полюбившейся ему проститутки новейшего времени, – наставника по части самых свежих изысканий и приобретений в стихии половой страсти и соитийной эквилибристики.

В притоне на рю де Берн в Женеве, куда Харт захаживает, он «особый клиент», поскольку и заплатить может больше, и у него вроде как есть немалый опыт использования потаённого в наслаждении, которое, как надо понимать по ходу развития сюжета, проявляет себя не только в удовольствии, но и в боли, в физическом страдании, в падении. На сей счёт художник устраивает возлюбленной урок чего-то напоминающего неомазохизм, а затем читает ей целую лекцию, в частности, о существовавшей ещё в Шумере, а после и в дохристианском средиземноморье так называемой священной проституции – это когда женщина, подчиняясь традиции, должна была сама предложить себя мужчине и отдаться ему, причём нередко – первому встречному.

Словами Харта писатель рассказывает о том, что традиция плотно входила в религиозные каноны и что она исчезла, не просуществовав и двух тысячелетий. Почему? Этого, якобы, никто не знает. Скорее всего, не знает сам Коэльо. И вследствие этого он умалчивает также о причинах возникновения странной сексуальной традиции из далёкого прошлого.

Сконструирована загадка. Но она не таит ничего неизвестного.

Рухнула, как не оправдавшая себя, одна из первых постродовых, ещё близкая к матриархату, модель устройства семьи. Этой моделью предусматривалось вводить в семью в качестве жены только одну женщину – для старшего из сыновей. Другие могли по старшинству претендовать на неё, как на жену себе, только ввиду смерти женатого. И по-иному жениться не имели права. Поскольку же в древних обществах весьма низкой была продолжительность жизни, не более тридцати – тридцати пяти лет, то многие бедолаги холостяки просто умирали, не дождавшись желаемой очереди. К этому надо ещё добавить, что успешное возвышение государственности, то есть упорядочение архаичных укладов происходило тогда преимущественно через завоевания, через войны, в которых то ли на полях сражений, то ли в плену гибло всё больше мужчин.

Масса женщин оказывалась незамужней. Новое, чем мы живём сейчас, только ещё должно было придти на смену. И как раз в тот период страшно упала рождаемость.

Со стороны религий, где, кстати, божествам-женщинам, как и земным женщинам часто отводились главенствующие роли, зазвучала тревога, и возник обычай, соответствующий тогдашним примитивным верованиям: женщину стали осуждать и стыдить, а кое-где и преследовать и карать – за незачатие.

Явление отдачи первому встречному было массовым и, с нашей, сегодняшней точки зрения, походило на всеобщую анархобордель. Но это не было проституцией! Женщина не претендовала ни на какую мзду, наоборот, когда её предложение себя оказывалось принятым, ей самой позволялось осыпать избранника благодарностями и благами…

На что только не приходится идти ради приличной литературной завязи!

Сама героиня романа, проститутка Мария, выслушав речи Харта, записала в своём дневнике: «Мне плевать, считалось ли когда-нибудь моё ремесло священным или нет, но я его ненавижу». Этим она ясно показала, в какой мере её наставник и как современный человек, и как мужчина, и как художественный образ выдуман писателем. Поскольку проституция в её новейшем виде штука не из тех, которые можно преподносить то ли как безобидные, то ли как достойные всё более широкого распространения. Несмотря на глубокомысленные отсылки к древностям.

Здесь нелучшее сводится к тому, что в романе Харт – одна из центральных фигур. Ему явно недостаёт свежайших знаний. В частности, о том, откуда и при каких условиях берётся и копится противоречивое и многоликое в женщине, в женской природе. Читатель вправе не доверять и ему, и, значит, всей концепции книги…

Далеко уже завели человечество несоразмерные с существующей мировой духовностью многочисленные творческие амбиции, которые плещутся под черепными коробками современных подвижников, претендующих называться гениями.

Эти представители новой генерации поисковиков, распираемые неуёмной смелостью в изобразительных интерпретациях, уже, бывает, легко перешагивают через хорошо всем известные условности в оценках существующих идей и теорий, исторических событий и исторических лиц, традиций, религиозных догматов и проч. Им часто всё нипочём.

Объяснение этому не столь уж и сложное: современная цивилизация всё дальше отодвигается от запретов того, где могут попираться наши потребности и наши представления, особенно же потребности и представления в эстетическом – сфере, которая и всегда раньше стремилась заявлять о своём естественном праве быть максимально свободной в изображениях реального. Это её назначение настолько величественно и заманчиво, что люди, будто заворожённые, не сумели пока придать ему упорядоченную значимость; до сих пор оно остаётся зыбким и не уложено в хорошо осознаваемую человеком зависимость. Слово «максимально» вполне безвинно и как бы по-детски меняют на слово «абсолютно». После чего манипуляции в творчестве лишаются не только ориентиров, но и основ; им остаётся одно – постоянно ронять себя, заваливаться, рушиться…

Теперь своим творениям их творцы часто придают настолько обобщённый, засимволический, малопонятный абрис, что непосвящённых ценителей это просто сбивает с толку. Вовсе, как правило, не новизной. Она только провозглашается, как рекламный трюк. Чтобы с нею не попасть впросак, используют в качестве уловки притворное невежество. Например, это те, кто склонен изображать человеческое тело и окружающие предметы в несуразных пропорциях и в изломах. Невежество им на руку, поскольку подобный стиль не однажды был в ходу в прошлом, и о нём лучше не помнить, а потребителям – не напоминать. Только ведь прошлое, историю ханжеством не прикроешь.

Стиль перекорёживания пропорций и линий теперь хорошо известен, в частности, по образцам изобразительного искусства времён первого египетского фараона-богоборца Эсхатона. Это – более трёх тысяч лет от наших дней.

Изыски и предложения иногда удивляют ещё и огромностью внешнего вида. Тут усердствовать вроде бы явно излишне: давно уже огромные размеры не способны выражать или подчёркивать некую, нередко мистическую задачу поразить чьё-то воображение, указать на всесилие властителя или принизить личность подданного. Эти важные основания большеформатного искусства растоптаны под причитания о свободе художественного творчества. Примеров сколько угодно. Скажем, какой такой необычный смысл выражали бы гигантские монументы «Рождение Нового Света» и «Рождение Нового Человека»?

С проектом возведения этих величественных композиций в своё время, с конца восьмидесятых – начала девяностых годов ХХ века, поносились много. Установить монументы предполагалось напротив друг друга на противоположных берегах Атлантики, в Европе и в США, в ознаменование 500-летия открытия Америки. Уже начиналась и массированная подготовка к работам. Почему-то так получилось, что основной подряд на эту затею выпал правительству нищей и взбаламученной перестройками России.

По его распоряжению к местам работ уже было отправлено более семисот полновесных железнодорожных вагонов меди, стальной арматуры, цемента, стекла и других необходимых материалов. Задействованными оказались структуры МИДа, крупные фирмы, производившие стройматериалы, банки, таможни, морские порты, железные дороги, автотранспортные предприятия, даже ФСБ, минобороны и прокуратура. Последнюю более всего интересовала возраставшая в объёмах пропажа значительной части груза в пути. Следователи тогда заявили, что им не удалось выявить ни мест, откуда происходило умыкание, ни воров, ни стоимости украденного. Под влиянием скандалов, подобных этому, проект зашатался. О нём замолчали. Будто ничего такого никогда и не было.

А ведь как витиевато объясняли необходимость возведения композиций! Приплетали сюда и международное сотрудничество, и дружбу народов, и всеобщее благоденствие с высокой мировой культурой. Выходило же, что позабавились и только. Руководству страны просто, наверное, хотелось, как всегда, хоть из кожи вылезть, хоть без штанов, а о себе заявить.

Охотников подсовывать миру такие, с позволения сказать, плоды художественного творчества это нисколько не обескуражило. Церетелевский монумент Петру I в Москве тому подтверждение. Москвичи, да и не только они, его возненавидели ещё, кажется, до открытия. И что же? Возненавидевшим то и дело втолковывают, что памятник символизирует великую эпоху, начатую Петром, что в композиции выражена стабильность отечественной российской государственности, державность и проч.

Не из того же ли ряда архитектурные абстракции Гауди, оглушающие ритмы рок-музыки, игра на сцене преимущественно валянием по низам, то есть с опусканием на пол и ползанием, барахтанием по нему в театральных и балетных спектаклях, загаженные матом прозаические поделки Пелевина, бесконечные криминальные кинофантазии Голливуда? Свыкнется – слюбится? Так ли! Тут хотя бы иногда кто-нибудь нас одёргивал, задавался вопросами, пробовал искать ответы.

Что, скажем, в той самой государственности и державности, коими удивляет Церетели? Это ведь категории вовсе не эстетические. Как быть с московским Петром I нашим потомкам, которым когда-нибудь, может быть, даже совсем скоро, придётся жить на территориях сегодняшней России, но уже без России, что совершенно не исключено?

А оглушение музыкой!

Громче-то уже ведь нельзя. Громкостью что ли, барабанным ли стуком хочется превзойти образцы, оставленные Бахом и Моцартом? Или неймётся просто двигаться, разводить шум, бросаться куда ни попало? Влезать со своим новейшим шлягерным громыханием в нутро симфоний, лирических музыкальных этюдов, неспешных рапсодий? Даже в обычной устной речи тянет к рекордам, к опустошающим изворотам. К примеру, на «настоящем» радио, радио России, особенно в последних известиях и в передачах о спорте такую порой сотворят скороговорку, что уплотнённые слова и фразы будто раскаляются, вот-вот из них дым и пламя пойдут.

Дальше и здесь-то уже некуда!..

…Терпят крах попытки приспособить к живому искусству и к художественному творчеству так называемое «ничто». Как правило дело тут заканчивается изобретением какой-нибудь рисованной белиберды, которую, кстати, совершенно просто отмоделировать на компьютере. В поисках выхода на другие просторы бросаются в сомнительные заимствования, туда, где стилистика изучена и объяснена пока слабо. Вожделенные взоры обращены, в частности, к китайской традиции, где правили бал глубокая и тонкая сосредоточенность и созерцание. Однако найти в ней искомое вряд ли удастся: будучи великолепной в композициях и в смысле эстетики, она даёт образец такой степени догматизации, которая в новое время, очевидно, полностью исключала бы развитие творческого начала…

Почти такая же отдача от углублений в традицию иконописи. То, что в своё время этой части изобразительного искусства было суждено проявиться ярко и оригинально, вовсе не значит, что арсенал его достижений вполне пригоден для дальнейшего развития в такой противоречивой и обречённой эпохе, как наша. Несмотря на это пишущих иконы великое множество. Идут здесь от неких рассуждений о новом значении церкви и религии. Дескать, обе переживают возрождение – почему не быть возрождению и в близком к ним занятии иконописью?

Вопрос отдаёт схоластикой. Тем не менее работа не прекращается, своим размахом согревая сердца преимущественно попов. Это должно настораживать. Молиться можно и на самую захудалую икону. Только при чём тут будет настоящее искусство, рождаемое в муках творчества и в потребности?

Перемешивание стилей и опыта привело к тому, что нет больше устойчивых социальных критериев оценок. Прекрасным считается любое изделие, выполненное даже ребёнком, едва отбившимся от соски. Восхищаться в равной степени предпочитают красивым и безобразным, но – не изящным. Тому же научивают молодых… У любителей пожонглировать наукой накапливается опыт приобщения к исполнительской работе в изобразительных искусствах диких или одомашенных обезьян, кошек, слонов и других животных. Оригинальное, талантливое, из-за того, что не умеют и не успевают условиться насчёт его ценности или даже его порой просто некуда деть, размещают в одном ряду с образцами прикладного и оформительского искусства, в самых заурядных, часто мало кому доступных интерьерах.

И уже никто не берётся утверждать, как это плохо и неприлично. Наоборот, подчёркивается, что здесь прогресс. «У современных скульпторов, – говорилось в комментарии о содержательности одной из ежегодных российских выставок ваяния, – невозможно выделить какую-то общую тенденцию. Царит свобода формы и темы, художник творит что хочет».

Все эти признаки упадка заставляют говорить по крайней мере о двух важных особенностях, которые пришли в мир духовности и искусства от их перенасыщения образцами или, как ещё говорится, – от передозировки ими.

Первая особенность в том, что всё ближе подходит момент, когда едва ли не в полной мере должно изойти и избыть себя всё воплощаемое в искусствах. Его творцы и исследователи недостаточно оценили реальность, которая так велика, разнообразна и всеобъемлюща, содержит в себе такую могучую внутреннюю эстетику и чувственность, что искусство, слишком часто анархически управляемое людскими амбициями, начинает уступать ей и стремительно теряет свои позиции. Оно размывается и поглощается реальностью, в том числе, бесспорно, под влиянием развития техники, новейших открытий и технологий.

Можно искренне восхищаться древнейшими красочными рисунками на стенах пещер, натуральными и очень часто весьма талантливыми в чётком интуитивном уложении главных примет и интересов тогдашних людских общин и каждого отдельного человека. Эти образцы искусства хорошо помогали возвышать воображение и усиливали восприятие окружающего, добавляя людям как знаний, так и возможностей усовершенствования чувственности, ощущений, в русле чего как бы почти с нуля набирала мощи зарождавшаяся эстетика. И – совсем иное дело то, что творцы искусства пытаются отыскивать в наше время, время сплошной информатизации, когда об эстетике, имеющей свои законы и свои отличия или рамки, известно уже, кажется, всё. Достигнутое есть, видимо, уже некий предел, развитие в нём исчерпало себя, и, как в случае с любым идеалом, оно теперь способно устремляться, пожалуй, только в сторону от жизни, где как раз место несуразностям и извращениям; туда сейчас и спроваживают его современники, подкрепляя свою неуёмную старательность всяческими благими расчётами и ожиданиями и не желая осознавать, что заходят всё дальше в тупик…

Вторая особенность упадка неразделима с первой – с тем же фактом перенасыщения.

Как потребитель искусства, человек не в состоянии воспринять всё, что предлагают творцы. И если он потребляет лишнее, если окружён красотой сверх меры, утоплен или задавлен ею, то дают себя знать явления «порчи» от художественного. Одно из них получило название синдрома Стендаля – это когда у людей не только обычных, обывателей, но и у тех, кто отличается устойчивым интеллектуальным складом характера и ума, начинаются тревожные и даже пагубные отклонения в аппарате индивидуальной психики.

Своё, личное самочувствие этого рода, близкое к помешательству, как известно, первым описал автор «Красного и чёрного»20, посетивший Италию и, в частности, Флоренцию, где он воспринял сильно завышенную дозу тамошнего ваятельного и другого блестящего искусства разных столетий.

Указывая на эти особенности, уже нельзя не разделить и прямой тревоги по части будущего негативного масштабного воздействия искусства на человека, на людей при его бесконтрольном развитии и беспредельном накоплении. Пока что беспокойство здесь редко выражается в открытую: землянам искусство по-прежнему дорого. Но, вероятно, в целом оно уже есть тот фактор углубления общественной тревоги и утухания духовного оптимизма, без учёта которых непозволительно говорить о реальных перспективах продолжения человеческого рода. Нет пока соответствующей статистики, – но уже слишком часто злостные преступления совершают выпускники учебных заведений культурного профиля, работники учреждений культуры, деятели культуры и искусства, представители интеллектуальной элиты, люди, окружённые красотой по долгу службы или в её защиту. Связывать напрямую искусство и преступления не принято, это – пока величайшее табу; и, как продолжение этой слепой и вялой традиции, нет ещё и соответствующей, сколько-нибудь внятной государственной или международной политики…

Можно ли, например, не задаваться вопросом: почему в Германии, где духовная культура признавалась одной из наиболее развитых в Европе и в мире, население и огромная часть интеллигенции легко открыли двери тотальному насилию и ненависти в облике гитлеровского нацизма? С этой точки зрения неплохо бы поразглядывать и другие исторические ситуации.

Наша современность уже достаточно проявила себя в неясных устремлениях своего культурного развития.

После того, как были наконец сняты идеологические препоны, главным, чего ему, как будто бы, не хватает, остаётся низкое и нестабильное госфинансирование. Задачи решаются здесь прямо-таки на примитивном уровне. Во-первых, они, что называется, безразмерны. В ходу пожелания: чем больше, тем лучше. То есть – и финансирования, и самой культуры. Второе: из-за того, что госфинансирования недостаёт, культуру начинают приспосабливать к обстоятельствам. Ей, соответственно с нормой капитализма, досталась незавидная участь поддерживать себя как бы самостоятельно – зарабатывая себе своими услугами. Такие заработки скудны, и если даже находятся благотворители, то находит их не сама культура, а государство, вынужденное устраивать развёрстку для бизнеса на пожертвования.

Значит это должно то, что и отдельным видам искусства, и отдельным творцам быть свободными в разумной мере – «максимально» – голубая мечта. Ведь искренних пожертвований, как правило, нет. По ним возникают обязательства, и, конечно, должны быть уступки. Основной частью их опять следует относить в сторону государства – за его услуги. Когда в духовном берут верх столь мощные взаимосвязи, то существует только один верный способ выйти из них. Он состоит в обращении к эстетике и творчеству на началах абсолютной свободы.

Заходя в эту сомнительную сферу, творцы, попросту говоря, бунтуют перед невозможностью зарабатывать иначе и ввиду своей безысходности.

Что же до организаций и учреждений культуры, до государства, то, не будучи искушены в мотивациях бессмысленного, ничего не выражающего творчества, они всего лишь принимают предложенную мистическую игру, и под неё идут теперь все их усилия, материальные и финансовые вклады, призовые подачки и проч., что уже становится атрибутикой фальшивой, совершенно дикой политической линии на культурном фронте.

Сюда уже не может не втягиваться и огромная часть бизнеса. Не по его доброй воле, конечно.

Если эта модель развития ещё и не вызрела, признаки того, что она есть в наличии, обнаружить и увидеть не составляет большого труда. Вместо производства эстетики в ней заложена возможность формировать производственную, бытовую или какую-то другую внешне благообразную эстетику. Нисколько не больше. Разумеется, это тоже культура, но – не главная, не коренная, не многомерная, не духовная. Свободная от образов и ярких концепций. Устремлённая к выражению не в единичном, а в массовом. Претендующая на собственную исключительность. Будто бы она необходима обществу. Склонная вырастать только в объёмах и во множественности. Когда не знают цены даже шедевру и могут одинаково легко обходиться и с ним, и без него, довольствуясь суррогатами.

Всеобщее непонимание?

И что будет?

Хотя отдельные произведения, наполненные банальностями и пустотой, тиражируются в репродукциях, как и в оригиналах, в этих копиях мало кто нуждается. Во многих случаях тираж пиарится, проталкивается, всё больше заполняя уже и без того огромное ярмарочное поле. Умные роботы, если бы вся суетливая и малополезная работа в сфере творчества поручалась им, справлялись бы с нею, пожалуй, намного лучше. Во всяком случае, они бы резко уменьшили её объём. Бездумному растрачиванию сил на фантазии и фальсификации пришёл бы, возможно, конец или, по крайней мере, им было бы реально поставить жёсткий предел…

Веналия не трогали мутные шевеления в сумбурной стихии оценок, сбыта, показа и потребления произведений искусства. Ни чужих, ни своих. Он любил то, чем увлёкся, и этой любви был верен, поддавшись меркантильности, можно сказать, не по своему хотению. Кто-то просил продать, он продавал. Копирование шло уже по необходимости – чтобы как-то существовать. Цену он никогда не заламывал да и не знал её. Воспринимал её как обычное подаяние. И честно его отрабатывал. Его служение искусству, подточенное житейскими невзгодами и взятое в его сути, было в конце концов мерой, сутью и ценностью самого искусства, которое он творил. Иначе не получила бы его лучшая картина масштабного признания, пусть и в копии и уже сработанная не автором. Признания, которому теперь завидуют.

Сильно любил свой хромавший выбор и Керес. Столько лет устремлений, поисков, учёбы, проверок того, чему вдохновенно обучался. Но вот – не сложилось. Ему не делает чести то, что коммерцией с копиями он занимался уже вовсе не из отчаяния. Оставался бы со своим бизнесом, не лез в картёжники. Копии он сбывал как человек сведущий, тёртый деляга. Ему под стать Ольга Васильевна, которая, как я мог предполагать, первой и подтолкнула мужа к деловой и, значит, также – к моральной нечистоплотности, а после его смерти умела совмещать своё искреннее страдание с распродажей того, что оставалось от нехудожника.

Определённую символику я нахожу в том, из-за каких причин два изображения, запечатлевшие видение состояний мира, оказались захоронёнными в землю вместе с их творцами. Веналий, сам здорово сомневавшийся в своей талантливости, предполагал, что спросом на его работу потребители показывали их неразборчивость, если они вообще не блейфовали и тем самым лишь отгоняли от себя серую болотную скуку.Подсмеиваясь над ними, он держал смех и для себя. Черствые люди, устроившие мероприятие по захоронению, были от понимания такой позиции, конечно, неимоверно далеки, хотя, если их понять, они сделали то, что было в их тогдашних пропартийных интересах: зарыли в землю произведение, подававшее признаки талантливости и оригинальности, чтобы его и – с глаз долой и чтобы больше не разбираться с ним и не помнить о нём.

Что же касается Кереса, то, как и в его обращении с лучшей дядиной работой, он, уходя в мир иной и взяв туда собственную посредственную картину, не сумел и здесь подняться до оригинальности, а только следовал шутке, опять же – дядиной. Иными словами, он и в столь вызывающем своём решении предпочёл остаться копирайтером.

При всём этом я не стал бы осуждать никого из двух главных персонажей моего рассказа, оказавшихся пленниками искусства. В их судьбах легко обнаружить, как под влиянием обстоятельств рассыпались и растворялись их лучшие интеллектуальные поползновения. Я имею в виду обстоятельства не только внешние, наружные, бытовые, но и социальные.

Должно гораздо больше значить то ущербное состояние всеобщей духовности и свободы, при котором искусство просто и неизбежно теряет свою роль.

Обилие образцов таково, что можно ими обставить каждого и на любом месте, где каждый находится. Обставить уже в прямом смысле.

Вряд ли это та желаемая цель, та, с позволения сказать, красота, которая, по Достоевскому, должна спасти мир. Она ведь теперь упрощена: из неё убрано существенное.

Обилие рекомендуется воспринимать как благость, как цель и даже как достижение цели по факту. Ради получения этого результата ещё больше подстёгивают производство образцов. Их масса давит на творческую фантазию и рассеивает её. Художнику не на чём остановиться и, стало быть, не в чем выразиться. Он выходит из торжествующей бездумной пляски, выходит из игры, и хорошо знает, почему это делает. Перед ним сияют давно уже покорённые могучие вершины, не только в живописи или ваянии, но и в поэзии, прозе, музыке, а также вершины, хорошо изведанные в настроениях, в психике, в душе, в предпочтениях человека. Что остаётся покорять ему? Тех же, кто, игнорируя позывы совести, берётся задавать тон, за неимением лучшего, начинают пиарить.

Первоначально пиар активно содействовал скорому получению прибылей экспозиционному и торговому бизнесу. Сейчас его функциональность настолько же широка, насколько и агрессивна. Людей, которым адресуются новые достижения искусства, ошарашивают разного рода рейтингами. Часто вовсе не теми, которые бы говорили о подлинной ценности произведений или заводили бы потребителей на плодотворные дискуссии о качестве и культурном значении свежих образцов. Нет. Мерки выставляются более чем странные и нелепые.

Например, по кинопродукции её достоинства обнародуют в степенях затрат на изготовление штуки. Чем больше затрачивается, тем, стало, и штука ценнее. То же с тиражами книг. Чем тиражи больше, тем, значит, книга лучше. Такая приманка считается чуть ли не полностью отвечающей интересам потребителей, поклонников прекрасного.

Рейтингами буквально понуждают их посмотреть, послушать, прочитать новинку. До обстоятельного изучения предложенного дело не доходит. А разогревание сбыта сопровождается ещё и всяческими выкрутасами, вроде сообщений об искусственной пропаже образца или тиража, оспаривании прав на них, изобличении подделок, болезнях или семейных разводах авторов и так далее и тому подобное.

Тотальное устройство пиара чревато тем, что его соучастником легко становится людская масса или так называемое большинство.

Если когда-то решающее слово оставалось за мастерами и титанами мысли, то теперь можно обойтись без них. Большинство, каким бы оно ни было по цветности и пристрастиям, часто говорит «да» последней серости и примитивщине – этим всё и решается. А ведь решается не шуточное: индивидуум попадает большинству в заложники, порабощается и фатально извращается им. Уже бесконечно много раз оно, а не только монархи и узурпаторы заводило мир в тупики драм и трагедий, бросало его на распутьях, но, поди же, воз и ныне там.

И то, что в новое время ему и очень часто только ему дозволено распоряжаться величественными и одновременно зыбкими судьбами искусства, делает художественный мир по-особенному расстроенным и уязвимым. Впрочем, из-за недостатка эстетических ориентаций, когда до нуля уменьшается число достойных мастеров и титанов мысли, опрометчиво ждать чего-то лучшего и от отдельной, чем-нибудь замечаемой личности. Её талантливость может быть неразличимо фальшивой, изыски и выражения – приспособленческими или неумеренно, до отупения, броскими, авторитет – надутым.

Если такая ходульная личность обретает свободу делать что ей угодно, то, мы знаем, что приходят здесь всегда к одному и тому же: сначала с неё берут пример и восхваляют её, потом передают ей полномочия, затем избирают на руководство, обожествляют. Понятно, в этом прискорбном случае пресловутому большинству отводится первостепенная роль.

Рассматривая его как серьёзную социальную силу, люди нашего времени, представляющие творческое крыло в искусстве и подверженные изъянам продажности, всячески ему подыгрывают, пасуют перед ним.

Это по их вине из употребления выпала теперь критика того, что они делают и с чем идут к публике.

Теперь критика не ради поиска истины; из неё старательно выхолощен дискуссионный аспект; она сплошь и рядом заменена тем, что исходит от самих творцов, авторов, – в виде неких самоотчётов о работе, где им, как уже считается, всё, что они только ни делают или ещё лишь собираются сделать, виднее. Это своеобразное мочало, которым, соблазняясь на предстоящий успех, не гнушаются потереть себя до встреч с аудиторией особенно те, у кого маловато таланта или он вовсе хил. Эйфории неуёмного свободного раскрытия перед публикой, а порой даже непристойного выворачивания себя перед ней легко поддались и творцы, имеющие приличное компетентное признание. Это уже дань дурной традиции. Постоянно и бестолково чего-то бубнят о себе многие актёры, поэты, писатели, танцовщики, эстрадники, даже фокусники.

Будто этой словесной сыпью можно что-нибудь улучшить в их произведениях или в исполнительских номерах.

Часто, кроме как ненасытного любования собой, такие комментарии ровным счётом ничего не раскрывают и не содержат.

Что и говорить: пиар, он и есть пиар…


Красота превращена в игрушку, и ей ли спасать мир, то есть, надо полагать, всех нас?

Мы – невольники абсурда. Красотой мы испорчены и не знаем как быть дальше. Нам не дано предугадать. Мы тащимся как слепые – от самих себя. Часто и в главном – неизвестно куда…

«Молодым я мечтал дожить до третьего тысячелетия, – рассказывал о себе гроссмейстер Смыслов, ставший известным своим утончённым постижением прекрасного как в шахматах, так и в сфере искусства и вообще во всём окружающем. – Я полагал, что в новом веке нас ожидает нечто особенно красивое, высокое, что в нём будет найдена – нет, не истина, это чересчур громко, но, по крайней мере, гармония, которую я искал. Но новый век меня разочаровал. За исключением технического прогресса, пожалуй, никаких изменений к лучшему он не принёс. Уровень духовной культуры явно упал…»

И как же быть с героями, о которых здесь повествуется?

Не мне набрасывать им баллы за поведение. В отличие от многих сочинителей я задаюсь целью показать не манекены, с которыми всё должно происходить точно таким образом, как считает тот или иной автор, озабоченный лишь как бы поярче блеснуть фабулой.

Керес и Кондрат, будучи причастными к искусству, проявляя себя в нём, не превращались в эстетов, не напускали на себя худосочной, бледной и беспочвенной тоски или хандры ввиду своего отношения к омутам художественного творчества. Это люди реальные, неотделимые от их жизни и от обусловленных её ходом собственных их поступков.

Только ввиду их реальности для меня были совершенно излишни подрисовки их недостатков или достоинств, а также – событий, окружавших их и возникавших при их участии или ввиду некоторых других причин.

Подчеркнуть это, полагаю, очень важным: герои, когда они сфантазированы из обычных людей, – неуместны в реальных событиях; они склонны передвигаться куда угодно, куда только укажет им воля сочинителя, а это всегда очень плохо. Сколь бы ни делать их красивыми или некрасивыми, они – фальшивы.

К описанию ещё некоторых событий и обстоятельств, заключающих и таких же реальных, как и все уже изложенные мною, я теперь перехожу, чтобы уже затем можно было поставить в рассказе и последнюю точку. Без этого важного дополнения она, последняя точка, никак не ставится. Подчеркну, что события и обстоятельства, которых я намерен коснуться ниже, были новыми и даже слишком неожиданными для меня. Они открылись мне много позже, когда всё предыдущее было уже, в виде текста, изложено и я считал, что все возникавшие пустоты мною заполнены и изложенного достаточно…


«Дружище Ле!

Вот уже который раз я сажусь писать ответ на твоё горькое письменное сообщение о художнике, приказываю себе не вставать из-за стола и не распрямляться, пока ответ не будет готов, как бы много времени на это ни потребовалось, и, к великой для меня досаде, снова не справляюсь с поставленной задачей. Кажется, и сейчас не знаю, сумею ли справиться с нею. Так бы надо много сказать. Не вместишь ни в какое письмо.

Неимоверно трудно из большого потока мыслей и рассуждений выбрать самое значимое и тем сократить работу. Я никак не могу, не умею настроиться и войти в тон. Думаю не о сущем, которое следовало бы держать в голове, быть готовым расстаться с ним и, не торопясь, отделять, отщипывать от него по частям, образуя устойчивую, цельную, логическую матрицу. Я просто гибну от стыда уже только от того, что о моей подлости когда-нибудь станет известно тебе, другу, лучше которого мне встречать не приходилось.

Да, речь должна пойти здесь о моей подлости. Поступке настолько невероятном, что, кажется, и этой бумаге, на которой пишу, нелегко нести её на себе. Поступке, который грязен уже в единственном числе, а он ведь ещё и умножен. Мной. Понимаешь? Мно-о-ой! Повторён многократно. Будто чёрт вёл меня и не давал остановиться, пока меня не остановили люди. Нет, ты даже не представляешь, что это было и как могло выйти в таком чудовищном виде.

Я виноват перед собой, знаю меру моей вины, каждую секунду требую своего суда над собой. Но насколько же становлюсь виноватее, думая о тебе! Ты благороден и даже не подумаешь судить меня, наоборот, кинешься изо всех сил мне сочувствовать и оберегать меня уже в моём бесконечном, страшном и утомляющем падении. Это-то и есть тот основной суд, который больше всего будоражит, гвоздит меня и прямо-таки выбивает из колеи. И всё плывёт передо мной.

Было бы лучше вовсе не знать тебя. Нет, я от тебя не отрекаюсь, не проклинаю тебя. Что бы вследствие этого я имел? И возможно ли это? Ты ведь существуешь как неизбежное, как явь, как особый мир и как неотделимый от общего, необъятного мира. Да что там – неотделимый. Ты, можно сказать, его зеркало, квинтэссенция, красная середина. Не повстречав тебя, я никуда бы не двинулся: ни в творчестве, ни в жизни. Остался бы простым обывателем, и, если бы что пошло там не так, если бы из каких-то скрытых во мне от природы наклонностей я сделал что-нибудь грубое, недостойное, подлое, то это считалось бы похожим на совершаемое такими же недородками, обывательщиками, каких не пересчитать вокруг. Теперь у меня совсем не то.

Я их выше, значительно выше. Выше благодаря тебе, вот оно что. Поднявшись под твоим влиянием, я был счастлив, так как отчётливо сознавал ту прекрасную долю, какая возвышает. Это чувство, то состояние, будто помещаешься в новом, более совершенном мироздании, сравнить я ни с чем не мог. Казалось, я уже никогда не выйду из этого раздольного, раскованного состояния, никогда не опущусь на те обывательские ступени, что расположены ниже.

И так оно и случилось. Мне уже не было суждено стать обычным. Упав, я перелетел все нижние ступени, какие только можно вообразить. Туда, где один порок, одна грязь.

Я в своём роде гений порока, интеллектуального порока, гений духовной тьмы.

Уверен, не будь тебя, всё шло бы иначе. Вообще и повсюду. За эту твою особость, в которой выражалось твоё нетщеславное целомудрие, я всегда, сколько ни знал тебя, и уважал, и любил тебя.

Вот почему и пишу тебе и почему пишу так трудно.

Как же недоставало мне твоей поддержки раньше, когда я только пошатнулся и ощутил, как начинаю падать! Уже тогда мне было невыносимо преодолевать отвращение к себе. Но я никому и в том числе тебе не заявил о поддержке – просьбой или хотя бы намёком. Лелеял какое-то неясное для меня упоение скудной амбицией, жаждой быть ни от кого не зависимым и выше других. И тем самым, как я теперь убеждаюсь, только растягивал по сроку начавшееся роковое во мне.

Так уж устроен человек: его дух, если он склонен к порче, обязательно рушится.

О моём срыве и теперешней моей скандальной славе ты обязательно когда-нибудь узнаешь. Когда-нибудь.

Чтобы так и было, я прошу, если это письмо дойдёт до тебя быстро, не открывай его сразу. Прочти, когда я умру, точнее, когда узнаешь, что я умер. Напишу об этом ещё и на задней стороне конверта этого письма, и, полагаю, ты меня по старой дружбе уважишь, упаковки не вскроешь. Не сердись. По-другому в данном случае нельзя. Скандал уже получил огласку: даже та пресса, которая никогда не позволяла себе обращать внимание на всё, что ниже настоящего искусства, пошла раздувать задымившее огнище. И твои сожаления уже в связи с настоящим моим раскаянным посланием стали бы для меня настоящей пыткой. Мне ничего не останется как умереть, хотя бы об этом пришлось позаботиться самому…

Горький итог моей жизни! Многое будет тебе указывать на случайность произошедшего обвала. Но знай: это совсем не так.

Я завидовал тебе. Ты всегда предпочитал не браться за какое-нибудь дело, пока не уяснял, в чём оно требовало отказа от собственных убеждений, от свободы. И если такой отказ был условием, необходимостью, за дело просто не брался. В понимании многих из-за этого немало терял. Но был по-своему горд этой своей участью и даже не раз бросал вызовы, когда непонимание где-нибудь превращали в преследование тебя, в травлю. И как же ты был прав, оставаясь при этом прежним, каким тебя доставали. Я быть таким не умел и не стремился. Как-то всё тут оказывалось не ко времени.

Постоянная былая нищета испытывала меня как раз в той области, где я хотел подняться профессионально. В принципе так ведётся повсюду, и это вроде как неплохо. Как же иначе-то вырастать? Но когда речь идёт о профессии творческой, подъём сильно затрудняется, поскольку тянут вниз ухватки чисто ремесленные. Я придерживаюсь того честного взгляда, что хотя они и нужны, но никогда ничего к творчеству не добавляют. Ваятель, например, большую часть работы поручает помощникам, специалистам. В технологии изготовления скульптуры, на первых этапах этого процесса, он может ориентироваться только приблизительно, того и достаточно. В живописи – другое. Я говорю не о растирании красок, не о сколачивании или склейке рамок, не о грунтовке холста.

От ваятеля не ждут примитивных поделок; ими не заполняются любые пустоты в интерьерах и наружном оформлении; мастер так или иначе от этой примитивщины освобождён. У художника всё наоборот: заказы на оформление чего-то – явление массовое. На полотнах и полотнищах изображают кому что вздумается, и очень часто не по собственной воле исполнителя, а под чью-то дудку, под диктовку или под нажимом.

Тут по сути уже нет искусства, одно производство, притом ручное и где можно работать кое-как. И за халтурное исполнение порицать не берутся. Единственная отдушина – это когда имеешь дело с иллюстрациями, но это, как правило, уже графика, а не живопись. Оформительство художника разрушает, нивелирует. Даже в творчестве крупных профессионалов следы такого воздействия хорошо видны. Взять портреты. В современном виде только, наверное, один портрет из миллиона может чего-то стоить, остальное – профанация искусства.

До появления фотографии художник ещё заботился об образе, теперь же он хотя, может, и не подглядывает на готовое, отштампованное изображение, но всегда в состоянии это сделать, и ценитель картины знает, что художник может подглядывать, а значит – и сфальшивить.

Здесь худшее в том, что изображённое на фотоснимке навеки статично. Развить же можно исключительно то, что само меняется. А поди разгонись на это! Снимком уже прикрыто всё предыдущее, нелегко предположить и установить последующее. То же самое любой шаг в сторону – будешь ли ты уверен, что здесь не ошибся? Вот так, постоянно шарахаясь, пребывая в сомнениях, пишешь не то. Будешь фантазировать, опять напишешь не то. Нужно узнать, увидеть и передать суть изменения. Показать из той единственной точки, которая помогает созданию образа. Однако тому, кто преуспел в оформительстве, это бывает уже обузой. Некогда. Сложно. Неимоверно трудно. И то, что должно быть искусством, изящным, остаётся втуне. Портрет выходит хуже снимка.

И в других жанрах дело обстоит таким же образом. Увиденное в статике и переписанное кистью будет фальшиво. И оно уже бескрайне коварно. Будет портить вкусы не только обывателя, но и профессионала. В том числе – самого исполнителя.

Насколько вкусы уже испорчены, можно судить, наблюдая массу художественных портретов, натюрмортов, панно, сюжетов, построенных на видении пейзажа, и прочего, что появляется в экспозициях и в частных коллекциях.

Художественными их считают сами создатели да ещё заказчики, из чувства пресыщенности и снобизма согласные уплатить за работу по развращающей, вздутой, повышенной ставке.

Притворству тут нет предела. Автор якобы выражает что-то своё, собственное, на самом же деле творит исключительно для себя, в своё ублажение, игнорируя посторонний взгляд. Дескать, и то примут, никуда не денутся.

Мотаясь по заграницам, я наблюдал за тем, как зловеще такое творчество корёжит свободу, как ей нелегко и одновременно – как она корежит творчество. Ни одна из этих сторон долго выдерживать не может, не способна. Говорю не об одной живописи. Тут, по эту сторону бугра, полно бунтарей во всех родах искусства, во всех направлениях, стилях, жанрах. Плохо, может быть, не тем, что бунтуют. Они ещё и без конца комментируют свой бунт. Комментируют сами и чем дальше, тем больше сами, не слушая никого, не нуждаясь ни в каких оценках, кроме своих. Сами объясняют и своё творчество, и, конечно, себя, родимых

В таких это уже огромных размерах, что под влияние легко подпадает толпа, а с её угрюмых и безответственных жестов объясняющим себя уже позволяется быть в этом плоском занятии ещё активнее и ещё разнузданнее.

Любому несогласному, если он сунется сюда со своим непохожим мнением и попробует заговорить об искривлениях в сфере оценок, об обмане, остаётся лишь тушеваться.

Имея социальные корни, такой обман оставляет обычного зрителя в круглых дураках. Ведь тут нет простых способов что-то оспорить, чего-то потребовать, чему-то возразить. С этой задачей не справляются и профессиональные комментаторы, искусствоведы. Роль их почти до основания стёрта или изувечена. Не только из-за преобладания авторских самообъяснений и самолюбий.

Поделок, где якобы выражено творчество, у иных исполнителей набирается не то что сотни, а нередко даже и тысячи. В этом случае само количество обозначает низкую, самую низкую пробу. И что комментатору за интерес тратить свой гнев или благосклонность на что-нибудь в этом изобилии хотя бы и чуть-чуть талантливое, обнадёживающее?

Видишь, Ле, я очень хорошо знаю свою кухню. Иллюзий давно нет. Каждый из моих коллег, оказываясь в обстановке всеобщей погибели вкуса и подчиняясь бремени бездумного оформительства, теряет и предаёт себя постоянно. Его обучили, и он дал согласие работать вне настоящего творчества ещё до того, как попытался выразиться в чём-либо стоящем.

Искусство здесь теряет себя до такой степени, что утаскивает за собой в глубокую пропасть саму цивилизацию.

Ей некуда стремиться дальше.

Процесс не вполне прозрачен, так как ещё могут пока находить лёгкое оправдание мотивы индивидуального падения и предательства. Да и формы, в которых личное терпит крах, пока обычны, ровны, стандартны. Крутая обречённость – индивидуальная или коллективная – за ними не просматривается.

Я один из тех, кто докатился до маразма и сразу выпал из общего круга…

Поехав с тобой исследовать облог, я вёл себя, конечно, очень скверно. Я знаю, что тебя огорчили некоторые моменты, но вовсе не те, когда мы чего-то заспешили, занервничали, быстро отступились. Вопреки всему, ты и тогда сразу, и после, когда я уже набрасывал эскизы, должен был считать мой выбор неудачным. Потому что твой был намного лучше, правильнее, совершеннее, экспрессивнее. Я лишь глянул в чердачное окошко, и понял это. Но воспротивился. Во мне в те мгновения ещё прочно сидел художник. Ты же доверился мне, значит, и ему. То есть поступал ненавязчиво, деликатно. Когда дело повернулось к запечатлению облога на фотоплёнке, тут-то всё и пошло не туда. Один я виноват. Я не смог сразу признать, что ты, нехудожник и никакой не соперник, а лишь человек любознательный и с бескорыстной, доброй душой обставляешь меня. Обставляешь в том, где из нас двоих пристало быть выше только мне.

Своей жене Оле я много о тебе говорил. Попросил её, если случится, что ты хоть когда-нибудь обратишься к ней, ничего из того, что может интересовать тебя обо мне, не таить от тебя. Она обещает.

Но уже теперь я готов сказать тебе вот что: к месту, где открывался облог и где мы с тобой побывали вдвоём, я тайно и от тебя, и от моих сокурсников ездил ещё, повторно. Там встретил своего дядю. Как раз о нём ты пишешь в письме. Вот в чём дело. И он, как и я, рисовал на тему о мире, да ещё и на том же самом месте.

Ни о каком дяде я до того и не думал, очно не видел его, напрочь забыл о нём, считая, что это навсегда, не чаял его встретить. Единственной целью было снова подняться на чердак и во всей полноте убедиться, в чём видение оттуда могло бы больше меня устраивать. Имел намерение беспощадно отбросить свой вариант, если в сравнении он будет плоше. Встреча с дядей отвлекла меня. Я уже не отходил от него.

В совокупности и эта встреча, и мои сомнения в себе образовали тот ужасный, роковой, топкий участок болота, из которого мне уже не суждено выбраться… Я погиб.

Ах да! Я ведь ничего пока не написал о дяде. Ведь твоё-то письмо исключительно о нём, горемычном. Хорошо зная тебя, я не могу ошибиться, предположив, как тяжело ты воспринял его кончину, какой омут откроется перед тобой, когда ты узнаешь от меня, а, может, от кого другого, о том, что меня с ним связывало и что я впоследствии жесточайшим образом предал как самого себя, так и его. Я обмарал его имя, которое, пока я жив, не хочу тебе называть. Он имел своё пятно: жил с чужой фамилией, и ты, когда описываешь его странные похороны, интересуешься не столько его фамилией, сколько прежде всего судьбой, что, думаю, совершенно естественно.

Хотелось бы уже вот теперь отписать тебе и по поводу своего проступка, назвать, в чём он состоит. С этим я, может, и смогу справиться, но не сейчас. Пока не в состоянии.

Встаю из-за стола, чтобы прерваться, отдохнуть, набраться решимости. Это крайне важно, потому что, не собравшись и не выложив тебе всего, я только расставлю тебе загадки, и в твоих глазах это будет выглядеть сумбуром, невероятной абракадаброй, чего, как, наверное, ты хорошо помнишь, в наших с тобой отношениях мы в лучшие годы нашей дружбы всегда старательно избегали.

В начале я уже говорил, что вот так, не сказав главного, в который раз обрываю себя, тешусь надеждой пересилить боль, довести рассказ до конца. Несколько рукописей порваны мной. Пойми: не всякий преступник, если бы ему по суду объявили смертный приговор и приказали убить себя самому, сделал бы это. Без официального приговора, по своему усмотрению идти на такое гораздо легче. Я, каким ты меня долго знал, не из робкого десятка. То ещё осталось во мне. Пребываю в ожидании суда, и приму вердикт каким бы он ни был.

Поэтому-то и прошу тебя: до срока не вскрывай конверт!

Я измучен пытками переживаний. И ни в коем случае не хочу строить из себя благородного. Подлецу подлецово. И тем не менее.

Как и тебя, смерть коногона обожгла меня. Мне его искренне жаль. Но меня тяготит случайность, то, что я встретил его на плэнере на знакомом для меня месте и притом оказалось, что совпали наши с ним оценки в выборе панорамы. О том же, что сюда накладывалась ещё и твоя оценка, и говорить нечего. Мистика да и только. Зачем эта встреча? Зачем тот подарок от дяди? Да, я ещё не сказал тебе, что он художник-любитель, без подготовки, и он подарил мне одну свою картину. Даже не саму картину, а копию с неё. Он писал копии с одной своей картины. В своём письме примерно то же и ты сообщаешь. Чудаковато. Обычно так не делается. И то, описанное тобою захоронение его свалявшегося где-то в клубе творения. Чёрт знает, что об этом думать. Ведь мне дядя подарил точно такую же копию. А я-то, я-то что сотворил, Ле!

По-настоящему роковое я нахожу в том, что мы, два живописца, при всём нашем желании не могли бы написать картины превосходные. Не из-за того, что были плохие мастера. В конце концов любой замысел можно перенести, по времени осуществить не сразу, даже годы спустя. Дело в другом: как и для меня, для дяди предпочтительней могла быть панорама, открывавшаяся из того самого чердака, и лучше, если бы конкретно в тот день, когда мы там были двое. Мне кажется, именно тот день мог принести настоящую удачу…

Впрочем, это теперь лишь запоздалое предположение. Случается то, что случается. Об остальном, что только смогу, напишу позже. Извини и прости меня. Только не сейчас!.. Я вернусь…

…Ну вот, сел опять. Перечитал предыдущее. Вроде бы уже и всё. Да, ещё о дяде. Во взрослой жизни я с такими людьми встречался не однажды. Но скажу откровенно: мало им доверял. Этакое постоянное озадачивание чем-нибудь, вздёргивание, задирание какой-то мелочью, пустяком. Я подобные ухватки воспринимаю неровно – как желание стать сверху, унизить, потешиться, не будучи призванным к тому, чтобы быть выше в действительности.

Когда был ещё малолеткой, я дядю не знал, он куда-то делся до моего рождения, и что могло в нём меня не устраивать, меня не касалось и не могло касаться, а много позже встретил его именно таким. Что-то жёсткое, беспощадное, чернящее. Вспоминаю из поры, когда я подрос, что в нашем посёлке о нём и говорили и рассуждали с учётом такого в его характере.

Он сам мог тогда не отдавать отчёта в своих оттенках, однако мне вполне понятно, что когда случился его арест, его норов пошёл ему не на пользу. Хотя о самом худшем мы с ним при встрече не говорили, но мне почему-то думалось, что он способен идти в чём-нибудь напролом, даже кого-то убить, зарезать, а то, может, и убил или зарезал на самом деле. В нашем родном посёлке этакого о нём не помнили, а вот после – оно, возможно, имело место. Пришлось-то ему нелегко. Одно лишь то, что в те лихие прошлые времена он долго оставался с чужим паспортом, чего стоило. Ну да теперь-то уж что тут сказать. Люди жили как могли.

Мир дядиному праху.

О таком тёмном, что к нему относилось и могло держаться у меня в памяти, я, разумеется, даже Оле не рассказывал. Перед нею особенно старался умалчивать. Человек она такой, что как-то сразу, имея о чём-нибудь лишь отдельные сведения, тут же легко связывает их в цельное содержание, с началом, устойчивой серединой и окончанием. Хоть бери из этого роман сочиняй. Не то чтобы я при этом остерегался очерниться перед нею своим прошлым или вообще своим происхождением, но, кажется, и такое могло быть. В основном же тут присутствовало какое-то равное для обоих правило, принятое как что-то уже существовавшее до нас, по нашему обоюдному молчаливому согласию. Мы часто очень глубоко откровенничали, особенно в первые годы нашего увлечения друг другом и взаимной привязанности, но каждый волен был держать при себе что-нибудь такое, о чём распространяться не хотел. Оля, скажу тебе, не отличается болтливостью, как то бывает у многих женщин, и, раз то самое правило у нас завелось, то мы его уже и поддерживали всегда. И оно временами даже как-то поддерживало и возвышало нас.

Ещё скажу об Оле.

Я раньше, кажется, тебе вскользь жаловался: она, дескать, жена толковая и вроде как верная, да только всегда норовила держаться больше к своему мнению и к своей выгоде. Так и было. Сразу как она приехала ко мне сюда, за границу, это в ней расцвело пышным цветом. Я не успел опомниться, а она уже плотно вошла в мои дела, в деловые отношения, в составление контрактов, прощупывание спроса, гонораров и проч. Сам посуди, как можно чувствовать себя при этом.

Я, по-моему, говорил тебе, что только благодаря ей мне удалось вырваться из Советов.

Стоило копнуть мою родословную, с её старой, дониконовской верой, меня бы, наоборот, в Сибирь надо было упечь. У Оли нашлась добрая рука, которая не дрогнула выправить мне визу, и, наверное, на это ушло немало средств. Так или иначе, мне приходилось считаться с этим.

Иногда её вмешательство помогало, но в целом я считаю, что отойти мне от живописи и заняться рекламаторством – это всё от неё. И дальше это продолжалось.

Почему-то даже в лучшую пору нам не хватало денег. Я не скряжничал, отдавал почти всё ей, чтобы она могла и наши немалые расходы покрывать, и отсылать своим родным и родне, которой в её Питере и вокруг него почему-то что ни год, всё прибавлялось. Как-то даже взбунтовался, сказал, что устал работать на них, возьму и снова махну на родину, хотя ввиду моей неявки туда из первой поездки возврат обратно, то есть сюда, за границу, становился бы для меня уже невозможным. Я был бы невыездным навеки. Оля как раз этим меня тогда осадила, и я больше не возникал.

Вижу теперь: попался как бы в сеть. Ну да ладно, а то я, кажется, берусь очернять. Сам-то хорош. Пожалуйста, если доведётся навестить её, не суди её излишне строго.

Знаешь, Ле, ума не приложу, как же всё-таки вышло, что после моей первой художки мы уже ни разу не увиделись. А лет-то сколько пронеслось! Жалею об этом страшно. Возможностей, казалось бы, хватало и у меня, и у тебя, ты ведь говорил, что тоже занимался делами, связанными с заграницей, и за границей не раз бывал. Увлеклись, брат, суетой.

Взять бы, бросить всё, ну хоть на денёк-два, хоть один раз, всё бы наша общая разлука поделилась бы надвое, и её вторая, последняя часть была бы уже чем-то вроде половины. Нет, не судьба. Глядишь, не произошло бы чехарды и со мной. Тёмное, дремучее – штука пресерьёзнейшая. Если я с собой не справился, то, значит, и во мне тёмного, дремучего с самого начала было достаточно. Вот оно и толкало…

Что я говорю, будто о моём маразме ты узнаешь когда-нибудь? Нет, конечно, не то. Радиостанция, это, кажется, была «Свобода», уже слегка прошлась по мне, правда, я не слышал на русском языке, и подавалось сообщение как некая мимолётная, забавная сплетня, даже мою фамилию переврали, получилось, будто я и не русский и даже не из России. Теперь вот скоро, когда меня будут судить, тут уж всё выплеснут до капли. Но в этом письме, как я уже сказал, я так и не решаюсь обозначить мой самый грязный поступок, то есть, может быть, опять уместно повторить: череду грязных поступков. Нет, не скажу об этом больше ни слова, а если, бы сказал, то сейчас бы и пошёл кончать себя.

Суд обязательно должен пройти хотя бы для того, чтобы, как мне представляется, всего только один ты, исключительно ты, как главный свидетель моей драмы и единственный, кто может её до конца понять, не подумал, будто я, как потерявший ум, возвожу на себя напраслину. Нет, всё будет с доказательствами, с протоколами, никаких сомнений в моей подлости не останется ни у тебя, ни у кого.

И я сделаю теперь вот как. Вложу конверт с письмом в другой конверт и отправлю заказным – знаешь, кому? Игорю. Да, нашему общему другу и моему сокурснику по художке. Он в филиале какого-то реставрационного или собирательного фонда. То ли французского, то ли бельгийского. Ну, ты знаешь. Не так давно, года, кажись, два назад, через себя ты передавал мне от него привет. До последнего времени он со мной иногда перезванивается. У меня есть и его адрес – в Москве. Наверное, есть и у тебя. Ну так вот, вложу для него записку, чтобы тоже не вскрывал письма к тебе, а на этом конверте ещё напишу, сколько лет не следует вскрывать его также и тебе, если он даже сразу его тебе переправит.

Вот, понимаешь?

Суд, конечно, не оставит и камешка от моей репутации, но я бы хотел, чтобы худшее, что я здесь говорю о дяде и об Оле, прочиталось бы тебе как можно позднее, желательно, когда меня уже не будет.

Сам отнесу это письмо на почтамт и прослежу, как его упакуют в другой конверт. Это сделаю из предосторожности. Оля меня стала слишком опекать, поддаётся подозрительности, осторожничает сама. Я заметил, как она подбирала разорванные листки моих неоконченных предыдущих набросков письма к тебе на тему о моём завале. Может, она их и не выбрасывает, хранит. Знаю, что говорю гадости и даже мыслями гадок; но пишу сейчас от неё тайно. Отдать ей в руки и это, и тогда я не могу ручаться, что она просто его не уничтожит или вообще не сделает что-то не так, не по моей воле.

За сим, дорогой Ле, я тебе уже сказал всё, что только хотел и мог, и на этом заканчиваю. Больше нечего.

Прощай навсегда!

Помнящий тебя и преклоняющийся перед тобой: Керес.»


Игорь умирал в моём присутствии. Умирал медленно и оттого особенно тяжело и мучительно. Работа его организма ещё и до покушения никак не могла считаться удовлетворительной и надёжной. С возрастом он довольно часто болел, однако избегал докторов, их рекомендации игнорировал. По его словам, нет лучшего средства преодолеть недуг, чем непрерываемая высокая и полезная активность. Выстрел, сваливший его, обрывал эту мужественную моральную установку.

Надежды поправиться не было.

Пуля вошла ему в живот и по какой-то странности проделала зигзаг наподобие того, как это было у Пушкина. Правда, она у Игоря вышла из плоти, но поскольку имела более мощную силу поражения, то и разрушить внутри смогла гораздо больше. Это и стало решающим. Впрочем, признавать свою обречённость умиравший не хотел, был в сопротивлении твёрд, уже угасая. Даже шутил: вот, дескать, сподобился побыть в состоянии гения.

Я всматривался в черты его худощавого лица, которые знал и помнил уже десятилетия. Даже хорошо выбритое, это лицо ещё и в пору молодости выглядело усталым, несколько мясистым, в густой сетке осповидных красноватых ямочек и с вырезами глубоких одиночных морщин на щеках; но были необыкновенно живыми глаза карего цвета; даже за толстыми линзами очков они сохраняли энергию чуткой внимательности и такта при разглядывании кого-нибудь. А над ними – густые опрятные брови смоляной черноты и близко примыкавшая к ним плотная и всегда опрятно уложенная, тоже смоляная стрижка.

В таком сочетании внешность выражала спокойную, ровную доброту и покладистость. Игорь таким и был всегда. Теперь он исхудал телом, усох. Стрижка и брови густо поседели, зрачки глаз поблекли. Кожа лица, видимой части шеи и кистей рук приобрела тяжёлый землистый цвет. Однако то, что было существенным в этом человеке, оставалось прежним. Он не терял памяти. Не стонал, не жаловался на боли или хотя бы на кого. И только по тому, что временами землистость кожи у него становилась ещё более угнетающей, можно было догадываться об истинных страданиях несчастного.

Он позвонил мне в тот день, когда вышел срок удержания письма Кереса ко мне. Раньше, ещё когда Керес был жив и какое-то время после его смерти, мы с Игорем изредка виделись на выставках и других культурных мероприятиях или общались по телефону, и этого вполне хватало, чтобы не выпадать из той сферы интересов, которая возникала из наших приятельских отношений к Кересу и друг к другу. Затем наши контакты хотя и не прекращались, но заметно ослабли. Я не находил, с чем обращаться к нему, он тоже не звонил, будто пропадал куда, и я, иногда вспоминая о нём, склонен был думать, что мне больше, видимо, не суждено ни слышать его голоса, ни вообще знать, что с ним.

Он говорил мне после, что боялся, как бы не нарушить запрет, содержавшийся в верхнем конверте, поскольку при этом мог проговориться, а я – вымолить и вытащить из него согласие отдать письмо раньше, чем наказывал это сделать Керес. Прошло семь с половиной лет. Уже с той только поры, когда я побывал в Риме и встречался с Ольгой Васильевной. Значит, от смерти Кереса ещё больше.

Игорь сам привёз мне покаянное и прощальное послание нашего общего бывшего друга. Я, сильно изумлённый тем, что оно всё-таки существует, сразу же распечатал конверт, и мы читали письмо вместе, поражаясь тому, как свежо раскрывалось там течение Кересовой душевной муки, истомлённости и надлома.

Но в тексте уже не было ничего такого, что продолжало бы оставаться неизвестным или неопределённым – ни для меня, ни для Игоря. К автору письма мы ведь питали искренние дружеские чувства и сами, насколько это нам удавалось, не медлили узнать всю историю с ним, когда её волны разошлись по свету. Да и время делало своё. Обстоятельства, из-за которых возник и довольно долго горел скандал, уже неумолимо терялись в прошлом. Публикации о них появлялись всё реже, и только наиболее сведущие в драме люди и за рубежом, и в России продолжали возвращаться к ней, как правило, почти всегда наспех и вскользь и в основном то ли на раутах, то ли в суетных бытовых перемолвках.

Я, как человек, знавший о произошедшем не меньше других и ранее много писавший об этом в специальных изданиях, считал, что и мне пристало уже находиться примерно в такой степени отрешённости. Разумеется, Игорю – тоже, ведь он, как я полагал, хотя и был тут хорошо осведомлён, но к дотошной аналитике не стремился да, на мой взгляд, и не был силён в ней. И что вообще и зачем следовало ворошить ещё?

Теперь, к своему удивлению, я узнал, что Игорь и не собирался отстраняться.

Будь всё дело только в передаче письма, он бы просто переслал его почтой и сам не приезжал.

Как выяснилось, было в Кересовом деле много нового, такого, в чём Игорю, желавшему не дать обстоятельствам утопить истину, выпадало стать своего рода центровой фигурой. Причём, по его собственной воле. По прочтении привезённого письма он начал сразу говорить именно о том новом повороте дела.

– Всё началось с оригинала, который был у Кереса, так? – спросил он меня и выжидающе посмотрел на меня чуть поверх очков. – Ну, не совсем оригинала, а той злополучной копии, которую вручил ему дядя. Её выдают за оригинал, и ставки на неё увеличиваются.

– Это с какой стати? Ведь даже в судебном процессе её приобретатель, тот Кересов доброхот, объяснял, что знает всю подноготную и выступает потерпевшим как раз в связи с получением копии…

– Действительно, у него была такая позиция. Но он полотно кому-то быстренько сбыл. Затем последовали другие сделки по нему. Сам чёрт не разберёт, что там творилось. И каждый раз легенда набирала веса. Теперь уж о картине иначе как о подлиннике не говорят.

– Что-то я такое слышал. Но, думаю, это сплетни. Досужее.

– Отстаёшь от жизни. Серьёзнее – некуда.

– Поговорят и перестанут.

– Да сказал же тебе!

– И как тут быть?

– Вытащить полотно из дядиной могилы.

– Это как и для чего? – Я почувствовал себя ошарашенным. По телу у меня пронёсся холодок от неприятной испарины.

– Она может оказаться подлинником. Понимаешь?

– Допустим. Ну, а если нет?

– Даже будь то копия, она посрамит тех, кто затеял и раздувает интригу. Кроме того, она может оказаться старше. Тебе ведь хорошо известно, в каком состоянии она была. А случись, выявится первак, так лучшего и пожелать нельзя.

– Это как вилами по воде. Пороешь, а потом окажется, где-то ещё найдётся образец.

– И что же? Дублетом по интриганам. Это бы их ещё больше отрезвило.

– Подсунут подделку… В этой круговерти легко запутаться.

– Нужно действовать на опережение.

– Если бы другую копию найти. Могила – это слишком.

– Уже искали. Даже награды были объявлены. Я сам участвовал…

– Ты?

– Ну да. Ездил в те места. Это близко от гнезда, откуда я родом, ты ведь знаешь. Потянуло навестить. По приезде почти сразу угодил в обойму. На руднике чуть ли не по всем домам и семьям прошёлся. Целая группа экспертов была тогда задействована. Из музейщиков, художников. Меня притянули как реставратора.

– А кому это стало в интерес?

– Нашёлся один искатель. Он из той художки, что мы с Кересом заканчивали, лет, кажется, на пятнадцать позже выпускался. В экспертной группе вроде руководителя был. Я говорил с ним. Утверждает: знаком с твоими публикациями, горит желанием разобраться. Мол, и для провинции, и для России это важно – как приобщение к большой культуре. «Никто не забыт» и прочее.

– Ты поедешь туда ещё? Ну – чтобы вскрыть…

– Считаю принципиальным. Но лучше, если с тобой.

– Шутишь?

– Ни в коем разе.

– У меня много дел, да и стар.

– И я не бездельник. И не моложе тебя. В общем отказа не принимаю. Сам ведь ты скроил тему. Отмолчался бы, давно бы всё улеглось, уже никто бы ничего даже не помнил. В нашей стране – уж точно.

– Не пытайся меня раззадорить.

– А ты не пытайся отказываться. Едем, Ле.

– Надо подумать.

– О чём?

– Кто этот, что выпускался позже?

– По-простому: энтузиаст. Фамилия – Игнатьев. Верхняя планка у него – Суриковский21. Живопись. Но с красками почти не работает. Выступает как искусствовед, комментатор. Кандидат, и пишет докторскую.

– Бывал за границей?

– Конечно. Кто теперь не ездит?

– В какие пределы?

– Больше в Европу. Тебе что – анкета нужна?

– Не горячись. Контакты могут о многом говорить.

– То есть?

– Ну, нет ли за ним корпорации.

– Подкупа?

– Можно и так.

– В его руках нет материала, одни посылы. «Никто не забыт!» Банальность, ниже некуда. Кто и зачем бы на это ставил?

– Ставят же на тот, липовый подлинник.

– То – фактура; совсем другое… И легенду с ней могут раздувать до абсурда. Как раз этого нельзя допустить…

– А ты поразмыслил, что если объявить о находке нам с тобой, то что это может значить небанально?

– Хороший вопрос. Да, при условии подкупа непременно и в момент уничтожат. И не только саму вещь, но и нашедших её. В целях стирания следов.

– Значит, надо иметь в виду кровь?

– Исключать нельзя. Если трусишь, так и скажи!

– О твоих намерениях ты Игнатьеву говорил?

– Разумеется, нет. Вообще никому. Это должно быть нашей с тобой тайной.

– Хороша же тайна: ты приезжаешь со мной; подадимся на рудник…

– Докладывать никому не будем. Мы не в подчинении. Прямо к месту и побыстрее…

– М-да. Орёл! А, впрочем,дурного тут нет… Если на болотце сильно расквакиваются, чтобы остановить шум, достаточно бросить туда хотя бы прутик…

– Считаю, уговорил. На сборы три дня.

Впервые с той минуты, когда Игорь появился у меня на пороге, он неожиданно сменил тон и, хлопнув меня по плечу, расплылся в улыбке:

– Здорово, дружище!

– Здорово, брат!

Так мы возвращались в начало встречи, когда она свелась лишь к короткому рукопожатию, вслед за которым мы без промедления взялись за читку письма. Только теперь наступала пора уделить внимание друг другу. Ведь не виделись мы целую вечность.

Выпили коньяку. Однако говорили хотя и обо всём, но как-то всё же отодвигая постороннее, то, что к предстоящему не могло иметь отношения.

По Игорю сильно было заметно, что своё главное, то, что было в его предложении, он цепко удерживает в уме и неостановимо обмысливает.

– Тебе-то проще, – сказал он, словно услышав от меня вопрос об этом. – Ты картины видел. А я – нет. Без твоей поддержки и мне бы не стоило лезть…

– Ну, будет. Как-то да разберёмся. Ты хочешь полотно сам подреставрировать?

– Понадобится. Слегка.


В условленный день мы уже находились в пути и обсуждали, что и как нужно будет сделать, как действовать.

Нам было важно знать, что запись на официальной бумаге о похоронах Кондрата не включала в себя факта помещения в гроб необычного предмета в виде холста с художественным изображением. Игорь пояснил, что он уже ранее справлялся на этот счёт в некоторых местных инстанциях, но ничего, что могло бы теперь настораживать нас, он не обнаружил. Это на много упрощало формальности с допуском на кладбище. Всё предстояло решить на месте, а, значит, могло быть минимальным число приобщённых к нашему делу лиц.

Такой оборот нас вполне устраивал.

Массив захоронения, который я помнил, был теперь закрыт и, что называется, отписан, как уже недействующий. Под новое кладбище земля отводилась километров за пять отсюда. Обычная вещь, в которой постоянно путаются муниципальные власти, решаясь на очередную перепланировку территории. Старый массив уже оставался без внешнего ограждения из металлического прута, явно растащенного; могилы никем не облагораживались; то здесь то там над ними поднимались деревья, кусты.

Лишь кое-где торчали основательно поржавелые индивидуальные оградки и надгробья.

Каменные знаки перекошены, глубоко просели в земле.

Грустный вид.

Смотритель нового кладбища был переведенцем с этого пустыря, но в его распоряжении оставались журнал упокоений и посекционная карта. Нам с Игорем это придало уверенности, и вскоре мы, трое, были уже близко у цели, пройдя к могильным порядьям не со стороны знакомого мне бывшего входа с воротами, где не сохранилось уже, наверное, и подъездной дороги, а с противоположного, где к погосту приступала укрытая лесом небольшая возвышенность.

Могила Кондрата заросла насплошь. Ни оградки, ни надгробья, ни креста. «Ничего такого и не было», – просто, как о предмете, сопряжённом с официальным понятием служебного долга, заметил смотритель, когда мы остановились по его знаку и принялись разглядывать «объект».

Смотрителю, наверное, следовало бы добавить, что умершего и захоронённого здесь, как человека ничейного и как явного бомжа, за пределами самой церемонии похорон больше уже не могли почтить никаким вниманием, так как оно и от шахты, и от поселковой администрации и не предусматривалось. Других же, кто мог бы взвалить на себя эту обузу, не оказалось. Но человек при должности, похоже, не был расположен говорить о таких подробностях, хотя, войдя в наше ходатайство, уже знал об этом.

Шумно приминая траву, он молча обошёл кругом соответствующего документации места, то и дело поглядывая на выросшие там две берёзы с довольно толстыми стволами, мощным кустом ивы и лещинным подростом. Затем приблизился к нам, медленно закурил.

– Копать хотите сами? – спросил он.

В наши планы это не входило. К тому же мы внесли плату.

– Нет, мы лишь поприсутствуем, – сказал я за двоих. – Нам нужен результат.

Служивый ввёл нас в суть работы. Объём её был внушительным – с корчеванием. А технику сюда не подгонишь. И ребят ещё надо найти. Статистом, или, говоря иначе – наблюдающим, ответственным он, смотритель, готов быть сам. Изо всех этих пояснений выходило, что нужна доплата. На неё мы согласились без возражений.

– Мужик себе на уме, – заостряя внимание на его замкнутости, обратился я к Игорю, когда смотритель, оставив нас, удалился для организации необходимых действий по раскапыванию могилы.

– Наверное, это в норме. Не говорить же ему с мертвецами. – Натянутой шуткой Игорь пробовал скрасить выпадавшее нам тягостное ожидание, которое могло растянуться.

Отсюда, с кладбища, не видно было ни памятного для меня поселения, ни даже террикона шахты – самой высокой приметы над ним и над окрестностью. Только слышались нечастые звуки маневровых локомотивов. Они уже не взвизгивающие, не резкие, не паровозные, что я отмечал в давние годы, а заметно ниже и глуше, словно усталые выдохи из каких-то огромных лёгких или из рога. Это свойственно тепловозам. Их гудки, сталкиваясь со своим эхом, дольше не размываются в воздухе, провисают и словно бы качаются или плавают в нём, так что не поймёшь, откуда они приходят.

Пространство погоста, безжизненное и предоставленное само себе, казалось, не спешило допускать сюда эти медленно терявшие силу звуки. Иных же было тут совсем немного.

Стояла та тёплая безветренная пора запоздалой осени, когда можно за целый час не увидеть пролетающей птицы или насекомого. Лёгкое, однообразное, умиротворённое шелестение издавали только ещё остававшиеся на деревьях и кустах редкие листья, когда они одиноко и сонно падали к земле, на сухую, пожухлую траву. Наступая на неё, можно было слышать какой-то избыточный, легко льющийся и ласковый в оттенках шелест от каждого шага, но он тут же утихал, когда вызывавший его шаг прекращался.

От нечего делать мы перетаптывались, взрыхливая это податливое и уже сильно пересыхавшее без дождей покрывало закатного сезона. Говорить ничего не хотелось.

В такие минуты молчание какое-то особенное. Не знаешь, что бы мог сказать, о чём думаешь, чего хочешь. Только ощущение ровной и неясной грусти и утомлённости, больше, наверное, не от ожидания малоприятной процедуры, а оттого, что окружавший покой будто забирает и растворяет в себе ту не предназначенную к растрате энергию сущего, какая имеется в душе и в мыслях в обычной обстановке. Что-то похожее на расстройство памяти, когда не знаешь, в связи с чем оно стало возможным и каким образом память следует «включить» снова, чтобы вернуться в активное состояние…

Меньше чем полчаса прошло, как мы добрались сюда. Но то, что уже осталось за чертой настоящего момента, той задачи, которую мы перед собой поставили и пока что сумели выполнить только в стартовой части, представлялось очень отдалившимся, чуть ли не забытым. Даже то, что я видел, подъезжая сюда.

Местность, которую я заметил когда-то из автобуса и, восхищённый, рассматривал её в деталях, оставшись один на дороге, теперь ничем не тронула меня. Унылые лесистые скаты бурого цвета, подступающие к обжитому району; волны невысоких открытых холмов с невзрачными шахтными посёлками на них и между ними; невыразительный, тусклый облог с понизовьем, уходящим к тоскливому серому горизонту. Вялые признаки людской деятельности. Редкие человеческие фигуры. Транспортные средства.

Как на что-то совершенно не связанное с прошлым смотрел я на мелькнувшее за окнами автосалона пространство, которое, наполняясь воодушевлением и восторгом, я на свой вкус выбрал в совершенно другую эпоху, чтобы предложить его Кересу к разработке, а затем видел его в изображениях с одинаковым названием сначала в исполнении этого амбициозного выпускника художки, а затем его дяди – Кондрата.

Что теперь их имена, их уже давно оконченные дела? Что они для истории, для искусства? И нужен ли этот наш визит сюда? Что он даст? Нет ли в нём элементарной старческой чудаковатости?

Я не спешил получить ответы. Будто их следовало остерегаться. Я понял, из-за чего вопросы возникали в нараставшей строгости. В день, когда мне довелось быть свидетелем похорон Кондрата, я маялся неуверенностью: то ли делаю, что нужно, задавшись целью что-нибудь выяснить? Что? Откуда я мог это знать? Но расспрашивал партийного функционера. Потащился в общежитие. Позже оказалось – не всё было зря. Сейчас обстоятельства иные. Они во всём ясные. Только вот как они повернутся? И, собственно, будет ли на самом деле важна и полезна теперешняя, вот эта акция?

Мне стоило усилий отогнать от себя эти навязчивые, беспокоившие меня размышления. Я решил, что будет лучше, если ситуацию не подталкивать. Она уже задана и покажет себя сама. Игорь тоже, видимо, старался избегать перенапряжений.

С видом человека, много знающего наперёд и умеющего учитывать любые мелочи, он молча расхаживал по междурядью вблизи «объекта», который мы теперь вроде как сторожили. Ставить ступни ног на покрывало из сухих листьев и сухой травы он норовил сверху, не поддевая массу, и от этого её шелестение было почти неслышным.

В зарослях наконец раздались голоса подходивших людей. Смотритель привёл троих молодых мужиков. С собой работники имели бензопилу, топор, две лопаты и сумку с мелкими инструментами.

– Вот здесь. Начинайте, – сказал им смотритель, едва они поздоровались с нами и, вероятно, не прочь были потянуть время.

Остервенело зажужжала пила. Заскрежетали лезвия лопат. Глухие секущие стуки о сырую древесную плоть выбивал топор. Вокруг раскопа росли бугры из веток, земли, щепок и глины. Работникам было жарко, их обращённые книзу лица покрылись потом. Слышалось прерывистое дыхание.

За всё время, пока приходилось делать углубление, копальщики обменялись, пожалуй, только десятком слов. Работать молча, кажется, полагалось. Наверное, чтобы устранять соблазны к неуместному здесь чертыханию или мату. Почти совсем молча они и перекуривали, по двое оставаясь в яме, присев там на корточки.

Я вспомнил, как бойко философствовали могильщики из «Гамлета», поддевшие лопатой череп, когда-то принадлежавший придворному скомороху Йорику. «Poor Yoric!» – заметил о покойном появившийся на кладбище принц Гамлет. Он знал и ещё хорошо помнил этого придворного. Такой сценой Шекспир придавал краски своей трагедии.

А что мог значить образ человека, похороненного здесь? Как бы стали говорить о нём копавшие нынешние, даже если бы хорошо знали его при его жизни? Скорее всего, на это им хватило бы тех же нескольких слов…

Из ямы наконец донёсся звук, не похожий на прежние. Кто-то первый стукнул по сильно истлевшей, но ещё цельной крышке гроба. Под ней уже распознавалась некая пустота. Доски, а они были из дуба, отслужили своё хорошо: протянувшиеся к ним корневища не пробились пока ниже, насквозь, и были вынуждены уползать на стороны. Вследствие этого пространство, отведённое телу в заколоченном тесном помещении, сохранилось ненарушенным.

Осторожно отжали крышку и подняли её наверх. Лицо мертвеца было прикрыто. Видимо, какой-то простой и лёгкой тканью. Она истлела. То, что от неё оставалось, выглядело трухой, и она покрывала лицо. Получалось подобие маски с очень размытыми чертами. Когда стали шарить у мертвеца сбоку, чтобы достать тубус, то тело в том месте начало осыпаться. Это значило, что и к лицу притрагиваться не стоило: оно бы тоже осыпалось. Но тубус выглядел довольно прилично. Он ведь был из плотно спрессованного картона. Тот, кто предложил упрятать в него картину, наверное, не мог предполагать, что когда-нибудь дойдёт до вскрытия; но что расчёт на долгую сохранность упаковки был тут практичным и честным, – сомневаться в этом не приходилось.

– Держите! – сказали нам снизу, подавая тубус.

Его принял смотритель. Осторожно удерживая его с торцов и медленно поворачивая, он несколько раз коснулся им шелестящего предзимнего покрывала. С поверхности цилиндра легко отпадали немногочисленные отслойки и струйки могильной пыли. Теперь можно было и открыть его. Смотритель снял колпачок. Край свёрнутого холста выглядел сухим; лишь тонкая ржавая полоска по окружности указывала, что сюда подбиралась коварная влага.

– Теперь пробуйте вы, – смотритель отдавал цилиндр нам с Игорем.

Чувства, которые мы теперь испытывали, выразить невозможно. Волнение? Да разве только оно!

Придерживая упаковку, мы потянули холст. Он подался. И вот он уже весь у нас в руках. Держим его оба. Снимаем завязку чёрного цвета, разворачиваем и вздрагиваем от каждого мелкого шороха – это от холста отстают крошки лака и красок. В точности как это было, когда с картиной манипулировали при мне много лет назад. Она всё же цела. То есть это был тот же предмет, который я знал. С той же загадочной и бесшабашной надписью, совершенно, можно считать, случайно посодействовавшей широкой известности и картины, и её автора. В подземелье холст почти не изменился. Мне было нетрудно вспомнить и прочувствовать его первичность. Я видел, что с моим восприятием наступившего неординарного момента целиком совпадало и настроение Игоря.

– Давай-ка обратно, – тихо и немного торжественно проговорил он, не упрятывая лёгкой, довольной улыбки.

Чуть в стороне прощёлкал затвор фотоаппарата. Это нас снимал смотритель.

– Понадобится к отчёту, – сказал он, когда мы разом повернулись в его сторону. – Теперь это обязательно…

Мы поспешили свернуть холст и поместили его в упаковку.

Цилиндр с находившейся там картиной и с надвинутым на него торцом колпака, корректное объяснение смотрителя насчёт фотосъёмки возвращали нас к реальности. Конечно, приобретение значимое. Однако, что оно сулило нам дальше?

С собой у нас были кусок ткани и бечёвка. Мы обернули тканью тубус, перевязали его бечёвкой, из неё же сделали посередине рукоятку, чтобы удобно было нести добытое в руке. Покончив с этим, мы положили предмет на траву и стали ждать остальных.

Заполнение ямы шло уже быстро. Я смотрел, как падали вниз только что выброшенные оттуда глинистые комья и чувствовал, что мне всё ещё как-то не удавалось полностью отрешиться от вялости, охватившей меня по прибытии в это запустелое место упокоения. Лицо усопшего мне так и не пришлось увидеть, уже повторно. В самом ли деле то – Кондрат? Его вторую, не настоящую фамилию, ни о чём не говорившую мне, когда я услышал её на похоронах, знал ведь и Керес, а от него – Ольга Васильевна. Надо ли ещё сомневаться? Я вдруг подумал, что не хочу этого и к тому, что я не сомневаюсь, отношусь совершенно спокойно. Равнодушие – неотделимо от истории, от времени, – так я отрезюмировал своё грустное присутствие здесь в качестве главного очевидца.

Мы вышли к дороге, обозначенной только двумя следами от автомобильных колёс. Она была столь же заросшей и запустелой, как и погост. Машина, на которой мы сюда приехали, стояла на том же месте, где мы её оставили и откуда отправились к «объекту».

Шофёр ожидал нас. «Никого не видел», – тихо сказал он Игорю. Тот, наверное, просил его не терять внимания, то есть – быть настороже. Просил, не посвящая в эту мелочь меня… Мы отдали чаевые мужикам, тут же отошедшим прочь, расписались в бумаге, которую при нас, уже в машине, составил смотритель, высадили его неподалёку от посёлка, и на этом всё, что касалось нашей операции на кладбище, заканчивалось. «Только то и требовалось, чтобы приехать; а вышло, кажется, просто славно», – думал я, глядя на Игоря, ехавшего на переднем сиденье, рядом с водителем.

Тот неожиданно чего-то засуетился. Машина стала на обочине перед выездом на транзитную магистраль. Её проезжую часть теперь покрывал сносный асфальт, и она была значительно шире той, которую я когда-то знал. Движение на ней было оживлённым.

– Могу помочь, – сказал Игорь и, открыв дверцу, начал выбираться наружу.

Привычным движением шофёр готовился открывать капот. Что-то в его манере смущало меня. Дурное предчувствие тут же подтвердилось. Сквозь шум от едущих автомобилей я услышал едва различимый хлопок выстрела, и в унисон ему бьющий скрежет по корпусу машины. Удар пришёлся в стойку, где промаячил Игорь. Других выстрелов не последовало. Этому что-то, вероятно, помешало.

– Пустяки, – сказал мне Игорь, быстро возвратясь на сиденье и закрывая дверцу. – Доедем. А ты, – он обращался к водителю, – не дури больше. Трогай! И жми на газ!

Машина выехала на трассу.

– Слушай внимательно. – Игорь опять заговорил с шофёром. – Как соучастнику, то есть наводчику, тебе неприятности не нужны. Так? Нам – тоже. Высадишь возле гостиницы, где брал. Возил не нас. Понял?..

Водила молча кивнул.

Когда автомобиль затормозил, Игорь обернулся ко мне:

– На всякий случай запиши номер.


За исключением того обстрела наше возвращение с рудника, а затем и из провинции прошло гладко. В аэропорту мы расстались. Тубус Игорь взял с собой, сказав, что с картиной поработает.

Через неделю он позвонил.

– Готово, – сказал он, диктуя свой домашний адрес, который был новым и незнакомым для меня, – Игорь часто менял места своего проживания. – Приезжай. Поразмыслим, какому фонду лучше передать.

– Я скоро. Только будь на месте, – сказал я ему. – Ты один?

– Уже давно… – По тону ответа я понял, что Игорь слегка пеняет мне, поскольку о своём полном и уже достаточно давнем бессемейном одиночестве он говорил мне и раньше, а в очередной и последний раз – когда мы возвращались по домам с вырытым из земли холстом. Я молча принял это его раздражение, как вдруг услышал в трубке другие звуки. Это были, кажется, голоса. И что-то ещё.

– Сейчас открою, – говорил он кому-то, не отнимая трубки от уха.

Рядом с ним раздался неясный шум, затем что-то упало, треснуло, бухнуло.

– Игорь! – Я закричал, предчувствуя непоправимое.

– Ле, это я. Здесь неприятности… В квартире… – Проговорив это, он слегка прохрипел, и было слышно, как выроненная из руки трубка раза три ударилась о что-то твёрдое. Она, очевидно, болталась на шнуре у стены. В неотключённой сети монотонно запульсировали ноты зуммера…

Когда, приехав на такси, я разыскал нужный дом, то, подойдя к квартире на этажной площадке, обнаружил, что дверь в неё сбита с петель и, брошенная, валяется в проёме. Никого поблизости видно не было. Игорь лежал на коридорном коврике лицом вниз, головой к двери. Над ним от полочки с телефонным аппаратом провисала трубка, всё ещё издававшая отмеренные звуковые сигналы.

По коврику из-под тела растекалось пятно крови. Игорь потерял сознание, но был жив.

Я лихорадочно набирал номера неотложной медпомощи и милиции, пытался как можно чётче излагать им причину вызовов, но это плохо мне удавалось, я сбивался, путался. В ожидании прибытия служб я пробовал водой из-под крана смочить Игорю голову, приподняв её и подложив под неё снятый с вешалки его шарф.

Это было единственным, что я мог сделать, чтобы облегчить положение раненого, так как в жилище никаких препаратов и средств перевязки не оказалось.

На полу одной из комнат, прямо у входа в неё, лежал брошенный подрамник из-под картины.

Мелкие остатки холста на нём указывали, что сам холст если и не был вырезан, то снимался с него наспех и, скорее всего, унесён. По крайней мере, его не было нигде там, куда я пробовал заглядывать. Подрамник Игорь использовал, наверное, на время, только затем, чтобы показать мне полотно в развёрнутом виде. Но размером он точно подходил к размеру выкопанного холста.

Что это было то самое полотно, за которым мы ездили, и что совершено ограбление, в этом уже можно было не сомневаться.

Я почувствовал растерянность и крайнее, опустошающее бессилие.


От врача, когда он принимал пациента, я узнал, что Игорь безнадёжен. В больницу я наведывался во все часы, которые отводились на посещение, и я был единственным, кто, помимо лечебного персонала, находился рядом с Игорем с первого дня его пребывания здесь.

– Я никого не жду. С женой я разведён, дети меня оставили, а фирме я ничего не сообщал, – объяснил он мне положение с посещениями к нему других лиц. – Остальные тоже в неведении… Пусть пока так и будет…

Я сидел у его кровати и слушал его в те нечастые отрезки времени, когда он в состоянии был говорить. Сказанного набиралось совсем мало. Ничего, что звучало бы как сожаление.

– Тайны у нас не получилось… – Так он выразился насчёт нашей с ним экспедиции и всего последующего. – Возможно, выслеживал Игнатьев, но грешить только на него одного я не могу…

Уже незадолго до кончины сказал, устраивая небольшие паузы – чтобы справиться с приступами резкой боли:

– Знаешь, я нахожу картину отменной, даже гениальной. В ней всё так просто. Нет натяжки в виде какой-то идеи, зачем бы она была нужна… И ещё… Стыдно признаваться, да уж чего там… Я пока с ней занимался, испытывал большое искушение, думал: не снять ли копию – для себя? Ну, так – чтобы жить и смотреть на неё, постоянно, до своего конца восхищаться ею. У Кереса могло начаться с того же… Устоял с трудом… Из теперешнего вот ясно, что от меня взяли бы заодно и этот образец. С учётом моего возраста он и вообще уже не мог бы долго оставаться при мне: после меня кто-нибудь да перехватил бы… Даже утащи я его с собой в могилу, достали бы… С гениальным, как и с обычным, не церемонятся…

При последних словах этого чистейшего по искренности монолога, утвердившего ценность нашей общей с ним потери, слеза медленно выкатилась на одну из его щёк.

Несчастный поторопился отвернуться:

– Прости, дружище. Я совсем ослаб. Виню лишь себя…

Я молча ждал очередной фразы, которая, как и предыдущие, тоже могла иметь отношение к случившемуся.

Но больше Игорь не сказал ни слова.


Спустя месяца два после его ухода из жизни до меня дошли известия о некоем шевелении страстей вокруг копий, когда-то ставших предметами бурного скандала.

Я с напряжением ждал, что это произойдёт. Игорь был прав: появление на рынке дополнительной копии с картины подлинного автора не могло остаться рядовым событием. Но тот, кто вбросил её в торговый оборот, не был простаком. Историю с выдачей за оригинал «главной», то есть Кондратовой, копии он знал в тонкостях и уступать тут своей выгоды не собирался.

Выкопанный нами и почти тотчас украденный холст был представлен сообществу потребителей уже как оригинал в полном значении этого слова. И уже не за границей, а – в России.

Поскольку такую наживку опровергнуть было невозможно, то в таком виде её и приняли. Не все, разумеется.

Дельцам, наживавшимся на перепродажах «первого» подлинника, а затем и Кересовых копий с него, предмет конкуренции сильно мешал. Начиналось выяснение отношений в стиле настоящего бесцеремонного бизнеса – с угрозами, убийствами, кражами, подтасовками и тому подобным, когда мне, если бы я решил выступить с каким-нибудь устным заявлением или с публикацией о сути происходящего, по понятным причинам, не светило бы ничего, кроме злобной и беспощадной кары. О ценности же полотен в той замкнутой и закриминаленной сфере уже почти не говорили, и, по большому счёту, к этому и не стремились.

А число одинаковых полотен с той поры умножалось быстрее…


Я больше не испытываю желания входить в подробности этой тёмной стихии погубления искусства. На прежних этапах манипуляций с копиями, написанными Кондратом и его племянником, я, кажется, достаточно порассуждал о феномене притворного понимания прекрасного, когда его превращают в обычный товар. Добавить к этому могу совсем немного. Только, пожалуй, то, что и само потребительство, если оно увязано с товаром-фикцией, в конечном счёте также лишается смысла, а, значит, и перспективы.

Повергаемое искусство указывает на вероятность и даже на неизбежность именно такой странной развязки.

И очень жаль, что, чем далее, тем больших жертв оно требует, в особенности же – от его наиболее искренних представителей и почитателей.



Повести и рассказы

Одиночество – стимул к общению

РАЗБОРЧИВЫЕ КОМПАНЬОНЫ

История, произошедшая с молодыми супругами Воленскими, не претендует на особую значительность; это череда обычных, рядовых, будничных, даже, можно сказать, банальных случаев, которые, образовав целое, остались для всех, кто знал Воленских, какой-то полузагадкой, а в жизнь самой четы хотя и внесли некоторые существенные перемены, но совершенно не коснулись личных привязанностей супругов.

Воленские жили в одном из самых заселённых районов города, почти в самом центре. Их просторная, уютно обставленная современной мебелью квартира, находилась на втором этаже небольшого дома, подступавшего прямо к центральной площади, и в этом отношении представляла удобное место для приглашаемых в гости друзей.

Отсюда можно было разглядывать праздничные шествия и открытые выступления эстрадников, рукой было подать до лучших театров, концертных и выставочных залов.

Однако не это окружение текущей культурой было главным. Друзья приходили к Воленским часто и охотно потому, что видели в них чутких, общительных и гостеприимных людей.

Славные здесь получались компании!

Все от души веселились, отдавались беседам на самые разные темы.

Друзья испытывали настоящее удовольствие от пребывания в такой семье. И кто, в самом деле, не оценил бы в полной мере того, что вас приняли тепло и просто, оба супруга стараются выказать вам крайнее расположение, сообщают все имеющиеся новости, позволяют каждому, кто захочет, сообщить свои или высказываться по любому поводу, не препятствуют жарким спорам, пользованию досуговой аппаратурой и книгами, угощают изо всех сил и ни одним движением, ни одним взглядом не пытаются прервать ход увлекательного приятного времяпрепровождения, не позволяют себе заметить, что вы засиделись и вам пора уходить?

Именно так всё и было, и после нескольких лет, с тех пор, как Воленские приехали в этот город и, поженившись, осели здесь, друзья и знакомые так привыкли к ним и полюбили их, что, кажется, никто и подумать бы не мог, что возможно нечто другое.

Как ни странно, злополучное «нечто» стало явью. Причина тут крылась в большей части в том окружении, которое за годы сложилось при Воленских; но и сами они, определив свои интересы, вынуждены были этому способствовать. И чем дальше к тому шло, тем большей решительности от них требовалось. Но как раз её, решительности, у них, судя по всему, сильно недоставало.

События развивались примерно следующим вялотекущим образом.

Однажды, оставшись одни после ухода гостей, супруги завели такой разговор:

– Как ты думаешь, Володя, не много ли гостей мы принимаем? – начала жена.

– Да, кажется, много, – согласился муж. – Но – что же делать?

Володя имел здесь в виду то, что все ребята, холостяки или с жёнами и даже с детьми, бывавшие у них, Воленских, – люди уже хорошо им знакомые то ли по работе, то ли по духовным, интеллектуальным наклонностям. Были, конечно, у некоторых частичные нежелательные отклонения, но общей картины встреч это нисколько не портило.

Жена это понимала. В своём любимом Володе она, не в пример другим жёнам, склонна была усматривать уйму достоинств; в их числе, по её мнению, находилась и тяга к друзьям, к общению, тяга, которою никогда и никому не следует пренебрегать, поскольку полноценное человеческое общение способно не только освежать, но и осветлять жизнь, делать её насыщеннее, разнообразнее, плодотворнее. Им, общением, для Воленских как-то восполнялось ещё и отсутствие у них своих детей – обстоятельства, постоянно и сильно их тревожившего, но о котором они предпочитали ни перед кем не распространяться, зная о причине этого и рассчитывая, что с задачей её преодоления со временем справиться им удастся, возможно, самим…

Нетрудно теперь заметить, что супруга не случайно затеяла щекотливый разговор. Не иначе: в ней проснулась настоящая женщина, которая хотела ясности. Она сказала:

– По крайней мере, так дальше нельзя. Были когда-то все хорошими, переменились, время не стоит на месте. Мы их приглашаем по привычке, а они по привычке приходят. Мне это надоело. Почему всё время собираемся у нас? Можно ведь хотя бы иногда и нам бывать у других…

Такой поворот раньше Воленскими не обсуждался. И не предусматривался. Не потому, что они не учитывали правил, по которым приглашаемые в гости становятся обязанными приглашать в ответ и к себе. Просто Воленские как бы сами себя отделили от этого обычая, всегда первыми заявляя о намерении устроить очередную компанейскую встречу на своей территории.

– Хорошо, Валюша, мы так и сделаем, – сказал Володя на предложение жены, и, поговорив ещё немного, супруги легли спать.

Воленские начали ходить в гости, и к ним по-прежнему заходили их почитатели, которые если и заметили некоторые перемены в жизни супругов, то не придавали этому особого значения, оставались любезными, приятными, встречно приглашали Воленских в гости, что искренне делали и всегда раньше

Но уже с этой поры нарушено было привычное обоюдное совпадение Воленских во взглядах на друзей и знакомых.

– Не пойду я больше к Зимниковым, – сказала как-то Валя. – Встречают нас с такими лицами, будто на них маски. В квартире неприятный запах. Ты же заметил, они не рады гостям, не дождутся, когда все разойдёмся… Тебя они считают человеком «нужным» в делах и в протекциях, а что до меня, для них я никто…

В другой раз она сказала супругу:

– У этих Симкиных я вижу одних забулдыг. Им бы только пить. Пианино никто и слушать не хочет, а танцуют как брёвна…

«Конечно, она кое-что преувеличивает и не совсем права, хотя права в принципе», – думал Володя, а вслух говорил:

– Да, да… Такие люди…

Постепенно у Воленских изменилось отношение ко всем, у кого им приходилось бывать в гостях. И, не желая навещать их, они и сами стали всё реже приглашать их.

В конце концов никто не стал заходить к ним. Для таких гостеприимных людей, какими на самом деле были Володя и Валя, всё это оборачивалось большим огорчением. Они не ожидали, что так выйдет, и здорово переживали. Но вовсе не собирались отказываться от своих новых взглядов на выбор компаний.

Однажды, в состоянии крайней нервозности, Воленские решили было как-то подправить дело. Они намеревались созвать у себя компанию из прежних самых лучших и верных друзей для празднования своего скромного юбилея совместной жизни, разослали приглашения. Но никто в гости не пришёл, и супруги, совершенно обескураженные, сидели весь намеченный к торжествам день дома одни.

После этого они пробовали заводить новых знакомых и ходить в гости к ним, не забывая приглашать их к себе, но вскоре убедились, что те нисколько не лучше прежних.

Валя, как и раньше, находила какие-либо изъяны в компаньонах и охотно шла на разрыв с ними. Володя соглашался с ней.

Однажды, когда супруги в очередной раз остались в одиночестве, Володя сказал жене:

– Как ты думаешь, милая, может, мы поступаем как-то не так?..

Валя, против обыкновения, промолчала, и на лице её вместе с недоумением можно было заметить искреннюю задумчивость. Она размышляла о случившемся и приходила к выводу, что, пожалуй, нет больше в городе никого, кто сохранял бы к ним былую приятную и возвышающую привязанность. «Изменились все», – решила она, пытаясь успокоиться. Но она не могла не знать и не чувствовать, что теперь и в их с Володей семейной жизни тоска по ушедшему, по прежнему, будет только прибывать.

– Давай возьмём и съездим к кому-нибудь не в городе, ну, так, чтобы недалеко, – предложил Володя. – Он хотел помочь Вале отойти от грустных мыслей и разочарований.

– Но там же у нас никого нет, и не ехать же за тридевять земель, – сказала она и тихо заплакала.

– Как же так нет? – парировал муж. – Да хотя бы моя родственница, тётя Нюра?

– Ну уж тётя… – Валя досадливо махнула рукой, давая понять, что даже говорить об этом ей неохота. Она сильно недолюбливала тётю Нюру за её болтливость и старческую нечистоплотность, а ещё за её неожиданные появления в городе, когда она, неопрятная и невежливая, привозила Воленским молока, яичек и свежины со своего подворья или зелени с огорода. Валя не то чтобы отказывалась от такой помощи, нет, но её коробило настойчивое навязывание помощи; оно как бы ставило тётю Нюру выше над ней и над племянником.

Это явно входило в разрез с культурой общения, которая помнилась супругами по встречам с их былым дружеским окружением. Привыкнуть к тёте Нюре и принять её сердцем Вале никак не удавалось.

Деревня Прадное была не из ближних. Тётя Нюра при каждом случае звала супругов погостить у неё или хотя бы накоротке проведать её. Но те всё не торопились, ссылаясь на то, что им обоим и так приходится отправляться в отпускное время в дальние города, по очереди то в один, то в другой, в разных концах страны, чтобы навещать там стареющих родителей – Володи и Вали. Такие визиты продолжительностью, как правило, недели на три, весьма хлопотны и утомительны.

Но теперь как будто уже и к тёте Нюре можно бы…

И тут по телефону сама родственница вызвала их на разговор и прямо-таки в категорической форме начала настаивать на приезде к ней племянника с его женой.

– Праздник у нас, – говорила она в трубку Володе. – Главными будут один интересный дедок с новой бабушкой, это их будем чествовать, что-то вроде помолвки, ещё соседи, все люди хорошие. Ну не обижайтесь, ждём вас…

– А не съездить ли? – робко спросил Володя у жены, передав ей телефонный разговор. – Ведь нас уже давно никто не приглашал, и мы тоже никого не приглашали…

Валя молча посмотрела в глаза любимому супругу, и он понял, что на этот раз она даже рада случившейся настойчивости тёти Нюры. Ведь выходило, что обычай-то вовсе не истощился, не исчерпал себя, ещё будут и гостевания, и общения, да в чём-то, может, и лучше прежних…

Так оно, к счастью, и произошло. Разумеется, не только в связи с тогдашней поездкой к тёте Нюре. Там, на торжестве, обозначенном как помолвка, было и весело, и просто, и благодушно, да вот из присутствующих, кроме Володи и Вали, были исключительно одни старики. Надо лишь представить: той новой бабушке, звавшейся сугубо на старинный лад – Агриппиной, – за семьдесят! И она из тамошних оказывалась едва ли не самой молодой!

В течение неполных трёх дней, пока Воленские находились в деревне, в паузы, когда там они оставались наедине, а затем и по возвращении домой Валя и Володя по-своему, на шуточный, конечно, манер, забавляясь, комментировали всё, чему стали очевидцами. «Невеста хоть куда!» – то и дело говорили они один другому, и при этом не удерживались от весёлого, добродушного смеха.

Где-то в недрах этого приподнятого их настроения витало уже и то самое, чего нельзя было не предвидеть. Супруги, наконец, обрели смелость решить проблему недостатка общения без чьей-то помощи и прямо у себя дома. Замысел свёлся к тому, что они возьмут ребёнка из детского приюта. Возбуждённые, они объездили с десяток соответствующих учреждений, посетили массу присутствий, где требовалось надлежащим образом оформить намеченное, и через каких-то полгода в семье появился вихрастый ребёнок, мальчик чуть больше полутора лет от роду, заменивший на тот период, казалось, всю большую когорту бывших друзей Воленских. Но то, к удивлению и тех бывших друзей, и многочисленных прежних и новых знакомых, и особенно самих Воленских, было лишь приятным началом.

Уже целиком отдавшись заботам о приёмыше, Валя однажды почувствовала недомогание, и выяснилось, что она беременна. Супруги были в шоковой радости и уже не скрывали её, наоборот, по разным поводам возвращались к ней вплоть до родов. Те прошли благополучно. Валя родила двойню, мальчика и девочку. Лучше этого Воленские и желать не могли.

Володя, будучи по характеру безотказным, стал в эту пору добрейшим помощником жене и всему семейству. Валя его настолько любила, что ей вообще не приходило в голову поправлять его или спорить с ним. Она удивилась его мнению только один раз, когда он сказал, что праздник рождения своего потомства он бы считал полезным и обоснованным устроить, когда сыну и дочери исполнится по году, не раньше. Неисправимый интеллектуал, собиратель всяких любопытных сведений, Володя предлагал воспользоваться одной восточной традицией: по ней самые значимые в отношении любого человека торжества принято устраивать по истечении первого года после рождения, а в старости – по истечении шестьдесят первого года, когда уже целым прожитым «лишним» годом подтверждается: жизнь удалась, «виновник» зацепился за неё основательно и твёрдо.

Вале этот сценарий показался заманчивым и эффектным, и она согласилась на него.

Надо ли в подробностях рассказывать ещё и о том, что через год на торжествах по случаю рождения двойни в гостях у Воленских с удовольствием присутствовали и многие бывшие их друзья, которым супруги по-настоящему никогда и не отказывали в своём расположении? Этот народ уже досконально знал о том новом, что коснулось Воленских, и он очень хорошо понимал, что теперь и всё прежнее, связанное с обычаем, также стало здесь почти как другим. «Всё переменилось», – так бы, интерпретируя свои же слова, могла сказать по этому случаю Валя. Для неё и Володи наступала уже иная пора, вовсе не такая, когда общение требовалось им ради самого общения и оказывалось вроде как неполным, если вообще не пустым.

Такого, с учётом появления на сцене новых, младших участников действа, просто уже не могло быть. Для Воленских и вокруг них начиналась самая настоящая, а, значит, и самая интересная часть жизни…



Простое и очень сложное

ПОВЕРЖЕННАЯ ГЕОГРАФИЯ

Учитель географии Владимир Петрович Солодовников любил выпить, был застенчив, робок, нешумлив и не задирист, в меру общителен. Тот тип премилого, покладистого интеллигентного человека, который, несмотря на несдержанность перед спиртным, как бы востребован окружающими: он легко порассуждает о какой-нибудь сложной жизненной ситуации, легко отведёт чью-то беду. Соседи любили его и, сочувствуя ему, выручали, кое-когда, не требуя оплаты отдавая ему немного имевшегося у них зелья в натуре или выкраивая в долг на выпивку небольшие суммы денег, какие он запрашивал и, к его чести, почти всегда возвращал в обещанные им сроки.

Можно сказать, то было хорошее, светлое время. Но постепенно стиль употребления алкоголя у Владимира Петровича становился другим. Учитель спивался. Множились невозвраты заёмных сумм. Бедолагу всё чаще видели в компаниях сомнительных, бомжовых, норовивших прятаться по подвалам и обиравших каждого, кто к ним пристраивался.

Теперь на его лице и во всём облике ясно виделись крайняя растерянность и невозможность выйти из несуразной жизненной колеи, всё дальше заводившей его в тупик. Одновременно он, как человек воспитанный и совестливый, чувствовал себя всё более виноватым перед сообществом окружавших его людей, перед своей семьёй и в особенности перед женой, преподававшей в одной с ним общеобразовательной школе и управлявшей скромным совместным заработком.

Как раз по решению жены положение учителя до крайности усложнилось.

Бедная женщина заявила мужу, что ввиду подорожания жизни и возраставших расходов на воспитание детей и в целом по внутрисемейному хозяйству она больше не в состоянии давать ему денег на приобретение алкоголя, на выплату долгов и вообще всего, связанного с выпивкой. Географ этим был прямо-таки обескуражен. С лица его уже не сходила хмурость; он замкнулся, всё больше мрачнел, стал малоразговорчивым, неконтактным, вялым. Однако свою новую участь принял безропотно. Семейных денег не крал и не отбирал. Зато пить ему приходилось реже. Пьяницы хорошо знают коварство этой методы. Реже – не значит меньше. Оскучавший по выпивке алкоголик прежней дозой не насыщается. А раз так, очередная, увеличенная доза надольше выбивает его из колеи. Ведь кроме тяжёлого, скверного самочувствия, которое приходит вслед за непосредственной, «календарной» выпивкой, донимают похмелья, парализующие остаток воли. Из-за всего этого проще простого потерять и работу, и то сочувственное отношение, которое могут ещё какое-то время проявлять к матёрому пьянице все, кому он знаком.

Для него наступает пора полного социального отторжения.

В первый раз мы с ним заговорили у моего подъезда, куда он, завидев меня, шедшего уже в наступившей темноте с работы, спешно приблизился от своего, что рядом, в одном доме. Во дворе я был известен тем, что при заселении дома я первым подал судебный иск о возврате приличной денежной суммы, которую взяла с меня строительная организация – за улучшенную отделку квартиры. Отделка действительно была улучшенной, однако строители выполнили её по своей инициативе, без соответствующего письменного заявления с моей стороны, а также – без соответствующего договора. При этом оказалась намного завышенной утверждённая сметная стоимость всей постройки, что выглядело подсудной махинацией. Процесс я выиграл, вслед за чем иски немедля подали другие соседи, оказавшиеся в такой же финансовой ловушке. Им тоже вернули деньги.

Приобретённый мною в этой связи авторитет в какой-то мере, видимо, смущал Владимира Петровича. Он, как, впрочем, и другие соседи, мог, наверное, думать, что если я действовал так смело и эффективно, то мне обязательно кто-нибудь сильно покровительствовал, и в таком случае я, хоть и не значился руководителем или начальником, но заслуженно нёс ауру этого приподнятого сословия. Как и всякого, кто представлял его, меня, значит, также полагалось уважать и побаиваться.

По прошествии какого-то времени история с судом забывалась, но след от неё сохранился. Благодарность ко мне, человеку, сделавшему добрый почин, куда сам собой входил интерес и нескольких десятков других людей, не истлела.

Может быть, именно из-за такого необычного моего статуса учитель географии, постоянно озабоченный поиском денег на выпивку, долго не просил их у меня. Ведь и без того мой вклад в материальное благосостояние его семьи, а, стало быть, и его самого, вклад хотя и косвенный, но одновременно и по-настоящему реальный, был, что называется, весом и значим. Но так уж было, наверное, суждено, что Владимир Петрович, исчерпав многие способы выклянчивания денег у здешних людей, вынуждался переступить и через тот порог, каким он сам отгородил себя от меня.

Назвав меня, Владимир Петрович извинился, что уже поздним вечером задерживает меня, но попросить в долг сразу не решился. В свете висевшей под карнизом электрической лампочки я увидел его глаза, почти совсем прикрытые веками, и понял, что он плачет. «Я хотел попросить…» – произнёс он болезненным голосом, как бы через силу преодолевая молчание, которое затягивалось.

Мне, конечно, хорошо было известно, чего он хотел просить, и казённо спрашивать, в чём дело, не требовалось. «Я дам, если вам нужно, только сможете ливы вернуть?» – сказал я ему. «Да как же не вернуть? Верну обязательно. К следующей неделе…» – Он торопливо взял протянутую мною банкноту и, слегка поклонившись, не задерживаясь, отошёл.

Полученных денег доставало ему на поллитровку водки, но я имел в виду, что, как выпивоха, Солодовников предпочтёт вино, причём подешевле, или даже самогон, что ещё дешевле, и такая сумма для него удовлетворительна. В искренности его заявления я не сомневался, а вот насчёт того, сможет ли он вернуть, уверенности не было никакой.

«Ладно, – сказал я себе, – случай, когда теряешь вот так, выручая забулдыг, не первый. Ну, не отдаст, так ведь тогда и я не стану ссужать. Вот – как другие…»

Подумав о других, которым учитель, скорее всего, здорово надоел, я испытал некоторую неловкость и смущение. Причин этому набиралось несколько. Во-первых, неудовольствие кого-то, кому Владимир Петрович долг не вернул, вряд ли бы должна затрагивать меня. Плохого окончания мои отношения с ним ещё не получили, и мы расстались посреди нормы, какая распространяется на участников договора. Как я могу не доверять человеку просто вдогонку чужому недоверию к нему? Второе: я сам, не дожидаясь изложения просьбы в её полноте, предложил ему в долг. В таком случае я посягнул на свободу заёмщика, на его право свободного запроса и, значит, с опережением, навязчиво подтолкнул его к обязанности вернуть принятое, что придавало некую неопределённость договору; эта неопределённость выпадала больше в пользу взявшего в долг; иначе говоря, – право на обязательное получение мною денежной суммы от заёмщика я почти напрочь терял, в моральном плане – уж точно.

Меня, конечно, мало волновала потеря скромной суммы. Но, как уязвлённый нарушением по моей вине традиционной схемы заключения договора, я продолжал размышлять о странной сложности отношений, в которые людям приходится ставить себя друг перед другом, принимая или уступая даже микроскопические права и обязанности. Вовсе не тот ведь был у меня интерес, чтобы вот так, из простой прихоти, опережая запрос, дать человеку взаймы. Ситуация не для куража. Я подспудно ощущал какую-то потребность разобраться в ней и приходил к выводу, что через неё мне бы хотелось лучше понять состояние моего должника. Кто он? Из-за чего такой?

Странным было то, что уже в первый раз имев с ним дело и зная, что он учитель, воспитатель, наставник, то есть – пример другим, я находил его вроде как желавшим освободить себя из тяжёлого ярма алкогольной зависимости, только этого он уже сам сделать не в силах и не может.

Какая преграда встретилась на его пути и так его смяла и обездвижила?

В суете будней я пытался не выходить из потока этих не вполне ясных рассуждений, надеясь таким образом по возможности вернее оценить поведение Владимира Петровича в предстоящее ближайшее время. Даже не оценить, поскольку из-за моей плотной занятости, частых и длительных командировочных выездов за пределы города оно, скорее всего, осталось бы для меня неизвестным, а – хотя бы предположить, схематично представить его. При этом меня, разумеется, не могло не беспокоить то, что, со своей стороны, я, ссудивший пьянице, несу прямую ответственность за такой поступок.

Что в нём не было никакой логики, мог сказать любой, кто выручал и перестал выручать Владимира Петровича, да и вообще любой, кто имеет понятие о существе и о тяжёлых последствиях образа жизни, сопряжённого с пьянством. Людей, не сведущих в этом вопросе, практически нет. Ты лишь потворствуешь падению человека, только и всего, что они посчитали бы нужным сказать мне. Да ещё, наверное, могло прозвучать не одно обвинение в экзальтациях, для данного случая бессмысленных и вовсе неуместных.

Внутренние монологи, исходившие из факта первого «дворового» контакта с учителем, получали во мне пульсирующее развитие, укладываясь довольно тяжёлым грузом на моё сознание.

К моей радости, этот сложный этап отстранённого всматривания в загадочные тонкости изломанной чужой судьбы закончился для меня быстро и благополучно. Должник вернул мне занятую сумму в условленный срок, и я заметил, что для него это также было невероятным облегчением.

Я увидел его благодарно улыбнувшимся, а на мои осторожные, поощрявшие его к обычной скромной общительности, но как бы не имеющие к делу никакого отношения и обтекаемые расспросы, всё ли у него в порядке, он даже дал несколько обстоятельных ответов и позволил себе пуститься в некие недлинные и не утомившие меня рассуждения о текущем нашей жизни и жизни нашего двора и дома.

Уже расставшись с ним, я думал о том, что сосед каким-то, видимо, очень дальним чутьём улавливал и даже старался угладить мои сумбурные мысли, касавшиеся нашего знакомства, в котором не содержалось ничего, кроме чистой вежливости и намерений соблюсти элементарную порядочность, но в то же время пятном торчало известное мне да, безусловно, и ему общественное или, если проще, местное мнение – о его хмельной наклонности.

Трудно было судить, в какую сторону и как далеко могли бы распространяться эти наши скрытые даже от самих себя, но проникавшие сквозь нас отношения с элементами искренней уважительности. Тем не менее они уже были явными, и теперь мы оба хорошо знали об этом. Их наличие выражалось хотя бы в том, что алкоголик, передав долг, не захотел даже намекнуть на возможную необходимость нового займа ему, которая могла последовать едва ли не через какой-нибудь час-другой; что он был как бы твёрдо уверен: я не откажу ему; я же, в свою очередь, готов был снова и сразу дать ему в долг как только он попросил бы меня об этом. «Таковы мы как личности, – пробовал я рассуждать, поддаваясь обаянию минимально уяснённого. – Их постижение вряд ли когда удовлетворяет наши запросы. Но хорошо уже, если нам дано хотя бы на чуток придвинуться к ним, познавая их. Очутившись ближе, понимаешь больше…»

И тут я вспомнил, что человек, только что переставший быть моим должником, и по виду, и по манере говорить и рассуждать нисколько не походил на выпивавшего и тем более на пьяницу, каким я, видя его раньше очень редко и то издали, в основном же со слов многих жильцов нашего дома, доверяя им, считал его. Заморённый, уставший, огорчённый – да; в остальном же обычный, как то говорят о выпивающих лишь иногда. Скажу ещё больше: точно то же я наблюдал и в нашу с ним первую встречу да как-то не соизволил придать хоть какой-нибудь вес этому странному своему упущению.

Дни проходили за днями, и то доверие, которым мы взаимно прониклись в отношении друг друга в самом начале, не только не истаяло, но и возросло. Учитель географии несколько раз брал у меня в долг, и столько же раз исправно возвращал.

Мы договорились, что, если ему потребуется, он может находить меня у гаража по вечерам, когда я ставлю машину после поездок по городу или в районы. Гараж был в какой-то сотне метров от дома. Я не торопился уйти оттуда, закончив свои дела.

Хорошо было чувствовать медленно спадавшую усталость онемевших за день мышц, перекинуться парой фраз с кем-нибудь из приятелей, также ставивших здесь машины в соседних боксах. Владимир Петрович, казалось, менялся на глазах. Я, было, начинал подумывать, что вот ведь как хорошо всё пошло, может, он наберётся воли и растопчет, искоренит свою пагубную привычку. Как бы изменилась его жизнь!

Одно вот это выпрашивание денег с последующей отдачей, одно это каких стоит моральных трат и усилий. Я ни разу не заводил с ним разговора на эту щекотливую тему. Уже можно было от души радоваться хотя бы тому, что получалось. Наречённый алкоголиком, учитель приобретал облик приличного и доброго человека.

Но однажды мне пришлось глубже рассмотреть наши с ним отношения и не на шутку встревожиться его состоянием. Я что-то чинил и чистил в подкапотной части, когда Солодовников появился в проёме гаражных ворот. Он принёс взятый долг, и, как всегда в прежних таких случаях, смотрелся уже в привычном для меня слегка приподнятом и раскованном виде. Был, как я считал, удобный момент, чтобы разговорить его о том неясном и почти таинственном, державшем его, что называется, на поводке.

– Мы с вами уже достаточно знакомы, – сказал я, – могу я спросить вас, из-за чего вам нужно пить? Почему вы не решитесь бросить?

– Да, разумеется, я не собираюсь ничего скрывать, – начал он обстоятельно и ровно. – Однако раньше, когда я пытался кому-нибудь говорить об этом, надо мной смеялись, и мне становилось обидно. Надеюсь, что когда я начну говорить с вами, такого не произойдёт. Хотя – не знаю…

Объяснение, перетекавшее в некое условие, которому я должен следовать, было совершенно уместным.

Каких-нибудь пять минут назад ко мне подходил один из водителей – приятелей по гаражному ряду. В смысле выпивки он числился «обычным», не отказывал себе после трудового дня, и, когда, бывало, он просил у меня в долг, я давал, зная, что напоминать ему о возврате не нужно. Василий, так звали этого приятеля, и на этот раз обратился ко мне с тем же, но сказал, что ему понадобится побольше. С кем-то и не с одним он собирался обсудить и решить какой-то важный для него вопрос прямо сейчас, в этот вечер, в его гаражном боксе. Непременно с распитием спиртного.

Я заглянул в свой бумажник, вынул оттуда все деньги, какие в нём были, и, спросив, хватит ли столько, отдал их. Помню, мы даже успели коротко поговорить «за жизнь», и в одной из фраз, кажется, когда прозвучала просьба приятеля о займе, он, видимо, желая сказать, что ведь и такую сумму я не откажу ему, как бы в тему, с едва заметным пренебрежением упомянул о моих преференциях Владимиру Петровичу. Дескать, ему-то, вечному попрошайке, ты, верно, теперь не отказываешь?

Это был бесцеремонный выпад в отношении нас двоих с Солодовниковым, но более всего в отношении учителя.

Выходило, что на нём как лежало пятно пьяницы, так оно и оставалось во мнении местного сообщества. Я знал Василия как парня грубоватого, любившего кого-нибудь поддеть, как бы испытывая этим на выдержку, всегда извинял ему эту его темноватую слабость, но в данном случае я был серьёзно задет и уязвлён. Возразить ему просто не нашлось времени, так как Василий спешил и скоро ушёл.

Но теперь эпизод с ним служил мне дополнительным пунктом, который я вынуждался учитывать в начатом разговоре с учителем.

– Заранее приношу извинения и обещаю не делать ничего, что бы обижало вас, – сказал я ему.

– Спасибо. Впрочем, я сам давно уже хотел кое-чем поделиться с вами, да остерегался.

– Ну, вот теперь-то вам ничего, кажется, не препятствует. Смелее.

Я посмотрел через открытый проём ворот наружу, где уже спускались плотные вечерние сумерки, включил внутреннее освещение, достал находившиеся под верстаком две небольшие самодельные деревянные одноместные скамеечки, расставил их поблизости от заднего номерного знака машины, так, чтобы каждый из нас мог поудобнее усесться на них друг перед другом, жестом руки пригласил Владимира Петровича сесть, и теперь, глядя, как он охотно усаживается, оставалось лишь позаботиться о том, как бы правильнее выбрать тональность и содержание нашей беседы, провести её ровнее и эффективнее.

– Для начала я хотел бы знать: вы считаете себя алкоголиком?

– Другие это скрывают, а я – нет. Зачем? Да – я из их числа.

– Но с тех пор, как я даю вам в долг, я не видел вас выпившим.

– Это лишь черта моего организма. Я, знаете ли, не пьянею.

– Разве такое возможно?

– У меня с этим нет проблем. Когда вы или кто-то другой даёт мне денег, у меня проходит неуверенность, что выпить мне будет не на что. Я обретаю, конечно, не душевный покой в его желательном идеальном виде, но всё же мне становится спокойнее. В таком режиме я пью меньше, и мне достаточно. А сам приём спиртного у меня тоже особенный: я пью ночью. Легче спится. И на работе я в меру свеж.

– Пьёте частями или всю вашу «норму» сразу?

– Бывает, что и по-раздельно, а чаще – сразу.

– Каждую ночь?

– Нет. Иногда через раз, иногда и через пять дней, через неделю.

– А запои – случаются?

– Всё вместе взятое, собственно, и есть запой. Иногда он более выраженный, это когда я вынуждаюсь пропустить не только ночью, но ещё и днём, как бы в похмелье. Однако такое редкость. В основном, когда нет денег, когда они кончились, а взять, занять не у кого, и портится настроение, самочувствие…

– А у жены вы разве не могли бы иногда брать? Я наслышан о её строгости к вам, но это ведь в семьях принято и, если в пределах допустимого, то бюджет особо не страдает. Не обходятся ведь и без домашних, пусть и нечастных застолий с приглашениями гостей. В вашем случае это бы тоже могло снимать обеспокоенность…

– Прекрасно понимаю, о чём вы сейчас говорите. Мы с супругой, когда я настаивал, пробовали выкраивать, но мне при этом всегда казалось, что уговор с нею не может быть долгим. Даже имея свои, то есть – от неё, шёл и находил в долг, репетиторствовал. Сущие крохи, поймите. Как говорится, – для гарантии. Сейчас, когда она знает, что я беру у вас, она не отказывает, уступает мне, это ведь при таком порядке не столь уж и много. Супруга, скажу вам, хорошо понимает вашу заслугу перед домом и неизменно доверяет вам, говорит о вас с уважением, меня не пилит. А я, в свою очередь, приобретая спиртное, ни с кем не делюсь. Пьющие компании хороши для веселья, для праздников, для удовольствия души. Тут же не до этого…

– Выходит, я со своими ссудами тот человек, на котором держится ваш благополучный запой?

– Именно. Только вы, кажется, говорите это с оттенком иронии?

– Поверьте, нисколько.

Промелькнула небольшая пауза. Можно было удовольствоваться: всё шло хорошо.

– С чего мы начали? А, да. Я уже спрашивал: почему вы не решитесь бросить?

– По ходу беседы я уже почти объяснил. Мне дорого то самое чувство успокоенности.

– Может быть, стоило бы пройти обследование…

Я хотел ещё добавить: «или даже курс лечения», но хорошо, что не успел. Географ широко открытыми глазами протяжно посмотрел на меня, и в этом его взгляде я почувствовал укор и тревогу. Он мог подумать, что я рискнул заговорить о нём как о душевнобольном, но, честное слово, я и не собирался переступать на эту оскорбительную полосу. То, что она была оскорбительной для него, можно было не сомневаться. Он явно сторожил меня по этой части, и потому мгновенно вычислил моё неосторожное двусмысленное отклонение от допустимого.

– Не сердитесь, – сказал я ему. – Вы вправе посчитать…

– Чего там. В самом деле, могло показаться…

– Раз так, вы согласны ответить на мой вопрос, прозвучавший самым первым: из-за чего вам нужно пить?

Я внимательно следил за учителем. Готов ли он продолжать диалог? Прервёт его сам или ждёт этого от меня?

Нет, кажется, будем продолжать.

Владимир Петрович кашлянул, поправил галстук.

– Дело нисколько не сложное и одновременно сложное невероятно, – заговорил он тоном, где угадывался учительский опыт изложения материала. – Я понял, что поправить уже ничего нельзя.

– С чем это связано?

– Объяснение я получил от своего ученика, Алёши Горшкова. Он утверждает, что я занимаюсь пустым и никчемным делом, из которого география, как предмет, вынута другими и рассеяна.

– Как так?

– Когда-то она служила людям для познания земли путём описаний. Только само слово «география» напоминает теперь об этом. Всё, что нужно, уже описано, и не один раз. Есть самые точные карты расположения материков, островов, очертаний гор, береговых линий. Уточнения получены из космоса, им не доверять нельзя. «Географию», однако, не закрыли. Предпринята нещадная эксплуатация этого прекрасного термина. Землю ковыряют археологи, рудокопы, строители, на ней и в ней ищут и находят новые виды растений и животного мира, прокладываются всевозможные магистрали. И всё это описывается. Меты, штрихи, пунктиры, тексты, изображения. В применении к земле их часто продолжают связывать с понятием географии. Это глубоко неверно…

– Позвольте, – приостановил я Владимира Петровича. – Но ведь подобной участи не избежали да и не могли избежать многие прежние системы познания. И что дало бы «закрытие», как вы говорите, старинных обозначений?

– Вы меня, кажется, не вполне поняли. В термине описания предусмотрены, а на самом деле в них нет необходимости. Понимаете? – необходимости!

Как-то странно всё выходило в этом отрезке нашей спонтанной полемики. Она пока оставалась вежливой, но стремительно взмывала вверх и могла стать разрушительной. Малейший перебор, и я не сумею повлиять на её исход. То есть – может разлететься в прах всё то ровное и благоприятное, что складывалось у меня с географом.

Я лихорадочно искал выхода. Тут имела уже значение даже пауза. Но и на неё не хватало времени. Я совершенно отчётливо осознавал, что запутываюсь больше, кажется, я, а не Владимир Петрович.

У него хоть и сумбур, но, похоже, какой-то выстроенный, давно и основательно обдуманный. Теперь это касалось географии как предмета. Для себя я в нём никогда не находил ничего привлекательного. Мореплавания, путешествия, открытия новых территорий, составление карт – это, наверное, нужно кому-нибудь, но не мне. С серьёзной, практической точки зрения географию современного образца в самом деле совершенно легко засчитать за пустое место. В давние годы в школе она давалась мне очень легко, будучи из предметов самой лёгкой. То же утверждали все в классе, где я учился. Не в пример тому, что говорят вокруг об истории, математике, физике, поэзии, о ней, как о формирующей наши представления о современном мире, больше не говорят вообще, разве что лишь изредка на скучных родительских собраниях.

Один мой знакомый уже в нынешнюю пору как-то случайно упомянул о ней таким манером, что её, мол, следует раз и навсегда вывести из учебных программ – и школьных, и вузовских. Дескать, познания в объёме этих программ любой школьник способен приобрести, прочитав пару популярных книжек или проведя с полдня в интернете. Всё тут выглядело определённым и очевидным. Однако значило ли всё отмеченное, что предмет следовало игнорировать? Ведь он получает наполнение в условиях развития науки и техники. Там столько проблем! И учитель, само собой, не говорит же о географии только, так сказать, в её самом простом, бытовом, что ли, обозначении. И как теперь мне выразить согласие с ним, моим неожиданным оппонентом?

Если я соглашусь, то, значит, поддержу его, а это не что иное как одобрение его позиции, противоречащей делу, которым он занят. Не годится. Мы же не в детской игре, где поддавки используются, чтобы необидно стимулировать сообразительность у ребёнка.

Поражало то, что, как и заявил Солодовников, тема оказалась и очень простой, и очень сложной одновременно. Простой для него – поскольку он её уже практически успел и развить, и чуть ли не закрыть. Нет необходимости! А для меня она чересчур сложная. Поскольку я был вынужден рассуждать не со знанием дела и обстоятельств, а вообще, отвлечённо, и я не могу, не готов поставить точку на обсуждении исключительно из незнания или из банальных представлений.

Что я под необходимостью должен иметь в виду, что подразумевать в ней?

Я не знал, как выйти из неприятной для меня ситуации. Привести в пример свою работу в качестве сборщика новостей? Когда-то сфера бытового и политического оповещения в государстве тоже ведь была цельной. Её главными действующими лицами были посыльные, вестовые и глашатаи. Потом появились почта, газеты, телефон, агентства, радио, телевидение, теперь вот ещё интернет. Но что я скажу Владимиру Петровичу? Что новости, перемещение которых приобрело широчайший размах, хоть и предусмотрены, но необходимости в них уже нет? Нелепость. Учитель вправе сказать, что я мелю чепуху. Однако, что же с географией? Я не услышал каких-то особенных доводов, почему её надо называть пустой, а меня уже вроде как прижали к стене. Доводы могут, наверное, быть и поотчётливее тезиса о туманной необходимости…

– Всё-таки…– промямлил я, не вполне уверенный, что имею в виду что-нибудь по существу.

Наступила пауза, которая могла значить окончание встречи. Нельзя было этого допустить: ещё когда будет случай вызвать столь оригинального человека на подобный обстоятельный разговор?

– А почему вам нужно считаться с мнением Алёши Горшкова? – Я мало-помалу начинал выпутываться из паутины, будто в плотный узел стянувшей мои мысли, когда Солодовников так легко стушевал меня мало что прояснявшим, взятым, скорее всего, от потолка императивом.

– Алёша был моим лучшим учеником. Ещё задолго до окончания школы он воспринял мои тогдашние восторги по поводу предмета географии. Было такое со мной, к сожалению. Много лет уже прошло. Парень с моего одобрения закончил географический факультет, плавал на исследовательском судне, подбирался к научной карьере. Напутешествовался вдоволь, навидался всякого, и когда уже потёртым я встретил его, тут-то и узнал, что он разочарован. «Вот смотрите, – сказал он мне, – что я нашёл на морском дне, когда мы искали какую-то очередную Атлантиду». Вынул из кармана и протянул мне курительную трубку непонятного срока изготовления, из дерева, растущего, как он сказал, то ли в Аргентине, то ли в Бразилии. Вещица пустяковая, не нужная ни ему, ни мне, так как оба мы некурящие. «Это всё, с чем возвращаюсь, – говорит. – Больше с географией, с той, которую изучал у вас и в вузе, я не дружу. Устал. Перспективы никакой». Упрекать не упрекал, но я остро воспринял его озабоченность и поверил ему. Пустое дело. Он прав на сто процентов.

– Как же вы учите ребят сейчас? Не верить в то, что делаешь, должно быть, переносить такое нелегко. Я вам сочувствую.

– Мне скверно, стыдно, и нечем утешиться, кроме…

– А другим делом вы заняться не пробовали?

– Что тут сказать? Поздно. И склонностей у меня ни к чему, кроме учительства, нет. Теперь уж как-нибудь до пенсии.

– Горестная повесть.

– Горько не только мне, но и ребятам, понимающим, что я худший из учителей. Часть выпускников, ставших дипломированными географами, уходит на сторону сразу или едва оглядевшись, и таких всё больше. Бедный Алёша Горшков – представьте, он устроился в турагентство, сопровождает группы туристов в поездках по зарубежью как простой экскурсовод. И уже далеко не молод. Вот и вся цена его прежним стараниям и увлечению. Нет, я с выпивками уже не кончу, состояние пьянства как наказание мне. Я его заслужил. Простите…

Разговор прервался. Несвязные, тяжелые размышления, будто недогоревшие и медленно потухающие угли в костре, оседали у меня в мозгу. Мы оба какое-то время отстранённо молчали, находясь в таком состоянии, когда каждый ждал от другого повода разойтись. Как сквозь глухую перегородку я услышал истомлённый голос учителя, находившегося рядом, совсем близко. Почти шёпотом он сказал:

– Я вот сейчас принял бы…

Потянулось короткое, но тягостное и какое-то мучительное молчание.

Не совсем было понятно. Выпил бы или бы принял деньги на выпивку? Мне вспомнилось, как я корил когда-то себя за упреждающий шаг в передаче ссуды, и, к моему огорченью, выходило, что от меня как бы требуется сделать то же самое в настоящей минуте. Ведь теперь, зная всё, я, как, наверное, никто, понимал бедного Владимира Петровича и искренне жалел его. Да что там жалел.

На меня наваливалось чувство неустранимой виноватости перед ним за поднятую в нём и без того не утихающую сквозную многолетнюю нутряную боль, о которой он, судя по обстоятельствам, угнетавшим его, не мог никому рассказать. И в то же время я ощущал в себе какую-то знаковую потребность вечного долга ему, долга и признательности за то, что он доверился мне, пусть и в погашение моих скромных нерегулярных ссуд.

Я был готов хотя бы чем утешить его, поспособствовать ему. Боялся только одного. Как человек, честно и до конца выполнивший взваленную на себя работу, он может закончить игру со мной, выйти из неё, тут же, сейчас. Если этому случиться, то последствия могут быть непредсказуемы. Пустяки, что он, как и прежде, будет обращаться ко мне за займами для выпивки. Даже пустяки то, что не станет возвращать долги, чего в отношении меня он не позволил ни разу. Другим, более тяжёлым и угнетающим окажется у него характер пьянства, другой станет и вся его жизнь, жизнь его семьи, будут другими судьбы его учеников…

Вечер давно вступил в свою позднюю фазу. В той стороне, где находился гаражный бокс Василия, слышались приглушённые темнотою звуки оживленного кучного мужского разговора. В нём преобладала тональность энергичного, сильного, увлекающего участников опьянения. Нам оставалось расстаться. Но мы, хотя и поднялись уже со скамеечек, медлили с этим.

Я прикинул: выпивки у меня с собой нет. Есть лишь деньги, ровно столько, сколько я получил в виде возврата. Не укладывалось в голове, что нужно было сделать. Что-то говорить тоже не имело смысла. Пьяница выручил меня.

– Если не откажете, я бы взял…– сбивчиво и с тихим напряжением произнёс он.

Звучало это так, будто он точно знал о моих скромных возможностях, но уже никак не верил, что я удовлетворю его просьбе.

– Вот что, – сказал я ему, подыскивая слова, которые нужно было употребить, не обидев его: – Спиртного я не держу, и кроме как тех, что вы принесли, у меня сейчас нет. Вот. – И протянул ему вынутую из кармана купюру.

Учитель посмотрел на меня, взял поданное. Лёгкая усмешка мелькнула у него на уставшем лице и тут же погасла.

– Вы сейчас хотели попросить меня, чтобы я не возвращал, не так ли? – Голос у него дрогнул, и я видел, что принявший деньги готов был едва ли не навзрыд расплакаться.

Он хорошо читал мои мысли!

Но отвечать правдиво я был совершенно не в силах и не был расположен к этому.

– Нет, разумеется. Пусть остаётся как было, – сказал я. И чтобы как-то разрядить возникшую обоюдную неловкость, указывая на чёрное небо в проёме гаражных ворот, добавил: – Быть дождю, не находите?..

– Я вам хотел сказать то же самое. И ещё: большое спасибо! Уверен твёрдо: вы знаете, о чём я говорю.

Мы крепко пожали руки друг другу. Расстались, подходя к дому. Начал накрапывать мелкий дождь. Я не торопился входить в свой подъезд. Хотелось постоять, побыть одному. Видимо, такая же потребность была у Солодовникова. Только ему у своего подъезда, я думаю, оставаться было сложнее. Это бы значило, что мы могли снова сойтись для разговора. Уже не такого серьёзного, как в гараже, но всё же. А время уже было довольно позднее.

Он только приостановился, махнул мне рукой и подойдя ко входной двери, открыл её и пропал у меня из виду.

История с ним потекла по тому же руслу, что и во всё предыдущее время нашего знакомства. Но уже с поправкой на установившуюся новую меру неподдельного уважения и внимательности друг к другу. Сколько раз могло случиться, что мы не удержались бы на высоте, куда поднялись, ещё только в общих очертаниях представляя себе, что такое мы ищем и открываем в общении и каждый в самом себе. Дорогой была та мера-поправка. Теперь, чтобы её сохранить, не стоило жалеть ничего. Но так уж бывает, что всё, устремляемое к идеальному, рушится легче всего, причём, как правило, от самой незначительной мелочи.

В этот раз было именно так.

Тёплое время года сменилось прохладным и затем холодным. Я пропадал на работе, мои командировки по каким-то обстоятельствам участились и затягивались. Иногда они шли одна за другой, так что дома удавалось бывать накоротке, недолго. Владимир Петрович как-то угадывал моё присутствие в городе, приходил в гараж, брал в долг или отдавал взятое.

Я в этой череде наших встреч видел нечто унижающее учителя, хотя он, казалось, даже думать об этом себе не позволял. В холод ли, в слякоть да ещё почти каждый раз в темноте, я-то при своём деле, но ему же надо ловить, заставать меня, звонить, приехал ли я, это не годится, говорил я себе. Однажды сказал ему:

– Вам, насколько я понимаю, неудобно затрачивать вот так время, чтобы заставать меня. Лучше бы заходить ко мне на квартиру. Я скажу своим, что это важно и для меня, и для вас.

– Не знаю, право. Моя репутация…

– Ну, что вы. Давайте условимся. Хотите, так я сам буду звонить, когда нахожусь на месте.

– Уважая вас, принимаю ваше предложение. Но что до звонков с вашей стороны – увольте. Мало вам своих забот.

На том и остановились.

Он несколько раз появлялся у меня в жилище. В новых рамках вёл себя сначала очень пугливо, насторожённо, неуверенно, сильно смущался, если кто из домашних выглядывал из какой-то из комнат или из кухни или проскальзывал мимо. Не хотел проходить от двери; стоя у неё, на половичке, торопливо отдавал мне или брал, произнося почти всегда одинаково слова благодарности или обещания отдачи. Замечать какую-нибудь худую перемену в состоянии его духа во время таких наших встреч мне не доводилось.

Однажды я подхватил воспаление лёгких. Меня уложили в больницу. Уже под самую выписку обнаружили какие-то осложнения. Понадобилось остаться. Лечение давалось плохо, и меня перевели на обследование в другую больницу, а затем и в другой город, в столичную клинику. В общей сложности я провёл на лечении больше четырёх месяцев. Ещё только заняв больничную койку, я наказал домочадцам, если учитель будет появляться, чтобы с ним обходились потактичнее и повнимательнее. Больших накладок по этой части не последовало, и всё же беда нашла нас. Я, конечно, имею в виду и Владимира Петровича, и себя.

Началось уже в первый его приход в мою квартиру в период моего отсутствия. Он принёс долг купюрой, стоимость которой ровно вдвое превышала величину возвращаемого; никак не удавалось её разменять. Горемыка учитель как-то очень возбуждённо топтался на пороге, потел от напряжения, надеясь, что сдача найдётся. Но её не оказалось, и он, краснея и путаясь, только с большим трудом наконец-то отыскал выход из положения. Он оставил купюру и, уходя, сказал, что как-нибудь заглянет.

Его не было довольно долго. Видимо, он рассчитывал, что скоро я приду из больницы, и ситуация для него упростится. Обходился без денег, которые привык занимать у меня. А между тем остаток, сдачу от возвращённой им суммы долга, моя жена положила на полочку над вешалкой, здесь же, у входной двери. Она тем самым намеревалась не тратить лишнего времени и разговоров при случае, когда бы пьяница соизволил придти, чтобы забрать кровные. Каждый раз при посещениях меня я спрашивал домочадцев, не смахнул ли кто деньги с той полки, зайдёт человек – чтобы никакой задержки с возвратом оставленного им не было допущено.

Все мои указания были учтены. В последующем пошло ровно, только по-особенному. Деньги, которые Солодовников забрал как полагавшуюся сдачу ему, он, по забывчивости или в замешательстве ещё от предыдущего инцидента, принёс обратно, уже как возврат собственного долга. В то время в квартире была моя родственница, ничего не знавшая ни о пьющем учителе, ни о наших с ним денежных отношениях. Она как раз находилась тут одна. Моя жена куда-то ушла и когда вернулась, то в суете не очень-то сумела разобраться в объяснениях родственницы о приходившем каком-то человеке, соседе. Не дав себе труда подсчитать, которого это раза был принесённый долг, супруга преспокойно положила сумму на ту же полку у входной двери.

С тех пор так получалось, что заёмщик брал у нас деньги как бы из своей кассы

По поводу такой случайно установившейся, очень простой и удобной ссудно-расчётной схемы можно было даже развести некоторый юмор. Дескать, вот какое бывает. Мы все, кто составлял наше домашнее сообщество, действительно от души прошутили возникшую ситуацию. Но договорились, что менять схему не нужно, иначе заёмщик, узнав, что над ним посмеялись, может обидеться.

Лучше бы описанного не происходило! В истории близилось окончание, и оно было очень печальным.

Учитель географии, сбитый, видимо, с толку моим растянувшимся отсутствием, не удержался в установившихся параметрах. Запил с превышением нормы. Выпрошенные у своей жены деньги он, вместо того, чтобы в виде «долга» положить в свою «кассу», протратил. Моментально возникла ситуация разбалансированности в его действиях, в ощущениях, в общем состоянии. На него нахлынуло раздражение, усталость, он не знал, что предпринять. Пустился искать взаймы. В конце концов решился опять зайти в мою квартиру. Куда ещё он мог теперь направиться в первую очередь? Не откажут, думалось, наверное, ему.

Болезненный, какой-то зажатый, быстро опустившийся, он стоял на уже знакомом половичке и что-то говорил. Той же моей родственнице, которая снова оказалась дома одна. Зная теперь пришедшего и ещё то, что деньги для него поступают от него же и лежат на ближайшей к порогу полочке, она, не вникая в детали, протянула к ней руку, пошарила на ней, ничего не обнаружила, и, разведя в стороны ладони, сделала перед пьяницей весьма характерный жест, обозначавший, что помочь ничем не может.

От неожиданности и растерянности, что так выходит, Владимир Петрович непроизвольно развёл руками, тоже как бы говоря то, что сказали ему, остолбенело поторчал ещё пару секунд на половичке, закрыл лицо руками, повернулся к двери, ткнулся в неё, пробуя побыстрее открыть её и, не справляясь с этим, заскрёб по ней пальцами, завыл от обиды и от немеренного несчастья как в несуразной текущей минуте, так и во всей своей пропадавшей жизни, уже не слыша увещеваний невольной обидчицы, не обращая внимания ни на что ни вокруг себя, ни в себе.

Оглушённый, растоптанный, выжатый необъятной досадой, он уже не мог иметь никакой перспективы хоть как-то подровнять себя.

Несколько дней у себя дома он только то и делал, что упрашивал не ходившую на работу свою жену дать ему выпить, и она, опасаясь, как бы он теперь же не умер, и не решаясь из-за боязни огласки вызывать скорую медицинскую помощь, изыскивала и давала ему запрошенное, хотя и понемногу, но и это немногое, как то всегда бывает в таких случаях, действовало ему не в пользу, парализуя или искажая в нём человеческое. Так вот заканчивалась его жизнь, и он уже определённо не хотел оставаться в ней.

Глубокой ночью, выйдя на какое-то время из полукомы и разыскав перевязь, он сумел незаметным выбраться из квартиры на этажную площадку и здесь повесился на проходившей поверху стены толстоватой трубе отопительной системы.

До моей выписки из иногородней больницы оставалось всего несколько дней, так что я при всём желании не мог повлиять на исход описанной драмы. Похороны, как мне рассказывали, проходили с каким-то грязным привесом: поп из ближайшего прихода возражал против того, чтобы упокоить несчастного самоубийцу на общегородском погосте. Также появились недоразумения с правом семьи на получение погребального пособия. Коснулось происшедшее и меня. В мой адрес посыпались как раз те самые обвинения в экзальтациях, то есть в надеждах ласковым отношением оберечь пьющего человека от падения в пропасть. Считаю такие нападки несправедливыми.

Можно отрешиться от участия в заботах и сочувствии пьяницам. Это, к сожалению, уже происходит повсеместно и в значительных масштабах. Любой пример плох, когда из него начинают брать худшее. Люди отвыкают сочувствовать и заботиться не только о падших, но и начинающих падать. Из-за всеобщей отрешённости протянуть вовремя руку нуждающимся в помощи часто некому. Это ситуация, когда род людской приготовился погибнуть и устало рассеяться подобно тяжёлому дыму в долгое безветрие.

Немногие, что были на проводах учителя географии в его последний путь, свидетельствовали, как перед опусканием гроба в могилу быстро испортилась погода, подул сырой упругий сивер, периодически вспыхивавший резкими вихрями. Как раз в это время в ритуальной процессии объявился ещё достаточно моложавый на вид человек в плаще и тёмных очках. Он ни с кем не поздоровался и не назвал себя, и никто не узнал, кто он, не исключено, что это был тот самый лучший ученик усопшего, Алеша Горшков, отвернувшийся от географии. Он положил на уже прибитую к гробу крышку бумажную карту с развёрнутым изображением земных полушарий, а на эту бумагу – курительную трубку грубой ручной отделки, профилем напоминающую пиратскую, – наверное, для того, чтобы не дать ветру сдуть карту. Затем он медленно и горестно осмотрел присутствующих, и, угадывая рваные воздушные струи, слегка встряхнул своими длинными, уже седеющими волосами и быстро отошёл прочь, так и не проронив ни слова. Жена Владимира Петровича, все члены его семьи и другие присутствующие не стали возражать, когда кто-то предложил так и оставить на крышке предметы, положенные сюда столь быстро исчезнувшим странным человеком, и предать их земле вместе с гробом. Едва только это решение было утверждено, как очередным крутящимся дуновением карту вместе с уложенным на неё предметом сорвало с места, потащило по-над могилой, трубка, оказавшаяся лёгкой, упала в яму, а карта стремительно взмыла вверх, замоталась там из стороны в сторону, порхнула уж совсем высоко и вмиг пропала за деревьями ближайшего леса, за которым начиналась гряда гор, стоявшая стражем у океанского побережья.

Никто не успел ничего понять, так быстро всё случилось. Впору было сразу усмотреть в неожиданном происшествии нечто символическое, даже мистическое. Но требовалось поторопиться с соблюдением регламента похорон. Истекали его последние минуты. Один из провожавших спрыгнул в яму, достал там трубку, её всё-таки положили на крышку, и так, оставив, опустили гроб книзу и закопали…

Только, наверное, мы двое – тот, которого никто не узнал, и я, никогда не видевший его, – только, наверное, мы с ним, а не те, позволявшие себе оскорблять учителя недоверием и смеявшиеся над ним соседи и коллеги-учителя вместе с их учениками, более всего причастны к гигантским разочарованиям, какие суждено было испытать по своей воле ушедшему из этой беспутной жизни. Только нас могла поражать его необыкновеннейшая честность перед силой вихрей, устремлявших его в окончательное падение.

Мы знали, насколько добрым, порядочным и ранимым он был на самом деле и насколько жестоко коснулось его общее отторжение, куда, к несчастью, входило и наше. Мы по–своему любили его, но ничего не могли сделать, чтобы уберечь его и помочь распрямиться. Земля ему пухом.



Памятные забавы

ДРУЗЬЯ – МНЕ ПОД СТАТЬ

В детстве, которое приходилось на далёкое уже прошлое, нас, бывало, хлебом не корми, а дай нам повозиться с животными. Они и в доме, и на подворье; с ними ты просто на «ты». Совсем непохожим было всё в той прежней жизни. И эта часть тоже. Представьте, в избе кот или несколько котов, куры, телёнок, поросёнок, цыплята, котята, щенки. Выйдешь за порог, там ещё. Корова, свин и, разумеется, пёс. Все тебе преданы до бесконечности.

С котом спать на печи величайшее из детских удовольствий. Он столько намурлычит, что спишь, улетая в небеса. Сколько будешь гладить, столько и мурлыканья. Как тут не отщипнуть ему кусочек от того, что получаешь от мамы. Крошку от яичка, от молозива, от сваренного куриного крылышка. Кот наедается больше, потому что и под полом, и в сенях, и в припасённых соломе или сене водится немало мышей. Сходил к знакомой дыре, поторчал там с десяток минут, и, глядишь, серая уже в зубах. Ест, ни с кем не делясь. Ему под стать остальные друзья. И тем не менее любишь их.

Общество не даёт скучать. Оно всегда греет, тянется к тебе, показывает, как умеет жить. Звуки, движения, запахи, прихоти – ты уже, кажется, всё изучил в каждом. Но ведь они что ни день все ещё и растут, а, значит, меняются. Так же, как ты сам. И вот это объединяет ещё больше; отношения становятся неразрывными. До тех пор, пока чего-нибудь не случается…

Пёс, норовивший лизать меня в лицо, даже если я не давал ему подачек, привёл откуда-то презлющую суку, подружку. На меня она рыкнула и спряталась в подзаборье. Казалось бы, только и перемены. Разочаровал, однако, приведший. Усевшись на крыльцо, я попробовал его погладить. Зарычал и он. Конец света какой-то. В старом ржавом ведре у меня летом жила гадюка. Я, как и всем собратьям по фауне, и ей иногда чего-то подбрасывал поесть. Но не выпускал, пока не удавалось поймать другую. Осторожно беру, стало быть, ведро с нею, подхожу к бывшему другу. Учуял неладное в момент, как от огня прянул в то же подзаборье. Суку он то ли уговорил убраться, то ли просто прогнал. Я её больше не видел. Естественно, мне пришлось ведро с гадюкой уставить в прежнее потайное место. А пса, хотя он и лишился былого доверия, я пугать больше не стал. Мы опять подружились.

Свин не столь привязчив, но если почесать ему снизу, тут же свалится набок и растянется, где был. От удовольствия хрюкает, шумно сопит. Когда он подрастал чуть не в мой рост, я выкраивал момент, чтобы сесть на него верхом. Катание захватывающее, с паническим хрюканьем и моим радостным визгом. Удержаться очень не просто, и в конце концов он меня сбрасывает. Хорошо, если на ровном месте, а то, бывало, протянет по забору из колючей проволоки или из пересохшей сучковатой вербной лозы. Нужно было сразу бежать от зверя. В деревне, случалось, свиньи съедали неусмотренных детей-малюток и даже таких отчаянных шкетов, как я. Но игра, считаю, стоила свеч. Поскольку уже через каких-то несколько минут к свину можно было опять подойти с поглаживанием. И он всё забывал.

Особый разговор о телке. Пока он после рождения жил в избе, то было мягкое и кроткое существо. Всё, чего он хотел в этой поре, состояло в изящном ненасытном жевании моей крошечной, лёгкой как воздух ладони. Дашь ему пожевать её, он, причмокивая, пытается втянуть её в себя, не причиняя зла. Это для него высшее блаженство. Я не отнимаю руки, и чувствую, как по ней переходит к предплечью ток живого, спокойного, ясного. Но вот мой дружок подрос и уже гуляет по двору.

Я его люблю до того, что, как и на свина, хочется сесть на него. Аккуратно подвожу его к козлам, на которых пилят дрова. Резко запрыгиваю. Бычку нужно время, чтобы сообразить, в чём дело. Наконец это у него получается. Он бежит, взбрыкивает, и скоро я на земле. Но – каков миг! Пройдёт ещё немного времени, и делай опять то же самое. Однако это уже оборачивается скукой, наверняка, даже ему. И есть только одно средство освежить ощущения. Почесать ему рога, которые пока только твердеют по верху шершавого лба.

Чесание сопровождается лёгкой напряженной судорогой, распространяемой по телу и ногам безрогого. Слегка поднимается и твердеет хвост. Это пробуждается сознание бычьего. А это бычье, как я теперь хорошо знаю, связано с самой сутью рогов. Они предназначены вовсе не для шуток. Заиграешься – не поздоровится.

Это случилось когда роговины заметно выперли из-под шерсти. Как он опередил меня, просто беда. Трепал меня прижатого к стене из брёвен. Впритык и поперёк моих рёбер. Которых оставалось пока что всё же больше, чем скрепляемых ими боков моего хлипкого туловища. На мой отчаянный крик бычок ответил новым лихим и резким поддёвом, так что, казалось, вывернул меня всего. И всё трясёт, трясёт головой, переходя к очередной изготовке. Настоящий чёрт. Кое-как мне удалось вырваться. Кожапод рубашонкой кровавилась, рёбра ныли и днём и ночью с месяц. Но сердиться было бесполезно. И хотя прежней дружбы с телком уже быть не могло, я продолжал безумно любить его. За смелость и стойкий ухват…



И захочешь, не выдумаешь

ПЛОСКИЙ ХВОСТ

Когда детям приходится вникать в полезные и добрые дела взрослых, почти не бывает так, чтобы у них не появилось желания быть со взрослыми на одном уровне или даже их превзойти. Потребность отличиться, показать себя самостоятельным похвальна в любом человеке и с самого малого возраста. Подростки дают тут фору, пожалуй, всем. Любая удача на этом пути прибавляет им уверенности в себе, гордости, удерживается в памяти долго, иногда всю жизнь. А главное – она зовёт к новым желаниям отличиться и проявить характер.

В этом случае не редки и перегибы, отдельные из которых могут вызывать не только искреннее восхищение старших или самих перегибщиков, но и заключать в себе добротный рациональный юмор.

Приведу один из примеров.

На самой середине прошлого века, закончив семилетку, я раздумывал, как продолжить образование. Предстояло уезжать из дому, из своего села, до крайности бедного, быстро пустеющего. Я и до этого находился в отъездах в учебные сезоны: с пятого класса обучался в школе отдалённого железнодорожного узла, где сиротился, квартируясь в убогом бараке. Но теперь обстоятельства менялись радикальным образом. В нашей многодетной семье я был самый младший, и, так как устраивать свою судьбу на стороне уже раньше отправились из молодёжи все, кроме меня, вопрос с отъездом приобретал тревожную окраску. Отца не было, он погиб на войне. И мама должна была остаться одна-одинёшенька. А она тяжело болела, не могла работать ни в колхозе, ни дома. Вскоре её увезли в больницу, где она умерла. Мои планы выбраться из глухомани, откуда только до райцентра более сорока километров, рухнули, по крайней мере – на первый послешкольный год. Я оказался один в старенькой избе под соломенной крышей. На меня целиком свалились заботы об истопе, заготовке дров, уборке, стирке, стряпне, содержании домашней живности, возделывании грядок, сборе и сохранении впрок даров с них. Всего не перечислить. Да ещё то и дело колхоз норовил притянуть меня, подростка, на свои нелёгкие и нескончаемые работы.

Как ни странно, дела у меня пошли споро. Сказывались немалые навыки, приобретённые сызмальства, под присмотром других членов семьи. Хлопотать по хозяйству с утра до ночи одному мне нравилось, я почти сразу вошёл во вкус, нисколько не уставал. Ко мне часто заглядывал дед из соседнего дома, участник ещё первой мировой войны. Наведавшись в очередной раз, он посочувствовал моей незавидной доле, но, заметив относительный во всём порядок, похвалил. Только вот кабанчик у тебя того, говорит, тощ, гляди, как бы не пропал. Меня это задело. Не обидело, а так, по-доброму. По прежним сезонам я знал, что дед дока выкармливать свинину. И последняя особь на его подворье, свинка, выглядела, конечно, намного лучше моего подопечного. Несмотря на это я возьми да и скажи старику: давай, мол, посоревнуемся. Сосед улыбнулся в усы, хитро прищурился, пропыхтел цигаркой с крепчайшим пахучим табаком-самосадом и… не отказался.

Мы с того дня стали часто наведываться друг к другу уже как партнёры по договору. Как и у всех в деревне, в подворье у деда основным кормом при отращивании свиней служила тогда отваренная кукурузная крупа с урожая на собственном огороде. Высушенные в початках и отшелушенные зёрна дед сам дробил на грохотавших далеко за стенами избы ручных жерновах-дерунах, а отваривала бабка, его супруга. Жернова были и у меня. И кукурузы я со своего огорода припас прилично. Только я варил зёрна непромолотыми. Варил подольше, до разбухания. По общесельскому рецепту, в корыто ещё добавлялись картофельный и тыквенный отвары, свёкла, вдоволь воды, скудные остатки со своего стола. До заморозков, то есть когда подопечных ещё только определяли в «интенсивный» откорм, прямо с грядок полагались им капустные листья. Эффект говорил сам за себя: то, что мой кабанчик употреблял, выходило из него очень здорово похожим на то, как оно выглядело в начале, в натуре. Ветеран, узнав о моём «новшестве», бурно, до слёз расхохотался. С издёвкой, нахлопав меня по узеньким худым плечам, он несколько раз громко и многозначительно повторил: «Ну и ну!». Впрочем, сказал он, уже уходя, договор пусть остаётся в силе, может, мол, что-нибудь ещё придумаешь, посмешнее…

Становилось ясно, что вряд ли бы я мог рассчитывать на выигрыш. Между тем промелькнули недели, месяцы; приближался финиш откорма. У деда свинка полнела, раздавалась; всё её тело смотрелось упитанным, степенным; сквозь чистую белую щетину проступала розоватая аппетитная кожа. На моей же стороне было по-другому. Кабанчик хотя и набирал вес, мощнел и подрос, но, казалось, только вверх. Бока оставались подозрительно плоскими, как от начала. Видом он не свежел: затёртая, свалявшаяся грязно-рыжая щетина, длинные хиляющие ноги. Меня он покорял тем, что был неприхотлив, меланхоличен, при встрече со мной добродушно похрюкивал, и то, что я для него готовил, съедал без остатка, не портил, не настаивал на добавке.

Пришла наконец пора забоя. Первой процедуру исполнили на дедовом дворе. Я, как лицо пристрастное, следил за каждой операцией. Разделка туши дала мне повод расхохотаться почти таким же манером, как то получилось в своё время у старика. Ну что был за продукт! Мяса, разумеется, много, но всё оно не насплошь мясо, а в каких-то блестящих плевах, в кровяных прожилках, в слоях и прослойках нутряного жира, то есть сала. Отдельно, в чистом виде, жира ненутряного, предмета, служившего своеобразной местной валютой, набиралось совсем мало, толщиной на каких-то полтора пальца на гребне спины, по остальному же периметру так и вовсе кожа почти сразу примыкала к мясу. В деревне для послевоенных лет и тогдашнего мрачного недоедания такой результат мог расцениваться не иначе как поражением, отсутствием хозяйственности. Холодильников ведь тогда не было, мясо на лето не оставишь. На мои насмешки дед опять прохмыкал: «Ну и ну!». Однако на этот раз с сильным досадливым акцентом. Была у него единственная надежда не уступить мне: это если бы в моём кабанце имелись только шкура да кости.

А Василий, будто догадываясь о нашем противостоянии и будто желая помочь мне, взял да и удивил!

На загривке у него толщина чистого продукта превышала ширину ладони. Не моей, далеко ещё не мужской, а соседской, дедовой. Он, помню, как-то даже побелел в лице, невнятно тряс бородой; длиннющие концы его усов вроде как сами собой неестественно поднимались и опускались, напоминая крылышки у вспархивающего воробья; больше обычного дед горбился; недоумевал: как же так? Прикинули мы с ним и выращенную мною мясную часть. Выходило, и тут пропорция не так уж плоха.

Дошли итоги соревнования до соседей. Деда высмеяли всем селом, так что он долго остерегался выходить из своей калитки на улицу, где любой мог натыкать ему новых укоров. Наведавшись к нему недели через две, я увидел человека, у которого огорчение от неудачи так и не прошло. Он хмыкал своё «Ну и ну!», пытался как-то оправдываться. Но, видя, что поправить уже ничего нельзя, подозвал поближе, в свидетели, свою супругу, вынужденно пожал мне руку и выдавил: твоя, мол, взяла.

Что и требовалось доказать!

Еще какое-то время спустя он зашёл ко мне. Чувствовалось, что прежнее своё раздражение он скрывает, а скрыть не может. Да, будет, сказал я ему, стараясь быть максимально покладистым и сочувствующим, – не дом ведь проиграл, посмеялись, и вон из памяти. Нет, говорит, я уж до своего конца этого забыть не смогу. Даже как-то жаль его стало. А, кстати, спрашивает всё с той же, прежней, тревогой и обеспокоенностью, не хитрил ли я, не молол ли те проклятые кукурузины. Чтобы отвести подозрения, было достаточно провести его по двору, который начинался прямо за поленницей, вблизи от порога дома, и простирался до скотного сарая. На всей территории, усеянной дровяными опилками, сенной трухой и просыпями использованной сарайной подстилки, во множестве, порознь или небольшими кучками, виднелись прохваченные морозами желтовато-сереброватые ядра, слегка приплюснутые, но почти со столь же широкими продольными боковинами, как и на ещё не сваренных; здесь их сам кабан наутаптывал и наутрамбовывал в снег. Курам, которые вмиг пособирали бы это дармовое богатство, суровой зимой отлучка во двор не полагалась. А псу или коту, которые шныряли тут завсегда, оно до фонаря. Опять в мою пользу!

В конце концов дед спросил у меня, что же было секретом. По мне будто бес пробежал. Меня распирало от смеха ещё то того, как я придумал ответ. Во-первых, сказал я, как можно обстоятельнее и серьёзнее излагая свои скромные познания в зоотехнике, у тебя свинка, матка, она в принципе не расположена наращивать столько чистого жира, как оскоплённая мужская особь. Ну, там, беспокойство из-за невозможности иметь потомство и прочее. Второе: ты её захолил, передержал, кормил не кукурузным только отваром, а ещё и немного мучным, житным, ваш-то родственник Петька от полученного им на трудодни зерна, втайне от жёнки, немного передал вам, бабка мне говорила, да и сам я в помёте шелуху видел… Знаю, мол, без тебя, нетерпеливо и крайне сердито перебил меня ветеран. Ну да, не рассчитал, отучила нужда, забылись уроки. Опять же и старуха не послушала, настояла на свинке, я же хотел кабанчика, с ним бы всё шло куда лучше. Что – ещё? Дело, говорю, в хвосте. Что за чепуху несёшь, опять осаживает меня сосед. Да не чепуха, уверенно отвечаю, у моего Васьки хвост на конце был плоским. Дед взорвался: хвосты у всех свиней одинаковые, круглые во всей длине! Эх, говорю ему, пойдём, покажу. Сказал, а себе думаю: всё, пропал. Даже никогда в голову не приходило обратить внимание на фигурность этой самой конечности. Кусок туши, самый её край, с не отрезанным ещё хвостом, висел в тёмных сенях и морозовел в ряду с другими частями бывшего Василия на одной из толстых нержавейных проволок (защита от крыс). Наперебой возбуждённо протягиваем руки, щупаем. Так и есть: окончание у хвоста плоское! Я в клочья разлетаюсь от неудержимого смеха. Тогда и у моей – что ли? – старик прямо-таки кричит. Вижу: трясёт его. Заторопился уходить. Я за ним. Будто нас кто-то гнал. И поспели мы вовремя. Как раз бабка терзала замороженные куски свинины, отбирая обрези на холодец. Тут был и хвост. Его в наших местах все пускали в дело.

Ветеран, ещё не прикрыв густо и скоро белеющую инеем дверь и, под ворчание бабки, напуская в избу холодного зимнего воздуха, ринулся к широкой лавке у гудевшей огнём каменной печи, где на оттаивание были отложены кусковья. Выхватил то, что с хвостом, прощупал, поразглядывал. Растерянно показывает мне. А сам будто провалился. Шапку и рукавицы уронил на пол; помрачнел; стал красным как ошпаренный рак; взгляд одичало мечется, ни на чём не может остановиться. Хвост на конце был круглым! Тут, стало, и я тоже сильно возбудился: чудо! Вот уж пролетела целая вечность, а в чём дело, не знаю, объяснить не могу.

Старик, когда немного успокоился, говорит мне: ладно, дескать, но только ты, того, чтобы никому, ну, словом, чтобы я помалкивал. Перед сельчанами, значит. Дескать, и так достаточно принял позора да насмешек. Я обещал, а вернее: поклялся, звучно, с оттягом, прощёлкнув ногтем большого пальца правой руки по верхнему ряду своих зубов. Это понималось у нас так: могила, отвечаю головой, жизнью. И был верен клятве, за что – а более справедливо, наверное, будет сказать: не только за одно это – дед проникся ко мне таким чистым, пышным и трогательным уважением, какого я ни от кого больше не испытывал. Мы с ним стали настоящими, дорогими друзьями и навсегда. Странно, что смолчала тогда перед сельчанами и дедова бабка, хорошо знавшая все подробности этой любопытной и в чём-то поучительной истории. Как уж старику удалось уговорить её или, может, устращать, я не знаю.

Позже, навсегда покинув деревню, меняя края и города, я часто рассказывал друзьям и знакомым про то, как лихо мне удалось обвести добрейшего соседского деда. Тут сразу возникал вопрос: ну а какой же свиной хвост надо было считать «правильным» или «настоящим»? Задавали его даже профессиональные животноводы. На удивление, познаний в этом ни у кого не оказывалось. Я это опять использовал в своём интересе. Надо, мол, смотреть каждую особь, индивидуально, и когда будете у кого на подворье или где-то на ферме, интересуйтесь… Кое-кто из особенно любопытных на эту наживку попадался, ходил, спрашивал. Кончалось всё довольно весело и забавно.

До меня доходили слухи, что, докапываясь до сути, где-то даже заключали пари: плоский – не плоский.



Из энциклопедии грибной поры

I. БАБУШКИНА ПОЛЯНА

У каждой грибной поры свои особенности. Бывают такие сезоны, когда съедобные грибы практически не появляются. Нет их и всё. Бывает наоборот – изобилие по всему возможному для местности ассортименту. Мне по душе среднее, когда грибов много, но появляться перед желающими их припасти они особо не спешат. Нередко остаются вообще необнаруженными. Поиск богатства в этом случае по-настоящему увлекателен, радостен, и если ты, как говорится, на коне, знаешь некоторые секреты, твоим удачам не будет конца. И соответственно с каждым приближением к лесу или к посадкам твоя душа уже заранее преисполнена уверенности, что без желанных деликатесных приобретений ты домой ни в коем случае не воротишься, а, значит, сам ты везуч как бесстрастный земной шар и счастлив как рассеянный Гименей.

По части того, как сокровища отыскиваются, приёмов существует великое множество. Нам иные даются из опыта, иные из упорства, из интереса, из амбиций перед кем-либо и т. д. Несколько лет ушло у меня на то, чтобы раз и навсегда определить место, откуда без отменных, самых лучших грибов я бы не мог возвратиться к домашнему порогу, если бы даже хотел. Тут я, конечно, имею в виду грибы, называемые белыми, которые точнее называть боровиками. В мякише-то они, естественно, белые, а шляпками – далеко не всегда.

Истинные красавцы имеют шляпки бордово-оранжевые, смуглистые, с преобладанием насыщенного, тёмного цвета. В этом случае цвет указывает на то, что особи не склонны ни от кого прятаться и что им просто нравится доставлять удовольствие собою кому-то из нас. Растут они на равнинных или пологих местечках, хорошо видны в траве, а если занимают территории под деревьями, то, бывает, присутствуют там на бестравье. Целые обширные поляны под ними!

Вы такое видели?

Это что-то из тех шедевров, какие создаются природой, когда она стремится выразить себя в максимальной концентрации прекрасного.

К одному из таких шедевров мне и пришлось идти долгие годы. Могло ли быть по-другому? Не знаю. Не уверен. Не оттого, что исключаю моментальную, разовую удачу, а потому, что в таком виде удача хоть и приятна, но за нею не водится продолжения, а, значит, и того самого грибного счастья. Побыло и ушло. Тут же наблюдалось и наблюдается до сих пор нечто совершенно иное.

Коротко предыстория такова. Один мой знакомый однажды заманил меня в свою родную деревню, естественно – по грибы. Лес там господствует и подступает близко. Абориген наобещал белых груздей. Очень он переживал, что сорвалось. Попадались подгруздки, белянки да и то – подгнившие. В таком же плачевном состоянии пребывали рыжики, подберёзовики, подосиновики, лисички. И то: погода тянулась жаркая, сухая. Короче, кузова остались пустыми. После ещё бывал я там несколько раз, однако наборы не восхищали. До тех пор, пока я не решил от тех расхваленных лесов не ожидать ничего. Кроме, разумеется, того, чем они могут радовать сами по себе, своим уютом, пышностью, загадочностью, прохладой. Взял как-то своё семейство, включая маленьких внуков – и туда же поехали. Просто поотдыхать. На полянах под старыми соснами всем было прикольно, весело. Не обошлось и без прогулок за грибами. Найдено было так себе. Завожу машину, чтобы уехать. И вижу поверх капота: в густой низкой траве белеет. Стоп. Ищем все. Находим белянок. Много, но червивые. А всех уже одолел азарт (наподобие спортивной злости). Пошли в стороны опять. И не зря. Стас, внук, опередил всех радостным кличем. То были белые с белыми шляпками, а ещё подберёзовики. В отменном возрасте и в отменном же состоянии. Мало, однако.

А что-то необычайное чувствовалось уже совсем близко. Исторические шаги первой сделала супруга. Ей захотелось посмотреть ещё не пройденные сплошные сосновые посадки на лёгком склоне через дорогу, уходящие рядами поперёк от неё, в сторону ближайшей стены девственного леса. И буквально в десятках метрах от машины ей предстало это. Белые с тёмносмуглыми, бронзовеющими шляпками – боровики! Очень много и самой разной величины. Ядрёные, свежие, непорочные в телах. Глянешь, а ими как будто застланы гребни между рядами уже заметно подросших деревьев. А ещё столько же в лощинках, у комелей сосёнок. Тут им уютно, дышится хорошо, ласковое солнце в точной потребности греет их аппетитные башенки. Внучка Наташа, на прямой от меня совсем недалеко, зовёт меня: «Деда, ты где?» «Да вот он я», – говорю. «Не ви-и-жу!» – и смеётся. Это её шутка: мол, увидеть меня ей мешает стена грибов.

Территория массива оказалась обширной, гектара два, если не больше. Набирай, сколько увезёшь. Но даже не это самое любопытное. Место никем не хожено! Одна лесная дорога, та, что вот здесь, проходит параллельно линии электропередачи и чуть поодаль соединяется с другой, пролегающей повдоль напротив, по другому краю посадок. Говоря иначе, массив окольцован проездами. По ним из села изредка наезжает трактор, чтобы утащить из лесной глубины очередной, приготовленный лесорубами хлыст. По этим же направлениям пастухи прогоняют к урочью и обратно стадо местных бурёнок, предоставляя животным для обеденного отдыха отдельную уютную опушку и будто вовсе ничего, как и многие, кто появляется в этой части приселья, не ведая о Бабушкиной поляне, до которой как улицу перейти.

Да, здесь я не оговорился. Так с той поры и зовётся нами тот чудный грибообильный массив. По статусу его открывательницы. Не в обиду всем тамошним жителям. Много раз, проезжая через село за очередной пудовой мерой боровиков, приходилось уже на ранних утренних зорях заставать их занятыми в их непрекращаемых трудах то ли на своих подворьях, то ли на объектах или полях местных работодателей. Поговоришь с иными: тоже любят грибы. Но по-особенному, по-деревенски. Рыжики, например. Их собрал, посыпал солью, и ешь в этот же день. Приоритетны белый груздь, опята. Они – ближе к осени, значит, и к зиме. Можно определить в запас, и обработка совсем проста. Боровик же сам по себе требует исключительного уважения граждан. Как попало к его заготовке не подойдёшь, да ещё приходится и временем дорожить. Он зовёт, когда жатва, овощи созревают, картошка. Получается – не до царского. Только изредка сельчане позволяют себе наведаться в лес как грибники. По дороге, если вижу таких, всегда предлагаю место в машине. Охотно расскажут, где и чего находят. К тому, что кто-то зарится на самое изысканное, почти равнодушны. И, выходя из машины, идут в свои, давно и хорошо знакомые боры и на поляны, по своим тропам.

А наша поляна с увесистыми смуглыми боровиками так и остаётся в нашем исключительном и долгом ведении, из местных никем не тронутая. В негрибные годы, конечно, и на ней похуже. Но чтобы совсем не оказалось желанного, – такое изо всех поездок припоминается как очень большая редкость. Ездим, предварительно заглянув на продовольственный базар. Если на нём покажется хотя бы один белый, то, значит, поляна уже скучает, ждёт…



II. ПО ВОЛЧЬЕЙ ДОРОГЕ

Это было едва ли не самое грибное место, в каких мне довелось бывать. У меня к нему особое чувство. Хвалиться тем, что я там нашёл и привёз домой много отменных белых, то есть – боровиков, не считаю нужным, поскольку этому сопутствовало нечто более важное и любопытное.

С трассы я завернул почти спонтанно, о грибах во время езды вовсе не думая. Возвращался из командировки; позади был нелёгкий день скучной и нудной работы с посещениями каких-то хозяйств, учреждений, встреч с разными людьми. Трасса всегда как-то освежает от прежнего, но уже через полсотни километров замечаешь, как немеют ноги и руки, пропадают всякие мысли, усталая голова, не спросясь, готовится ко сну. В такие минуты лучше тормознуть, проветриться. Что я и сделал. Открыл дверцу, вышел. Передо мной как на ладони – село. Видна вся его единственная улица, уходящая чуть наверх по холму. В разных местах к ней подступают колки, переходящие в обложной смешанный лес.

Хотя уже вечерело, побороть искушение не удалось. Скоро я уже расспрашивал двух сидевших у изгороди перед домом пожилых женщин, в какую сторону мне лучше прогуляться за дарами. «Вон там, за пашней, гляди, посадки. Все туда ходим. Можем и на месте показать». И минут через пятнадцать мы, трое, уже входим под ровные ряды мощных молодых берёз, окружённых непрошеным редким подлеском.

Теперь каждый сам по себе. Женщины отдаляются, переговариваясь между собой. Мне они сказали, что ждать их не нужно, вернутся домой без машины, пешком, дорога им не в тягость. Вот и славно. В лесу, особенно когда стоит пора бабьего лета, когда солнце ещё жаркое и нет затяжных дождей, у любого появляется некий светлый азарт; происходит моментальное очищение чувственности; особенно остро воспринимаешь то, что видишь перед собой. Как раз всё это было в наличии и теперь. Конечно, неплохо бы ещё находить искомое, за чем сюда являешься. Походив неподалёку от края массива, я, однако, вынужден был признать, что здесь не то, на что я мог бы рассчитывать. Не тот плацдарм.

Снова сажусь за руль. Еду повдоль леса, по неровной, почти наполовину запаханной дороге. А вот и проём. Дорога уже с рытвинами, ведёт куда-то вглубь, но приятна тем, что по сторонам от неё много простора – большие и малые поляны с невысокой травой. И лес рядом негустой, какой-то легкий, располагающий, свой. От дороги отходят плавные волны балок. Деревья разбросаны и открывают умеренную ближнюю перспективу. Сердце уже трепещет от предвкушения удачи. Действительно, едва отойдя от машины, нахожу первый белый. Крепыш-молодняк. Свежий, чистый. За ним показываются другие. И только теперь я замечаю, что солнце уже зашло и подступает темень. Обычно в такой момент сбор грибов прекращают, спешат закончить дело. Но я только разохотился; а грибы – вот они, бери, срезай.

Поломаем традицию несмекалистых!

Нахожу в боковине фонарик на батарейках. Светит не очень, но сносно. И пошла работа. Ни ветерка. Тепло. Местность предстаёт какой-то умиротворённой, пахучей, ласковой, щедрой. А в довершение показывается луна! Гриб-одиночку или целую стайку замечаешь как-то совсем просто. Не мешают ни редкие хилые островки подлеска, ни уже по-осеннему подсохшие и легко, податливо шелестящие пучки травяных стеблей. Башенки, будто поддразнивая, слегка просветятся шляпками, и – ничего больше уже не замечаешь; кажется, не нужна и фонарная подсветка. Добычу меряю на ведро, которое постоянно беру в рейсы. Уже пять, шесть… Бог ты мой! А я почти не схожу с места. Машина всего в каких-то двухстах шагах. Касаешься очередного гриба, чувствуешь его тугую покорную плоть и растёшь душой, уверенностью, радостью. За себя. За такую роскошь ранней наступающей ночи. За настоящее, великое везение.

Заполнен багажник. На полу расстилаю рабочий халат и всё, что можно расстелить под добычу. Больше некуда. Баста. В груди бьётся волнение. Блаженный срок. Повторится ли когда-нибудь подобное?

Забрался я довольно далеко. Проезжая на обратном пути селом, вновь увидел моих проводниц. Они уже давно вернулись, собрав свеженьких на раз. Отдыхали на той же скамье. Я поделился с ними своей удачей и своим приёмом. Ответил на вопрос, где собирал. Чуть ли не в один голос женщины ахнули:

– Так ведь то – волчья дорога. Только месяц назад стая там загубила заблудшую корову. Соседей наших, вон – того дома. И здешнего лесника звери однажды встретили, еле отбился. Да там от серых и всегда какие-нибудь неприятности. Ну, парень, тебе, считай, повезло не только с грибами. Нас туда калачом не заманишь. Вот не успели предупредить…

Я распрощался.

На трассе я всё ещё был во власти впечатлений от волшебства, в котором я оставил ночной лес. Находясь там, мог ли я думать о чём-то, кроме огромной к нему благодарности, благоговения перед ним? Думать об опасности? Наверное, должен бы. О том, что, возможно, где-то вблизи пробирается к своей цели злобная стая, не пощадившая бы ничего живого.

Знай я об этом, вряд ли бы коснулось меня очарование незабываемой ранней осенней ночи в лесу. Не коснулись бы такой восторг и такое удовольствие – оттого, что я в одиночку, не ощущая страха и даже вовсе забыв о нём, как бы восходил над убаюкивавшим меня ландшафтом – притихшим, умиротворённым, застывшим под ровным искрящимся небесным сиянием. Светом, пролитым к самой земле. Укреплявшимся не только луной, но ещё и фонариком на батарейках…



Интеллектуальные посмешки

I. РУКОПИСЬ ПО ПРЯМОМУ НАЗНАЧЕНИЮ

Изо всех дискуссий, где обсуждаются новые и ещё не опубликованные художественные произведения, наиболее острыми и откровенными, а, значит, и наиболее полезными бывают те, что имеют место в литературных объединениях. Там, где к объекту литературы, к художественной словесности, к слову и языку всегда сохраняется трепетное, искреннее и даже какое-то возвышенное, романтическое отношение. Оно и понятно: в объединениях встречаются не профессионалы, а любители; на очередное заседание можно придти каждому, кто желает, даже с улицы, не будучи известным хоть кому-то из собирающихся. И с возрастным «цензом» тут очень просто: устанавливать его не считается нужным. На равных все – от подростков до глубоких старцев.

В большинстве у таких кружков нет какого-либо официального покровительства. Это сходки свободных и независимых людей. Имеющие наклонности к сочинительству посещают заседания с надеждой войти в литературу, не затрачивая многих лет на её постижение по спецпрограммам и притом максимально честным путём, не прибегая к протекциям, лишь через предметы личного художественного творчества. К моменту первого появления автора на пороге объединения написанных вещей у него может быть не обязательно много, нередко – всего-то одна-единственная. Причём, как правило, далеко не лучшего качества. Но требования при оценке любого текста неизменно высоки для всех, в том числе и новичков.

Духом полнейшей непредвзятости бывают насыщены уже так называемые вводные выступления участников заседаний, когда оглашаются сведения об авторе и о тех произведениях, которые он принёс с собой. Уже в такие минуты ему доводится слышать о своих творениях жёсткое, рубящее и обидное, чего он может совсем не ждать. Дальше всё развивается от этого начала. И не каждый способен выдержать подобный экзамен, не сорваться и не уйти, сердито хлопнув дверью.

Как раз это вполне устраивает остальных!

Они вне сомнений насчёт того, что «избиваемый» или «выпоротый», если он не ушёл сразу и даже если ушёл, уже очень скоро сам признает критику справедливой, и, когда в его присутствии в разбор поставят кого-то другого, будет столь же требовательным и строгим.

Надо ещё сказать, что атмосфера свободности, интеллектуальной раскованности и независимых дискуссионных оценок – особенности, которыми литературные объединения известны не только сегодня; так было и раньше, в те уже заметно отдалившиеся времена, когда ввиду идеологических запретов искренне, прямо и сполна выражать личные мнения людям удавалось, пожалуй, лишь на квартирных кухнях. Справедливость требует отдать должное властям той суровой и дрянной эпохи: они не препятствовали работе любительских литкружков и, хотя хорошо и много знали о них от подсылаемых тайных информаторов, но гонений на неугодных не устраивали. Мне, по крайней мере, о чём-то подобном слышать не приходилось. Хранителям идеологии и их приспешникам хватало неустанной опеки над литераторами настоящими, профессионалами, членами государственного писательского союза, а также недопущенными в него или выставленными из него, – если их замечали в непозволительном инакомыслии.

И какой же человек, обожающий литературу и ощутивший себя свободным в дискуссиях да ещё и в некотором смысле – талантливым, не горазд активно, в меру своих амбиций и темперамента, выразиться не только в художественном слове, но и в юморе или в розыгрыше?

Зуд искушения затрагивает, наверное, каждого, состоящего в кружке. И потому ирония в отношениях между любителями иногда просто плещет через край. Разумеется, больше всего за пределами заседаний, – не в той серьёзной обстановке, когда обсуждаются достоинства и недостатки свежих текстов и где каждому есть чего прибавить в собственный опыт. Однако нередко она проявляется и здесь.

Поскольку наибольший отрезок моей жизни приходился на ту, прошлую эпоху, любопытное по этой части я приведу как раз из того периода.

Как-то в объединении «Океан», которым я руководил, целое заседание ушло на разбор отрывка из стихотворения Каролины Павловой. Его на потеху выдал за своё творчество новичок из портовых грузчиков, филолог по образованию, до устройства в порт работавший преподавателем русской литературы в каком-то из советских вузов и уволенный оттуда как неблагонадёжный. Сколько упрёков и издёвок просыпалось и на отрывок, и в особенности – на отдельные его строки!

Полный разнос.

Выслушав острые замечания и наскоки, лжеавтор не преминул, конечно, прикинуться обиженным и оскорблённым. Замысел же у него состоял в розыгрыше с максимальным эффектом. И это ему удалось. Во второй раз в кружок он заглянул только месяца через три, и за всё время его отсутствия мы все так и не разгадали его уловки.

Не то что услышанных от него строк, но и вообще стихотворений Каролины Павловой на тот момент, как оказалось, никто из нас не читал!

Столь же потрясающе неуклюжим выдался результат обсуждения подборки стихов одного уже довольно маститого в той поре московского поэта. Он явился в наш кружок под вымышленным именем. Стихов принёс десятка с полтора. Неплохие. Находясь в творческой поездке и изрядно промотавшись, поэт нуждался в деньгах и уже изданные свои вещи рассовывал по редакциям, попадавшимся у него на пути. Намеревался поступить так и в тот раз. «Океан», замечу, действовал при редакции серенькой провинциальной газетёнки. Её касса – в ближайшем кабинете по коридору.

Всё проходило гладко, пока обсуждавшие не наткнулись на стихотворение о девочке-малышке, игравшей мячом. «Мячом» было написано на листке.

Один из присутствующих усомнился: разве так – верно? Не лучше ли – «в мяч»? Автора это сразу вывело из равновесия, мол, вы что, друзья, – не того? С оппонентом у него возникла словесная перепалка. Оппонент говорил, что поскольку играют в футбол, волейбол, теннис и бейсбол то, значит, лучше всё-таки – «в мяч». Ну и так далее. То есть пустился в розыгрыш. Ему нашлась поддержка.

Поэт же завёлся настолько, что позволил для данного случая непозволительное. «Да вы хоть знаете, кто я?» – спросил он, колюче оглядывая присутствующих. В голосе у него чувствовалось что-то от угрозы, что особенно умеют изображать люди задиристые и бестактные, в частности, бывшие зэки. «Ну, так скажи, кто же ты», – подступились к нему. Меня, отвечает он, во всех столичных журналах печатают. И называет свои настоящие имя и фамилию. На это кто-то из наседавших так это спокойно говорит: «Вот свои опусы и неси в те журналы».

Мы не успели опомниться, как поэт сгрёб со стола принесённую им подборку и выбежал за дверь.

А ведь зря обидели человека. В стихотворении, которое в журнальном виде мы разыскали вскоре после заседания, значилось: «мячом». Это поскольку девочка была в стихотворении героиней одна и она «играла» или «игралась». Будь там два действующих лица или ещё больше, можно бы предпочесть, кажется, и «в мяч», как предусмотрено словарём, или как-нибудь ещё. Над объединением зависло марево густого стыда, и, наверное, это ещё сказано мягко. Единственное оправдание устроенному судилищу состояло в раскрывшемся неэтичном предложении поэтом уже напечатанных стихов. Но – этика этикой, а мы-то разбирались не с ней, а с качеством стихотворений, с их, так сказать, наличием, формой и содержанием.

Современную столичную поэзию нам бы тогда не мешало знать лучше, быть осведомлённее в ней. Иными словами, следовало разобраться с этикой в отношении самих себя. Ведь розыгрыш уводил от серьёзной части нашей работы.

Безобиднее выглядели случаи с так называемым голым или обнажённым юмором, который заставлял делать выводы сам собой. Они, такие выводы, значили порой больше иных шумных обсуждений. Собственно, о таком повороте дела я и спешу поведать.

С Борисом Витриком, хирургом, я был знаком как сосед: мы в один день поселились в новом, только что выстроенном этажном жилом доме. Быстро подружились. Он был примерно одних лет со мной, как профессионал от медицины резко выделялся тем, что говорил о ней без уклончивостей, прямо и правдиво. Называл десятки случаев, когда операции, которые он делал, помнились ему не только из-за их сложности; там ещё присутствовали яркие элементы комического или нелепого, что привносилось не болезнями пациентов, а их курьезными поступками или же нескладными отношениями, в которых они находились с окружавшими другими людьми.

Такие случаи, как видно, по-настоящему забавляли Бориса, и юмор по этому поводу был у него широким, открытым и чистоплотным. Об отдельных эпизодах из своей практики он мог рассказывать много раз, неизменно варьируя деталировку и вызывая смех у слушателей.

В частности, таким, с его слов, являлся эпизод, когда пациенту пришлось делать операцию по удалению кочерги из нехорошего места его тела. Той самой кочерги, которою до наших дней подправляют огниво и посуду в русских печах по деревням и в пригородах. Взял вот кто-то и в гневе или в отместку за что-то вогнал это кухонное орудие не по назначению.

Смешное состояло не в самой операции, а в том, что пациент, живший где-то в предместье и не имевший возможности вызвать скорую, такси или хотя бы найти попутную, несколько километров до больницы добирался пешком, со злополучной кочергой в самом себе, пройдя по городу как бы усевшись на ней, в том числе и по наиболее людным улицам, когда по ним после работы толпами валил народ, глазевший на странного пострадавшего…

Своей профессией врача в целом Борис дорожил и, будучи в то время специалистом пока лишь начинающим, кроме отвлечённой моральной составляющей, очень высоко ставил в ней навыки, лично приобретённый опыт. По тому, с каким удовлетворением он говорил иногда мне о некоторых проведённых им операциях, я мог судить о его быстром и солидном профессиональном росте на избранной стезе и вместе с ним радоваться этому. Оптимист по натуре, Борис, как и многие в нашем поколении, страстно любил анекдоты. Знал их уйму и рассказывал прямо-таки мастерски. В шутку говорил, что анекдоты он собирает и записывает, есть их у него уже пять тысяч, но все он не помнит, а половину записей потерял.

Такой вот человек. Действительное у него было неотделимо от энтузиазма и от ироничного восприятия.

Редкая в среде врачей-практиков, эта его особенность вплотную приблизила его и к необъятному таинству литературного творчества. Он писал стихи и рассказы, но распознал в себе эту страсть уже с запозданием, будучи взрослым и семейным. Соответственно, результаты были здесь невелики. В литобъединении замечали, как это его нервирует, но на вид он держался твёрдо и смело, даже, как и всегда, приподнято или весело, надеялся, что его неудачам быть недолго. На каком-то этапе настроенность на успех постепенно превращалась у него в подобие самоуверенности. Со своими текстами Борис начал навязываться любому, кого знал, побуждая тех давать о сочинениях положительные или даже похвальные отзывы. А затем уже почти впрямую пытался отстоять полученные предварительные оценки на заседаниях «Океана».

Он, казалось, не обращал тогда внимания на то, что имело место в виде угодливости публики перед его серьёзным эскулаповым статусом. В эту публику, естественно, входили многие его пациенты. Кружковцам пришлось подправить его, и он, не осердясь, принял строгие, но справедливые замечания в свой адрес.

Отмечу при этом своеобразную манеру Борисова творчества: он любил эксперименты, но не писал ничего, что исходило бы от хорошо знакомой для него медицинской темы, в которой по неопытности авторам часто не удаётся избегать употребления сложной врачебной терминологии и где в отличие, скажем, от Чехова или Вересаева, многие даже известные профессиональные литераторы говорят только, собственно, о том, что есть лишь тема сама по себе, а – не о человеке. Трафаретам хирург предпочитал поиск сюжетных линий, пусть и не всегда приемлемых, но выбранных из расчёта, что, по крайней мере, тут можно чем-нибудь удивить, иногда совершенно простым. И стиль у него был простым: короткие фразы, вдумчивый, яркий синтаксис.

Коллеги по увлечению охотно работали с подобными текстами и, помнится, даже иногда восхищались ими и откровенно завидовали автору. Удачи, правда, не приходили к нему часто.

Кому он был обязан одобрением его рассказа о чаятах, никто в любительском кружке понятия не имел, но когда дошла очередь до обсуждения тонкостей этого несообразного этюда, Борис, кажется, готов был считать его уже чуть ли не шедевром. Для своих птенцов чайка устроила гнездо на мачте морского торгового судна, и там они взрослели и попадали во всякие передряги, двигаясь по маршрутам, которыми судно шло в течение некороткого срока, пока птенцы мужали. Мать же чаят моталась над морем, лишь изредка подлетая к деткам, чтобы покормить их пойманными в воде рыбками. Таким было содержание текста.

Любопытного здесь было много, особенно по части передряг – не только с чаятами, а и с их матерью и с членами судового экипажа. Однако сразу же возникли и сомнения. Гнездо на мачте? Не высоковато ли? Да и вправду ли? Слыхано ли о таком? И как птенцам разминаться, пробовать летать и возвращаться на место? А – где чаюн, или как там его, то есть – отец чаят? С ответами на вопросы у Бориса получалось неважно, он почти ничего не знал о гнездовании чаек, об их привычках, предпочтениях.

И сюжет, и рассказ в целом забраковали. Я был в числе поставивших суровую точку.

Обычно после заседаний мы с Борисом добирались домой вместе. На этот раз выходило иначе. Стушёванный автор не дожидался меня, а когда я вышел за ним на автобусную остановку и стал с ним рядом, чтобы войти в одну дверь, он отступил ко второму входу в салон. Ладно. Приехав, молча зашагали в направлении к дому. Моё присутствие рядом попутчик переносил, как я понимал, с огромным трудом.

– А не зайти ли?.. – попробовал я сбить с него зелёную досаду и указал на ближайший продуктовый магазин. Это определённо обозначало: зайти за водкой.

Возражения не последовало. Мы купили поллитровку, набралось ещё на хлеб и на традиционную селёдку. Продавщица взвесила закусь, а во что завернуть, не нашла. В те времена ведь о пакетах можно было только мечтать. И никакой обёртки вообще не предусматривалось, покупатель сам обязывался решать, как ему быть.

Мы осторожно и отстранённо осмотрели друг друга.

– Слушай, может, того…– сказал я обиженному автору и кивком показал на карман его пиджака, где топорщилась рукопись повествования о чаятах.

Тоскливая блажь моментально слетела с Бориса. Он обрёл веселоватое, нескованное настроение, и поскольку теперь над нами витало ещё предвкушение некоего торжества, даже сам поторопился смахнуть обиду с себя. Расплылся сначала в откисавшей ухмылке, а затем и в добрейшей улыбке, обозначавшей, что лучшего выхода из ситуации у селёдочного прилавка ему бы и желать не хотелось.

– Очко в твою пользу, – сказал он и бодро подал рукопись продавщице, а меня пробуравил взглядом, скрывавшим разудалое безразличие перед несвоей хитростью.

Ещё не приняв товар, мы, как придурки, расхохотались в оба горла, и не могли успокоиться даже когда расстались после распития меры.

А вскоре об этом «выходе из положения после порки» узнали все члены литобъединения. Смеялись до слёз, до колик. Одобрительно похлопывали по плечам и меня, и Бориса, уже и невозможно было разобрать – за что конкретно…

В литературе Борис наработал сущую мелочь. Публикации были в газете, отбиравшей из копилки литобъединения «Океан», да по несколько подборок стихов и коротких новелл печаталось в сереньких коллективных сборниках произведений таких же неуёмных энтузиастов, как и он. Не смущаясь их возрастами, наблюдатели даже из профессионального писательского сообщества именовали их в те поры и нередко даже сейчас именуют не иначе как молодыми писателями или поэтами. В какой-то степени это оправданные обозначения. Они указывают на то, что, проходя школу любительских объединений, такие влюблённые в литературу люди если ещё и не научились хорошо писать, то уже подошли к этому вплотную, дело лишь за тем, есть ли у кого из них желание двигаться в своём увлечении настойчивее и дальше.

Также при этом указывается и на то, как и насколько обогащаются их кругозор и знания литературы. Известно ведь немало литераторов, начинавших как любители и своими яркими творениями давших фору перед лавиной скучных и пассивных вещей, созданных писателями из числа выпускников литературных институтов или соответствующих специальных курсов.

Могу к этому добавить, что в литкружке энтузиасты находят ту особенно привлекающую их сферу эффективного живого общения, в какой «варятся» и воспитанники литинститутов. С некоторым, конечно, отличием от последней. Если для будущих дипломированных писателей оно, общение, подогревающее творческий процесс, часто заканчивается с выходом из стен альма-матер и становится крайне эпизодическим, то, наоборот, кружковцы могут пребывать в нём сколько угодно долго. Нет, разумеется, того заряда, который усваивают слушатели на обязательных лекциях нередко у живых классиков. Но нет и того холодного безразличия, каким официальные писательские организации потчуют, бывает, при обращении к ним не только любителей, но даже и известных мастеров слова из разных мест, куда их забрасывает судьба. Постоянное общение способствует росту уверенности любителей в своих творческих усилиях, выработке ориентиров, добротного литературного вкуса. Всё это ценится ими очень высоко.

Не став писателем, Борис Витрик ничего не потерял, но зато существенно обогатился в интересе и понимании литературных миров, их энергетики и эстетики. Будучи постоянно сильно загруженврачебными делами, он и много лет спустя находил время посещать занятия литкружка, чтобы принять участие в обсуждениях новинок, в слушании лекций и текущей информации о литературе.

По уровню подготовки в стихии художественной словесности от прежнего хирург отличался уже в разы. Он много и внимательно читал, выписывал наиболее прогрессивные литературные журналы, хаживал по библиотекам, собирал свою коллекцию книг. Совершенно легко он ориентировался теперь и в современной, и в классической литературе. Из компанейского потешника автор незадачливого рассказа о чаятах превращался в интересного и умного собеседника. Внимательно выслушивал новичков кружка, когда те обращались к нему. Насколько позволял его опыт, брался помогать им советами или грамотным разбором написанного.

Наверное, не в последнюю очередь познавание литературы, а, значит, и глубин внутреннего мира человека, содействовало и его выросту как специалиста. В хирургии он прошёл все наиболее тяжёлые низовые должностные ступени, закончил трудовую биографию руководителем, не прекращавшим сложнейших операций на больных. Коллеги и пациенты удостоили его искреннего уважения не только в связи с его врачебной работой. Им он стремился донести и то, чем увлекался. Выкраивал удобные минуты в ординаторской в короткие перерывы от своих бесконечных дел, на обходах коечников, на дежурствах. Наизусть читал что-нибудь коротенькое из классики – стихи, отрывки прозы.

Также выступал и со своим творчеством – как правило, из одобренного литобъединением и напечатанного, в чём видел важную гарантию для себя, так как считал, что и здесь, как и в диагностировании болезней и в их лечении, любые оправдания ошибок от него никто принимать не обязан.



II. ФЕЛЬЕТОНИСТ ЖЕНЯ НАУМОВ

В разгар затеянной в Советии шумной партийно-государственной кампании по искоренению в народе алкоголизма и пьянства Женя Наумов, талантливый провинциальный фельетонист и уже почти писатель, находился в той степени антидержавного озорства и ёрничества, какая другим людям могла по тому тусклому времени стоить если не гибельной тюремной отсидки, то уж местного административного гнева или высылки с территории постоянного проживания – непременно.

Всем на удивление, Жене, что бы он ни сотворил, задирая тогдашний политический строй, всё сходило с рук. Фельетонами, которые словно из рога изобилия сыпались из–под его пера, он часто буквально размазывал отдельные персоны и даже целые группы по их нечистоплотным бытовым, служебным и прочим пространствам, где они, имея грязные потребительские или похотливые задатки, уподобляясь червям, подтачивали моральные и материальные устои ещё казавшейся благополучной системы устройства общественной жизни.

В персоны Женя метил не в те, что уже получали по заслугам на каких-то собраниях, конференциях, пленумах, бюро, заседаниях официальных и общественных судов. Такой путь избирали штатные или «записные» фельетонисты, ходившие по уже протоптанным сюжетным стежкам. Нет, наш озорник умудрялся надлежащим образом выводить на чистую воду личности, до него никем не замеченные в чём-то нехорошем и недостойном. Вплотную он добирался до персоналий чуть ли не самого высшего местного руководящего эшелона, добирался даже до гэбистов, чего, кажется, не бывало и не могло быть никогда, а что до каких-нибудь скрытых козявок, действовавших тихо в самом низу и, как правило, индивидуально, то об этом даже говорить здесь нечего. Расписанные карикатурными красками, герои фельетонов ничего не могли противопоставить в оправдание себя перед жестокой волей режима, стремившегося показать, как решительно он готов очищаться ото всего не совпадающего с нормой, поровну распределённой на всех. Вспыхивали скандалы, один горячее другого, с опозориванием и с наказанием виновных. Те, которые были у власти, наказания получали, конечно, мягкие и «глухие», не выставлявшиеся в общество. Но и в этих случаях Женин авторитет рос, поднимался. Он уже представлял из себя некий феномен, заставлявший даже стопроцентно честных людей смущаться, а то и вздрагивать при одном упоминании об очередных героях, разоблачённых и поставленных «на вид» с подачи беспощадного фельетониста и сатирика.

Наверное, не лишне указать здесь на огромное значение жанра фельетона в тот период, когда в нём блистал Женя. Партийные руководители настоятельно рекомендовали журналистам пользоваться им как средством разоблачения негативных сторон жизни. Забывали, правда, относить к возможным героям жанра самих себя. Как раз Женя Наумов был из тех, кто постоянно напоминал им об этой их сановней забывчивости.

В медийной практике складывалось тогда несколько вариантов подачи фельетонного материала.

Кто-то рассказывал о негативе прямо, «в лоб» читающей публике, называя тут же конкретных, виновных в чём-то лиц, заранее получая разрешение у верхов на такую критику. Другие предпочитали вести повествование обезличенно и, значит, совершенно беззубо, упирая только на схемы негатива, взятые «вообще». Опусы такого вида также проходили согласования в инстанциях, чем как бы упреждались возможные нежелательные последствия для страны от чуждой и вредной для неё сторонней идеологии. В целом в такой продукции проявлялся тот вид гаденькой мимикрии, когда со стороны пишущий хотел выглядеть оперативным и бойким, оставаясь навеки подкаблучником и трусом, угождавшим верхам и собственному страху перед ними.

Из-за того, что разрешения на критику шли сверху, часто возникали ситуации, когда фельетонисты, имевшие дело с фактами жизни, откладывали перья в сторону. Им не о чём было писать, так как инстанции и отдельные сановники слишком неохотно давали добро на освещение негатива. Желавшие изменить в лучшую сторону весь мир, но только не себя, они болезненно воспринимали всякое такое копание в негативе, где открывались их собственные грехи. Как раз в этих случаях им приходилось идти на ограничения для пишущей братии; очевидные свидетельства упрятывались под сукно или уж прямиком в тайные архивы.

Голодом на разрешённую критику было порождено странное явление, когда пишущие создавали сюжеты сами. Шло это в целом от задач показушной «положительной» беллетристики, где за лучшее считалось нацепить на невзрачные события, биографии и им подобные нематериальные сферы благолепные партийные, трудовые, семейные, воинские и прочие одёжки. Многие сюжеты выдумывались или даже устраивались, то есть искусственно, целевым порядком разыгрывались. «Организовать событие» – эта формула становилась хорошо понятной, когда речь заходила об инициативах, которые следовало проявлять любому репортёру.

Такая традиция укреплялась с той поры, когда пресса лихо и безоглядно расписывала и возвышала надуманные трудовые достижения в виде, например, стахановского рекорда, а ещё раньше – подвиги в гражданской войне и при охране госграницы. Жанром для этого служил советский очерк, легко поддержанный впоследствии новыми генерациями журналистов и писателей и хорошо приспособленный для развёртывания показухи уже при другом строе, в наше, теперешнее время.

Прежние фельетонисты вовсю использовали очерковые схемы, втискивая в них обвинительно-критический сырьевой материал. Это, собственно, и становилось фельетоном. Пишущая братия новейшего образца отказалась от него совершенно, не видя смысла хотя бы изредка прочёсывать против шерсти звериные загривки собственников и власть имущих, предоставляющих авторам одновременно и работу, и крохотную мзду за неё.

Убыль критики, сопровождаемая такой их отстранённостью, критики даже в том жалком виде, какой могла терпеть её советская диктатура, очень сильно давала о себе знать и раньше. Только мало кто это осознавал. Проницательный Женя Наумов тоже предпочитал не усложнять свои размышления в этом аспекте, и в результате у него не нашлось ничего противопоставить очевидным переменам, когда они подступили. Дело кончилось крахом. Но это после. Пока же он являл собой тип игриво-благодушного неоклассического беллетриста, не представлявшего себя без своей роли.

Одинаково мастерски он владел жанром фельетона по всему спектру его разновидностей. Однако организованных сюжетов не предлагал, хотя выдумывать умел и любил. Судить об этом можно отчасти по подробностям, какие он старательно вкрапливал в тексты при их написании.

Какую, скажем, отрицательную роль играет лысина в характеристике негодяя? Да практически никакой. Лысых полно всюду. Но только одному Жене Наумову было дано заметить лысину в затылочной части до шеи или, кажется, ещё ниже. Обладал ею один партаппаратчик, нечистый на руку, жиголо и ужасный развратник. Женя расписал особенность его внешнего вида так просто и показательно, что ему не пришлось даже называть фамилию. По характерному признаку лысины его и без этого узнали и воздали ему тем презрением, на которое ориентировал читателей фельетонист.

В другой раз, обдумывая, как бы поярче рассказать о герое своей новой публикации, он обратил внимание на порези на щеке имярека, допущенные им при бритье. Казалось бы, что тут может извлечь беллетрист? В отличие от остальных, кто лицезрел физиономию с порезями каждый день и не придавал этим лёгким меткам никакого значения, Женя увидел их по-своему, как никогда не заживающие, и гениально определил, что сие означает уменьшенную от нормы толщину кожи у человека, что она продолжает становиться тоньше и тоньше, а, значит, этот человек живёт на предельной грани риска, и поскольку он в социальном плане хуже некуда, то и оступиться ему проще простого.

Публикация вскоре появилась, и, словно это было сигналом, героя фельетона, только-только уличённого на воровстве, сняли с работы и выгнали из любимой им политической партии, одиноко державшей абсолютную власть. Женя и в тот раз не посчитал нужным указывать фамилию. Эффект же был потрясающим. И обыватели, и инстанции готовы были Женю на руках носить.

Было с ним, разумеется, и по-другому, когда имело место удовлетворение от работы, но – без радости. То, что составляет участь каждого, кто занимается критикой. Оно, к сожалению, проявлялось и чаще, и уроннее для пишущего.

Его пробовали запугивать, бросали в кутузку и в психушку, донимали провокациями, несколько раз круто избивали, даже пробовали убить, однако всякий раз Женя выстаивал или виртуозно уклонялся от худшего для него. Эпизоды его преследований он не раз использовал для написания фельетонов, как из-под земли вытаскивая на свет божий исполнителей или ещё больше того: устроителей, авторов преследований.

На взлёте этой его благородной и неуёмной деятельности начинали поговаривать, что в нём есть нечто дьявольское.

Рассказывали, будто имел место случай, когда, придя в кабинет к одному важному должностному лицу, слывшему за образец высшей партийной порядочности и породности, он, не спросив разрешения, сел в кресло за стол напротив того лица, уставился на него и спокойно смотрел перед собой, а на вопросы визави, с чем он пришёл, что ему нужно и т. д. отвечал-говорил только одно: «Хороший вопрос!»

Служивый потихоньку свирепел и покрывался кровью. В какой-то момент столь странного, почти гипнотического изничтожения служивого Женя сказал ему: «А теперь – выкладывай!»

И тот будто бы раскрылся перед ним в нужной для фельетона тематике и вёл себя уже так угодливо и подобострастно, будто явился с повинной к следователю или к прокурору…

Те, кто знал Женю вблизи и постоянно, нисколько не верили в подобные байки. Внешне и поведением он не казался углублённым в себя. На нём не было никакой загадочной ауры. Это был человек простой и открытый, всегда в ровном и приятном расположении духа, одетый как все, готовый хоть при каком серьёзном разговоре вылепить шутку и куда угодно запустить её. Смеялся он взрывным добродушным смехом, но не пробовал ставить себя выше, когда смешили другие. В общем и целом, кроме как у расписанных им воров, шкурников, мздоимцев и прочей дряни, он ни у кого неприязни не вызывал.

Такого человека следовало не затаптывать и порочить, а по-настоящему ценить.

Власти не нашли ничего лучше как поступить именно таким образом. В своё время у Жени отобрали квартиру, теперь вернули её. Он был вольный репортёр – ему предложили стать штатным при неплохом издании и с приличным окладом, и он принял это предложение. Перед ним открывались двери чуть ли не в самые потайные обиталища власть имущих и знаменитостей.

Дошло до его приглашений на закрытые рауты, по размаху обжорства, пьянства, потехи и куража напоминавшие многонедельные разгульные дворянские ассамблеи петровского времени. Верхом заботы о человеке стало награждение Жени орденом. К печали задабривателей, это не привело к тому, на что они рассчитывали. Им было нужно расхолодить его репортёрский пыл, отвести его от передней, самой горячей линии жизни. В то время Женю такие условия не устраивали.

Но с объявлением перестройки и гласности, когда вспыхивала и шумно колыхалась площадная эйфория и даже ленивый вставал и куда-нибудь шёл, удерживаться в прежних рамках своей деятельности этот фельетонист не смог. Нет, он не уступил своим принципам, не продался, не обомлел перед посулами развращающего большего материального и финансового благополучия, не утерял профессионального мужества и мастерства. Но в качестве склонного к зубастой критике он чуток поник и заскучал. Говорил по этому поводу так, что, мол, какого лешего нужно ему бить погибающих, они погибнут и так, сами по себе, тех же, кто должен пройтись по их трупам, надо ещё увидеть и хорошенько раскусить. Пока тянулась эта вялая полоса, Женя работал почти нехотя. Но зато всё больше ёрничал, что, к удивлению многих, также добавляло ему популярности

Чего стоил хотя бы эпизод, с его слов описанный позже известным заезжим репортёром. Суть была в следующем.

Женя проходил мимо здания, где должен был открыться ответственный региональный партийный форум. Ввиду ясной и тёплой погоды съехавшиеся бонзы, ожидая открытия мероприятия и от скуки перебрасываясь сальными анекдотами, торчали при входных ступенях у фасада. Как бы сами собой, но, конечно, вовсе не случайно образовались два однородных круга. В одном стояли бонзы высшего ранга, в другом – серединного. Стояли локоть в локоть, оттопырив зады, животами вовнутрь, и так плотно, что больше никому в кругах места не находилось.

Женя мгновенно вычислил комедийную ситуацию. Он сделал вид, что тут ни до чего ему особого дела нет, и, приближаясь, профланировал, забирая то направление, которое пролегало между обоими кругами стоявших. Как человек, которого они отлично знали, поздоровался с ними. Ему вальяжно в несколько голосов ответили, а кто-то из «серединников», желая, видимо, показать некую свою демократичность и в данную минуту, скорее всего, не отдавая отчёта, что говорит, вдруг взял и так это пригласительно выпалил: «К нам, Перо!»

Женя усмехнулся, подошёл к подозвавшему кругу, осмотрел его, покачал головой и сказал: «Не могу понять, как войти! Вы что, в педерастов играете?» И при этом не то что рассмеялся, а нарочито громко расхохотался, закатился в смехе. Из круга высшего ранга угрюмо наблюдали эту сцену от начала до конца. Её видели и проходившие вблизи многие местные обыватели. «Успехов!» добавил ещё Женя к уже сказанному и спокойно удалился.

Лихому удальцу, тому, из-за которого всё так вышло, уже не было смысла оставаться в местной партийной жизни и в жизни вообще. День спустя, сказавшись больным, он лёг в спецлечебницу, где его потихоньку и успешно допортили, и он умер, повторив пример вроде как беспричинного умирания, о котором больше века назад великолепно рассказал Чехов.

Теперь в самый раз вернуться к антиалкогольной кампании, о которой говорилось в начале. В ней для Жени Наумова нашлась подходящая ниша, и в то время, когда он там находился, его слава взмыла настолько высоко, что уже никак невозможно не рассказать здесь об этом подробнее.

Вопреки запретам на алкоголь Женя завёл манеру спаивать коллективы, которые он посещал по делам или по-приятельски. Достать пойла, а чаще всего это был спирт, ему не составляло труда у одного подпольщика, уже, кажется, дважды становившегося героем критических материалов на страницах каких-то мелких изданий. Женя его не трогал и берёг для своего фельетона; подпольщик же, зная об этом, трусил, но шёл ему навстречу, выручал крепышом, даже отказываясь брать деньги в уплату. Женя знал о нём самое главное: что тот был стукачём ведомства госбезопасности, и разоблачение могло обернуться для него как угодно плохо. Такие вот имелись у фельетониста путаные отношения с этой мерзостной личностью. Но ему приходилось считаться с ним, ведь иного способа регулярно приобретать алкоголь в условиях запрещённой торговли им можно было и не найти.

Питьё Женя разносил очень даже оригинальным способом. В своём портфеле из крокодиловой кожи он сделал вдоль боковин распорки, между ними горизонтально закрепил полочку из тонкой фанеры с отверстиями для малюсеньких рюмочек, ставил туда эти рюмочки числом шесть, наливал в них зелье, портфель закрывал и с ним, с этим потайным крохотным столиком, соблюдая определённую осторожность, отправлялся куда надо. Там происходило затем то, что и должно было происходить.

«Выпить не хочешь?» – спрашивал он кого-нибудь из тех, к кому успевал забрести, переступив порог учреждения или предприятия. «А – где?» – бывало обычным вопросом на вопрос Жени, вопрос, начинавший сразу кружить голову человеку, измотанному воздержанием, которому не виделось конца.

Женя преспокойно открывал портфель и, взяв оттуда наполненную рюмочку, ставил её перед ошеломлённым передовиком или служащим. Конечно, – кто откажется? Потом, в закрепление эффекта, доставал и ставил вторую. А затем повторял процедуру в другом и в третьем по счёту кабинете или у верстака. Иногда распределял влагу по одной рюмочке на одного человека или вперемежку, кому одну, кому две, увеличивая круг потребителей. Но это уже не имело никакого значения.

Жажда выпить настолько портила людей, вовлечённых в сомнительную кампанию, что им даже в голову не приходило спрашивать, выпьет ли с ними сам подававший.

А Женя покидал территорию коммунистического труда и услужения с чувством хорошо выполненного долга перед самим собой и своей великой страной. Шёл дальше. В течение дня ему удавалось посетить до трёх-четырёх массовых мест обитания уже состоявшихся и потенциальных пьяниц и выпивох. На всё, чему обрекались трудяги и служаки, хватало одной поллитровки, причём в основательно разбавленной крепости. Озорник, конечно, не каждый день выкраивал время для таких занятий. Но это уже также не имело никакого значения.

Выпивавшие на дармовщину, как огнём охваченные жаждой продолжения, делали всё, чтобы не остановиться. Бросали работу, рыскали по магазинным продавцам, по продуктовым базам, по ресторанам, по больницам и аптекам, притонам, по затаившимся торговцам самогоном, по спиртзаводам и ликёро-водочным комбинатам, которые несмотря ни на что и в кампанию продолжали исправно функционировать и выпускали продукцию в соответствии с их суровой специфичностью, переполняя «штатным» товаром потайные спецбазы где-нибудь на далёких обезлюженных широтах и меридианах необъятного советского севера.

Если горемыки ничего не находили, то всё равно уже не работали и не могли работать. Если находили, то сразу находились такие, кто страстно хотел их поддержать, сначала в выпивке, а потом в разыскивании выпивки для последующего, возвышавшего их сумасбродного цикла.


Учреждения испытывали при этом глубочайшую встряску; бывало, они не работали по целым неделям. Начальство метало громы и молнии. Впрочем, и у него, захваченного устроенной вакханалией безудержного поголовного пьянства, рыльце также нередко оказывалось пропахшим пойлом.

С особой тщательностью Женя обрабатывал коллег по перу. Это племя, как и в некие, уже отдалённые времена советского строя, на полную катушку использовалось компартией для развития своей шумливой пропаганды. Поощрения, правда, были уже не те, не прежние. Старые борзописцы ещё и много позже описываемых здесь событий любили похваляться перед молодыми неслыханными гонорарами за публикации. Выражались часто так, что, мол, кассир даже самой малочисленной редакции в дни получек приносил из банка денег едва ли не мешок. Это ещё в сталинской эпохе и частью после неё, значит, при отсутствии видимой инфляции!

За маленькую газетную заметушку начисляли так, что хватало купить овцу, а то и телка. Что уж говорить об очерке, о фельетоне. Ну, разумеется, не всегда же требовалось покупать овцу или телка. И, как следствие, пили в своё удовольствие, много, раскованно, дерзко, до потери сознания. Писали уже левой ногой, часто по пьяни, абы как, лишь бы угодить кормилице. Многие спивались начисто, большинство без алкоголя уже не могли жить и не жили.

Эту продажную и ни на что уже не способную публику Женя, выпивавший и сам, но редко и понемногу, не то что не любил. В ней скапливалось немало пропащих талантов, которым никогда не суждено было заявить о себе. Если по большому счёту, Женя сочувствовал им, видя по ним то, что становилось результатом измывания и глумления верхов над совестью и интеллектом работников умственного труда своей бедовой отчизны. В то же время он не считал нужным в чём-то делать коллегам скидки, вовлекая их в запои. Борзописцами, ограниченными пустым творчеством и пьянками, становилось и молодое пополнение. В этой среде уже ничего не могло возникнуть нового и полезного. По степени развращённости пишущая орава уже была в точности такой же, как и остальной народ в любом советском учреждении или на предприятиях, полностью принадлежавших тоталитарному государству.

С наполненными рюмочками в портфеле Женя благополучно обошёл все ближайшие издания, куда приносил и свои свежие фельетоны. Некоторые редакции посетил не по одному разу. Тексты газет и журналов, вещаний теле– и радиостудий, продуктов издательских организаций стали походить на смесь пошлого с дурным. Над исполнителями сгущались тучи. И вскоре последовала волна их переформирования. Некоторых бросили в Лету. Некоторым сменили названия. А уже недалеко было и до великих дней, когда тихо, без афиш и заявлений со стороны организаторов борьба с зелёным змием прекращалась и наступало новое раздолье по части потребления алкоголя, равного которому по урону для населения прежде не было никогда и нигде в истории земли

На Женю, когда он угощал спиртным, никто не косился, не давил увещеваниями. Так трудно становилось всем, что было просто не до него. Ну, ходит, ну, предлагает. Пусть. Несколько раз, правда, пробовали не пускать его в служебные двери или ворота, устраивали перед ним на входах и проходных своеобразные бамперы из наиболее преданных вахтёров-силачей. Так Женя и к ним подкатывал со своим портфелем, не менее других оказались падкими на дармовое спиртное и они на своей тупой работе, валилась и эта структура.

С окончанием кампании Женя легко вздохнул и, что называется, перекрестился. Баста! Ёрничать по-крупному было уже не над чем. И без его вмешательства жизнь валилась, портилась, тускнела, исходила плохотой. Он ещё какое-то время пробавлялся фельетонами, но с учётом качества окружающего удерживать их наполнение на прежней высоте ему уже не удавалось. И повлиять ими уже также ни на что было нельзя, поскольку набиравшая силу свобода превращала людей в разъединённые мельчайшие продукты хаотического распада. Что взять с них! Женя с грустью смотрел на этот странный губительный процесс, воспроизводивший призраков.

Постепенно он отходил от фельетонного творчества и в конце концов оставил его. Следы его затерялись в обывательской среде. О нём даже слухи проносились потом глухо и очень редко. Хотя можно было услышать кое-что характерное и любопытное. Будто он стал другим, с новою властью и с коллегами уже решительно не сходился, даже будто бы сильно пил…



III. ГРАФОМАНСТВО КАК ТАКОВОЕ

Не так чтобы часто, но почти регулярно мы с Виктором Иванковым, успевшим ещё до своего тридцатилетия написать роман «Я в тигриной шкуре», виделись у него на дому и, чтобы не очень мешать домочадцам, умостившись, как правило, за микростоликом на тесной кухне, попивая чаёк, принимались обсуждать что-нибудь из написанного или придуманного на текущий момент самими или прочитанного и услышанного чужого.

Время выбирали такое, чтобы и нам никто не мешал.

С изданием названного романа автор не торопился, всё ещё продолжал что-то в нём подравнивать и подчищать. Между тем эта интересная и внушительная по объёму вещица, давно успела стать известной по рукописи. Писались им одновременно и другие вещи. И они также не публиковались. Всего Виктор готовил с десяток массивных произведений с эпическим размахом освещения событий, что приводило многих, знавших его, в состояние лёгкой шокированности. Они считали поставленную автором задачу в целом неподъёмной и, значит, неперспективной. Мол, проходит время, произведения уже сами по себе могут провянуть, постареть, «зависнуть» – после этого кому они будут нужны?

Виктора это, казалось, мало тревожило.

Он говорил, что не желает выходить в свет просто так, без необходимой отшлифовки текстов, не убедившись, что интерес к ним окажется устойчивым и долгим, – не в пример тому, что всегда происходило и до сих пор происходит с подавляющим большинством писательских публикаций.

Подтверждая свои слова, он, с целью изучения мнений, смело, не боясь литературного воровства, раздавал на прочтение экземпляры своих оригиналов людям знакомым и незнакомым. Не однажды тексты попадали в орбиту оживлённого обсуждения как в обывательской среде, так и в кружках солидных знатоков художественной словесности, даже на научных чтениях и конференциях. Подобное случается весьма редко и с произведениями уже опубликованными и – далеко не безвестных авторов. Однако и к такому обороту Виктор оставался равнодушным.

Чем больше он получал доброжелательных отзывов на свои сочинения, а среди них немало было и вполне компетентных, тем крепче сидело в нём нежелание публиковаться. Ну, вот такой оригинальный писатель.

Насколько я мог судить уже после того, как мы с ним начали видеться и подружились, его творчество достаточно глубокое и оригинальное. Из написанного им я, правда, читал к тому времени вещи преимущественно из позднего периода его творчества. Не все, конечно.

Заметное выражение получали в них не только талантливость, но и тонкий аналитический склад ума, навыки безошибочной ориентированности в индивидуальной и в общественной психологии. Давало повод восхищаться умение автора заполнять тексты рассуждениями социального плана. Они представляли из себя живые картины, увиденные непосредственно в жизни и пропущенные через себя. Хватало тут места занимательным подробностям и разворотам с использованием яркой образности.

Часто этот материал подавался как лирические личные отступления с почти неуловимой иронией, отчего даже самые глыбистые факты и явления, входившие в ткань повествований, становились какими-то облегченными для восприятия, до обнажённости правдивыми и хорошо понятными по существу.

Эта вот особенность его творческого стиля была прямым следствием того, что Виктор попутно с работой над прозой художественной собирал что-то вроде антологии современного мирового юмора. Не того, который уже мотался в истории, распылён по ней и лишь частью отображён письменными свидетельствами, а – живой, свежий, текущий, юмор последнего дня. Для него сущим открытием становилась любая шутка, любой анекдот, любая сентенция, изречённые или изложенные в носителях где-нибудь первый раз.

Виктор говорил, что приобщаясь к этой сокровищнице реалистичного духа, можно знать жителей земли, страны и любого человека, а также их судьбы и будущее лучше, нежели с помощью долгих и нудных научных изысканий, а также литературы. Здесь он имел в виду литературу традиционного исполнения и содержательности и преобладающую массой, иначе говоря, художественную словесность окологосударственную, кондовую, смыслом повёрнутую лишь в услужение властям, от чего он сам неизменно дистанцировался.

Особенно его не устраивало то, что профессии писателя стали обучать, а обученных писателей объединяют в союзы, и эти заказармленные людишки уже как последние стажёры или дневальные в рабочие дни календаря исправно ходят в офисы, чтобы там писать, изображая этим свою работу, от которой на самом деле никакой пользы никому нет. Будто на протяжении многих веков не находилось примеров обратного порядка, когда энергичные и талантливые люди, не отвлекаясь на своё специальное, а то и на общее образование, писали по-настоящему достойные художественные произведения, находясь там, где им приходилось быть по обстоятельствам жизни, – в заброшенной хижине, на вилле, во дворце, на войне, в тюрьме, даже на плахе…

В общем, тут у Виктора проявлялся, что называется, свой взгляд, и этим он был интересен и привлекал к себе.

Ничто не могло остановить его в накапливании и классификации юморин. Ко времени, о котором я рассказываю, он собрал и хранил их многие тысячи. Только незначительная часть этого богатства – вещи самые свежие – была набрана и упакована в файлы, остальное же, разысканное, приобретённое или созданное самим ещё в докомпьютерную эпоху, томилось в старобумажном формате. Это, впрочем, относилось ко всей созданной им интеллектуальной продукции. Возиться с переводом её в машинную память у Виктора не было ни охоты, ни времени.

В его небольшой квартирке, где вместе с ним жили его жена и его же мать, бумаги с текстами, отпечатанными на машинке или и вовсе написанными от руки, торчали из письменного стола, из-под монитора и принтера, с антресолей, с кухонных полок, из плательного шкафа, из комода, из диванного нутра. Даже из-под стола и стульев, к которым Виктор подвязывал их снизу кипами. Было их немало ещё между оконными рамами и просто на полу, так что, пройдясь по нему, совершенно легко оказывалось наступить на какую-нибудь из них.

Наблюдая его и в жизни, и в творчестве, я пробовал говорить ему, что будучи многосторонне способным, совмещая в себе личности Лытова, Роллана, Андроникова, Задорнова, Бирмака и ещё, бог знает, кого, он неоправданно растрачивает себя, упускает свой шанс быть если и не великим, то знаменитым и почитаемым. Ведь столько уже наворочено! С написанным и собранным, если его предложить к опубликованию, даже крупное издательство будет пыхтеть не менее двух-трёх лет.

Виктор лишь усмехался на такие мои наскоки.

Меня он стал посвящать в дебри своей деятельности сначала в прямой связи с материалами не его, а моими. Узнав, что я, человек уже из другого, младшего поколения, участвующий в разного рода полемиках о творчестве и питающий интерес к писательству и к собиранию смешного, да ещё и к добавлению туда своего, он однажды позвонил мне и, порасспросив о том о сём, бросил в меня какой-то шуткой, которую я тут же легко отпарировал. Последовало приглашение к нему домой.

Здесь я перехожу к той части моего повествования, где я показываю Виктора Иванкова ещё до того, как хорошо узнал его, и – как бы в стороне от литературы высокой, одухотворённой идеями большой социальной востребованности или классическими.

Не умаляя в нём приверженности этому важнейшему стилевому направлению в искусстве художественного слова, я, однако, хотел бы обратить внимание на следующее: как почти любой, кто отправляется по этому нелёгкому пути на свой страх и риск, да, наверное, даже и с неплохой академической выучкой, он не избежал увлечения творчеством в той несовершенной степени, когда оно ещё может нести на себе черты графоманства. Не всегда такой «уклон» бывает без пользы. Для Виктора стадия графоманства оказалась неизбежной, и она же явилась периодом напряженной учёбы. Тогда им было немало написано текстов низкопробных. Во всём этом и крылась, как я полагаю, некоторая его неприязнь к собратьям по перу. Но дело-то в другом. Возвышение для Виктора стало закономерным

Он по-настоящему оценил значение идей не только высоких, общих, но и самых простых, которых не счесть вокруг. И достойно обращался с ними.

Может быть, это и не идеи вовсе. Это смысловые оболочки фактов, иногда вроде бы ничего не значащих. Писатель, если он не зевака или скучающий обыватель, встречая их, не может пройти мимо и не расположить их в такой ряд, где они складываются уже чуть ли не в готовое художественное произведение. Вот это умение брать из такой меры в Викторе просто нельзя было не видеть. Причём неважно, пользовался ли он таким материалом для эпических произведений или для юморесок.

Так как именно через юмор неплохо бывает начинать в писательстве, общение с Виктором давало мне многое.

К поре нашего с ним узнавания друг друга я уже всерьёз пробовал литераторствовать – сочинял обзоры, заметки, статьи, очерки, набрасывал первые рассказы. Но из художественного творчества никому ещё ничего показать не успел. При первой же встрече, которую, как и другие позже, я имел все основания называть творческой, он отнёсся ко мне без чопорности и воздействия своим опытом. Мы опять, как и по телефону, обменялись шутками. При этом куда-то моментально устранялось в нём то загадочное, которое усматривали другие, связанное с устойчивым признанием его таланта и творчества только за счёт разошедшихся рукописей, а не публикаций. Было приятно ощущать себя допущенным как бы в самую середину этого феномена.

Повеселевший от того, что общаюсь с Виктором уже вроде как равный, я рискнул тут же предложить ему посмотреть одну мою художественную вещь. Он при мне бросил принесённые мною листы в мусорное ведро, едва прочитав один из них. Его буквально ничего не устроило в моей писанине. Но он сказал, что если я принесу что-нибудь ещё, то он готов прочитать уже два листа. От своих друзей, тяготевших к филологии, я хорошо знал цену такому его подходу к рукописям начинающих. При показе ему кем-нибудь неопубликованной вещицы, по счёту уже третьей, он мог прочитать три листа. Если натыкался хотя бы на крупицу талантливости, подбадривал автора, просил приносить и показывать ещё. Если нет, мог просто вывести за шиворот на лестничную площадку и спихнуть к нижнему этажу. Я, имевший немалые амбиции, в такой перемол попасть не удосужился, поскольку события развивались резко по-другому.

Я пришёл к нему снова с желанием не только «поразмяться» в юморе и с рукописью очередного художественного опуса, как и в первый раз, но и с Басей или Баськой. Так звался небольшого росточка кобелёк с лоснившейся, плотно облегавшей его мускулистое тельце шкуркой и с короткою на ней шерсточкой белого цвета с тёмными пятнами разной величины. Это была настоящая вертлявая бестия. В один миг он мог обнюхать всё вокруг, кажется, за километр вокруг себя. Ну, и, разумеется, не медлил с опорожнением.

В моей семье как раз была моя очередь вывести непоседу на прогулку. Сразу, когда он выбегал за порог, он, поскуливая и подвывая от предвкушения свободы, снарядом устремлялся вперёд и тут же скрывался из виду. Сначала ненадолго. На два-три громких выкрика с приведением его имени он объявлялся, извинительно вилял хвостом и вихрем кружился по дворовой местности. Потом, уже взбодрившийся, терял голову, куда-нибудь девался, пропадал. Вернуть его мог только голод. Но сколько же нужно ждать! И если бы только это! Баську, по его возвращении, когда он отчаянно скрёб лапами по входной двери и издавал звуки, похожие на плач обиженного болеющего ребёнка, узнать можно было только с большим трудом. По самые уши его покрывали фрагменты мусора, помоев, шерсти от других собак, сажи, извёстки, нефти, всего не перечислить. Требовалось его отмыть по полной: мылом, отбеливателями, шампунями. Обновленный таким образом и основательно измученный, пёсик норовил быстрее поесть, и, когда с этим заканчивал, невинно так короткое время отдыхал, свернувшись калачиком на полу, на диване или в любом другом месте квартиры, где только желала его душа.

Дома его беззаветно любили, несмотря на трудности при выгуле. Всех покорял его взгляд. Такого умного взгляда, утверждали мои домочадцы, да и все мои знакомые, знавшие Баську, не могло быть ни у других собак, ни у людей, вообще ни у кого. Он всё понимал и знал всё, что ему нужно было знать. Например, ему откуда-то было известно о терпимости и бездействии существующей государственной власти в вопросе обеспечения народа некачественными продуктами питания. Пробовали давать ему ливерную колбасу, так он, уже издали угадывая скучный её состав, даже смотреть на неё не хотел. Ему подавали только высокосортную и самую дорогую. То есть он определённо умел считать деньги. Это указывало на его высокое происхождение. Сам он хорошо знал о нём и гордился им. Его мать, Гонза, проживала в одном из соседних домов. Они с ней встречались и оживлённо говорили о нём, о ней, об их родословной и ещё много о чём. Родовые особенности были примерно одинаковыми у обоих: они великолепно лаяли, но не злобно, не стремились никого укусить, даже чужого, если тот злил их.

В тот день я задумал ограничить пребывание Баськи на прогулке. Дав ему чуток побегать, я взял его под мышку и отправился к Виктору. Войдя в квартиру, отпустил шельмеца. Он здесь никогда не был, но сразу повёл себя так, будто хозяин здесь он, а не кто-то. Вмиг прошастал по всем доступным и недоступным уголкам. Прочитал немало газет, книг, рукописей. Одну из них пометил собой.

До Виктора тут же дошло, с кем он водит общение. То есть, имея в виду и собачонку, и меня. Он, казалось, уже изготовился принять решительные меры. Но вдруг, как бы что-то вспоминая, спросил у меня:

– Как, ты говоришь, зовут его?

Я сказал.

– Странно.

– А что?

Виктор быстро нырнул в тесную кладовку. Когда вышел оттуда, в руках у него была свёрнутая в рулон и перевязанная шпагатом залежалая рукопись. Развязав узел бечёвки и встряхнув пропылившиеся листы, он дал им распрямиться, снял несколько из них и, указывая пальцем на открытую страницу, сказал:

– Смотри!

Почерк был быстрый и малопонятный, но слово «Басилей» было написано довольно отчётливо.

– Тебе кто-нибудь говорил раньше? – Я уставился на него.

– Нет, конечно. Писалось это уж и забыл когда. Это – мой роман. О нём достаточно говорят, ты, наверное, слышал. Пёсика твоего в то время и на свете ещё не могло быть.

Я буквально был потрясён. Несомненно, он говорил о романе «Я в тигриной шкуре»! И так откровенно, просто. До конца даже не верилось, вьяве ли я слышу это. Может, он что-нибудь перепутал? Из-за незнания пока истории с созданием романа в её полноте и содержания этого произведения я предпочёл сделать вид, что как бы пропускаю услышанное мимо ушей. Будто бы для меня тут ничего неизвестного нет. А чтобы закрепить эту притворную позу, сказал:

– Но ведь у тебя – не Бася.

– У меня правильнее. Бася это женское имя в Польше. А Басилей, собственно, как Василий. По-древнегречески – военачальник, воин. Я тут об этом немного распространяюсь. Правда, без древностей. Вот, полистай. Да сядь поудобней.

Волнение не позволило мне осознать, насколько я польщён. Он доверяет мне прикоснуться к разделу его творчества, который у него – основной, главный! Я присел на табурет и углубился в чтение текста, с чувством смятения подбираясь к каждой новой странице. Неслыханно! В тексте речь шла о такой же собачонке, как и моя – до невозможности вёрткой, непослушной на выгуле, бесшабашной, согласной, когда её кормили, только на самую дорогую колбасу. Происходило в рукописи то же самое, что и с моим Басей. И матерь его звали Гонзой! «Кажется, и оно – польское», – бросил мне Виктор, когда я, очарованный и возбуждённый совпадениями, указал ему на них.

Я настолько увлёкся, отмечая схожести литературного изложения, что как бы уже не чувствовал времени и обстановки, где нахожусь. И тут, может быть, совершенно случайно я осознал, что от неожиданности меня уже давно ударило потом и я, словно подхваченный вихрем, куда-то несусь, весь пронизанный обвораживающим трансцедентным светом сюжетных озарений.

Этаким странным образом открывалось мне самое, пожалуй, занимательное и захватывающее, касавшееся меня в моей жизни, а именно то, что и я ведь почти слово в слово описываю то же самое в своём очередном опусе, с которым теперь пришёл.

Рукопись была всунута в карман моего пиджака, и мне казалось, что от неё уже шёл пар сопротивления. Она сопротивлялась своей запоздалой похожести на изложенное в строчках автора многих романов. Прервав чтение чужого текста, я наконец-то возвращался к реальности. Я намеревался попросить Виктора дать мне его рукопись, чтобы дочитать до конца. Надежды, что он разрешит, никакой не питал. Ну, а чтобы не отягощать больше его своим малополезным присутствием, намереваясь уходить, подал ему и попросил его просмотреть моё творение.

Виктор как будто ждал этого. Быстро перебирая страницы, он в какие-то полминуты пробежал по тексту, без разбора выхватил два листка, смял их и вместе с другими швырнул в мусорное ведро. Что это обозначало, я уже говорил. Но я заметил, что взглядом он как-то с любопытством зацепился за какой-то фрагмент моего текста. Я подозревал: его мнение может измениться. Однако ошибся. Виктора интриговало иное.

– Ни у меня, ни у тебя нет оригинального окончания, – сказал он.

Нельзя было понять, от кого он требует, чтобы окончание было оригинальным, – от меня или от себя.

– Что ты имеешь в виду?

– Ну, сам не знаю. Должно быть, что-то экстравагантное, и как бы не от нас с тобой. Мы только излагаем сюжет, пытаемся о героях рассказывать, толком не понимая ни их поступков, ни мотивов к этим поступкам…

– А чего тут понимать?

Задав этот вопрос, я сильно смутился, поскольку стоп, который лежал теперь у меня на коленях, я успел прочитать лишь где-то недалеко от начала, а в нём, если представить его книгой, текста набиралось не менее двадцати печатных листов. Опрометчиво высказывать суждение, не будучи вполне ознакомленным с вещью…

– Вот именно, – бросил мне писатель, как бы освобождая меня от необходимости обсуждать его произведение дальше. – Мы с тобой идём одним путём, с одинаковыми героями, только я с большими подробностями, а нужной эффектной концовки у обоих – нет.

– Разве действующих лиц у тебя тоже всего двое – как у меня? Ну, ещё к ним, разумеется, присоединяемся мы, я и ты, – как повествователи…

– Тут нечему удивляться. Не в том ведь дело, сколько на страницах лиц или героев, а в том, как, рассказывая о них, мы изображаем окружающее и чем заканчиваем.

Я не мог не отметить: наш разговор уводил в какую-то нестандартность. Героями и лицами мы называлии самих себя, и собак. И если и в моём коротком рассказе, и в рукописи Виктора говорилось об одном и том же, то, значит, к моей писанине мог подойти и выбранный им заголовок? Мне он импонировал, но казался очень загадочным. Не прочитав стоп, ничего не прояснишь. Да, хорошо, безусловно. И всё же…

Разминая эту пилюлю и чтобы хоть как-то расширить свои представления о романе, я приготовился добиться этого как бы косвенно, не провоцируя писателя на дальнейшую усложнённую полемику.

– А почему ты пишешь «тигриной», а не «тигровой», – как у Шота? – спросил я его.

– Ты бы хорошо понял это, если бы излагал своё творение более подробно. Я, видишь ли, усматриваю, что Шота перевели…

В это время мы услышали необычно непрерывное пение дверного звонка и частые удары кулаками в дверную плоть. Мы взглянули друг на друга, ничего не понимая. Беседа по-настоящему выбила нас из житейской колеи. Я совершенно забыл о Баське, а Виктор, видимо, забыл о своих домочадцах, так что вряд ли знал, дома ли теперь кто-нибудь из них или их нет, ушли, может, куда-то. Кто там?

Когда он направился в сторону двери, чтобы открыть её, я, поспешил за ним, чувствуя некую солидарную с ним ответственность за что-то, имевшее, вероятно, важное значение.

В проёме двери, открытой Виктором, мы стали рядом и оба чуть высунулись наружу. Перед нами стояла благонравная, но сильно рассерженная женщина. Мне она была незнакомой, а Виктору, как я узнал совсем скоро, приходилась соседкой с нижнего этажа, из квартиры под ним. Муж её был капитаном дальнего плавания, посещал разные страны. Жили они много лучше других. А страстью жёнушки было увлечение дорогущими коврами, паласами и ковровыми дорожками. За ними вёлся тщательный уход. Каждую неделю их выносили освежить, трепали, прочёсывали. Одну часть размещали во дворе на специальных растяжках, другую выносили на балконные перила.

Стушёванная, очевидно, фактором неожиданности, когда ей не вполне понятен был двойной состав открывших дверь, она несвязно что-то попробовала говорить, но не успела. Виктор упредительно и весьма корректно сказал ей «Здравствуйте!», после чего она, жёстко заморгав и едва не плача, всё-таки превозмогла скованность и проговорила:

– Мои ковры, боже мой! С вашего этажа… На них… Они подмочены, испорчены…

Мы продолжали тупо стоять в проёме, ничего не понимая.

– Вы слышите ли, что я говорю? – Женщина переходила на истошный крик. – Там, у вас на балконе, собака, она мне изгадила ковры. Мой муж… Да делайте же хоть что-нибудь!.. Не стойте как истуканы!

Ситуация прояснялась. Ну, Баська! Он, видимо, юркнул на балкон и там, в ещё незнакомом для него месте… Мгновенно оценив степень урона соседке, мы с Виктором, виновато взглянув один на другого и затем на капитаншу, в один голос промямлили:

– Мы… ему… скажем…

– Кому?.. – краснея от негодования и страшно выпучив глаза, громко вскрикнула женщина.

Как раз в этот момент где-то за пределами прихожки, будто воспринимая наш разговор с дамой, Баська несколько раз тявкнул и проскулил.

Женщине этого хватило, чтобы больше ни секунды не задерживаться. Она досадливо и безнадёжно махнула перед собою рукой, тем самым показывая, что всё время, пока она простояла здесь, у двери, она имела дело с ненормальными.

Её сердитые шлёпы домашними тапочками ещё отсчитывали количество ступенек лестничного марша, ведущего книзу, а мы с Виктором, даже не притворив дверь, опустились от изнеможения на пол, корчась от смеха и не позволяя себе рассмеяться настолько громко, чтобы нас могла услышать обиженная женщина. Наверное, прошло добрых пять-шесть минут, а мы всё ещё не могли успокоиться.

Тут бухнул звонком телефон, торчавший поблизости на пристенной полочке. Виктор снял трубку. Из неё был слышен истошный голос нового всемирового отчаяния, принадлежавший капитанше.

– Он опять мне… на ковры… Уберите же эту тварь!

Сталкиваясь один с другим, мы бросились выручать Баську. Увидев нас в открытую нами балконную дверь, он благодарно взлаял, прыгнул в комнату и замотался по ней, а затем и повсеместно, пытаясь побыстрее забыть о ситуации, когда он, может быть, случайно оказался кем-то запертым в секторе квартиры снаружи её, слышал гневные женские выкрики на таком же балконе пониже, очень боялся и потому не в состоянии был отказать себе в своей элементарной потребности…

– Славно, славно, – услышал я от Виктора, когда мы наконец немного отошли. – Ты из этого ничего не находишь поучительного?

– Как же, – бодро говорю ему. – Лучшего финала для своего сюжета я бы и не желал.

– И для моего – тоже! – рассмеялся писатель, снова утягивая в смех и меня. – Мы – соавторы одной штуки, и это великолепно. А ведь не могли и подумать. Вот это настоящий юмор. Место ему – в истории.

– Но я не пойму, как быть мне, – сказал я. – Моё авторство ничтожно, поскольку по сроку я своё произведение написал позже тебя.

– Из-за этого и место ему в мусорном ведре, ты что, не понял? Ну, не огорчайся. Концовка-то у нас вышла уже после. И в моём тексте её тоже нет. Вот что главное! Мы этот шедевр поместим в сборник юмора. Идёт? А что до моей рукописи, ей тоже место рядом с твоей.

Сказав это, Виктор швырнул её в мусорное ведро.

Я опешил, вздёрнулся.

– А как же?.. – Я не знал, о чём спрашиваю. Так, вырвалось по обстоятельству.

– Да всё просто. – Виктор пришёл мне на подмогу. – Это лишь вариант моего романа, самый первый, даже не в целом виде, отдельные его части. Барахло. Но как раз по нему вынесено публичное мнение, будто это приличная вещь. Представляешь? Вот глупари! И – кто бы! Писатели из союзов. Сю-зи-ки. Окончательный же вариант я ещё пока никому не показывал. Некому, брат. Вот думаю, ты – не согласишься ли?

– Даже надеяться не мог. Спасибо.

Пора было уходить. Встреча для меня оказалась более чем насыщенной. Но сверх её регламента вертелось в моей голове ещё по крайней мере два вопроса к хозяину жилища. Первый я задал, когда уже получил в руки заложенную в папку толстоватую стопку листов – распечатку с принтера – и приготовился прихватить под мышку Басю.

– Что-то хотел сказать? – Виктор насмешливо-внимательно смотрел на меня, стоявшего у порога, будто зная, что без того вопроса я не уйду.

– Не обидишься?

– Ну что ты!

– Почему всё-таки ты не печатаешься?

– Да разве непонятно? Я пишу, значит, я и так – писатель. Когда что-нибудь окажется опубликованным, напечатанным, я не знаю, как мне тогда себя называть. Опубликователь, напечататель… Ерундово. Да, впрочем, не беспокойся, сборничек юмора выйдет. Ты в нём согласен присутствовать?

Баська уже вертелся у меня под мышкой.

– Буду рад. Не забудь включить и твою самую последнюю вещицу – про напечатателя.

– Само собой! Только неверно говоришь: последней она не будет. До выпуска в свет к ней ещё столько придумаем. Так?

– Идёт!

Мы попрощались и расстались.

Придерживая распечатку и не отпуская Баську, я шел по тихой вечерней улице, и возвышенные чувства переполняли меня. Отпускать собачонку не хотелось: потом жди её, может быть, до утра.

Я осознавал, что вот ещё несколько минут назад я не только от души пообщался с интересным человеком, но и прошёл некое посвящение. В то, где пока и не мечтал оказаться со своими никудышными литподелками. Куда любой новичок может рассчитывать подняться разве что через годы, а то и десятилетия. Неважно, что я посвящён человеком, не желающим и, вероятно, не готовым публиковаться. Ну их, этих маститых! Они все какие-то очень занятые, серьёзные, напыщенные, юмора не понимают, как, безусловно, и самой действительности; то, что можно брать из неё, считают неподходящим, своё же сочиняют тяжело, выдумывая, и – что они написали?.. Где оно? Кому в поучение или в удовольствие? Гоголь что-то говорил о бумагомараках…

Я мысленно благодарил Виктора за всё, благодарил себя, что у меня получилось так легко войти в доверие к нему, благодарил и вот этого шельмеца Басю и даже его тёзку из романа, а также двух сук – их матерей. Без нас всех, вместе взятых, пожалуй, и не вышло бы ничего из того, что вышло.

Писать, быть литератором – это в понятии всех как что-то недосягаемое, возвышенное, необъятное, таинственное. На самом же деле всё просто. Что, казалось бы, в нашей с Виктором болтовне с разбором рукописей, в смехе над эпизодом с капитаншей, в беззаботной безалаберности непоседы Баси? Но вот я иду теперь, ощущаю неубывающее животное тепло от пульсирующего маленького тельца этого пёсика и радуюсь, что я уже совершенно другой.

Я знаю, что может составлять литературу, даже очень высокую. Так это легко и приятно сознавать…

Я знаю, что мне теперь делать, что мне нужно…

И уже ничто не в состоянии помешать мне или огорчить меня. Даже то, что, по известной мне причине, издание сборника юморин с моим «присутствием», о чём говорил Виктор, вряд ли состоится. Или, если и состоится, то не скоро.

Помню, что уже и перед самым уходом от него я всё ещё хотел спросить у него, в самом ли деле он собирается выпустить в свет такую книжонку. Было бы желательно обнаружить в ней свой скромный вклад. Но я не спросил, поскольку запаздывал: следовало задать этот вопрос несколько раньше – сразу вослед первому, уже изложенному выше. Теперь он казался излишним и неуместным.

Для чего было спрашивать о пустяке – если и так всё складывалось наилучшим образом…



Футурины

Условное – реальное

ВПЕРЕДИ ГРЯДУЩИХ ВЕКОВ

Мой друг Казимир Лопек, не являясь учёным, имел обыкновение рассуждать о нашей цивилизации и её продолжениях. Много писал на эту тему. Хотел подготовить к изданию книгу. Но ему всё казалось, что соответствующих материалов у него мало.

Однажды мы гуляли с ним по зимнему лесу. Заглянули передохнуть в пустовавшее зимовьё. Затопили печурку. В какой-то момент Лопек взялся подбросить в огонь щепок, открыл дверцу печурки, наклонился, и неожиданно его стало туда втягивать. Я не успел оглянуться, как он исчез. Как я ни старался, вызволить его назад не удалось. Объявился он лет через пять и уже в другом городе, где стал жить постоянно. По телефону я узнал от него, что в своё отсутствие он находился в далёком будущем, и теперь для задуманной книги материалов у него более чем достаточно. А вскоре его свалила тяжёлая болезнь, и он умер.

Я обнаружил копии некоторых написанных им вещиц у себя в рабочем шкафу, куда положил несколько лет назад, получив от друга по почте для ознакомления вместе с предложением пользоваться правом их издания, если ему самому напечатать книгу было бы не суждено.

В сопроводительной записке Лопек просил меня по возможности обойтись без раскрытия его биографии. Соглашался только на минимальное. Например, на отдельные метричные сведения. Сюда входило, как самое необходимое, то, что было ему немногим за шестьдесят, и «вполне вероятно», он – потомок одного из декабристов, отбывавшего каторгу в Сибири и там погибшего.

«В целом, – писал он, – данные обо мне малоинтересны для меня самого, так как не проецируются на всё, над чем я работал и о чём сообщается в посылаемых тебе материалах. Считаю, что и для других особого интереса тут нет».

Ещё он сообщал, что собранное им он бы не хотел видеть представленным публике в известных всем видах сочинений. «Я их называю футурины, – говорилось в его записке, – что по смыслу обозначает повествования из будущего, которое уже состоялось как реальность».

Выбрав из них те, где угадывалась общая концепция так и не изданной книги, я, насколько это мне удалось, постарался придать им более-менее достойную беллетристическую форму и теперь предлагаю эту небольшую подборку вниманию всех в надежде хотя бы в малой части воздать памяти увлечённого нашим будущим исследователя и прекрасного человека.

Читатели могут усомниться: насколько приведённое ниже верно? Думается, тут сам предмет должен говорить за себя. Абсолютно реального в мире нет ничего – всё постоянно меняется. Вымысел – такая же реальность, как и остальное. Пример хотя бы с объяснениями – как был рождён бог Иисус.

Его непорочное зачатие Марией – выдумка; но её принимают как правду. Ибо понятна необходимость: бог должен быть, значит, он есть, а зачем он и откуда, можно ещё уточнять по ходу поклонения ему.

У Лопека тоже вымысел. Но по-своему любопытный.

Автор как бы взбирается на самые верхние сферы загадочного, где на протяжении веков бездеятельно и безмолвно восседают боги землян, и – эффективно соперничает с ними.

Ну а теперь почитаем тексты.



Калдасан КИЛОНРОТ:


МАГГИС

…И вот уже стучится в мою лабораторию-клеть Серебристо-Белый Олюк. Это знак: пора. Всё готово. Тут прошла вся моя взрослая жизнь. Решение о моей судьбе приняли тумы с планеты Чез, покорившие землю в 3 805 году от Бирса. Когда они наведались к нам первый раз, на земле уже всё заканчивало кончаться. Люди упали в своих устремлениях. Их поразило равнодушие, которое ничем не удавалось отбросить.

Запустение объяло и частную, и деловую общественную жизнь. Повсюду торчали руины, холмились нагромождения отходов и просто хлама; в него превращалось всё то, что раньше представляло ценность. Люди менялись не только духовно, внутренне, но и лицом и вообще внешним видом, что происходило из-за повального увлечения пластическими операциями как бы для придания фигурам и коже внешней благообразности. Делать такие операции научились даже на плодах – ещё в материнском лоне или в инкубаторах. Также в широких масштабах производилась замена крови, костей, тканей и мозга. Однако результаты не радовали – ввиду нараставшей дебильности.

Это были уже другие существа, а не те, которые творили историю земли, и, по большому счёту, не только они сами, вечные алкоголики и токсикоманы, были тому причиной. Слишком затерзанной оказалась поверхность нашей планеты. Условия жизни и существования исчерпывались…

Я оказался человеком, более других сохранившим надежды на спасение остатков земной цивилизации. Меня болезненно потрясало нараставшее безразличие окружавших.

Огромные библиотечные собрания, коллекции картин и скульптур, музыкальные композиции, дискеты и флэши, распечатки с компьютеров, голограммы, проекты, проспекты, оригиналы выпущенных и подготовленных к выпуску летописей и многое-многое другое – это всё уже оставалось без культивирования, без воспроизводства и присмотра. Оно обрекалось. Тумы прознали о моей обеспокоенности, и, конечно, я был для них сущей находкой. Тридцать два года я содержался ими, проживая тут, рядом с накоплениями веков, практически как бы сидя на них.

Задание я выполнил. Теперь я не жалею, что был подневольным. Иначе бы работа не пошла, ведь и я в конце концов не избежал бы участи всех – деградация наступала неотвратимо. Я не вкусил эмоций, связанных с удовлетворением похоти, с устройством личной жизни по образцу ничегонеделанья; мне было не смешно от того, что у землян так неуклюже складывалось их прошлое, над которым они потешались, порой истрачивая на это едва ли не всю их пропадавшую жизнь.

Участь меня обошла, чему посодействовали тумы. Каждый из трёхсот двадцати трёх дней тех лет, когда я им служил, были наполнены работой. Такой работой, когда невольничество не огорчало и придавало сил. А нередко я даже испытывал удовольствие и некое рудиментарное ощущение, называвшееся очень давно устаревшим словом «счастье» или подразумевавшее что-то подобное. Я постепенно креп в уверенности, что другое было бы для меня бедой

Вот мои отчёты. Их приложениями являются нагромождения былых ценностей – духовных и материальных. Тех, которыми я обладал безраздельно, вникая в них и ночью, и днём. Цивилизованные земляне в давние времена хорошо придумали – соперничать в составлении реестров изменений, происходивших в течение каждого века, когда жил тот или иной автор-летописец.

Даже перечислить созданные ими труды не представляется возможным, не то что привести их полностью. Поэтому я брал только выдержки, казавшиеся мне наиболее интересными. Серебристо-Белый Олюк, а до него – Сулит Каламаксанкад одобряли мой подход, поскольку для них важен был в первую очередь результат, а добиваться его следовало, как я понимал, только исходя из реального. Выдержки из реестров по каждому прошлому веку, собственно, и есть главное, над чем я работал. «Выстроить» их оказалось не просто, так как систематизацию в пределах происходивщего люди и на много раньше, и уже в мою эпоху вели кое-как, неполно и нехотя; прошлое ввиду этого как бы утапливалось во времени, поглощалось им, утрачивало очертания; факты были растворены в бесконечных версиях.

Тумы при извлечениях полезного из цивилизаций уже не однажды сталкивались с таким положением вещей. Выход они находили в опоре на так называемых маггисов – «плакальщиков» по ушедшему. Мне довелось им стать, и если достижениями землян теперь смогут воспользоваться на других телах Вселенной, то уже только одно это позволяет мне считать свою жизнь истраченной не впустую.

Как передатчик информации, несомненно, бесценной, хотя уже в буквальном смысле не имеющей никакой цены для землян, я вправе считать себя величайшим из людей – не по уму, разумеется, или каким-то другим индивидуальным качествам, а по сыгранной исторической роли, на которую сам я не претендовал.

Как мизерны должны казаться роли, сыгранные в разные периоды и эпохи отдельными землянами! Сыгранные часто исключительно по их инициативе, а то и в личных корыстных целях. Теперь, окидывая мысленным взглядом планету в её умирании, нет необходимости называть многих из них поимённо – они того не заслуживали и справедливо забыты. С учётом сотен и тысяч переоценок их дел и намерений, произведённых потомками, сейчас вообще трудно утверждать, что они воплощались или не воплощались в пределах какой-то целесообразности. Целый ряд их, воспринимавшихся полезными, уже очень скоро терял цену и в представлениях новых поколений приобретал качества резко отрицательные или же вовсе вредные. Упоминать об этом приходится с большим сожалением. Но – такова прихоть истории.

Недаром говаривали ещё в дальней древности: она всё поставит на свои места. Вот она и поставила.

Я уже тороплюсь. Серебристо-Белый Олюк опять простучал по моей клетке. Я знаю, что он по-доброму расположен ко мне, и, пользуясь этим, хочу добавить к написанному ещё немного.

Может так случиться, что в недрах людской апатии и лени, безделья и бездумия произойдёт чудо: где-то выплеснется полезная деятельная мысль, а за нею – осознание краха и необходимости преодолеть его. Не исключено, что за «толчком» проявится нечто подобное возрождению, как уже, впрочем, бывало не раз, хотя и ненадолго. Особой надежды на этот раз нет, но тем не менее. Ясно, что тогда судьба востребует ещё одного маггиса, и, может быть, он даже не будет последним.

Я такому повороту не опечалюсь, и пускай значение сыгранной мною исторической роли понизится. Я не жажду славы, потому что хорошо знаю, насколько эта вещица эфемерна и нелепа в измерении космоса.

Не желая присваивать хоть что-то из чужого, я должен ещё упомянуть о том, как получилось, что роль маггиса досталась мне, а не кому-то другому. В клетке начинали работать единым составом 87 человек. Тумы отбирали нас по сложной методике, однако вынуждены были упирать на число, так как имели дело с людьми основательно опустившимися и малопригодными. Равнодушие косило этих людей. Как только к ним предъявлялись претензии на неисполнительность, наступала развязка в виде наказания и скорой за ним смерти. На восьмом году моего служения оставалось 46 человек, на шестнадцатом – девять, а ещё через три года я оказался из выживших один. И чем более нас умирало, тем большим доверием проникались ко мне тумы. И вот теперь они пригласили меня вылететь с ними на Чез, переселиться с земли навсегда.

Копии отчётов тумы распорядились оставить на земле: может, сгодятся. Будь я на месте того, кто, возможно, стал бы моим преемником, я бы не удержался ознакомить с отчётами людей, способных хотя бы что-то ещё воспринимать. Особенно близки мне информационные «выемки» из веков, начатые где-то в период личиса – очередной напасти, доставшейся людям после того, как они научились побеждать спид. Не думаю, что кого-то могли бы интересовать имена авторов, составлявших реестры веков. В моих отчётах извлечения в преобладающей части – безымянные. Это с той целью, чтобы не отвлекаться: что те имена по прошествии тысячелетий? Важнее связанная с ними суть. Но, впрочем, отдельные имена всё же понадобилось привести.

И вот уже Олюк даёт мне распоряжение на выход. Долгих тридцать два года, растянувшихся в новой, большей численности суток и вмещаемых в сутках часов, я нигде, кроме как здесь, не был, всё дальше проникая в прошлое, становясь частицей его необъятности. Что в нём теперь? Кому оно может послужить опорой или хотя бы материалом для размышлений?

Я знаю: на земле так было всегда. Неблагодарные люди норовили побыстрее разрушить то, что появлялось до них. Теперь к этой боли у меня прибавляется новая: что если и там, куда я отправляюсь, произойдёт или, возможно, уже происходит то же самое и меня опять сделают подневольным свидетелем и регистратором упадка и деградации? Вдали от земли я такого перенести уже не смогу…


Перевод с олиндо



Извлечения из реестров изменений на земле, рекомендуемые как полезные для цивилизации планеты Чез, Вселенная, созвездие Пораликор


Чез, департаменту канлов. Из эпохи каларанга

Извлечения, полезные для уяснения особенностей катастроф


РОКОВОЙ УДАР

…Сказать, что обрушенный о землю удар был необычным по силе и произведённому действию, значит, не сказать почти ничего. То, что осталось, уже нельзя было назвать землёй в прежних восприятиях её людьми. И само человечество, пройдя это очередное жуткое испытание, уже никогда больше не примеряло к себе вплотную ценностей и норм, установившихся на предыдущих этапах его существования.

О виновнике беды знали за многие десятилетия, и накопленная информация была не только очень обширной, но и достаточно квалифицированной. Уже первые вычисления на принципах алгеброидного киша, производившиеся до затопления материков и передвижения льда, указывали на роковую цикличность бешеных атак из космоса.

Не раз впоследствии они уничтожали очаги цивилизаций или же делали землю физической пустыней.

Постепенно всё больше накапливалось данных о неотвратимости угроз для планеты, однако проблема долго казалась людям не связанной с их обыденными заботами.

Их беспечность порождалась различными причинами, среди которых едва ли не главная заключалась в устоявшихся привычках жить, не оглядываясь на оскудение природных кладовых и захудание лика земли.

Технологии переработки и использования ресурсов хотя и совершенствовались в направлении безотходного замкнутого цикла, но потери наблюдались огромные, ибо немало ошибок было допущено раньше. Экология была ощутимо нарушена ещё до того, как образовались дыры в ионосфере. И в данном случае, как и всегда прежде, наихудшее исходило с неба, на которое люди, предчувствуя беду, молились, начиная с глубочайшей древности.

Пока ионосфера расползалась дырами на широтах, примыкавших к полюсам, проблемой занимались только учёные. Найти противодействие, конечно, не удалось бы ни при каких усилиях. Однако время для каких-то серьёзных превентивных мер было упущено вообще.

В дальнейшем происходили огромные по масштабам переселения. В небесах ещё мотались ионные «облака», временами стягиваясь в «одеяла». В их «тени» и следовало останавливаться, чтобы уцелеть.

В тот беспокойный период уже не могли стабильно удерживаться границы, на обоснование и охрану которых ранее тратились невообразимые материальные и умственные ресурсы.

На многие века поселилось на земле отчаяние, всколыхнувшее в обществах и в людях животные поползновения сохранить себя любой ценой, за счёт чего угодно. Не единожды прокатывались по суше и океанам волны военных столкновений.

Только боязнь быть окончательно уничтоженными сдерживала искус воспользоваться оружием бездны, но и без него разрушения и потери оказывались колоссальными.

Вместе с людьми «ползли» по лику планеты города и государства. Они следовали за «тенью» от ионных «облаков». В результате всё перемешалось – и народы, и страны.

Большая часть материков обезлюдела. Сами материки меняли свои места. Очаги проживания появились на акваториях, где муравьиной работой делались земляные насыпи.

Поколения зашатались в безумии, не помня родства и целей, поражённые безразличием и дебильностью.

Но хаотичное перемещение всё же давало шанс восстанавливать потенциал жизни. Не только, кстати, людской. Животный мир поддавался движению инстинктом, но в сущности по такому же образцу.

Спасаясь от облучений, люди начали прятаться под землёй, устраивали навесы-отражатели.

Этому же служили глубоководные батискафы, имевшие несколько степеней защиты и автономное жизнеобеспечение.

В определённой степени здоровой, конечно, относительно, сохранялась только та часть землян, животных и флоры, которая находилась на межпланетных орбитах. Здесь же, на земной поверхности, и люди, и животные, и растительность испытывали перезаражённость болезнями, оставлявшую мало надежд. Всё увядало. Людей губило ненасытное применение токсинов.

Когда глыбы космических тел прошли воздушную оболочку и вонзились в тело земли, то не только пламя и ударные волны были причиной массовой гибели. Умертвляли ужас, ослабленность и сознание того, что спасения просто нет.

Не что иное как болезни помешало проведению операции по сбросу летящего к земле астероида с его траектории. Огромной силы заряд был отправлен загодя и взорван далеко в недрах галактики, но не в то время, которое предусматривалось расчётами. В результате астероид перелетел «точку», разряд произошёл с опозданием, заслонив собою только хвостовую пыль космического скитальца. Она «просеялась» через него, увлекая за собой гибельные для живого частицы распада и осыпалась на землю позже, когда та уже корчилась в муках.

Причиной же послужило недомогание группы операторов, появившееся в виде смещённого восприятия контрольных данных под влиянием «тающего» «одеяла». «Вихляла» под ним и самая точная автоматика. Коррекция для космических станций слежения за астероидом оказалась неблагополучной. «Накладки» повторились и с ближними космическими стражами планеты.

…Материки вздыбились, сотрясаемые судорогой. Выплеснулась вода из океанов и водоёмов, обдав землю и потушив пожары там, где они вспыхнули. Поселения, батискафы, подземные убежища – всё было стёрто.

Выкрошенные из тела земли гигантские куски и выплески океанов выбросило в разные стороны в космос. Часть их зацепила луну. Политая водой, грозно ревела огненная лава, испуская плотные тучи раскалённого ядовитого пара. Ударом землю «накренило», у неё сместились экватор и полюса. Замедлилось течение суток.

Всё это осталось бы тайной природы, не более. Но станции с орбит запечатлели картину катастрофы в подробностях. Будучи готовыми к событиям, они обеспечили его хронометраж, провели оперативные замеры. Только через многие сотни лет с орбитальных высот спустились на землю для постоянного проживания экипажи станций. Не всё тут погибло, как могло казаться. Хотя уже было совсем не то.

Лишённые привычных средств, немногие уцелевшие люди потеряли свой облик и одичали. Пришельцев с неба они не смогли признать за единокровцев. Поколения возвратившихся звали их староземлянами, а использовали преимущественно как грубую рабочую силу и как материал для экспериментов.

Животный и растительный миры медленно восстанавливались, преобразуясь. «Истлевшие» к той поре изотопы уже не служили помехой в этом, однако за прошедшее время они резко отклонили генетическую основу от той, что имела место до катастрофы.

Последствия столкновения, к счастью, оказались благоприятными для частичного восстановления ионосферы.

Староземляне прошли с тех пор путь от дикарей и в целом преодолели свою дикость. Однако они отказывались признавать себя наследниками земли, отдавая приоритет людям с неба, как якобы принесшим с собою всё, что тут имелось. Почитание небесных выливалось постепенно в их обожествление и служило фундаментом различного рода предрассудков, а позже эти и те начали смешиваться, дополняя или перечёркивая друг друга, пока иные обстоятельства окончательно не стёрли с их памяти передряг, связанных с большим ударом.

И в который уже раз всё понемногу возвращалось на земле на круги своя…


Перевод с оркисо



Чез, департаменту косовитов. Из эпохи лукирада

Извлечения, полезные в условиях страха и спеси


МАСКА, КТО ТЫ?

…Мало кто мог предполагать, как изменится назначение искусственных масок, укрывавших лица людей, когда им надо было поучаствовать в роскошных балах или выйти на пустынную дорогу для грабежа проезжих.

Земляне на стадии романтического восприятия мира описали огромное количество сюжетов и обычных происшествий, где главными фигурами были таинственные личности в масках. Нравы тогда были такими, что когда тех людей узнавали, то обществу они сразу становились неинтересными.

По этой причине забывалось всё написанное, а также сохранявшееся в виде фольклора.

Позже маски по-прежнему широко использовались в разного рода фестивалях и шутовских представлениях, всё дальше отходя в область досуга. Новое проявилось, когда в результате общественного переустройства люди получили возможность проделывать что заблагорассудится каждому.

Тогда не только вырастали таланты, но появилось много напыщенности и самомнений.

Спесь червем ползала в живых телах. И однако же от искушений покочевряжиться, обратить на себя внимание и зависть удавалось уходить не многим.

В общественных местах спесивцы умышленно принимали безобразные манеры и виды. Громко чавкали, принимая пищу; ворочали челюстями, разминая вязкую жвачку; сморкались и кашляли, не отворачиваясь от визави; задирали ноги на спинки кресел; ходили без одежд; плевали под ноги; курили и пили всякую дрянь, чтобы затуманить себе разум; испражнялись и даже спаривались, не считая нужным хотя бы поискать нелюдное место.

В довершение ко всему считалось как бы доблестью оскорбить, обобрать или даже убить другого.

Если таких уличали и происходил скандал, спесивец, зная о всепрощениях судебных и карательных инстанций, не особо тушевался, а ограничивался тем, что прятал стыд, надевая тёмные очки.

Людей в тёмных очках со временем стало больше, чем без очков. Тогда стыд начали прикрывать на разные сроки, дойдя до самых коротких, на два-три дня.

Так длилось довольно долго, пока мода не приелась. Однако распущенность не проходила и даже приобретала более мерзкие формы. На общества нахлынули ужасные злодеяния.

Как и в прежние века, преступники обратились к употреблению масок, затерроризировав население до такой степени, что никакая работа уже была невозможной. Всяк прятался и пережидал, где только мог. Начинался голод. Преступники принялись изводить друг друга.

Было в самый раз нанести им ощутимый удар, но сделано это было без вреда и каких-либо постановлений властей. Люди начинали носить маски, чтобы их не узнали. Все подряд.

И теперь всё смешалось.

Вне своих жилищ никто не хотел себя раскрывать да и других узнавать – полагая, что это может привести к неприятностям

В огромных толпах царило жуткое отчуждение, и в то же время такая форма совместной жизни позволяла многое поменять.

С улиц и офисов маски переместились в дома, в домашнюю обстановку, после чего в растерянности оказались преступники: кто перед ними? Не такие ли, как они сами?

Грабежи, воровство, вымогание требовали дополнительной сноровки. Но ничего уже нельзя было сделать, так как маски указывали чаще всего на загадку или подвох; рисковать тут можно было только во вред себе. И так постепенно плохие намерения гасли; в общества опять возвращалась размеренная скучная жизнь, в которой исчезали прежние угрозы…


Перевод с оклоно




Чез, департаменту ривов. Из эпохи лудага

Извлечения, полезные для разгадок труднообъяснимых явлений


Кладик ПУРЯЛАЛЖ:


КАРАЮЩИЙ ЛИВ

…Весь мир землян поражался потоку напастей, достававшихся той части сообщества, которая обитала на обширной территории с административным центром Локдол, приблизительно в трёхстах километрах на северо-восток от места исчезнувшего города, называвшегося Тюлюменью.

Из огромного количества фактов криминогена этот был выделен рунирами особо; но отнюдь не содержанием фактов как таковым, не имевшим принципиально ничего необычного, а какой-то фатальной и продолжительной неразгаданностью – до тех пор, пока сам виновник происходившего не высказал осторожного предположения, что, возможно, именно он и есть тот самый источник и единственный «поводырь»…

Трудность объяснения феномена заключалась в первую очередь в том, что в его рамках криминальный оттенок становился виден уже на конкретных ситуациях, как следствие, а не как причина. Как известно, в разные периоды истории практикам и разработчикам юриспруденции часто приходилось заниматься больше первым, упуская из виду второе, – в силу несовершенных отношений в обществах. Но, по крайней мере, почти всегда этот извращённый способ дознания был сразу и критикуем, поскольку не составляло особого труда выявить причины криминогена, которые требовалось изъять, и лишь сам способ изъятия по каким-то обстоятельствам «не давался» никому в руки.

Здесь же наблюдалось нечто такое, перед чем приходилось пасовать без исключения всем, кто пытался установить причинные связи. В конце концов они устанавливались чисто эмпирически, путём соотнесения возникшего результата с действовавшими законами и общепринятым здравомыслием. Но в целом этого было, конечно, недостаточно. Искомое ускользало, а взамен люди получали совершенно не то, что полагалось. Учреждения рассуда по фактам совпадения улик или отсутствия алиби выносили вердикты, где в большинстве наказание просто не могло быть заслуженным.

Такое «искривление» юриспруденции по мере того, как «развивался» феномен, многократно усугубилось болезненным процессом «корчевания зла в себе», которым человечество увлекалось, пройдя полосами неограниченной свободы личности. Наступал наконец этап всеобщего «поведенческого» отрезвления, когда поступь зла становилась уже пределом судьбы и надлежало принимать жесточайшую регламентацию по любому поводу, наподобие той, которая существовала и существует у животного мира на низших его ступенях.

Права и достоинство людей, втянутых в общественный экстаз очищения, оказались попранными как никогда прежде. Вспоминали, например, древнейшие формы геноцида, на обломках которого произрастала последующая вседозволенность, истреблявшая цивилизации. Но то были передряги, неизбежные в условиях противоборства и скверных политических ориентаций. Ложь правосудия использовалась тогда как инструмент устрашения – не более того. В данном же случае противостоять приходилось каждому самому себе. И потому обычные проступки, повторявшиеся миллионами, стало легко умещать в уголовных или имущественных делах, даже если их природа могла быть иной…

Такое и происходило сплошь и рядом. Когда материалы следствия указывали на какую-то побочную часть истины, то уже излишне было предполагать, будто ситуация могла произойти ввиду других причин. Тем более, что испорченной признавалась чуть ли не сплошная масса людей и всё набирала и набирала силу амплитуда целенаправленного жестокого рассуда, цель которого поворачивала на уничтожение…

…Ливенст Рокнодр мог бы не беспокоиться насчёт того, что когда-нибудь кто-то узнает о его причастности к событиям и происшествиям, исходившим от него. Но он был живой человек, искавший, как и все, утешения в том, чтобы обуздать собственные пороки, доставшиеся ему как часть былых вседозволенностей, нахапанных поколениями сверх того, что являлось пределом разумного и достаточного.

Однажды кто-то из друзей Лива случайно заговорил с ним о предмете в общем-то заурядном – о неизбежной ответственности каждого за изменения в жизни людей и земли.

К нынешней эпохе этой темой люди уже порядком друг другу наскучили, пытаясь опосредованно, через мораль, постичь углублённые таинства «разумного» биополя. Как уже известно, управление благодаря навыкам напрягать волю оказалось доступно даже детям ясельного возраста, а в число воздействуемых попали не только люди и животные первой фазы, но и отродные, а также роботоры и в немалом числе даже неодушевлённые естественные предметы.

Рокнодр, как и многие, обладал такими навыками, демонстрировал их как все, когда входил в отношения «интереса» или его кто-то просил об этом. Но одно дело воздействовать напряжением воли и совсем иное – не напрягать её и даже не знать, что она без твоего ведома избирательно воздействует на субъект или на объект, а то и сразу на большие их количества.

В тот день Лив рассказал, как однажды, сходя под гору, он споткнулся о камень размером с человеческое туловище и, чертыхнувшись, произнёс что-то наподобие «Дрянь, из-за тебя я мог бы упасть и расшибиться». При этом проскользнула мысль, что, будь предмет одушевлённым и чувственным, его бы следовало примерно наказать. Поднимаясь в очередной раз к навигационной площадке, Рокнодр не увидел камня там, где он лежал раньше. Зато полностью на него похожий лежал у края площадки в нависнутом положении. Рокнодр почему-то подумал, что в общем-то всё правильно: помешав ему и доставив неприятность, камень теперь обречён свалиться с большой высоты и рассыпаться в прах. И это случилось в тот же день под вечер, когда Лив, сходя вниз, уже не увидел каменного знакомца у края площадки, а при окончании спуска ему предстала картина, связанная с падением «провинившегося». Поодаль друг от друга валялись части и крошево от него, а падение происходило как бы прицельно – в одиноко стоявшую здесь древнюю тумбу из очень прочного монолитного ливпа.

Друг ещё спросил: бывало ли с Ливом что-нибудь подобное, и тому не составило труда припомнить: конечно же, такое происходило едва ли не каждый лень и даже иногда по нескольку раз в день! Происходит и в настоящее время! Нашёлся и самый свежий пример: заигравшаяся девочка высунула язык, «адресовав» его подружке, но между ними как раз в эту минуту проходил Лив; дразнота, как ему казалось, нисколько его не обидела, хотя запомнилась какая-то схожая реакция; а через неделю Рокнодр встретил идущую траурную процессию, несущую урну с прахом, на которой он увидел знакомую физиономишку малолетней проказницы. Он узнал также, что девочку за минувшие дни поразила сначала нагасда, а затем таспагаза. Ничто уже не могло её спасти…

И Ливу, и его другу открылась в тот раз необъятная сфера непроизвольного жестокого возмездия, исходившего от Рокнодра. По мере того, как ими были составлены и классифицированы последствия с породившими их причинами, приятели пришли к выводу, что тут имеет место чётко выраженная, разрушительная реакция воли на «обидчика». И чем обоснованнее была обида, тем решительнее и беспощаднее она возмещалась её источнику…

Годы его жизни были отмечены сотнями тысяч бед, объяснения которым, как я уже говорил, подбирались на эмпирической основе. Надо отметить, что род занятий Рокнодра обязывал его вести очень активную, коммуникабельную жизнь, постоянно расширять связи на земле и в космосе. И, естественно, это придавало «возмездию» как бы повсеместный характер. Гибли и пропадали очень многие из тех, кто был с ним так или иначе в контакте или даже просто находился рядом; тонули суда; взрывались реакторы и батискафы; на космических орбитах участились аварии и столкновения с телами вселенной. И традиционная частная жизнь, и её искусственные формы претерпевали порчу, генные и программные отклонения. Вкривь и вкось шло общественное управление; в его недрах происходили бесчисленные перевороты. Объединительные процессы рушились, попранные мелкими властолюбцами и хулиганьём. Кстати, неприязни к ним Рокнодр ни перед кем не скрывал, и его возмездие на них как бы исходило при этом от населения, растворяясь в консолидированном интересе…

К числу особенно памятных происшествий относилась потеря управляемости летательной сферой-Т верховного магистара Боорисда Елиллициннда. Поговаривали, что этот малоуважаемый людьми властитель – потомок и почти тёзка президента некогда существовавшей, но сгинувшей из-за пьянства общности – вупо Рооззиа. В свои шестьдесят три года, он, занятый по горло делами, ухитрялся принимать кулу, возбуждая себя на пространные хозяйственные речи. Люди подневольные ему часто находили меж его слов жесточайшие приговоры себе и своим близким.

Некий намёк на своё уничтожение, видимо, услышал от магистара и Рокнодр, бывший одно время его вторым палатником в Локдоле. Лив позже вспоминал, что Елиллициннд как-то нагло понуждал его расписываться под космической депешей алфавитом туриг, что было противопоказано Рокнодру ввиду его избрания советником риков. Разумеется, он себя сдержал, и у магистара не оставалось повода для неприязни; но, как человек скверный и меняющийся только к худшему, тот затаил-таки умысел, упаковав его в хозяйственный термин. Неконтролируемая жестокая воля палатника отреагировала на это почти мгновенно.

Сфера–Т упала вблизи кратера Сиб, рождённого от Мягкого астероида, причём пересадка после падения также не избавила никого от неприятностей, в том числе и Боорисда. Ему искривило позвоночник и выдавило два левых ребра, после чего полезная карьера была ему, собственно, заказана, хотя он и оставался ещё при важном деле некоторое время, окончательно теряя в авторитете.

Шум, тарарам и озлобленность по поводу падения сферы, никем, разумеется, не соотносились с именем Рокнодра. Это был всего лишь очередной общественный толчок в сторону от прозябания, уготованного присутствием Елиллициннда на должности магистара. Но, несомненно, если бы соотнесение с именем Лива имело здесь место, то он тогда мог бы удостоиться немалых почестей в знак благодарности от народа…

Позже, взятый на обследование казами, Ливенст Рокнодр не отрицал возможного влияния своей волей на судьбу магистара. Как ничего не отрицал и в других случаях, где данные секторного радиопуска уже точно указывали на его посредническую роль между существованием плохого и расплатой за участие в использовании плохого в каких-либо целях.

Любопытно здесь также то, что казы, уяснив, с кем имеют дело, долго не могли «управиться» с Ливом, боясьпоследствий, которые могли наступить тут же.

Его содержали в роскошной камере-сул, где он не имел отказа ни в чём, даже в женщинах, число которых в мой век уменьшилось до катастрофической величины – пяти с половиной процентов от количества мужчин, почти сплошь педерастов. Как я уже говорил, сам Лив считал высшей мерой порядочности искоренение зла в себе, и, возможно, поэтому факт заточения не использовался его волей как поводом на ответную реакцию по отношению к обидчикам. Но, с другой стороны, в это время ещё продолжали происходить события, диктовавшиеся его всепроникающей волей, – но только за пределами Локдола. Что делать, как и все исключительные люди, этот ропол, кажется, просто должен был быть именно таким – не разгаданным до конца.

Когда зондирование его интеллекта было проведено в достаточном объёме, то выяснились многие тысячи векторов, по которым его воля, без его подсказки, обращалась на обижавших. Соответственно руды смогли вычислить «адресатов», которым доставалось на орехи. Графическое изображение этого феномена потрясло каждого ропола и жителей планеты до основания. Оно показывало, что воля Рокнодра проникала буквально всюду, настигая «провинившихся», и не было ей ни преград, ни отврата. А одновременно выявились чудовищные блуждания юриспруденции и соответственно – пенитенциарии, в пекле которой незаслуженно отстрадало едва ли не шесть седьмых населения.

В возрасте тридцати шести лет и одиннадцати месяцев Лива умертвили путём отсечения головы и части туловища вместе с плечами на орудии казни, напоминающем гильотину.

Хотя казы и остерегались обсуждать вопрос о лишении его жизни, но ничего другого не оставалось. Семнадцать из них, «проговорившихся», были обнаружены волей Рокнодра и жестоко наказаны: их спалило синим огнём.

На протяжении ещё долгих двадцати восьми лет продолжалось потом её истребляющее воздействие, стоившее жизни и существования большому числу людей, животным и всяким предметам – на земле и за её пределами.

Память о Ливе удивительно прочна и вряд ли сотрётся когда-нибудь. Ведь это был тот редкий и даже, пожалуй, единственный случай, когда деяние воли человека не прекращалось и с его уничтожением. Но, конечно, никто при этом не вспоминал, что умерщвление Рокнодра не сопровождалось каким-либо юридическим приговором или хотя бы каким-то обоснованием на бытовом уровне.

Да, нравы моего времени позволяли обходиться без этого…


Перевод с коро



Стиховья

Из коллекций разных лет

Стихотворные опыты


Побережье

Месяц сегодня в ущербе.

Месяц в тумане.

Снится ему полнолуние.

Снится ему что-то раннее…


Волны притихли, уснули.

Звуков не стало.

В блеске рассеянном, синем

плавают скалы.


«Мы стоим под луной»

Мы стоим под луной.

Твоя талия звонче бокала.

Льётся безмолвия песня.


Не от себя

Мы с вами слишком долго не мужали

и до конца не знаем, как стары;

когда по-детски пели и смеялись, —

уж мы не вспоминаем той поры.


Мы слишком много потеряли сразу:

наш ум, ещё нестойкий, охладел.

И юности порыв без пользы пролетел,

уйдя из памяти и став пустою фразой.


И всё ж горит пока над нами луч надежды…


Но нам уж не сменить своей одежды:

она навек негодованье скрыла,

с которым мы теперь клянём земное зло.


Безвременья бесчувственная сила

с крутой скалы нас бросила на дно.


Май

Весною

       землю

            относит в рай…


Благоухает

роскошный май!


Цветёт долина —

огнём горит!

И по ложбине

ручей звенит.


В наряд зелёный

одеты – бор,

холмы и склоны,

и цепи гор.


И солнце светит

теплей, теплей,

и смотрит в реку,

и блещет в ней.


И песня льётся

и вдаль зовёт,

и сердце бьётся,

чего-то ждёт…


Уж близко лето.

Как много света!

Какая синь!

            Как мир красив!


Лунная симфония

Бесконечные вспышки огней.

Я брожу одиноко, как в сказке,

мимо тёмных стволов

                                  тополей.

Я плыву мимо их оголённых вершин,

улетаю за грань

                      голубых

                                  облаков,

за прильнувшие к ним

силуэты

         просвеченных

                       стылыми зорями

                                                 высей,

                                                       пустот

                                                             и глубин.

Я живу. Я люблю.

Я взволнован и счастлив без меры.

На ладони своей ещё чувствую я

                                              твою руку

                                                           тугую.

Я вдыхаю ещё запах кос твоих

                                                 пепельно-серых.

Я люблю этот холод

                               осенних

                                     безлюдных

                                                       ночей

и над миром уснувшим

                                     задумчивость

                                                         лунную.

Тишина надо мною

                              созревшею грушей висит.

Тишина в моём сердце

                                  набатом стозвонным

                                                                   гудит.

Это мне улыбается гордое,

                                         смелое время.

Это мне говорит свою тайну

                                             звезда

                                   из далёких окраин вселенной.

Чу! Я слышу, как гибнет покой!

Тихо льётся симфония

                                 звуков и красок,

                                               словно снег

                                                            молодой.

И огней бесконечная пляска.

И брожу я один, будто в сказке,

мимо тёмных стволов

                                   тополей…


«Прекрасное – прекрасней во сто крат…»

Прекрасное – прекрасней во сто крат,

когда его потерю осознаешь.

Унылость серых лет мозг сохранит едва ли —

взамен секундам счастья и услад.


И я любил, как чёрт, как одержимый,

и счастлив был, и для тебя – любимым,

и охладеть успел, твой холод ощутив,

и тяжести пустой дверь в душу отворил.


Не перечесть обид, тобою причинённых.

Я горд – не снизойду до униженья.

Но верность сохраню минутам просветлённым,

когда тебя любил и в том не знал сомненья.


Прекрасных тех минут не зачеркнуть;

я никогда ни в чём тебя не упрекну.


«Воспоминаний неизменных нет…»

Воспоминаний неизменных нет;

теснят одни других, – вот жизни проза.

Но – не уйти от них и от того вопроса,

что на душе лежит как застарелый след.


Тот росчерк стал теперь уж неприметен.

Лишь иногда как будто ярким светом

твоё лицо озарено бывает.

Печаль с него разлука не смывает.


В минуты эти, огорчений полный,

тянусь к надеждам, за мечты цепляюсь.

Но – миг проходит, и, хоть это подло,

я в слабости своей себе уж не сознаюсь.


И только мысль одна меня тревожит вновь,

что, может быть, я сам убил свою любовь.


«Вечер спускается…»

Вечер спускается

с крыш.

Розовый полог заката,

аукнув,

упал

     на горячие

                   сонные долы.

Прячется в тенях,

                   кого-то к себе подзывая,

робкая тишь.

Вздрогнул

              стареющий

                              тополь,

лист обронив,

заране

       бодрящей прохлады пугаясь.

Сны золотые

           себе подложив в изголовье,

стынет луна —

думает

       вечную

                думу.


«Тишиной не удержанный звук…»

Тишиной не удержанный

                                       звук…

Ночь на исходе…


Стрелка вращеньем

вновь замыкает

исписанный временем

                                    круг.


Мысли в бессменном походе.

Ждут воплощенья!



Отважный окоём

Тихий шорох стынет

                             над рекой

возле моста, где туман густой

исплывает

             над своей

                           судьбой.


В росе ивняк и травы на откосах;

они истомлены

                    в немом оцепенении.

А солнце не торопится к восходу.


То здесь, то там поток задрёманный

как будто невзначай

                          подёрнется

                                          журчанием,

и в унисон – ленивый рыбий всплеск.


А впереди, за берегом отлогим —

                     колки берёз, дубков и клёнов

накрыты мглой;

                   и в них уже шумливо:

ко времени там

                      пересчёт пернатых.


Подале прочих

                  иволги округлые распевы.

Умеренны они,

                     тревожны,

                                 глухи,

                                        мнимы;

и в них же —

                    золото

                              и радостная алость.


И зоря, взрозовев,

           уж пламенит восток,

                    огнём поднявши небо,

                               забрызгивая ширь

                                        и шквалом бликов

                                                     устрашая тени.


С присоньем,

                   не спеша

                             от моста в стороны

                                       сама себя дорога стелет;

по ней прошелестнуло шиной.

И новый след благословился эхом.


Подправлен окоём

                       глубокою

                                    и ясною

                                              отвагой!

В смущеньи перед ним

                                 и рок,

                                       и хмурый вызов;

и сам он уж готов

                 свои изъяны

                                  сгладить.


Легко душе; и прост её окрас;

не возроятся в ней

                        остывшие волнения.

Всё ровно. Всё с тобой.

И не отыщет уклонений

                      твой подусталый жребий.


Октябрь

На неровном,

             уставшем,

                    остылом

                              ветру

                                     на яру

всё дрожит

           непрестанно

полотно

          пожелтевших

                            берёз.

Рой надежд

                обронив

и окутав себя

пеленой

        отсырелою,

                 тускло-

                       туманной,

раззадумался

                   плёс…


«Слепая мысль не различит подвоха»

Слепая мысль не различит подвоха.

Не торопи того, что и само падёт.

Не ставь отметин на чужой дороге,

и то, что горячо, не складывай на лёд.


В себя гляди почаще, понастырней.

Живи один, и не кляни других.

Покуда едешь трактом пересыльным,

не вдохновляй себя и не насилуй стих.


У сердца подзайми расположенья

к бездомному, глухому, дураку.

Не клянчь табак; не требуй пояснений,

когда зарплату отдаёшь врагу.


Заметь: в земле ни дня, ни ночи нету:

получишь их, лишь сотворив разлом.

Корявисто предчувствие рассвета,

когда раздумий много об одном.


Не отвергай ни призраков, ни чёрта.

Согрей талант в космическом бреду,

и с явным удовольствием отторгни

себя, вползавшего в болотную узду.


Придёт напасть – не ври себе и миру.

На благодать не отвечай зараз.

И если у истории в пунктире

тебе не быть, —

                        не обессудь и нас.


«В тайном раздумье…»

В тайном раздумье

повисла

           симфония

                           ночи.

Пахнет земля.

Тополь стоит

                в напряженьи

                                    упругом.

Тихо плывут облака.

В блеске холодном

застыли

           далёкие

                     горы.

Синие звёзды

смеются

и чертят узоры

в неярких

              усталых

                         мирах.

И ещё долго

навстречу рассвету

не выпорхнут

               сонные звуки

из голубого

               безмолвия.


«Заблудший, спитой, косой…»

Заблудший, спитой, косой,

опорожнённый дух

уйми, придави хотя бы ногой;

к чужому – останься глух.


Попробуй – застынь на шаге;

представь его – изваянием.

Боль, сама по себе, – от страха.

Страх же – плод прозябания.


Томит предчувствие штиля;

концовкой оно опасно:

в бурливых милях, подраненный,

ты плыл и тонул всечасно.


Материком, океаном, космосом

будучи в эру втащены,

движемся вроде как очень просто:

с глупостью каждый частною.


Лишь миг, и – швартовы сброшены,

не к берегу, —

       к целой огромной и сокрушительной

                                                               суше.

Кому-то легко —

                   в исхоженном.

Большего ждать —

                             не лучше.


Нельзя суетой пренебречь,

уйдя, взлетевши, отплывши.

Время не в силах туда протечь,

откуда пространство вышло.


Ополосни желания

в истоках призрачной цели.

До полного до умирания

смерть неуместна в теле.


Тонешь или плывёшь, —

в том тебе – что за разница?

В жизни, как через дождь,

видно лишь то, что кажется.


Не сожалей, смирись…

В унылостях растраченные годы

                          не потревожат чувств

                                 сухим воспоминанием.

Где было глубоко, образовались броды.



Каскад надежд утих,

                           и чувственность иная,

                           пройдя через барьер

                                  пространственных вериг,

теперь восцарствует,

                           былое изгоняя.



В хозяйственный экстаз

                   вонзив свои права,

                      она сопернице дала отказ в пороге.

Где отцвели цветы, лишь шелестит трава.



То счастье, что хоть редко

                            но бурлило и сверкало,

уведено под тень, —

                            река с другим значеньем:

в пологих берегах она бредёт устало.


В нагорье, в ночи

Отстранённою дрёмой объяты

        вершины, распадки и склоны.

К небу спрямились пути;

        и замирают свечения

        по-над остылой уставшею мглой.

В мире как будто провисли

        и не обронятся больше

        тревоги, предчувствия и ожидания.

Сердце в смущенье:

        покоя ему не узнать,

        но оно его ждёт.22


«Тьма богатеев…»

Тьма богатеев

чиновников,

зэков,

бандитов,

бомжей,

проституток,

попов,

ребятни,

стариков,

работяг,

беспризорных

и нищих

двоякое обозначает классно:

является каждый

между людьми

чем дальше,

тем, собственно,

более лишним

и, собственно, каждому —

страшно.


«Муза! В грозную позу…»

Муза! В грозную позу

перед небрежным стихом

не вставай;

не прерывай

счастливый забег.


Пожалуйста, рифма,

слетай для меня

ещё за одною строкою

в далёкий свой край, —

в Китай,

где родилась23 себе.


«Стихи, которые нельзя…»

Нынешние стихотворцы на что только ни горазды. Строфы, строки, рифмы обделывают словно ржавым рашпилем. Напускают туману с амфибрахиями и с анапестами. Набирает оборотов кривлянье в заглавиях. Не только для отдельных виршей, но и подборок, даже целых изданий.

Если автору кажется, что публика может его не понять, он готов предоставить и пояснение, в чём тут, собственно, дело. Один из таких комментариев помещён в поэтическом сборнике под ультровым козырьком: «Стихи, которые нельзя». Содержание книги автор пожелал раскрыть на внешней стороне её задней обложки, причём весьма обстоятельно, коренным, что ли, образом, вроде как с умыслом на будущее – чтобы в сочинённом легче было разобраться дотошным потомкам. Естественно, комментарий также преподнесён читателю в стихотворной форме.

Между прочим, в указанной книге есть премилый вирш о занятии поэта охотой на мух и пуще всего на муха – самца мухи…

Ниже приводится отрифмованный ироничный пассаж, возникший по размышлении о том, как нелегко отыскиваются заглавия к стихотворным изданиям и что порой они, а также и сами стихи могут обозначать и содержать в себе на самом деле.


Стихи, которые нельзя,

где всё – то мёртво, то незрело,

где даже то нельзя, что – льзя,

где ни простора нет, ни меры,

которые в себе – химеры,

которым гибельно в тиши,

в которых, как их ни пиши,

а нет ни удали, ни веры

и их нельзя ни растереть,

ни взять битьём, ни бросить в клеть,

ни замочить, ни перемерить

аршином собственной души,

которую, хоть задуши,

не всколыхнут чужие стоны,

не увлекут пучки страстей,

увядших от глухих вестей,

которая не скамертонит

ни с дряхлою печной трубой,

ни с гениальной головой,

ни даже, кажется, с собой

и только ноет, ноет, ноет,

вконец себя перемотав,

устав, опять перемотав

и убежав от перспективы,

махнувши на свои мотивы,

себя за шторами хранит

от колкостей и потрясений,

довольная, что не горит,

не ждёт худого, рада лени,

доставшейся от поколений,

не знавших яростного дня,

и только иногда в себя

заглянет, осветясь краями,

и покрасуется стихами,

которые живут в ней сами,

давно сперечив ей, и смех

творят над нею без помех,

её не называя мамой

и постоянно ей дерзя,

и в блуде том не имут срама,

затем, что в них убито льзя

и также нет других стихий,

и потому они – стихи,

не так, возможно, и плохи,

но их уже нельзя ни сжечь,

ни уберечь, ни устеречь,

ни уронить, ни раскартавить,

ни растолочь, ни разлукавить,

ни взять куда, ни зачитать,

ни оболгать, ни передать

хотя б кому или поставить

на полку, где уж места нет,

где непоэтов вроде нет,

куда попасть – другим на зависть,

которым раньше удалось

через небось или авось,

которых столько развелось,

что не до них, а тут – стезя

иная и стихов – нельзя

ни вдаль отнесть, ни в лапу сгресть,

которые нельзя ни съесть,

ни утопить, ни перечесть,

ни ткнуть под знаменатель права,

ни растянуть налево справа,

ни опрокинуть, ни избыть,

которые не могут быть,

не станут жить, не могут сплыть,

не опостылят, не согнутся,

не задымят, не разойдутся

по сторонам, по языкам

и даже чуть приятны нам,

бродящим не по тем стихам,

написанным ни так ни этак

про то, как маялись поэты,

живя стихами ж, целясь в мух,

затем, чтоб дух у тех потух,

чтобы стихи, которых нету,

в конце концов не шли по свету,

не задевали никого,

не разбирали – кто кого,

и жили б долго оттого…


«Каждый из нас возникал…»

Странные бывают писатели. Пишут много, но неважно и как бы не всерьёз, а для увеселения, для куража. Передаст такой издателю написанное, и тут же сам установит за него запредельный гонорар, хорошо зная, что издатель может, конечно, продукцию прочитать, но ни за что не напечатать; а через какое-то время звонит ему: хочу, мол, взятое тобой забрать, ты меня не устраиваешь. Именно таким был прозаик, о котором я здесь расскажу. Как и у многих, кто возомнил себя гением, но не вылезал из нищеты, у него и бытовой уклад развивался своеобразно, гротескно, безалаберно: человек пил, гулял, дебоширил. Однажды его взяли и напечатали. Неспроста. Хотели этим обратить внимание критики: вещь-то довольно слабая, получит автор нагоняев да и утихнет. Ан-нет, просчитались. Критика вышла благополучная, похвальная. Графоман заходил героем. Как и раньше, предлагал своё творчество по многу и не по-серьёзному. Неудовольствие же в свой адрес принимал добродушно, легко, с шутками-прибаутками. Многим при этом доставалось, что называется, на орехи.

И как только ни пытались отвадить его от издательских порогов – без результата!

Добрый молодец получил, однако, своё. Как-то появилась на него эпиграмма. И пошло. Изощрялись по его поводу кто как мог. Разумеется, не называли настоящего имени.

Поучаствовал в этом шоу и я, грешный. Сложилось коряво, грубовато, тем не менее в среде моих коллег текст посчитали удачным по существу. Мне он дорог как предмет, связанный с приятными воспоминаниями о своей творческой молодости и о своём же неумело скрываемом тогдашнем графоманстве…


Каждый из нас возникал

назло всем чертям и гадам.

Каждый из нас Вознюка

у самого сердца прятал.


В пасти рычащей тигриной

он исчезал не на миг;

но снова под кряк утиный

из плавней озёрных возник.


Голубоглазый, нетрезвый,

охочий до мяса и баб,

он исчезал бесследно,

скатываясь в овраг.


Там, в лопухах столетних,

своего часа он ждал.

А через год победно

в издательствах возникал.


Был разговор борзистый

с издателем нелюбимым.

В ничто, словно кофе бразильский,

судьба Вознюка растворила.


Но под станком печатным

снова мелькнул его лик.

Словно босяк из грязи,

Вознюк из себя возник.


Он не нахал, не стратег.

Врагам он выдал зарплату.

Сколько бы ни было дел,

на Вознюка их не хватит.


В час вдохновенья густого

его язык – волапюк.

Ещё не бывало такого,

чтобы он был не Вознюк.


По воробьям – дробью.

Пулей – по чучелам.

Если он что и пропил,

то на здоровье нам.


Везенья баловень милый,

в потугах возникновенья

он никого не обидел

и ничего не хотел он.


Я славлю возникновенье —

всему вопреки и во всём.

Вознюк – это нам откровенье.

И быть ему Вознюком.


От Вознюка к Вознюку

будет он лучше и лучше!

У Вознюка мы в долгу —

всё его племя вознючье.


«В какую сторону ни устремлюсь…»

В какую сторону ни устремлюсь

продавленной душою,

там лишь бесчувствие,

замшелое,

немое,

как залежалый камень,

само

себя хранит.

Куда ни поспешу

за сглаженной мечтою, —

лишь эхо трудное,

обросшее бедою

в надземных миражах

тоскливо

провисит.


«Разбрасываясь вширь…»

Разбрасываясь вширь,

не думай вовсе

про то, что вздуло мир

и гонит солнце.


Не вбок стремись, а вниз;

туда – прямее.

Вцепившись за карниз,

будь – поумнее


«Не верить никому…»

Не верить никому.

Себе – казаться.

Уснувши наяву —

не просыпаться.


«Поэт в России больше не поэт…»

Поэт в России больше не поэт.


Свою строку, ещё в душе лелея,

он сбросит на сомнительный совет

в себя же, искушённого в затеях, —

как перед светом

                      выглядеть

                                     прилично.


Не зацепив за чуждую мозоль,

не разделив беду чужую лично,

уже с рожденья он освоил роль

раба тоски,

              раба непрекословий.

Не зная сам себя, себе не нужен,

не меряясь ни с кем,

                            держась тупых условий,

спеша не вверх и делаясь всё уже.


Чужие чувства выдав за свои,

горазд он сымитировать

                                страданье.

Молчит, когда у мозга бьётся крик

и боль торчит из подновлённой раны,

и до расстрела, не его, – лишь миг,

и по-над бездной жгут

                                свободный стих

и тот горит мучительно и странно…


Узнав о вечных проявленьях страсти,

им изумившись, пишет про любовь,

по-древнему деля её на части,

на то, где «кровь» и где «опять»

                                               и «вновь».


А нет, так, убаюканный елеем,

с трибуны о согласье пробубнит —

не с тем, что заупрямиться посмело,

а с тем, где разум

                      лихом перекрыт,


где ночь, придя на смену дню, остыла

и, злобой век сумбурный теребя,

с своих подпорок долго не сходила

и кутерьмой грозила,

                             новый день кляня.


В мечте беспламенной, угодливой,

                                                    нечистой

полощатся пространства миражей.

Он, непоэт, раздумывает мглисто,

и, мстя эпохе, всё ж бредёт за ней.


Покажется отменным патриотом,

зайдётся чёрствой песнею иль гимном.

От пустоты всторчит перед киотом,

осанну вознесёт перед крестом

                                              могильным.


Не верит ничему; себе помочь не хочет.

Живёт едой, ворчбой и суетой.

Над вымыслом не плачет, а хохочет,

бесчувствен как ноябрь перед зимой.


Поближе к стойлу подтащив корыто,

жуёт своё, на рифму наступив,

от всех ветров как будто бы укрытый,

забыв, что предал всё и что

                                        пока что жив…


«По-над курортным югом…»

По-над курортным югом

летал, моргал,

таранил, полз на брюхе.

Очнулся: спал.


«Надо ль, не надо, каждый…»

Надо ль, не надо, каждый сам упрямо стремится

к частной своей остановке.

Среднее тем хорошо, что оно подчас бывает иль толстым,

иль тонким.


Из-под иного иная, имея иные расчёты, сбегает к иному.

Не очень-то редко иной, от иной возвратясь, не находит

ни дома,

ни кроме.


Пеной нахмурилась кружка, сердясь на разлившего

цельную бочку.

Кое-что ставится там на попа,

где не ставится точка.


Радость иная обманчива, если иной на иное посмотрит иначе.

Иное, то, что прикрыто иным иль иною,

не скроешь иначе.


Ноги несут, собственно, только остатки того, что считается телом.

Разницы много всегда между

пакостным словом

и конченым делом.


Не меньше иного стул устаёт иногда под иною,

иначе сидящей.

Реже уносится пыль, если ветер, бывает,

застрянет в колодце иль в чаще.


Тесная связь у попа со случайной монашкой

успела застрять

между нами.

Съехать немедленно в сторону

вовсе не сложно,

едучи быстро

и прямо.


Боль не снимается, если пронзаешься

новою сильною болью.

То, что иное, иные часто и быстро находят

себе

не во здоровье.


Быка за рога нелегко притянуть на что-то иное,

поскольку их – двое.

Иная, играя с иным, без рогов,

предпочесть бы хотела иное.


Становится очень печальным хотя бы лишь то,

что разрыто

кротами.

Живые страшны уже тем,

что не стали пока

мертвецами.


Между иною с иным иные часто находят

возможным иное.

Иначе смотрит иной на иную,

если не то ей.


В уставшей строке отсутствие буквы

равняется дырке в штакетном заборе.

Иному до светлости мыслей дожить

удаётся —

с прибытием бедствий

и горя.


Некто иной-преиной, снявши однажды очки,

иную увидел иначе.

С той-то поры иным уж и кажется он

совершенно иным,

хоть и зрячим.


Если зашёл, но выходишь, то, стало быть, здесь,

у дверей,

и живёшь постоянно.

Более-менее умное,

если ещё и живое,

иному

не кажется странным.


Иной, иное имея в виду побольше

иметь от иной

по-иному,

случай не упускает иметь на рогах у себя,

ином,

ещё и солому.


Через проезжую часть перейдя,

не ищут дорогу

оглядкой.

Чья-то случилась беда, – значит,

с тобою пока

всё в порядке.


Зачем я здесь?..

Исповедь кота, живущего в квартире


Приляг ещё поспать,

мой чёрный хвост.

Такой же я скруглён

как и раскос.


Легко устать от дел

бросаясь в край.

А взгляд в расщелину —

одна игра.


Не уничтожится

ничто своё.

Как перевёрнуто

житьё-бытьё!


Кто я? Что я теперь?

Зачем я здесь?

Я непременно нужен

кому-то весь.


Пустым хождением

пониз дверей

не выжечь умыслов

на тьму вещей.


В глазах надежда

всегда близка.

Кому-то – верится,

кому – тоска


Теплом не светится

ни стол, ни стул.

Кто не согрет собой,

тот не уснул.


Не в счёт отдельное,

что – в долгий ряд.

Зовут по имени,

чем всё круглят.


Заботы терпкие

болванят кровь.

Хоть нету призраков,

нет и основ.


Я был как многие —

служа уединению.

Всегда внутри него

огромное стремление.


Оно порою комом

цепляется в загривок.

И цели нет дороже —

стать

      максимально зримым.


Своих искал везде я,

по всем углам.

Так было много их,

но только – там.


Воспоминания —

как сон и бред…

Под шкурой зыбятся

то вскрик, то след…


Я был помноженный

на них, кто – там.

Цвет моего хвоста

усвоил хам.


Он прокусил мне то,

чем ловят звук;

но злиться я не стал:

хам сел в испуг.


Откуда что взялось:

шла речь о ней.

Как на беду он был

неравнодушенней.


Ну, значит, прокусил;

а через раз

ему какой-то жлоб

размазал глаз.


Мы после виделись

всего тремя зрачками.

Существеннее то,

которое

          мы

             сами.


М-да… чьи-то мнения…

Пусть, как должно бывает,

хоть чёрная, хоть серая

меж нами пробегает.


Не леденит судьба

во всём привычном.

Знакомое – чуждо.

Чужое – безразлично.


«Оденься в камень…»

Оденься в камень.

Приляг на дно.

И жди обмана —

в бистро, в кино.


Хотенья мене,

чем больше круча.

Уснувший гений —

оно и лучше.


«Серые туманы…»

Серые туманы

родины моей.

По-над океаном

небо – голубей.


Звёздочка упала.

Звёзд – ещё немало.

Звёзды притуманенные

пляшут словно пьяные.


«Всё, что ещё от меня осталось…»

Всё, что ещё от меня осталось, —

то – что есть; – не такая уж малость!


Немотный и твёрдый, в пространствах пустых

я странствую, вечностью меряя их.


Чтоб уцелеть на путях неизведанных,

служу лишь себе, терпеливо и преданно.


Только и дела всего у меня, что грановка

моей ипостаси: грановка-обновка.


Лечу или падаю, всё мне едино.

Лучшая грань – от толчка в середину.


Не остаётся сомнений: удар что надо.

Ещё не разбит я! и то – мне наградой.


Хоть гранями всё моё тело изрыто,

я не ропщу; – они мне – прикрытье.


Новые сшибки – раны на ранах;

ими шлифуются прежние грани.


Сбитой, отшлифованный, я и внутрях

твёрд и спокоен будто бы маг.


Тем и довольствуюсь в ровном движении.

В радость мне встречи, желанны сближения.


Нету в них умыслов; только судьба

их преподносит, блуждая впотьмах.


В том её действенность и непреложность:

редко в пустом возникает возможность.


Рядом ли дальше чей путь проискрится,

это всего лишь намёков частицы…


Выгоды есть и в бесцельном движении:

вызреет случай войти в столкновение…


Всё, в чём я сущ и одарен судьбою,

то всё – во мне; – и – прервётся со мною.



Примечания

1

Герой очерка Глеба Успенского «Выпрямила». – Здесь и далее примечания – автора.

(обратно)

2

Герой романа Николая Чернышевского «Что делать?»

(обратно)

3

Художественный фильм режиссёра Андрея Тарковского.

(обратно)

4

Феофан Грек. Живописец. Жил и работал в Византии и в Древней Руси. Украшая храмы, писал фрески, иконы, миниатюры. Некоторые из работ выполнил совместно с Андреем Рублёвым.

(обратно)

5

Имя художника в романе Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея».

(обратно)

6

Санкт-Петербургский государственный академический институт живописи, скульптуры и архитектуры им. И. Е. Репина. До 1918 года – Петербургская академия художеств, учреждённая в 1757 году.

(обратно)

7

Фёдор Достоевский. «Братья Карамазовы».

(обратно)

8

Казимир Малевич. Российский художник дореволюционной, а затем советской поры, часто выступавший как экспериментатор.

(обратно)

9

Один из персонажей романа Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита».

(обратно)

10

Великая Отечественная война. Такое название получили события Второй мировой войны, происходившие на территории Советского Союза и с его участием в Европе в 1941-1945 г.г.

(обратно)

11

Столыпинская аграрная реформа. Проводилась в России с 1906 по 1917 г.г. по инициативе председателя Совета министров Петра Столыпина. В настоящее время признаётся как успешная.

(обратно)

12

Имеются в виду частные хозяйственники, которые в Советском Союзе подвергались репрессиям и выселению по программе раскулачивания в 30-е годы XX века.

(обратно)

13

Служащие Народного комиссариата внутренних дел – главного государственного органа, творившего тотальные репрессии в Советском Союзе.

(обратно)

14

Сказка Александра Пушкина в стихах.

(обратно)

15

Имеется в виду женщина, занимавшая должность председателя сельского Совета.

(обратно)

16

Одна из самых известных картин голландского художника второй половины XIX века Винсента ван Гога.

(обратно)

17

Главный герой романа Оскара Уайльда «Портрет Дориана Грея».

(обратно)

18

Всемирно известный современный иллюзионист Дэвид Копперфилд, США.

(обратно)

19

Пауло Коэльо. «Одиннадцать минут».

(обратно)

20

Название романа Стендаля.

(обратно)

21

Московский государственный академический художественный институт им. В. И. Сурикова.

(обратно)

22

Вольный перевод стихотворения Гёте «Wanderers Nachtlied» («Ночная песня странника»), где сказано:


Uber allen Gipfeln

Ist Ruh,

In allen Wipfeln

Spurest du

Kaum einen Hauh;

Die Vogelein schweigen im Walde.

Warte nur, balde

Ruhest du auch.


У Лермонтова эта очаровательная картинка выглядит так:


Горные вершины

Спят во тьме ночной;

Тихие долины

Полны свежей мглой;

Не пылит дорога,

Не дрожат листы…

Подожди немного,

Отдохнёшь и ты.

(обратно)

23

Впервые появление рифмы в Китае запечатлено в древних песнях и гимнах – намного раньше, чем это произошло в Европе.

(обратно)

Оглавление

  • Публицистика
  •   Былое и думы
  •     I. ШЕСТИДЕСЯТНИКИ
  •     II. РЕГИОН ПОЛЗУЧЕ СПОКОЕН…
  •   Наследие
  •     НА ВЕСАХ ПОЧИТАНИЯ И ЗАБВЕНИЯ
  •   Этюды о культуре
  •     ПЕСНЯ ВНЕ ПРОСТОРА
  •       I
  •       II
  •   Этюд-поэма
  •     ТАБАК
  •   Аспекты личностного
  •     ГОЛОС НАД БЕЗДНОЙ
  •   Театр: от порога до кулис
  •     ЦВЕТЫ ВДОХНОВЕНИЙ
  •   Исследование: векторы новаторства
  •     СВОБОДА И МЫ
  •   Взгляд на проблему
  •     МАТЕРЩИНА
  •   Изобразительный ряд
  •     I. МЕТЛОЮ ТАМ, ГДЕ КИСТЬ ЛЕГЛА
  •     II. ОБЪЕКТ ПИАРА ЛЕГКО УЗНАВАЕМ…
  •   К восприятию прекрасного
  •     ЛОРКА В ЕДИНСТВЕННОМ ЭКЗЕМПЛЯРЕ
  •   Памяти Александра Солженицына
  •     СВИДЕТЕЛЬ ПОБЕДИВШЕГО БЕЗУМИЯ
  •   Прощай, Муслим!
  •     ФРАГМЕНТ НА ПАМЯТЬ
  •   Перед лицом истории
  •     СЕКРЕТАРИ, БЛИН…
  •   В центре смерти
  •     ФИЛОСОФСКИЕ ИГРЫ В ПОДДАВКИ
  •   Научные лобби как продолжение лженауки
  •     В ОБЛАКАХ ИСТОРИЧЕСКОЙ ПЫЛИ
  •   В объятиях веры
  •     ПОП И ЕГО РАБОТНИК
  • Художественная проза
  •   Роман
  •     МИРАЖИ ИСКУССТВА
  •   Повести и рассказы
  •     Одиночество – стимул к общению
  •       РАЗБОРЧИВЫЕ КОМПАНЬОНЫ
  •     Простое и очень сложное
  •       ПОВЕРЖЕННАЯ ГЕОГРАФИЯ
  •     Памятные забавы
  •       ДРУЗЬЯ – МНЕ ПОД СТАТЬ
  •     И захочешь, не выдумаешь
  •       ПЛОСКИЙ ХВОСТ
  •     Из энциклопедии грибной поры
  •       I. БАБУШКИНА ПОЛЯНА
  •       II. ПО ВОЛЧЬЕЙ ДОРОГЕ
  •     Интеллектуальные посмешки
  •       I. РУКОПИСЬ ПО ПРЯМОМУ НАЗНАЧЕНИЮ
  •       II. ФЕЛЬЕТОНИСТ ЖЕНЯ НАУМОВ
  •       III. ГРАФОМАНСТВО КАК ТАКОВОЕ
  •   Футурины
  •     Условное – реальное
  •       ВПЕРЕДИ ГРЯДУЩИХ ВЕКОВ
  •       МАГГИС
  •     Извлечения из реестров изменений на земле, рекомендуемые как полезные для цивилизации планеты Чез, Вселенная, созвездие Пораликор
  •       РОКОВОЙ УДАР
  •       МАСКА, КТО ТЫ?
  •       КАРАЮЩИЙ ЛИВ
  • Стиховья
  •   Из коллекций разных лет
  •     Побережье
  •     «Мы стоим под луной»
  •     Не от себя
  •     Май
  •     Лунная симфония
  •     «Прекрасное – прекрасней во сто крат…»
  •     «Воспоминаний неизменных нет…»
  •     «Вечер спускается…»
  •     «Тишиной не удержанный звук…»
  •     Отважный окоём
  •     Октябрь
  •     «Слепая мысль не различит подвоха»
  •     «В тайном раздумье…»
  •     «Заблудший, спитой, косой…»
  •     Не сожалей, смирись…
  •     В нагорье, в ночи
  •     «Тьма богатеев…»
  •     «Муза! В грозную позу…»
  •     «Стихи, которые нельзя…»
  •     «Каждый из нас возникал…»
  •     «В какую сторону ни устремлюсь…»
  •     «Разбрасываясь вширь…»
  •     «Не верить никому…»
  •     «Поэт в России больше не поэт…»
  •     «По-над курортным югом…»
  •     «Надо ль, не надо, каждый…»
  •     Зачем я здесь?..
  •     «Оденься в камень…»
  •     «Серые туманы…»
  •     «Всё, что ещё от меня осталось…»
  • *** Примечания ***