Дуэль Агамурада с Бердымурадом [Георгий Костин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Часть первая Детство, перешедшее в юность

1


Как-то быстро и незаметно наступила осень. Солнце пожелтело, сделалось мягким и нежным. Небо очистилось от въедливой белой пыли, поголубело, стало красивым и радостным. Воздух остыл до упоительной прохлады, приобрел плотский пьянящий вкус, пропитавшись изыском стойких озерных запахов.

С протяжной сладко-тягучей истомой закричали щурки, кружащиеся в поднебесье. Медленно, чуть колышась, словно прозрачная медуза в морской воде, проскользнула рядом в сочном воздухе длинная белая паутинка. Опять резко на короткий миг наступила милая, шуршащая сама по себе тишина. Сердце сладко заныло. Внутри груди и живота разлилась томительная нега, а загорелые до черноты плечи густо покрылись до локтей тугими мурашками, будто им стало зябко. Сережа непроизвольно широко улыбнулся, и будь он сейчас ребенком, непременно засмеялся бы беспричинным звонким счастливым смехом.

Больше других времен года Сережа обожал осень. Ему казалось, будто осенью время останавливается. И почему-то до невыразимой печали было жалко этого останавливающегося времени. Но вместе тем было неописуемо сладко переживать его в своем нежно щемящем сердце. Время для него всегда было чем-то большим, живым и текущим. Он всегда ощущал себя как бы внутри его. Оно имело для него осязаемые, хотя и едва уловимые плоть, цвет и запах. Причудливо переплетаясь между собой в завораживающих узорах, плоть, цвет и запах времени постоянно менялись в зависимости от того, какое солнце было на небе. Летнее или зимнее; дневное, или его не было вообще, а земля была густо и многозначительно окутала бархатистым матово-белым, отраженным луною светом…

Течение времени Сережа воспринимал, как течение самой Жизни. Он чувствовал себя во времени, будто находился в утробе матери. И мгновения несказанного счастья, каковые когда-либо переживал, были связаны у него с ощущением времени. В такие мгновения хрупкие фибры его души вдруг доверчиво распахивались и становились крохотными парусами, в к. И тогда его внутренняя жизнь текла вровень с внешней жизнью. А его внутреннее время растворялось во внешнем времени. Ощущение самого себя в нем притуплялось, но зато возрастало несказанно, становясь острее и явственнее, ощущение внешнего мира. И тогда его жизнь как бы перетекала вся в жизнь внешнюю, и сама становилась внешней жизнью. А он, Сережа, начинал чувствовать то, что в обычном состоянии чувствовать никак не мог. Все вокруг него каким-то сказочным образом оживало. Каждая случайная валяющаяся на дороге сухая веточка или запыленный камешек гладкой гальки – приобретали таинственную многозначительность и глубинный жизненный смысл. А растения: кусты и деревья, даже высохшие травы – радостно узнавали его, пришедшего к ним в гости, приветливо улыбались ему и как-то завораживающе сладко нежно заговаривали с ним на своем милом бессловесном неторопливом языке…

Особенно завораживающе сладко переживать подобное было в детском возрасте. Вспоминая о детстве, Сережа понимал, что жил тогда в милой яркой и жизнерадостной сказке. Где все друг друга любят и относятся друг к другу с радостью: и люди, и домашние вещи, и деревья, и камни, и даже пылинки с букашками-таракашками. Когда каждую вещь как по мановению волшебной палочки можно было превращать во что угодно. К примеру, длинный ивовый прут – в норовистого коня, чтобы умчаться на нем, фыркающем и нетерпеливо бьющим копытом землю, куда угодно. Когда можно было любую штуковину реального мира втянуть в свою детскую игру и играть с ней до упоительного самозабвения.

Но все же самые яркие, самые сладкие до опьянения детские переживания Сережи было связаны с отцом. Сереже было лет пять. Он по обыкновению играл, возясь на полу, около вечернего обеденного стола, над которым тускло горела электрическая лампочка, чуть выглядывающая из-под матового квадратного стеклянного плафона. Он томительно ожидал, когда отец закончит обстоятельный и по обыкновению молчаливый ужин. И наступит, наконец, тот вожделенный миг, когда отец, оглушающее громыхая тяжелым табуретом, медленно поднимется из-за стола, и вдруг как бы ненароком сделает лицо заговорщика, и невообразимо долго застынет в неподвижности, излучая таинственную многозначительность. Так повторялось из вечера в вечер, и Сережа загодя знал, что сейчас за всем этим последует. У него от нетерпения порою даже вспыхивала судорога под ложечкой. Но это его нетерпение было тоже сладостной мукой, что откажись отец мучить его, а сразу приступал к самому главному, то Сережа, пожалуй, и обиделся бы на него.

Во время этой паузы стояла ошеломляющая тишина. Было слышно даже как лязгают в руках матери, задевая друг о дружку, вязальные спицы. Как жужжит, выписывая неровные круги вокруг плафона, одинокая муха, будто заблудившийся во вселенной тоскливый астероид. И конечно, уже в этой паузе Сережа проваливался в свое любимое состояние. Когда тело его изнутри, из-под самой ложечки, начинало напористо деревенеть, а кожа на плечах и лопатках стягивалась, покрываясь тугими мурашками неописуемого блаженства. Сережа остро чувствовал при этом, что в такое же точно состояние погружаются и его друзья, ежели они гостили у него в это время. Вадик, держа в ладонях крохотную гоночную машину, поворачивал лицо к Сережиному отцу и, непосредственно медленно открывая рот, застывал, как восковая кукла. Выпученные глаза его, вспыхнув, загорались нетерпеливым ликованием. Никитка, он похитрее, старался не показывать виду и продолжал водить по полу туда-сюда гоночную машину. Но уже беззвучно и без прежнего азарта. Потому как предательские мурашки бесцеремонно и властно стягивали и его кожу не только на лопатках, но и на ногах: на бедрах и икрах; и даже на пальцах рук, приподняв дыбом крохотные волоски.

В это же состояние сладкого оцепенения, казалось, погружались и все находящиеся в комнате вещи. Круглый обеденный стол с толстыми ножками, подогнутыми, будто в коленях, от непроизвольно вспыхнувшей сладости. Матерый огромный и грузный от собственной мудрой важности книжный шкаф. Глубоко задумавшийся, словно философ, держащий указательный палец у лба, широкий застеленный потертым шерстяным пледом диван. Разве что только тугими мурашками не покрывались их оживающие деревянные части тела… И только мать по обыкновению не замечала этой многозначительной паузы. Она продолжала, никого и ничего вокруг себя не видя, споро орудовать поблескивающими вязальными спицами, словно фехтовалась ими сама с собой. И при этом как обычно. исступленно шевелила влажными покусанными губами.

А потом нарочито долго смачно потягивался, задиристо сверкая колючими карими глазами и широко растягивая обветренные губы в счастливой родительской улыбке. Медленно склоняя голову набок, бросал на сына одним левым глазом заговорщический взгляд. И тягучим мягким музыкальным голосом спрашивал: «Ну, что? А теперь диафильм?» «Дааа»– протяжно отвечал Сережа животом и грудью одновременно, потому как не мог пошевелить открытым от изумления ртом. «Ну, коли, Ваше величество желает посмотреть диафильм, будет вам – диафильм» – Шутливо говаривал отец певучим басом, как бы пробуя уже свой голос на звучание. Уходил, чуть покачиваясь от сладкого родительского счастья и накопившейся за день усталости, в соседнюю комнату. Скоро возвращался, держа в руках массивный диапроектор и картонную коробку из-под медикаментов с шуршащими в ней свернутыми лентами диафильмов. А Сережа один или с друзьями усаживался на полу со скрещенными по-турецки ногами перед голой белой стеной. И ему всякий раз огромным усилием воли приходилось сдерживать себя от преждевременного запуска собственного подробного и несказанно красочного фильма. Фильма, который его воображение непроизвольно проектировало на чистое полотно памяти…

2


Солнце нежное желтое и большое- стойко замерев в зените, приятно жгло плечи. Оно походило сейчас на обстоятельную цветущую корзину подсолнуха, с чуть шевелящимися розовыми лепестками – шелковыми язычками пламени. Сладко и уютно звенела тонким колокольчиковым звоном роящаяся вокруг головы мошкара. К стойким озерным запахам примешались резкие запахи высыхающих на солнце водорослей и сырой донной глины, кое-где выглядывающей небольшими островками из мелкой воды и покрытой, словно проплешинками, длинными подвяленными бурыми водорослями. Становилось мелко. Сережа шел, ступая босыми ногами по толстому пружинистому слою перевитых между собою длинных стеблей рдеста. Не проваливаясь сквозь него, как прежде, а только прижимая его ступнями к глиняному дну и омывая ноги по щиколотку становящейся все теплее и теплее озерной водой. Зато вертикальные отростки рдеста с длинными узкими листочками и толстыми с палец, торчащими как свечки, семенными сережками, осыпающимися от соприкосновения с Сережиными ногами – становились все выше, кустистее и гуще. И теперь доставали колен, апорою, когда Сережа непроизвольно ускорял шаг, чувствительно хлестали по ногам, словно колючие колосья на привольном лугу.

Вскоре вода под ступнями Сережи перестала хлюпать, но длинные и прочные как шпагат стебли рдеста оставались быть мокрыми, а донная глина под ними сырой и вязкой. Сережа равномерно переносил на каждую ногу тяжесть своего тела, глина легко выбрызгивалась сквозь рдестовые стебли и, словно теплое сливочное масло, скользко проступала сквозь пальцы. А когда в чрезмерном количестве налипала на ступни до самых щиколоток, словно обувала ноги в грязевые ботинки и сильно утяжеляла ходьбу, Сережа поочередно широко, словно косой размахивал ногами, сбивая глину с ног о вертикальные торчки рдеста. Стараясь, чтобы стебли с жесткими листьями и шершавыми плодовыми сережками попадали между растопыренными пальцами. Но вот, наконец, донная глина под ногами сделалась тверже, и теперь походила на круто замешенное тесто. Она слегка проседала под ногами, но не проступала сквозь стебли рдеста. Хотя те стали тоньше и реже, и поменяли сплошной бардовый окрас – на светло красный, говорящий о том, что земля под ними – давно без воды, высохла и даже начала растрескиваться. Идти сделалось легче: вертикальные ростки рдеста стали ниже, на них было всего два-три узких листочка и чахлая жесткая плодовая сережка. Он наступал теперь на них сверху, и оставшаяся на ступнях глина под прямыми жгучими солнечными лучами быстро высохла, потрескалась на чешуйки, с загнутыми краями и отшелушилась.

Сережа по обыкновению был задумчив, взгляд его был рассеянным, направлен себе под ноги и на пару метров вперед. Деталей: узких зеленых листочков рдеста, прячущихся в них красноватых стеблей, похожих на длинных упругих червей, и оранжевых плодовых сережек – он теперь не замечал. Зато позвоночником и раскрытыми душевными фибрами отчетливо чувствовал, что все обозримое пространство вокруг него относится к нему доброжелательно. И ему казалось, что он сам сейчас как бы – плоть от плоти огромного обмелевшего водохранилища, по высохшему дну которого целенаправленно шел. На душе у него было комфортно.

– Привет, браконьер! – Вдруг перед ним прозвучал мягкий знакомый с детства слегка картавый голос.

Сережа узнал по голосу своего бедового приятеля детства туркмена Агамурада, которого в поселке все до сих пор звали Агашкой. Ничуть не удивился внезапному появлению друга. Сережа с детства знал, что Агамурад имеет склонность появляться где угодно, и появляться как бы неоткуда и как бы ни в чем ни бывало. Но сейчас Агамурад явно был не один. Сережа сосредоточился. Привычно вспомнил о своем особенном душевном умении, которым овладел в раннем детстве, когда, болея ногами, лежал в неподвижности, и – выучился внутреннему видению. Не поднимая глаз, обратил внутренний взор в сторону Агамурада. Углядел два стоящих у него на пути человеческих силуэта и по обыкновению куражисто засоревновавшись с Агашкой, мол, и мы тоже не лыком шиты, ничуть не сбавил шагу. Разве что только едва заметно раздвинул непроизвольно от нахлынувшей вмиг благости губы и узнал-таки во втором силуэте еще одного своего друга детства. Теперь оставалось только разыграть из себя сомнамбулу, ничего не видящего и не слышащего вокруг. Сделать это было нетрудно: Сережа часто бывал таковым, и все, кто его давно знал, привыкли к нему такому. Вот и теперь его друзья детства подумали, что он, как обычно, спит на ходу и решили потехи ради понаблюдать за ним со стороны. Собрались было даже расступиться, чтобы пропустить его мимо себя. Но Сережа, подходя к ним с опущенными прикрытыми глазами, вдруг, не поднимая глаз, выкинул вперед правую руку в сторону второго человеческого силуэта и обыденным тихим голосом сказал:

– Здорово, Берды.

– Да ты же ни разу не посмотрел на нас! – Изумленно воскликнул Бердымурад, – Как узнал, что я это я? Мы за тобой давно смотрим. Ты ни разу не поднимал голову.

– Так, я же говорил тебе, он браконьер! – Радостно воскликнул Агамурад и, дружески шлепнув Сережу по загорелому плечу, добавил, – Здорово, Серега. Рад тебя видеть, чертяга!

Скуластое лицо Агамурада удовлетворенно расслабилось. Тонкие темные губы слегка сморщили гладкую смуглую кожу. Редкие толстые черные волосики на небритом подбородке слегка подались вперед. Выражение лица его по обыкновению стало излучать довольство матерого мудрого лиса. Черные пышные волосы на голове и торчащие, слегка заостренные кверху уши усилили сходство с лисом. Агамурад был одет в просторную серую холщевую рубашку национального покроя с характерной узорной вышивкой на широком распахнутом вороте. Внизу на нем были заношенные до цвета бледно-голубой пыли джинсы, подранные на коленях и с неровной бахромой на манжетах. В правой руке он держал свою допотопную пятиметровую тяжелую острогу, деревянный, отшлифованный от долгого употребления ладонями, шест которой был обмотан выгоревшим на солнце бельевым шнуром. Частые толщиною в мизинец металлические зубья остроги были, как всегда, тщательно заточены и, словно лезвия финских ножей, самодовольно поблескивали. Левой рукой Агамурад придерживал за черный ствол, словно за палку, лежащее на его узком плече с выпирающими ключицами – старое одноствольное ружье с потертым прикладом.

–На-ка вот. – Сказал он, и, легко подняв за ствол ружье с плеча, протянул его Сереже. – Понеси теперь его ты. И поосторожнее – заряжено: один единственный патрон в патроннике. Будешь секундантом. У нас с ним, – Агамурад показал сощуренными, слегка поблескивающими от игривого лукавства черными глазами в сторону Бердымурада, – сегодня дуэль. Сегодня мы разрешим, наконец, раз и навсегда надоевший мне до чертиков наш с ним спор. Сегодня – я его, или он – меня, или мы – друг друга разом… Так что будешь одновременно и свидетелем: кто – кого…

Взяв ружье за нагревшийся на солнце тяжелый ствол, Сережа также лихо и степенно устроил его у себя на плече, словно это был обыкновенный чабанский посох. Вопросительно глянул проницательным взглядом на Бердымурада, чтобы удостовериться: правду ли говорит Агамурад по поводу дуэли, или же по своему обыкновению опять замысловато шутит. Бердымурад чуть растянул темные полноватые губы. Гладковыбритое до синевы не более чем полчаса назад пространство над верхней губой у него нервно поблескивало капельками пота. Он одновременно приветливо улыбался и Сереже, и словам Агамурада, как шутке. Но было явно видно, что он нервно напряжен изнутри, сосредоточен и даже старается внутренне дистанцироваться от Агамурада, а теперь и от Сережи тоже. Одет он был как-то нелепо для водохранилища: в летний нарядный, можно сказать, праздничный легкий светло-голубой костюм. Под расстегнутым пиджаком на нем была свежевыглаженная хлопчатобумажная рубашка бежевого цвета, а застегнутый жесткий ворот рубашки туго стягивал толстым узлом полосатый оранжево-желтый галстук. На левой стороне груди в районе подмышки оттопыривала пиджак красная потертая кожаная кобура, из которой выглядывала черная рукоятка пистолета. В опущенной левой руке Бердымурад держал черные, начищенные до зеркального блеска туфли, в носочки которых были вставлены сложенные хлопчатобумажные темно-зеленые носки. Выглаженные до отчетливой стрелочки брюки были аккуратно закатаны до колен, обнажая смуглые, но совершенно незагорелые ноги, густо поросшие жесткими черными волосами.

– Толку нету, что ты на него смотришь. – Обращаясь к Сереже, музыкально прокартавил Агамурад. – Все одно будет молчать как партизан. Настырно будет молчать… Упрямый… Вон аж как весь сжался изнутри, и жилы – натянуты, как струны на дутаре… Я ему говорю – расслабься, давай по-людски поговорим… Выпьем чайку в тени под абрикосовым деревом, помолчим, попотеем, понежимся под прохладным ветерком, зажмурившись от сладких дуновений. То есть – сделаем все, что делали наши предки-кочевники, и, глядишь, решение само придет на ум. И тогда поймешь, наконец, что я не браконьер. Точнее, конечно же – Браконьер, но с самой большой буквы. Нечета тем, кто расставляет сети и глушит рыбу динамитом.Последних я бы сам подорвал на динамите, чтобы всплыли кверху брюхом, и хоронить не велел – пусть гниют где-нибудь прибившись к берегу и чтобы их объедали мальки и креветки… Но я же ведь не такой! Я не гублю рыбу! За последние шесть лет всего две рыбешки сорвались с моих зубьев. Да и то я их потом догнал и заколол заново. А ведь он знает, что у меня, порою, рыбешки бывают и – под пятьдесят килограммов. Таких, если им черепушку не пробьешь с первого удара – фиг удержишь, даже если мы все трое будем держать острогу. Шест остроги скорее поломается, чем мы такого сома сумеем вдавить в дно… Раскидает он нас, блин, в стороны, как слепых котят. А ведь сом этот – не мишень в тире, что на виду: целься – не хочу. Его ни фига не видно под трехметровой мутной водой. Да и лежит он на дне, по самые усы зарывшись в ил. Его можно только почувствовать позвоночником. Да, ты Серега, это не хуже моего знаешь. Да и он, Бердышка, тоже – только прикидывается, а сам лучше нас понимает каково взять такого сома. Потому что почувствовать сома – это десятое дело. Хотя ни один в мире вшивый браконьер-сеточник и на такое неспособен… Нужно суметь – сосредоточиться!.. И так сильно и точно ударить острогой через толстую воду сома, чтобы тот и не пошевелился даже. А ведь бьешь всякий раз вроде как наугад… До сих пор, блин буду, удивляюсь, как это у меня получается… Словно не я, а Сам Всевышний бьет моими руками острогой рыбу… Но если так, тогда объяснимо: Он видит сквозь все и умеет тоже все… Но Всевышний не может быть браконьером! Точнее, он, конечно же – браконьер, коли пользуется острогой, но Браконьер – с большой буквы, а потому и не браконьер вовсе…

– Во, во… Ты уже и Всевышнего приплел. Ты еще скажи, что ты – пророк Его…– Напряженно одновременно вежливо и уничижительно улыбнулся Бердымурад. Резко неприязненно отпрянув, сделал шаг назад и непроизвольно потянулся правой рукой к кобуре. Но опомнился, остановил руку и, отыскав нервно подрагивающими пальцами пуговицу на сорочке, принялся её теребить.

– Да при чем тут приплел?! – Вспыхнул Агамурад. Голос его прозвучал тоньше и нервнее, как захлебывающийся колокольчик. Но мигом спохватившись, Агамурад вскинул свободную левую руку к носу и принялся надсадно потирать ноздри, слово предотвращал чих. А через полминуты обычным спокойным мягко журчащим голосом обратился непосредственно к Сереже. – Вот видишь, ни фига не понимает, или прикидывается, как… – Тут он собрался употребить какое-нибудь обидное для Бердымурада сравнение, но сдержался и ровным голосом продолжил – будто не понимает. Я ему какой месяц по-хорошему пытаюсь объяснить, что давно вырос из обычного браконьера, как пятилетний пацанчик из коротких штанишек. Что мое мастерство владения острогой не подпадает под статью, которую он мне всякий раз тыкает под нос. Мое мастерство давно не является варварским способом добычи рыбы, и рыбу я не гублю. Я даже не добываю её по весу больше, чем положено при любительском лове. А если охочусь на крупную рыбу, то никогда больше одной не забиваю. В этом смысле я ничем не отличаюсь от спиннингиста или донника. Разве что моя добыча на порядок гуманнее: я сходу убиваю рыбу, не давая ей что-либо сообразить, а спиннингисты и донники мучают рыбу, вываживая её, утомляя до полусмерти…

– А, по-моему, это ты ни фига не понимаешь, и даже не пытаешься понять. – С нервной дрожью в голосе напористо возразил Бердымурад. Хотя некоторое подобие вежливой улыбки осталось-таки на его лице. Но губы и гладко выбритые щеки побелели. – Ты говоришь мне о Справедливости, а я говорю тебе о Законе. Ты хочешь, чтобы я отнесся к тебе по Справедливости, а я работаю, и деньги за это получаю, чтобы относиться ко всем и к тебе лично по Закону. А в Законе четко прописано, что острога, так же как и сети, вентери, верши – запретные орудия лова. Тебе показать, где это написано? А насчет справедливости? Я разве против неё? Но о справедливости ты говори не со мной, а с Серегой. И я пойму, если он поймет тебя и признает твою правоту. Но тогда он пусть подсуетится, станет депутатом и внесет поправку в этот закон, по которой высшее мастерство владения острогой – не будет является запретным видом ловли рыбы. А я уж, будь уверен, оценю твое мастерство в твою пользу. Я, что ли не вижу, что ты виртуоз? Да я, если на то пошло, лучше, чем кто-либо знаю, что, таких, как ты, может быть больше и нет на свете…

–Да ты сам понимаешь, что говоришь?! – В сердцах воскликнул Агамурад, и его красивые картавые звуки стали перерастать в едва сдерживаемые взвизгивания. – Серега – депутатом? Да с какого рожна ему нужно быть депутатом? И даже если станет он депутатом, и подготовит поправку, то кто ж её примет ради одного человека?! Даже если у него, как у тебя, крыша поедет от этой поправки, и он, забросив все свои дела и личную жизнь, будет добиваться этой поправки… И даже, можно допустить и такой фантастический вариант, соберет экспертов из рыбнадзоров во главе с тобою, то все равно на это уйдет уйма времени… Пока я буду ожидать, когда специально для меня лично будет принят закон, по которому я буду иметь право добывать острогой рыбу, я напрочь потеряю форму. Ты это знаешь не хуже меня: ты вот, если не потренируешься минимум раз в неделю в тире в скоростной стрельбе, то раз и съехал с норматива КМС на норму первого разряда, а то и даже второго… Скажи тогда уж прямо, что просто хочешь убить во мне Браконьера! Но, блин, я тебе уже сколько раз говорил: тогда меня лично убей. Я – Браконьер от Бога, и Браконьерство – моя жизнь, и отнять у меня Браконьерство можно только вместе с моей жизнью.

– Это твои проблемы. – Продолжая вежливо улыбаться, с упрямой неуступчивостью возразил Бердымурад. Голос его нервно подрагивал, а губы и щеки побелели еще сильнее и стали выглядеть, словно припудренные.– У тебя своя правда, у меня – своя. И твоя правда ничуть не лучше моей, впрочем, и не хуже. Я же ведь признаю твою правду, а что же ты не желаешь признать мою?

– Да в чем, блин, твоя правда?! – Вспылил Агамурад, судорожно растопырил пальцы на свободной руке, напряженно пошевелил ими. И резко отряхнул ладонь, словно что-то сбросил с неё.

– Я тебе тысячу раз говорил, моя правда в том, что ты – добываешь рыбу запрещенным способом ловли. Ты – браконьер. И мое дело – поймать и наказать тебя. – С нервными придыханиями ответил Бердымурад. Не сдержавшись, принялся нервно кусать губы и неудержимо хмуриться.

– Ну, ты, блин, заладил! Твоя правда – поймать меня!… – Воскликнул Агамурад и стал дергать судорожно напряженными пальцами возле своих гневно выпученных глаз. – Да ты никогда в жизни не поймаешь меня! Ты только надумаешь пойти ловить меня, а я это уже чувствую. Ты вон давеча пил себе чай, и вдруг тебе моча в голову стукнула: поймать меня!.. Все! И чай не допил, стал, блин, собираться – меня ловить… Все, думаю, сейчас припрется на водохранилище… И приперся ведь… И не лень было тебе пять часов лежать в кустах вон на том дальнем бугру… Все высматривал меня… Скажешь, не было этого что ли?

– Было. – После небольшой паузы признался-таки Бердымурад. – В голосе его прозвучало смущение, будто его застукали за постыдным подростковым занятием. – Но я между прочем, тоже понял, что ты заметил меня. И стал валять дурака на зло мне. Ходишь, по лужам как цапля. Тыкаешь просто так острогу в воду… Ну, я подумал, что ты заметил отблеск от моего бинокля. Следующий раз буду следить за тобой без стекляшек…

– Ага, по биноклю я тебя определил.. – Саркастически деланно рассмеялся Агамурад. Запустил растопыренные нервно дергающиеся пальцы в пышные волосы и стал надсадно чесать голову. – Ты еще скажи, что я по запаху учуял твое дерьмо, которым ты сходил, отойдя на двадцать шагов влево и спустившись в ложбину. Поносом, между прочим, сходил. Живот, между прочим, у тебя схватило… Все твое естество бунтует против тебя самого, блин, а ты…

– Но, если ты такой прозорливый, – не сдержавшись, в голос воскликнул Бердымурад, – что же ты боишься. Что я тебя поймаю?!

– Да не боюсь я, блин, что ты меня поймаешь! – Тоже в голос взвизгнул Агамурад. – Я тебе тысячу раз говорил, что ты мне, намериваясь меня поймать, портишь рыбную ловлю! Мне вместо того, чтобы сосредотачиваться на рыбе, приходится сосредотачиваться на тебе. Ты следишь за мной, чтобы поймать меня. А я вынужден следить за тобой, чтобы ты не поймал меня… И – водить тебя за нос… В этом, конечно же, есть тоже прикол, но это, блин, для меня – онанизм! И получается, что тут уже нет ни твоей, ни моей правды…

– Моя правда тут есть, а вот твоей, раз ты так говоришь, точно нету…– Теперь и Бердымурад повысил голос, его глаза сощурились еще сильнее и зловеще засверкали, словно угольки, отчаянным гневом.

– Брек! Брек! Други мои! – Добродушно засмеявшись, воскликнул Сережа и, легко подняв за ствол ружье с плеча, установил приклад между Бердымурадом и Агамурадом.– Вы что прямо сейчас будете драться? У вас что, прямо здесь место дуэли? И, вообще, я не понял, какое оружие вы выбрали для дуэли? Вы что, на полном серьезе хотите драться?

– Конечно, на полном. – Ответил Агамурад, кусая до побеления нижнюю губу и неприязненно резко тряся ладонью с судорожно растопыренными пальцами. – Ты разве не понял, что мне с ним не ужиться? Он упрямый, как ишак, блин, не хочет идти ни на какие уступки. А я, ты знаешь, да и он не хуже тебя знает, не могу жить без остроги. В ней, как иголке для Кощея Бессмертного – вся моя жизнь. Отнять у меня острогу – значит отнять и саму жизнь. Я же ведь давно сросся с нею, она для меня – словно третья рука, и даже ценнее руки. Потому что с острогою я преображаюсь. Я становлюсь с нею, как бы это сказать поточнее, больше, чем человеком. Я начинаю видеть то, что никто не видит, и слышать то, что никто не слышит. А без остроги даже я это не вижу и не слышу. Для меня острога это ключ в ТУДА, где может быть еще никто из людей никогда и не был. А если и был, то очень и очень давно, что напрочь позабыл ТУДА дорогу. И даже позабыл совсем, что это ТО – есть на самом деле, что ОНО существует… Да я разве, боюсь, Серега, что он у меня острогу отнимет? – Сделаю новую. Или что он отнимет у меня возможность добывать рыбу? – Уж на обед себе и семье всегда смогу наловить рыбы и как-нибудь по-другому. Я боюсь, что он у меня ЭТО отнимет… Что из-за его тупоголовой настырности я разучусь входить ТУДА…

– Никто у тебя ЭТОГО не отнимает. – Нервно дрожащим голосом поправил Агамурада Бердымурад. – Ходи ТУДА сколько тебе угодно, но без остроги. Если ОНО есть, то в него можно ходить по-всякому…

– Вот опять двадцать пять! – Взвизгнул Агамурад. – Да не умею я ходить ТУДА, окромя как с острогой. Если умел, то ходил бы! Да ты-то хоть на себя посмотри. Ты ведь тоже ТУДА ходил. Я знаю это. А как тебе ТУДА ход закрыли, в кого ты теперь превратился? Уж лучше, блин, удавиться, чем жить так, как сейчас живешь ты!

– Да что ты переходишь на личности?! За слова отвечай! – Вскрикнул теперь и Бердымурад. Лицо его вмиг побелело до такой степени, словно на него выплеснули белила, а затем на смертельной белизне выступили красно-кровавые пятна.

– Всё! Всё! Понял! – Громко и требовательно крикнул Сережа. – Хватит! Вопросов больше не имею. Не можете договориться – деритесь! Но расскажите тогда, как хотите драться?

– Мы сначала хотели драться по-настоящему. – Беря себя в руки и тряся растопыренными пальцами, словно стряхивая с них нервное возбуждение, стал говорить Агамурад. И по мере того как он успокаивался, голос его становился все более картавым и музыкальным. – Я – с острогой, он – с пистолетом. На расстоянии десяти метров… На таком расстоянии я пробью его грудную клетку насквозь. И он умрет, не почувствовав даже боли. И он с десяти метров не промахнется в мое сердце. И это правильно: если мы не можем жить вместе, то кто-то из нас должен умереть. Хорошо, что тогда, когда решили драться, у нас не было оружия. А то бы уже поубивали друг друга. Кстати, скорее всего, именно так и окончилась наша дуэль: я успел бы бросить в него острогу, а он, пока острога летела в него, успел выстрелить в меня. То есть это была бы уже не дуэль, а взаимное самоубийство. То же самое было бы и при другом, допустимом, конечно, варианте. Если кто-то из нас замешкался и был бы убит один. В этом случае, второму – тоже не жить, его посадили бы, и может быть, даже расстреляли. И опять никто из нас не выиграл бы…

В ту ночь, когда мы договорились о дуэли, я почти не спал. А под утро (у меня всегда дельные мысли приходят под утро) меня осенило… Зачем нам убивать друг друга, когда мы можем просто посостязаться: кто из нас лучше: а точнее, быстрее и прицельнее – владеет своим оружием. Стрелять и бросать острогу по какой-нибудь нарисованной цели – бесполезно: не определишь, счет будет идти на тысячные доли секунды. И тогда я вспомнил о толстолобике… Я давно его пасу. Знаю доподлинно, весь его маршрут, который он проделывает каждый день по водохранилищу. И могу с точностью до минуты сказать, где и когда он будет находиться. Толстолобик – матерый, килограммов где-то под десять. Прекрасная живая мишень… У толстолобов, ты ведь знаешь, одна замечательная особенность… От неожиданного звука они выпрыгивают из воды метра на полтора… И телепаются в воздухе где-то около секунды…И я тогда предложил Бердышке: а давай, вместо того, чтобы убивать друг друга – посостязаемся. И рассказал ему о толстолобе. Берды, надо отдать ему должное согласился: не совсем, видать, у него крыша съехала. Решили так. Подойдем к месту, где будут проплывать толстолобик. Пальнем из ружья в воздух. Толстолоб выскочит из воды, где-то приблизительно на расстоянии десяти метров от нас. Я брошу в него острогой, а он выстрелит по нему из пистолета. Кто из нас попадет в него (а попасть в выпрыгнувшего из воды толстолоба, сам знаешь, непросто) тот и победит.

Договорились: если он попадет, а я промажу, то разбиваю о ближайшее дерево свою острогу и даю слово мужчины, больше никогда добывать рыбу острогой не буду. А я уже говорил, что это для меня – равносильно смерти. Ежели я попаду, а он промажет, то, не мое, конечно, дело, как он для себя тут определится, но впредь будет позволять мне добывать рыбу острогой на законных основаниях… Ежели попадем оба – значит, оба имеем право на собственную правду, и в этом случае – оставляем все как есть: я продолжаю охотиться с острогой, а он – ловить меня как злостного браконьера. Ну что же, этот вариант меня тоже устраивает… Буду учиться, одновременно вчувствоваться и в него, чтобы не дать ему себя поймать, и в рыбу, чтобы её добывать… Ну а ежели, что, вообще, невероятно, но теоретически и такое ведь может быть, мы промажем оба, то оба обязуемся впредь не иметь никакого отношения к рыбе. Я отказываюсь не только добывать её острогой, но и, вообще, как-либо удить её; а он уходит из рыбнадзоров, и тоже никаким способом удить рыбу никогда не будет… Это для нас обоих – самый худший вариант… Но если мы действительно промажем, то окажемся просто-напросто – болтунами… По крайней мере, я, если промажу, то никогда не смогу считать себя Браконьером с большой буквы… А быть просто браконьером для меня хуже, чем, вообще, им не быть…

3


Дальше друзья детства шли молча. Справа – Агамурад, держа острогу навису в правой руке. Шаг его был пружинистым, ровным и натренировано бесшумным. Посередине, рядом с Агамурадом, шел Сережа. Он оделся, но остался босым, чтобы продлить удовольствие от ходьбы по траве босиком. В левой руке нес сандалии, правой придерживал за ствол лежащее на плече ружьё. Слева, на расстоянии двух с половиной метров от него шел Бердымурад. Он был взволнованным. Нервно хлюпал носом и часто потирал его, сжимая большим и указательным пальцем. Друзья по обыкновению старались вчувствоваться в благодать обмелевшего осеннего водохранилища и сладко дышали густым сочным воздухом, настоянном на бесподобных озерных запахах высыхающих водорослей и начинающей преть мелеющей воды. Кружащиеся в пронзительно синем поднебесье юркие щуры, сбивающиеся по осени в огромную стаю, чтобы лететь в теплые края – заметно приспустились ниже. Их печальные, завораживающе тоскливые протяжные музыкальные крики, сделались громче и надсаднее. И как-то по истомному больно и приятно нежили души.

Неловкости от затягивающегося молчания никто не чувствовал. Каждый шел сам по себе, удерживая себя в самом себе и по обыкновению вживаясь во всеобщую благостную жизнь. И конечно же, чувствуя при этом, что всеобщая жизнь духовно роднит их. Всем было приятно ощущать это родство, хотя всего несколько минут назад они непримиримо спорили, рассказывая о дуэли, и довели себя в споре чуть не до бешенства. И когда первым заговорил Агамурад, он не нарушил установившегося между ними душевного лада. К тому же его картавый голос прозвучал как-то по-особенному тихо и музыкально доверчиво. Словно какой-то дополнительный музыкальный инструмент гармонично вклинился в завораживающую музыку оркестра, которую творили кружащиеся в поднебесье печальные щуры. И это произошло так потому, что журчащий голос Агамурада зазвучал как его внутренний голос. Словно он, Агамурад, незаметно для себя заговорил сам с собою и стал высказывать вслух свои заветные, глубоко интимные мысли.

– …Но вот какая мысль меня тревожит в последнее время. Я ведь в любом случае не могу всю жизнь охотиться с острогой. Сейчас я, можно сказать – пацан. Могу часами лазить голышом в закатанных под плавки трусах, словно цапля – по водным зарослям: мелякам и болотам. А если за мной погонятся менты или рыбнадзоры – убегать от них через колючие пойменные кусты: гребенчуки, непролазные солянки и плотные камыши, в которые и дикий зверь не сунется, боясь ободрать заживо шкуру. И ни один одетый по форме мент – не бросится в эти заросли догонять меня. А мне – ничего в этих зарослях: на моем голом теле не будет и царапинки даже… Но это сейчас… А когда мне будет тридцать лет, а потом сорок?…Я стану аксакалом… Каково тогда мне будет голым лазить по болотам? Стыдоба ведь…

Правда, у меня есть задумка. – Тут голос Агамурада сделался особенно мягким и журчащим. Явно чувствовалось, что он, Агамурад, доверчиво делился с друзьями детства своей главной, но зыбкой пока мечтой. Которую можно от себя отпугнуть неосторожно высказанным: грубым или громким словом, как диковинную дикую птицу. – Я хочу попробовать научиться ловить рыбу голыми руками. Ты же ведь помнишь, – обратился он теперь к Сереже, чтобы заручиться его душевной поддержкой, – как мы ловили руками рыбу в Круглом озере, в которое впадает наш целебный сероводородный источник? Ясное дело, рыба там дурела от сероводорода и была как пьяная…Или, фиг его знает, может быть и лечилась, принимая сероводородные ванны, как и мы люди. Ил там точно целебный… Я облазил берега всех озер в окрестности, а мелкие озерца – вдоль и поперек. Везде донный ил черный, грязный. Чернота порою въедается в ноги, что отмыть её бывает трудно. А на Круглом озере как будто в бане: ноги отмываются до белизны, да и волосы, заметил тоже, становятся гуще и шелковистее. Да и общее состояние после того, как полазаешь по Круглому озеру, становится спокойное, напористое и бодрое, как после зеленого чая с добавлением высушенного и раскрошенного золотого корня или корня женьшеня.

А может быть действительно рыба спускалась в Круглое озеро по каскаду пойменных озер, чтобы полечиться? А мы их ловили бедолаг… – Неожиданно даже для себя самого задался вдруг этим вопросом Агамурад, и, чуток помолчав и похмурившись, ответил себе. – Впрочем, рыбы – на то они и рыбы, чтобы их ловить. Хорошо помню, что та, которую мы вылавливали на Круглом озере – была жирная и вкусная – и в ухе и в жарехе. Она, помню, стояла на том озере, уткнувшись мордами в берега. А берега там чакановые обрывистые, метра по полтора – два. И корни у чакана – длинные, извилистые, переплетенные между собой. В них полно нор и всяких углублений в виде маленьких подводных пещерок. Сазаны, а то, ведь бывало, и сомы тоже забьются в эти пещерки или даже норы и стоят неподвижно часами, чуть шевеля жабрами. Их, помню, трогаешь пальцами, поглаживаешь, а они – хоть бы хны. Даже кажется, что им нравится, что их поглаживают, словно это не рыбы, блин, а домашние кошки. Будто каким-то гипнозом мы тогда усыпляли их. Кто знает, может быть наши ладони и излучали тогда гипноз. Сазаны те безропотно позволяли себя прижимать к стенкам пещерок, чтобы можно было удобно ухватить их под жабры. А когда рядом не было стенок и приходилось утыкивать их мордами в ил, они тоже безропотно позволяли это с собою делать, были будто уснувшие. И только когда пальцы обоих рук цепко обхватали их за жабры, они начинали неистово дергаться и трепыхаться. Но поздно, кто их теперь из своих рук выпустит? Разве что только – чтобы бросить в лодку…

От их трепыхания, понятное дело, поднимался шум, и другие рыбы, стоящие рядом, испуганно разбегались. Поэтому нужно было выбирать самого крупного из всех, до которых дотягивались руки… Трогаешь их всех по очереди, нежно поглаживаешь. А потом как бы ненароком обхватишь бережно ладонью, чтобы определить кто на сколько тянет. Этот – граммов на шестьсот или девятьсот. Тогда – к другому: другой может быть – крупнее. А если нет, то возвращаешься – к самому крупному… Все это нужно было делать бесшумно, без резких движений, чтобы вода не шевелилась и рыхлый донный ил не поднялся мутным облачком со дна. Понятное дело, когда не попадалось крупных сазанов, приходилось обходиться тем, что есть. До сих пор со смехом вспоминаю, как Никитка от жадности хватал сразу по два, а то и по три полукилограммовых сазанчиков, которых сам же и сбивал в кучку… И надо же, иногда ему это удавалось. Но чаще всего сазанчики, начав трепыхаться, выскальзывали из его ладоней, когда он их вынимал из воды. Те, отчаянно трепещущие, плюхались обратно в воду. Поднимался неимоверный шум. И едва ли не все сазаны Круглого озера с шумом бросались врассыпную, на озере начиналась истошная паника… Все камышовые и чакановые заросли начинали ходить ходуном… Некоторые сазаны, а может быть и сомы тоже, я их тогда не мог еще видеть под водой, застревали в зарослях и начинали биться в них, поднимая бурные брызги, как это бывает у рыб только при икромете. Короче, Никитинская жадность не одну нам рыбную ловлю испортила… Смешно, конечно, теперь вспоминать это, но тогда мне всегда было жалко преждевременно законченной рыбалки. Я всегда злился на него, и не любил с ним ловить рыбу руками на Круглом озере…

Другое дело с тобой. Помнишь, как мы однажды напали на одну пещерку? Метра полтора в ширину и в глубину где-то так же. В ней еще были разные углубления и норы. Конечно же, помнишь, такое не забывается. Лично ятакое, наверное, буду помнить всю жизнь. В эту пещерку набилось, до сих пор думаю, штук десять – двенадцать сазанов. И все крупняки – от полутора до трех килограммов. Я поначалу растерялся: никогда не сталкивался с таким большим количеством крупных сазанов. К тому же их, таких огромных, удержать в руках невозможно: вырвется за милую душу каждый, поднимет шум, брызги и всех распугает. Хотя гладятся позволяют… Трогай их – не хочу: за тугие бока, поглаживай нежно от головы до хвоста – не шевелятся, и даже будто мурлычут, как дремлющие коты. Короче, я лично не знаю, что с такими делать. А смотрю, ты как ни в чем не бывало вынимаешь из воды двухкилограммового сазана, словно ведешь за веревочку безропотного бычка. И он начинает трепыхаться, когда оказывается в воздухе, и когда уже неслышно его трепыхания… И бережно, спокойно, словно это плотвичка двухсотграммовая, опускаешь его в лодку… Потом опять приседаешь и через пару минут также спокойно вынимаешь из воды второго крупача… И вот тут-то я разглядел, что ты их не держишь руками под жабрами, а насаживаешь на указательный палец правой руки через пасть и под жабры, как на кукан. А левой рукой бережно придерживаешь за пузо, чтобы не трепыхался… Но честно говоря, мне та рыбалка на всю жизнь запомнилась твоим бесподобным выражением лица. Ты – сидишь по шею в воде, и даже немного задрав вверх голову, чтобы погрузиться в неё еще глубже. Лицо твое безмятежно, глаза – простодушны, как у ребенка, словно пьешь свежезаваренный чай в тени под навесиком в пятидесятиградусный полдень. И тебе, как обычно – вечный кайф: тебя обдувает прохладным ветерком. Ты нежишься и наслаждаешься глубокой расслабленностью… И вот с таким выражением лица вдруг достаешь из воды одного двухкилограммового сазанчика, потом как не в чем не бывало – второго, третьего…

Хотя, конечно же, не обижайся только, ты – всегда отличался хитрожопостью. Всегда мог придумать что-нибудь такое, что еще никто не придумывал. Ну, и я тоже, сам знаешь, не лыком шит, сразу въехал, как это ты делаешь и тоже решил попробовать… Выбрал самого крупного, нежно прижал его к рыхлой стенке… Попробовал всунуть в пасть палец, а она у него закрыта… Но тогда, я это уже тыщу раз всем рассказывал, и до сих пор смех разбирает, пощекотал ему пальцем под горлышком, словно коту… Он и раскрыл пасть, я туда – указательный палец. Он сжал палец… Я замер, чтобы не спугнуть его… Он стал палец сосать и даже вроде причмокивать, как это любят делать сазаны… Ну, он чмокнет, я – раз, и палец – еще глубже … Он еще раз чмокнул, а я – еще глубже палец… А потом до такой степени расхрабрился, что даже умудрился поглаживать подушечкой пальца его небо… Ну, он и пропустил палец под жабры. А когда мой палец просунулся наружу из-под жаберной крышки, я его сцепил с большим пальцем в замок… И не было теперь на свете силы, которая расцепила бы мои пальцы. Так что можно было считать, что этот сазан – мой. Но подумал, если потяну его за жабры, чтобы вынуть из воды, то он, почувствовав насилие над собой, опомнится и начнет вырываться.Поднимет шум и все другие сазаны в панике бросятся кто куда. Испорчу тебе и себе рыбалку. Тогда я подсунул под его брюхо левую ладонь. Он улегся на неё, словно это было дно пещерки. И когда стал медленно поднимать его ладонью к поверхности воды, он не пошевелился. Даже когда оказался весь на воздухе, то оставался быть неподвижным, словно загипнотизированный. И только когда я его бросил в лодку, он забился на дне лодки… Хорошо, что у нас на ней были высокие борта, точно выпрыгнул бы. Короче, я получил от твоего способа ловли – ошеломительный кайф. И когда также обхаживал второго крупача, то старался не торопиться, чтобы потянуть удовольствие. За час мы с тобой взяли из той пещерки девять крупачей: я – четыре, а ты пять, но ты взял и самого крупного: он потянул на три двести. Но, говорю тебе, там было больше, точно знаю, что минимум пару штук ушли из пещерки в сторону… Но, думаю, не потому, что мы их напугали, а, наверное, по какой-то своей причине…

Агамурад замолчал. Вновь образовалась долгая пауза. Возникло ощущение, будто он, вообще, ничего не говорил. Будто рассказанное им – было проговорено про себя, а Сережа и Бердымурад каким-то образом всего лишь прослушали его мысли. Словно его сознание, как поезд метро, ненадолго и неожиданно выехало было на освещенную солнцем земную поверхность, а затем снова надолго ушло под землю. Разве что только теперь без музыкального доверчиво журчащего голоса Агамурада сделалось как-то по ностальгически грустно. И показалось даже, что и роняемые щурами с небес протяжные крики стали звучать тоскливее и надсаднее. Но все равно в образовавшейся матерой тишине обмелевшего водохранилища, в которую, сыпясь с небес, отчаянно втыкались огненными иголками пронзительные крики щурок – оставалось быть что-то величественное и непоколебимое, заботливое и материнское. То, на чем вообще держится мир.

Сережа больше всего на светелюбил такое состояние окружающего мира. Когда удавалось воспринимать его сполна и без малейших усилий. И как бы само собой разумеющееся открываться ему всеми фибрами своей воодушевляющейся души. Такое состояние в последнее время его стало настраивать и на философский лад. Ему из-за своей напористой любознательности хотелось теперь не только бездумно благостно переживать его, но и сполна осознать его загадочную природу. Но еще больше такое состояние окружающего мира манило Сережу чем-то, вообще, неведомым и таинственным. Иногда даже пугающим не на шутку, но иногда и воодушевляющим до горлового спазма. Потому как от ошеломительных духовных перспектив, открывающихся вдруг перед ним в такие моменты, у него перехватывало дух.

Ему с детства хотелось проникнуть за пределы благостного состояния окружающего мира. В нем жило вроде как изначальное знание, что ТУДА человеку можно дотягиваться только духом и мыслью. Ибо дух без мысли ТАМ потеряется и загнется, а мысль без духа ТУДА вообще не протиснется… Для него постижение ТОГО запредельного мира было подобно покорению двумя альпинистами (духом и мыслью), связанных друг с другом единой страховочной веревкой – высочайшей отвесной скалы, вершина которой теряется в облаках. Сначала карабкается вверх Дух, закрепляется и оглядывается вокруг. Потом подтягивает к себе Мысль, которая постигает все неведомое, что узрел Дух.. И по своему обыкновению приводит все это ко всеобщему знаменателю постигнутых уже людьми знаний, расширяя объем их и интеллектуально обживая то, что не было обжито. И тем самым – создает для Духа новый твердый и надежный фундамент, опираясь на который, Дух может вновь дерзко подниматься ввысь по отвесной скале, на которой между иллюзиями и реальностями не видно практически никакой разницы…

– А меня всегда удивляло, откуда на Круглом озере. Вообще, берется рыба. – Вдруг, неожиданно даже для самого себя заговорил вслух Сережа тихим уютным голосом. И тоже, как Агамурад, будто забылся и, говоря сам с собою, стал проговаривать вслух потаенные мысли. – Я имею в виду, конечно, сазанье стадо. Плотва, да и сомята на Круглом озере водятся постоянно. Сомы там питаются плотвой и лягушками, и вырастают килограммов до десяти. Нормальные сомята для такого озерца. А вот сазаны там – то бывают, то их напрочь там нету. Понятное дело, они приходят и уходят. И, надо полагать, приходят по ручью, соединяющим Круглое озеро с каскадом мелких озер, раскинувшихся под пойменными буграми. Скорее всего, приходят ночью, потому как никто никогда в этом ручье сазанов не видел. И так же ночью уходят. Но ведь никто никогда не видел сазанов и на тех мелких озерах. Сомят на тех озерах ловили, и плотвичек иногда тоже, а сазанов – никогда.

Правда, был случай, но это было всего лишь раз, когда в половодье, в мае, те озерца за ночь разлились и затопили близлежащие огороды. Люди утром пришли на те огороды, а сазаны мечут икру – на картофельных и помидорных грядках. Это был тогда настоящий икромет на затопленных огородах. Я сам не видел, был в школе, но мать рассказывала, как килограммовые, а то и потяжелее пузатые сазанихи бросались в тесные смородиновые кусты и, чтобы выдавливать из себя икру, бились в них, поднимая метровые брызги. Да так отчаянно и громко, что взрывной гул стоял на затопленных огородах. Но опять же тот икромет продолжался всего день, а наутро сазанов на огородах не было. Но их и, вообще, нигде не было. Поселковые браконьеры, узнав об икромете, понабежали все кому ни лень – поохотиться с вилами за сазанами. Но на Круглом озере и на всех мелких пойменных озерах стойко стояла тишина. Камыши и чакан если и трепыхались, то не особенно сильно и шумно – это метала икру мелкая плотва. А сазаны куда-то напрочь исчезли. Ясное дело, что за один день их всех переловить не могли. Чужих людей на огородах не было. А мать и другие огородники ловила их допотопным способом – передниками, майками или рубашками, как сачками. Мать тогда поймала штук двенадцать, да и то не особенно крупных – где-то граммов по шестьсот каждый…

Сережа замолчал, но, чувствуя, что недоговорил мысль, что она как бы застряла на выходе, отчего даже чуток запершило горло. Кашлянул пару раз, сглотнув слюну, будто невольно желая отправить вместе со слюной подступившую мысль обратно, в недра подсознания. Слишком интимной для него была эта мысль, чтобы ею еще и с кем-то делиться. Но мысль оказалась своевольной: она не хотела заглатываться обратно. И Сережа, прокашлявшись в кулак, решился-таки её высказать.

– Честно говоря, мне, вообще, думается, что те озера связаны с каким-то огромным подземным озером. Хотя и даю себя отчет, что это предположение – чистейшей воды фантастика. Но тем не менее кажется, и всё тут… Впрочем, я читал, что такие подземные озера бывают. Вполне возможно, что и под нашим поселком – огромное подземное озеро, а то и целое море… И сазаны по какому-то ведомому только им одним лазу, время от времени уходят туда. Живут там в кромешной темноте, не зная ни людей, ни света. Они же ведь и по цвету разительно отличаются от речных сазанов и тех, которых мы ловим на водохранилище. Речные – обычные: выражено золотистые, чешуя у них шершавая и плавники красные. А те, озерные – почти белые… Чешуя у них гладкая нежная, золотистый оттенок присутствует, но слабенький, слабенький. И плавники – бледно-розовые, словно и не сазаньи вовсе. Можно, конечно, предположить, что это стадо сазанов альбиносов. Но это маловероятно. Обычно в стаде альбиносы бывают поодиночке… И мясо у них, если помните, нежное, рыхлое, легко разваливающее, и, главное, вкус какой-то необычный…

Сережа замолчал снова, ожидая, что друзья детства возразят ему по поводу подземного озера, но они молчали. Трудно было даже понять, слушали ли они его, или были погружены в собственные мысли так глубоко, что, вообще, ничего не слышали… Но когда от застрявшей мысли вновь стало першить горло, Сережа прокашлялся и решил признаться в самом сокровенном.

– Мне, если уж совсем как на духу…, то следует сказать, что то место всегда казалось особенным. Мне почему-то кажется, что там, за пойменным берегом, под огромным пустынным плато покоится под пятиметровой земляной толщей полуразрушенный каменный город. То ли там излучение какое-то присутствует, то еще что-то непонятное и неизведанное, но я всегда, когда бываю там, чувствую что-то величественное. Древнее обстоятельное… И, удивительное дело – щемящее родное… Мне часто снится тот город. Я легко узнаю его строения по особенной кирпичной кладке. Там красноватые жженые кирпичи и голубой раствор, который даже не схватывает, а намертво склеивает их. Я слышал, что древние для прочности добавляли в кирпичи и раствор яичные желтки… Во сне я всякий раз непременно в ошеломленном упоении трогаю ладонями заборы и стены домов. От них всегда исходит приятное душевное излучение. Такое приятное, что его и описать, наверное, невозможно. Да и, думаю, и сравнить не с чем будет, потому как ничего подобного в реальной жизни я никогда не испытывал. Разве что может быть нечто похожее переживал, когда в грудном возрасте прижимался щекой к голой груди матери. Но не уверен, потому что помню это очень смутно.

И почему-то тот снящийся мне город – всегда пуст. И я в нем – один. Но мне совсем не одиноко. Мне только вроде как тоскливо, но эта щемящая тоска – настолько сладкая, что мне не хочется, чтобы она покидала меня. И просыпаясь или вспоминая об этом подземном городе, я жалею, что не переживаю больше той остро-щемящей и неописуемо сладкой тоски по чему-то неведомому, но чрезвычайно родному… В самые счастливые и таинственные сны я обычно долго брожу по тому городу… Некоторые места узнаю, отмечая себе, что они мне уже снились. Я улыбаюсь этим знакомым местам, и мне кажется, будто они мне в ответ улыбаются тоже. Будто они мне рады так же, как я рад им. У меня создается такое впечатление, будто я всегда жил и живу в этом городе. Словно люди, которые построили его (а среди этих людей, точно знаю, и я был тоже), куда-то и по неизвестной мне причине ушли, а я тут остался один. Потому что не мог покинуть город, потому что моя душа намертво срослась с его душою… И мне еще почему-то всегда было известно, что под этим городом – находится огромное подземное озеро, и что вода чистая, прозрачная, невероятно вкусная и прохладная вытекает из этого подземного озера и течет игривым блистающим на солнце ручьем вдоль центральной улицы города. В те стародавние времена, когда город был полно-людным, горожане пили воду из этого ручья. И были здоровыми, сильными и чрезвычайно одаренными, потому как эта вода изначально обладала и обладает таинственными целительными свойствами – наделять пьющих её людей чем-то сверхъестественным…

А вот чем именно – мне до сих пор так и не удалось понять… Всякий раз, когда мне снился этот таинственный подземный город, я хотел понять это. Я бродил одиноко между полуразрушенных городских развалин и всеми фибрами своей доверчиво распахнувшейся души ощущал, что пыльные кирпичные стены заборов и домов что-то пытаются сообщить мне чрезвычайно важное. Может быть, главная тайна была в причине, по которой люди когда-то насовсем ушли отсюда. И как-то мне даже подумалось, возможно, прямо во сне, а может быть и наяву, когда я уже вспоминал этот сон и находился под его сильным впечатлением, что люди здесь превратились в сазанов и по ручью уплыли жить в подземное озеро. Я почему-то не стал тогда превращаться в сазана, а, может быть, мне тогда и не пришло время превратиться в сазана, а пришло оно только сейчас… И поэтому мне так часто снится этот сон, о чем-то мне напоминая и желая, чтобы я что-то понял…

Я всегда знал и почти абсолютно уверен сейчас, что вся тайна того города в ручье. Я всегда заворожено смотрел на него. Он почему-то напоминал мне годовалого малыша, жизнерадостного, дородного, непосредственного и несказанно счастливого. Он мило самозабвенно журчал, словно был углублен в какие-то свои увлекательные детские игры. Быстрая чистая вода его была ребристой от мелких волн и разбрасывала вокруг ворохи уютных солнечных зайчиков. Когда они попадали мне в глаза, я радостно и счастливо щурился. И сам ощущал себя счастливым ребенком в минуты пробуждения после долгого безмятежного детского сна. Я в радостном упоении присаживался на глиняный бережок ручья, опускал в его прохладную воду растопыренные пальцы и наблюдал за узорным завихрением, которое образовывалось за ними. Иногда мне казалось, что это водное завихрение – и есть письмена, которые самопроизвольно вспыхивают на водной поверхности, ведая мне обо всем, о чем томительно хочется знать. Но увы, я не знал этой водной письменности, или же знал когда-то, но забыл так сильно, что и не мог даже вспомнить, а знал ли вообще.

Тогда я вставал и шел почему-то всегда вниз по течению ручья. Его бережок всегда был сухим: иногда глиняным, иногда песчаным, и мои ноги по щиколоткам вязли в мягком нежном сыпучем песке. Песок был теплым, но ни столько физически, сколько душевно: казалось, что он сам радостно обнимает проваливающиеся в него мои ступни и лаково нежит их… Но кое-где, чаще всего перед шлюзами и после них, берег был узорно выложен каменной плиткой. В замысловатом изысканном узоре, не похожим ни на один, видимый мною в реальной жизни – доминировали приглушенные красные и зеленые цвета. Точно знаю, что их причудливые переплетения что-то обозначали, и это что-то, возможно было, еще одним ключом к пониманию того, что пытался понять я. Но сколько я ни вглядывался и как бы пристально ни вдумывался – нет, не мог ничего понять – и все тут…

И тогда мне оставалось последнее. Я смотрел на воду, точнее, через неё – на дно весело струящегося ручья. Вода была прозрачная, как только что вымытое оконное стекло. Разве что только от небольшой ребристости дно было местами чуток деформировано. Но это нисколько не мешало, а скорее, наоборот, придавало большей таинственности и многозначительности всяким различным предметам, словно специально для меня брошенным на дно ручья. В разных сновидениях это были разные предметы. Правда, некоторые повторялись, я их узнавал, но они были разбросаны уже в иной последовательности. И только один предмет: это бледно-желтая статуэтка какого-то идола – присутствовала непременно во всех моих сновидениях. Она иногда лежала, иногда стояла, иногда была повернута лицом против течения. Но чаще всего её взор был устремлен по течению и немного вверх, словно этот, искусно выточенный из слоновой кости языческий божок – смотрел из воды в небо под определенным углом зрения. И видел там то, что, увидь и я тоже, вмиг бы понял, что хотел понять. Меня подмывало несколько раз забраться голым в ручей, лечь на спину – на его ровное дно и посмотреть сквозь воду на небо. И странное дело, я этого не делал из-за пустячного опасения – оказаться быть смешным. Да, действительно, я боялся, что ежели так сделаю, то меня тот же самый ручей пренебрежительно поднимет на смех, и больше никогда мне сниться не будет.

Среди других предметов, лежащих на дне ручья. Мне также наиболее отчетливо запомнилась старая солдатская помятая алюминиевая кружка. Она мне снилась разов пять, наверное. И всякий раз я думал, что уж она-то, ну никак не должна здесь быть, потому как это – посуда из нашего, настоящего, а не прошлого времени. Я даже говорил себе во сне, что кружка эта мне представляется, что она всего лишь – плод моего воображения. И самое интересное, такое объяснение меня вполне устраивало. Я вполне допускал, что предметы, в которые я пытливо вглядывался сквозь метровую толщу прозрачной ребристой воды – могут быть как и реальными, так и иллюзорными, кажущимися мне. Более того, некоторые из них могут быть и теми и другими поочередно и даже, что, вообще, сейчас для меня непостижимо – теми и другими одновременно.

Такой, например, была расколотая надвое большая глиняная чаша в форме греческой амфоры и внушительная горка высыпавшихся из неё драгоценных камней и золотых монет. Сама чаша была несколько замутнена, и рисунок на её выпуклых боках был бледным, едва различимым. Но драгоценные камни и золотые монеты искристо блестели на солнце, разбрасывая вокруг ворохи жизнерадостных непоседливых солнечных зайчиков. Я не раз присаживался у этой кучки драгоценностей, доставал из воды, засовывая в неё руку по плечо, тяжелые золотые монетки и разноцветные камешки: изумруды, рубины, алмазы. Но они всякий раз, едва высыхали – превращались в какую-то дрянь или гадость. А когда я их бросал в ручей обратно – вновь становились теми, кем были – блистательными цветными камешками и желтыми монетками.

Помню, там была еще и красивая летняя женская туфелька с кованной серебряной пряжкой. Я тогда удивился, наблюдая, как её длинные кожаные белые шнурки завораживающе колеблются на течении, словно стебли водорослей, или длинные усы, дремлющего на дне ленивого сома. А еще тогда подумал: как же кожа туфельки совсем не испортилась от долгого пребывания в воде? И тут же меня вдруг осенило нелепым предположением, что туфелька упала в воду всего несколько минут назад. Что её обронила милая барышня, которая неловко перепрыгивала через ручей. Хотя, и это тоже точно помню, никаких барышень, и, вообще, кого-либо из людей вокруг меня не было.

Но больше всего меня там поразил блестящий нож с тяжелой серебряной ручкой, хотя и снился-то он мне всего один раз. И по форме своей он был обычен: напоминал одновременно небольшой кинжал и столовый прибор. Правда, явно было видно, что это – старинный предмет, может быть даже самый древний из всех предметов, лежащих тут под водой. Может быть даже именно с него и началась история этого подземного города. Но он поразил меня ни столько своим древним происхождением, а – тем, что он, лежа на небольшой кочке на дне ручья – ритмично колебался, словно маятник от часов. Повернется блестящим своим лезвием вправо – выглядит, как боевой кинжал, отточенное оружие отнятия человеческих жизней; повернется налево – прекращается в мирный столовый прибор, оружие, поддерживающее людскую жизнь…

4


Сережа замолчал, как если бы вдруг очнулся после глубоко счастливого сна. Ему захотелось сладостно потянуться. Но сделать это в присутствии друзей детства и держа ружье на плече – было бы легкомысленно. Пришлось довольствоваться тем, что было можно: смачно напрячь свободную левую руку, сжимая тугие, словно накаченные воздухом, пальцы в кулак до ломоты и хруста в суставах. Сон мигом отпрянул и с голубых небес вновь вместе с ласковыми желтыми солнечными лучами посыпались на него заунывно протяжные музыкальные крики щурок. Сережа вдохнул полной грудью, ощутив сладость свежего прохладного воздуха, настоянного на милых сердцу озерных запахах. Истомно щурясь, слегка задрал лицо вверх, подставляя лоб и щеки ласковому осеннему солнцу, и чутко внимая крикам кружащихся в небесной синеве щурок…

Некоторое время парни снова шли молча, и было слышно, как мерно скрипели под их ногами пружинистые стебли рдеста, лежащие толстым ковром на влажной земле. Пауза была приятной, отчетливое ощущение какой-то особенной, неземной, свободы радостно распирало их груди. Легкие самопроизвольно распрямлялись, и дурманящий вкусный воздух с легким свистом через нос, казалось, сам устремлялся в них.

– Д-а-а-а… – Неожиданно для самого себя первым нарушил приятную тишину Агамурад. – Язык у тебя, Серега, подвешен… Умеешь рассказывать… Я всё, что ты говорил – увидел ярко, отчетливо, и сейчас кажется, будто это не только твой, но и мой сон тоже… Хотя мне, блин, никогда такие сны не снятся. Мне, вообще, честно говоря, не снятся сны. Как лягу – так сразу засыпаю, и как засыпаю – так сразу и просыпаюсь – но уже под утро… Я всегда гордился собой: какой у меня крепкий сон – сплю и ни на что не отвлекаюсь. Ни на что попусту время не трачу… А теперь думаю, что не отказался бы видеть такие сны. Они, наверное – покруче будут, чем охота с острогой на рыбу. Но, наверное – это одно и то же… Я ведь, когда охочусь на рыбу, бываю – ТАМ, и ты, когда видишь такие сны, тоже – ТАМ. Но твое пребывание ТАМ, похоже – интереснее моего.

Один этот ножик-кинжал чего стоит: он до сих пор стоит в моих мозгах, колеблясь туда-сюда, туда-сюда… Я ведь и сейчас чувствую, что он мне тоже что-то хочет сказать, и, наверное, важное. Но никак не могу въехать – что именно. Вот сейчас специально прикрыл глаза, и он опять сразу – туда-сюда, туда-сюда своим острием, как маятник. Повернется вправо – становится острым и узким, похожим на заточенный и блестящий на солнце зуб остроги. А повернется налево – становится тупым плоским и гибким, да еще с ручкой, как у мастерка. Я где-то видел нож такой формы, но никак не могу вспомнить. Может быть, коли вспомню, тогда и пойму, что именно этот телепающийся у меня в мозгах ножик хочет сейчас мне сказать …

Агамурад замолчал, но не потому, что выговорился, а, наоборот, оттого, что оживился и взволновался в себе. По обыкновению судорожно растопырил пальцы левой руки, запустил их волосы, порывисто почесал голову, потом провел ладонью по лицу, словно снимая с него прилипшую паутинку. При этом несдержанно улыбался во все лицо и глуповато моргал черными узкими глазами. Безрезультатно поборовшись с самим собой, решил-таки себя не сдерживать, и обрадовано воскликнул восхищенным голосом:

– Но до чего же ты, чертяга, ладно умеешь рассказывать! Слушал бы тебя сутками! Это у тебя с детства. У меня до сих пор сердце радостно обмирает, когда вспоминаю, какие ты нам закатывал бесподобные фильмы… По скольку лет нам тогда было? В школу мы точно ходили. Да, точно, было тогда нам не больше десяти лет. Детьми мы тогда еще были. И после школы, наскоро сделав уроки, приходили в твой двор. А там – готовый кинотеатр. На стене висит старая простыня. Против неё – перевернутый детский велосипед – стоит на трех точках: рукоятках руля и седле. Это – киноаппарат! Крутишь рукой педали – крутится заднее колесо. И даже шум крутящегося колеса, как в киноаппарате. Педали. как всегда, крутит Вадик. Ты сидишь рядом. А мы, блин – зрители… Располагаемся в зрительном зале. На голой земле. Она еще горячая. Приятно греет попку. А Никита, он уже тогда был еще тот афёр: продает билеты…

И вроде бы все тут понятно: мы играли в киношку. Мало ли во что играют дети? Но потом – ты кивком голову давал знак Вадику, чтобы он начинал крутить педали, и каким-то утробным таинственным голосом объявлял название фильма. Помню, как у меня от твоего голоса – мурашки бегали по всему телу. А когда Вадик говорил: «Всё! Тушу свет!», для меня и в самом деле на мгновение наступила кромешная темнота. Я даже видел звезды на небе. Их было – много, они были яркими, мохнатыми, огненно шевелящимися. Таких я видел только потом, когда был в пустыне, можно даже сказать в центре пустыни, где живут суховеи, и когда суховеи спят, на небе хозяйничают огромные звезды… А потом после звезд я сразу видел столб света, который упирался на простыню и на нем – вспыхивало изображение комбайна, которого видел в настоящем кино. И я даже сначала не разобрал, что было сначала: услышал ли я твои слова о жатве, или увидел саму жатву… А потом, когда я въезжал, что вижу то, на что ты как бы указываешь нам словами, стал вслушиваться в твои слова. Ты говоришь: «бескрайнее золотое пшеничное поле» – я отчетливо вижу поле, точнее, даже не то чтобы вижу, а как бы вспоминаю его, которое когда-то видел, может быть даже в том самом настоящем кино. Ты говоришь: «по полю едут комбайны» – я вижу эти комбайны, вижу, как они едут, как у них крутятся впереди круглые косилки. И даже как к ним подъезжают грузовики, в кузова которым сыпется из комбайнов огромной золотой струей зрелая пшеница. Хотя ты ничего не говорил о грузовиках, которую загружаются пшеницей и отвозят её на элеватор…И это было так здорово, даже лучше, чем настоящее кино. Потому что казалось, будто я смотрю не кино, а – самую что ни на есть настоящую жизнь, стоя по пояс в пшенице около комбайнов, и дыша поднимаемой ими пылью, от которой у меня моментами по-настоящему першило в горле…

А потом ты переходил от киножурнала к кино. Это, как теперь помню, был любимый мой индийский фильм Зита и Гита. Я также подробно и обстоятельно чувствовал себя то Зитой, то Гитой, то их другом или просто знакомым. Я даже мог действовать по собственному усмотрению. Особенно когда увлекался так, что мне казалось, будто не слышу твоих слов, а сам по себе наказываю злодеев, сам по себе проявляю милосердие обиженным и оскорбленным. Это уже не походило на кино, а скорее – на сон. Да, это сильно напоминало сон, который снится самопроизвольно и по каким-то собственным законам. Но я, точно помню, не спал тогда, а бодрствовал: это был, так сказать, сон наяву. Отчетливо помню, что все те мои представления жили как бы собственной самостоятельной жизнью. Я, конечно же, мог на них влиять, но не всегда. Часто бывало, что меня мои представления не слушались… Я хотел что-либо изменить, но это, словно назло мне, ни фига не менялось…Помню, как хотел наказать одного злодея: быстро мысленно соорудил тюрьму, и засадил его в камеру с маленьким окном и толстенными стальными решетками… А эта сволочь, разозлившись на меня за то, что я ему осмелился запретить совершать злодейства, рассвирепела. Бросилась к окну камеры, разорвала в клочья стальную решетку, словно это было клочок бумаги. Извиваясь как червяк, выбралась наружу, сквозь узкий проем окна. И бросилась ко мне, размахивая невесть откуда у неё взявшимся огромным зловеще сверкающим на солнце ножом. Я перепугался насмерть, затряс головой и, опомнившись, услышал твой мерный голос. И этот свирепый злодей растаял, не добежав до меня каких-то трех шагов… Я тогда подумал: ну её на фиг, мою самодеятельность; буду стараться видеть лишь то, на что ты указываешь словами… То есть – слушать тебя, а не фантазировать самому…

Отчетливо помню, какое ошеломительное впечатление произвел на меня тот первый, показанный нам как бы твоими словами фильм. Помню, как я, оглушенный, возвращался тогда домой. Ноги ватные, плохо слушаются… В глазах как-то сумеречно, темновато, будто наступил вечер, и загорелись фонари на столбах. Хотя какое – там вечер, если – день и нещадная жара. А я иду, жару не чувствую, разве что только чуть щурюсь то ли от действительного яркого солнечного света, когда он прямыми лучами колет глаза, толи от внутренней радости и непонятного счастья. Помню еще как тогда надсадно и завораживающе тягуче ворковали горлинки. Казалось, что они сидели на каждом кусту и ворковали, упиваясь каким-то неземным пронзительным блаженством. Да еще азартно, задиристо и напористо щебетали воробьи. Да еще слышались какие-то непонятные звуки и шелестящие шорохи, которые как бы специально, чтобы я их услышал, выползали из затененных дворов, и словно забавные толстомордые щенки волкодавов, резвились, нападая друг на друга. Короче, ощущение, которое я тогда пережил после фильма, оставалось быть таким же необычным и ошеломительным, как и во время фильма.

Скажу больше, мне страшно понравилось это ощущение, можно даже сказать, я с первого раза подсел на него как на наркотик. И когда вспоминал твой фильм, и то состояние, которое было после фильма, снова погружался в него. Иногда также ярко, подробно и отчетливо. Иногда это ощущение было смазанным и блеклым. Вызывая в себе его всякий раз заново, я уже не видел фильм целиком, а лишь – его отдельные несвязанные между собой обрывки. Мне со временем стало представляться большей частью что-то свое. Наверное, это так и должно было быть: я грезил своим. Точнее сказать, это была непросто греза, непросто какое-то представление, похожее на воспоминание. Это была какая-то другая жизнь. Настоящая, реальная полноценная жизнь, но только другая. И я, грезя, заходил в эту жизнь, И как бы жил ТАМ. По-моему, именно тогда для меня моя жизнь как бы разделилась: одна была ТУТ, другая – ТАМ. И та, что была ТАМ – оказалась гораздо интереснее. Понятное дело, и ТУТ жизнь была достаточно интересной. Нам повезло, что мы родились в нашем поселке. Что вместо детского сада у нас были водохранилище и тугаи. Но все-таки ТАМ – это вообще, это нечто такое, что даже приблизительно нельзя описать.

Но, входить ТУДА поначалу я умел только сидя или лежа. То есть, когда тело мое было неподвижным. А как только начинал двигаться, а тем более вставал на ноги и шел, как тотчас оказывался ЗДЕСЬ. И о том, что было ТАМ, мог только вспоминать. Нет, вру, иногда я попадал ТУДА и когда мы играли в какие-нибудь свои детские игры, ну, к примеру, в следопытов. Ты же помнишь, когда мы по следам на песке искали друг дружку и даже кой-когда шли по следам пустынных лисиц и шакалов. Вот тогда я, видя след, неважно какой, человеческий или звериный, отчетливо и подробно видел того, кто его оставил. А видел того не ЗДЕСЬ, не в этой жизни, а в той, то есть – ТАМ. И тогда, я это хорошо помню, шел по следу и одновременно был и ЗДЕСЬ, и ТАМ. Но это тогда получалось как-то само собой, да и то не всегда отчетливо и захватывающе ярко.

А вот полноценное активное, можно даже сказать наступательное обживание ТОЙ, другой жизни, началось у меня, когда я увлекся лучной охотой. Именно тогда я научился заходить ТУДА, едва только сам пожелал этого. Более того, помню точно, мысль сделать лук и стрелы у меня возникла ТАМ. Помню, сначала мне попала в руки книжка по бушменов-охотников. Там были картинки, на которых бушмены – смуглые, низкорослые, щупленькие, ну точь-в-точь как мы, загорелые до черноты поселковые пацаны. Я посмотрел на те рисунки, посмотрел на азартные выражения лиц бушменов-охотников и сразу понял, что они – ТАМ. Что охотиться на зверей – то же самое, что идти по их следу, потому что – одновременно пребываешь и ЗДЕСЬ, и ТАМ. Ну и я пошел вместе с ними, как еще помню, по следу леопарда. У меня, понятное дело, тоже лук и стрелы, которыми можно пробить сердце крупного зверя. Правда, до самого зверя я тогда не дошел, потому как через пару минут меня словно взорвало изнутри. Я понял, что и в реальной жизни могу охотиться с луком, скажем, на тех же самых шакалов или лисиц, по следу которых мы, играя в следопытов, ходили. И охотясь – быть также разом и ТАМ, и ТУТ. И это должно быть несопоставимо интереснее всех наших детских игр, потому что охота уже не игра – а настоящее мужское дело.

– Да. Да! Именно так! Ты это точно подметил! – Едва ли не вскрикнул от неожиданно вспыхнувшей в сердце радости Сережа. – Начало охоты с луком – это как раз и есть тот рубеж, отделяющий наше детство от отрочества. – Сережа хотел сразу же и признаться друзьям детства, что в последнее время много думает над одной чрезвычайно важной для него мыслью. Почему люди, взрослея, утрачивают способность входить ТУДА, куда легко могли входить в детстве? Почему в детстве каждый ребенок естественно и обыкновенно живет разом в двух мирах: ТАМ и ЗДЕСЬ, а взрослые, порою, напрочь утрачивают навыки жить ТАМ, и живут только ЗДЕСЬ? Да еще к детской способности естественно жить ТАМ относятся снисходительно… Тогда как человек, одинаково, что ребенок, что взрослый бывает счастливым, только когда живет и ТУТ и ТАМ. Утрачивая способность жить ТАМ, человек автоматически утрачивает и способность быть счастливым. И дети только потому бывают счастливыми, что легко могут входить ТУДА… Однако ничего этого Сережа говорить не стал, боясь, что, произнеся вслух эту чрезвычайно важную для него мысль, он её спугнет. И потому решил подумать над нею про себя и прямо сейчас. И постараться углубиться в неё насколько это представится возможным, а уж потом высказать свои соображения.

Сереже давно заметил, что одни люди, которых мало, и к которым он относил себя, сумели сохранить в себе детский навык продолжать жить в ТОМ мире. А другие, которых подавляющее большинство – нет. И он уже догадался, что детская жизнь – это жизнь-игра. А ИГРА по своей изначальной природе осуществляется разом в двух реальностях: действительной и представляемой. Точнее сказать – на рубеже двух миров: ТОГО и ЭТОГО. Поэтому ИГРА – подобна реке, соединяющей воедино два берега: Мир Действительный и Мир Представляемый. Тогда как взрослая жизнь – это жизнь-дело. А ДЕЛО – осуществляется в действительном мире и завершается, в отличие от ИГРЫ – действительными результатами. Однако ДЕЛО в отличие от ИГРЫ редко приносит людям счастья, поскольку люди в большинстве своем занимаются ДЕЛОМ вынужденно, чтобы получать за ДЕЛО деньги и на них жить. Ибо жить во взрослом мире, не занимаясь ДЕЛОМ – принципиально невозможно… Однако согласиться с тем, что человек бывает счастливым только в детстве, а во взрослой жизни ему ничего не остается кроме как мечтать о счастье, или вспоминать о нем – Сережа никак не хотелось. Все его естество противилось такому вроде как очевидному выводу. К тому же у него были, как он полагал, логические основания не соглашаться с этим вроде как очевидным выводом.

И супротив этому выводу Сережа рассуждал так: коли детская жизнь плавно перетекает в жизнь взрослую, то ИГРА тоже должна каким-то образом также естественно трансформироваться в ДЕЛО. Поскольку детская жизнь главным образом осуществляется посредством ИГРЫ, а взрослая жизнь – посредством ДЕЛА. Но между детской и взрослой жизнями – два принципиально качественных промежуточных этапа: отрочество и юность. Отрочество это уже не детство, хотя больше детство, чем взрослость; юность – это еще не взрослость, хотя больше взрослость, чем детство. И по идее такие же точно промежуточные, или, можно сказать, переходные формы должны быть и между ИГРОЙ и ДЕЛОМ. Более того, Сережа как-то интуитивно был уверен, что именно те люди, у кого по каким-либо причинам не было этого переходного периода (у кого ИГРА сразу заменялась ДЕЛОМ), они и утрачивали способность жить одновременно и ТАМ, и ЗДЕСЬ. И тем самым утрачивали, возможно, даже навсегда способность переживать счастье. А у тех людей, кто сохранил в себе эту детскую способность, непременно были переходные этапы, вроде отрочества и юности – между ИГРОЙ и ДЕЛОМ. Сережа, мысленно рассматривая собственную жизнь, а также жизни друзей детства, старался найти эти промежуточные этапы. Когда их ИГРА перестала быть только игрой, приобретаяи кое-какие качества взрослого ДЕЛА. Но при этом она тем не менее оставалась полноценной ИГРОЙ…

И вот сейчас совершенно неожиданно Агамурад указал ему на этот самый промежуточный этап: лучную охоту. Сережа помнил, что еще до того, как Агамурад сам увлекся лучной охотой, а затем, как это обычно водилось в поселке – заразил ею и всех поселковых пацанов – они уже умели мастерить луки. Срубали длинные толстые прутья вербы или, что еще лучше, тамариска. Острыми перочинными или тщательно наточенными взятыми без спросу дома кухонными ножами округляли прутья с обеих сторон. Делали аккуратную насечку для тетивы. А из самых толстых белых или черных ниток десятого номера вили тетиву таким же образом, как вили из ниток леску для удочек или переметов. На стрелы шли прямые высохшие стебли эриантуса. Легкая и ровная камышинка обрезалась под самую метелку. А с другой стороны – под первое коленце, где она была одеревеневшей, а потому твердой, что в ней с трудом пропиливалась ножом ровная узкая выемка для тетивы. Понятное дело, те луки и стрелы были только для ИГРЫ. Из такого лука и, главное, с такой стрелой убить было никого невозможно. Да и забавлялись они тогда такими луками исключительно из детского спортивного интереса. Соревновались, кто дальше выстрелит, или кто точнее попадет в круг, начерченный карандашом на газете, повещенной на ветке дерева или гребенчуковом кусте…

И вот сейчас Сереже открылось, что именно Агамурад сделал первый шаг от их детской ИГРЫ в направлении к взрослому ДЕЛУ. Потому как первым стал делать острые жестяные наконечники к тупым стрелам. Такой стрелой вполне можно было убить жаворонка, воробья и даже горлинку. Именно благодаря наконечникам детская забава с луком превратилась тогда у них из состязания в охоту. Именно с этих наконечников, которые все поселковые пацаны стали мастерить вслед за Агамурадом из жести разрезанных консервных банок – и началось у них отрочество. До наконечников у них было детство. После наконечников – отрочество. Благодаря именно наконечникам их детство и переросло плавно в отрочество, сохранив в себе все прекрасные качества детства. И хотя лучная охота оказалась чрезвычайно неудачной: попасть из лука легкой стрелой даже с двух метров в воробья, сидящего на ветке, или в надсадно воркующую горлицу – почти никогда не удавалось. Стрелы летели вкось и вкривь, но только не в охотничью цель. Тем не менее настоящий, можно даже сказать, матерый охотничий азарт захватил поголовно тогда всех поселковых мальчишек. И азарт этот был намного слаще и притягательнее всяких иных упоительных переживаний, которыми сопровождались их разнообразные детские забавы. Но самое главное, переживая охотничий азарт, они тогда впервые стали чувствовать себя взрослыми людьми. А сама взрослая жизнь стала казаться им намного богаче и насыщеннее детской жизни. И они, сами того не осознавая, поверили, что их ждет именно такая жизнь. Эта вера, в свою очередь, распахивала перед ними бесконечные жизненные перспективы и делала счастливыми только от одного этого …

– А ты знаешь, Ага. – Не удержавшись, с нескрываемым мечтательным пафосом заговорил Сережа. Ему захотелось поделиться радостью открытия с друзьями детства. Хотя о самом открытии предпочел промолчать, чтобы еще не раз наедине с собою обстоятельно и подробно подумать над ним. – Я вот что тебе на это скажу. Одно из самых ярких воспоминаний моей жизни – это охота на цаплю. Помню ясно, мы втроем: я, Никита и Вадик с вечера нарезали материнскими портновскими ножницами острые треугольники из жестяной консервной банки из-под тушенки и потом на обухе топора, вбитого лезвием в землю, тщательно сворачивали эти треугольнички в наконечники для стрел, постукивая по ним молоточком. Обстоятельно и неторопливо выбрали самые прямые и длинные стрелы, разворошив снопы эриантуса, которые заготовил отец, чтобы связать из камышинок навес для пчел. Тщательно подогнали к стрелам наконечники, а потом, чтобы те держались на стрелах прочно, чуток сдавили плоскогубцами. Помню до сих пор, как тогда я и не сумел заснуть ночью, а если и засыпал, то лишь на пару минуток, тотчас просыпался, боясь проспать… И наверняка бы проспал, если бы меня не разбудил Вадим, который склонился надо мной и заговорщическим голосом сказал: пора… Помню, открыл глаза, а передо мной два круглых шара: желтый, словно плавящаяся и как бы переливающаяся в самой себе медь – лунный диск, запутавшийся в голых ветках высохшего карагача. И – лицо Вадима без глаз, носа и рта, как темный обгоревший блин… Я в перепуге лежу, оцепенев, думаю – примерещилось. Потом черный блин шевельнулся, чуть осветился сбоку, и я узнал голос Вадима: «Вставай, еще нужно зайти по пути к Никите. Тоже, поди, дрыхнет без задних ног. Вот вам и ваше – не проспим… Хорошо, что, не послушавшись вас, поставил будильник…»

А когда мы, зябко ежась, пришли во двор к Никите, он спал. Ожидая нас, он сидел на спальном топчане, держа наготове в одной руке лук, в другой пучок поблескивающих при лунном свете стрел. Завидев нас, соскочил с топчана и решительно пошел впереди, словно был заправский охотник и каждый день ходил на заре охотиться на цапель. Мы шли на водохранилище по одинокой поселковой улочке. Было еще светло: тускло горели на телеграфных столбахфонари – обычные электрические лампочки без плафонов, вокруг которых по обыкновению роилась мошкара и неровными кругами летали ночные бабочки. Луна опустилась еще ниже и, зависнув над шиферными крышами, походила на огромный начищенный медный таз. На дорогу иногда выбегали поселковые собаки, лаяли на нас, но, приглядевшись, узнавали, ластились, облизывая нам ноги, и собирались за нами увязаться. Но Никита сказал, что они нам испортят охоту, потому что у них нет охотничьих навыков. И прогонял их, намахиваясь луком, как палкой.

Вскоре стало совсем зябко: мы пожалели, что на нас ничего не было из одежды, кроме трусиков. А когда вышли из поселка на проселочную дорогу и стали шлепать босыми ступнями по взбитой в пудру остывшей за ночь дорожной пыли, сделалось даже холодно. Подул предрассветный ветерок, который, как сейчас помню, почему-то задувал в подмышки и страшно холодил с боков. Чтобы не стучать зубами, пришлось закусить до боли нижнюю губу. Да еще и луна как-то вдруг сразу скатилась за горизонт: сделалось темно и страшно. Никита, который доселе шел впереди метра на два с половиной – приотстал, и теперь шел с нами вровень. Отчетливо чувствовалось, что он боится, хотя лица его видно не было – сплошной темный силуэт. Не было даже видно земли под ногами: шлепали по дороге наугад, разбрасывая слежавшуюся пыль, словно брызги какой-то густой жидкости. Знали, что пока взбиваем пыль – идем по дороге. Но вскоре забелело небо на востоке, звезды, доселе яркие и мохнатые, как огромные огненные фаланги – побледнели и стали исчезать, словно таящие в стакане с чаем леденцы… А потом стало открываться нашим глазам и само водохранилище: сначала оно было темным, словно залито сплошным гудроном, потом на этой черной пустоте стали появляться чуть заметные светлые пятна, словно это фотоизображение проступало на проявляемой фотобумаге. Потом стали различимы водные заводи и извилистое, напоминающее огромную сказочную змею, русло с осветленной до оловянного цвета водой. А в небольших лужах, что под самой дамбой, по которой мы шли, стали видеться отражения звезд. И казалось, будто это небо упало нам под ноги перевернувшимися огромными блюдцами…

Но вот звезды на небе и в лужах, растворившись, исчезли. А предрассветное молоко, разлившись по небу, стало светиться, будто разгорающаяся лампа дневного света. Стало совсем холодно, стиснув зубы, чтобы не лязгать ими, и задрав плечи до ушей, чтобы хоть как-то обогреться, мы дрожали всем телом, и, как помню, жалели, что, вообще, пошли на охоту. Над большими заводями кое-где заклубилась мохнатыми кусками туманная дымка, словно на них выросли за ночь призрачные белые камыши. И тут мы, наконец, увидели цапель. Они стояли на голом берегу дальней заводи, и сквозь туманную дымку смотрелись, будто нарисованными на японской гравюре. «Они!» – Азартно воскликнул Никитка и непроизвольно пригнулся. Следом за ним пригнулись и мы, хотя до цапель было больше, чем с километр, и мы их никак не могли насторожить. «Вниз! – Скомандовал Никита. – Зайдем к ним в тыл, хоронясь за обрывистый берег русла». Продолжая подрагивать от холода, мы бросились, не разбирая дороги в высокие и мокрые от росы заросли верблюжьей колючки, что густо росла на склоне дамбы. И не знаю, что было неприятнее тогда чувствовать. То ли соприкосновения с ороговевшими, впивающимися в голое тело длинными колючками, то ли с обжигающими страшным холодом капельками росы. К тому же, чтобы не спугнуть цапель, мы спускались вполусогнутом состоянии, держа над кустами только лук и стрелы, чтобы не задевать их о колючки. А щеки не берегли, и потому поцарапали до крови не только их лбы, но и даже стриженные наголо макушки голов. Однако в те моменты, когда царапались, мы ничего не чувствовали: охотничий азарт захватил нас до самозабвения.

Спустились к руслу и, приближаясь к темной воде, чтобы переплыть на тот берег, стали чавкать ногами, проваливаясь в илистый берег. Никита предложилснять трусы, дабы их не запачкать, а потом и не замочить, когда поплывем. Мы, сам не знаю сейчас почему, нашли его предложение разумным, разделись, обмотали трусами пучок стрел к луку. И опять же пригибаясь, хотя цапель не было видно за обрывистым берегом, гуськом направились к воде, проваливаясь в ил чуть ли не по колено. И когда добрались до воды, она вообще обожгла ноги холодом. Мы снова стали непроизвольно содрогаться. Но когда углубились в воду по пояс, и уж тем более по грудь – нам стало тепло, как в ванной. Оставшиеся метров двадцать мы переплыли на боку, загребая одной рукой и держа лук, стрелы и трусики в воздухе. Прошли, пригибаясь, вдоль обрывистого берега по мелкой воде с крепким глиняным дном метров триста. В том месте, где можно было по берегу выбраться наверх, вышли из воды. Страшно волнуясь от захватившего чувства начавшейся охоты, одели, путаясь непослушными ногами, трусы. Закинули за плечи колчаны со стрелами, а одну стрелу, самую лучшую, зарядили в тетиву. Держа луки на изготовке, чтобы в любой момент можно было выстрелить, стали подниматься к ровному плато, на котором в мелкой заводи в метрах ста пятидесяти от нас отдыхали цапли. Когда поднялись, заметили, что настал день, и все голое пространство между нами и цаплями просматривалось как на ладони. Понятное дело, цапли тотчас заметив нас, забеспокоились. И не успели мы лечь на землю, чтобы попробовать ползком подкрадываться к ним, стали подниматься. Мы, не сговариваясь, бросились бегом к поднимающимся в воздух цаплям, чтобы хоть немного сократить расстояние между нами и ими. И когда взлетела последняя цапля, в отчаянии выстрелили в неё.… Стрелы пролетели метров двадцать и, упав, воткнулись острыми наконечниками во влажную землю…

5


Сережа замолчал, и вновь, будто проснувшись после долгого глубокого сна, зажмурился от яркого света. Ему захотелось легкомысленно потянуться, как он это обычно делал, когда просыпался в постели, но сдержался. Только порывисто и сильно, что побелели пальцы правой руки, сжал запотевший ствол ружья. Милые звуки и запахи водохранилища густо обрушились на него. Он порывисто вдохнул в себя приторные запахи испарений, высыхающих водорослей и цветущего рдеста, Душа его обрадованно открылась жадному чмоканью карасиков и заунывным жалобным стонам кружащихся над водохранилищем щурок. Сердце отозвалось и запело тоже, а точнее – нежно и уютно замурлыкало, словно маленький котеночек, свернувшийся калачиком.

– Это была первая настоящая охота в моей жизни. – Радостно улыбаясь охватившей его от сладкого воспоминанияблагости, сказал Сережа. И вновь порывисто что есть силы непроизвольно сжал ствол ружья. – Охота она не всегда завершается добычей. Ты ведь не хуже моего знаешь, в охоте добыча – не главное, а главное – азарт. Из-за него, из-за азарта, из-за переживаний, в которые нас затягивает азарт – мы и любим охоту…

– Любим?! – С обычной вспыльчивой ершистостью пылко возразил Агамурад. – Да я, блин, без охоты жить не смогу теперь ни дня. Для меня летом острога, а зимой ружьё – как игла для наркомана. Пару дней подряд не схожу на водохранилище, или озера, и – ломает. Но зато кайф – это да! И такой кайф – ни одному наркоману не снился. Я как-то по дури пробовал покурить травку – полное говно: это, конечно, тоже уход ТУДА, но такое, блин, ощущение, словно тебя засовывают ТУДА за шкирку и цепко держат, пока кайф не выветрится. Я, едва словил тогда такой кайф от травки, и мне сразу же захотелось от него избавиться. Не то, Серега, полное не то. Нет там свободы и раздолья. Другое дело – охота! Тут и азарт, тут и упоение, тут и наслаждение такое, что, наверное, лучше всего этого ничего не бывает в жизни… Я, если честно, не могу взять в толк, как ты можешь жить в городе? Как можешь обходиться без охоты? Понимаю – учишься, ты из всех нас, может быть, самый башковитый: и тебе высшее образование – нужно. Может быть, станешь большим человеком. Кстати, опять скажу тебе, ты – бесподобный рассказчик. Вот ты только что вспоминал вслух, как вы шли по поселку и по водохранилищу, а я все это видел так отчетливо, будто тоже шел вместе с вами. У меня даже, блин, мурашки от холода по всему телу бегали… И так кайфно, будто бы заново все это пережил. Да, конечно, охотничий азарт – великое дело…

Агамурад задумался и лицо его осветилось внутренней улыбкой. Тонкие темные губы натянулись и чуток покраснели. Видно было, что ему тоже захотелось сладостно потянуться. И чтобы сдержать себя от такого легкомысленного действия, он привычно судорожно растопырил пальцы на левой руке. А потом резко сжал ладонь – выступившие костяшки его кулака выражено побелели. На лице это напряжение не отразилось – оно осталось быть безмятежным и мечтательным.

– А ты знаешь, – уже другим – мягким и как бы обволакивающе журчащим голосом заговорил он снова, – а я таки сумел тогда, в отрочестве, убить цаплю. Правда, не из лука. Стрелою мне удалось убить всего пару горлинок. И то – потому что подкрался к ним на полтора метра. Палкой было бы легче их убить, чем из лука. Не, лучная охота – это не охота. То ли мы не умели делать луки и стрелы, то ли лучные охотники из нас хреновые…А вот рогатка – это, конечно: да! Это настоящее оружие охоты для подростков! Огромнейшее спасибо Алеше Кононову, и дай Бог ему здоровья и долгих лет жизни за то, что он модернизировал рогатку, сделав её пригодной для охоты. Конечно же, скажу без ложной скромности, я – придумав жестяные наконечники для стрел, сделал шаг от детства в направление к настоящей охоте. Но Алеша Кононов – сделал в этом направлении десять шагов. Его рогатка – это произведение искусства. Ничего лишнего! Рогачек – из гребенчукового куста: вкладывался в ладонь и прирастал к ней, будто родной. Расстояние между рогатульками – как прорезь мушки, не больше трех пальцев: целиться просто прекрасно! А на резину он резал велосипедные камеры – полоски длиною сантиметров по тридцать: и чем толще они, тем убойнее рогатка. Правда, потом мы стали пользоваться резиной, разрезая маски списанных противогазов: на них резина лучше – не рвется и растягивается равномерно. На кожу, куда закладывалась галька – Алеша приспособил кожаный язычок от старого ботинка. Разрезал его узкой полоской, чтобы в него можно было вложить камешек с воробьиное или при солидной охоте голубиное яйцо…

Я, когда тоже сделал себе такую рогатку, уже в первый день убил пять воробьев и удода… Помню, с каким кайфом мы с этим Бармалеем, – Агамурад кивнул в сторону Бердымурада, – развели на задах костер из настоящих саксауловых дров, которые утащили из дома, и на пышущих жаром саксауловых углях пожарили первую в моей жизни охотничью добычу. Сейчас, когда вспоминаю это – смех разбирает: дрова взяли, а соль с хлебом забыли. Да и зажарили крошечные тушки воробьев, нанизанные на гребенчуковый прут – так, что потом ели одни угли. Но с каким кайфом ели!..

Нет, что ни говори, а охотничий азарт – это что-то! Ни с каким другим кайфом его сравнить невозможно. Он растворяет тебя. Ты вроде и есть, и вроде бы тебя нету. Тела своего не чувствуешь, мыслей у тебя нет никаких –как будто бы у тебя напрочь нет ни того ни другого. Да и превращаешься ты из тела в какой-то поток: в тебя втекает какая-то сила и несет тебя. Ты сливаешься с чем-то невообразимо огромным: а затем и сам становишься этим огромным, и это нечто огромное становится тобой. И тогда начинаешь чувствовать и видеть то, что обычные люди не могут чувствовать и видеть. Да и сам ты, когда у тебя нет охотничьего азарта, это чувствовать и видеть не можешь. А при этом еще и не знаешь, ты ли это чувствуешь и видишь, или это чувствует и видит в тебе это нечто невообразимо огромное. А ты своим органами чувств всего лишь присоседился к этим нечеловеческим чувствам…

Я это особенно отчетливо пережил и понял, когда убил-таки из рогатки серую цаплю. Но убил, понятное дело, не на водохранилище: там к ним на убойное расстояние и ползком подкрасться невозможно. Я убил её на Большом озере. Она охотилась за мальками на мелководье под берегом, прилегающим к пойменным буграм. Я там охотился за ходулочниками и чибисами. Пару штук даже успел подстрелить. Цаплю ту увидел в проеме камышовой стены. Вмиг отпрянул назад, за камышовую стену, чтобы не спугнуть её. Сердце, можешь представить, заколотилось, как заводное: меня словно шарахнуло молнией – я пронзительно почувствовал, что мне выпал СЛУЧАЙ, который бывает раз в жизни! Я или прямо сейчас убью из рогатки цаплю, или, вообще, никогда не смогу её убить. Потому как понял, что к ней из-за плавучего камышового островка вполне можно будет подкрасться на убойный выстрел. Сразу рассудил, что убить её смогу только прямым попаданием в голову, и с одного выстрела. Теоретически, конечно, мог бы и перебить ей крыло, но прицельно попасть в кость крыла – это невозможно. А потому взял с собой только одну гальку, самую лучшую, почти идеально круглую. Я её берег для особенного случая, и вот дождался…

Был полдень. Над головой, как помню, роилась мошкара… Её мелодичный звон обычно вводил меня в транс, и я шел, слушая его, покачиваясь, как пьяный. Теперь же, когда вмиг провалился в упоительный азарт, звон мошкары странно видоизменился и стал напоминать далекий шум морского прибоя, ритмично накатывающего на песчаный берег… Да и солнце отчего-то вмиг как-то поблекло, словно вдруг сразу после ослепительного знойного полдня наступили вечерние сумерки, когда солнечный диск спустился к горизонту и утратил режущую глаза жгучесть электросварки… Я снял майку, за пазухой которой держал отобранную для выстрелов гальку, свернул её комком и спрятал в разлапистом кусте верблюжьей колючки. Прямо тут же лег на колючую солончаковую землю и пополз на пузе к камышовому проему. Понятное дело, кололся и царапался (потом заметил на животе и ногах глубокие царапины), но ничего не чувствовал. Наверное, со стороны был похож на варана, ползущего на водопой.

Но перед тем как заползти в воду, я, чтобы освободить руку, одел рогатку на голову так, чтобы её кожа оказалась на макушке, а рогачек на подбородке, под самым ртом. Если намочится, то только ручка, главное, чтобы сухой оставалась резина и кожа. Единственную гальку, понятное дело, взял в рот: больше её негде было держать. В воду сполз тихо, прижимаясь к правой стороне камышового проема, морщась от уколов об острые поломанные или согнутые тростинки. Тем не менее сполз бесшумно, и тем более – не подняв волн. Миновав камыши, повернул сразу направо, в противоположную от цапли сторону, чтобы она не насторожилась. И чтобы окружным путем добраться до плавучего камышового островка, из-за которого собирался подкрадываться. А когда углубился настолько, что можно было поплыть – поплыл, чуть отталкиваясь от рыхлого илистого дна ногами. И все это время на цаплю не смотрел: опасаясь, что она почувствует моё внимание и насторожится. Даже когда с дальнего берега озера стал заходить за плавучий островок, все равно поборол в себе искушение посмотреть на цаплю. Ведь вполне могло быть, что она, заметив меня, давно уже улетела, а может быть – улетела и просто так, сама по себе. «Но ежели улетела – значит, улетела, значит, не судьба», – подумал я тогда и не посмотрел-таки в её сторону. Зашел за камышовый островок, и, хоронясь уже за него от цапли, пошел по дну, проваливаясь едва ли не по колено в рыхлый ил. На подходе к островку, за десять метров до него, снял с головырогатку, вынул изо рта гальку и вложил её в сухую кожу. Затем для пущей маскировки наложил венком на лысую голову желто-бурую тину. И на изготовку стал приближаться к островку вплотную. Но только теперь решил посмотреть через тонкие камыши островка на месте ли цапля.

Она была на месте… Она, подтянув одну длинную ногу к туловищу, мирно отдыхала. Может быть даже дремала. Отчетливо помню, что глаз у неё был чуток прикрытым. А серый хохолок на гладкой маленькой голове чуть шевелился. Возможно, мне это показалось, потому как ветерка тогда вроде не было. Её тяжелый длинный острый клюв выглядел солидно, словно это был вынутый из ножен здоровенный охотничий нож. Сердце у меня заколотилось так сильно, что виски, казалось, превратились во внутренние колокола. Помню четко, что пот в мгновение залил лицо, следом обильно вспотела спина, и даже та её часть, что была под водой, стала потеть, как будто в бане. От пота больно зарезали глаза. Смахнув мокрой ладонью пот с ресниц и бровей, я наклонил голову и, широко раскрыв рот, стал ожидать, когда успокоюсь и обсохну. Я не знаю, откуда у меня взялись силы суметь сдержать себя, находясь в восьми метрах от цапли. Но потом вдруг на меня нахлынуло какое-то совершенно неожиданное равнодушие. Мне стало все, как говорится – бир–бар. Я перестал потеть, сердце перестало биться, словно исчезло куда-то. Для пущего форса я подождал еще пару минут, пока обсохнет пот на лице и спине. Потом спокойно распрямился, чуть отстранился в спине и, увидев вновь цаплю через редкие тростинки, прицельно подвел прорезь рогачка, словно мушку ружья, под птичью голову, уверенно натянул резину и выпустил из пальцев кожу…

И ничуть не удивился, и даже не взволновался от радости, увидев, как цапля на моих глазах обмякла, и, будто в замедленной киносъемке, обронила голову на заламывающейся длинной гибкой шее, раскинула крылья и завалилась набок. А я, будто убил своего пятисотого воробья, спокойно вышел из-за укрытия и пошел к добыче, не заботясь теперь о бесшумности и поднимая ногами волны. На ходу сбросил с головы ненужную теперь высохшую тину. Взял в руки теплую тушку цапли и напрямик направился к камышовому проему, держа высоко над водой в одной руке рогатку, в другой убитую цаплю. Голова её раскачивалась на длинной шее, как на веревке, словно маятник, и длинный тяжелый клюв, касаясь острым кончиком воды, окрашивал её, словно фломастер, в слабый розовый цвет…

Агамурад резко замолчал, будто осекся, будто увидел что-то неожиданное и ошеломившее его. Хотя чувствовалось, что он вошел в азарт рассказчика и не собирался останавливаться. И это действительно было так. Он, опережая произносимые слова, отчетливо видел в своем воображении калейдоскоп ярких картин, вспыхивающих круговертью в его памяти. И обязательно рассказалбы, какое он тогда устроил пиршество для поселковых пацанов. Как, чувствуя себя взрослым человеком, он на задах у старого полуразрушенного кирпичного завода неторопливо и обстоятельно ощипывал цаплю от длинных пушистых серых перьев. Как развел небольшой костерчик из сухих веток тамариска и черкеза, от которых сначала пошел бесподобно ароматный белый дым, а потом образовалось небольшое, но очень жгучее пламя. И как держа добычу за длинные крылья и лапы, опаливал жиденькое тельце, поворачивая его то одним боком к жгучему огню, то другим. Кожа тушки на огне магически шипела выступающим жиром и стягивалась. А когда тушка сделалась компактной и равномерно почерневшей, он тяжелым отцовским охотничьим ножом почистил её от прилипших угольков и золы. И прицельно одним ударом отрубил сначала от неё неощипанную птичью голову с длинным развевающимся от прохладного ветерка хохолком, а потом и длинные жилистые зеленовато-коричневые лапы с тонкими слегка перепончатыми пальцами.

Потрошить опаленную тушку пошел на канал, чтобы сразу же и помыть выпачканные кровью руки. И когда делал это, решил подарить поселковым пацанам взрослый праздник – приготовить из цапли плов. Маленький казанок, репчатый лук, морковь, рис и полбутылки хлопкового масла он взял у себя дома. Бердымурад принес с собой посуду и две большие, завернутые в халат, только что испеченные в тандыре лепешки. И когда их ломали на куски, приятно грели пальцы, а их запекшаяся корочка одуряющее вкусно хрустела на зубах. Сережа захватил с собой в авоське зелень: петрушку, укроп, кинзу и, конечно же, свежие овощи: помидоры и огурцы, что нарвал прямо с грядок своего огорода. А Никита и Вадик, поглядев на такое дело, побежали домой. Достали из заначек личные деньги и купили в магазине по бутылке дешевого крепленого вина, а для пущего форса еще и баночку шпрот.

Плов на правах хозяина готовил Агамурад. Это тоже был самый первый плов в его жизни. Агамурад прежде только наблюдал, как его готовил отец, и кое-когда помогал ему, подкладывая сухие дрова черкеза под закопченный черный казан. А теперь он сам, не доверяя это дело никому, вырыл отцовским охотничьим ножом в земле очаг под казанок. Сам развел под ним огонь, сам вылил в него масло, и, разогрев его до пышного кипения, стал жарить в нем разделанную на мелкие кусочки добытую им тушку дичи. А вот чистить и резать репчатый лук, а затем и морковь доверил-таки Бердымураду… Сережа, помыв овощи и зелень, готовил салат, Никита и Вадик оживили костерчик, на котором Агамурад опаливал цаплю, и кипятили на нем в пузатой тунче чай. Все это делалось по-взрослому неторопливо – немногословно и обстоятельно… Поселковые пацаны впервые в своей жизни чувствовали себя полноценно взрослыми людьми и старались как можно глубже переживать это долгожданное солидное чувство…

Но ничего этого Агамурад рассказывать так и не стал, хотя ему очень хотелось заново попереживать те незабываемые сладосные минуты приготовления своего первого в жизни плова из первой добытой им солидной дичи. И замолчал он, хотя чувствовал, что друзья ждут продолжения рассказа потому, что вдруг во время воспоминании об охоте на цаплю его неожиданно осенило. Вспоминая о том, как тяжелый клюв капли безжизненно болтался на длинной гибкой шее из стороны в сторону, задевая острым кончиком воду и окрашивая её в розовый цвет, Агамурад увидел в своем воображении, как этот клюв превратился в длинный нож. В тот самый нож, который ему привиделся, когда он слушал Сережин рассказ о таинственном сновидении. И этот превратившийся в нож клюв цапли так же болтался, как маятник: качнувшись влево, он сделался похожим на отшлифованный беззубцовый штык остроги; качнувшись вправо, становился плоским и тонким… И тут Агамурад понял, что в правой позиции нож из колющего штыка превращается в режущий инструмент, которым срезают поверхность пчелиных сот, прежде чем поместить их в медогонку. И тут Агамурада осенило: это ему ОТТУДА подсказывают, что он, когда настанет время прощаться с острогой, вполне может стать пчеловодом. И быть им до глубокой старости, и тем самым сохранить в себе свою главную в жизни способность – входить ТУДА.

– А ты знаешь, что я сейчас подумал? – После большой паузы, улыбаясь, обратился к Сергею Агамурад, – Твой отец ведь тоже знает вход ТУДА. Я как-то забрел к нему на пасеку. Мы попили чайку, поговорили, впрочем, не о чем. Он спросил, куда я собираюсь устраиваться работать? Я тогда только что вернулся из армии. Ответил: не решил еще. Не скажу ведь ему, уважаемому в поселке солидному человеку, что намерен остаться, как и был до армии – браконьером. Он помолчал задумчиво и сказал: а заведи пчел. И добавил, что мол, может пару ульев продать мне по дешевке, да и поучить пчеловодскому делу. Мне тогда показалось, что он предложил это просто так, ради вежливости. И я ради вежливости тоже не стал категорично отказываться. Сказал, подумаю. И он тогда предложил: а пойдем, я тебе прямо сейчас и покажу, как живут пчелы. Не забоишься? Я засмеялся: это я-то и чего-то там забоюсь? Ответил: пойдемте. Он хотел дать мне свою защитную маску, но я отказался. Он опять улыбнулся и сказал: ну, как знаешь… Подходя к ульям, я как обычно бывает на охоте, вошел ТУДА. И увидел, что отец твой тоже – ТАМ. Я почему-то не удивился, а только подумал: надо же и, работая с пчелами, оказывается, можно бывать ТАМ. Потом заметил, что отец твой может даже разговаривать с пчелами… Они ему что-то вроде говорят, и он им тоже что-то вроде отвечает… Интересно было, скажу тебе…

А что? Когда мне станет совсем стыдно голышом лазить по болотам и озерам, пойду в пчеловоды… Может быть, даже напрошусь в ученики к твоему отцу… Кто знает, кто знает: это ведь уже четко прослеживается, что одно плавно переходит в другое. В детстве мы входили ТУДА, играя во всякие игры; в раннем отрочестве – когда охотились с луками, правда, почти безрезультатно; в зрелом отрочестве – когда стали стрелять из рогаток мелкую, но таки дичь: горлинок, жаворонков, дроздов, куликов. В юности – когда стали охотиться на рыбу с отрогами. А ведь смотри, нужно опять огромное спасибо сказать Алеше Кононову. Это он следом за рогаткой усовершенствовал острогу. До него, понятное дело, люди тожебили сазанов острогами. Но – варварским способом, когда бывал икромет, и сазаны, метая икру, стадом выскакивали на мелкие места, чтобы потереться о прибрежные заросли. Алеша превратил острогу в настоящее орудие настоящей охоты. Во-первых он стал делать трезубые отроги, а потом и вовсе – без зубцов на тонких штырях, чтобы не разрывать сильно рыбу. Ведь все равно, пробив ими рыбу, прижимаешь её ко дну. И пока она на остроге, надеваешь на кукан. Но главное, Алеша стал первым охотиться за чмокающими сазанами. А они чмокают, считай и весной, и летом, и осенью… И такая охота не каждому по зубам.

А потом, едва нам исполнилось по шестнадцать лет, мы все приобрели настоящие ружья. И когда шли стрелять уток на утренней или вечерней зорьке, заведомо знали, что идем ТУДА. А Никита, вообще, стал ходить ТУДА с охотничьим ружьем в четырнадцать лет. И его нашенские взрослые охотники признали за своего. Хотя ему нужно было еще два года расти до паспорта, и, понятное дело, до охотничьего билета. И признали не потому, что он выглядел старше своих лет: он телом такой же щупленький, как и мы все. Его признали потому, что он стрелял из ружья уток и лысух так, что никто из взрослых в поселке не стрелял. Я был несколько раз с ним на зорьке. Ему в этом отношении повезло. Дом его на берегу озера. Спустись с пойменного бугра и стреляй налетающих по заре уток. Понятное дело, взрослые занимали лучшие места на озере, и у них были там свои засидки. А мы с Никитой хоронились за разлапистым гребенчуковым кустом. Куда утки налетали редко, да и те, которые налетали, были напуганы до смерти от выстрелов и носились они, как артиллерийские снаряды – стремительно и молниеносно. Но если налетали-таки на убойное расстояние, Никита их сбивал. А если налетали не поодиночке, а растрепанной стаей, то он стрелял дуплетом и сбивал сразу двух уток. Первая – наверняка: она падала комом, заламывая голову и крылья, и почти нам под ноги. Вторая могла быть подранком, но это тоже редко, обычно – тоже падала наповал, но чуть подальше, в камыши. Взрослые охотники даже отечески шутили, что за Никитой лучше не становиться: все равно не пропустит ни одну утку… А я тогда наблюдал за ним и балдел от него. Он так преображался, что казалось, будто ружье – дополнительный орган его тела, будто он родился с ним, как с руками и ногами. А порою даже чудилось, будто он и не человек, а вот такое вот живое ружье, которое умеет само ходить и думать. Понятное дело, что он ТАМ и был таковым, как и я, входя ТУДА, автоматически превращаюсь в живую думающую острогу…

Агамурад замолчал. Но чувствовалось, что он свою мысль не завершил, и теперь подыскивает слова, чтобы договорить её. Однако, похоже было, что это дается ему с трудом: что-то не пускает его думать дальше, упрямо и настырно противодействует. И он никак не мог взять в толк: что же именно ему противодействует и, главное – почему? Эта внутренняя борьба неожиданно для него вывела его из благостного душевного состояния и ввергла в раздражение. Но, удивительное дело, в раздраженном состоянии он сразу же отыскал нужные слова, и заговорил:

– Но я вот что не понимаю. Ежели детство естественно перетекает в отрочество, а отрочество в юность, а юность, понятное дело – во взрослую жизнь, то тогда все взрослые должны уметь входить ТУДА, как, наприме это умеет делать твой отец. А ведь таких людей в поселке, как твой отец, еще пару человек и все. Остальные забыли уже, что в детстве наверняка входили ТУДА, и им ТАМ быть нравилось. А на тех, в частности, на меня, кто до сих пор способен входить ТУДА, словно из одной комнаты в другую – смотрят как на сумасшедших. Да и не нужно далеко искать примеры. Взять нашего с тобой друга детства – Бердышку. Он ведь, голову даю наотрез, умел, как ты и я – входить ТУДА, а теперь – разучился. Почему? И мало ему этого, у него теперь навязчивая идея: и меня тоже отучить входить ТУДА…

Говоря это, Агамурад невольно кинул взгляд на идущего рядом Бердымурада и осекся, увидев, что тот как-то странно улыбается сам себя. И похоже было, последних слов, относящихся к нему лично, он не слышал. Агамурад непроизвольно вгляделся в друга детства попристальнее и тут же отдернул от него взгляд, заволновался, потряс головой, и постарался напрочь забыть то, что увидел и особенно то, что ему вдруг пронзительно почудилось. А едва оправился, заговорил с Сергеем совершенно другим тоном и совсем о другом:

– Но вот смотри. Как ни раскладывай: а все равно получается, что входить ТУДА можно на природе, то есть в сельской местности. Как же ты можешь жить в городе, обходясь без ЭТОГО? – И не дождавшись от Сережи и ответа, сам же и предположил его ответ. – Хотя я слышал, ты пишешь там что-то. Рассказчик из тебя, это я знаю – бесподобный. Наверное, ты такой же и – писатель. Но тогда мне вот что скажи: а когда ты пишешь, тоже входишь ТУДА?

6


– Я вхожу ТУДА не только когда пишу, но и когда читаю. – Улыбнувшись неожиданному вопросу, ответил Сережа. Немного помолчав, задумчиво добавил. – Чтение это ведь тоже уход ТУДА. И не менее захватывающий уход, чем охота. Но, думаю, чтобы входить ТУДА при чтении, нужно уметь читать, как, впрочем, нужно уметь и охотиться. Меня научил читать отец по школьному букварю. Я пришел в первый класс, уже умея складывать буквы в слова и произносить их вслух. До сих пор помню, какое взрывное ошеломление, смешанное с восторгом, обуяло меня, когда я впервые в жизни сложил из букв свое самое первое слово. Это было слово «арбуз». Это было как заклинание волшебника, потому как тотчас в моем воображении возник огромный арбуз. Он был ярко-зеленый, со светлыми извилистыми полосами. И выглядел так же реально и подробно, как если бы мне на стол упал с неба настоящий арбуз. Но это еще не все: вызванный мною словом из НИЧЕГО, как заклинанием, этот арбуз уже как бы сам по собственной воле, желая оставить у меня приятное впечатление о нем, тотчас распался на порционные куски, явив ярко-красную сочную мякоть в черных крапинках зрелых семечек. От неожиданности и завораживающего вида его у меня даже в три ручья потекли слюни…

А потом, когда я и слова научился складывать в предложения, в моем уме стали разворачиваться подробные картины, похожие на сон или кино. Это была невероятно таинственно и даже чуточку страшно, но настолько сладко и захватывающе, что я впадал ступор и ничего не мог с собой сделать, пока воображаемые картины самопроизвольно следовали в моем воображении одна за другой… Понимаешь, прежде такие видения вызвал во мне только отец, когда что-нибудь читал или рассказывал. А теперь это я мог делать сам, и получалось, что, я с одной стороны, как бы вырос настолько, что мог быть подобным своему отцу, а с другой стороны, обретал власть над воображаемыми картинами, и мог вызывать их по собственному желанию. Помню, когда я прочитал впервые «мама мыла раму», то увидел и мать, моющую раму, и весь двор, залитый ярким утренним солнцем, и услышал ни только самозабвенное чириканье воробьев и надсадное воркование горлинки, которые доносились со двора, но и далекий мерный шум где-то тарахтящего трактора, и заунывный брех собак… Но самое интересное и удивительное во время этого представления я совершенно не услышал, как в комнату, скрипнув несмазанной дверью, вошла настоящая мать и что-то у меня несколько раз спросила. И только когда она сердито на меня прикрикнула: «Ты что? Заснул, что ли?», я очнулся. И действительно, как после настоящего сна, не смог сразу понять, какая моя настоящая мать. Та ли, что стоит передо мной и недовольно хмурит черные красивые брови, или та, что мгновение назад воодушевленно мыла окна, стоя на подоконнике босыми ногами, и что-то тихо напевала сама себе…

А какое впечатление произвела на меня первая прочитанная книжка! До сих пор помню: она называлась «Волшебное слово». Я проучился тогда в первом классе месяца полтора и захотел записаться в школьную библиотеку. Которая, ты знаешь, была в центральной школе, а в нашей четырехлетке её не было. Я, наверное, с неделю собирался духом, чтобы пойти туда. И таки решился: сразу после уроков, не обедая, а лишь оставив дома ранец с учебниками – пошел. И не через мост в окружную, а напрямик: через канал – в октябре его еще можно было переходить вброд. Спустился там, где мы обычно купаемся; разделся: снял легкие кожаные сандалии с цветными полосатыми носочками, рубашку, брючки. А солнце – ласковое, не жгучее, уютно парит. Купаться – одно удовольствие. Но подумал, если зайду в воду в трусах, как намеривался, то они, сколько ни выжимай их, все равно будут мокрыми. А если одеть на мокрые трусы брюки, то на брюках выступят на попе мокрые пятна. И как с такими пятнами можно войти в школьную библиотеку?.. Хорошо, что никого на канале не было. Разделся догола, и перешел, а воды – больше чем по грудь и не было…Помню также, что вода была такая шикарная: не как парное молоко, каковой она бывает тут летом, а чуть прохладная и бодрящая… И так нетерпимо захотелось покупаться в ней… Но сдержался, разве что только один разок нырнул с головой, держа одежду над головой двумя руками… И от этого единственного нырка наслаждение получил неописуемое.

Вышел из воды, обстоятельно оделся в сухую, хотя и чуток помятую одежду. И полностью обсох, дойдя до школы. В ней шли уроки второй смены. В пустом коридоре – царил полумрак. Такое бывает, когда после яркого прямого солнечного света заходишь в затененное помещение. Из закрытых классов доносились приглушенные таинственные голоса. С замиранием сердца прошел по всему коридору к библиотеке, чувствуя, как подо мной прогибаются половицы. Библиотека была открытой. Зашел, остановился. Тело от страшного волнения будто бы превратилось в столб. Язык отнялся. «Что тебе мальчик?» – Спросила меня библиотекарша, которая сидела за столом и пила чай из фарфоровой пиалы. Почему-то бросился в глаза её открытый лоб, который был густо покрыт бисеринками пота… «А можно записаться к вам?» – С огромнейшим трудом выдавил из себя я. «Можно. – Ответила она и потянулась к картотеке. – А ты в каком классе учишься?» «В первом!» – Боясь обрадоваться, ответил я? «В первом? – Удивилась она. – А мы первоклассников не записываем. – Но, увидев, наверное, как я ошеломленно обмер от расстройства, что готов был даже расплакаться, улыбнулась и спросила. – А ты читать-то умеешь?» «Умею, – ответил я, – меня отец загодя научил читать, – и для пущей убедительности добавил. – Он меня по школьному букварю учил». «Ну, ежели по школьному букварю… – улыбнулась библиотекарша, – тогда ладно, сделаю для тебя исключение. Ты в четырехлетке учишься?». «Да.» – Вдруг страшно смутившись от радости, ответил я. «А твоя фамилия, случайно не Ковин?» – Углядев мое смущение, улыбнувшись, спросила она. «Ковин». – ответил я. «Вот и я вижу, что похож на отца. – Сделав в журнале запись, сказала она. – Иди выбирай себе первую книжку.» «Хочу вот эту». – Загораясь от радости, сразу же сказал я, и указал пальцем на лежащую прямо на столе тоненькую книжку, название которой меня заворожило, едва вошел в библиотеку. «А, «волшебное слово» – это очень хорошая и поучительная книжка, – одобрительно сказала библиотекарша, – читай на здоровье»

Изнемогая от огромного, распирающего меня изнутри счастья, я на бесчувственных ногах вышел из школы на яркий солнечный свет, упоенно зажмурился и, не удержавшись, прижал тоненькую книжку к груди, как давеча прижимал любимого щеночка. А сделав пару шагов под ослепительно сияющем солнцем, страстно захотел немедленно открыть книжку и погрузиться в сладостное чтение. Нетерпимо захотелось тотчас оказаться дома, за своим ученическим столом в углу гостиной комнаты. Но сразу же возникло и яркое видение, как торопливо перехожу вброд канал, и, поскользнувшись, падаю вместе с книжкой в воду. Я аж весь вздрогнул от обуявшего вмиг меня ужаса. Но и протест против намерения вернуться домой окружным путем, через мост, вздыбился во мне еще раньше, чем появилось само это намерение. И тогда, едва выйдя за ворота школьного двора, я вдруг сам не зная почему – направился в школьный абрикосовый сад.

Сад принял меня по-отечески доброжелательно и радушно. Почудилось, будто он давно ожидал меня и, дождавшись, обрадовался. Спотыкаясь на подламывающихся от счастья ногах, я пошел к дальней стороне сада, к виноградникам. И, наверное, впал в транс: все мне виделось несказанно ярко, отчетливо, и казалось, будто я – наяву, в бодрости и ясном сознании вошел в собственный сон. Деревья, травинки и даже высохшие белые глиняные камни под ногами казались мне живыми существами. Которые хоть и заметили мое появление в саду, но продолжали тактично жить своею самоуглубленной невероятно красивой и счастливой жизнью. Продолжая прижимать вспотевшими пальцами книжку к груди, я подошел к забору и, пройдя чуток вдоль его, увидел пень от абрикосового дерева. Пень тоже мне показался живым существом. Он, как бы увидев меня раньше, чем я его, по-детски мне непосредственно обрадовался. А когда мы с ним, наконец, встретились взглядами, беззвучно сказал мне, чтобы я сел на него и начал читать вожделенную книжку. Я доверчиво повиновался, вежливо присел на краешек его, словно был в гостях. Но сразу читать не стал: подождал, когда уймется бешено колотящееся в висках сердце. А оно само вдруг раз и как бы остановилась. В саду стало оглушающее тихо. Тишина была такая, что стала напоминать густой студень, и в ней было даже слышно, как шелестят от едва заметного ветерка, потираясь друг о дружку, жестковатые абрикосовые листья. А когда вдруг застрекотал кузнечик, а следом за ним чирикнул воробушек, то эти звуки обрушились на меня, будто из громкоговорителя. Но я не испугался от неожиданности, а, наоборот, как-то даже обрадовался и успокоился. На душе сделалось уютно и ладно. Я посмотрел на залитые сверху янтарным солнцем виноградные лозы с резными разлапистыми зелеными листьями, из которых тут и там свисали тяжелые налитые солнцем гроздья со зрелыми, чуть ли не лопающими от сока янтарными виноградинками. Счастливо улыбнулся распахнувшейся внутренней улыбкой, уложил на сдвинутые колени тонкую книжку и с упоительным трепетом открыл её.

А едва по слогам прочитал завораживающее название рассказа «Волшебное слово», вмиг перестал что-либо помнить и чувствовать вокруг. Ибо тут же, как понимаю теперь, и вошел ТУДА. И сразу же почувствовал: ТАМ меня ждали. Я увидел во всех подробностях, как только что видел сад – и мальчика, героя рассказа, и его бабушку, и его сестру. А старик, который сидел на скамейке – вообще, оказался каким-то фантастическим персонажем, непостижимо добрым и мудрым. Если бы я тогда верил в Бога, то подумал, что это в образе старика – мальчику явился сам Бог. Потому как от старика исходило ТАКОЕ величественное излучение спокойствия и благодушия, какое на меня не исходило никогда и ни от кого, даже от моего родного отца. Старик был как солнце, только вместо ярких и жгучих лучей от него струилось невидимое несказанно сладкое душевное тепло. Говорят же, что Бог – это любовь. И для меня тот старик был ошеломительно огромной любовью. Но тогда для меня, семилетнего пацана, старик был волшебником. Я сразу угадал в нем ХОЗЯИНА ВОЛШЕБНОГО СЛОВА. Полагаю, что именно тогда Бог Сам явился для меня из «волшебного слова», чтобы явить мне «волшебное слово». Впрочем, когда я только учился читать, понял, что все написанные слова – волшебные. Потому как они открывают вход – в волшебный мир, то есть – ТУДА. Произнесешь вслух или про себя слово «арбуз» и войдешь, скажем в мир арбуза… Но старик оказался гораздо больше волшебником, чем я мог подумать. Он сказал мальчику и самое волшебное слово из всех волшебных слов. Это слово – «пожалуйста»! Этим словом можно открывать человеческие души. И мальчик, воспользовавшись им, как ключом, открыл-таки души сестры и бабушки…

Ты знаешь, – тихим доверчивым голосом обратился Сергей непосредственно Агамураду, – это, наверное, сама Судьба распорядилась, чтобы первой книжкой в моей жизни была именно эта. В ней переплелось для меня все: и чувства, и мысль, и образы; полный набор, необходимый человеку, дабы жить полноценной жизнью ТАМ. Именно эта книжка зародила во мне тогда магическое отношение к слову. Со временем, особенно когда я, поступил в университет, на филологический факультет и поехал учиться в город, сам стал проделывать магические эксперименты со словом. Потому как творение художественного слова – это и есть магия. Именно – магия, а не что-то другое…

– Слушай, – вдруг перебил Сергея Агамурад, – а ты наверняка что-то помнишь наизусть из того, что пишешь. Давно собирался попросить тебя, чтобы ты почитал чего-нибудь свое. Да, не решался как-то. А теперь прошу, почитай, пожалуйста. Кого кого, а писателя ведь в нашем поселке еще не вырастало. Не из кого было вырасти в писателя… Так что, честное слово, интересно будет послушать…

– Ну, уж-таки писателя… – Застенчиво улыбнулся Сергей и напряженно свел брови к переносице. – Тут ведь дело не в писательстве. Тут дело в другом. Я же сказал тебе, что, когда читаю книги, вхожу ТУДА. И мне ТАМ, так же, как и тебе – хорошо. И однажды подумал, а ведь можно не только одному входить ТУДА, можно и других людей повести ТУДА за собой. То есть – как бы прорубить ТУДА дверь и держать её для всех открытой. Тут, наверное, все дело в умении пользоваться СЛОВОМ, и, пожалуй – в таланте превращать СЛОВО из обычного, затасканного и замусоренного, в волшебное. Не знаю, правда, что из этого у меня получится. Но пока мне это дело нравится. Потому как я, когда складываю волшебные слова в тексты, то переживаю все заново, о чем пишу. Переживаю ярко и отчетливо, как будто все это проделываю на самом деле… Но, впрочем, – Сергей сделал небольшую паузу, словно собираясь с духом,– могу и почитать. Все одно же, когда-нибудь мне нужно будет кому-то показывать свои словесные опыты. Я тут перед приездом написал несколько стихотворений в прозе. Все они – о нашем главном отроческом увлечении – охоте с рогаткой. Понятное дело, написаны – с учетом моего нынешнего жизненного опыта и интеллекта. Тут не только охота с рогаткой, но и то, что может быть и ценнее, а именно – как мне сегодня видится эта наша охота. Прочитаю три стихотворения.

жара в июльский полдень


Золотой одинокий стебелек пшеницы -

на кромке скошенной и потрескавшейся уже

белой делянки,

напоминающей расколотую глиняную доску

с торчащими золотыми гвоздями

для аскетичных йоговских упражнений.


Нещадный полуденный зной…


Хохлатые серые жаворонки -

на округлых кочках,

похожих на бритые головы

зарытых по варварскому обычаю в землю

несчастных людей –

это всё жара Средней Азии

и мое счастливое босоногое детство.


С непокрытой стриженной наголо

потеющей головой

я иду босиком по скошенному полю,

будто Иисус по воде,

словно и не касаясь даже детскими ступнями своими

густо высунувшихся из земли золотых безжалостных жал,

и ничуть не чувствуя жара,

исходящего от раскалившейся на солнце земли,

как от побелевшего в кузнечном меху железа –

вот отчего мне ныне так отчетливо ведомо,

почему великие религии были зачаты и рождены пустынями.


Холод и жара обрамляют земную жизнь

несказанным блаженством.

Окоченевшие члены от холода

цепенеют,

и блаженство от него

перерастает в бесконечный необратимый сон.

Блаженство от жары сродни бодрости.

Это рай – венец человеческой жизни –

переживаемый в движении

и здравом уме…

Это – взлетевшие в синее небо

серые жаворонки,

зависшие в нем дрожащими призрачными точками

и превратившиеся в прозрачных непорочных ангелов.


А как поют, как поют

эти зыбко трепещущие в жгучих июльских небесах

ангелоподобные жаворонки!

Кто хотя бы раз слышал

их звонкое колокольчиковое пение,

тот может знать и даже – представить,

как поют сами архангелы.

Православный

омывающий душу благостью

колокольный звон –

это разве не стилизованное пение пустынных июльских жаворонков?

А упоительно кроткие лики ангелов

на вдохновенных фресках православных храмов

разве не списаны любовно с жаворонков,

трепетно зависающих в горней высоте

жгучего июльского неба

и щедро осыпающих страждущую землю

животворящим милым

родниковым колокольчиковым звоном?…

зимний эпизод


Падает мягко и густо

пушистый медленный снег.

Старый заброшенный сад –

в глубоком умиротворенном забытьи.

Ветхая деревянная строжка

с маленьким оконцем,

похожим на глаз,

в котором,

обживающей мыслью

напористо бьются

красноватые блики

разгорающегося в сырой печке огня.


Я, четырнадцатилетний бедовый отрок,

выбежал из сторожки на минутку –

помочиться за углом

под старую яблоню

с большим дуплом,

похожим на старушечий шамкающий рот.

Моя нетерпеливая струя

напористо прожигает

рыхлый снег,

размашисто выписывая в нем

незамысловатые

дымящиеся огненные письмена.


Передо мной –

покрытые снегом

яблоневые сучья и ветки.

На сером фоне

они выглядят

наполовину черными, наполовину белыми.

Сторонами, обращенными к небу –

они искристо белы.

Сторонами, обращенными к земле –

черны, как уголь.


Да, в четырнадцать лет

я еще видел мир в черно-белом изображении.

И был счастлив,

потому как мой подростковый максимализм

позволял мне высматривать

светлые и темные начала

в каждом вещественном проявлении мира,

и я их всегда видел вместе,

и никогда – порознь…


Да, я был инстинктивно мудр

в четырнадцать лет.

Я напористо мочился

на рыхлый не смерзшийся снег,

приподняв лицо к небу,

и на него медленно опускались,

слегка покалывая,

легкие снежинки…


Мне совершенно ни о чем не думалось.

Моя жизнь была всклянь полна

одним только распирающим душу знанием,

что оставленные мною на минутку

в ветхой сторожке

мои друзья

продолжают варить суп из диких дроздов,

которых мы,охотясь,

настреляли из рогаток

в старом притихшем саду.

И это для нас была честная охота.

в зимнем парке


Деревья голые в парке стоят.

Их толстые сучья дремлют,

укрывшись с головой

куцыми белыми одеялами.

Взъерошенная ворона

зябко ходит по утоптанному снегу,

оставляя на тонкой пороше

незамысловатые следы-письмена.


Деревья спят зябко.

Их пушистые, словно котята,

легкие души

время от времени копошатся,

чтобы теснее прижаться друг к дружке,

когда мороз игривыми потрескиваниями

больно покалывает их оголенные бока.


Деревья спят

и видят себя во сне людьми.

И я своевольно и слепо ступая

по хрустящему, как крахмал,

проваливающемуся под ногами снегу,

знаю,

что я – это снящееся само себе дерево.


Но пытливо хочу узнать еще:

каково дереву жить во сне

моей жизнью? –

а в ответ только нервно вздрагивает

тонкая веточка¸

и с неё тихо осыпается

на меня снег.


-Что, так плохо? –

Но дерево молчит,

еще больше самоуглубляясь в себя

с кроткой, чуть ли не блаженной

улыбкой мудрой покорности…


– Это оно очистило тебя

от еще одной твоей нелепой мысли, -

с карканьем поясняет мне

прилетевшая ворона,

усаживаясь на сиротливо оголившуюся ветку.

–Без деревьев вы давно бы с ума посходили, -

беззвучно добавляет она

и, нахохлившись, замирает,

словно клуша,

согревающая цыплят.


-Вороны знают все, -

говорит мне

снящееся само себе дерево.

Пошел снег.

Я вспоминаю, что в детстве очень любил

тихие снегопады.

И догадываюсь, наконец –

деревья видят себя во сне людьми,

чтобы очищать нас

от дурных мыслей

и возвращать в счастливое детство.

Часть вторая Преждевременное взросление Бердымурада

7


– Да, это ТО! Это, конечно – ТО! – Неожиданно воскликнул Бердымурад, едва Сергей перестал читать стихи. Агамурад и Сережа с любопытством быстро глянули на него. Но, увидев на лице друга детства странную, несвойственную ему счастливую и в то же время какую-то беззащитно-растерянную улыбку, резко оторвали от него взгляды, уставив их себе под ноги. Улыбающегося его они не видели лет, наверное, пять. А уж когда он вернулся из армии, то пребывал все время в насупленной и как им казалось, болезненной серьезности. Поэтому вместо того, чтобы обсуждать Сережины стихи, чего они и собирались делать, перенаправили своё внимание Бердымураду, надеясь, что он расскажет о неожиданной, явно происшедшей с ним только что душевной метаморфозе.

Но Бердымурад продолжал вести себя странно. Будто, вообще, забыв о присутствии Сережи и Агамурада, он растянул тонкие губы в расслабленную улыбку. Да еще легкомысленно поднял вверх обе руки и смачно вроде как деланно потянулся. А потом только заговорил вслух: «Надо же, оказывается, и щуры уже поют заунывную песню, сбиваясь в стаю для долгого перелета. Я как-то вот и не заметил, что наступила осень. Да и само водохранилище, чувствую, пахнет по-осеннему: едко и сладко, как пахло в детстве. Воздух сочный и свежий… Дыши – не хочу. Упивайся до опьянения… Да… Надо же… Я а было думал…» – Но тут он осекся, словно боясь что-то в себе спугнуть. Замолчал, вновь вернув лицу привычное серьезное выражение… Но теперь его серьезность не выглядела мрачной. Она была – осветленной, может быть даже где-то таинственной и многозначительной. Агамурад и Сережа, хоть и не смотрели сейчас на него, отчетливо чувствовали возвышенность духа Бердымурада. И тоже боясь спугнуть в нем нечто значительное, что явно в нем проявилось, не стали ничего у него спрашивать. Оба, каждый сам по себе, решили не разговаривать больше между собой. Весь оставшийся путь до места, где была намечена дуэль, прошли молча, углубившись в собственные мысли и переживания.

Бердымурад понял, что друзья замолчали оттого, что замолчал он. И чувствовал, что теперь настал его черед продолжить душевный разговор о детстве, рыбалке и охоте. Пока об этом говорили Сережа с Агамурадом, ему тоже пришли на память милые воспоминания детства. Которые тоже были в тему: о том, как и он, Бердымурад, выучился сам по себе, а может быть даже раньше, чем кто-либо из друзей – входить ТУДА. Входить по солидному – обстоятельно и серьезно, как могут входить только степенные взрослые люди. Именно поэтому он, Бердымурад, еще в раннем отрочестве и откололся от поселковой ватаги и стал жить сам по себе. Никому не рассказывая о своих новых ошеломительно интересных и захватывающих переживаниях. Ему, тогда двенадцатилетнему мальчику, самому показалось, что он каким-то чудесным образом повзрослел вдруг на десять лет. Поэтому водиться со сверстниками, у которых на уме были одни детские забавы – ему сделалось неинтересно.

Хотя до того как он вдруг одномоментно повзрослел, ему было, как и всей поселковой детворе, чрезвычайно интересно ходить во двор к Сергею на его «фильмы». Которые тот рассказывал, крутя руками педали перевернутого и установленного на руль и седло детского велосипеда. Так же как и другие отроки он подробно видел картины, о которых таинственным, чуть приглушенным голосом, ведал Сережа. Более того, и у него тоже порою от Сережиного голоса все тело покрывалось мурашками. Но в отличие от Агамурада ему не нравилось, когда на его внутреннем киноэкране вдруг ни с того ни с сего появлялись другие картины, о которых Сережа не упоминал. Бердымурад считал, что такого своеволия не должно было быть, и потому, когда у него в сознании непроизвольно возникали-таки посторонние видения, решительно тряс головой, чтобы изгнать их. Освободив сознание до чистого листа, он сосредотачивался и начинал всякий раз заново погружаться в Сережино кино, вслушиваясь в его магический голос, и теперь старался вспоминать только то, на что указывали ему Сережины слова…

Даже тогда, когда поселковые пацаны повально увлеклись луковой охотой, Бердымурад тоже смастерил себе лук. Добротный – из толстого грубечукового сука, на котором тетива звенела как струна, что на ней можно было сыграть какую-нибудь незамысловатую мелодию. Стрелы он сделал не из легких, вихляющих в полете, как легкомысленные девчонки, камышинок эриантуса, а из тонких гребенчуковых прутиков. Которых предварительно высушил, закрепив полусогнутыми гвоздями на ровной доске. А когда они высохли, тщательно снял отцовским охотничьим ножом кору и долго ошлифовывал острым краем расколотого бутылочного стекла. Наконечники он наделал не из обыкновенной легкомысленной консервной жестянки, а из – миллиметрового железа, отрезав его взрослыми солидными слесарными ножницами. И на охоту пошел не со всеми вместе, дабы не пугать попусту дичь, а один. И охотиться сразу стал не баловства ради: лишь бы пострелять во что-нибудь живое; а на полевых горлинок, на которых охотятся взрослые охотники, как его отец, стреляя их из ружей мелкой рассыпчатой дробью.

Бердымурад точно знал место, куда вечером прилетают на водопой полевые горлинки. Под невысоким деревом, где обычно горлинки отдыхают, выстроил обстоятельную закидку из сухих кустов разлапистой верблюжьей колючки. Строил её с расчетом так, чтобы можно было стрелять по дичи, стоя на одном колене, и чтобы дичь не заметила его. Первый вечер в засидке провел впустую: горлинки, увидев у водопоя какое-то сооружение, опасались садиться на дерево, или садились на самую макушку его, и убить их на таком расстоянии, даже если и посчастливилось бы попасть, было невозможно. Но Бердымурад не собирался стрелять по горлинкам в первый вечер. Он дал им время привыкнуть к засидке и перестать её бояться. Да и сам себя он приучал не волноваться, поскольку знал, что больше одного выстрела ему сделать не удастся. Осторожные горлинки, испугавшись шума, разлетятся, и потом долго не будут садиться на это дерево. Так он провел, настраиваясь на единичный выстрел, дней пять. Горлинки, в конце концов, перестали бояться засидки. Садились отдыхать на нижние кусты дерева, и порою, так близко, что казалось, их можно было убить полутораметровой палкой. Бердымурад даже пару раз вставлял стрелу в лук и, целясь в ближайшую упоенно воркующую горлинку, натягивал тетиву. Но не выпускал из пальцев стрелу, чувствуя, что не готов к выстрелу. Решился-таки выстрелить только на пятый день. Увидев присевшую на самую низкую ветку горлинку, он торжественно встрепенулся в самом себе. Его, словно легким пламенем обуяло чувство абсолютной уверенности, что сейчас он, наконец, добудет дичь: руки его сами вскинули лук, упруго натянули тетиву…

Но тут с ним произошло что-то невероятное, к чему он совершенно не был готовым… Он как бы проник в своё будущее время: оно прокрутилось в его сознании так же стремительно и ярко, как прокручивается прошедшее время в сознании тонущих людей. Бердымурад как бы со стороны увидел, что он пустил стрелу. Та, легонько свистнув, тыркнулась в тугое упругое оперенье горлинки и слегка подкинула птицу вверх. Горлинка затрепыхалась, отчаянно забившись крыльями, а потом медленно, словно растрепанная тряпка, пробитая прутом, упала с глухим шлепком на землю. Следом, кружась, как осенние листья, посыпались вниз пестрые серо-голубые перья… Сердце Бердымурада взорвалось от радости: оно взметнулось к вискам и там заколотилось торжествующими колоколами. Захотелось броситься к первой в своей жизни охотничьей добыче, схватить её и ликующе прижать к груди. Но это было бы мальчишеством. Ему же хотелось оставаться взрослым охотником, и он сдержал себя. Слыша, как бьется на земле раненая горлинка, усилием воли заставил себя подождать, когда успокоится сердце. Потом степенно поднялся с колена, согнувшись, вышел из засидки, не спеша подошел в горлинке, которая, завидев его, стала биться еще пуще. Поднял её, бьющуюся в руках и теряющую перья, чтобы выдернул из неё стрелу с окровавленным наконечником И неожиданно уперся взглядом в показавшиеся огромными темные глаза горлинки. Они были наполнены страданиеми ужасом, в них была фатальная обреченность, в них было предчувствие неминуемой смерти и отчаянная неготовность к ней. В них Бердымурад пронзительно увидел, что смерть застала горлинку врасплох. Её жгучая боль чуть ниже желудка, и предательская слабость в крыльях, и какая-то непонятная тяжесть, опрокинувшая её с ветки на землю – все было неожиданно и некстати…Бердымурад непроизвольно резко тряхнул головой, чтобы избавиться от неожиданного видения… А вернувшись в настоящее время, понял раньше, чем успел это все осознать, что он НЕ ИМЕТ НИКАКОГО ПРАВА ЗАБИРАТЬ У ГОРЛИНКИ ЖИЗНЬ… А если заберет, то будет не ОХОТНИКОМ, а – УБИЙЦЕЙ.

От этой ослепившей его мысли Бердымурад покрылся холодным потом. Медленно, словно боясь чего-то в самом себе спугнуть, ослабил тетиву, опустил лук себе на колени и размазал выступивший пот по стриженной наголо голове. Ноги его обмякли. Яркий солнечный свет потускнел, словно вдруг ни с того ни с сего наступили глубокие сумерки. Бердымурад обессилено опустился на корточки. Потом, упершись руками о горячую землю, обессилено пересел на ягодицы… Ему пронзительно остро почудилось, что он неминуемо умрет сейчас вместе с горлинкой, которую только что пронзил стрелой в своем представлении… Но тут опять же совершенно неожиданно его осенила спасительная мысль о том, что ежели даст себе мужское слово никогда больше не охотиться ни на какую дичь и не убивать никаких птичек – то останется-таки живым… И он тотчас дал себе такое слово. Ему разом полегчало: руки перестали дрожать, холодный пот стал испаряться и немного приятно охолодил тело, и свет вокруг сделался ярче… Глубоко протяжно вздохнув, Бердымурад оттолкнулся руками от земли и опять сел на корточки. Пробыл в глубоком без-думии минут двадцать, и, не приходя в ум, принялся автоматически ломать упругие стрелы. Переломав их все на мелкие кусочки, поднялся на ноги, поднял с земли лук, согнул его и, тоже сломав пополам, зашвырнул что было силы в кусты, распугав напрочь отдыхавших на дереве горлинок… И только после этого почувствовал облегчение, а в вернувшемся сознании высветилось понимание того, что он только что сделал что-то чрезвычайно важное и теперь действительно по-настоящему взрослое…

Возвращаясь домой, Бердымурад чувствовал себя по солидному взрослым человеком. Степенно ступая босыми ногами по разбитой в глиняную пудру раскалившейся за день дорожной пыли, он с некоторой долей высокомерного презрения относился к тому, что она нетерпимо жгла его ступни. Даже вчера он, не выдержав бы такого жжения, постоял минуту-другую на крошечном пятачке тени от верблюжьей колючки или разлапистой солянки, чтобы остудить ноги. Но сегодня, будь даже сейчас свирепый полдень, он этого не позволил бы себе сделать. Сегодня он стал взрослым, а взрослые в его детском еще представлении обязаны терпеть. Шел он степенно и не спеша, ни о чем ни думая, а только чувствуя появившуюся в нем взрослость. Которая, как ему чудилось, лежала на нем какой-то странно-тягучей, но в то же время приятной тяжестью ответственности. Именно чувство ответственности и давило ощутимо на плечи и радовало ясным осознанием, что он дорос, наконец, до того возраста, когда ему можно доверять что-то чрезвычайно солидное и важное. Что обычно доверяют только взрослым людям. И доверяя это ему, вполне можно будет на него положиться…

Перед подходом к дому Бердымурад вдруг остро почувствовал, что ему не хочется сейчас видеть своего, наверное, уже пьяного отца. А тем более слушать его глупые нравоучения, которые он обычно произносил заплетающимся языком. Да еще повторяя, как попугай, каждую фразу разов где-то по восемь. Не захотелось видеть и свою мать, измученную постоянными придирками и пьяными побоямимужа. Тощую, с впалыми щеками, широкими узкими плечами, на которых длинное, до пят, национальное платье болталось, как на плечиках вешалки. Представилось, что пьяный отец, ужиная с обычной бутылкой водки, завидев его, позовет и посадит с собою за кошму, расстеленную во дворе, по обыкновению от скуки начнет придираться. Попросит показать ему дневник, или заставит рассказать вслух какой-нибудь урок по химии или географии. А мать, не сдержавшись, станет заступаться за него, чем разъярит отца, и тот весь свой накопленный за день гнев выплеснет на неё. Может быть, даже станет бить, а то и порвет на ней ветхое платье, как не раз бывало. Мать будет истерично кричать на отца, забывая прикрывать высохшие висячие, будто холщевые мешочки, темные груди… А он, Бердымурад, будет сидеть, насупившись, как промокший от дождя дрозд, на кошме перед накрытым для него на клеенке скудным ужином. Провалившись до глубочайшей черноты в себя, кушать, давясь, черствый чурек, запивая его жидкой похлебкой с двумя картофелинами и одной морковкой… Подумал, что если вдруг эта дикая картина повторится, то он не сможет удержать в себе возникшее в нем сегодня ощущение степенной взрослости. Решил спуститься к каналу, чтобы там, сидя у воды в разросшихся кустах озерной ивы, дождаться ночи, когда пьяный отец заснет. А вернувшись домой в состоянии сохраненной взрослости – заботливо поговорить с матерью и может быть даже чем-то ей помочь…

Спустившись к каналу и сев в густой тени, чтобы скоротать время, Бердымурад упоенно вдыхал полной грудью милые сердцу речные запахи стелящихся над водой густых испарений и терпкого дыхания покрывшего пологий берег густым ковром цветущего еще рдеста. В сочной, густой и почти осязаемой тишине по обыкновению азартно чмокали мелкие сазанчики. Кое-когда со стороны противоположного берега, от камышей, доносилось смачное, похожее на свинячье – чавканье крупного сазана. Звуки эти были так же осязаемы, как и запахи, разве что только – несколько грубоваты, словно щебенка, в которой попадались неотесанные и крупные камни. А вот звуки, доносящиеся из поселка: брех собаки, тарахтение мотоцикла и шум проезжающей по асфальтированной главной поселковой улице автомашины – наоборот, докатываясь до канала, как-то округлялись и сглаживались. И напоминали они гладкую речную гальку, которую приятно перебирать пальцами, шебарша ею…

Вскоре упоительные запахи и звуки увлекли Бердымурада настолько, что он незаметно для себя провалился в транс. Ему вспомнилось, как он в таком же точно трансе сидел сегодня в засидке. Как своим внутренним зрением видел горлинок, садящихся на дерево, под которым схоронился. А точнее, даже не видел: сознание его было пустым и походило на серый экран или простыню. И на этом экране вдруг как бы сами по себе появлялись контуры уверенного знания о том, что к сидящим на дереве горлинкам присоединилась еще одна… А две других горлинки, сорвавшись с веток, улетели, хлопая упругими крыльями. Тут же, как бы подтверждая это выступающее из-под спуда знание – и в его реальный слух врывался свистящий звук разрезающих воздух крыльев… Вдруг Бердымураду вновь до щемящей боли под ложечкой захотелось пережить то очаровательное состояние души, которое он пережил сегодня, охотясь на горлинок. Но следом мигом больно сжалось сердце: перед его внутренним взором вспыхнули ужасно страдающие глаза горлинки, которую он мог сегодня убить стрелой, выпущенной из лука…

Бердымурад непроизвольно зажмурился, больно закусил нижнюю губу. И непроизвольно вспомнив о том, что не стал убивать горлинку и даже на веки вечные отказался от охоты – почувствовал глубокое удовлетворение. Также непроизвольно глубоко и благодушно расслабился. Вновь вернулся в состояние упоительного транса и вдруг теперь совершенно неожиданно для себя увидел за сером, похожем на выгоревшее в полдень небо, экране сознания – рыб. Точно так же, как сегодня днем видел горлинок. Рыбы эти передвигались медленно и степенно. Скорее всего, это были сазаны, и, похоже было, что они питались, разрывая, как поросята, рыльцами дно и поедая в поднимаемой мути червячков. Следом появилось уверенное знание, что эти сазаны жируют прямо тут, перед ним – под двухметровой толщей воды. Бердымурад встрепенулся, отогнал видение, внимательно вгляделся уже реальными глазами в водную поверхность, покрытую плавающими на ней листьями рдеста и действительно заметил, что листья эти как бы подрагивают, хотя должны быть неподвижными, потому как не было ни течения, ни ветерка. Следовательно кто-то их шевелит, и, скорее всего – действительно жирующие тут сазаны…

Бердымурад ошеломленно закинул голову, тупо уставившись в серое выгоревшее небо. Он боялся поверить открывшемуся у него дару видеть сквозь воду. Только когда предположил, что этим даром его, возможно, наградил Сам Создатель за отказ убивать горлицу – опять позволил себе посмотреть сквозь воду. Вновь увидев жирующих на дне канала сазанов, осторожно отпустил вспыхнувшее в нем мигом чувство охотничьего азарта. «Да, похоже, что Создатель наделил меня правом забирать жизнь у рыб, когда я, исполнив Его Волю, не стал забрать жизнь у горлицы. Потому как не имел на это никакого права. Я, похоже – не охотник, но – рыболов» – Медленно, разделяя одно слово от другого, словно рисинка от рисинки, проговорил Бердымурад. Следом в сознании возникла мысль о том, что рыбы, в отличие от птиц, не умирают, а – засыпают, и потому, переходя в мир иной, не чувствую ни боли, ни страдания. «Но ежели рыбу еще и долго утомлять вываживанием, а затем дать ей наглотаться воздуха, вытянув её мордочку за крючок из воды, как это делают опытные взрослые рыболовы, то она может не заметить, как уснет и страдать не будет» – Воодушевленно почти вслух проговорил Бердымурад.

И только теперь позволил захватывающему его охотничьему азарту обуять себя с головы до ног. Его смуглое голое тело мигом покрылось густыми мурашками. В сознании ярко вспыхнуло предположение, что ежели к мордочке самого крупного сазана подсунуть наживку, то он непременно возьмет её. Следом так же, как бы само по себе возникло решение – прямо сейчас же и расчистить место рыбной ловли. Для чего нужно повыдергивать стебли рдеста из глиняного дна, чтобы образовалось под берегом чистое от водорослей пространство диаметром в метратри с половиной. Именно такое свободное пространство необходимо, чтобы можно было спокойно вываживать сазанов. Чтобы они не смогли запутать леску за длинные стебли водорослей, и ни порвали бы её… Бердымурад, не снимая трусов (взрослые люди купаются в трусах) немедля принялся за выдергивание водорослей, наматывая их длинные стебли на кулак. Когда ему сделалось глубоко, он стал нырять, чтобы обрывать водоросли у самого дна. А пока делал это, еще и надумал привадить разбежавшихся сазанов. Решил пойти в магазин – купить буханку черного хлеба для привады. Чтобы, накрошив его, густо замешать с крутой донной глиной и накатать из этой массы шарики величиною с кулак. Затем побросать их в очищенную от рдеста воду. Дабы испуганные сазаны, учуяв запах и вкус хлеба, вернулись сюда и до самого утра обсасывали хлебно-глиняные шарики…

8


Но и сделав все это, Бердымурад не стал возвращаться сразу домой. В нем была боязнь, что пьяный отец или несчастная мать слезами или причитаниями погасят его азартное воодушевление. Потому снова утроился под кусты ивняка и, почувствовав сильный голод, принялся есть оставшуюся горбушку черного хлеба. Затем запил водой из канала, набросав её горстями в рот, как это делают взрослые люди. Из оставшейся хлебной мякоти замесил тесто для наживки, макая комок в воду и тщательно разминая его. А когда резко, как это бывает в Средней Азии, наступили сумерки и из поселка донесся запах кизячного дыма, Бердымурад сел на попку у кромки воды и стал любоваться краснеющей на глазах водой, отражающей вечернее небо. Вокруг его головы въедливо и напористо зажужжали гадкие москиты. Отмахиваясь от них и надсадно расчесывая места укусов, он решился-таки дождаться первых звезд и только после этого пойти домой. Чтобы потянуть как можно дольше медленно текущее время, стал ожидать появления звезд в красивой воде. Яркая, с бардовыми потеками краснота на водной поверхности, которую он очистил от водорослей, начала медленно бледнеть, становясь похожей на молоко, разбавленное розовым вареньем. Потом вода потемнела, а обрамляющие её литься рдеста и вовсе почернели и слились в сплошную неразличимую массу. Наконец, и темнеющая вода стала сливаться с черными водорослями, и в ней вспыхнула бледной искоркой маленькая звездочка. А вскоре – вторая, третья… И только когда звезды разгорелись до естественного красного цвета, Бердымурад, порывисто вскочил на затекшие от долгого сидения ноги и быстро пошел домой, с трудом разглядывая под ногами в сплошной гудроновой черноте чуть белеющую тропинку…

Родители и младшие братья, как он и надеялся, уже спали: родители – в комнате, братья – на кошме, расстеленной во дворе под развесистым тутовым деревом. Бердымурад вошел в кладовую, запер за собой дверь, включил свет и направился в угол, в котором, наверное, года три стояли без пользования запылившиеся отцовские удочки. Выбрал, как ему показалось, самое прочное: с длинным бамбуковым удилищем и толстой леской. Вынес его из кладовой, пошел на свое спальное место, на краю кошмы. Пожил удочку рядом и устроился спать. От огромного волнения, которое не утихало, а, наоборот, разгоралось все сильнее и сильнее, сон не шел. Бердымурад бездумно глядел на усыпанное яркими звездами черное небо и решил отказался от сна. А просто полежать в постели, дождавшись рассвета. Но потом и лежать сделалось невтерпеж. Он резко откинул с себя одеяло, пружинисто вскочил на ноги, и, поеживаясь от ночной прохлады, крадучись пошел в дом, в котором с распахнутыми настежь дверями и окнами спали родители. На ощупь нашел свои старые брючки и рубашку. Торопливо оделся, и, захватив удочку с приготовленным для наживки колобком замешенного хлеба, пошел, почти не разбирая в кромешной темноте дороги, на канал.

В высоких густых колючих черных зарослях верблюжьей колючки с трудом отыскал спуск к воде. Укалываясь о жгучие невидимые колючки, спустился. Но не увидел внизу ни воды, ни кромки берега: перед ним была сплошная тягучая чернота. Не зная, куда идти дальше, остановился, стал оглядываться. На небольшом круглом пяточке черноты увидел-таки, словно в проруби – рассыпанные звезды. Они, блестя, искрились, словно брошенные небрежно на черный бархат бриллианты. Бердымурад догадался, что эти звезды отражает очищенное им от водорослей поверхность воды. Обрадованно повернув направо, пошел напролом по высоким, достигающим пояса густым зарослям рдеста. Брюки его намокли в росе, а босые пальцы, почувствовав идущий от земли сырой холод, заломили и стали непроизвольно сжиматься. Когда он наступил на воду, которая как-то необычно звонко и таинственно хлюпнула под ним, остановился. Чуток попятился и сел на корточки, намериваясь теперь дождаться рассвета. Но минут через пять его колени, на которые натянулись мокрые брюки, нетерпимо заломили от холода. Он поднялся, чтобы отлепить брюки от колен, но холод захватил все его ноги, и зубы стали заходиться в предательской дрожи. Тогда, неприязненно морщась, он спустил брюки, и запрыгал на одной ноге, чтобы другую вынуть из штанины. Но попал в воду, и та его неожиданно чуть ли не ошпарила теплотой. Сняв брюки, Бердымурад настороженно зашел в воду. Чем глубже заходил в неё, тем теплее она становилась. Зайдя по пояс, он согрелся и решил дожидаться рассвета, стоя в теплой воде.

От уютного тепла, которое приятно согрело нижнюю часть тела, Бердымурада исподволь обуяла вкрадчивая сонливость. Веки отяжелели и стали предательски слипаться. И вдруг – разом исчезли в кромешной темноте колеблющиеся на мелкой ряби звезды… От неожиданности встряхнувшись, Бердымурад открыл глаза – покачивающиеся звезды возникали снова. Потом исчезли вновь, и он чуть ли не завалился в воду. Испуганно очнулся, надсадно растер глаза. Пожалел о том, что пришел сюда глубокой ночью, и что ему следовало-таки проваляться в теплой постели до рассвета. Решил, было вернуться домой, но тут вдруг где-то совсем рядом протяжного заунывно и напористо завыл шакал. Тотчас, отзываясь на этот вой, вдалеке завыли другие шакалы, а в поселке отчаянно и взахлеб забрехали собаки. Бердымураду сделалось страшно, показалось, что шакал стоит где-то рядом. Со страху пропал сон, напрочь расхотелось выбираться из воды, потому как было ведомо, что шакалы в воду не полезут, а на суше могут-таки и наброситься…

Но скоро его охватило беспокойство другого рода: он стал опасаться, что шакал может съесть хлебную наживку для рыб, неосмотрительно оставленную на берегу в кармане брюк. Повернувшись к сплошной черноте берега, Бердымурад стал пристально вглядываться в неё, надеясь увидеть светящиеся глаза шакала, чтобы из воды угрожающе прикрикнуть на него и прогнать прочь. Но ничего не увидел, зато пожалел, что давеча сломал лук, который сейчас пришелся бы к самой стати. Вооруженный луком, он наверняка защитился бы от шакала, а то и даже, коли тот осмелился приблизиться вплотную, запустил стрелу прямо в светящийся глаз… Тут же как-то совсем неожиданно снова вспомнил, как сидел вчера в засидке и внутренним зрением глядел на садящихся на дерево горлинок. И вдруг на том же самом своем внутреннем экране увидел шакала. Тот стоял, растопырив лапы, в метрах двадцати от ивового куста, и, опустив морду, принюхивался… Но не успел Бердымурад испугаться его, как углядел и сазанов под водой в метрах двух от себя. Они тыкались острыми рыльцами в глиняные комки прикормки, высасывая из них хлебные крошки…

Бурный рыбацкий азарт обуял душу Бердымурада. Осторожно, чтобы не напугать резкими движениями сазанов, собравшихся на освобожденное им днем от стеблей рдеста дно – пошел к берегу. Настырно и сосредоточенно подумал, ежели шакал решится-таки напасть, то будет отбиваться от него удилищем. А когда углядел на экране внутреннего видения, что шакал учуял его напористую решимость и ретировался, Бердымурад осмелел. Через минуту и вовсе воодушевился от разгорающегося рыбацкого азарта до самозабвения. Вышел на берег и, теперь не чувствуя резкого холода и жалящих настырных москитов, вслепую размотал удочку. Отломил от мякиша кусочек, поплевал на него для удачи, скатал пальцами в упругую горошину. Насадив её на крючок, вновь бесшумно зашел в воду по колено. Сосредоточился и, углядев внутренним зрением сазанов, осторожно опустил в воду наживленную на крючок наживку. Регулируя удилищем, подвел её прямо под рыльце самого крупного сазана. А поплавок: пробка от винной бутылки, пробитая посередине гвоздем и с просунутым в эту дырку белым куриным пером – сам неподвижно установился среди покачивающихся звезд… Тут же едва различимая вертикальная белая полоска пера наклонилась и медленно поплыла в сторону. Одновременно с этим и внутренним зрением Бердымурад увидел, что сазан, перед рыльцем которого опустилась на дно хлебная горошинка, порывисто метнулся на ней, втянул её в рот и медленно поплыл в заросли рдеста…

Кровь мощным взрывом ударила в голову Бердымурада, он автоматически резко вскинул удилище. Почувствовал отрывистое сопротивление, словно крючок зацепился за какой-то подводный корень. Понял, что это он – ПОДСЕК сазана! Но уже в следующее мгновение взрывной восторг его чуть бы не сменился таким же взрывным отчаянием. Потому как сазан, почувствовав острую боль от впившегося в небо крючка, порывисто метнулся в заросли рдеста. Гладкое бамбуковое удилище чуть было не выскочило из рук Бердымурада. Чудом удержав его, он в мгновение покрылся холодным потом. Но тут же пришел в себя, сделался невероятно спокойным и даже как-то презрительно равнодушным к происходящему. Упираясь концом удилища себе в живот, задрал его так, чтобы леска удочки не позволила сазану дотянуться до водорослей…

И когда сазан, натянув леску до состояния звенящей струны, стал ходить кругами в чистой от водорослей воде, Бердымурад понял, что победил. Его душа медленно начала наполняться милым сердцу ощущение, будто он, Бердымурад, связан сейчас рыболовной леской, словно пуповиной, со всем миром, в котором живут сазаны, горлинки и шакалы. С тем таинственным и многозначительным миром, который смутными и неотчетливыми силуэтами открывался его внутреннему взору. И вся сила, уверенность и солидная обстоятельность этого мира, потеклав душу Бердымурада по поплавочной удочке: леске и удилищу– словно по духовному трубопроводу. Да еще при этом ему отчетливо почудилось, пожалуй, самое главное и приятное: этот мир позволяет ему выудить сазана. Более того, даже самой судьбой этого сазана предопределено – быть выловленным сегодня Бердымурадом. И сам сазан, почувствовав уже это, ослабил сопротивление. Круги, которые он выделывал, сделались меньше. Бердымурад, чтобы не допускать слабину натяжения лески – задирал верхний конец удилища все выше и выше. А когда сазан ослаб настолько, что перестал сопротивляться, Бердымурад приподнял его губы над водой, чтобы тот надышался воздуха и заснул в боевой эйфории. Дождавшись, когда сазан перестал дергаться, осторожно попятился назад, держа сазанью морду над водой. Выйдя на берег, осторожно подтянул добычу на мелкое место. Сазан завалился набок в мелкой воде и бездыханно замер, чуть шевеля крупными жаберными крышками. Бердымурад осторожно положил удилище на траву. Снова зашел в воду и, медленно растопырив колени, опустился в неё напротив сазана. На тот случай, ежели сазан, опомнившись, метнется-таки вновь в глубину, то уткнется мордой ему между ног. Но сазан не дернулся даже, когда Бердымурад обхватил его ладонями, а затем, легонько прижимая к земле, залез пальцами под жабры. Сазан, похоже было уснул. Бердымурад приподнял его и, качнувшись, сам поднялся на ноги. Понес рыбу напролом через высокие заросли рдеста к ивовому кусту. Там, положив сазана на траву, отыскал на ощупь длинный ивовый прут, отломил его, очистил от листьев, просунул тонкий конец под жабры, как кукан. И теперь, держа бездыханного сазана навису, вернулся к удилищу. Однако в воду опускать рыбу так и не решился, а положил её в росистую траву недалеко от кромки берега.

Сам сел рядом. Вода, где он выудил сазана, давно успокоилась: на её гладкой поверхности ярко и таинственно мерцали звезды. Казалось, что они глядят на него из бездонной черной бездны. Подумалось, что эти отраженные звезды из того же самого мира, с которым его связала удочка, когда он вываживал сазана. И что они, эти звезды, тоже приняли его в свой таинственный многозначительный мир. Хотя удочка сейчас лежала рядом и вроде как не связывала его с этим миром. Бердымурад чувствовал, что он теперь и без удочки остается на веки вечные духовно связанным с этим миром. Это чувство было матерым и солидным. Переживать его оказалось даже приятнее, чем – рыбацкий азарт. Более того, казалось, что и он, этот азарт, растворяется, теряясь в этом солидном переживании. Однако не исчезает бесследно, а как бы – усиливает это новое несказанно приятное чувство. Бердымурад сидел долго, неотрывно глядя на звезды. На участившиеся укусы и назойливое жужжание москитов не обращал внимания. Слишком ничтожными были они по сравнению с тем, что он переживал. На усиливающийся холод тоже старался не реагировать. Но когда тот усилился настолько, что стал отвлекать от созерцания, то собрался и, сжав до судороги пальцы ног, изгнал из себя холод, и тот больше его не донимал.

И только когда убедился, что сполна обжился в новом душевном состоянии, собрался пойти домой. Но тут на экране внутреннего зрения вновь углядел сазанов, собравшихся у прикормки. Это видение не удивило Бердымурада. Он понял, что открывшийся ему мир позволяет продолжить рыбную ловлю. Спокойно отломил от наживки кусочек мятого хлеба, наживил его на крючок, взял в руку удилище, поднялся, бесшумно вошел в воду по колено. Вглядевшись внутренним взором в кромешную темноту, опустил грузило с наживкой на дно, где десятка полтора сазанов кружком обступили глиняные шары с прикормкой. Поклевка последовала мгновенно. Также мгновенно, словно всю жизнь только этим и занимался, Бердымурад сделал подсечку. Сазан на этот раз попался помельче, вываживать его долго не пришлось. Насадив и его на кукан, Бердымурад опять сел на траву перед темной водой. Стал смотреть на покачивающиеся на взволнованной поверхности воды отраженные звезды, чтобы восстановить несколько растревоженное очередным удачным вываживанием своё новое душевное состояние. Как только оно восстановилось сполна, снова увидел собравшихся у прикормки сазанов. Второе вываживание совершил уже мастерски и не особенно распугал рыб, у которых, похоже было, начался предрассветный жор.

Это был клев – всем клевам клев: жадный и торопливый. Бердымурад внутренним зрением видел, как сазаны обступили глиняные шары прикормки, и, обсасывая, катали их из стороны в сторону. Видение было настолько отчетливое, что удавалось разглядеть, как мерно и напористо шевелятся у рыб жаберные крышки. Когда сверху на дно опускалась хлебная горошинка, источающая невообразимо вкусный и дурманящий запах, они поворачивались к белеющей на дне горошине и даже порою бросались к ней наперегонки. И никак не могли взять в толк, почему какой-то сазан вдруг начинал трепыхаться и, дергаясь, поднимался вверх… Оставшиеся на дне сазаны на всякий случай бросались врассыпную, но скоро, ведомые предутренним голодом, вновь возвращались к щедро разбросанной на чистом дне вкусной пище.

Минут за сорок, пролетевших как одно монолитное мгновение несказанного рыболовного счастья, Бердымурад выудил восемь сазанов весом от четырехсот до шестисот граммов, не считая первого, который тянул, пожалуй, на целый килограмм. Потом вдруг что-то внутри его сказало ему: довольно, рыбалка для тебя на сегодня закончилась. И хотя видел, что к прикормке подошла еще одна стайка сазанов несколько крупнее прежних, он безоговорочно подчинился этому неожиданному внутреннему голосу. Перестал вглядываться внутренним зрением в темную воду, смотал удилище и, положив её на берег, почувствовал смертельную усталость. Глаза нетерпимо зачесались и стали слипаться. Преодолевая свинцовую тяжесть навалившейся на него сонливости, снял рубашку и, связав её, как мешок, уложил в неё пойманную рыбу. Пошел, пошатываясь, на плохо слушающих ногах домой. Небо чуток побелело и звезды, рассыпанные на нем густой алмазной россыпью – заметно побледнели. Черная, как смола, которой поселковые рыболовы заливают днища своих лодок-плоскодонок, темнота разжижилась, и тропу под ногами различать было можно легко.

Бердымурад пришел домой, когда начали редеть звезды и стали заметны контуры предметов. Зашел в летнюю кухню, взял большой эмалированный таз, вывалил в него из рубашки рыбу. Поднес к расстеленной кошме, на которой спали младшие братья. Поставил таз на землю рядом со своим изголовьем, чтобы шастающие по ночам где попало коты и кошки не стащили рыбу. Да и чтобы проснувшиеся родители сразу поняли, что это именно он поймал её. Забрался под холодную постель, свернулся калачиком и, не успев даже согреться, тотчас заснул, лязгая от глубокого холода зубами… Только сквозь глубокую дрему почувствовал мягкое касание материнских губ к щеке и услышал её удивленный и нежный голос: «Это ты поймал рыбу, сынок?» «Да, мама, я.» – Ответил он, с трудом ворочая языком и не имея никаких сил разомкнуть тяжеленные веки. «Пожарь её». – Добавил он в глубокой дреме, но в действительности даже не произнес этих слов, а – только подумал их произнести…

Проснулся он за полдень, точнее сказать, его разбудил вкусный запах жарящейся в казане на дворовом очаге свежей рыбы и характерное потрескивание кипящего масла. Вспомнил о ночной рыбной ловле, сладко потянулся и, прытко выскочив из-под одеяла, встал босыми ногами на нагревшуюся землю. Мать, сидящая на корточках перед горящем очагом, молча приветливо ему улыбнулась. Бердымурад сбегал в дворовый туалет, а потом долго и обстоятельно, как взрослый мужчина, умывался под рукомойником. Тщательно потирая ладони одна о другую, чтобы смыть с них въедливый, хотя и приятный рыбный запах. Когда умылся, сел, скрестив ноги, на расстеленную под разлапистым старым абрикосовым деревом кошму, скрестил ноги и молча стал ждать. Мать, искоса любуясь старшим сыном и умиляясь от его желания выглядеть взрослым, молча расстелила перед ним клеенку. Поставила на неё половинку большой лепешки, испеченной сегодняшним утром в тандыре, небольшой фарфоровой чайник со свежезаваренным зеленым чаем и пиалу.

Бердымурад чуток наклонился вперед и как это обычно делал отец, налил немного чая в пиалу. Обстоятельно пополоскал её чаем, выплеснул его, не глядя, в сторону. Налил теперь полную пиалу и вылил обратно в чайник, чтобы перемешать чай. Выждал пару минут, налил половину пиалы и только теперь стал пить, самозабвенно вчувствоваясь в бесподобный вкус чая. Всею своей повзрослевшей за сутки душой стараясь раствориться в этом вкусе. А когда мать принесла на тарелке только что вынутую из казана пожаренные до золотистого цвета кусочки рыбы, с коричневых плавников которых свисали янтарными росинками капельки горячего масла, он не сдержался и счастливо по-детски разулыбался. «Вкусная рыба, мама? Ты уже пробовала её?» – Спросил он, напрашиваясь на похвалу, и хотел было похвастаться и рассказать ей о прошедшей ночной фантастической рыбной ловле. Но сдержался и виновато спросил. – «Я сильно вывозил рубашку? Некуда было складывать рыбу. Совсем про кукан забыл, Не верилось, что хоть что-нибудь поймаю». Затем по-взрослому нарочито насупился, мол, сказалвсе, что хотел сказать. И склонившись, потянулся за лепешкой. «Очень вкусная рыба, сынок! – С нежностью в голосе ответила мать. – Первую порцию не удержалась и съела сама. Без хлеба. Хотела только попробовать, но не смогла остановиться. Мы ведь давно свежую рыбу не кушали… А рубашку я сутра постирала, да она и высохла поди… Можешь снова, если захочешь её надеть…»

Поев досыта несказанно вкусную жареную рыбу и запив её двумя пузатыми чайниками свежезаваренного зеленого чая, Бердымурад удовлетворенно отяжелел. Степенно прикрыв глаза, погрузился в безмятежно-сладкую грезу. От обильно выпитого горячего чая спина и руки его чуток вспотели. Пот, испаряясь, приятно холодил тело. Дрема переросла в разнеженное желание спать. Он, пожалуй, бы и пошел в затененную прохладную комнату, где родители и братья летом по обыкновению предавались полуденному сну. Но в глубине души, в недрах его разнеженного естества вдруг возникло твердое, как упругий резиновый штырь, безоговорочное намерение, что теперь ему нужно подготовить место на водохранилище и для завтрашней рыбной ловли. Обстоятельно подождал, когда это желание разрастется и заполнит его изнутри полностью. После чего напористо сжал до побеления пальцев упругие кулаки, встрепенулся и резко вскочил на пружинистые ноги. Как истинный восточный мужчина, ничего не сказав о своих планах женщине, будь даже она и его мать, зашел в кладовую, взял там старую дорожную сумку. Закинул её на плечо и пошел на водохранилище под полуденным жгучим солнцем босиком по дальней дороге, чтобы на выходе из поселка зайти в магазин и купить в нем буханку черного хлеба.

9


Спустившись к водохранилищу, он дошел по густому прибрежному ковру рдеста до того места, где сегодняшней ночью пережил упоительное счастье удачной рыбной ловли. Сел в тень под ивовым кустом, сосредоточился и вновь увидел внутренним зрением под толщей воды жирующих сазанов. Но сейчас они были чрезмерно настороженными и обеспокоенными. Как-то само по себе подумалось, нужно дать рыбе время успокоиться: дня три-четыре, а еще лучше неделю её не беспокоить. Тем более что это решение возникло в нем вместе с неожиданным, но довольно приятным чувством ЗАБОТЫ о рыбе, которую он намеревался тут рано или поздно выловить. «Ну, конечно же, взрослые люди должны – ЗАБОТИТЬСЯ не только о своих детях, но и о всяких тварях, которые живут подле них». – Удовлетворенно подумал Бердымурад. И чтобы не нервировать рыб своим присутствием, поднялся и пошел берегом на дальние пойменные озера. Дойдя до них, легко отыскал место, где жировали сазаны непуганые. Мелкие сазанчики звонко чмокали, обсасывая листья рдеста, собирая микроскопических рачков. А крупные – обстоятельно и сосредоточенно разрывали рыльцами донный ил, мутя воду и поедая червячков. Выбрав удобное место для ужения, Бердымурад забрался в воду и, стараясь не особенно пугать мирно лакомящихся сазанов, стал выдергивать из дна длинные стебли рдеста. Место это оказалось глубже, чем было давеча, и потому пришлось глубоко понырять, чтобы отрывать водоросли под корень. Да и свободное от водорослей пространство нужно было подготовить побольше. Потому как тут сазаны были крупнее. И нужен был простор, чтобы успешно вываживать их.

Утомившись и посинев телом от долгой работы в воде, Бердымурад, дрожа отхолода, вышел на берег. Желая быстрее согреться, он теперь уже по-детски легкомысленно плюхнулся животом на раскаленный прибрежный песок. Согревшись и перестав дрожать, тотчас восстановил в себе взрослое степенное состояние духа и принялся мешать глину с раскрошенным хлебом. Слепил из этой смеси шары прикормки и побросал их в свободную от водорослей воду. Но и после этого пошел домойне сразу. Вернулся к водохранилищу и, неторопливо пройдя вдоль его длинного извилистого берега, нашел-таки еще пару мест, где жировали сазаны и где вполне можно будет попробовать их удить. Домой вернулся к вечеру, усталый, довольный и сосредоточенный. Домашние – ужинали, сидя кругом на кошме вокруг подстеленной клеенки, на которой стояли вечерние блюда: жареная рыба, чай, зелень, овощи, лепешки. Удовлетворенно улыбнулся отцу, когда тот похвалил его за удачную рыбную ловлю. Скупо рассказал ему, где и на что ловил. Но про прикормку говорить не стал: в поселке не практиковали ловить рыбу с прикормкой, а потому решил оставить это в секрете. После ужина домашние остались смотреть вынесенный во двор телевизор. А он, Бердымурад, отправился спать. Заснул мгновенно, едва уложил голову на подушку. Проснулся без будильника, как и хотел, когда едва стало белеть ночное небо, а звезды еще таинственно и богато искрилисьобильным алмазным блеском…

Одевшись и взяв с собою фонарь, чтобы освещать дальний путь, а заодно и прихватив солидную палку, чтобы на всякий случай было чем отбиваться от шакалов на подходе к пойменным озерам, Бердымурад впервые в жизни ночью отправился в поймище так далеко. В пойме кроме шакалов и пустынных лисиц водились в огромном количестве скорпионы, фаланги и змеи: тяжелоголовые свирепые гюрзы и гадливые, не менее ядовитые эфы с отчетливыми крестами на маленьких треугольных головках. Но страха в душе у Бердымурада не было, его место занимала спокойная и напористая уверенность в себе. Разве что рядом с уверенностью гнездилось рассудочное опасение наступить в темноте босой ногой на скорпиона или, что еще хуже – на змею. Но идтиот поселка к дальним пойменным озерам, высвечивая у себя под ногами фонариком разбитую в пыль машинами дорогу – было безопасно. А когда он спустился с дороги в пойму и пошел узкой тропой в густых тугайных зарослях, то уже побелело небо и стало достаточно светло…

На прикормленное с вечера рыболовное место Бердымурад пришел как хозяин. Обстоятельно и неторопливо расположился на нем и принялся удить рыбу. Клев тут оказался получше, чем давеча. Сазаны жадно заглатывали спускаемую перед ними на дно наживленную на крючок хлебную горошину и подсекались едва ли не сами. Бердымурад тратил сосредоточенные усилия только на вываживание их. Потому как стараясь делать это бесшумно, чтобы не особенно сильно распугивать других рыб, собравшихся подле прикормки … И на этот раз он прекратил самозабвенную рыбную ловлю, едва услышал внутренний голос: «Довольно!». Солнце уже взошло высоко хотя и не жгло, но таки въедливо слепило глаза. Бердымурад смотал удочку, вдохнул полной грудью утренний пойменный воздух. Радостно засмеялся, собрал пойманную рыбу, которой оказалось больше, чем наловил вчера. Уложил сазанов в дорожную сумку и, закинув её на плечи, как рюкзак, пошел домой.

Дома, во дворе, перед матерью и младшими братьями, которые, потирая заспанные глаза, столпились перед умывальником, несколько хвастливо и манерно вывалил рыбу в таз. Мать, всплеснув руками, воскликнула: «Опять! Мы ведь и вчерашнюю не съели… – Потом, подумав и немного смутившись, просительно предложила: а давай я её продам соседям. Они вчера учуяли запах жареной рыбы и тоже захотели…» «Конечно, продай, мама. – Неожиданно для себя сразу согласился Бердымурад. – Деньги они ведь никогда не помешают. Да и мне нужно купить новые рыболовные снасти. А то отцовские – ветхие и, честно говоря, не в обиду ему будет сказано – грубоватые…» Мать взяла рыбу в тазу и понесла её со двора. Через минут двадцать вернулась, воодушевленно и радостно улыбаясь. Порывисто обняла Бердымурада, быстро поцеловала его в голову: «Вот тебе рубль. Кормилиц ты наш сладкий! И отец сегодня будет довольный, буянить не будет. Появились деньги на водку, ни у кого занимать не надо…»

Так Бердымурад, словно взрослый мужчина, стал зарабатывать и деньги для семьи. В поселке про него пошла добрая молва, как об удачливом рыболове. О нем стали говорить, что он может поймать рыбу где угодно и когда угодно. Про него даже сложилась поговорка: «ежели помочиться на землю, то Бердымурад забросит в эту лужицу удочку и выудит оттуда хотя бы пару сазанчиков». А поселковые женщины, когда им хотелось поесть свежей рыбы, приходили к нему на дом и делали заказы. Бердымураду льстило, что к нему обращаются, как к взрослому мужчине. Он делал в ответ серьезное выражение лица и солидным негромким голосом отвечал: «Хорошо, тетя Нюся, я постараюсь поймать вам рыбы. Но не обещаю точно. Рыба ведь, сами знаете, сегодня клюет, а завтра – кто её знает, какое у неё будет настроение…» Но рыбу он на заказ ловил почти всегда. И сделался самым надежным поставщиком живой рыбы в поселке. Даже те, кто ставил браконьерские сети, не каждый раз бывали с уловом. Часть денег от проданной рыбы Бердымурад отдавал матери на еду, а часть оставлял себе. Копил на мопед, чтобы ездить и на ту сторону водохранилища, где были прекрасные рыболовные места, но ходить туда пешком было долго и утомительно.

Однажды, когда ему пошел пятнадцатый год, он, вернувшись с вечерней рыбалки, застал мать рыдающей и побитой. «Отец? – Играя побелевшими от вспыхнувшей ярости желваками, спросил он. «Да!» – Сдавленно ответила мать. «За что? – С трудом сдерживая себя от бешенства, еще раз спросил он. «У него нет водки. Он послал меня занять деньги у соседей. А они не дали, потому что я и так им должна много…» – Рыдая, ответила мать. «Ладно, мать, успокойся… Я тебя в обиду не дам» – С трудом выдавил из себя Бердымурад. Взял деньги, которые копил на мопед, пошел к соседям, приветливо им улыбнулся и вернул долг. Потом пошел в магазин и попросил бутылку водки. Продавец внимательно посмотрел на него: «Для отца?» «Для кого же еще» – Хмыкнув, ответил Бердымурад. Вернулся домой, сел на кошму напротив хмуро ужинающего и страдающего похмельем отца, поставил перед ним бутылку водку. Глядя пристально ему в глаза, твердо и напористо произнес: «Отныне водку покупать тебе буду только я. Но если ты хоть раз тронешь мать – убью! Подойду к тебе, когда будешь спать, и перережу горло ножом, как барану…» Отец ничего ему не ответил, почувствовав, что повзрослевший сын исполнит свою угрозу. Но от водки не отказался…

К шестнадцати годам Бердымурад сделался едва ли не профессиональным удильщиком. Он чувствовал себя хозяином и кормильцем семьи. Выработал взрослую походку: ходил медленно и степенно, чуть держа для солидности голову вбок. Поселковый люд уважал его за то, что он не бегает, как остальные пацаны, с рогатками по задворкам, а работает на семью. К тому времени Бердымурад увлекся и огородничеством. Привел в порядок огородный участок, на котором прежде росли тростник да бурьян выше пояса. Отец, когда запил, бросил обрабатывать огород, а одной матери содержать его было не под силу. Увлекшись огородничеством сам, Бердымурад, увлек этой работой и младших братьев, которые теперь уважали и слушались его даже больше, чем родного отца. Огородные растения Бердымурад воспринимал, как живых существ. Он их чувствовал так же, как чувствовал рыбу под толщей воды и относился к ним заботливо. И растения, отвечая ему на заботу, щедро плодоносили. Избыток овощей и фруктов семья отвозила в город продавать на колхозном базаре.

Окончив школу, Бердымурад устроился, как и многие рыболовы в округе, на дежурную службу: сутки работать, двое суток отдыхать. Теперь его семья и вовсе зажила в достатке. В свободное от работы время он по утрам удил рыбу для продажи. Или отвозил на велосипеде в город овощи с огорода на рынок и оставлял там мать, чтобы она торговала ими. Днем до позднего вечера с братьями возился на огороде. А за полгода до армии купил-таки солидный мотоцикл с коляской. Он был на седьмом небе от счастья, считая, что жизнь у него состоялась, и больше того, что у него есть, ему от жизни ничего не нужно. В армии он скучал по рыбалке и по огороду, но не особенно сильно. В учебном подразделении, куда попал со своими десятью классами, его, как и всех новобранцев, полгода гоняли так, что сходить в туалет по малой нужде не было времени. Учебку он закончил отлично и когда его перевели замкомвзводом в пехотный полк, опять было не до скуки. Командир его взвода, офицер, пошел на повышение, и Бердымураду пришлось одному командовать взводом. На удивление это оказалось несложно: своей обстоятельностью, степенностью и неторопливостью он быстро завоевал авторитет даже у старослужащих. Впрочем, последним он подчеркиваемо давал волю, освобождал от муштры – строевой или физической подготовки, потому как они были мастера в этом деле. Он говорилим: «Пока посидите в тенечке, чтобы вас никто из начальства не видел; но когда нужно будет, вы уж не подведите…». И старослужащие не подводили его. На полковых учениях с боевой стрельбой старослужащие и молодые солдаты шли плечом к плечу, и чувствовали от этого образовавшегося единения упоительный подъем духа, граничащий с вдохновением. И отстреляли не только на отлично, но и лучше всех в батальоне. Присутствующий на учениях командир дивизии вызвал Бердымурада из строя и наградил отпуском.

Бердымурад приехал домой в августе. Форся отутюженной военной формой, он поздоровался с родными,поставил чемоданчик на порог дома и сразу же пошел в кладовую посмотреть удочки. Истосковавшись по рыбной ловле, он собирался уже сегодня вечером пойти порыбачить. Мать, почувствовав его намерение, бросилась следом за ним в кладовую. И видя как сын любовно оглядывает запылившиеся удочки, запинающимся от волнения голосом. промолвила: «Не будет тебе рыбалки, сынок. Беда у нас. Лето выдалось засушливое. Жара два месяца стойко держалась выше отметки сорока пяти градусов. Да еще и весеннего паводка не было. Воду в водохранилище с весны не набрали, а сейчас, поливая хлопчатник, всю выкачали, даже из глубоких ям… Вся рыба передохла….» «Что совсем нет… воды?» – запинаясь переспросил Бердымурад. «Да, вода есть – бежит она по самому дну, но – подпочвенная…» – ответили мать. Бердымурад задумался, наморщил лоб, а, затем резко тряхнув головой, решительно сказал: «Пойду, посмотрю сам, быть такого не может…» И не переодеваясь в гражданскую одежду, торопливо пошел на канал – прямиком, через зады, чтобы его никто не увидел…

То, что он увидел, ужаснуло его. Обнаженное рыхлое дно обмелевшего канала было уродливым. Бугристым и почему-то напомнило гнойничковые гланды, но только гланды – гигантские и высыхающие на солнце. Посередине русла извилистой узкой расщелиной шириной в метр и глубиною в полметра бежал мутный ручей. От чахлых зарослей рдеста с поникшими от жары и жажды листьями до ручья кое-где были проложены глубокие и высохшие уже следы. Это кто-то из людей, пытаясь перейти на тот берег, глубоко проваливался. Надсадно пахло чем-то гадким: гнилостным и тошнотворным. Бердымурад, отчаянно закусив нижнюю губу чуть ли не до крови, быстро пошел по тропинке, вытоптанной в зарослях рдеста к водохранилищу. Ощущение страшной беды больно сдавливало сердце. И по мере того как он подходил к водохранилищу, сердечная боль усиливалась, а тошнотворный запах становился гуще и омерзительнее.

Дойдя до водохранилища: местами поросшего рдестом, местами растрескавшегося, как такыр – Бердымурад ощутил дуновение порывистого ветерка. Дышать стало легче и свободнее. Сердце чуток расслабилось и отпустило. Но едва ветерок стих, опав, словно его и не было, сдавленная и где-то даже спертая духота, вновь гадкой волной вяло накатилась на Бердымурада. Он определил, что запах этот тянется со стороны самого большого и глубокого озера водохранилища. В котором и летом невозможно донырнуть до дна, и где вода донных ручьев – холоднее, чем на поверхности градусов на десять. Теперь это озеро выглядело как гигантская вогнутая линза с округлыми пологими берегами, растрескавшимися на кусочки, похожими на рыбью чешую. В центре этой линзы темнело небольшое пятнышко воды, густо покрытое какими-то желтыми крапинками. Бердымурад, вновь непроизвольно чуть ли не до крови закусив нижнюю губу от охватившего его отчаяния, решительно пошел, не разбирая дороги к этой воде. И на подходе к ней, вынужден был зажать пальцами нос: гнилостный смрад, идущий от неё, оказался невыносимым. Но и с такого расстояния он уже смог разглядеть, что желтые крапинки – это всплывшие трупики рыб, разлагающиеся на свирепом солнце. Сделав над собой усилие, он подошел к воде еще ближе, и отчетливо увидел раздувшиеся до безобразия животы огромных сомов. Они, будто надутые резиновые матрасы, лежали на поверхности воды, степенно вытянувшись и как-то по сатанински величественно замерев. Сердце Бердымурада сжалось так сильно, что помутилось перед глазами и повело в голове. А затем вдруг ярко и отчетливо перед внутренним взором возникло ужасающее видение. Будто это и не сомы вовсе, а мертвые люди лежат на погосте, одетые почему-то в сталинские френчи и уж совсем непонятно почему, на головах у всех были сталинские фуражки с широкими вскинутыми козырьками…

Испугавшись до выступившего на спине холодного липкого пота этого негаданного мерзкого видения, Бердымурад, отчаянно трепыхнулся всем телом. И быстро пошел от озера прочь, продолжая время от времени резко встряхивать головой, пытаясь избавиться от чего-то страшного. Но уже, как ему пронзительно чувствовалось – непоправимого… Обойдя высохшее озеро стороной и стараясь на него больше не смотреть и ни о чем не думать, Бердымурад пошел на дальние озера. Надеясь хотя бы там, поседев в тени, привести свои расстроенные чувства и мысли в привычную для него гармонию. Эти озера не были связаны с водохранилищем, пополнялись они только подпочвенной водой, и не выкачивали воду для полива хлопчатника. А поэтому обмелеть они сильно никак не могли. И действительно, уровень воды на этих озерах уменьшился всего метра на полтора, и никакой угрозы для рыбы такое обмеление не представляло. Бердымурад, дойдя до них, сразу же спрятался от неимоверной жары в тень старого коряжистого тополя туранги. И, переводя дух, собрался посмотреть внутренним зрением: есть ли тут рыба? Но едва сосредоточился, как на его внутренний экран взрывом выбрызнулось ужасающее видение – рыхлое темное дно, густо выстеленное разлагающимися рыбьими трупами. Бердымурад мигом догадался, что увидел он дно высохшего озера водохранилища, на поверхности которого плавали раздувшиеся от разложения сомы. И что это было не то видение, которое намеревался увидеть. Он собирался узреть живую рыбу. И она тут явно не погибла – не было никаких признаков гибели рыбы: ни гнилостного запаха, ни рыбных трупиков… Резко тряхнув головой, Бердымурад стряхнул с экрана внутреннего видения ужасающее видение. С трудом унял бешено колотящееся сердце, и повторил попытку посмотреть внутренним зрением сквозь толщу воду. Но и теперь гадкое видение взрывом выбросилось на внутренний экран, словно оно и не стиралось вовсе с него. А наоборот – пропитало собою экран так, что теперь от него и невозможно будет отмыться. Ужаснувшись этой мысли, и перепугавшись теперь до мозга костей, Бердымурад решил оставить попытки углядеть-таки тут рыбу сквозь толщу воды. И понурым вернулся домой…

На вечернем празднестве, которое устроила семья в честь его, Бердымурад вел себя чрезвычайно оживленно, Много и суетливо рассказывал об армии. Много выпил водки, что его даже под утро, когда гости разошлись – мутило и рвало. Встав за полдень с тяжелой головой, он, молча напился зеленого чая. И пошел на огород, надеясьпривести себя в привычное благостное расположение духа общением с огородными растениями. Однако и на огороде он не сумел углядетьвнутреннюю жизнь растений, как это легко делал до службы в армии,. Их души не открылись ему и никаким образом на его действия не реагировали. А когда, сосредоточившись, применил волевое усилие и поглядел-таки на них внутренним зрением, то вновь увидел ужасающую картину разлагающейся рыбы, которая источала тошнотворную вонь, возбудившую в нем настоящую рвоту. Отбежав под урюковое дерево, чтобы опереться о его ствол, Бердымурад согнулся в три погибели и отдался рвотным содроганиям, пробирающим аж до мозга позвоночника…

Больше за все время отпуска он ни разу не делал попыток поглядеть на что-либо внутренним зрением. А чтобы еще и не оставаться наедине с собственными мыслями и чувствами, он целые дни возился на огороде. Исступленно пропалывал сорняки, окучивал грядки и носил воду двумя ведрами для поливов засыхающих огурцов… Мать, наблюдая за ним, как-то обеспокоено сказала: «Ты каким-то другим вернулся из армии… Что-нибудь случилось, сынок?» «Женщина… – Несколько пренебрежительно ответил ей заместо сына трезвый еще отец. – Где тебе понять такое? Он переживает за рыбу, которая сдохла. Я его понимаю. Сам ведь, пока не пил, был рыболовом. – И обращаясь непосредственно к Бердымураду, заметил. – Не убивайся ты так сильно. Вверху – два водохранилища, там, говорят, рыба осталась. С первым весенним паводком она придет сюда, и тут снова будет, как всегда, много рыбы. Не волнуйся, вернешься насовсем из армии, будешь рыбачить, сколько захочешь… Ну а сейчас, не повезло… Бывает…»

Бердымурад согласился с отцом, и ему захотелось теперь быстрее уехать в часть, чтобы быстрее отслужить оставшийся год. А вернуться сюда, когда в водохранилище вновь будет много воды и рыбы. От нетерпения и не унимающегося внутреннего беспокойства он даже сократил свой отпуск. Купил билет на вечерний поезд, хотя собирался поехать на утреннем поезде следующего дня. В вагоне под стук мерных колес его беспокойство усилилось. Лежа на верхней полке, он неотрывно смотрел в раскрытое окно, за котором не было видно ни зги. Нагревшийся в пустыне воздух с натугой бился в его лицо, ворошил волосы, но прохлады не нес, разве что лишь сдувал с лица и груди обильно выступающий пот. Было невероятно душно и муторно. Стоило закрыть глаза, чтобы погрузиться в дрему, как тут же из глубин души в сознание булькающими болотными пузырями всплывал образ обмелевшего озера с плавающими на его поверхности разлагающимися на солнце раздутыми до безобразия сомами. Следом оттуда же, из глубинных душевных недр, выползал и отвратный запах, вызывающий тошноту. Муторно мерещилось, будто это гниют в нем не образы мертвых сомов, а его собственные душевные недра. Тошнота омерзительным комком подкатывалась к горлу. И тогда в страхе, что его может вырвать, он резко открывал глаза и вновь высовывал голову в окно, подставляя покрывшийся холодным потом лоб горячему пустынному ветру.

Только под утро, когда он отчаялся уснуть и решил не засыпать вовсе, проведя ночь без сна, ему вдруг на ум пришла спасительная мысль. Он подумал: если бы рыбнадзоры не позволили колхозниками выкачать из водохранилища чрезмерное количество воды, то рыба не сдохла… И мигом как-то само по себе в его бессонном сознании принялось чрезвычайно важное решение – пойти после армии работать рыбнадзором. Уж он-то костьми ляжет, но не допустит никогда больше такого преступного обмеления водохранилища. Разом попутно возникала мысль, что браконьерам его прилежная рыбнадзоровская работа наверняка не понравится. И они даже, возможно, попытаются его убить, как лет десять назад убили рыбнадзора, приехавшего из области. А чтобы избежатьтакой участи, он решил не терять даром оставшийся год службы. И выучиться за это время метко стрелять, для чего – ему нужно будет записаться в полковую спортивную секцию по скоростной стрельбе из пистолета… И вот только после этого решения на душе у него стало полегче, он успокоился и, заснув, проспал до полудня…

Приехав в часть, Бердымурад в тот же день пошел записываться в спортивную секцию. Тренер, майор, спросил его: «А ты когда-нибудь стрелял из пистолета?» «Нет, не стрелял, но чувствую, что смогу стрелять из него метко.» – Уверенно ответил Бердымурад. «Ну, ну, – снисходительно улыбнулся майор, – хотя, конечно же, уверенность – дело при стрельбе не последнее… Но посмотрим, посмотрим…» Бердымурад встал на рубеж, прикрыл глаза, и, вновь увидев образ мертвого озера с мертвыми сомами, почуял мерзкий гнилостный запах. Но теперь он почувствовал себя и рыбнадзором, а поднявшиеся перед ним мишени были силуэтами браконьеров, собирающихся его убить. Рука Бердымурада автоматически вскинулась, и указательный палец сам уверенно и сладострастно трижды нажал (в направлении каждой мишени) спусковой курок. «Ого! – Неподдельно удивился майор, разглядывая пробоины на мишенях. – Это норматив первого разряда. А говорил, что никогда не стрелял. Правда, техники, понятное дело – никакой… Но техника – дело наживное. Приходи по вечерам. Будем тренироваться. Через месяц соревнование. Выступишь за дивизию.»

За месяц Бердымурад овладел некоторыми техническими приемами, и на соревнованиях легко выполнил норматив кандидата в мастера спорта. Однако дальнейшее развитие его спортивной карьеры застопорилось. Тренер, считая Бердымурада самородком, стал обучать его и более сложным приемам. «Снайпер должен уметь расслабляться, – учил он его, – мышцы его должны свисать с костей, как тесто. Снайпер, особенно в скоростной стрельбе – должен быть бесстрастен и спокоен, как сама смерть. А ты напрягаешься перед каждой серией выстрелов. Словно впервые берешь пистолет в руки…» Но когда Бердымурад, следуя инструкции тренера, пытался расслабиться, то стрелял, вообще, из рук вон плохо. Потому как вместе с расслаблением в нем напрочь пропадало и само желание стрелять, а пистолет в руках вызывал странную неприязнь. Пистолет делался каким-то гадким даже на ощупь, и его хотелось немедленно из рук выбросить… «Да не умею я расслабляться! – В сердцах восклицал Бердымурад. – У меня наоборот лучше получается, когда я напряжен и даже зол…» «Злость и напряжение – первейшие враги снайпера… – Пытаясь переубедить и переделать Бердымурада, поучал его тренер. – Рано или поздно злость направит пулю, выпущенную раздраженным снайпером, против него самого…» А когда уж совсем разуверился сделать из него мастерского скоростного стрелка, смирился: «Ну да ладно, тебе, видно, на роду написано: никогда не быть мастером спорта… Хотя потенция, потенция у тебя, конечно же – есть…»

10


Но Бердымурад не особенно и расстраивался оттого, что ему оказался недоступен норматив мастера спорта. Он не собирался делать спортивную карьеру, а тем более – оставаться на сверхсрочную службу, как предлагал ему тренер, чтобы продолжать участвовать в дивизионных и армейских соревнованиях. Бердымураду хотелось быть только рыбнадзором. И вернувшись из армии домой, он в первый день поехал в районное отделение рыбоохраны. С гордостью положил на стол председателя правления листы с положительной характеристикой с места службы, которую дал ему командир части, а сверху – удостоверение кандидата в мастера спорта по скоростной стрельбе из пистолета. «Председатель повертел в руках эти бумажки и сказал: «Это хорошо, что ты добросовестный и исполнительный, а тем более умеешь стрелять из пистолета. Но мы тебя и без этого взяли бы на работу. Работников у нас не хватает. Неохотно люди идут к нам работать. Ты вот что, прямо сейчас получи на складе форму, амуницию и пистолет. А завтра приступай к обязанностям. Сам знаешь, прошло полтора месяца после икромета. Появились мальки. Они косяками сейчас прут в поливные арыки. А рыбо-защитные сетки – не везде, а где, если и есть, то – неисправные. Поезжай по колхозам, прилегающим к водохранилищу – проверь. Пока – на своем мотоцикле. А покажешь себя и у нас с положительной стороны – дадим тебе в пользование и газик…»

Ранним утром следующего дня Бердымурад поехал проверить поливные арыки, граничащего с поселком колхоза. Он всю ночь собирался с духом, чтобы пристально посмотреть в глаза председателя, по вине которого была выкачена в прошлом году вода в водохранилище, и передохла рыба. Ему очень хотелось узнать, ЧТО в душе у этого человека, убийцы огромного количества рыб. Бердымурад был уверен, что никаких рыбо-защитных сеток на главном поливном арыке в этом колхозе нет: её там никогда и не было. Однако то, что он увидел в действительности – вновь ужаснуло его. Главный поливной арык был сухим, и дно его ровным налетом покрывали полувысохшие мальки сазана и мелкие карасики. Бердымурад спустился на дно арыка и в нос ему шибанул едкий запах начинающей гнить подвяленной рыбы. На душе мигом сделалось нетерпимо гадко: образ мертвых сомов, лежащих кверху раздутым брюхом на поверхности мутной темной воды – упруго вывалился в сознание и заполонил его. Из глубинных душевных недр потянулся омерзительный запах. Гадливо затошнило… Бердымурад нервно тряхнул головой, рассвирепел и, побледнев, как смерть, вскочил на мотоцикл и поехал в правление колхоза. Зашел в кабинет председателя. Там шло утреннее совещание. На него вопросительно уставились. «Я ваш новый рыбнадзор!» – Играя желваками, сказал Бердымурад, пристально заглядывая в глаза председателя, полного мужчины средних лет с большой бритой и потеющей головой. «Очень приятно! – Ответил председатель. – Будем сотрудничать. Но ты подожди пока в приемной, кончится совещание, познакомимся поближе.» Глаза у него были пустыми: они вроде бы и были, но за ними стояла тяжелая черная пустота, что через миг стало казаться, будто и глаз даже у этого человека нет…«Я не отниму много времени. – Нервно и напористо возразил председателю Бердымурад. – Я хочу, чтобы вы распорядились поставить на главном поливном арыке рыбо-защитную сетку.» «А… сетку… – Протяжно ответил председатель и улыбнулся… Все никак руки не доходят… На этой неделе поставим точно… А ты пока посиди подожди… попей чаю… Мы ведь тоже работаем …»

Бердымурад несколько стушевался, найдя свою невежливую напористость несколько чрезмерной. Вышел из кабинета, сел в приемной. Секретарша, с нескрываемым любопытством разглядывая его, поставила перед ним чайник со свежезаваренным зеленым чаем. Бердымурад налил четверть пиалы, выпил… Но бушующее в душе бешенство не утихло, а, наоборот, разгорелось все сильнее. И тут он к пущему своему возмущению непроизвольно и совершенно неожиданно для себя проник внутренним взором в душу оставшегося в кабинете председателя колхоза, как прежде проникал сквозь толщу воды и видел жирующих на дне сазанов… Но сейчас в темной душе председателя увидел смеющееся лукавство и пронзительно почувствовал, что тот будет неделю водить его за нос. Обещать, но не выполнять свое обещание, придумывая всякие проволочки и отговорки… Бердымурад взвинтился от такого варианта развития событий. Поперхнулся чаем, вскочил на ноги и, ничего не сказав секретарше, выскочил из правления. Сел на мотоцикл и опять поехал к арыку, дно которого было усыпано мертвыми мальками. Споро соорудил веник из тутовых прутьев и принялся нервно сметать мальков в кучи, как мусор. Потом собрал их в просторный холщевый мешок, который на счастье завалялся в багажнике мотоцикла. Набрав рыбьих трупиков больше половины мешка, снова поехал в правление и теперь вошел вместе с дурно пахнущим мешком в кабинет председателя. «Я же попросил тебя подождать. – Рассердившись на бесцеремонное поведение Бердымурада, раздраженно выговорил ему председатель. Но увидев в его руках мешок и учуяв распространившийся по кабинету дурной запах, спросил: – Что это?» «Это рыба, которую ты загубил, душегуб. – Твердо ответил ему Бердымурад. – Сейчас будем выписывать штраф. Будем считать каждую рыбку. Тут наберется такая сумма, что потянет на ущерб, нанесенный государству в особо крупных размерах. Лет на десять загремишь как миленький. А если будешь дергаться, то прямо сейчас с этим мешком поеду к областному прокурору. И – не отвертишься».

«Ладно, тогда все свободны. – Обратился к членам правления председатель. И когда все ушли, сощурившись, так же напористо обратился к Бердымураду, – Чего тебе нужно? Денег? Это будет – я всегда исправно выплачивал твоему предшественнику… Только не нужно ломиться в открытые двери… Это к тому же и некультурно… Зачем весь этот спектакль? Что обо мне и о тебе люди подумают?» «Я денег от тебя брать не буду. – Уставившись тяжелым взглядом в заискивающие глаза председателя, отрывисто ответил Бердымурад. – Но если сегодня к вечеру на всех арыках колхоза не будут стоять рыбозащитные сетки, то я с этим мешком завтра утром поеду в область. И добьюсь, чтобы при выписывании штрафа, была учтена каждая рыбка в мешке. А там их тысячи тысяч… Но не хочу начинать работу со скандала. Так что, надеюсь, нам удастс-таки говориться» «Конечно, удастся, конечно, удастся. – Вытирая мокрым платочком с гладкой головы обильно выступающий пот, торопливо заверил председатель, – Клянусь матерью, до обеда все сетки будут поставлены. Я уже обещал твоему начальнику…»

Мешок с погибшими высохшими мальками оказал должное воздействие и на других председателей колхозов, прилегающих к водохранилищу и забирающих из него воду для полива хлопчатника. Через неделю на всех входных шлюзах арыков и перед мощными насосами стояли рыбо-защитные сетки. Теперь Бердымураду пришло время браться и за поселковых браконьеров, которые ставили сетки и переметы на свободных от водорослей местах: на русле и просторных омутах. На вечерней зорьке Бердымурад поехал на рычащем мотоцикле по разбитой в тяжелую пудру проселочной дороге на пойменный курган, густо заросший зеленым еще бурьяном. Крадучис взобрался на его вершину и осмотрел в бинокль раскинувшееся перед ним, как на ладони просторное водохранилище. Сгущающие бардовые краски заката красиво отражались в спокойной величественной воде.

Бердымурад собрался было даже полюбоваться красивым видом, спокойно и безмятежно посозерцать его, как это любил делать в детстве и отрочестве… Но едва настроился на созерцание, как привычно провалился ТУДА, и ОТТУДА вмиг повеяло гнилостным запахом, а в сознание из глубины душевных недр стали всплывать кверху брюхом раздутые сомы. Некоторые из них начали превращаться в желтых голых утопленников со скрещенными на груди руками. Но почему-то опять на всех блестящих на солнце бритых головах утопленников были выгоревшие сталинские фуражки… Неприязненно тряхнув головой, Бердымурад отогнал от себя мерзкое видение. Однако тошнотворный запах, тянущийся мелким дымком из глубины души, в нем задержался. Запах этот был каким-то странным и вроде даже будто бы свежим. Нервно растерев лоб и виски, Бердымурад отдал свое внимание этому запаху и посмотрел-таки внутренним взором ТУДА, откуда он тянулся. И вдруг ТАМ неожиданно для себя увидел, словно на экране – довольно отчетливую картину. Браконьеры ставят на водохранилище сети, и ставят где-то совсем рядом, почти у него под носом. Это видение обрадовало и даже воодушевило Бердымурада. Крадучись он прошел через бурьян к правому боку кургана. И действительно увидел известного поселкового браконьера дядю Сашу, который, сидя на черной лодке плоскодонке, перегораживал сетями свободное от водорослей место над затопленным руслом…

Загоревшись азартным желанием поймать браконьера с поличным, Бердымурад решил вернуться сюда на утренней заре, когда дядя Саша будет снимать сети с уловом. И уже не на мотоцикле, а на моторной лодке. Приехал затемно, схоронился в прибрежных камышах. И вскоре услышал приближающийся мерный скрип лодочных уключин. Затем в тающей темноте различил и силуэт лодки, на которой сидели двое: дядя Саша (его нетрудно было узнать по сильной сутулости и непропорционально длинным рукам) и его двенадцатилетний сын Валерка. Дождавшись, когда браконьеры начали проверять сети, Бердымурад резко завел мотор и за пару минут оказался рядом с ними. Резко остановился… И тут, как ему показалось, изумленный дядя Саша потянулся за веслом, чтобы, защищаясь, ударить его… Бердымурад вспыхнул, в голове у него помутилось: гнилостный запах взрывом обдал его изнутри. А дальше случилось то, что обычно происходило с ним на тренировках по скоростной стрельбе. Он в одно мгновение автоматически выхватил из кобуры пистолет, снял с предохранителя и только каким-то чудом удержал себя, чтобы не нажать на спусковой курок… «Ты чего, парень… – Обеспокоенно проговорил побледневший, как смерть, дядя Саша. Он аж до мозга костей прочувствовал, что новый и молодой рыбнадзор готов был его сейчас застрелить. И, сдувая с ресниц выступивший вмиг пот, добавил. – Рыба, братан, не стоит человеческой жизни… Ты поосторожнее с пистолетом. Хочешь составлять протокол – составляй. Но только не шей мне сопротивление официальным лицам… Я сидеть не хочу – насиделся, и умирать тоже…» «Ладно. – Смутившись от неожиданного порыва, но при этом таки стараясь выглядеть степенно, ответил Бердымурад. – Коли ты сознательный, то я тебя на первый раз и штрафовать не буду. Рыбу из сетей выпустишь сам, а где она сильно запуталась, разрежешь ножом ячейки сетки, чтобы её не ранить. Сети принесешь ко мне домой, бросишь у моего крыльца. Ежели обманешь, все равно поймаю, и уж тогда штрафану так, что мало не покажется…» «Хорошо, – согласился дядя Саша, облегченно стирая со лба пот жестким рукавом брезентового плаща. – Даю слово. Вернемся, мой пацан отнесет тебе сеть. Сегодня твоя взяла. Я ловлю рыбу, ты ловишь меня… Все правильно, все по понятиям. Я умею проигрывать достойно…»

Дядя Саша сдержал слово. Бердымурад, вернувшись с объезда водохранилища на обед, увидел лежащие подле крыльца его дома высохшие и очищенные от водорослей сети. Перебирая их, обратил внимание, что некоторые ячейки были разрезаны. Значит дядя Саша поберег и рыбу, что запуталась в сети, и не стал пропихивать её, сдавливая, через ячейки, как обычно это делают браконьеры-сеточники… Однако вспыхнувшее было рабочее удовлетворение Бердымурада тут же погасло. Потому как непроизвольно вспомнился сегодняшний случай, когда он, словно слепо выполняя какую-то своенравную волю, вдруг выхватил пистолет из кобуры и чуть ли не выстрелил в дядю Сашу. Прочувствовав до гадкого холодка в позвоночнике, что сегодня само провидение уберегло его от убийства, и что в другой такой раз – он вполне может убить человека, Бердымурад содрогнулся. И сразу же решил отказаться от намерения ловить браконьеров с поличным, дабы не вступать с ними в непосредственный контакт. А сети и переметы снимать под покровом темноты. И не позже чем через час после того, как они будут поставлены, дабы рыба не успела покалечиться.

И теперь он вечерами подъезжал на моторной лодке к кургану, разделяющему дамбы. Прятал лодку в прибрежные камыши. Взбирался на вершину кургана в приготовленное загодя убежище. Расстелив на коленях самодельную карту водохранилища, обращал внимание внутрь себя. И довольно легко, можно даже сказать привычно погружался внутренним взглядом в душевные глубины, где стойко держался образ плавающих на поверхности высыхающего озера раздутых желтых сомов, источающих гадливое зловоние. Но в само зловоние старался не углубляться, а, как бы обходил его стороной, держась от него на некотором безопасном удалении. Да и в образ раздутых сомов тоже старался не вглядываться. Но когда зловоние усиливалось и как бы само дотягивалось до него, а гадливый вид разлагающихся сомов, также приближаясь, сам заполонял сознание, мутя его, Бердымурад собирался духом и резко протыкал своим обращенным вовнутрь взглядом, словно длинным узким ножом, это отвратительное видение. И теперь находясь, словно в тумане, в дурном запахе, вызывающем тошноту, разглядывал ТАМ картину водохранилища и видел места, где браконьеры ставят сейчас сети и переметы. Покрываясь холодным потом и едва сдерживая позывы к рвоте, он возвращал внимание обратно и рисовал на самодельной карте кружки, где были поставлены сети и переметы. А когда наступала непроглядная темень, и становилось очевидно, что никто из браконьеров больше не будет ставить запрещенные орудия рыбной ловли, он спускался с кургана к лодке, включал мощный фонарь, сооруженный им из автомобильной фары. И на большой демонстративной скорости разъезжался по тем местам, которые были отмечены у него на карте. Найти сети не составляло никакого труда. Они как обычно были привязаны концами к торчащим из воды деревянным сучьям. А если не было сучьев, то он опускал в воду «кошку» и разъезжался по воде с нею, тратя таким образом на поиски лежащего на дне перемета не более пяти минут…

Поселковые браконьеры, добывающие на водохранилище рыбу для продажи, пришли в бешенство от рыбнадзоровской деятельности Бердымурада. Но, зная его крутой и бескомпромиссный нрав, затаились, перестав ставить сети и переметы. В поселке исчезла живая рыба – её теперь никто не продавал. И потому недовольство Бердымурадом начали проявлять почти все поселковые люди, привыкшие лакомиться свежей рыбой, пойманной браконьерскими способами. О нем пошла дурная молва, что он якобы вернулся из армии несколько не в себе: то ли упал там с какой-то высоты и сильно ушиб голову, то ли ему отшибли мозги армейские «деды», когда укрощали его строптивый нрав. И теперь, вежливо здороваясь с ним при встрече, прятали от него глаза и не вступали в долгие приветливые разговоры, как это обычно было до его призыва в армию…

Негативное, а порой неприязненное отношение односельчан к себе Бердымурад также чувствовал предельно остро. Стоило ему на мгновение забыться или непроизвольно о чем-то задуматься, сидя за обедом, как в его душу текла какая-то колючая и в тоже же время жгучая субстанция неприязни. А за нею, как на привязи, напористо втекала знакомая тошнота, которая возбуждалась невыносимой вонью, источающей разлагающимися в его сознании сомов, в которых успели завестись и омерзительно копошащиеся белые черви…Ощущать враждебное отношение односельчан становилось невыносимым. И вскоре глубинное естество Бердымурада непроизвольно стало ответно воспринимать односельчан как врагов его рыбнадзоровской деятельности. И та злая сила, которая прежде как бы сама совершала прицельные выстрелы по мишеням при скоростной стрельбе из пистолета, начала исподволь подбивать его разрядить пистолетную обойму по поселковым недоброжелателям.

Боясь, что может забыться, и не заметит сам, как выхватит пистолет и выстрелит в кого-нибудь из поселковых людей, Бердымурад стал теперь давить в себе и желание заглядывать ТУДА. Но, перестав заходить ТУДА, он лишился возможности качественно выполнять рыбнадзоровские обязанности, и тем самым лишил себя переживания рабочего удовлетворения. Никаких иных приятных переживаний и положительных эмоций у него больше не осталось, и ему скоро, вообще, расхотелось жить. Моментами даже нетерпимо стало хотеться наложить на себя руки, а, точнее сказать, удавиться. Именно – удавиться, а не застрелиться, как человеку, имеющему табельное оружие. Потому как, убивая себя – хотелось помучиться… Ему даже навязчиво представлялось, как он повесится на крюке в дверном проеме глубокой ночью. И обязательно подожмет ноги в коленях, чтобы те не касались пола. Дабы люди, которые будут утром вынимать его из петли, поняли, каким колоссальным усилием воли он заставил себя уйти в мир иной, что даже ноги в коленях так и не разжал. Было для него еще и некое изысканное сладострастие в таком способе суицида. Потому как, удавив себя, он удавил бы и ту омерзительную гадливую тошноту, живущую в душе, словно солитер в кишечнике…

Но то же время чувствовал, что умирать ему не пришел срок. Но боясь сталкиваться с поселковыми людьми лицом к лицу, он вставал теперь ни свет ни заря и уезжал на водохранилище. Там переставал бояться, что может кого-нибудь застрелить. Браконьеры днем рыбу не добывают… И вот однажды, оглядывая для проформы водохранилище в бинокль, увидел Агамурада. Тот по обыкновению, держа в руках острогу наперевес, стоял на одной ноге, как цапля, и выжидал… Испугавшись взрыва тошноты, Бердымурад резко оторвал взгляд от бинокля и встрепенулся… Но ожидаемого выброса в сознание гадливой тошноты от вида обнаруженного браконьера, как это обычно всегда бывало прежде – почему-то не произошло. Бердымурад непроизвольно поморщился и опять посмотрел в бинокль – Агамурад был по-прежнему неподвижен и терпелив. Отчетливо чувствовалось, что он весь ТАМ. Но ТО, куда тот вошел, Бердымурад не увидел. Однако отметил себе, что ОНО тошноты у него не вызывает. Маленькой, но отчаянной искоркой вспыхнула надежда, что есть-таки в его жизни ТО, что не вызывает тошноты. И это ТО ведомо из всех поселковых людей только Агамураду… Желание ловить других браконьеров мигом пропало, словно сгорело дотла, как пересушенная на солнце солома. Захотелось попытаться поймать Агамурада, как браконьера. А точнее, даже не поймать – а поохотиться за ним, как тот сам охотится за рыбами.

Бердымурад неотступно преследовал Агамурада недели полторы. Отыскать его не составляло труда. Достаточно было сосредоточиться, настроиться на знакомую душевную волну, и посмотреть ТУДА. И ТАМ мигом возникал бледный силуэт охотящегося с острогой Агамурада. Делать это было приятно и чрезвычайно интересно. Образ Агамурада не вызывал тошноты и никаким образом не был связан с ужасающим образом разлагающихся на солнце сомов, в которых омерзительно копошились белые трупные черви… Все эти полторы недели Бердымурад чувствовал себя в приподнятом состоянии духа. Даже ни разу не ощущал приступов тошноты. Он, конечно же, мог давно поймать Агамурада и, как положено, оштрафовать его, но не хотел этого делать. Но неотступно следовал за ним: на какие озера тот шел охотиться с острогой, туда направлялся с биноклем и он тоже. Ибо чувствовал, что Агамурад, в конце концо,в приведет его ТУДА, куда и он, Бердымурад, был свободно вхож до своего злополучного отпуска. За эти полторы недели Бердымурад душевно сроднился с Агамурадом настолько, что ближе человека у него теперь и не было на всем белом свете. И совсем не удивился, когда тот разъяренный его преследованиями сам изловил его у выхода из поселка, и, отведя в тень огромного айлантуса, устроил ему разнос. Бердымурад спокойно и где-то даже радостно все выслушал, и уверенно привел в ответ свои, кажущиеся ему безукоризненными, аргументы…

Агамурад понял, что договориться им мирно не удается и, вконец разъярившись от этого, предложил для разрешения конфликта дуэль. Бердымурад сразу же согласился: чувствовал, что ему надобно следовать воле Агамурада до самого последнего. А для себя сразу решил, еслидуэль состоится, то выстрелит в воздух. А коли Агамурад метнет-таки в него острогу, и она острыми зубьями пробьет ему грудную клетку, то – пусть. Все равно смерть от остроги лучше, чем смерть от повешения. И уж наверняка лучше убить в себе гадливую тошноту и ту ставшую ненавистной злую силу острогой. Да еще убить так, чтобы эта злая сила и потрепыхалась немного на зубьях, а потом околела и безжизненно обмякла. А когда Агамурад, пораздумав, вообще, предложил ему не мысленное: стрелять в живую рыбу; то есть самому стать браконьером – Бердымурад согласился и на это… Отступать было некуда… Да и не хотел он отступать…

И вот теперь идя по дну высохшего водохранилища, чтобы выстрелить из табельного оружия в толстолобика, который должен будет выпрыгнуть из воды, Бердымурад чувствовал, что его ожидания оправдываются. Хотя реальность происходящего все больше и больше приобретала качество абсурдного сновидения. Но, нужно согласиться, чрезвычайного приятного, милого сердцу сновидения. И снись ему такое в действительности, он не захотел бы просыпаться. А проснувшись с большим сожалением, постарался непременно заснуть снова, чтобы хотя бы во сне продолжать как можно дольше полузабытую прежнюю сладкую жизнь. Абсурдно до нелепости в происходящем сейчас для него событии было все. И то, что он мирно шел плечом к плечу с Агамурадом, злостным поселковым браконьером, добывающим рыбу самым варварским способом – острогой, вместо того, чтобы бесцеремонно оштрафовать его и отнять у него острогу… Бердымурад даже отметил себе, что такой нелепой, но чрезвычайно благостной жизнь может быть только в раю, где мирно уживались и могли разгуливать бок о бок волк и олень…Также нелепо им встретился по пути невесть откуда взявшийся на водохранилище Сережа Ковин, который должен был вместе со всеми студентами работать в стройотряде.

Нелепо звучал и разговор о детстве, который завели между собой Агамурад и Сережа. Вслушиваясь в него краем уха и время от времени подергивая головой, как бы отряхиваясь от обволакивающего наваждения, Бердымурад чувствовал, что, разговаривая между собой, они оба привычно смотрят ТУДА, а моментами даже и заходят ТУДА… Однако он слушал их несколько отстраненно, боясь направить свой внутренний взор ТУДА, куда они привычно и обыкновенно входили при разговоре. Дабы не вызвать в себе гадливую тошноту и омерзительное видение разлагающихся сомов. И со стороны выглядел высокомерным. Чувствуя это, стыдился, особенно перед Сережей, которого уважал за образованность и которого часто ставил в пример самому себе. Но когда тот нараспев стал читать свои стихи в прозе о детских впечатлениях, заслушался и незаметно сам для себя тоже вошел ТУДА. А когда опомнился и попытался отпрянуть ОТТУДА, боясь увидеть ужасающих сомов – было поздно. Раздутые сомы уже стояли перед его внутренним взором, и в них густо копошилась какая-то белая мелкотня. Хотя омерзительного запаха не было. Бердымурад отчаянно затряс головой, но образ раздувшихся сомов стойко держался в его сознании. Более того, от тряски сомы стали распадаться на части, а затем и вовсе рассыпались на мелкие белые шевелящиеся, будто живые длинные живчики… И когда Бердымурад невольно пригляделся к ним, то, к своему удивлению обнаружил, что это вовсе не белые трупные черви, какие виделись прежде, а – крохотные рыбные мальки… Которые, прытко шевелили плавниками и жизнерадостно расплывались в разные стороны…

Это неожиданное видение бурно обрадовало Бердымурада прежде, чем он что-либо успел подумать по этому поводу. Горло его перехватило судорогой, он напряг легкие, чтобы возобновить остановившееся вдруг дыхание. Но от недостатка воздуха и сильнейшего радостного волнения у него закружилась голова. Он закачался и, возможно, даже упал бы, но тутже что-то звонко и ослепительно лопнуло в нем… Следом в оглушающей тишине возник тихий мелодичный звон, словно вокруг головы зароилась мошкара. И уже в следующее мгновение в его расширившиеся ноздри мощной и властной волной хлынули запахи водохранилища, которыми он наслаждался до ухода в армии, а после возвращения ни разу так и не удосужился подышать ими полной грудью. Тут же пронзительно и до щемящей боли в груди отчетливо услышал он и жалобные протяжные крики щуров, собирающихся в стаю, чтобы полететь в жаркие страны. Щуров он тоже доселе не слышал. А затем с ним и вовсе произошло неожиданное, вконец ошеломляющее его обстоятельство – он вдруг увидел ТАМ того толстолобика, которого они собирались убить… Толстолобик увиделся ему в сплошной темной, чуть мерцающей пустоте сознания едва различимым силуэтом… Но Бердымурад сразу же понял, что это именно тот самый толстолобик, а только после этого, не веря самому себя, предположил, что ему вернулось внутреннее видение…

Заволновавшись и страшно боясь чем-то неосторожным разрушить его, Бердымурад хотел было порывисто высказать слова восхищения Сережиным стихам. Но почувствовал, что сейчас ему лучше промолчать и вглядываться ТУДА, отслеживая плывущего толстолобика… И друзья детства, словно почувствовав его душевное освобождения от навязчивого ужасающего образа раздувшихся и разлагающихся на солнце сомов, замолчали, Оставшиеся до русла пятьсот метров прошли молча. За двадцать метров до цели Агамурад поднял руку, молча положил на землю одежду, затем показал пальцем вперед. Все пошли к воде, крадучись и бесшумно… Бердымураду уже достаточно отчетливо виделся подплывающий толстолобик: сделались различимы его шевелящиеся жабры и плавники. Почувствовалось спокойно и уверенно, что он сейчас может попасть из пистолета в любую точку его туловища и из любого положения. С каким-то особенным мягким духовным напором захотелось избавить его от страдания, которое неминуемо принесет ему удар острогой. И убить его на мгновение прежде, чем вонзятся в него острые зубья остроги Агамурада. Подумал, что будет метиться в точку, что на сантиметр левее и выше глаза – в самый центр рыбьего мозга.

За пару метров до воды идущий впереди Агамурад остановился. Пару минут постоял молча, сосредотачиваясь. Потом прошептал Сереже: «На счет три – выстрелишь в воздух.» И стал медленно считать: « Раз… Два…» И почти одновременно с произнесенным им словом «три», раздался оглушительный ружейный выстрел, перепуганный до смерти толстолобик, как и предполагалось, выскочил, медленно кувыркаясь в воздухе, почти на метр над поверхностью воды. Свистнув, полетела в его направлении тяжелая острога Агамурада, словно гигантская стрела, выпущенная из гигантского лука. Раздался глухой пистолетный выстрел. Это уже Бердымурад, выхватил из кобуры пистолет и, невероятно спокойно, как никогда ему это не удавалось в тире, вскинул его в направлении выбранной им загодя точки поражения, и почти вслепую нажал на спусковой курок… Опуская руку, удовлетворенно почувствовал, что этот выстрел у него легко потянет на норматив мастера международного класса. Затем с таким же пронзительным воодушевленным удовлетворением понял, что больше никогда в жизни не будет стрелять ни из пистолета, ни из какого другого огнестрельного оружия.

Опустив пистолет, Бердымурад не отказал себе в удовольствии с некоторым превосходством посмотреть на Агамурада, который по обыкновению шумно бросился в воду, торопясь прижать пронзенного острогой толстолобика ко дну, чтобы тот не успел сорваться с зубьев. Но и Агамурад, по инерции бросившись в воду, тотчас себя остановил, почувствовал, что толстолобик убит наповал Бердымурадом. А зубья его остроги пробили мертвую рыбу. И потому, степенно разгребая воду, подошел к неподвижной остроге и, вскинув её вверх зубьями, с которых белым победным знаменем свисало обмякшее тело рыбы. Выйдя с нею на берег, склонил зубья остроги к земле и одним резким профессиональным движением сдернул с них блестящего на солнце мелкой чешуей, словно жемчугом, крупного толстолобика. Тот глухо шлепнулся упругим телом в траву. «Килограммов на восемь будет, – знающе определил на глаз Агамурад, – я думал, будет поменьше, килограммов на шесть с половиной…» Не отрывая прищуренного взгляда от рыбы, присел перед ней на корточки и осторожно подушечкой указательного пальца потрогал в огромной голове толстолобика маленькую аккуратную пробоину от пистолетной пули.

«Снайперский выстрел! – Полу удивленно, полу восхищенно протяжным картавым голосом произнес он. – Такие выстрелы случайными не бывают… Ну, что же искренне поздравляю тебя… Так сказать, с возвращением, что ли… А я уж было думал, что ты в армии сломался напрочь. Необратимо сломался, как, впрочем, замечаю, ломаются люди, сталкиваясь со взрослой жизнью. И было уже решил, что вход тебе ТУДА теперь заказан… Оказывается, нет… Похоже, ТУДА можно и возвращаться… Это лично меня обнадеживает… То что ОТТУДА можно выскочить, и не заметить даже как – это я наблюдал по многим людям. А вот возвращение ТУДА – вижу первый раз… Но что же, искренне поздравляю еще раз.» «Спасибо». – Тихо ответил Бердымурад, стараясь унять радостную, но и вместе с тем несколько суетливую мелкую дрожь в суставах. Он тоже осознал, что вернулся ТУДА, и что ОНО его приняло. Но от предательского малодушия опасался сделать или сказать что-либо не то, и опять оказаться выброшенным ОТТУДА. «Ну, тогда что же – сделаем, как договорились: каждый из нас останется при своем интересе. Я буду делать теперь то, что хочу делать. И ты будешь делать то, что хочешь делать… – Распорядился Агамурад и, улыбнувшись, добавил. – Но, надеюсь теперь, ты меня преследовать больше не будешь… – А немного еще подумав, приветливо сказал. – Понимаю, сейчас тебе хочется побыстрее остаться наедине с самим собою. И я сейчас свалю. Пойду в удовольствие полазаю в камышах, поохочусь за белыми амурами, может быть и добуду одного. Дома неделю нет рыбы… А этого толстолобика, полагаю, нужно отдать Сереге. Он был секундантом и должен быть вознагражден. Ты не возражаешь?» «Конечно, не возражаю. – С готовностью отозвался Бердымурад, и хотел добавить, что теперь ему для Сереги, вообще, ничего не жалко, потому что, возможно, именно его стихи и спасли ему жизнь. Но опять побоялся, что эти искренние, но все же где-то пафосные слова могут нарушить образовавшийся в нем хрупкий еще душевный лад. «Все. Договорились. Разбегаемся. Я сваливаю налево. Серега, как шел, когда мы его догнали – и дальше пойдет прямо. А тебе, чувствую, натерпится пойти направо, в сторону поселка… Ну тогда бывайте. Удачи вам.» – Деловито сказал Агамурад, лихо закинул на плечо одностволку и, подхватив острогу правой рукой, пошел, тихо напевая, к дальним камышам.Сережа, подняв весомого толстолобика за жабры, попрощался с Бердымурадом и пошел вдоль русла, по узкой тропинке, вытоптанной в густом травяном ковре рдеста.

Эпилог Прорыв во взрослую жизнь

11


Оставшись один, Агамурад несколько раз протяжно вздохнул, жадно втягивая в расправившиеся легкие изумительный коктейль озерных запахов и звуков. Затем решительно направился прямиком к дальним озерам по высокому нехоженому рдесту, уверенно подминая босыми ногами жесткие, похожие на проволоку в виниловом изоляторе длинные стебли. Бердымурад вознамерился возвратиться в поселок напрямую, и решил переплыть русло, держа одежду и портупею в руках над головой. А когда переплыл, почувствовал себя вконец обновленным, будто искупался в сказочном кипящем молоке. Одеваться не стал, а пошел по водохранилищураздетым, приятно ощущая жесткую траву под босыми ступнями, отвыкшими за последние два с половиной года от ходьбы босиком. Но еще более приятно было чувствовать, что ему вновь позволено заходить ТУДА, и что он, коли захочет, то может зайти ТУДА прямо сейчас… Но более всего ему было радостно от усиливающейся уверенности в том, что его страдания, связанные с муторной тошнотой и ужасающими образами раздутых мертвых сомов – остались позади, на том берегу русла, которой он переплыл.

А тут, на этом берегу, его душа была вновь чиста, свежа и доверчиво распахнута окружающему миру, как в далеком счастливом раннем отрочестве и детстве. И теперь он сполна остро, подробно и обстоятельно вчувствовался в присутствие обрадованно столпившихся вокруг него озерных запахов. И которых, как обычно, доминировали терпкий медовый запах отцветающего рдеста и запах застоявшейся воды, тяжеловатый, но таинственный и магически-многозначительный. И, конечно (как же без него!) – присутствовал запахразлагающейся рыбы. Но не ужасающий, как прежде, тяжелый и ядовитый, а как бы разбавленный свежим ядреным воздухом – сладковато-приторный, будто тянущимся из далекого счастливого детства. Смешиваясь в изысканном коктейле, все эти запахи походили то ли на запах сладко преющего силоса в силосных ямах, то ли душной испарины на материнском теле. Когда она в его раннем детстве, наработавшись на огороде, склонялась над ним, и ему в нос шибал интимный запах её подмышек. От которого у него кружилась голова от неописуемого счастья и бесконечно глубокого покоя…

Сладостно жмурясь, Бердымурад вдыхал открывшиеся ему запахи осторожно и обстоятельно, как если бы заново учился вдыхать их. Надышавшись и опьянев до легкого головокружения, он стал обстоятельно вслушиваться и в сладостные звуки, которые, будто на качелях, игриво раскатывались над водохранилищем. Сердце его сладостно щемяще замирало от протяжных и заунывных криков щурок, кружащихся в пронзительно чисто-синем поднебесье. Сладко, аж до наркотического опьянения, вкатывались в его слух взрывной азартный, несколько приглушенный дальним расстоянием собачий брех. А вместе с ним – и напористые петушиные крики. А следом – и рев мотоцикла, и шум проезжающей по асфальту автомашины, и мерное тарахтение работающего движка, качающего воду в поселок. Все эти обычные и привычные звуки были сейчас до глубинной истомы милы его сердцу. А когда он привык к шумам и перестал замечать их, то его уши наполнил чудной и таинственный внутренний шум и звон. И трудно было определить, что это – нимбом роится густая мошкара вокруг его головы, или это горние ангелы специально для него запели звенящую тонким колокольчиковым звоном песню обновившейся жизни.

Возникло желание продлить как можно дольше это благостное состояние духа, чтобы обжиться в нем до полной уверенности. И потому дойдя до пойменного обрыва, Бердымурад не стал подниматься наверх, чтобы выйти на центральную улицу поселка, а свернул налево, к каналу и пошел в поселок по его берегу. Но теперь он не отдавал безоглядно все свое внимание звукам и запахам, а готовился к встрече с людьми. Дабы и с ними быть таким, каким только что он стал, и каким его привыкли видеть люди до его службы в армии. Дойдя до места, где впервые в своей жизни ловил рыбу с прикормкой и после той рыбалки стал Рыболовом с большой буквы, он приостановился. И продолжая чувствовать распирающую изнутри радость и воодушевление, неудержимо потянулся до смачного хруста в позвоночнике и… – невольно глянул ТУДА. И уж совсем для себя неожиданно увидел ТАМ сазана. Сазан был огромным – килограмма на три с половиной, а то и больше. И он был один, и он был у берега, и широким упругим рыльцем он вяло ковырял дно, отыскивая червячков…

Мощный рыбацкий азарт взрывом ударил в голову Бердымурада, кровь отчаянно застучала в висках, а лоб мигом покрылся обильным потом. Смахнув его шершавой ладонью, Бердымурад приоткрыл рот, чтобы можно было часто, но при этом бесшумно дышать. Осторожно положил одежду на примятый рдест. Решение привадить этого сазана прикормкой, а потом попробовать поймать его на удочку – пришло само собой. Более того, оно даже и ничуть не удивило, да еще, как это бывало только прежде, до армии, в мгновение заставило его успокоиться. Сердце перестало громко биться, а испаряющийся под ветерком пот приятно охладил лоб. Бердымурад спокойно определил, что для вываживания такого сазана нужно будет подготовить довольно много свободного пространства. И определив, сколько именно, немедля, полез в воду, чтобы выдергивать из дна длинные и толстые, как переметный шнур, стебли рдеста, наматывая их по одному на ладонь, а потом медленно выдергивая с корнями из рыхлого дна. Старался он все это делать плавно и как бы при замедленной киносъемке, потому как знал, что сазан, особенно такой крупный, чрезвычайно любопытная рыба. И коли его не напугать резкими движениями или громким шумом, то он останется на месте и будет из-за слабо колышущихся нитевидных стеблей рдеста наблюдать за человеком, пока тот будет возиться в воде…

Вскоре, как это всегда бывало прежде, Бердымурад перестал ощущать время, оно как бы исчезло, потому как его собственное внутреннее время влилось во время внешнее и сполна в немрастворилось. Одновременно перестали различаться между собой реальность этого мира и мира ТОГО. Эти две качественно различные реальности тоже как бы слились воедино. Бердымурад самозабвенно рвал и рвал, накручивая на ладони, толстые скользкие стебли рдеста, делая это медленно и плавно, избегая резких движений. Нарочитая замедленность движений плавно убаюкивала его самого и вводила в транс. Он чувствовал, что все больше и больше растворяется в ТОМ, еще пару часов назад недоступном для него мире. И что он, Бердымурад, вновь становиться органичной частью ЕГО. Такой же равноправной частью, как и находящийся от него поодаль матерый сазан, неотрывно наблюдающий за ним большими красноватыми глазами. Более того, Бердымурад отчетливо чувствовал, что именно ТОТ мир и управляет сейчас его действиями. Исподволь подсказывая ему, как нужно рвать рдест, как сворачивать в комок вырванные из донной илистой глины длинные водоросли с жесткими листьями. И как, не поднимая волн, выноситьэти свернутые водоросли, прижимая их к груди, на сухой берег. Именно ТОТ мир и сообщил ему, что настала пора остановиться, потому как свободное от водорослей пространство сделалось достаточно просторным, и теперь тут без опаски можно будет вываживать любую крупную рыбу. Так же из ТОГО мира Бердымураду пришло решение и прикормить это место. Он степенно оделся и пошел в магазин за хлебом, стараясь оставаться быть ТАМ. И уже в магазине ТОТ мир деловито подсказал ему купить заодно и новые снасти для рыбной ловли. Потому как сазан, которого он собирался прикармливать, может порвать ветхую леску на его удочках или на худой конец разогнуть, а то и даже поломать маленький крючок. И там же, в магазине, услышал донесшийся до его сознания из самой глубины души еще одну ценную подсказку ТОГО мира. Купить длинную рыболовную резинку, сплести её в шнур, и сделать из него амортизатор, дабы погасить им опасные – резкие и сильные рывки подсеченного сазана…

Купив все это, Бердымурад вернулся на канал, накрошил хлеб на землю, добротно замешал его с прибрежной глиной, слепил шары величиною с кулак. Но бросать их в воду не стал, как это он сделал в первый раз на этом месте. А опять неторопливо разделся и, медленно раздвигая ногами теплую воду, стал относить подкормочные шары на середину расчищенного от водорослей водного пространства. Пригибая колени, погрузился в воду по самое горло и бережно опустил их на рыхлое дно… А когда вышел на берег с чувством добротно выполненного дела, к пущему своему удовлетворению почувствовал себя таким, каким был до армии: степенным, солидным и обстоятельным. Следом четко почувствовал и то, что это вернувшееся-таки состояние духа еще слабо, и ему теперь надобно будет снова обживать его и как бы учиться ходить в нем заново. Однако это Бердымурада не расстроило, но и обрадоваться возвратившемуся вожделенному душевному состоянию он себе не позволил, боясь сильными чувствами потрясти и хуже того покоробить его.

Придя домой, Бердымурад первым делом принялся сооружать удочку: выбрал самое прочное бамбуковое удилище, приладил к ней купленную только что леску, поточил о брусок с мелкой наждачной насечкой толстый крючок, привязал его к леске, и чуть выше крючка приделал грузило из мелкой картечины. Затем сплел из резинки шнур длиною с метр и обстоятельно приделал один конец его синей изоляционной лентой к удилищу, а другой конец надежно привязал к леске, с расчетом, чтобы резиновый шнур имел возможность растягиваться в два с половиной раза, но ни в коем случае не больше. После чего, вполне довольный собою, пошел ужинать. Степенно уселся на кошму напротив пьяного уже отца. Мать по обыкновению молча поставила перед ним фарфоровый чайник. Поблагодарив её кивком головы, Бердымурад налил себе в пиалу свежезаваренный чай и, отхлебнув его – зажмурился от удовольствия. Он и забыть забыл, что чай может быть таким опьяняюще вкусным. Жмурясь и стараясь продлить удовольствие, отломил кусочек свежеиспеченного и горячего еще чурека, куснул его: упоительный хруст на зубах и бесподобный вкус детства вконец опьянили его. Бердымурад непроизвольно улыбнулся детской счастливой улыбкой. Спохватившись, хотел было сдержать её, но не сумел. Губы непроизвольно растянулись на все его счастливое лицо…

– Вижу, ты с удочками возился. Опять рыбачить пойдешь? – Заплетающимся, но подчеркиваемо добродушным голосом спросил у него отец. Желая отечески побеседовать с сыном, он раздумывал, открыть ли еще одну бутылку водки, или довольствоваться выпитой, а в родительской беседе пить из пиалы только свежезаваренный зеленый чай. – Я давно, когда ты еще только вернулся из армии, собирался поговорить с тобой, как отец с сыном, как мужчина с мужчиной. Но все никак не выпадало подходящего случая: то у тебя было плохое настроение, то у меня. А это тема серьезная, говорить о ней с плохим настроением – заранее погубить разговор. Ты мне вот скажи прямо: ты готов сейчас серьезно говорить с отцом? Если нет, я не обижусь, я могу потерпеть еще… Я, вообще – человек необидчивый… Но, понятное дело – алкаш… Алкаш разве имеет право обижаться…

– А о чем ты хочешь поговорить? – Продолжая внутренне улыбаться, добродушно спросил Бердымурад. Он сейчас любил все: и себя, и отца, и весь окружающий его мир. Ему было хорошо и естественно хотелось поделиться этим настроением с близкими людьми. Но тем не менее какое-то нехорошее предчувствие вспыхнуло-таки в его душе небольшой искоркой. И что-то пока ему непонятное (похожее на слежавшуюся ветошь) исподволь затлело вдуше. Бердымурад непроизвольно напрягся, чтобы выдавить из души эту затлевшую ветошь и проветрить душу от отравляющего ядовито струящегося дымка. Но сделать это ему не удалось, потому что отец таки огорошил, перенаправив течение мыслей и устремлений в другую, опасную сейчас сторону…

– Я хочу поговорить о твоей женитьбе, сын. Я, конечно – алкаш… – Обстоятельно и даже вроде как немного протрезвевшим голосом, заботливо заговорил он. А заметив, что сын тут же внутренне засопротивлялся ему (потому как действительно говорить сейчас о женитьбе Бердымураду совсем не хотелось), уверенным напором продавил его слабое сопротивление. – Не перебивай меня, пожалуйста. Дай сказать отцу. Да, я алкаш. Это знают все. И я это не скрываю. Но я хочу, чтобы мои дети были благополучными. Я хочу, чтобы мои дети были не хуже, чем у других. Чтобы они, когда подойдет срок, тоже обзавелись семьями, и чтобы у них были дети. Не скрываю, я хочу внуков, сын. А для этого тебе нужно жениться. Невесту мы тебе с матерью найдем. Но понадобится, ты сам это знаешь – калым. А ведь свободных денег, ты это тоже знаешь – у нас нет. Все деньги пожирает проклятая водка. Ну, может быть, мать где и хранит деньги в заначке на черный день, но все равно на калым их не хватит. На калым не хватит и твоей рыбнадзоровской зарплаты. Я давно хотел сказать, что заработать на калым можно только, если ты опять начнешь ловить и продавать рыбу, как это ты делал до армии. И вот сегодня, наконец, увидел, что ты сам это понял… Так что могу вздохнуть облегченно: к следующему лету у нас будут деньги и на калым, и на свадьбу. Ну, необязательно должна быть шикарная свадьба: я ведь, ты это знаешь, никогда не стремился быть лучше всех, но и не хочу быть хуже, чем другие…

– Да, рано мне еще думать о свадьбе, отец… – Продолжая по инерции улыбаться, мягко возразил Бердымурад, усиленно соображая, как бы ему тактично уйти от разговора на неприятную, а сейчас и чрезвычайно опасную тему. Он чувствовал, что восстановившийся в душе лад с самим собой и окружающим миром еще никак не согласуется с его женитьбой и работой рыбнадзором. Потому как в ТОМ мире, куда ему сегодня вновь открылся свободный вход, нет пока места ни его женитьбе, по крайней мере, в отцовском понимании, ни его работе. И не известно будет ли когда-нибудь, вообще, ТАМ место для того или другого. А коли он сейчас даже ради почитания отца оторвет свой внутренний взор от входа в ТОТ мир и перенаправит его на женитьбу, или на работу, то есть озаботится насущными проблемами этого мира, то вход ТУДА для него вновь закроется, и теперь может быть навсегда…

– Ну почему же рано, сын? – С напористым чувством собственной правоты возразил отец. – Тебе двадцать один. Все твои поселковые сверстники – женились до армии. Это, конечно, на мой взгляд, не дело. Жениться, а потом на два года оставлять молодую жену одну… Я еще могу понять тех, кто откупился от армии. Но, тем не менее, в поселке остались только двое неженатых парней: ты и этот идиот Агашка, который лазит с острогой по болотам в одних трусах. И ладно если бы он продавал рыбу, а то – раздает её бесплатно… Как будто кто-то за него так же бесплатно отдаст невесту…Но да ладно, он нам не пример. – Отец замолчал, шумно отхлебнул остывший чай из пиалы, лихо выплеснул остаток его на землю, налил нового. И не чувствуя теперь возражений со стороны сына, продолжил по-отечески поучать его. – Вот что я тебе скажу. О тебе сейчас сложилось плохое мнение в поселке. Но я лично тебя поддерживаю, ты поступил правильно, что устроился рыбнадзором. Теперь ты единственный и полноправный хозяин рыбы на водохранилище. Сам теперь можешь назначать цену и не только на рыбу. Конечно, если тебе будет удовольствие – можешь и порыбачить удочкой. Я сам до того как стал алкашом, страшно любил это дело. Сидишь себе, смотришь на поплавок – что может быть в жизни лучше этого?.. Но все-таки самый лучший заработок – это бомбить браконьеров. Ты снял у них сети и переметы, так пусть они и выкупают у тебя их обратно. Ну, скажем, за полцены. Они же их все равно будут покупать снова, а те, кто вяжет сети, понятное дело, запросят полную цену. Или когда ты их поймаешь с уловом – пусть расплачиваются: рыбой или деньгами… Опять же половина наполовину… Половину им, половину тебе…Так и на калым себе соберешь за год. К следующему лету и справим тебе свадьбу…

– Нет, отец, я не буду этого делать. Это не по закону будет… – Совсем уже вяло улыбнувшись, ответил Бердымурад. Дымок, который тянулся из глубины души, приобрел отвратительный запах гниющей рыбы, и к горлу подступила тошнота. Бердымурад зажмурился, сжал зубы, хотел было еще и тряхнуть головой, но сдержал себя, подумав, что это его движение заметит отец и не так воспримет. Но, сдерживаясь, он изо всех сил, можно даже сказать чрезмерно напрягся изнутри. От этого напряжения что-то в нем продавилось, что-то не особенно прочное ухнуло куда-то глубоко вниз, и через этот обвал, как через проем, словно из распахнутого зева какой-то ужасающей бездны, дыхнуло на него спертым омерзительным до удушения запахом, от которого муторно повело в голове. А в следующее мгновение, он, растерявшийся вконец и потерявший бдительность, невольно заглянул внутренним взором в разведшуюся бездну и там, на дне души, на гадкой черной воде вновь увидел лежащих кверху раздутым брюхом мертвых сомов, под темной кожей которых густо копошились гадкие белые трупные черви…

– Ну, зачем же ты так… – Стараясь оставаться добродушным, тихо протянул отец. – Кто сейчас живет по закону?… Вон Назар, который устроился в милицию… Так он, говорят, две ночи выслеживал местного наркоторговца. И поймал-таки его с поличным. Тот ему сказал: «Молодец, тебе удалось меня поймать. Пойдем в дом». Дома высыпал перед Назаром в две кучи деньги и золото. На глаз ладонью разделил поровну ту и другую кучу. И сказал: «Бери там и там половину»… Теперь Назар – человек богатый и уважаемый… Все сейчас так живут…

Тут уж Бердымураду стало невмочь сдерживать себя: он судорожно зажмурился, громко заскрипел зубами…И оказался сразу в кромешной темноте, в гуще невыносимого запаха. Задыхаясь, пронзительно почувствовал, что именно отец – и есть его сейчас самый главный враг. Что это именно из-за него, и таких, как он и передохли сомы в водохранилище… А в следующее мгновение вслепую, словно в тире скоростной стрельбы, рука Бердымурада автоматически потянулась к кобуре, чтобы с неизъяснимым сладострастием и ненавистью разредить в своего главного ВРАГА, принявшего сейчас облик отца полную обойму. Не нащупав кобуру на месте, ошеломленно опомнился, но и сдерживаться не стал, а, гневно вскинул на отца выпученные от ненависти глаза – процедил сквозь стиснутые зубы:

– Да лучше удавиться. Чем жить так, как ты говоришь…

12


Тут же решительно вскочил на ноги, демонстративно давая отцу понять, что разговор между ними закончен. Быстро отошел от кошмы вглубь двора в направлении пристройки, в которой жил. И пронзительно почувствовал, что ему сейчас и в самом деле ничего больше не остается сделать, кроме как удавиться в тесном дверном проеме. Тошнота и омерзительный запах, вызывающий её, сделались невыносимыми. Раздутые трупы сомов стояли перед внутренним взором так близко, что казалось даже, будто белые трупные черви копошатся в его собственных глазах, раздражая их до невыносимой рези. Избавиться теперь от всего этого возможно было только вместе с собственной жизнью. К тому же такая жизнь, которую нарисовал отец, а другой жизни (Бердымурад знал абсолютно точно) в поселке у него и быть не может – не имела, да и не могла иметь для него никакой ценности. «Все! Удавлюсь! Удавлюсь на фиг!» – В мгновение принял он непоколебимое решение. В его сознании тотчас услужливо возник подготовленный загодя способ повешения в дверном проеме с подогнутыми в коленях ногами. А в следующее мгновение отец многократно усилил это его решение. Взбесившись от последних слов сына, он суетливо схватил бутылку водки, враз отковырнул пробку, спеша, отпил из горлышка несколько глубоких жадных глотков. И теперь уже выпучив глаза от бешенства, крикнул в спину Бердымураду: «Ну и удавись! Испугал! Лучше вообще не иметь сына, чем такого, как ты, а тем более, как твой друг детства, идиотик Агашка…»

Бердымурад содрогнулся от отцовских слов, рука его вновь автоматически метнулась к левой подмышке, где у него должна была быть кобура. Но опомнился, криво улыбнулся: и его напористая решимость обернулась сосредоточенным смертельным спокойствием. Но дойдя до дверей пристройки, подумал, что прямо сейчас ему удавиться не позволят. Мать через пару минут непременно пойдет за ним следом, или пошлет кого-нибудь из младших сыновей проведать его. А, возможно, и сам отец, в бешенстве допив вторую бутылку, пойдет к нему драться… Потому решил отложить самоубийство на позднее время, приблизительно за полночь, а еще лучше под утро, когда родные будут спать особенно крепко. А чтобы вовсе усыпить их бдительность, механически взял подготовленную для завтрашней рыбной ловли удочку и, стараясь сделать голос спокойным, крикнул матери: «Пойду, порыбачу!» «Но ты же ничего не ел. – Обеспокоенно ответила ему в спину мать и, торопливо подойдя к нему, добавила. – Зачем же ты так с ним… Все-таки он – отец. Добра тебе желает…» Бердымурад напрягся спиной и, собравшись, сдержанно ответил: «Да, конечно, отец… Извини, не сумел сдержаться…» Чувствуя, что для разговора с матерью у него больше не осталось душевных сил, дернулся и стремительно пошел в темный проем дворовых ворот.

Придя на подготовленное с вечера место, отчаянно упал спиной в густой рдест и бездумно уставился в темное, как бархат, усыпанное яркими звездами небо. Мыслей не было. Сознание казалось выжженным, словно луг, на котором выгорела сухая трава. Не было и тошноты. И ужасающие образы мертвых сомов не беспокоили больше. Казалось, что он уже умер в самом себе. И осталось за малым – убить собственное тело. Но такая мерная пустота держалась недолго. Скоро исподволь душу стало наполнять деятельное беспокойство. Почувствовал, пассивно лежать, ожидая утра, становится невмочь. Стремительно поднялся на ноги, принялся ходить, заложив руки за спину, по густой траве рдеста туда и обратно. Опомнился, подумал, что со стороны его ходьба выглядит совсем нелепо. Потряс головой, чтобы мобилизоваться. Но сознание оставалось пустым, и ничего придумать не удавалось. Зато взгляд, автоматически упав на удилище, высек-таки мысль. Хотя и странную, даже нелепую, что ему лучше всего сейчас ожидать утра, делая вид, что удит рыбу. Никаких других мыслей у него так и не возникло. Подстегиваемый нарастающим внутренним беспокойством, он, усмехаясь, взял в руки удочку. Размотал её, и хотел было забросить голый крючок с грузилом в середину освобожденного им от водорослей водного пространства, похожего сейчас на темную полынью. Тут высеклась в сознании и вторая мысль, что удить рыбу с пустым крючком так же нелепо, как и ходить. Решил насадить на крючок хлебный мякиш. Непослушными и почему-то кажущимися невероятно раздутыми и тугими пальцами отломил хлебный кусочек. Огромным усилием воли выработав во рту вязкую слюну, поплевал на него, размял, насадил горошинкой на крючок. Автоматически, будто робот, забросил наживку в середину просторной полыньи и собрался делать вид, что удит рыбу, хотя бы часов до трех ночи…

В спокойном ожидании собственной смерти скоро забылся, провалившись в тягучую вязкую темную пустоту, похожую на бред. И потому никак долго не мог понять, почему удилище, которое он по выработавшейся привычке цепко держит в руках, дернулось и чуть ли не выскочило из рук. Не понял он, почему оно, словно ожив, заходило ходуном в его руках и почему стало норовисто изгибаться. Чуя, что нечто не предполагаемое своевольно ворвалось в его установившуюся в мозгах программу и теперь пытается её разрушить, Бердымурад резко затряс головой. Отчаянно забарахтался в самом себе, будто пьяный до беспамятства человек, пытающийся высечь в сознании хотя бы проблески какой-нибудь мысли… Наконец заставил себя огромным усилием воли посмотреть хотя бы внутренним взором на то, что с ним происходит. Но опять увидел мертвых раздутых сомов, в которых копошились белые черви. Однако теперь ужасающий образ не сопровождался омерзительным запахом и не вызывал в нем тошноты… А приглядевшись к нему внимательнее, обнаружил, что это вовсе не черви, а белые мальки, которых в сомах становилось все больше и больше… И скоро место мертвых сомов заняли прыткие серебристые мальки, которые копошились в одном месте, словно были в каком-то специальном чане.

И только теперь его ослепительно осенило негаданной мыслью, что сохранять рыбу можно не только, защищая её от браконьеров, но и, что гораздо важнее – разводя её… Почти одновременно с этим он так же ослепительно понял, что удочка его дергается потому, что подсекся сазан, которого прикормил. Вмиг эти две ослепительные мысли вступили в отчаянное противоборство. Каждая устремилась обратить именно к себе все его пробудившееся деятельное внимание. Но тут же и какая-то неизвестная внешняя сила вмешалась в это противоборство, и Бердымурад отдал предпочтение первой мысли. И потому, не обращая совершенно внимания на дергающееся в руках удилище, он позволил развиваться в сознании именно первой мысли. А она обрадовано мигом привела его к, вообще, неожиданному решению, что ему нужно будет прямо завтра поехать на рыбзавод по разведению мальков пресноводных рыб, который открылся недавно в области. Чтобы просить и даже умолять принять его на работу в любом качестве. А проработав там год – поступить на заочное отделение в институт рыбного хозяйства…И как только он, в мгновение воспарив духом, согласился с этой мыслью, его внимание властно притянул к себе пылающий уже в нем во всю мощь рыбацкий азарт…

Опомнившись, как если бы проснулся после глубокого крепко сна, Бердымурад резко задрал удилище. Для подстраховки решительно вошел в воду по колено, намочив туфли и брюки. И когда сазан, отчаявшись прорваться к водорослям или порвать леску, стал делать в темной полынье безопасные круги, Бердымурад пришел в себя полностью. Сосредоточился и даже удовлетворенно отметил себе, что приспособление с резинкой сослужило ему добрую службу. Не будь её, сазан прорвался в водоросли, и там, запутавшись в них, конечно бы, сошел с крючка. Теперь же оставалось сделать то, что было привычно для Бердымурада. Он по обыкновению посмотрел внутренним взором через толщу воды на сазана и увидел его, огромного, сильного, но уже растерявшегося и где-то даже покорного судьбе. Привычно почувствовал, что рыболовная леска и удилище связывают его сейчас не только с сазаном, но и со всем ТЕМ миром. И что ТОТ мир желает, чтобы он выудил сазана. И сазану ничего не остается, как подчиниться ТОМУ миру… Где-то через полчаса привычной борьбы с рыбой Бердымурад спокойно подтянул её, замученную и всплывшую кверху брюхом к пологому берегу. Взял бережно в обе руки, отнес на берег и, уложив в рдест, удовлетворенно закрыл глаза. Успокаиваясь и унимая непроизвольно дрожащие ноги и руки, погрузился в сладкое неподвижное безмолвие.

Вскоре в его чистое, как у счастливого ребенка, сознание вновь всплыло принятое им решение поехать завтра устраиваться работать на рыбзавод. Он радостно и облегченно улыбнулся этому решению. Поскольку оно действительно разом решило все его накопившиеся за последние месяцы проблемы. Затем как-то обыденно вспомнилось и то, что он час назад на полном серьезе собирался наложить на себя руки. Тут же пронзительно, до каждой фиброчки своей души отчетливо прочувствовал, что, не попадись ему сейчас на удочку сазан, то он наверняка бы сегодня убил себя… Его обдало ужасом, но тот быстро развеялся, словно это сгорел порох, оставив после себя приятный запах дымка. Бердымурад улыбнулся еще раз. Но теперь не мечтательно, а – собранно – по доброму и деловому. Бережно взял скользкого и вяло шевелящего жабрами сазана в руки, поднялся, зашел с ним в воду по колено. Медленно опустил его к самому дну, разжал пальцы. Сазан вяло шевельнул плавниками, тихо поплыл в водоросли. «Ну, будь счастлив. – Вдогонку тихо сказал ему Бердымурад. – Ты мне сегодня подарил жизнь, и я в ответ возвращаютебе твою жизнь тоже…»

Удовлетворенный и повзрослевший в одно мгновение на полтора десятка лет Бердымурад вышел на берег. Увидел валяющуюся в рдесте удочку, понял, что больше никогда в своей жизни не будет удить рыбу. Захотелось даже в порыве вспыхнувших неведомых ему еще взрослых чувств, сломать удилище пополам, как это он сделал с луком, когда чуть ли не убил горлинку. Но подумал, будет лучше, если удочку найдут пацаны. «Пусть они теперь половят ею сазанов. – Счастливо улыбаясь, подумал он. – Для меня отрочество, а теперь вот и юность закончились навсегда…»


На обложке авторская (Георгия Костина) работа в стиле фотоживописи – «Синтетический портрет вдохновенного модерна»

Дизайн обложки – Георгий Костин


Оглавление

  • Часть первая Детство, перешедшее в юность
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   жара в июльский полдень
  •   зимний эпизод
  •   в зимнем парке
  • Часть вторая Преждевременное взросление Бердымурада
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  • Эпилог Прорыв во взрослую жизнь
  •   11
  •   12