В жаре пылающих пихт [Ян Михайлович Ворожцов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ян Ворожцов В жаре пылающих пихт

Глава 1. Древнейшая из глин

Их трое – черные фигуры на черных лошадях. Непрерывно движутся от зари до зари. Длинные тени в холодной уходящей ночи. На головах потрепанные припорошенные пеплом шляпы. Двое из них, кареглазый и горбоносый, как в фартуках, в выцветших под солнцем пропотевших пончо, а третий, длиннолицый, в старой куртке. У кареглазого брови и ресницы светлые-светлые, будто выгорели от адской жары на солнце бесконечно сменяющихся дней, которые тасует ловкая рука шулера.

Настоящие имена эти трое в здешних краях не произносили – так и были друг для друга просто кареглазым, горбоносым и длиннолицым.

Полоса красной кровоточивой зари и далекий шлейф вулканического пепла в тефлоновом небе возвещают об их пришествии в этот архаичный город, над которым мечутся покрытые пылью задыхающиеся птицы, похожие на иссушившихся адских грешников. Всадники молчаливой процессией двигаются по пустынной улице, вдоль припорошенных пепельно-серыми хлопьями бесцветных домов.

Черные фигуры их выглядят чем-то чуждым и непрошеным, будто изгнанные проповедники отвергнутого мировоззрения, что надели траур по утраченному знанию и давным-давно позабыли, что их объединяло, если помнили. Он не помнил точно.

В сажевых окнах виден блеск зажженных свечей, горящих в мире, который еще помнил, что такое свет. Кругом тишина, ни одной живой души. Они минуют бледные гикори и жухлый сад, оставляют лошадей и одного единственного зачахшего мула, нагруженного имуществом, подвязав их за чембуры к коновязи у гостиничной площади. Дорожка испещрена цепочкой рифленых следов поверх свежевыпавшего слоя сухого пепла.

Горбоносый притаптывает окурок и утирает рот. Сухие темно-фиолетовые губы оттенка прюнели. Кареглазый топчется с ноги на ногу.

Благоразумно ли тут лошадей оставлять, спросил он.

А что, не благоразумно, по-твоему, спросил длиннолицый.

Воздух тут – что в твоем дымоходе.

Ты в мой дымоход не заглядывай, я там золотишко прячу.

Это не займет много времени, обронил горбоносый.

Длиннолицему открыл дверь изнутри черноволосый привратник в безрукавной одежде, и все трое вошли в заполненную бледно-белыми людьми залу, где было темно и туманно даже несмотря на то, что темнокожий мужчина с фитильной жердью, тяжеловесно перемещаясь в загустелом смрадном воздухе, зажигал повсюду многочисленные свечи.

Под потолком, оживляя дрожью пламени незатейливый водяной рисунок на штукатурке, сотней свечей пылала люстра; и хотя саму ее, окутанную пылью, было не разглядеть, но пламя ее отдаленных звезд рождало мнимое гало. Длиннолицый сплюнул сквозь зубы и утер губы рукавом. Свечи горели на подсвечниках в аккуратно соблюденном порядке. В простенки между громадных и витражных, как в церкви, окон были ввинчены канделябры. Стекла серые, как печные заслонки. Всюду плавящийся изжелта-белый воск в течение дня принимал различные формы, постепенно превращаясь в своеобразные экспонаты кунсткамеры, демонстрируя все этапы жизни жуткого бесформенного существа, от рождения и до смерти; и в конце концов свеча потухала в уродливой восковой лужице, и та застывала, как гнущийся под песчаной бурей мусульманский аскет.

Десятки людей, прячущихся в разноцветной полутьме, чувствуя себя древними очевидцами первых восходов и закатов, стояли здесь угольно-черной формацией сгущенной пыли, кашляя, перешептываясь. Они оттаивали в красном свете иллюзорного солнца как ледяные фигуры на маскараде в стране невиданных чудес, где их пронизывал трепет и благоговение, и всеобщая любовь в предвкушении второго пришествия Христа.

Кареглазый, длиннолицый и горбоносый прошли мимо этих людей, но прежде, чем подняться по лестнице, кареглазый оглянулся.

Четвертый ждал их тут – желтоглазый и темнокожий мексиканец по имени Хосе, он теребил соломенную шляпу в руках.

Где? спросил длиннолицый.

В конце коридора. Справа.

Он один?

Да.

Уверен?

Как в том, что пути господни неисповедимы.

Горбоносый сунул ему скомканную бумажку.

Хочешь больше?

Чем больше mate, тем лучше.

У тебя оружие есть?

Мексиканец вытащил из-за ремня шестизарядник, надел шляпу.

Сына Господнего тремя гвоздями прибили к кресту, сказал длиннолицый.

Горбоносый скомандовал кареглазому следить за окнами снаружи. Длиннолицый прошел по коридору, звеня шпорами, мексиканец и горбоносый последовали за ним – втроем они застопорились у двери, ожидая и прислушиваясь…


Немолодой мужчина в жилетке с перламутровыми пуговицами и галстуке, с черными и взмокшими от пота волосами послушал, как чьи-то голоса негромко обмениваются короткими репликами на подходе к двери. Он торопливо пересек комнату, держа кольт в руке, подошел к застекленной ширме портфнетра. На сандрике, толкая друг друга, скучились сизо-серые голуби.

Он приложил немалые усилия в попытке бесшумно сложить дверь-перегородку, но безуспешно. Услышал стук, а затем голос…

Холидей? спросил горбоносый.

Не произноси мое имя! Не понимаешь, к кому взываешь! Ты кто?

Закон, отозвался длиннолицый, давай открывай!

Горбоносый закатил глаза.

Сдавайся по-хорошему!

Закон, да? Братия проституток, вот вы кто!

И это нам говорит человек… нет, не человек, а недоносок, что совершил насильственный акт мужеложства!

Длиннолицый вопросительно посмотрел на горбоносого.

Лжешь, грязная вертепная подстилка, сучья морда, я свои дела знаю!

Ну, раз знаешь, то мне тебе дважды объяснять не придется.

Оружие у тебя есть? спросил длиннолицый.

Я вооружен не хуже вашего! На медведя заряжен и раскрашен для войны!

Длиннолицый постучал ладонью по губам, издавая прерывистый индейский клич.

Открывай!

Черта с два! Вздумаете ломиться, одного-двоих убью, а может, всех положу, но живым не дамся вам! не знаю, сколько вас там, но не думаю, что больше четырех, буду вас когтями и зубами рвать, глаза выцарапаю, зубы пересчитаю, горла ваши раздавлю, все жизненные соки из ваших печенок выжму! Вы отсюда как пришли – не уйдете, это я вам вот, крест даю!

Во, как расхрабрился!

Не будь недоумком, ты один, а нас много!

Я вас предупредил, сунетесь, я изуродую вас, калеками сделаю, пожалеете, что подписались, ноги-руки поотрубаю, лица буду в клочья резать, царапаться, кусаться, носы ваши прожую и выплюну!

Длиннолицый крикнул. Вон, погляди, какой красивый крест стоит! И ты его сам себе воздвиг! Поступками своими, а не нашими – и если крест уже есть, то нельзя, чтобы пустовал он! Кому-то придется на него влезть!

Что?

Тому, кто его поставил!

Длиннолицый встал напротив двери и произвел несколько выстрелов до того, как горбоносый успел прервать его.

Из ума выжил, мне его живым надо взять!

А на кой черт? С трупом-то проще.

Идеалы блюду законодательные.

У свиньи под хвостом твои идеалы.

Холидей спрятался за кроватью, приподняв голову и положив поверх простыни руку с кольтом. Убью, чертовы проходимцы!

Длиннолицый нагнулся и посмотрел через отверстие в двери.

Вижу паршивца.

Где он?

Длиннолицый показал жестом и вытащил второй револьвер, эй, синьор гаучо, подсоби делом, будь добр?

Вновь послышался обмен короткими репликами, Холидей оглянулся – дверь распахнулась от удара ноги, старая щеколда слетела с петель, и щепки рамы посыпались на пол. Темную комнату залил ослепительно-яркий свет; исходящий паром в пробивающихся из окна лучах солнца, как вампир, мексиканец впрыгнул в помещение и спустил курок – горлышко пустой вазы на подоконнике разлетелось на осколки. Холидей направил кольт и, заслоняя лицо, выстрелил в проем, где обрисовались неясные очертания человека в придурковатой соломенной шляпе. Бабахнуло огнем и потянуло порохом, как вышибли пробку из бутылки. Неожиданно свет сделался еще ярче, словно убрали какую-то преграду с его пути, в запыленном воздухе поплыло пурпурно-розовое облачко и желудочные газы. Обмякшее тело грохнулось вниз, ноги на мгновение задрались кверху и упали, очертив дугу и глухо стукнувшись о дощатый пол. Пуля прошла сквозь кишечник, как через тряпку. На стену за спиной застреленного брызнула кровь. Стена была оклеена бледными обоями с бесцветными арабесками; пуля проделала отверстие, затрещала трехслойная переборка, из черной дырочки заструилась тоненьким ручейком гипсово-меловая труха, как если бы просверлили мешок с песком.

Он его застрелил, сказал длиннолицый.

Как собаку убил, подтвердил горбоносый.

Холидей сориентировался по теням и увидел, что все они вооружены; он рванул прочь от кровати, пользуясь моментом, со скрежетом сдвинул складную перегородку, протиснулся на портфнетр, перелез через декорированную ограду и, не дожидаясь ответного огня, спрыгнул вниз. Дыхание перехватило. По всем этажам гудела перепуганная публика, и уже слышался топот десятков ног, и полы дрожали не хуже чем короли в своих дворцах во время мятежа простолюдинов – Холидей бросился бежать, тяжело дыша. Кто-то выстрелил ему вслед из винтовки, но промахнулся, затем выстрел повторился, но опять промах.

Чувствуя, что задыхается, Холидей нырнул в переулок и остался сидеть, прячась среди серых от пепла ящиков, где пахло рыбой и тленом, он вдыхал пепел и выдыхал пепел. Его глаза жгло, в ноздрях словно раздували пламя, и каждое легкое в груди – как полбутылки с разбавленным виски. Он закашлялся, захрипел и опять попытался бежать, но не прошло и минуты, как все трое – длиннолицый, кареглазый и горбоносый – уже связывали Холидея по рукам и ногам, а он возился в пыли, как большая вымоченная рыба, хватая ртом теплый чужой воздух. Длиннолицый, утирая пот со лба, шагнул из тени.

Ну что, допрыгался? и хорошенько поддал ему носом сапога, снял шляпу, пригладил волосы и опять надел. Надо бы его как Христа – в чем мать родила оставить, голый да босый пусть идет.

Кареглазый согласился с ним. Око за око.

Горбоносый, будучи занят тем, что скручивал для себя очередную папиросу, пробормотал:

Ты арестован, Холидей, за убийство такого-то и такого-то, ну, сам каждую свою зарубку знаешь.

Дважды за одно преступление не вешают!

Горбоносый хмуро улыбнулся. Да, но тот суд был нелегальный, продажными судьями, а теперь тебя по закону судить будут – как оно положено, а не спустя рукава. К тому же мы свидетели, что ты бедолагу Мартина хладнокровно отправил к его праотцам.

Хорхе, напомнил длиннолицый.

Ты мне пули не лей! он в меня первый выстрелил, я только защищался!

А жилетка-то, жилетка! на пуговицы погляди, каждая как самоцвет.

С трупа, небось, снял, сказал длиннолицый.

Высокорослый, мрачный и ухмыляющийся, он стоял над преступником словно каменное надгробье; лицо длинное и потемневшее от усталости, иконописное – что лик святого, одаренное некой бездушной мистической красотой. В обшарпанную наплечную кобуру под курткой длиннолицый сунул трехфунтовый пистолет сорок четвертого калибра с ореховой рукояткой и прицельной бороздой по всей длине рамы, пошевелил им под мышкой, укладывая поудобнее, и надменно, с кривоватой усмешкой на губах, красными глазами изучал преступника.

Холидея раздели почти донага – связали ему руки и поставили на ноги.

Погодите-погодите, а моя Персида!

Кто?

Персида, затараторил Холидей, моя лошадь, я ее Персидой зову. Аппалусская караковая, быстроногая как сам дьявол, будто из самой преисподней удрала и не горит желанием туда возвращаться. Ну что вы, братцы, я без Персиды моей не уйду, не могу! эта кобыла мне роднее, чем благоверная моя, я ее примостил в платной конюшне, да это здесь, у старины Билла!

Горбоносый кивнул, дураков не ищи.

Клянусь своим кольтом, лошадь добрая!

А я не откажусь от лишнего доллара, клячу можно и продать будет, сказал длиннолицый и, щелкнув языком, направился к конюшням.


Вскоре все четверо отправились в обратный путь – от зари до зари.

Они выбрались из багрово-красного ущелья, окрашенного спермацетовым солнцем, бывшего русла умершей реки, куда сверху, из зигзагообразной прорехи, сыпался сор, листья, ветки и песок. А бывало и кости. Их все еще было трое – четвертый не из них. Голый, как Христос, идет на босу ногу, только срам прикрыт дешевой мануфактурой. Запястья схвачены веревкой, другой конец ее намотан на рожок седла, в котором восседает длиннолицый.

После дня пути глаза Холидея заплыли и потемнели. Во рту его пылает огонь, у огня – ладони, пятки и размалеванные лица первобытных людей. Потрескавшиеся губы кровоточат, хочется пить. На оставшихся зубах скрипит втянутый через щели песок, и в сухой полости носоглотки фантастическими фресками стоит вдыхаемая пыль из-под лошадиных копыт.

Воздух безветренный. Твердая белая потрескавшаяся почва, окрашенная природными окислами, становилась коричнево-красной и надолго сохраняла следы лошадиных копыт, но была менее благосклонна к израненным ступням босоногого преступника.

Совсем скоро они вернулись на просторные, но пустые, как кладбища, пастбища, где белели кости гигантов – подобные китовым скелетам на дне высохших океанов. Зубы белые и блестят жемчугом, ни кусочка гнилой плоти на них, только разрозненные клочки слипшейся истрепанной шерсти, несомой ленивым суховеем. Крохотные перекати-поле в обжигающе-горячем застоявшемся воздухе.

Они перемещались весь вечер и половину прохладной ночи, потом остановились.

Кареглазый, сидя со скрещенными ногами и обняв короткоствольный винчестер, бессонными глазами вытаращился в смолянистое небо, где холодными радиоляриями мерцали звезды, как в океаническом иле. Это нечеловеческие глаза в числе тысяч, закрепленные на огненных колесах, катящихся по вселенной. Он слышал собственное дыхание как нечто бесконечно далекое. Несгораемые просторы атмосферного давления.

От пламени костра посреди равнины воронкой поднимались, как мотыльки, вращаясь по неправильной спирали и присоединяясь в хороводе к небесным светилам, крохотные ярко-красные искорки в ночном безветренном воздухе. Словно высеченные из камня, они прочно увековечивали себя в этом мимолетном мгновении.

Горбоносый, растянувшись на попоне, спокойно покуривал, отводя руку в сторону – к костру, стряхивал в огонь пепельную панамку с кончика самокрутки. Затем сжег окурок и без интереса принялся разглядывать черно-синие дужки грязи под ногтями на каждом пальце.

Эй, милок, сказал Холидей.

Кареглазый встрепенулся и, оглянувшись, большим пальцем неуверенно ткнул себя в грудь.

Ты ко мне обращаешься?

К тебе, к тебе, милок. Я же вас по именам не знаю.

Кареглазый спросил. Ну, чего мямлишь?

У меня во рту – что в твоем сортире, дай горло промочить.

Холидей, жадно глядя на флягу большими глазами, непроизвольно зализывал кровоточивую ямку на месте выбитого зуба. Длиннолицый, сложив ногу на ногу, перелистывал карманную библию, расстаться с которой для него было все равно, что потерять душу. Горбоносый, надвинув край шляпы на глаза, отдыхал. Кареглазый потупил взгляд и отвернулся.

Ну, чего глазеешь по сторонам? спросил Холидей, у тебя что, права голоса нет? Что ты чужого одобрения дожидаешься?

Кареглазый медленно и будто с опаской изменил положение тела и, отложив отцовский винчестер, поднялся на ноги.

Ну, не тяни резину, милок – умираю, как пить хочу.

Горбоносый отодвинул шляпу и протянул кареглазому флягу. Дай ему воды, черт тебя подери!

Молодой ковбой взял флягу, откупорил и, присев на корточки, сунул горлышко между потрескавшихся от жажды губ Холидея.

Вот, милок, буду должен! И за фляжку и за лошадь мою. Зовут тебя как?

Не твое собачье дело.

О, такое я уже слышал.

Кареглазый закупорил флягу и протянул горбоносому маршалу.

А по зубам давно не получал?

Угомонись, малец, вяло проронил маршал.

Меня вот что интересует, ради чего вы тут? Сколько денег за мою голову выручите, а, господа джентльмены? а главное, даст ли это вам благоопеспечение и богатство? нет, я очень сомневаюсь! не обогатитесь, не прославитесь моей головой, ибо я не ангел пустыни, а заказчик ваш – не есть царь Аристобул! не ради богатств, а ради чего? может, ради каких-нибудь царств? земных или небесных! На царство мою голову променяете? сомневаюсь, господа! что вам дадут за меня, чем рады будете? может, счастье! Удачу! Ничего вы не выиграете, если меня продадите. Только проиграете, ибо смерть моя – для господа бога, а не для вас, судьи. Хлеб и зрелища, вот что для вас. Только одно. Вы Голиафы, а я – есть Давид! Множество хлебов для вас и зрелищ.

Горбоносый посмеялся.

И язык твой – праща, а слова – камни. Только летят они вкривь и вкось.

Холидей сплюнул и помолчал, глядя на кареглазого.

У тебя лицо знакомое, сказал.

У меня? спросил кареглазый.

Да и ботинки. Где я тебя видеть мог?

Будь мы знакомы, я бы тебя запомнил.

А я и не говорю, что знаком – только видел.

Чудно как-то.

Что чудно?

То, что лицо мое ты отдельно от меня видел.

У других людей лица похожи на твое.

Может, кто на меня похож, сказал кареглазый.

А ты что, милок, слова мои переставляешь? я так и говорю.

Мало, что ли, на свете таких, как я.

Ну, я повидал немало лиц как твое. Только проблема вот в чем. Я людей, которые мне добро сделали, запоминаю отдельно. И не помню, чтобы ты среди них был. Да и среди тех, кто моей смерти хочет – тоже. Откуда ж ты взялся такой добродетельный? И воду поднес, и лошадь мою яблоком угостил.

Ковбой сплюнул. Будь моя воля, я б тебя давно пристрелил, как ты того заслуживаешь.

Чем это, интересно?

Не твоего ума дело.

Холидей повернулся к длиннолицему. А вы, братки, что – в молчанку играете? Не пойму.

Длиннолицый посмотрел на него и опустил взгляд в библию.

Ну, бог с вами. Слушай, милок, так тебя звать как?

Длиннолицый наемник неожиданно заговорил. У него есть имя и у тебя есть имя.

Верно, у меня имя есть, а вот парнишка ваш молчок, а полковник ваш…

У всех людей, что встречались мне – были имена, продолжил длиннолицый не своим голосом. Они твердят свои имена как молитвы даже во сне. Эти имена врезываются в их будущие надгробья. Чем чаще они их называют, тем глубже они врезаются в камень. Если у человека есть имя, то из него можно сотворить что угодно. Наши имена – это древнейшая из глин земных.

Холидей поглядел на него.

И если твое имя у народа на слуху, то ты уже в их власти. Над безымянным только никто не властвует, ибо его нет – если нельзя властвовать над ним или именем его осуществлять власть. Имена – вот зло человеческое. Впиши имя среди имен. Кем хочешь сотворить человека? Во что угодно превращай его даже спустя два тысячелетия после его смерти. И превращай бесконечно. Кому во что и как приспичит. Употреби в отношении его другие слова. Слова среди слов. Имена среди имен. Принуди к сомнениям. Именами осуществляется земная власть.

Холидей спросил. Ты к чему это?

К тому, что мы – не наши имена, а нечто большее, за ними.

Горбоносый спокойно лежал, сложив ладони на животе и глядя в небо, но его губы зашелестели:

Человек хочет думать, будто если у него имя есть, то он именем действует. Но это ведь вранье, так? Должно быть нечто большее, что будет стоять за именем. Мы думаем, что творим наши дела от собственных имен – будто у нас на то воля есть.

Длиннолицый закрыл карманную библию. У человека есть воля, сказал. К чему тогда нам жить и действовать, если бы не было воли?

Горбоносый пожал плечами. А мы и не действуем. Вот что толкает народ на убийства, на грабежи? Что толкает тебя зарыться в твою книжонку… Страх. Нужда.

А я боюсь, не скрываю. И ты дурак, если не боишься.

Пусть дурак. Но мы не стали бы действовать так, как действуем, если бы не забыли, что свободу воли утратили и творим не свои дела – а чужие. Их дела. Дела страха и нужды, а иногда и чего похуже. Похоти, жадности. Противозаконного. Не от собственного имени, а от чужого. Кто за нами стоит? Увы, это не бог.

Длиннолицый спросил. А кто – не дьявол ли?

Кареглазый спросил. И как жить тогда – без воли?

Бог знает.

Если знает, почему не скажет?

Горбоносый сказал. А у кого из нас воли хватит – чтобы к нему обратиться? Вот, то-то и оно. Единственное, что мы можем, так это себя в руках держать. Ни воды Иордана не разделим, ни мертвых не воскресим. Это то, как мы глядим на мир. Наши взгляды то, что стопорит нас – с людьми боремся, но взгляды остаются неизменными. Не хотим смотреть иначе, безвольны и бессильны. Мы сами себе кресты поставили, сами влезли на них и сами себя пригвоздили к ним – и кресты наши все, что есть у нас. Они – держат нас на плаву. Кровь, боль и гвозди, но не воля.

С гнильцой твоя философия, проворчал длиннолицый наемник.

Скоро они уже покинули эту местность, а с ней забылся и таинственный шепот дьявола, бесплодный ветер, гуляющий над пустынными равнинами, пересчитывая свои сокровища и мечась над песчаными изваяниями, что молчат уже миллионы лет.

И неизменная основа всего сущего, сотворенного и дышащего в этих землях – молчание.

Глава 2. Раскрасить городишко в красный

К позднему вечеру остаточный багрянец проступил в небе кровавым пятном – какая-то ужасающая, неизменная, застывшая смесь холодных далеких цветов. Черного и серого, и пурпурного. Это священное зрелище вцепилось кареглазому в душу. И, оцепенелый, он восседал в седле под тревожной кобылой, жмурясь и щурясь при взгляде в небо, будто к мокрым от слез белкам его глаз подносили пылающий светильник.

Вчетвером, на лошадях, они въехали в очередное пустынное поселение. В окнах зажигались лампы и свечи по мере того как в подступающий мрак уходили, линия за линией, штрих за штрихом, растворяясь и угасая в чернильном мраке, блеклые очертания этого безымянного городка в чужом неназванном краю.

Холидей, стерев босые ступни, опомнился от жары, когда длиннолицый втолкнул его в темное прохладное помещение. Следом вошли горбоносый, закуривая сигарку, и кареглазый, и лоскут изрезанной и залатанной парусины, служивший тут подобием двери, сомкнулся за ними, отрезав путь угасающему солнечному свету и продолжая покачиваться на сквозняке.

Внутри помещения стояла тьма, пахнущая сыростью, испарениями тел и перебродившим сырьем; в глубине у своеобразного алтаря, на котором стояла бронзовая статуя христианского спасителя, сына Божия, тускло мерцали наполовину расплавившиеся свечи. Ветхие лакированные стены вибрировали от гула голосов, ударявшихся и отражавшихся о них. Едва различимые выхваченные из дымки абрисы столов, полупустых людей с обескровленными лицами и мрачного лжецерковного фона сливались, как души умерших в загробном мире для единого безжизненного хоровода. Люди без выражения на угрюмых лицах, без глаз и ртов, бесплотные, как холодный ветер в пустыне; а другие деревянные и хрустальные, стеклянные как куклы, шарнирные или движущиеся посредством нитей, привязанных к облаку чужеродной воли, будто принимающие участие в своеобразной театральной мистерии.

Среди них были и белые, и черные, и мексиканцы, и желтоглазые, и беззубые, и покалеченные, и облепленные грязью, и облысевшие от пьянства, и обезумевшие от женщин, в шляпах, с тяжелыми пыльными усами и выгоревшими бровями. Их голоса звучали отдаленно и неясно, словно этими пустыми телами овладел сонм кладбищенских привидений, и эти звуки происходят от них, давным-давно усопших духов; речь и гомон мертвецов, что воскресли и продолжают блудить и смеяться за пределами своих остылых одиноких гробниц.

Появление четверки не привлекло внимания, и каждый из них нашел себе место среди прочих призраков. Длиннолицый усадил Холидея за стол и благосклонно поставил ему кружку воды, перекрестившись перед статуей святого спасителя.

Холидей мельком глянул на длиннолицего исподлобья, протянул онемелые руки и испил из кружки.

Горбоносый, взяв окурок двумя пальцами, запалил от него фитиль свечи, небрежным жестом смахнул пыль со стола и, вытащив из-под рубахи пистолет, положил его на видное место.

Кареглазый сидел, просунув ладони между колен, постукивая ими и глазея по сторонам – он заметил недоброе. Там, в углу, где собрались несколько лупоглазых изрекающихся на странном диалекте язычников, уже что-то назревало.

Длиннолицый прошел к стойке, снял шляпу и попросил себе пива.

Я в молодости на дымовой сушильне работал, сказал длиннолицый, это такие металлические камеры с днищами, похожие на цистерны, где высушивается солод. Под ними нагревательные печки, затопленные антрацитом, а вверху вытяжная труба. Дым вместе с воздухом протягивается сквозь солодовый компресс, который ежечасно перелопачивают…

Насупленный гигант в широкополой шляпе невнятно бормотал бессмыслицу себе под нос, поглядывая на длиннолицего.

Боже мой, пробормотал он, боже.

Длиннолицый придвинул к себе поставленную кружку, косясь на потеющего гиганта, отхлебнул. Гигант посмотрел на него.

Боже, как я ненавижу здесь все!

Длиннолицый согласился с ним, не ты один, приятель!

Я ненавижу каждую пядь этого проклятого места, оно сам Содом! Будь оно сожжено дотла гневом божиим, будь оно…

И, продолжая бормотать, он утирал лицо и нос.

У тебя, приятель, случилось что? спросил длиннолицый.

Глаза бы мои опустели, лишь бы не видеть это застойное гнилое болото, чтоб вам всем пусто было, это Содом, это Содом и Гоморра! Вы все богохульники, прокляни вас господь, вы стая высокомерных псов, я ненавижу вас!

Сумасшедший, он глянул на длиннолицего, барабаня пальцами и тяжело дыша. И ты, сказал он, я тебе уши надеру, морда ты разбойничья, так надеру, что побережье океана увидишь, вы не заслуживаете милости господней, чтоб вам пусто было!

Длиннолицый пожал плечами и поднял кружку, произнеся тост:

До дна за то, чтобы это место еще до зари покатилось в Ад вместе с безбожниками, пусть Царство Небесное опустеет от недостойных как эта кружка!

И, возвестив громким голосом, принялся пить. Гигант скривил физиономию, отвернулся от длиннолицего и принялся разглядывать посетителей, словно пригоршню монет на ладони – язычники, черные, как оникс, белые, что уже налакались и опустились до состояния скотины; несколько мексиканцев, что стояли у окна с надменным выражением на лицах, которые впитали цвет чужой земли. Посмотрел он и на горбоносого, смахивающего пепел со столешницы, и на кареглазого, нервно покачивающегося на табурете в углу, как умалишенный в лечебнице, бросил он короткий взгляд и на Холидея, и, тяжело дыша, возобновил бормотание.

Так вот, на чем я остановился, спросил длиннолицый, ах да, перелопачиваешь солод…

Но вдруг гигант рядом с ним переменился в настроении, и длиннолицый заметил это.

Сукин сын! сказал гигант.

Длиннолицый проследил направление его взгляда.

Этот сукин сын, рявкнул гигант, этот подонок!

Он поднялся и огромный, как шкаф, зашагал к Холидею, топая и не обращая внимания на окружающих, кого расталкивал. Все помещение ходуном ходило у него под ногами, будто палуба раскачивающегося в шторм корабля.

Это ты, это ты!

Горбоносый подгреб под себя ноги, потушил окурок в миске с догорающей свечкой и положил ладонь на пистолет – гигант это заметил и остановился, а вместе с тем почему-то оживились язычники, обвешанные костяными амулетами; уши у них были проколоты, а в носовую пазуху под хрящом продета косточка.

При оживлении язычников, будто только того и ждали, сразу протрезвели несколько заулыбавшихся и подталкивающих друг друга белых, стреляя белесыми глазенками из-под полей шляп.

Вслед за ними вступили мексиканцы, стоявшие у окна как посторонние, отрешенные от всего храмовые статуи или стражи в душных склепах, блестя налитыми кровью глазами. Холидей поднял глаза, щурясь и заслоняясь связанными руками.

Это он, это он!

Кто – я?

Гигант трахнул кулачищем по столешнице, одна из ножек стола переломилась, и в последний момент уже полупьяный белый успел подхватить кружку, расплескав ее содержимое.

Это ты, рака, евнух!

Гигант плюнул Холидею в лицо.

Холидей подскочил с места.

С ума сошел, я тебе пасть порву!

Он попытался протаранить противника головой, но тот сцапал его за волосы одной рукой, другой – зажал шею и стал душить.

Давно я тебя ищу!

Пусти, а то пристрелю! сказал горбоносый, обращая внимание на свою руку, лежавшую на оружии.

Попробуй!

Гигант отпихнул Холидея, тот наскочил на стену, оступился и с грохотом опустился на покрытый пылью пол; гигант вытащил револьвер из кобуры на ремне. Горбоносый схватил свой пистолет. Язычники синхронно поднялись, и вот уже хозяин приюта вырос из-под стойки, волоча длинное двуствольное ружье – большим пальцем взвел непослушные курки и прицелился в широкую спину гиганта. Тот услышал щелчок. Остальные постояльцы сидели, противно корча рожи и улюлюкая.

Курильщик с причесанными усами и выкачанными глазами сдвинул шляпу на затылок и опустил левую руку под стол.

Отомщу, ревел гигант, отомщу!

Отмщение – это благо, ответил Холидей, сидя в пыли и заслоняя руками лицо от ожидаемых выстрелов. Я сам человек ой какой мстительный. Ну, дождусь от тебя дождя свинцового?

Я не ты, сперва – молитву читай!

Какую-такую молитву?

Под открытым небом стреляйтесь! сказал хозяин, а тут, в присутствии господа нашего, не позволю брату на брата!

Какой он мне брат, это лицемер и вор, и убийца! А я родом из этих краев, как и ты!

Да пусть мы с тобой хоть единоутробные близнецы, мать наша пресвятая дева, а отец дух святой, я тебе убийства не прощу! не под моей крышей, выводи его, и там стреляйтесь!

Сучий сын наговаривает, крикнул Холидей, продолжая заслоняться, они все убийцы, эти трое! плачу золотом тому, кто меня отсюда вытащит!

Живьем ты не уйдешь отсюда, крестом клянусь!

Горбоносый поднял руку.

Этот мужчина, Оуэн Холидей, осужденный преступник. И я здесь, чтобы сопроводить его к месту казни. Туда, где над ним суд совершится по закону, справедливый и обдуманный…

Он не доживет до суда! пообещал гигант, тут высший суд вершится, суд Господень! По закону божьему, а ваши законы и суды здесь никто не признает, это неизвестная земля.

Кареглазый, слушая их споры, медленно поднялся с табурета и отступил в тень, то глядя на горбоносого, то на длиннолицего, то на Холидея, ожидая, что они предпримут, чтобы последовать их примеру.

Ну давайте перестреляем друг друга, сказал горбоносый, кого это удовлетворит? Разве такое смертоубийство угодно богу?

Клянусь, потея и скрежеща зубами, сказал гигант, этот красношеий ублюдок отнял у меня имя, землю, золото, седло!

Не слушайте, он только ищет, на ком злобу сорвать! Кто-то его облапошил…

У меня все было, все, а теперь на чужой земле спину гнуть за вшивую похлебку!

С какой участью родился, сказал Холидей.

Тогда ты родился, чтобы сгинуть в этой дыре! Читай молитву, отче наш!

А чего мне – так стреляй! Моя жизнь молитва!

Хочу, чтоб ты сразу – прямиком на суд Божий попал! читай молитву, говорю!

Ты жадная свинья, прорычал Холидей, никто тебе в карман не лез, сам подписался! А теперь из-за гроша ломаного в петлю лезешь, ну верши свой суд, только не промахнись!

Тут в помещение вошел еще один – в шляпе, одет с иголочки, громко произнес какую-то фразу, но увидев, что происходит, не договорил, а немедленно выхватил свой внушительный кавалерийский драгун пятидесятых годов. Курильщик с длинными усами выстрелил в него из-под стола, человек с драгуном крякнул, выстрелил в потолок и мгновенно исчез за трепещущим, как занавес, лоскутком парусины, словно комический актер-дуэлянт, исполнивший эпизодическую роль в трагедии.

Хозяин пальнул курильщику в грудь из ружья, тот кувырнулся и замертво распластался по полу, все заткнули уши ладонями. В сотрясающемся воздухе вихрями металась пыль из-под ног, шляпа с курильщика слетела и взвилась по спирали, на потрепанной рубахе, где не осталось живого места, быстро оформлялось кроваво-красное пятно. Трое мексиканцев у окна вытащили свои пистолеты и расстреляли владельца, за чьей спиной полопались взорвавшиеся и подпрыгивающие бутылки. И алкоголь лился через проделанные пулями отверстия, одна бутылка осталась стоять с плавающей пулей, которая блестела в желтом, как янтарь, напитке. Белые застрелили мексиканцев, а язычники застрелили и зарезали белых, вскрывая горла, как горла козлов, израсходовав весь боезапас и испачкав кровью ножи, повернулись к горбоносому, сверкая лезвиями, а третий, будто надеясь на голые кулаки, закатал рукава своей гуаяберы.

Владелец, покрытый кровью и весь в прорехах от пуль, из последних сил опираясь на стойку, выстрелил опять, и фейерверк свинцовой дроби застиг врасплох каждого, кто еще стоял на ногах, и двое язычников, черных, как обугленные жертвы костров инквизиции, присоединились к мертвецам в кровавой воронке, в черном котле порохового дыма. В суматохе Холидей подскочил и хотел схватить пистолет гиганта, навалиться на него пусть и ценой собственной жизни; но тот оглянулся и отвел руку, стрельнув в кого-то позади себя. Длиннолицый снял с гиганта шляпу и расколол кружку ему о голову; по спине полилось пенное желтое пиво; горбоносый стрельнул ему в живот, чуть выше паха, из своего пистолета, и гигант упал, ревя от боли, как розовощекий младенец. Лицо его налилось густой кровью, кожа покрылась бледно-белыми пятнами.

Кареглазый, одновременно заслоняясь впередиидущим, принялся выталкивать Холидея к выходу, но немедленно пожалел о предпринятом отступлении, потому как снаружи их встретила новая волна бездумной пальбы, очередь коротких и приглушенных выстрелов, словно отрывистые хлопки петард. Округу застлал шлейф вулканической пыли, и фигуры метались там, среди возникающих и угасающих вспышек, как на илистом дне моря, где обитают невиданные твари – и уже неясно, кто жив, кто мертв.

Неопределенные силуэты стреляли друг в друга, длиннолицый и горбоносый стреляли в туман из пистолетов, а кареглазый бросился к гогочущим лошадям и начал без разбора палить с очумелой скоростью из отцовской винтовки. Шляпу с него сдуло как ветром, и он почувствовал, что пуля пролетела в дюйме над головой, пошевелив волосы на макушке.

Смерть…

Смерть, смерть…

Прошелестел шепот.

Сын, оставь эту глупую затею…

Ничего уже не исправишь!

Ничего не вернуть…

Беготня, шум, а затем воцаряется тишина. Он видит, как кто-то бежит сквозь облако пепла. Стреляет в последний раз. И вот они уже идут по залитой испражнениями и прочими выделениями тел улице, где наступает кровосмешение; идут, хлюпая сапогами по грязи и комкам слипающейся пыли; и повсюду растекающаяся кровь оттенка коралловых рифов – и в ушах кареглазого стоит гулкий шум, подобный ропоту морского прибоя.

Горбоносый перешагнул через труп первого застреленного, повертелся так и сяк, похлопал по карманам, наклонившись над ним и, взяв кавалерийский драгун, втянул живот и приткнул оружие за пояс спереди.

Когда в голове перестало греметь, а сквозистая поволока порохового дыма постепенно рассеялась, и кареглазый обнаружил себя стоящим в тусклом свете луны, вдыхая остывший воздух с сильным металлическим привкусом крови, навоза, гари, пота и мочи. Запыленный ветер носился над поляной, где лежали трупы застреленных людей – пыль застелила кровоточащие тела, заборы и дома. На ветру пружинили бельевые веревки, и во дворах лаяли собаки.

Кареглазый разверст массивные веки, и зыбкие зрачки его, подобно первым людям, покинувшим темные пещеры его глаз, были наги и беззащитны перед светом, который не был солнечным. С пустой короткоствольной винтовкой в чужих трясущихся руках он возвышался над телом женщины, которую не помнил, как застрелил. Горбоносый ногтем выковырнул дробинки из потрескавшейся стены, а затем сплюнул и направился к кареглазому.

Длиннолицый равнодушно перешагивал через тела застреленных темнокожих и лошадей, застывших в различных позах, проверяя, достаточно ли они мертвы. Из убогого глинобитного жилища у дороги выбежал полуголый мужчина с ружьем, прокричав иноязычную тарабарщину и целясь в кареглазого, стоящего над трупом женщины. Кареглазый застыл как олень за момент до того, как сорваться с места, но мужчина тут же сам получил пулю в шею от длиннолицего и рухнул, где стоял. Кареглазый вздрогнул.

Свинца по самое не хочу влепил ему, сказал длиннолицый и сплюнул.

Шурша на ветру и складываясь в новые узоры, по улице катились, блестя в свете ущербной луны, сухие листья среди почерневших неподвижных тел, чья кровь, словно корни, уходила глубоко в обезвоженную землю. Кареглазый посмотрел под ноги. Убитая женщина, сжимающая в ладони окровавленные бусы, невидяще смотрела на него, сквозь него.

Ей-богу, негостеприимный тут народец, сплюнул длиннолицый.

Вот он, вскрикнул Холидей, я свидетель! Убийца, да, убийца женщин! И показал пальцем на кареглазого. Я на суде побожусь, что он убийца женщин… одну петлю делить будем!

Закрой рот, сказал горбоносый.

Убийца! убийца! Помогите, убивают! Кто-нибудь!

Заткнись! рявкнул горбоносый.

Подошел к кареглазому и выхватил у него оружие.

Известно тебе, что оно не гусиными перьями заряжено?

Ковбой оторопело моргнул:

Что?

Отвечай на вопрос!

Да.

Да, сэр, говори.

Да, сэр.

Что «да, сэр»?

Что?

Что «да, сэр»?!

Я не понимаю.

Отвечай на вопрос!

Какой?

Горбоносый сунул ему в лицо ружье:

Известно тебе, что оно не гусиными перьями заряжено?

Известно.

Сэр.

Известно, сэр.

Плохо известно! он сплюнул, ты женщину убил.

Кареглазый не нашел, что ответить.

Ты же мне самолично божился, сучий сын, что крещеный.

Да, сэр. Крещеный я.

Горбоносый хлопнул себя по лицу.

А что ж, как порохом по ветру потянуло, так у тебя мозги с ног на голову съехали?

Все не так, сэр. Это не я…

Сам дурак, зря я тебя подписал. Стоп, что? Не ты?

Это не…

Нет, это ты!

Не я… я видел…

Они услышали крик.

Проклятье, моя Персида! Моя милая, моя огненная, душа прерий моих!

Холидей рванул с места и упал на колени – он простер руки, как Христос, над раненной лошадью, словно надеясь ее исцелить. Длиннолицый подошел к нему, переступил через голову лошади.

Вот же бедная тварь, сказал он и перекрестился. Египтяне только люди – а не Бог, кони их плоть – а не дух! Всегда будь милосерден к тварям меньшим.

Он выстрелил в лошадь, и в воздух выплеснулся фонтанчик черной крови. Тяжелые капли упали на пепельную землю.

Следующие полчаса они тыкали и выворачивали землю единственной лопатой, передавая ее из рук в руки, как бутылку, которую распивали. Женщину они погребли и поставили ей самодельный крест из куска веревки и двух палок. Длиннолицый любовался тем, как опадает листва с деревьев. Горбоносый глянул на кареглазого отстраненно, шагнул, сплюнул и, сняв шляпу, пробормотал, что они в этом мире ничто.

Лишь гости, скитальцы, изгнанные проповедники собственного мировоззрения, которое отвергнуто и стало апокрифическим, мы никому не нужны, наши имена под запретом к произношению, жизнь наша напрасна и дела тщетны!

Он воздел руки над могилой. Все плюют на нас, мы движемся к забвению, нам суждено сделать то, что мы сделаем и пережить то, что должны пережить, но мы хозяева своему взгляду на мир. Мы как тени, отброшенные тенями, господи, сопроводи нас, чтобы мы никогда не встретились, ни в этой жизни, ни в следующей. Аминь. Теперь давайте уходить отсюда.

А где длиннолицый? спросил кареглазый.

Горбоносый посмотрел на Холидея.

Вон он, ответил Холидей.

Черная фигура в потрепанной шляпе на фиолетовом фоне мрачного леса. Длиннолицый бранился, восседая на своей неуклюжей, сухореброй и беспородной кобыле, обругивая то ее, то другого коня – воистину громадного, с оскаленной кудлатой мордой, напоминающего античные скульптуры коней, с длинными мощными ногами и неистовый характером, животное раздувало две несоразмерные ноздри, производя звук, который не был похож ни на что слышанное ими. Обе лошади были привязаны друг к другу веревкой таким образом, что диковатый конь вынужденно приноравливался к своеобразному аллюру бесхвостой кобылы, который выработался в процессе многолетнего воспитания ее.

Это Миямин, что значит счастливый, осчастливленный богом, потому я и привязал его справа, сказал длиннолицый. Я пораскинул, что, может, нам понадобится еще пара копыт.

Глава 3. Дни, как решетки на окнах

Полуночное небо раскололось на фрагменты. Белые рубашки облаков похожи на льдины. Холодные и далекие, скученные, отчужденные от этого мира. В пересохших руслах между провалившимися ребрами очерчивалась кустарниковая тень тюремной решетки. Бряцала амуниция, тяжело дышали лошади. Длиннолицый тихо свистел. Горбоносый невозмутимо дымил самокруткой. Кареглазый обескровленное лицо утирал шейным платком, лихорадочно и безуспешно, спустя мгновение оно покрывалось крохотными капельками пота, немедленно испаряющимися с его кожи как влага, попавшая на раскаленную печь.

Они двигались навстречу очередному рассвету – и их общий мерцающий силуэт постепенно растворялся в крепкой предрассветной дымке. Из тенистых провалов в предрассветной лесостепи на них глядели блестящие бельма мелких оголодавших луговых койотов. Направление движения их в этом пустом пространстве совпадало с направлением движения солнца, ветра и еще бог знает каких неведомых движущих сил. По правую руку от них дымчатым одеялом протянулся смешанный лес с дремучими зарослями, а спустя несколько миль, словно они странствовали по линии соприкосновения всевозможных климатических зон, по левую руку безводным океаном тянулся из-за горизонта желтоватый лессовый плацдарм с извилистыми долинами пересохших рек и зеленоватыми тальковыми затвердевшими берегами, испещренными тысячей минералов цвета стертого опала.

Стражами стояли увечные слоистые останцы в меандрах. На дне высохшего русла суетились крохотные зверьки и черные ящерки без конечностей. Наметенные сухим горячим ветром лазурные змеевидные узоры на отдаленных воланах застывшего песка, темнеющего потными пятнами полыни, зыбились и переливались, как свет на складках шелковой ткани. Солнце полированным блюдцем ослепительно светилось в небе, будто отсвечивало, пригласив на ежедневную роль менее яркого двойника в сопровождении венценосного радужного гало. Совершенно чистое и безоблачное небо подобно драгоценному перлу творения, на шлифовку которого господь не экономил собственных сил. Полуденный жар раскалил каждую песчинку и зажарил каждую клетку пропаренных тел всадников, тщательно вызолотил бескрайние засушливые просторы на мили вокруг.

Серой вереницей вышагивали по уступам толсторогие бараны. Самцы и самки, и несколько безрогих барашков, похожих на белых шерстистых козлят, которые прыгали по зыбким формациям бесстрашно, как человеческие дети, не ведая смерти.

В жаре остывающего дня они пересекли очередную равнину, над которой плескались в синеве неба птицы, чьи тени, спроецированные черно-белыми копиями на землю, то становились неожиданно вычурными, то полуовальными и продолговатыми, то меняли форму, удлиняясь и укорачиваясь, беззвучно скользя в пожизненном, в бессрочном плену этого живописного пейзажа. И тени всадников иединственного измученного путника менялись подобным же образом по мере того, как долголетнее солнце описывало дугу с востока на запад, перемешивая атмосферные пары и выдерживая свой многовековой завещанный ему курс – как какой-то призрачный фрегат, обреченный вечно преследовать недостижимую цель, намеченную давным-давно скончавшимся капитаном.

Убийца, убийца!

Шептал голос.

Волчец и терновник в твоей душе, она невозделанная земля, тронутая запустением!

Кареглазый оглянулся. Холидей почувствовал его взгляд и поднял глаза.

Ты одежки свои по каталогу почтовому заказывал, а, кожаный?

Закрой рот!

Горбоносый обернулся.

Тише, вы оба.

Холидей улыбнулся, но промолчал.

Нами играют, мы камешки на доске…

И мы будем двигаться так, как выпадет на костях.

Но кто их бросает, а главное – где?

Кареглазый стиснул челюсти.

Игральная доска этот мир, все предначертано, эти линии, клетки, они существуют еще с бронзового века!

И те, кто играют, сменяются, и те, кем играют, сменяются тоже, но игра и поле остаются неизменными, и правила неизменны!

Он зажмурился. Тяжело дышал.

Ты дьявол, сказал кареглазый.

Я-то? спросил Холидей.

Что?

Я дьявол? Отнюдь, я не дьявол. Не дурнее твоего полковника буду.

Кареглазый бездумно смотрел на него, пытаясь понять, кто с ним говорит.

Холидей помолчал, приглядываясь к нему.

Минутку-минутку, а ведь я тебя вспомнил!

Кареглазый моргнул.

А?

Да, я помню тебя, эти двое чужаки, но ты – нет! Сразу мне знакомой твоя рожа показалась.

Кареглазый поморщился.

Не припомню только, откуда она мне знакома.

Вот я тебе глаз вышиблю, всякое желание на меня таращиться пропадет.

А знаешь, я тебя вспомнил, вспомнил, Кифа! ты швырялся в нас камнями, в меня и дружков моих, когда мы с твоим одноруким отцом разговаривать приходили.

Не выдумывай, ты меня не знаешь.

Это я выдумываю?

Ты.

Не-е-е-т, это ты, парень! Да и кто ты такой сам, чтобы меня дьяволом называть, а? Чертов гуртовщик, пронырливый ворюга, таскающий неклейменых телят с соседнего ранчо, пока они ищут свою мамочку-корову! Вот ты кто, сопливый мальчишка…

Кареглазый молчал.

Я помню, что подстрелил тебя с полмесяца назад! Быстро же ты оправился. Но это поправимо. Не пойму только, ради чего ты здесь? У тебя личное это, я правильно угадал? Надо было тебе, мальчик, с потерей примириться, но теперь уже поздно. И раз уж ты теперь сам убийца, то я тебе вот что скажу – мы с тобой одного теста, одной породы. И беззаконие, что выпало на долю семейства твоего, знакомо каждому на этой земле! И мне не хуже, чем тебе.

Кареглазый помотал головой.

Ты должен идти со мной, а не с ними, шикнул Холидей, мы с тобой одного стебля колоски, и потерпевший от беззакония терпит от закона.

Вот еще!

Горбоносый оглянулся.

Они помолчали. Холидей сказал:

Ты и я, мы оба терпели, смиренномудро терпели, но кто творит беззаконие, если не закон? Одни приняты и творят, что им вздумается, а другие отсеяны – как рай и ад. Но это земля, а земля свята, нельзя ограничить одних, а другим дать ее дары, не по-божески, не по-человечески, мне запрещали существовать. Ваши законы. Я только делал все, чтобы мне жить, а это не противно Богу, и в глазах его я не трус, я выше вас.

А он истину глаголет, кивнул длиннолицый.

Холидей сплюнул. Кареглазый обливался испариной, голоса доносились отовсюду и сразу, словно налетевший жаркий ветер похитил души говоривших, когда они раскрыли рты.

Знаете, мой дед, продолжал Холидей, царствие ему небесное! мой дед заклинал меня не осуждать человека и не предавать его суду неправедному, даже если он за столом богохульствует, кривые речи о других ведет или хуже. Убьет кого-нибудь.

А мы и не осуждаем, сказал длиннолицый вяло, мы только исполняем, так ведь, маршал?

Горбоносый промолчал.

Старик мой, упокой господь душу его милосердную, заговорил опять Холидей, взял с меня перед смертью клятву – чтобы я рассудительно и осторожно действовал в жизни. Потому что старик мой верил, будто человеком злые силы от рождения и до смерти управляют. Наши глаза очарованы ими, наше дыхание у них в руках! и души тоже, между прочим. И мало тех – кто убережен от зла. Если убережен. И старик мой верил, что земные законы – вовсе не людьми писаны, а этими силами. Злые они или у себя на уме, поди пойми! Дед мой в том – был редкий мастак, у него и образование имелось. И дед мой знал, из чего он вышел – не как я. И утверждал он, что законы злыми силами писаны, что они противоречат природе. Еще в древнейшие времена человек ощущал присутствие злой силы и старался ей воспротивиться – тогда-то и зародился общественный строй с его порядками, правилами и ограничениями. С его табу.

Кареглазый мотнул головой. Перед внутренним взором возникла фигура отца. Старик смотрел на него с пониманием…

Да, господа присяжные. Древнеафинская гелиэя. Греческие архонты. Римские квесторы. Византийское шестикнижье. В самих названия уже заключалась некая внушающая страх сила – вроде падучей болезни или еще чего. И с тем, господа присяжные, чтобы еще сильнее повлиять на умы, человек намеренно использовал символы с древней родословной, чьи корни уходят еще в дохристианские, доадамские, добиблейские, черт подери, времена! Оттуда оно и пляшет. Это уподобление ритуалу. Внешность судьи, его регалии – и ореол почета, которым его фигура окружается, как Христос сиянием мандорлы. Атрибуты судейства его – молот, книги и кафедра, что твой постамент, его божественная мантия с широкими рукавами. Его речь, голос и манеры. Все должно отвечать его статусу!

Кареглазый закрыл глаза.

Холидей сплюнул. Но это – только ложь! сопротивление злу невозможно, ибо мир сей выдуманный с рукописными законами его – есть зло! и кто одержим жаждой, тот уже во власти злой силы. Но возможно ли изгнать бесов бесами? это порочный круг! тот, кто идет путями этого мира – уже подталкиваем силами зла и придет обратно к тому, что сам и разрушал! По Христу на крест, господа присяжные, я говорю вам, это как закон божий – по Христу на крест! Мы сами для себя воздвигали кресты, но лезут на них другие? Это ли проявление веры или безверия? Как же, что мы поступками своими воздвигаем кресты для иных, но не для себя? а сколько еще крестов?

Непочатый край! вот как я скажу вам! Бескрайнее кладбище за нашими плечами! кто в ответе за их воздвижение? Кто будет принимать свой крест? или же я здесь – козел отпущения?

Кареглазый стукнул его прикладом винчестера по уху. Заткнись уже!

С ума сошел, милок! огрызнулся Холидей, да у вашего щенка него мозги спеклись!

Кареглазый надвинул шляпу на глаза.

Хватит!

Если вы закон, то осудите и его! прокричал Холидей, он, как и я – убийца! но я не убивал и не насиловал женщин, и пальцем не трогал их без согласия, что бы вы мне там не пытались пришить! Дайте мне пистолет с одной пулей, дайте шанс! пусть сам господь бог распорядится, кому из убийц будет отпущено, а кто будет наказан им! я требую дуэль – честь по чести, я клянусь своим местом в царствии небесном, что укокошу этого простофилю вот так на раз и два!

Я-то? На дуэль с тобой? спросил кареглазый.

Да, а что? Струхнул, сучий сын!

Я дурак, по-твоему?

У тебя кишок не хватает – только на безоружного подымаешь руку.

Ты меня сразу застрелишь.

Я требую, крикнул Холидей, вы мне остригли бороду и обрезали одежки, переносно выражаясь! Я требую…

В суде требовать будешь.

Трусливый щенок! протиральщик седел, срезатель изгородей! да и просто-напросто сучий сын! прорычал он злым голосом. Петух слащавый! погоди у меня! а ну, сюда ползи! я же тебе голыми руками, вот этими вот руками…

Горбоносый пригрозил ему. Ну, что за речи.

Длиннолицый застопорил своих связанных лошадей.

А я – за. Пусть стреляются.

Никто не будет стреляться, сказал горбоносый.

А почему, собственно? Сэкономим время и деньги, и слова.

Верно, дайте мне оружие! Я употреблю пулю как надо!

С ума сошел? спросил кареглазый.

По-моему, это справедливо, ответил длиннолицый.

Да я за оружие взяться не успею!

Ну, женщину ты застрелил, не думая – как яйцо разбил.

Это не я! Откуда тебе…

Горбоносый выслушивал аргументы – но ему быстро надоело. Он слез с лошади, подошел к Холидею и вручил ему свой револьвер.

Одна пуля, сказал.

Да, да, облизывая губы и сверкая глазами, пробормотал Холидей.

Кареглазый нервно рассмеялся:

Вы это серьезно?

Холидей отступил на шаг.

А руки? руки мне развяжите?

Нет, обойдешься.

Впрочем, я его и с завязанными глазами укокошу.

Кареглазый наотрез отказывался слезать с лошади, потянул поводья и сплюнул, это комедия! Мое мастерство дуэлянта ограничивается тем, что я едва успеваю выхватить из кармана мой носовой платок до того, как чихну. Он меня сразу убьет!

Холидей расхохотался.

Ты, видать, сопля смазливая, из тех ковбоев – кто боек на пустое место ставят, чтобы зазря не бабахнуло?

Кареглазый не двинулся с места. Это вам не родео, ребятки. А хотите в моих одежках дыр понаделать, так я вам чучело сооружу – наряжу его, можете пострелять, только без меня. Так вот.

Трусливая собака, рявкнул Холидей, ты своей трусостью и безверием господу нашему в лицо плюнул и приравнялся к тем, кто его побивали палками и камнями и требовали для него казни! И путь к его неисчерпаемому милосердному сердцу для тебя потерян на веки вечные, гореть тебе в адском пламени, да, да! Я думал, что ты настоящий мужчина, а ты прячешься за законами, но для меня только один закон есть – закон божий, а ваши законы только писаные нечистотами слова на бумаге, никто их не признает здесь! У них нет власти против закона божьего!

Холидей отступился на шаг, направил револьвер в лицо горбоносому и выстрелил. Вхолостую шагнул курок.

Ты что ж, гад, сучий сын пустоглазый!

Горбоносый саданул ему по носу, забрал оружие и возвратился в седло.

Поднимайся, длиннолицый дернул за веревку.

Гады, вши, вы хуже вшей, пробовали вы жить по законам вашим, вы, составители их! Жить такой жизнью, как жил я! В ваших словах нет силы, судьи! Вы ничто для меня, лжецы, будьте вы прокляты и ваш закон, да… а ты, щенок прыщавый, берегись, ой берегись, представится мне шанс к бегству, я твоего отца отыщу! И все семейство твое. Отрублю старику и вторую руку на глазах жены, потом изнасилую ее, сестер твоих тоже изнасилую, и порублю их на куски. Убью их! Каждого из них, ибо все свои болящие раны, что ты мне причинил и твои спутники, я заживлю твоей смертию и их, и кровь ваша будет мне бальзамом на душу мою разгоряченную и неуспокоенную!

У кареглазого кровь пульсировала в голове, он весь горел, вглядываясь в горбоносое, длиннолицее и кареглазое лицо Холидея, которое тасовалось у него на глазах как колода карт, меняя выражения, приводя в движение губы, глаза и мышцы.

Дай-то Боженька всемилосердный я до тебя доберусь прежде, чем меня в петлю проденут, тогда и тебя утяну за собой! Холидей перекрестился, вот так вот, запомни слова мои как отче наш и прислушивайся, когда ангелы вотрубят!


Они продолжали путь в молчании. Полуистлевшие кости неведомого зверя, опутанные паутиной, покоились среди величавых булыжников, в логове огнедышащего ящера, где все поросло мертвым подобием лишайника, из которого сочилась застоявшаяся затхлая зловонная влага – и над этой безнадежной картиной хлопотали разноцветные облачка шумных насекомых, как священнослужители над мощами.

Горбоносый снял шляпу в поминальном жесте и сказал, клыки у этой твари, как настоящий жемчуг!

Кареглазый глянул на него, застопорил лошадь и пристально посмотрел на разлагающуюся падаль – хотел запомнить мельчайшие детали, сделать какой-то слепок и унести это зрелище в собственных глазах. Длиннолицый сплюнул, сказав:

Он смерть смертью попрал!

Кареглазый бессмысленно глядел на него. Длиннолицый спрыгнул с лошади, пошарил в седельной сумке и извлек спичечный коробок, зажег одну и осторожно поднес в гущу мошкары и насекомых, и мух, шарахающихся от огонька.

Они понимают – жар! Красота, какая красота! сказал он, потом тряхнул рукой и вернулся в седло.

Кареглазый постепенно сходил с ума.

Когда я впервые убил, то ощутил словно нахлынувшее на меня воспоминание, сказал длиннолицый, сродное чувство, должно быть, испытал первый братоубийца Каин, когда убил Авеля.

Что?

То. Словно я давным-давно уже был причастен к убийству, потому это чувство – оказалось столь знакомо мне! Но до того как я вновь убил в этой жизни, я не мог вспомнить его. Будто мне случилось забыть… и это воспоминание, это накатившее чувство я принял как дар. Во мне всколыхнулся закуток дикарского разума, позабытый, о существовании которого я даже не подозревал и думал, что мне чуждо насилие над человеком, потому как оно богопротивно. Кровь убитого оскверняет землю, очистить ее может только кровь убийцы.

Кареглазый промолчал.

Мне тогда было двадцать годов отроду, собрали нас, голытьбу дворовую, дьяволов краснокожих стрелять, выдали кремневые ружья – древние, что твой алфавит, да сумки с патронами. Но среди прочего только штыки и были рабочие, если знаешь, куда бить. Ружья били вкривь и вкось как пьяный на бильярде, патроны были бракованные, что туда вместо пороха начинили, могу только гадать! не иначе, как фунт перцу, а капсюли, наверно, еще со времен первого рандеву в двадцать пятом. Даже у красных, которых во всю их команчерия снабжала, артиллерия сноснее оказалась. Одному нашему, помню, свинца в седалище закатили что в твою лузу, он слезами заливался, а пуля так и осталась.

Это просто кровь, откуда он берется… бессмыслица, сказал кареглазый, просто бессмыслица.

Длиннолицый откашлялся. Вот однажды ночью и случилась нешуточная стычка у нас. Вопли стояли как кресты на кладбище, помечая места для будущих могил, земля грохотала что твой барабан, жуть, да и только. Уж не знаю, сколько там поубивали с одной и с другой стороны, а я сам только одного и убил. Насколько помню, он сам на штык бросился, а я его удержал едва-едва, как загарпуненную рыбину, которая трепыхается безумно, скаля окровавленную зловонную пасть и у меня перед лицом размахивая рукой с ножом.

Длиннолицый провел пальцем по лицу.

Вот шрам на щеке и остался. А индеец или, может, не индеец вовсе, обмяк и навалился на меня, и мы лежали, друг друга обнимая, и пока он умирал, я ощутил это с головы до пят, словно меня с ним связывало чувство, стоящее вне времени, что дороже любого кровного родства.

Длиннолицый изучал взглядом окружающий простор, потом заговорил опять, и оно поднималось, это чувство, как солнце, как волна над океаном, из далекого-далекого и позабытого прошлого, где нет закона, ведомого человеку. А есть тот закон, который нашептывают своим слушателям окровавленные камни с лицами богов, и нет иных защитников, кроме чего-то неведомого, голодного и вечно кровожадного, что живет в этих камнях, в беспамятстве, в бесчувствии, требуя от идолопоклонников службы и крови.

Кареглазый слушал его с побледневшим лицом.

Не стыдись чувствовать вину, сказал длиннолицый. На бесплодную землю и желудь сторонится упасть.

А ты сам-то – чувствуешь вину?

А ты пораскинь мозгой? Кто божью работу делает – у того совесть чистая, что ярмарочное седло.

Божью работу? Я думал ее священники делают.

Нет. Как я могу усомниться в пути? Путь мой сам господь назначил. И он меня отладил по своему усмотрению, чтобы я по этому пути шел до конца – и то, что к моему пути относится, я немедленно узнаю и поступаю с этим, как положено было и назначено господом, а то, что чужое – с тем пусть другие возятся.

Кареглазый сплюнул. Вот и у меня схожие взгляды на жизнь.

Длиннолицый ухмыльнулся. Вот тут ты привираешь, паршивец, ибо взгляды человеческие – суть содержания человеческие, и человек излагает свои взгляды непосредственно.

Кареглазый ответил. А я излагаю мои взгляды непосредственно.

Вот сучий сын упрямый, ты просто-напросто повторяешь мои слова, переставляешь их местами бездумно как вторящий ходам шахматных фигур имбецил. Но я тебя не осуждаю, парень, здесь не суд господень, а я – не господь бог. И случающееся не случайно. Оно происходит с нами по согласию, которое не было нашим условием…

Чего?

Сам посуди. Ты застрелил женщину, но пытаешься убедить себя, что это случайность – и твоя причастность к убийству допускает отмену. Но никакая случайность не может быть посторонним вмешательством, чем-то нечаянным. Напротив, сынок, она предопределена и движется к тебе навстречу в чреде обстоятельств и условий. И происхождение ее запланировано заранее тем, как ты реагируешь на то, что происходит с тобой.

Я не…

Ты! ты покинул дом отчий с богопротивной жаждой мести в сердце, но у нашего судьи мздовоздаятеля чувствительные весы – и он не ошибется в мерке своей, ибо как он пойдет против природы своей и не отмерит тому, кому отмеряет и чем отмеряет?

Хватит болтовни пустой.

Все пустое в мире.

Как скажешь.

Они продолжали путь. Странное слияние людей, лошадей, мула и окружающего пейзажа в этом мрачном пекле, где воздух дрожал от зноя и звона мошкары. Тени, отброшенные пролетающими птицами, скользили в желтом-желтом выгоревшем пырее, волнистыми линиями проносились по сучьям карликовых деревьев и кустарников, словно стаи летучих мышей. Безымянные места, окутанные жуткой дремотой пространства, раскинувшие свои всемогущие члены во всех направлениях, как человек, пригвожденный к кресту, чей нечаянный жест мог быть воспринят как проклятье или благословение, и, в силу веры, немедленно обретал могущество над всем живым.

По черноземному ландшафту равнин вдалеке брели, исчезая в сизом типчаке, вилороги с безволосыми крупами.

Вождь, начальник, командующий, а можно мне свободную лошадь уступить или хоть мула? спросил Холидей, я ведь не какой-нибудь индийский факир, а тут земля горячая, ей богу, что твои угли!

Господь с тобой, усмехнулся длиннолицый.


Кареглазый молился, чтобы поскорее наступила ночь. Но этого не происходило до тех пор, пока они не увидели вдалеке взлохмаченную опушку, и отдаленный холм походил на голову отшельника, смиренно склонившегося перед солнцем, будто для пострига. Палившее беспощадно, оно наконец-то закатилось, как глаза мертвеца.

Ночь они провели в тишине и молчали. Кареглазый утирал перекошенное лицо шейным платком и не мог отвести взгляд от жуткой мешанины, мерещившейся ему вдалеке. Там миллионы перекрученных членов сходились в одну точку, и руки, и ноги, и тела, и рты, и уши, и глаза, как сухие ветви и сухие листья, все трепетало, пронизанное жаром, зноем, в одном адском полуночном котле; и выглядело так, будто его с неистовым усердием впихивали туда, ломая кости, стремясь уместить как можно больше переломанных и изувеченных конечностей в эту мясорубку.

Солнце исчезало, потом вновь восходило, меняясь местами с луной, как в руках жонглера, небо и земля были соединены разукрашенными линиями, похожими на позвоночные столбы титанов, геркулесов, атлантов, кариатид. Далекие неземные огни и оптические иллюзии ослепительно иллюминировали, чередуясь между собой в этом балагане беспорядочных превращений по мере того, как звезды продвигались по небосводу, оказавшись, как и все прочее, пленниками общей композиции, узниками какого-то замысла, который никому не дано постичь.

Солнце, луна, пустыня и небо оставались неприкосновенными и неизменными величинами, все остальное приходило в упадок. И в этих странных местах даже люди, которых он считал настоящими, могли оказаться не более чем плоскими фигурами, наклеенными в различных позициях, из которых они переходили как бы друг в друга, словно их нужно было быстро тасовать, чтобы получилась последовательность осмысленных телодвижений – и все это происходило с ними на замкнутой поверхности вращающегося шара оракула, на лобной доле пульсирующего от лихорадки мозга. Кареглазый заснул, но быстро проснулся – длиннолицый намертво придавил его к земле, а горбоносый сбросил с него сапоги. Стянул с брыкающегося кареглазого за штанины модные джинсовые левисы с медными заклепками и кожаными ноговицами.

Модник, черт тебя!

Длиннолицый обхватил мальчишку руками и одну за другой расстегнул пуговицы его клетчатой рубахи, а затем снял ее с плеч рывком, как шкуру со зверя.

Красота!

И кареглазый, уткнувшись лицом в землю и не понимая, что происходит, звал на помощь и пытался сопротивляться, но длиннолицый коленом придавил его и держал голову. И Холидей, наблюдавший за ними из тени от костра, заходился смехом.

Когда длиннолицый отпустил его, кареглазый вскочил – был он голый, в одном только исподнем, с перепачканным лицом.

Что за ребячество!

А ты, малец, не горлопань понапрасну. Друзей-приятелей у тебя здесь нет – и заступиться за тебя некому. Прими наказание как мужчина.

Какое наказание – за что!

Не горлань, говорю.

Они натянули между высоких кустарников веревку, на которой горбоносый развесил одежду кареглазого. Длиннолицый быстрым шагом направился к лошадям, вытащил из чехла на луке седла короткоствольный винчестер кареглазого.

Эй, не трожьте!

Тихо, а то беду накличешь.

Горбоносый потушил сигарету о пончо кареглазого, окурок бросил ему в сапог и пнул. Отошел на расстояние, отсчитав вслух десять шагов – повернулся, достал из кобуры револьвер, оттянул курок за спицу, поставив спусковой крючок на боевой взвод, барабан провернулся на камору. Горбоносый прицелился в рубаху и выстрелил. Рубаха едва-едва колыхнулась, на первый взгляд казалось, что на ней не осталось и следа. Горбоносый опять оттянул курок, прицелился и выстрелил. К гремящему звуку присоединился короткий щелчок – пуля отстрелила пуговицу. Затем в игру вступил длиннолицый. И на пару за полминуты они понаделали с десяток прорех в пестрых шмотках кареглазого. Все заволокло дымом, воздух вибрировал, словно сквозь него были натянуты гитарные струны.

Когда стрельба прекратилась,  в ушах еще звенело. Длиннолицый сплюнул, небрежным жестом сдвинул шляпу на вспотевший затылок, где рябым орнаментом расползался глянцевый плевок проплешины, пригладил редкие просаленные волосы.

А ты только дай волю воображению, голубок, просто представь, что с тобой стало бы, не стащи мы с тебя одежки!

Кареглазый промолчал.

Волосы дыбом, верно?

Горбоносый сказал:

Ну, зато шляпа целехонька.

Сплюнь и перекрестись, братец, ибо шляпа – это святыня. Ее марать, что на икону плюнуть.

И то верно, закон святотатственных действий не прощает.

Длиннолицый улыбнулся. А может, пусть мальчишка в зубах консервную банку зажмет?

Это еще для чего?

Как это – поупражняемся в меткости.

Длиннолицый упер приклад винчестера в плечо и навел ствол на кареглазого, легонько дернув его вверх, будто выстрелил.

Пиф-паф.

Не-е…

Кареглазый отмахнулся. Не законники вы, а сучьи сыны – вот кто!

Горбоносый вдохнул полной грудью, сплюнул и недобро глянул на мальчишку своими маленькими оловянными глазами.

Длиннолицый покачал головой. А ты посмотри на ситуацию с другой стороны – вот кто спросит, что у тебя со шмотьем приключилось, так будешь всем рассказывать о геройском, о рыцарском подвиге! О том, как ты один был, а на тебя двадцать преступников закоренелых и до зубов вооруженных, и стреляли они в тебя из ружей и пистолетов, и ножи запихивали, к слову нож можно и употребить для достоверности, и кто чем и во что горазд тебя резал и бил, и стрелял, одежки твои искромсали, а на тебе и царапины нет. Чудо!

И, присев на валун, длиннолицый утер лицо и, мелодично присвистывая, принялся разглядывать испещренное звездами небо – так просто, будто собственную ладонь, чей след отпечатал на отсыревшей стене первобытной пещеры.

Спой-ка мне, сынок, из ковбойского репертуара, сказал.

Кареглазый фыркнул. Сам пой.

Горбоносый перезаряжал револьвер.

А что, спой-ка. Он песен еще никто не умирал.

Не буду я петь. Ковбой поднялся и направился к веревке, снимать одежду.

Ну и зря, малец, а я бы аккомпанировал, фью-фью-фью!

Холидей жалобно завыл. Оооу, сколько ночей мне и сколько дней жить! Оооу, вновь я вдали от дома! время меня без ножа режет, здесь ночи вдвое длиннее, а дни – как решетки на окнах! Оооу, голова моя посыпана пеплом, а сердце очерствело, но я счастлив! я не видел хлебов насущных, но благодарил бога, как научен! Оооу-оооу, пустыня гола как сокол! одинокая тень, чье небо – земля! хочу поднять руки и испить из неба, как чаши! Оооу, дух мой томится по дому! и я как зверь в капкане – тщусь отгрызть свою лапу и скинуть с себя оковы смерти! прими меня, отче, по весточке из голубиной почты, туда, откуда я родом, в страну радости и жизни!

Глава 4. Хлеб для людоеда

Утром вновь солнце надулось багровой головкой полового члена перед семяизвержением – и, не дожидаясь, когда оно извергнет пламя, они продолжали свой путь в промозглой прохладной тени. Вечер не наступал долго, а когда наступил, то опустился внезапно, как занавес. Где-то в полумиле от них, трепеща в знойном воздухе, цепочкой продвигались существа неведомые, уходя в направлении, противоположном путникам – и очередной рассвет вот-вот должен был настигнуть безмолвный гурт, но стадо будто исчезло во тьме, где стеной вырастал выгоревший с восточной стороны лес облезлых деревьев с бесцветной корой. Звезды, собранные в снопы, букеты и жаровни, горели ярко, и света луны было достаточно, чтобы не останавливаться им до зари. Горбоносый обернулся на крик, когда кареглазого вышвырнула из седла лошадь. Она покачивала из стороны в сторону головой и отталкивалась передними ногами, разворачиваясь и фыркая, будто ее окружало незримое препятствие, сотворенное ее же жарким спутанным дыханием.

И она пятилась от него, раздувая ноздри и тараща глаза, и клацая зубами.

Горбоносый спешился, быстро утихомирил ее, наблюдая, как кареглазый, корчась, поднимается.

Длиннолицый, сложив руки, ссутулился в седле и, понурив голову, жевал табак, приговаривая что-то своим лошадям.

Хорошо хоть не на мою шляпу приземлился, сказал.

Ну, что там? спросил кареглазый.

Горбоносый подошел к нему и задрал его рубаху, изучая кровоподтек.

М-м… до свадьбы заживет. В седло вернешься.

А что остается? Не пешком же идти.

Трус, убийца и рохля, рявкнул Холидей. Даже конь твоя чует твою трусость – отдайте ее мне! Я больше заслужил…

Тихо, рты! прошипел длиннолицый.

Он выпрямился, сплюнул и прищурился, на мгновение застыв полностью, будто от удара молнии, а затем повел лошадей в сторону, откуда хорошо просматривался оставшийся позади путь. От мимолетного чередования повторяющихся пятен, среди стволов низкорослых деревьев, отделилась тень, чье движение нарушало покой этих мест и выглядело посторонним, не принадлежавшим этому многовековому монументу застывшей натуры.

Медведь? волки? спросил кареглазый.

Принюхайся, запахи не обманывают.

Хуже, нехристи! ответил длиннолицый.

Краснокожий сидел на вьючном муле – мул был уже старый, но ретивый; краснокожий же еще мальчишка, с хвостом длинных черно-синих волос в разукрашенном капюшоне с колпаком, который делал его похожим на палача. Одет в перепоясанный мешковатый капот с передним разрезом, застегивающимся на пуговицы, но теперь расстегнутом для верховой езды. Жилистые безволосые голени и босые ступни, меленькие, как у женщины. Сам мальчишка тощий, с узким лицом и римским носом, кожей черной и черной кровью, как у шахтера. Под серыми ногтями фиолетовые дужки грязи, а единственное белое, что у него было – это белки обезвоженных соколиных глаз, сверкавшие в полутьме, которыми индеец разглядывал необычных иноземцев, чужестранцев, статуй из иной глины.

Кареглазый, настороженно подобрав слетевшую с него шляпу, начал кулаком утрамбовывать тулью и отряхивать ее от песка и пыли, не сводя при этом глаз с краснокожего. Индеец поднял руку.

Господи – это просто мальчишка, сказал кареглазый.

Нехристь это! фыркнул длиннолицый, красная смерть!

Зуб даю, он тут не один, поддержал Холидей, стреляя глазами.

Ты нашу речь понимаешь? спросил горбоносый.

Да, коротко ответил индеец.

Уже что-то.

Есть с тобой кто-нибудь?

Я был с мужчиной, белым как вы, нас преследовали другие белые. Он пошел одним путем, а я – вторым. У меня его вещи и мул.

Значит, ты один?

Я один.

Холидей крикнул. Он лжет!

Угомонись, сказал горбоносый.

Нет, нет, а ты сам хочешь? Хочешь, чтобы они твою безмозглую башку по-индейски побрили, а мозги твои своим собакам дали полизать, что засоленное мясо? Так и будет, поверь! Он лжет, ему же сам черт за каждую изреченную ложь по монете в карман кладет! Мы уже мертвецы! нас порубят на куски, боже мой, сгинуть в ночи от рук безбожников, дикарей, собак!

Длиннолицый ответил, я согласен с ним, братцы. Сердце мое чует, что дело нечисто, и я так рассуждаю, что если Господь на моем пути дикаря ставит, то тут как в шашках, либо ты ешь, либо тебя едят. И каждый делает, для чего рожден. Я вот рожден, чтобы потрошить нехристей всякой масти, черных, желтых, красных. И пути этого придерживаюсь уже много лет, и пока не ошибался.

Кареглазый напрягся.

Горбоносый сплюнул и отвернулся от длиннолицего, спокойно спросил, ты откуда идешь?

Индеец ответил, куда солнце садится.

С запада, что ли?

Да, оттуда.

А что в той стороне?

Уже ничего.

Ничего… ну, конечно. Имя у тебя есть?

Я – Плачущий в Сиянии Пихт.

Длиннолицый брезгливо сплюнул.

А я Дареный Конь, и в зубы мне не смотрят, сказал он, это вот маршал Гордый Орел, мальчишку звать Пугливый Олень, а тут у нас Оуэн Холидей – насильник, убийца и разбойник, Яростный Лось.

Не отвечайте ему, сказал Холидей, краснокожие все как один убийцы, они же нас живьем обдерут, куска родной кожи не оставят, на бобровые шкурки нас живенько покромсают! Я-то о своих волосах помню и вам не рекомендую забывать…

Горбоносый спросил, где твои?

Мои?

Да. Ты из черноногих. Где твои?

Я один.

А куда ты направляешься?

Никуда, я просто иду.

Заблудился, что ли?

Нет, не заблудился. Мне некуда возвращаться.

Ты местность эту хорошо знаешь?

Я здесь никогда не был. Но бывал в местах похожих.

Индеец говорил и пронзительно смотрел на кареглазого.

У меня что, лицо испачкано? спросил он и надел шляпу.

У тебя к нашему другу вопросы какие, спросил длиннолицый.

Это был он.

Кареглазый спросил. Что – я?

Вы убили много людей, сказал индеец. Я там был и видел вас, вы застрелили нескольких мужчин и женщину, я ее знал.

Кареглазый промолчал.

Женщину? о какой женщине говоришь? не о той ли чернявой, которую нам хоронить из-за его меткого глаза пришлось.

Индеец показал пальцем на кареглазого, пусть он говорит!

Спокойно, друг.

Ну, мне-то сказать нечего.

Пусть убийца говорит.

Я не убивал никого!

Я видел.

Черта с два!

Черноногий промолчал, только смотрел.

От чьей угодно пули она могла погибнуть. Пусть они вот престолом божиим поклянутся, что каждого застреленного ими разглядели! Темно было, пыль коловоротом – хоть глаз выколи. Вот и все!

Горбоносый помалкивал.

Длиннолицый противно улыбался.

Нечего мне сказать! кроме того, что уже сказано. Конец истории.

Длиннолицый сплюнул и ухмыльнулся. Ты бы еще сказал – что баба та умерла до того, как ты курок спустил.

А может, так и было! Не знаешь, как оно случилось – головы полетели, ничего не попишешь!

Ну, довольно, почесали языками и будет…

Пользуясь замешательством, Холидей подступил и ловко выудил нож у длиннолицего из сапога, затем молниеносно напрыгнул со спины на горбоносого, сшиб с него шляпу и сделал вращательное движение связанными руками у него над головой, туго затянув петлю на вспотевшей шее, и стал водить ножом по лицу.

Кареглазый растерялся, длиннолицый выругался.

Убью! крикнул Холидей, режь веревку!

Дурак, от нас не уйдешь.

Режь, говорю! И оружие вон из чехлов на землю!

Ты мой нож прикарманил. Нечем резать.

Он кивнул кареглазому, давай ты режь! И зубы не заговаривай!

Горбоносый вскинул руку, стой на месте!

Убью! Убью, клятву даю кровавую, мне позарез жить надо, позарез, денег вам надо? Чего надо вам!

Холидей поволок маршала, спотыкаясь в потемках.

Вот, убийца есть у вас, женщину убил, его на эшафот венчаться ведите! по его голову петля слезы льет не меньше, чем по мою, а я что? Кому я зла сделал?

Не дайте ему уйти, слышали!

Да куда он денется, расслабленно плюнул длиннолицый.

Ну нет, вы меня, пыльные, без штанов оставили, исподнее у меня отняли, лошадь мою из-за вас пристрелили! Ни бритвы, ни лохани, уже неделю! Я вам кукла для битья, а? Вот зарежу тебя, глаз выковыряю из башки – поглядим, какой бы будешь тогда!

Индеец дымно выстрелил из однозарядного пистолета. Мул издал ослиный крик. Кареглазый заслонился руками и локтями, припадая к земле, и ноги само понесли его за ружьем к ретивой лошади. Холидей запричитал, бездумно двигая кровоточащими сухими губами, продолжая бессвязно лепетать и механически мигая затуманенными глазами, которые искали, за что ухватиться.

Горбоносый крутанулся, оба перекувырнулись, повалились в пыль. Он вывернулся и схватил Холидея за запястье, затем разжал трясущиеся костлявые пальцы и отобрал нож, отбросил к ногам кареглазого, вытащил голову из петли, откашлялся и помассировал горло, наклонившись над раненым – правое ухо Холидея отстрелено и бугристо-рваный шрам наискось пульсирующего, залитого кровью виска.

Он мертв? спросил длиннолицый незаинтересованно.

Жить будет.

По мне так пусть помирает, сказал кареглазый.

Кто в меня стрелял? Боже… мое ухо!

Не зря господь дал человеку два уха. Как раз на такой случай.

Сучья мать!

Длиннолицый присвистнул. Горбоносый утер кровь со щеки, где его порезал Холидей, и неожиданно все оживились, когда раздался младенческий плач.

Это еще что? спросил кареглазый.

Зверь?

Ребенок, черт тебя дери.

Они поглядели на черноногого.

Это ее сын.

Сын? Чей сын?

Черноногий слегка развернул мула. Завернутый в плотный свивальник толстощекий и темнокожий мальчик был усажен в толстую суму с лямками через плечи.

Вы убили его отца и его мать. Они приняли меня как гостя.

Кареглазый промолчал.

Ну, теперь ничего не попишешь. Подай-ка мне мой нож, ковбой.

Ковбой протянул нож длиннолицему. Они остановились на ночлег до рассвета в миле оттуда – у благозвучного чистого ручья, чтобы дать лошадям и мулам отдых. Кареглазому было поручено снять с животных поклажу, чем он и занялся, но мысли его и весь вид его были такими, словно он остался одной ногой стоять в могиле с женщиной, которую не помнил, как застрелил. Он снял седла с лошадей, снял поклажу – и все утирал платком лицо, потную шею и отмахивался от комаров, а про мула забыл.

Горбоносый и длиннолицый общими усилиями бинтовали голову кусающемуся Холидею, а краснокожий воткнул в землю веточки, начинил сердцевину растопкой и поджег. Столбом в ночь поднялись искры, в танце с ними объединялись стрекочущие светящиеся насекомые. Холидея утихомирили угрозами, и разошлись по спальникам. Но никому не спалось. Горбоносый и индеец общались полушепотом и жестами, когда речь заходила об окрестностях, лежащих за холмами. Кареглазый притворялся, что спит, отвернувшись набок и хрипя, а длиннолицый, сняв шляпу и сапоги, разглядывал в отблесках пламени старую длинноствольную винтовку с черным цевьем, неуклюжую как костыль; барабанный механизм приводился в действие рычагом, но казенник был разобран, детали хранились в сумке. Ружье уже много лет не чистилось, будто хозяин боялся стереть некую историю, стоящую за этим оружием.

Он вытащил из мешочка черную книжечку – миниатюрное священное писание, помещающееся на ладони, из которого с характерным звуком вырвал несколько страниц с перечеркнутыми строками.

Мой папаша, господь помилуй его душу и прими в царствие небесное! в годы гражданской войны странствовал по северным штатам с проповедями как миссионер, стараясь внушить белым, что братоубийственная война из-за черных – это могила, которую мы роем нашему брату! но, поверьте, могила сия достаточно глубока и достаточно черна для обоих братьев!

Кареглазый пошевелился, горбоносый покосился на говорившего, а наемник все разглядывал ружье, лаская его.

Мой папаша, царствие ему небесное, утверждал, что черные должны быть сжигаемы посмертно, дабы ко второму пришествию Христа и воскресению мертвых ни одному негру не осталось, из чего воскресать на этой святой земле! Пусть они останутся камнем и глиной, а белый человек войдет в царство небесное, где и определится его судьба как борца со змием. Помню, что территории нескольких штатов, по которым папаша, благослови его господь, походил в гражданскую войну и наиболее тронутые ей, он по возвращении домой вычеркнул со своей карты и назвал кровавым пятном позора на груди соединенных штатов Америки. Он ножом вырезал вычеркнутые штаты по линии границы их, как будто сорвал какую-нибудь незаслуженную медаль с мундира американского солдата и швырнул ее в огонь, во тьму, в небытие, откуда и вела свое кровавое начало это богопротивная война! Да, хорошие были времена… хорошие…

Холидей, связанный по рукам и ногам, отощавший, с хвойными иголками в паутине всклоченной окровавленной бороды, с забинтованной головой, стертыми в кровь ступнями и побитыми коленями, с давнишним шрамом под глазом, сидел недалеко от костра в жестко фиксированной веревками позе, какую принимают просмоленные мумифицированные вожди аборигенов.

Он искоса поглядывал на длиннолицего – в частности, на его ружье.

Ты веры христианской? спросил.

Длиннолицый не ответил ему.

И отец твой христианин. Ну, так ведь я тоже – мы единоверцы, ты и я, единомышленники. Ты христианин и я христианин.

Длиннолицый молчал.

Вижу, что у тебя на мешке крест вышит.

Хочешь поближе посмотреть?

Не хочу, я и отсюда вижу.

Горбоносый посмотрел на них.

Холидей плюнул в костер, вот и употреби свое ружье по назначению! прерывающимся, лающим голосом выкрикнул он, давай, если ты христианин! Вон наш враг, вон он, Сатана! Ухо мне отстрелил, гаденыш, а мог бы и тебя отправить пыль кусать! Или ты струхнул, да? Да! присмирел ягненок кроткий! чужаком сделался среди кровнородственных единоверцев? начальник твой самый настоящий краснолюб, по нему видно! эта нехристь паршивая его одурманила своей мумбой-юмбой! А ты о славу крестоносцев ноги вытираешь как о коврик бордельный! вот он, глаза раскрой! какой ты христианин, для тебя все одно, что с Христом, что с людоедом хлеб преломлять, для тебя что гроб господень – что притон разбойничий! Все одно! у тебя душа негритянская, язычник чертов!

Длиннолицый подскочил как ошпаренный.

Тут ты палку перегнул, братец.

Горбоносый поднялся – непроницаемым взглядом оловянных глаз сказал длиннолицему все, что не смогли бы выразить слова и, отряхнув со штанин пыль, опустился на место.

Длиннолицый направился к лошади, злорадно присвистывая. Из кармана седельной сумки вытащил металлический ларец, в котором хранил бритвенные принадлежности – фарфоровую чашку, кисть, бритву и застывшую пену в баночке. Вернулся к костру с раскинутой бритвой, чье лезвие сверкало в отблесках пламени. Холидей попытался пошевелиться.

Ты что это удумал, сучий сын?

О-о, сейчас узнаешь.

Эй, начальник, вождь, ты что же, этому живодеру меня кромсать разрешишь?

Горбоносый ответил. А ты не дергайся, больно не будет.

Да ведь я не во зло! А, сучьи дети! Вот, парень, вот закон, вот его рук дело! Сперва лошадь мою убили, а теперь меня будут на ремни резать! Не отворачивайся, гляди, как меня кромсать будут!

С минуту длиннолицый постоял, проворачивая маленькие трюки складной бритвой, возвышаясь над Холидеем и присвистывая, покачивая головой и будто оценивая, с какой стороны приступить.

Не вздумай сопротивляться, а то ведь порежу. У меня левая ни к черту, знаешь ли.

Длиннолицый встал у него за спиной со злой улыбкой и странным блеском в глазах, правой рукой наклонил перебинтованную голову, бритвой прошелся по шуршащей щеке. Посыпались черные курчавые волоски, обнажилась сизо-серая поверхность молодцеватой щеки. Кареглазый, горбоносый и сиксика наблюдали за ним.

Тот израильтянин, кому насильственно сбрили бороду, считался опозоренным! сказал длиннолицый, ловко перемещаясь вокруг Холидея, наклоняясь, задирая ему пальцем кончик носа, вертя его головой как шекспировский персонаж черепом, и движения его были непринужденно-решительными, быстрыми, словно он родился цирюльником.

Сиксика неотрывно следил за кропотливыми движениями и перемещениями длиннолицего; так продолжалось несколько минут, пока он то приседал на корточки, то поднимался, то наклонялся, поблескивая бритвой и очищая ее плоскость от приставших волос большим пальцем, и злым голосом цитировал по памяти отрывки из священного писания.

Подобно язычникам, они бреют голову свою! подравнивают бороду, безобразят плоть господню шрамами и татуировками!

Холидей закатывал глаза, моргал, жмурился, и ощущал свежевыбритой кожей неприятное теплое дуновение. Он не почувствовал пореза над губой, но кровь потекла быстро, как ручей – и щетина стала неопрятной каннибальской маской. Когда он попытался слизать кровь, то длиннолицый аккуратно, не прерывая процедуры и уже запланированного движения бритвы, поверхностно, как бумагой, порезал ему самый кончик языка и уголок приоткрытого рта. Холидей поморщился, из гортани его вырвался щелкающий звук.

Крику много – шерсти мало от маленького барана!

Длиннолицый утер о штанину запачканное кровью лезвие, перемазанную ладонь вытер круговым движением о лицо Холидея, затем, сделав полный круг, он остановился у него за спиной.

Семь раз, как говорится, отмерь – отрежь один.

Размотал бинты и принялся брить наголо, звучно скобля по обритым местам как по кости и беззаботно присвистывая.

Во все дни назорейства бритва не коснется главы его! О, язык твой коварный, изощренный как бритва!

Ну, подонок, дай только мне…

Шаш!

Когда длиннолицый кончил брить, то отступился и оглядел плоды трудов своих, словно господь в дни творения. Блестящая начисто выбритая голова, широкий лоб, изрезанный морщинами и мокрый от испарины и крови; тонкий нос и ввалившиеся щеки с темно-синим отливом после того, как срезали обильную бороду, стали выглядеть чужими и не относящимися к этому загорелому лицу, словно их нашили поверх, как кожаные заплаты. Длиннолицый взял его за подбородок.

Рот открывай.

Холидей стиснул зубы и поджал губы.

Рот, говорю, открывай!

Горбоносый сказал. Ну, хватит с него.

Я решаю – когда достаточно, а когда нет. Открывай рот! С гнилыми зубами, единоверец, как с грехами – чем они черней, тем болезненнее их будет вырывать. А у тебя, поди, от твоего сквернословия ни одного зуба белого не осталось – весь рот сгнил.

Горбоносый сказал. Оставь его в покое, по-человечески прошу.

Длиннолицый сплюнул.

А если нет?

Тогда по-другому попрошу.

Это как?

Узнаешь.

Ну, если ты просишь – будь по-твоему.

Прядь волос Холидея длиннолицый аккуратно завернул в папиросную бумагу, которую вытащил из кармана куртки; потом вернулся к костру, взял ружье и,поглаживая его, пообещал, что непременно продаст волосы шаманам шайенов, которые используют их в качестве жертвоприношения своим идолам.

Следующие несколько часов тянулись вечно. Черноногий глядел в пламя, протянув к его жару ладони, будто в жесте адорации и почитания святых даров божиих. С ранней зарей они собрались в путь – но длиннолицый мерзко хохотнул и сообщил, что их мула кто-то увел, а в сторону уходит тропинка следов.

Ну, братцы, я ведь предупреждал.

Ты о чем?

Нутром чую, красные мула увели, пока ты с ним дружбу водил, и, покосившись на полукровку, наемник сплюнул.

Да этот черноногий из тебя святого духа выпугал, расхохотался маршал, тебе уже в каждом шорохе листьев краснокожие мерещатся. Того и гляди от своей веры во Христа скоро начнешь шарахаться как от черта.

Длиннолицый стиснул челюсти, играя желваками, осклабился, выдвинул подбородок и сжал кулаки, хрустя суставами.

Теперь и ты со мной в ад поиграться вздумал? Прорычал он. Дьяволу адвокатствуешь! И мою веру христианскую с навозом не смешивай, слышишь меня, подпорка ты гнилая! Вот суды и стоят, что твои сараи, без окон, без дверей, что в них продажные безбожники. И не вздумай меня перебивать, пока не договорю, слышишь! А я вот что скажу, мне с этими тварями красными, желтыми, черными, коричневыми – хоть всех их в кучу сгреби, мне с ними брататься противно, да и самому Богу они осточертели! Сам глянь, как он свой гнев вымещает на цветных…

Горбоносый равнодушно сказал. Ты у нас за всевышнего глаголешь?

За него самого! И над этой нечистью не святая троица силу имеет, уж ты поверь мне на слово. Срамные божки язычников. Их потерянное племя никакими сладостями к цивилизации не повернешь. Они грязь, плоть и дьявол. У них всякого жита на лопате перемешано! И в сердцах у них камни – и души их привязаны к ним мертвыми цепями как утопленники ко дну реки…

Длиннолицый опустил руки, продел под ремень большие пальцы и стоял, плюясь и оттопырив локти, качаясь с носок на пятки.

…и вот тебе мое слово, если я вижу индейца, то я убиваю индейца – ножом, пулей, веревкой, палкой, голыми руками или камнем, что Господь под руку положит. Меня так отец научил, служба научила, да и просто – жизнь. И ни разу локти кусать не пришлось, что усомнился в собственной правоте. Будь мы даже последние спасители на ковчеге, я этим безбожным тварям не дал бы шанса. И этому мокасину спуску не дам! вот тебе мой зарок.

Кареглазый сказал, не хочу в этом участвовать.

Горбоносый снял шляпу, пригладил волосы и спросил у наемника, ты мула спрятал?

Не я! У индейца своего спрашивай, кто и что, длиннолицый указал направление, может, еще успеете догнать, а мы тут покукуем. Одну тропу с индейцем я делить – не буду! Хоть глаза повыкалывай да ноги мне поломай, лучше пропадом пропасть!

Глава 5. Все человечество

Долговязый и древний, как сам мир, чьи знания он получил неведомыми путями, темными и священными. Он пересек поляну и направился к приречному городку, шагая в грязных старых сношенных сапогах. Вохреное солнце тускло освещало мглистую местность, и глазу не за что было зацепиться в бледно-сером неподвижном пейзаже, словно в капле смолы, словно зародившемся в ней, развивавшемся в ней, медленно и вопреки застывшему времени. Светловолосый оборванец в одном тапке и грубой рубахе с палкой в руке перегонял блеющих коз со двора во двор, не обращая внимания не немногочисленную публику. Березовый ствол в пожухлом наряде утопал в цветистом дерне у дороги. Над темным кровоточащим пнем, напоминающим огарок свечи, восковое изваяние, жужжала мошкара, комары и стрекозы в числе сотен, будто черное извивающееся пламя этой умершей свечи. Дети, столпившиеся вокруг, шуровали поломанными ветками по липкой поверхности пня, стараясь, чтобы налипло больше сока, а затем махали ими в облаке мошек, которые вязли в густой капающей массе – и ребятня давала дворнягам облизывать прутья.

Он пересек улочку и вошел, пригнувшись, в помещение. Рябой сорокалетний мужчина в пятнистом фартуке, протирая сухой тряпкой внутренность стаканов и, глядя сквозь донышко на источник тусклого света у потолка, расставлял их под стойкой. Тот, кто вошел, огляделся маленькими прищуренными глазами. На верхней ступеньке лестницы возникла толстогубая чернокожая женщина с метлой в одной руке и ведром в другой, он посмотрел на нее. Она – на него. И продолжила заниматься своим делом. С вибрирующего потолка сыпался тонкими струйками песок, сверху доносились отрывистые голоса, обменивающиеся фразами на чужом наречии. Пустующие столы в мрачной прокуренной зале. Тот, что вошел, направился к единственному посетителю – белобрысому неприглядному мужчине, который склонился над остывшей похлебкой в раздумье. Он поднял глаза, когда, отодвинув стул, за стол сел вошедший негр.

Белобрысый посмотрел на пустующие столы и опять на негра.

У тебя с глазами плохо, дед?

Негр был старый, безносый и безбородый, с длинными седыми волосами как у библейского судьи, и напоминал летучую мышь своими одеждами, темными и потрепанными.

У тебя и со слухом плохо? Тут занято.

Я ищу одного, сказал негр.

Да? И я его знаю?

Негр промолчал.

Не встречал я тебя здесь раньше.

А я из других мест.

Да? Белобрысый потянулся к плевательнице, высморкался и сплюнул, поглядывая на негра. Слушай, дед…

Я слушаю.

Кого бы ты здесь не искал, я тебе советую пойти поискать в другом месте. Сейчас мой приятель из сортира вернется, а он сегодня злой как тысяча чертей. Слышал, что говорю? Или громче повторить. Приятель из сортира вернется и накостыляет тебе.

Не жди его, коротко сказал негр.

Белобрысый шмыгнул и утер нос. Да? А что так?

Он не придет.

Чего это?

Негр промолчал.

Не тюкнул ли ты его, случаем?

Он жив.

Да… а где он тогда?

Уже далеко. Ты не малодушничай.

Чего?

Негр не отвечал.

Ты кто такой?

Меня зовут Барка.

Пустой звук для меня имя твое. Скажи лучше, чего надо?

Кто тебе пообещал денег за голову индейца?

Белобрысый отклонился. Какого-такого индейца?

Ты знаешь.

Черта лысого я знаю.

Сколько получишь за него?

Белобрысый облокотился на спинку стула, а другую руку опустил под стол и принялся часто притопывать ногой.

Чем раньше скажешь, тем раньше я уйду.

А если я не скажу?

Тогда и я не уйду.

Я сам уйду.

Далеко не получится.

Не пугай меня.

А я и не пугаю. Просто не отпущу.

А я и спрашивать не буду. Уйду, если нужда припрет. Вот и поглядим, какими средствами ты меня останавливать будешь.

Ну, иди.

И пойду.

Негр не ответил.

Вооружен ты чем?

У меня только нож.

Только нож?

Этого хватит.

Сомневаюсь!

А ты не сомневайся – это дьявол. От него жизнью небрежешь.

Тьфу, вот что я думаю о твоем дьяволе!

Негр промолчал. Белобрысый улыбнулся и положил на край стола ребро ладони, а в руке держал направленный негру в лицо пистолет, рукоять из черного ореха, ствол круглого сечения по всей длине увенчан курносой медной мушкой; когда-то полированная фурнитура потерлась и утратила блеск. Другой рукой белобрысый сделал жест, словно демонстрируя фокус с исчезающей монеткой, проведя ладонью над оружием, и стальной курок оказался взведен.

Ну, а такое видал?

Да – и всегда кончалось одинаково.

Белобрысый выждал минуту.

Не вразумляет? Могу и кролика из шляпы достать.

Негр протянул руку через стол, взял его шляпу и примерил.

С ума сошел! Ненавижу, когда мои вещи мусолят. Проучить бы тебя, да вижу, что впустую потрачу день. У тебя, видать, от старости мозги в куриное дерьмо превратились – а дерьмо, как известно, на хлеб не мажут. Вот и я не буду.

Жизнью небрежешь, скрипучим голосом сказал негр, человеком небрежешь, хоть и сам человек. Ты и самим собой небрежешь. Но я тебя не убью, пусть ты ищешь смерти, но не от моих рук.

Белобрысый наклонился, глядя на старика:

Ты мне чью веру проповедовать вздумал?

Скажи, кто за голову индейца платит и где найти его, и я уйду.

Духом святым побожусь, старик, он перекрестился, спроси опять, и я у тебя во лбу дыру проделаю.

Опять слова. Но они в прошлом. Ты мог их произнести сегодня утром или в день сотворения мира. Они в прошлом, а мы здесь. И ты чувствуешь, что не хочешь поступать так, как сказано. Не уверен, что хочешь уйти в прошлое вслед за своими словами. По глупости сказал их. И теперь, я вижу, что ты пожалел о них.

Белобрысый поднял ладонь, думая утереть пот со лба, но передумал.

Я уйду, не пытайся меня остановить.

Одной пули мало, чтобы меня свалить.

Да?

Многие пытались.

Вот и я попытаюсь. Мало тебе, что нос отстрелили, я тебе еще и глаз вышиблю.

Убьешь старика? Не будет этого.

Ошибаешься. За тысячу долларов я с тебя три шкуры спущу и не поморщусь. Мне эти деньги как воздух нужны, а тебе столько не прожить, чтобы их потратить.

Столько за индейца платят?

Столько, да. Но тебе их не видать, как своих ушей. Все ты дела на этой земле грешной закончил? Семья у тебя есть, дети и внуки. Ведь если нет – ты сам станешь прошлым с минуты на минуту. И некому будет о тебе помолиться.

У меня в роду все человечество, ответил негр. Пока оно живо – жив и я.

Это хорошо, папаша.

Негр сложил губы и дунул из тени, пламя свечи встрепенулось и исчезло бесследно как учуявший охотника олень. Белобрысый спустил курок. Пуля с глухим треском вклинилась в дощатую стену. Негр схватил мужчину за руки мертвой хваткой. Голоса на втором этаже на мгновение стихли, чернокожая женщина замерла и рябой мужчина, протиравший стойку, выждал секунду. Пыль из-под метлы кружилась в воздухе, а затем все возобновилось.

Успокойся, старик. Я просто мулов погоняю. У меня злого умысла нет, мне только деньги нужны. На сорок долларов в месяц не нагуляешься, а когда еще долги повисли, что твое ярмо на быке…

Негр спросил, кто охотится за индейцем и где найти его?

Я знаю, кто, ты только руки мне не ломай – я ими на хлеб себе зарабатываю.

Скажи кто, и я уйду.

Да много кто.

Негр спросил. Кто больше всех платит?

Ну, старик, местные – публика малоимущая. Один есть. Знаю я, где искать его. Начальничек он перегонной бригады ковбоев.

Кто?

Зовут его Моррис Медвежий Капкан Кастильо. Местный владелец большой скотоводческой фермы его нанял скот сопровождать, в его распоряжении сотня ковбоев. Каждый знает, сэр! Медвежий Капкан готов отсыпать за башку индейца тысячу долларов серебром. Ва-банк, как говорится! За кровавую мексиканскую вендетту. Вот я и снялся с седла, чтобы себе будущее обеспечить. За тысячу долларов! Говорят, индеец этот сына его покалечил – мальчишку, тоже ковбоя. Руку по локоть ему отрубил одним махом – что твой початок кукурузы. Как не бывало. И кость и жилы перерубил. Вот тут. И не только его, сэр…

Негр отпустил его руки. Белобрысый потер запястья.

…покалечил многих белых. Да, тут сущий ад творился, что твой крестовый поход, только ребятня красная. Жгли, расстреливали и рубили белых, черных, насиловали женщин и девочек, говорят, угнали лошадей у местного ранчера, а его самого порубили. Вожака их прозвали Красный Томагавк. Хотя те, что выжили, говорят, он тесаком мясничьим орудует. Но имя, надо сказать, по заслугам ему дано. Его скальп нынче в большом почете. Из телеграфной станции местным сообщили, что скоро прибудут по его душу и дружков его федеральные маршалы в числе полусотни и полицейские, бог знает, сколько.

Негр слушал.

Но с тех пор уже дней пять прошло, видать, край наш сам по себе, да и народец нетерпеливый, может, кто Красного уже линчевал на первом суку. Тут каждый готов от себя кусок кровавый оторвать, лишь бы мальца прищучить. Но, крест мне в помощь, и я не хочу с пустыми карманами уйти. Да, неплохие деньги. Мешок серебряных долларов за башку дикаря отдельно от тела. Можем поделить пополам. Я про деньги. По пять сотен каждому. Мне и тебе. Это немало, да? Мне по случаю и такую выгоду удачей считать можно. Но, может, предложение и получше выгадаем.

Твою шляпу я возьму.

Пожалуйста. Мне такой партнер кстати. Деньги-то легкие. Шлепнуть индейца. Ему отроду пятнадцати нет. По пять сотен мне и тебе.

Негр поднял однозарядный пистолет, в перебранке оброненный белобрысым, и положил на стол.

По рукам?

Нет. Иди, откуда пришел. Деньги за голову этого индейца мои.

Глава 6. На корм свиньям

Горбоносый и сиксика с младенцем за спиной, оба верхом, в быстром темпе пересекли равнину по следам мульих копыт и обуви. У них ушло несколько часов на преследование, они не замечали вращения земли под копытами ездовых, и небо не простаивало на месте у них над головами. В первый час скачки плотный безветренный воздух накрыл их разгоряченным одеялом, роскошным саваном из облачной фольги, сквозь шляпу солнце жгло горбоносому зачесанные лысины. В своей колеснице оно двигалось по ипподрому неба, раздумывая над захватническими планами и возглавляя персональную военизированную коалицию; рдеющие чужим светом облака, состоящие в его подчинении, раскинувшись, как чудовищные щупальца во все стороны, на протяжении утра меняли очертания, уподобляясь странам и даже целым континентам; и лишь по прихоти солнца они беспрепятственно дрейфовали по нерушимой безводной синеве, выстраиваясь именно в такую картину, какую на политической арене хотели бы видеть мелкособственнические правители продажных государств, выдающих свои ничтожные притязания на всемирное господство за миротворческую миссию. Странники, против воли завороженно наблюдая за рассветом этой солнечной империи, на время забылись. Что камень в сердце своем остается камнем, сколько его не обтесывай – ничего не отыщешь, кроме камня. Так и солнце, сколько не проникай в его глубь – огонь и жар, а человек, сколько его не исследуй – тьма.

К полудню жаркая серебряная атмосфера потемнела и зазвенела моросью, и загудела порывистым ветром. И небесное светило затерялось в подшерстке набегающих туч, и сиксика заметил луну. Тусклое и изможденное лицо умирающего старика. На своем муле, а горбоносый на лошади, с возвышенности они оглядывали простирающееся во всевозможных направлениях бледно-голубое море отяжелевших песчаных валов, которые в своем стремлении к совершенству застыли, казалось, навечно. По их гладким отшлифованным равнинными ветрами скатам стелился рисунками и арабесками будто одушевленный песок, чьи скоротечные переливы и меняющиеся оттенки создавали впечатление непрерывно движущихся диковинных стад, то оживающих и легко скользящих подобно змеям, то замирающих в тягостном напряжении.

Их утомительная и бесцельная скачка в безбрежности затягивающего пространства длилась уже много веков.

Там! сказал сиксика.

Что? спросил горбоносый.

За мной.

Они приблизились к тому, что сбросили как лишний груз те, кто увел у них мула – бесформенный продырявленный мешок, от которого уходил след другого вора, по-видимому, местного грызуна; была тут картонная коробка с крупными иноязычными литерами, из которой воры забрали лепестки курительных растений; валялась неподалеку пара маракас из плодов игуэро с прожаренными семенами, которые длиннолицый хранил как память о молодости; и ларчики с солями, специями, высушенными гусеницами и жуками, которых длиннолицый употреблял с хлебом и алкоголем по знаменательным датам христова календаря; и домотканые мешочки с самодельной символикой для богослужений, принадлежавшие также длиннолицему; из узелка, развязанного горбоносым, высыпались десятки зубов с гнилью, которые длиннолицый, притворяясь церковным дантистом, выдрал по его собственным словам за прошедшие месяцы своих одиноких странствований среди прерий, утверждая тем простофилям, которые повстречались ему, что гнилой зуб – это чертоги нечистой силы и средоточие богопротивной мерзости. Он любил высыпать удаленные зубы в полупустую коробку, если такая подвернется ему по пути, и трясти ее, катать зубы по дну и вслушиваться в получающийся звук, и даже предложил при первой встрече горбоносому одонтологические услуги, говоря, что рот человека должен быть чист как храм, а гортань формироваться лишь правильным распеванием псалмов и молитв.

Зеркальце, кресты, сборник псалмов в пуританском переводе, в общем – святые реликвии кочующей непризнанной церкви длиннолицего. Но денег нет, черт! У меня там семьдесят долларов серебром было, пять банок консервов, бобы, персики и еще по мелочи. И я точно помню, что длиннолицый после перестрелки прихватил с трупа пистолет и запрятал в сумку. Будем надеяться, что обойма в нем пустая.

Горбоносый придержал шляпу и посмотрел вдаль, потом обратился к сиксика.

У карапуза имя есть?

Альсате.

Интересное имечко, сошло бы за название спиртного напитка.

Они глядели на осыпанный искрами горизонт. Бледно-голубые вспышки молний, тут же испаряющиеся в одном месте, немедленно возникали в другом. Они раскалывали бесконечно далекий монолитный мир затвердевших веществ на громадные непропорциональные куски.

Погляди-ка!

Сиксика показал пальцем.

Дым?

Да.

Может, костер?

Зачем вам эти вещи?

У меня там личная вещь. Я ее не нашел здесь. Так или иначе, без нее я не вернусь. За мной!

По пути горбоносый не мог сдержаться, и спросил, мне ждать, что ты и в меня стрельнешь?

Да.

Хорошо. Вот только я бы на твоем месте не торопился при всяком случае расчехлять револьвер или что там у тебя. Однажды нарвешься на ответный выстрел. И лучше бы, чтоб в тот момент у тебя не болтался младенец за спиной.

Он бы тебя задушил.

Сомневаюсь. Хотя… может и так. Не уверен, о чем он думал. Не головой, это точно. Но давай договоримся. Если ты будешь нам проводником, держись у меня за спиной, поменьше открывай рот, и никогда не клади руку на пистолет, пока это не сделаю я, ты меня услышал?

Да.

Хорошо, сынок!

Но я уже убивал охотников. Я стрелял в мужчин, бил их палками и камнями, колол их ножами – я видел, как люди умирают, и я видел – как люди убивают. Он хотел убить и убил бы. Он – жестокий человек с холодными глазами. И он уже убивал людей, и видел то же, что я.

Горбоносый пришпорил лошадь, оглянулся на мальчишку и громко спросил. И ты каждого убьешь – с кем не знаешь, как поступить?

Черноногий ответил. Твои речи трудные – мои дела простые. Я не понимаю твои речи. Другие люди не понимают твоих речей. Они пытаются смотреть на твое лицо, когда ты заканчиваешь говорить. Но они не понимают твои речи. Но мои дела понятны всем. Они ясно внушают страх – а люди понимают страх. Поэтому они понимают меня.

Горбоносый покосился на него, темнолицего, с ясными глазами. Он будто жил по иному закону, отроду свободный и по природе дикарь, обезумевший от крови царь летних эльфов, кому вскружило голову и опьянило безнаказанное насилие на приволье, и кому равного не существует в целом мире, ибо некому соперничать с ним, чтобы сломить и пробудить в нем зов, который подавил бы в нем зов его собственной крови. Все, что он делал – от насилия. Но одновременно с тем он был равнодушен к нему. Рожден в нем целиком и полностью. В крови и грехе, в грязи и пороке. Он не думал о насилии. Ему оно было чуждо и неизвестно – что такое насилие? Маршал уже встречал такой сорт людей. Тех, чей разум порожден насилием, и чья кровь порождена им, и чей холодный, как волчий вой, неприкаянный дух, мечущийся над этими обезлюдившими краями, где нет никого, чья кровь пригодна для утоления его всемогущей жажды.

Он знал таких людей.

Знал, что их убивали прежде остальных.

Когда странники пересекли преграждающие обзор возвышенности, то увидели, что дым струится от спаленного молнией кустарника. Они ускорили ход, перемещаясь по графленому и выветренному алебастрового оттенка грунту в непроглядной полуденной темноте. Вскоре они разглядели несколько уменьшающихся вдалеке фигур, напоминающих своими переливами бисерную вышивку на сформированных ветрами складчатых полосах природной мануфактуры. Те чужаки, которых, по-видимому, было двое или трое, пешком двигались прочь по направлению к реке, и горбоносый прикинул – что нагнать злоумышленников не составит труда.

Жди тут, сказал он, как договаривались.

Индеец сказал. С ними женщина.

Да? Откуда знаешь?

Я хорошо вижу.

Среди них женщина – это точно? Не ошибаешься?

Не ошибаюсь. Я вижу по одежде. А ты нет?

Нет, далековато для моих глаз. Спрячься за холмом. Тут небезопасно. Дальше пойду один. Если услышишь стрельбу, не жди.

…горбоносый обогнал их на лошади, держась на расстоянии, а затем стал приближаться к преследуемым с оружием наготове, укрываясь за темнотой, звоном мороси по камням и порывами ветра. Сделалось так темно, что он не мог различить очертания шелестящей на ветру сорной растительности под копытами лошади. Постепенно дождь стих, стало светлее. Угонщиков оказалось четверо – темнокожий мужчина с ясновидческими глазами, подросток в белых богоугодных одеяниях, красивая черноволосая женщина и годовалый младенец, спрятанный у нее под теплым плащом. Выглядели они как беженцы из скорбного города, где по пророчеству обезглавливал новорожденных обезумевший царь. Заметив едущего навстречу всадника, мужчина выхватил пистолет и заслонил собой подростка, а черноволосая женщина закричала, то обращаясь, по-видимому, к мужу, то к Господу, то к горбоносому, и в диком гвалте последний не мог различить ни одного знакомого слова.

Он торопливо слез с лошади, демонстративно убрал пистолет, выждал и в примирительно-приветственном жесте снял шляпу.

Вы мою речь понимаете? спросил.

Уйди! сказал мужчина.

Успокойтесь, я маршал. У вас мои вещички.

Уйди, а то убью!

И черноволосая непрерывно что-то тараторила, а подросток в белых одеяниях маячил за широкой спиной вздорного отца.

Уйди!

Не пойдет, сэр. У вас мои вещи, да и мул еще свой срок не отжил. Пусть я его за семь долларов получил, но хочу вернуть.

Мужчина направил на него пистолет, но черноволосая не одобряла подобного, пытаясь обратить мужа к благоразумию.

Ты, я так понимаю, отец семейства?

Уйди, застрелю!

Успокойся, я представитель закона. Будь я враг тебе, то разговор с тобой у меня был бы короток. Собственно, на семя воровское я слов не трачу – только свинец. У тебя имя есть?

Мужчина облизнул губы, воспаленные глаза его беспомощно обшаривали местность, он нервно переступал с ноги на ногу.

Прежде, чем он ответил, до них донесся хруст растоптанного валежника. Младенец пронзительно закричал. Горбоносый оглянулся – он заметил в подлеске длинную тень, различимую благодаря изменчивым провалам и глубинам, образованным в незнакомом ландшафте сложной ахроматической игрой светотени. Высокорослая фигура направлялась к ним по затемняющейся с расстоянием травянистой прогалине. Горбоносый быстро надел шляпу, не сводя глаз с мужчины, примирительно поднял левую руку, а правой потянулся к кобуре. Пот струился по холодному лбу. Однако тот, кто вышел, оказался человеком, а не зверем.

Не бойтесь, сэр, сказал негр, снимая шляпу и приглаживая седые волосы.

Ростом он был на голову выше горбоносого, да и в том было шесть футов.

Ты еще кто?

Я просто старик.

Ты вооружен?

Негр улыбнулся.

У меня нет оружия.

А у дружков твоих?

Негр улыбнулся. Я один.

И поглядел на черноволосую женщину.

Между вами раздор.

Тебе надо что? спросил горбоносый.

Боишься меня? спросил негр.

Горбоносый не ответил.

И правильно – того, кто ходит по земле с неуязвимым сердцем, надо бояться. Но у вас ничего нет, что мне нужно, сэр.

У негра под мышкой был сухой хворост, завернутый в брезент. Он нашел подходящее место, пустынную полянку в тени подлеска, сел, сложив ноги, быстро расставил ветки вигвамом, втыкая их в расчищенную землю, начинил растопкой и поджег с помощью какого-то инструмента – безносое лицо испещряли морщины. Старый негр простер ладони над пламенем, глядя на мужчину, на прячущегося за ним мальчика, на женщину и младенца у нее на руках.

Негр протянул руки. Могу я подержать вашего сына?

Она твою речь не поймет, сказал горбоносый.

Ошибаешься. Подойдите, согрейтесь, сказал негр.

Черноволосая женщина взяла старшего мальчишку за руку и, последовав примеру негра, усадила его у огня и села сама.

Ты кто? поинтересовался горбоносый.

Я уже давным-давно никто.

Да? Удобно, однако.

Я слишком стар, чтобы мне кем-то быть.

Негр снял сперва левый промокший сапог, а затем правый; и поставил у костра сушиться.

У меня ничего нет, сказал старик, только моя одежда, мои вериги и мое имя. Зовут меня Барка.

Он посмотрел на мужчину.

Украденное надо вернуть, назидательно сказал.

Но мой сын!

И у меня есть сын. Его называют Красным Томагавком. И имя дано ему по заслугам и по делам его, а они есть красные. Твои же сыновья и ты сам будут названы ворами и осуждены по закону.

Горбоносый заметил перемену в настроении мужчины.

…твой сын – Красный Томагавк, спросил он.

Негр промолчал.

Он и его индейцы убили множество народу и мою маленькую дочку, они подожгли наши пастбища – в огне сгорели наши дома!

Сочувствую вам, ответил негр, но мой сын этого не делал.

Врешь!

Черноволосая, склонившись, прижала теплую щеку ко лбу молчащего младенца и принялась его убаюкивать. Ее муж, стоявший поодаль от костра, нервно постукивал пистолетом о бедро и переглядывался с горбоносым.

Убьешь старика – и я сочту себя следующим, на чью жизнь ты покусишься, ответил ему горбоносый. Поверь, я раздумьями себя утруждать не буду – влеплю тебе пулю промеж глаз быстрее, чем птичка пропоет. Потому покумекай, стоит ли оно того?

Каждого из нас привели сюда наши дети – живые они есть или мертвые, сказал негр. Я просто хочу вернуть моего сына домой.

А кто вернет мне мою дочь? кто вернет мне мой дом!

Не все в мире хлеб, ответил негр.

Лицо мужчины сделалось совсем темным, глаза – яростно сверкали, а злые брови складками сползлись к переносице. Негр поднялся, и крохотный костерок освещал его фигуру во весь рост – он закатал левый рукав своих одежд, а затем правый рукав, и направился к мужчине, который отступал от него шаг за шагом.

Смерть, коротко произнес негр, я посеял смерть и пожал кровь. Эта кровь – манна для обезвоженной земли. И той смерти, что я посеял, не будет конца. И той смерти, что ты посеешь – не будет конца. Я не вижу конца. Смерть не то евангелие, которое отцы должны проповедовать сыновьям в мире. Подойди, смелее… Я стар и слаб, и остановить крестовый поход детей и противостоять той бойне, которую мои сыновья учинили, я не могу. Кровь моя остыла, и руки холодны – вот, прикоснись к ним… Негр протянул ладони и коснулся горячих щек мужчины.

Чувствуешь? Твое лицо есть чаша – и то, что являет оно, есть отражение души твоей на воде. И из чаши изопьют твои сыны. Но сейчас ты предлагаешь им то, что их отравит! Твое лицо сковала гримаса зла. Твои сыновья не должны видеть отца злым. Мой рок старость и бессилие. Мой сын знает о моей старости и бессилии, и он покинул меня. И если сыновья жаждут продолжить дела своих отцов, если они жаждут убивать и истреблять друг друга, пусть так. Их кровь жарче и сильнее моей…

Он потянулся к руке мужчины, забрал у него пистолет – и мужчина упал на колени, словно только оружие и держало его на ногах.

…но я больше не раб – как они. У меня свой путь.

Горбоносый ждал, что произойдет. Негр посмотрел на него.

Я вижу, что ты храбрый и честный мужчина, я вижу в тебе любовь, сказал негр, и ты делаешь, что говоришь.

Маршал пожал плечами:

Как скажешь, старик.

И тебе, милая мадонна, и твоему славному мужу, и вашим сынам подобает принять благосклонность храброго и честного человека, ибо здесь мы свидетельствуем и принимаем участие в большем, чем мы сами – и это дар всем нам. Ибо с каждым новым поколением благое в роду человеческом уменьшается, как пчелиный воск, который растворяется в скипидаре. Зло же, напротив, подобно крахмалу, что кипятится в котле, набухает, разрастается. И не останется ни храбрости, ни честности – и если мы пренебрежем даром, не совершив благого, как бы оно ни было мало, так это будет от нас плевком в чашу причастную и все равно как если бы мы вышвырнули хлеб причастный на корм свиньям.

Негр огляделся с улыбкой – встретился глазами с каждым из присутствующих и кивнул, получив негласное одобрение.

Горбоносый снял шляпу, задумчиво покрутил ее в руках, глядя на мужчину, и спросил.

Мне нужна моя вещь. Фотография.

Мужчина недоуменно спросил. Двух мальчиков?

Да, сэр. Двух пацанов как ваш. Это мои мальчишки.

Мужчина, стоя на коленях и непроизвольно поглаживая траву ладонями, напряг задумчивое лицо – будто от усталости ему тяжело было размышлять и связывать между собой события.

Но наконец он обратился к молчаливому старшему сыну, с трудом припоминая и выговаривая незнакомые горбоносому слова. Негр указал пальцем на подростка. Тот, сидевший у костра, наблюдал за ними, слушая пояснения отца к происходящему. Затем, когда на его лице все прояснилось, мальчик подошел к горбоносому, выуживая из карманца сложенную напополам фотографию – он нерешительно протянул ее маршалу.

Мужчина сказал, у него нет друзей – только эти мальчики на фотографии. И он захотел сохранить ее. Все, кого мы знали, убиты…

Горбоносый опустился на одно колено, на другое положил шляпу, покривлялся, пытаясь улыбнуться и разглядывая фото, а затем сложил его напополам и просунул назад в карманец.

Оставь, сказал. Будь моим парням хорошим другом, сынок.


Уехав от них, горбоносый встретился с Плачущим в Сиянии Пихт, который дожидался его за холмами с грудничком на руках. Оттуда всадники пересекли выстланную скатертями ветров равнину, покрытую покачивающимся высокотравьем, и скоро возвратились к ручью – там их ждал кареглазый. Он подскочил с места, где мгновение назад сидел, подперев ладонью пульсирующий лоб и бездумно вырисовывая прутиком узоры и взвихривая солнечно-серую пыль.

А где длиннолицый?

Кареглазый скороговоркой ответил, Холидея посадил на вторую свою лошадь, и они уехали еще утром!

Сукин сын!

Он сказал, мол, один стежок вовремя – и сбережешь весь шов. И ты, мол, на голгофу повернул, когда с черноногим спутался, а там малой кровью откупиться не получится, и поручился собственной головой за это. Обещал открыть стрельбу по нам, если индейца увидит. Но поклялся, мол, не ограбит нас – сказал, оно не по-христиански. И что если мы доживем, он нас с деньгами будет на том холме дожидаться, откуда мы вместе в путь тронулись. А если не придем, он камни узором среди травы выложит и наши доли спрячет.

Сучий сын, по коням! скомандовал горбоносый.

Кареглазый ловко поставил сапог в стремя, взялся за рожок, оттолкнулся другой ногой и уселся в седло.

Глава 7. Больше нечему гореть

Спустя несколько часов они пересекли проветриваемую прерию и вошли в долину, где вдоль реки стояли серебристо-черные тополя, а среди тополей – гудели, пищали, чирикали птицы, кудахтали тетерева и звенели комары. Вилохвостый лунь торопливо перелетал с ветки на ветку, белесо сверкая черными глазами-пуговками. И по мере того, как кареглазый, горбоносый и сиксика продвигались в нужном им направлении, одновременно с тем с противоположного направления, освещенные закатывающимся солнцем, ползли удлиненные формации темно-красного сланца, испещренного грандиозными естественными узорами. Кареглазый замыкал вереницу – он ощущал себя участником затянувшегося парада в честь сомнительной победы, в сердце жаркой и неприветливой чужой страны, где с изнурительным упорством вынужден исполнять ответственную роль, противную и непонятную ему самому. Он разглядывал овальную и бронзовую как доллар физиономию младенца, спеленатого до недвижности в мешке у индейца.

Как паренька зовут?

Индеец ответил. Альсате.

Кареглазый поравнялся с ним.

Славный мальчуган.

Черноногий неотрывно наблюдал за птицами, плещущимися среди багрово-черных атоллов облаков в просвечивающей лагуне неба.

Они рисуют, сказал индеец.

Кто?

Птицы рисуют горы – и когда они закончат рисовать, на этой земле вырастут высокие горы, какими их задумали птицы. И однажды я буду жить здесь с Быстрой Лодкой.

Кареглазый поднял глаза. Выдумки все это, дружище, сказал он.

Мой отец, Быстрая Лодка, сказал, что мы больше не можем жить в горах, потому что туда пришли белые охотники. Мне нравилось в горах. Я любил там жить. До того, как белый человек пришел – мы с отцом не знали ни голода, ни жажды.

Что за белый человек?

Белые охотники. Они ставили ловушки и рыли ямы, и я слышал вой животного, которое попало в такую ловушку – и тогда я вышел, чтобы вырвать ловушки и засыпать ямы. Но белые охотники узнали о моем запрете. Они вооружились пистолетами и ружьями, и огнем, чтобы найти – кто запретил им и чьей властью? А это был я и мой запрет. И я хотел сказать им – убирайтесь! это наш дом!

Кареглазый кивнул. Похожее и с моей семьей случилось.

Черноногий сказал. Быстрая Лодка узнал, что белые охотники ищут меня, чтобы разрушить мой запрет, как они разрушали своими топорами и жгли порохом. Быстрая Лодка отправился к белым охотникам, чтобы просить их уйти. Но когда Быстрая Лодка вернулся, то священные одежды его были испачканы в крови белых охотников – и потом мы узнали, что было побито много индейцев, похожих на меня, потому что белые охотники искали Благословенное Дитя.

Кареглазый молчал. Кого?

Меня.

Ты ведь вроде Плачущий среди деревьев… или как там, нет?

Я стал Вольным Ветром теперь, раньше я был Плачущим в Сиянии Пихт, а до того – Благословенным Дитем.

У тебя много имен.

Я прожил много жизней.

Повезло.

Нет.

Почему?

Каждый раз я умирал. У кого много жизней – у того много и смертей.

Кареглазый пожал плечами. Кажется, в этом есть смысл…

Когда Быстрая Лодка сказал мне – надо уйти, сын. И его слова огорчили Благословенное Дитя. Я не понимал, куда? и Быстрая Лодка сказал мне, что птицы летают высоко в небе, и охотники видят их. Охотники стреляют в них. Потом птицы падают замертво. Он сказал, что теперь мы – как эти птицы. Тогда Благословенное Дитя спросил у Быстрой Лодки, куда мы пойдем? и Быстрая Лодка сказал мне, что повсюду, куда ни глянь – мир белого человека. Но прежде Быстрая Лодка предупреждал, чтобы я не желал мира белого человека ни каким из членов своих, не глядел на него глазами и не слушал ушами, иначе мир белого человека придет за мной – и Благословенное Дитя станет рабом, живущим бессмысленно, без понимания и цели как белый человек.

Кареглазый фыркнул. Да у тебя зуб на белых.

Черноногий спросил. Зуб?

Ты ненавидишь белых.

Жадность и ненависть, сказал черноногий, страх и смерть, они в ваших сердцах – пустых и немых, как камни. Я слышал смех белого человека. Но это жестокий и мертвый смех. Жадность и ненависть ваши отцы и матери. Они то, что рождает поступки белого человека. Они живут в белом человеке. Но и великий дух живет…

Слава богу, усмехнулся ковбой.

Но дух и пути его сокрыты, как я и отец были сокрыты от мира белых людей. Но дух можно пробудить – уничтожая дом духа и предав огню место его обитания. И тогда дух явит гнев свой миру, и тогда мир начнет рыдать сильнее прежнего. Но напрасно.

Почему? Вернее, что это вообще значит?

Ваш мир получает по заслугам. И я иду, подобно духу, по земле, босяком я ступаю по камням и по песку, и мои шаги пробуждают дух и искры. Как огонь и как дух, я уже не могу возвратиться, ибо земля, оставшаяся позади меня, сожжена дотла и нечему больше гореть. Мой дом разрушен, и поэтому я иду дальше, как огонь, и мой отец как огонь, нам некуда возвращаться. И я помню, как стою в жаре пылающих пихт, помню, как они трещат, пожираемые пламенем, я помню их удушливый запах, и помню их жар, и я плачу о доме. И когда проливаются мои слезы – я знаю, что умер.

Кареглазый утер лицо и вспотевшую шею платком. Потянул лямку сумки, открыл ее и вытащил большую, как барабан, флягу. Протер горлышко и прислонил к сухим губам. Протянул флягу индейцу, тот сделал несколько глотков. Кареглазый заткнул горлышко, сунул флягу обратно в сумку.

С мальчиком ты как поступишь? спросил.

Он будет внуком Быстрой Лодки, а мне – сыном. Я выращу его и научу, как меня научил Быстрая Лодка, а его – белый хозяин.

Горбоносый повернулся к ним. Белый хозяин? У твоего отца?

Быстрая Лодка рассказал мне, что давным-давно был рабом, но его белый господин – южанин, боролся за отмену рабства. Во время войны между белыми господина Быстрой Лодки убили южане как он, а Быстрой Лодке отрезали нос, но он сумел отомстить за своего господина и сбежать для войны.

Кареглазый спросил. А разве может человек – без носа жить?

Горбоносый ответил. Знаю я многих, кто и без мозгов живет.

Они продвигались дальше. Взболтанное переливающееся небо оттенка нефти похоже на продукт перегонки, и текучий воздух прозрачнее скипидара. От жары они спрятались в приречном ельнике, где черноногому пришлось застопорить мула, когда заплакал перепачкавшийся младенец. Всадники сопроводили лошадей и мула к серпантину реки с темно-зелеными галереями деревьев на противоположном берегу; и пока черноногий подмывал младенца, горбоносый разделся донага, раскидав одежду на траве, а сапоги – скатав чуть ли не в рулон и сунув внутрь носки, и погружался вновь и вновь будто в покрытую лаком реку, ухая от восторга и прохлады, как в крещенские морозы, и вокруг его могучей фигуры формировался пенистый водоворот, от которого расходились неправильные круги и колеблющиеся овалы, самые разные деформированные фигуры, обрамленные грязно-желтыми пузырями.

Коней бы тоже искупать! сказал горбоносый.

Черноногий, положив искупанного младенца на теплый, отогретый солнцем валун, принялся за пеленание, но неожиданно его прервал девичий крик. Он поднял глаза и увидел девушку, стоящую как нимфа в солнечной дымке, с глиняным кувшином, похожим на амфору. Бронзоволицая и черноволосая, в домотканом пропыленном платьице. Глаза ее были широко раскрыты от страха. Она обронила кувшин, расколовшийся о каменистый берег, и крикнула:

Индейцы! индейцы! на помощь!

Черноногий ощутил, как небо воспламенилось над его головой, а земля сделалась тоньше бумаги, и он произвел странный жест, вскинув руки, будто бы хотел преподнести в дар девушке свое окровавленное сердце, но странные жесты ужаснули ее. Спустя мгновение на пронзительный крик выбежал диковатой наружности мужчина со старым ружьем, одним пальцем поднимающий сползшую подтяжку на плечо, прокричал угрозу; затем немедленно вскинул оружие и выстрелил в черноногого, прицелившись прямо в сердце, но хотя порох воспламенился, а дым окрасил воздух, пуля не выстрелила.

Сукин сын!

Индеец выхватил свой кольт и застрелил мужчину, один раз промахнувшись, а на другой попав ему в голову, так что незадачливый стрелок замертво рухнул в покачнувшуюся воду. На истошный вопль девушки примчался голый по пояс горбоносый, которого она приняла за индейца тоже. Ветер прошумел в шеренгах стройных деревьев. Из леса на другом берегу показались еще несколько небритых физиономий, и противники принялись беспрерывно отстреливаться друг от друга под прерывистые звуки младенческого визга и плача, пока на одном из берегов, заволоченном дымом, не воцарилась мертвенная тишина.

Глава 8. Пусть дети смотрят

До вечера с каждым часом становилось жарче. Под конец дня расщепленное туманными испарениями на разноцветные осколки солнце опять собралось в лучистый сноп, подвешенный в переливающемся воздухе. Кареглазый поглаживал вспотевшей ладонью мокрую гриву лошади, его до сих пор трясло после завязавшейся перестрелки. Не давали покоя кровососущие насекомые. Испещренные тонкими черными волосками тощие руки кареглазого были измазаны кровью раздавленных комаров, он прикрыл лицо шейным платком – но результатов это не принесло. Комары искусали его шею и лоб, уши, они лезли под одежду в местах прорех от пуль, вытягивали из него кровь по капле, и каждую потерянную он ощущал, будто бы из него вытащили пулю. Комары прятались в черных курчавых волосах. Шляпа не спасала. От места перестрелки они были уже далеко, и в какой-то момент кареглазый заметил, что тишина сделалась не иначе, как ветхозаветная. Жужжание комаров прекратилось. В окрашенном темными тонами солнца вечернем полумраке промелькнула комком шерсти луговая собачка, похожая на толстощекого безухого зайца – и скрылась среди астрагала и пожухлого мятлика. Никто не произносил ни слова, ибо то был им словно неведомый завет. И кареглазый почувствовал, что любое неосторожное, опрометчиво сказанное слово в этой тишине приравнивалось бы к первородному греху, к святотатству.

Невозможно было услышать даже собственное дыхание. Он смотрел на немое, жуткое и словно застывшее покачивание высокотравной растительности. Абсолютное безмолвие длилось несколько минут. И кареглазому сделалось страшно, и трудно было принять на веру тот неоспоримый факт, что неизмеримые никакими приборами массы неоднородных веществ, будь то миллиарды тонн разгоряченной плазменной субстанции или каких-нибудь таинственных энергетических флюидов, струящихся повсюду, минуя и пронизывая насквозь тысячелетние сплавы земной коры и материковые плацдармы, будто салфетку, а в сумме с ними вся атмосфера с ее взвешенным и отмеренным многообразием газового вещества и переменчивыми температурами, – все это божье творение способно воздерживаться от того, чтобы породить хоть бы незначительный шелест. Нерушимая тишина. Ничем нерушимая тишина. Лошади смолкли и насторожились, как христианские послушники в древнеримских катакомбах, аккуратно ступая в каком-то оцепенении. И даже малейшее движение, совершенное по неосторожности, не оставалось незамеченным в этой непреодолимой сфере, где повсеместно царила некая знаменательная, невероятная, фундаментальная сила, чьи высшие активности приходились на короткие мгновения этого всепроникающего безмолвия, которым, мерещилось, вещал для них сам господь. Все находилось в его монументальном безмолвии, как скульптура в мраморе, все было беззвучным. И кареглазый ощутил явственную бесплотность, пустоту всего сотворенного, словно их эфемерные лошади ступали по облакам и одновременно с тем замерли в непрерывающемся движении, как микроскопические капельки спрессованной ртути, то опускающиеся, то поднимающиеся в безвоздушной полости термометра.

Казалось, что все сотворенное удерживается и балансирует в этой силе вековечно, непоколебимое и первозданное. И суть ее, живая и неизменная – есть это апокалиптическое молчание, нерукотворное и нерушимое, безмерное и абсолютно реальное.

Горбоносый оглянулся, и что-то позади них привлекло его внимание. Гляньте-ка, у нас гость нарисовался, сказал он.

Кареглазый и сиксика оглянулись – сперва один, а затем и второй.

Кто это? спросил кареглазый.

Одному богу известно.

Что делать будем, если он не один?

А что предлагаешь?

Просто хочу знать – сходятся ли у нас мысли?

Горбоносый фыркнул. И близко не сходятся, сынок. Потом покосился на индейца, который застыл в неподвижности.

Через минуту-другую к ним примкнул на темно-коричневом инатренированном исполнять любую его команду рысистом коне семнадцатилетний юнец. Кареглазый торопливо прикрыл нос и рот шейным платком, концы которого завязал узлом на затылке.

Так достаточно близко! сказал пришедшему горбоносый.

Не горячитесь, братки, вас трое – а я один и глупой смерти не ищу.

Безымянный, неведомо с чем пришедший, расфранченный, в шляпе с припаянной к застежке на ее ремешке шестиконечной металлической звездой, в самом центре которой зияло крупное символическое отверстие от попадания девятимиллиметровой пули, сам он был темнокожий, с озорными глазами, рыхлой желтой бородкой и реденькими усами, светлыми-светлыми, будто их под сломанным носом нарисовала известью детская рука.

Он как-то странно подергивал ногами, будто стараясь обратить внимание на новенькие сапоги, отполированные до блеска, а с плотоядного рта не сходила неприятная ухмылка, в которой он демонстрировал ряды крупных наползающих друг на друга зубов.

На ремне через плечо у мальчишки висела крупнокалиберная укороченная винтовка, широко распространенная среди охотников на бизонов, а в кобуру открытого типа на ремне помещен армейский револьвер четырнадцати дюймов в длину и весом два фунта десять унций, изящно завершенный цельной рукояткой из слоновой кости, белой как мел и твердой как дерево, с горельефом золотого орла, раскинувшего крылья, как могущественную нагорную проповедь, над этим бесплодным миром, обращенным в прах лишь мимолетным движением их.

Ты кто такой? спросил горбоносый.

Он сперва представил своего коня. Это мой конь – Анания. И приподнял над головой шляпу, а меня скаутом зовут, сказал.

Кто зовет?

Друзья-приятели.

И где они?

Повсюду, я парень компанейский.

Ну а мы – нет, буркнул кареглазый.

Недружелюбные вы какие-то.

А с какой радости кому из нас с тобой христосоваться, ты нам ни сват, ни брат. Нечего тебе тут взять! Ни имен, ни отцов, ни матерей, ни денег никаких у нас нет. Ничего у нас нет для тебя.

Тебе, браток, видать, мозги напекло, что ты так разгорячился.

Горбоносый сказал.

Ты со мной говори, не с ними.

С тобой? спросил скаут.

Со мной.

Ну вот, хоть кто-то мои взгляды разделяет.

Ты чего к нам привязался?

Я скаут.

Да хоть горшком назовись – это никак не объясняет, чего тебе надо от нас.

Верно, браток, размышляешь, не объясняет. Я вас издалека заприметил – и решил, что надо бы подойти поздороваться.

Скаут поглядел на кареглазого, на горбоносого, который дымил папиросой, а затем на черноногого, затем – на старого и измученного водочно-серого мула под ним, с глазами как монеты, который, мотая туда-сюда маятниковой мордой, тяжело дышал. Брюшная полость животного втягивалась при выдохе и, неистово бурля, надувалась при вдохе, и промеж арок из ребер, похожих на языческий алтарь или монгольский шатер, обтянутый шкурой, сочились остатки отработанной влаги, и было отчетливо слышно, как в пустом пространстве того, что называют мулом, бултыхаются полые изношенные внутренние органы. Через истончившуюся кожу мула просвечивал скелет мула, череп странно расходился, словно кто-то открутил болты, на которых все держалось. Кривозубые челюсти не смыкались, и одинокая пара бесцветных окосевших глаз слезилась. И все просвечивало от жары, что у лошадей, что у людей, сидящих на них.

Ну и видок, скажу я, у вашей братии. Вы откуда тут?

От гнева божия спасаемся, ответил горбоносый.

Скаут криво ухмыльнулся. Не иначе как беглецы из Содома и Гоморры возвращаются в землю обетованную. Ну, а если не шутя?

По следу беглеца идем. А ты сам?

У нас, браток, выясняется, судьба общая.

Горбоносый не ответил.

Верно мыслишь, браток, и я беглеца ищу.

Имя есть у него?

Вот это, брат, история интересная. Ищу уж не первый день, по следу его шел – может, он один, а может, с напарничками. В общих чертах мне известно, что они из себя представляют.

Скаут пожал плечами и отвернулся, будто потерял к ним интерес, полюбовался закатывающимся солнцем над тополями.

Но вы, братки, на них не очень похожи. Иначе разговор между нами был бы короткий, правильно? Да, вижу, что не ошибся.

Кареглазый сказал. Ну, если мы не те, кого тебе надо, то можешь поворачивать оглобли и отчаливать туда, откуда тебя нелегкая принесла. Это я тебе просто и ясно говорю, чтобы ты время сберег – свое, да и наше.

Может, брат, и сберег бы я времечко, да только вот не впору мне с пустыми руками и настрелянными пулями возвращаться. Это, как-никак, мой хлеб с маслом. За преступниками гоняться. Ничему больше не научен. Ничего больше миру от меня не нужно.

Кареглазый спросил. Ты, что ли, охотник за наградами?

Нет, браток, не за наградами. Я просто охотник – на животных и на людей, если необходимо. Жить-то надо, верно я мыслю?

Кареглазый промолчал.

А вы сами кто? От Уэллс-Фарго? Нет. Не того сорта ваш брат будет. А у этого одежки – что твое решето, в прорехах от пуль. Скаут присвистнул. Живые, брат, в таких не разгуливают, только покойники.

А я и есть покойник, воскресший из мертвых – ни пуля в сердце, ни нож в спину меня не берут.

Горбоносый хохотнул, развернул лошадь и тронул шпорами, сиксика последовал его примеру; кареглазый, поразмышляв минуту-другую, направился следом – они двинулись дальше.

Скаут присоединился к ним – увидел у индейца за спиной в мешке глазастого младенца.

Парень или девка? спросил.

Кареглазый буркнул. Отвяжись.

Да я ведь беседу поддерживаю, браток. Без дурного умысла. И мне показалось, я в вашу братию впишусь как гвоздь в подметку.

Наверное, тебе солнце в глаза светит.

Это с чего ты взял, браток?

Много тебе кажется, чего нет.

Скаут разглядывал индейца. Худую участь тебе наш господь уготовал. Последняя собака в стае. О вашем племени, видать, он последними вспомнил. Когда уже свои дары распределил среди прочих. И подумал, что вы разменной монетой удовлетворитесь.

Отвяжись от мальчишки, сказал кареглазый, по-хорошему говорю.

Не пойму, брат, я тебя оскорбил чем?

Не лезь в чужие дела.

А я и не лезу, брат.

Кареглазый сорвал с лица платок и, скомкав в кулаке, заорал как потерпевший. Да что ты тянешь как несмазанная телега – брат, брат, не брат я тебе!

Скаут пожал плечами.

Кареглазый сказал. И не говори со мной и с индейцем. Не смотри в мою сторону. Не смотри в его сторону. Иди своей дорогой, пока у тебя руки-ноги по замыслу господнему стоят, а то я ведь повыдергаю, местами поменяю, будешь на четвереньках бегать.

Скаут ухмыльнулся. Это ты, брат, пошутил.

Горбоносый сказал. Ну, довольно.

Воля твоя, капитан.

Черноногий пронзительным соколиным взором глядел на незнакомца из-под царственно-китовых надбровных дуг, высеченных мемориалом в неприступной скале его лица.

А этот сувенир у вас откуда? спросил скаут. У индейцев в покер выиграли? Он ваш раб? Слуга?

Горбоносый оглянулся, но промолчал.

Он речь нашу понимает?

Индеец-то?

Да, индеец.

Понимает.

Ты, браток, папаша его или что?

Мы сами по себе.

И как это понимать?

Ты же у нас мыслишь, вот и покумекай.

Скаут смерил индейца взглядом. Имя у него есть?

А ты спроси, только он промолчит.

Немой он, что ли?

Не по начинке ты ему.

По-моему, браток, я тебе не по начинке. Хотя не припоминаю, что я тебе насолил – недругов-то своих я помню на зубок.

Скаут постучал себя по носу.

Откуда бы недругам взяться у компанейского парня как ты?

Ну, не каждому по нраву моя компания.

А я все гадаю – почему?

Некоторое время они молчали. Солнце зашло за горизонт наполовину. Очертания окружающего их густого подлеска черными мокрыми пятнами выделялись на золотом фоне. Очень быстро ландшафт стал трансформироваться, сопротивляясь жаркому чужеродному климату. Они услышали шелковистый шум ручья – навстречу им, как воинство, маршировали по обе стороны старой тропы хвойные деревья, в своих роскошных зеленовато-синих мундирах, чьи малахитовые тени отражались на поверхности засыпанной иголками реки. Деревья расступались и опять смыкались за всадниками, когда они ехали по тропе на лошадях. Ветер, окрашенный мягким ароматом, слегка пьянил.

Скаут поравнялся с горбоносым.

С кого трофей снял? спросил горбоносый.

Трофей?

Звезду шерифа.

Скаут снял шляпу и принялся разглядывать аксессуар, любуясь его формой, смыслом и оттенками, которые он заимствовал и сосредотачивал, отражая и преобразуя свет уходящего солнца.

Это? Оно не трофей, браток. Мой папаша, он шерифом был славным. Хоть и недолго – за воротник он заливать начал после смерти моей матери, ей богу, что в твое корыто. До чертиков упился и словил пулю прямо в сердце.

Горбоносый безразлично промолчал.

Но мне то что, папаша сам напрашивался с тех пор, как мать, царствие ей небесное, на тот свет отправилась. Он только лиходея и ждал – лишь бы за револьвер схватиться. Раньше такого не делал.

А ты, значит, по стопам отца?

В каком это смысле, браток?

Служишь закону.

Скаут надел шляпу и пожал плечами. Бог знает, браток. Я ведь не официально. Но стараюсь находиться внутри закона.

Интересная формулировка.

Скаут кивнул. Как скажешь, браток.

Горбоносый выставил перед собой руки так и сяк – словно хотел продемонстрировать приблизительные размеры чего-то:

Ты знаешь, что овец держат в загонах, верно?

Ну, браток, знаю.

Но на время кормежки их сопровождают на подготовленные пастбища.

Ты это, брат, к чему?

К тому, что там травка позеленее.

Не пойму я что-то, причем тут овцы?

Горбоносый отмахнулся. Просто забудь.

А у тебя, браток, семейство есть?

Они далеко – а я тут торчу.

Как сапог в болоте.

С этим не поспоришь.

А жена у тебя есть, чтобы койку по ночам греть?

Была. Но уже лет пять как смотрит на обратную сторону гробовой доски – границы ее личного неба в царстве Аида.

Скаут задумчиво поглядел на парящих птиц.

Жаль это слышать, а что ее в могилу свело?

А не рановато ли ты мне в душу лезешь, дьявол пронырливый? Мы с тобой, если мне память верна, кровь и плоть Христову на пасху не праздновали, да и детишкам моим ты не крестный отец.

Скаут кивнул. Что верно, брат, с тем спору нет – и все-таки, ты этот разговор начал, а я только поддерживаю беседу.

Горбоносый придержал шляпу, наклонился и сплюнул. Умерла она в годы эпидемии оспы, въедливый ты сукин сын.

Паршивого кота тебе в мешок судьба подсунула. А звали твою женушку как?

Горбоносый не ответил. Скаут настороженно оглянулся.

Слушай, браток, тут неподалеку поселение есть при торговом посту. Райт-Ривер.

Ну есть – и бог с ним, а для чего мне это знать?

Мне бы пошептаться с тобой, брат, с глазу на глаз.

Горбоносый оглянулся.

Они нас не слышат. Что на уме у тебя?

На уме у меня, брат, Красный Томагавк, слыхал о нем?

Кое-что слышал.

Скаут покосился на черноногого, затем повернулся опять к горбоносому.

Ты, видать, браток, не подозреваешь, сколь паскудная история за этим именем стоит? правильно я мыслю?

Не мое это дело, ты это пойми.

Ты о банде Бродяг из Колорадо слыхал?

Не случалось.

У местных, брат, история сродная – только с кровавым исходом. Признаюсь тебе, что у меня с предыдущими компадрес не заладилось. А было их четверо – отъявленные мерзавцы, душегубы и безбожники.

И тебе, конечно, таковое общество претит.

Издеваешься? Так вот. Несколько дней я держался с ними, наблюдал, как они местную голытьбу обирают – но те добровольно платили им, кто чем, кто серебром, а кто и золотом, а кто и глиняными горшками готов был платить, лишь бы им в доказательство отмщения голову Красного Томагавка принесли.

Кто это вообще?

Ты не торопи события, браток, слушай дальше. На первых порах народ вроде бы лелеял надежду на благополучный исход событий, но все закрутилось, что твоя мельница – не распутаешь. Поначалу, еще до Красного Томагавка, в окрестностях объявилась шайка дезертиров и самозванцев, возглавлял их некий сержант по кличке Картечь, при полном параде. Люди его, видать, чтобы проще было сколотить свою приватную армию, выдавали себя за солдат сорок девятого кавалерийского полка и рекрутировали в свои ряды разноплеменной сброд – а ведь сперва их было всего-навсего шестеро. На протяжении нескольких месяцев они из народа душу выматывали, воровством промышляли, да и насилием, браток, не брезговали. И примыкало к ним много обозленного народу – и каждый хотел утолять свои страсти! среди них и сироты были, дикие и голодные, и попрошайки, и чернокожие, и краснокожие, и бронзовокожие, альбиносы, мексиканцы и белые, и проститутки, калеки и религиозные фанатики, обанкротившиеся жертвы махинаторов, целые семьи цветных по дюжине голов в каждой! кто по каким-то причинам остался бездомным, голодным и злым, и теперь хотел давить, безумствовать, мстить, убивать, расчленять, жечь и расплачиваться с миром за свои обиды! и скоро, браток, местные и глазом моргнуть не успели, а число их перевалило за сотню голов! что твое стадо взбесившихся бизонов.

Горбоносый хмыкнул.

…И они до того расхрабрились, что перли по захолустным деревушкам, грабили, жгли дома и гостиницы, насиловали и убивали – все, что движется, браток. Не жалели ни женщин, ни детей. Уж не знаю, что за безумие руководило поступками этого отродья и, откровенно говоря, знать не хочу, будто это были реконструкции крестовых походов тысячелетней давности. Я сам прибыл в числе добровольцев с федеральными маршалами и полицейскими, всего около ста двадцати человек; и вот всем гуртом гнали мы их три дня по лесам да по полям, но потеряли след и остановились на дилижансовой станции, я заночевал в коттедже, а на утро оператор телеграфа сообщил нам – мол, горят пастбища по ту сторону реки. Это они так след свой заметали. Три обгоревших трупа нашли потом – все ребятня.

Горбоносый причмокнул. Худое дело.

Не то слово, браток. Но ты потерпи креститься – пока черт не запляшет. Когда мы эту сумасшедшую ватагу настигли и загнали в глушь, то стали выжидать, у них быстро кончилось, чем себя кормить – а мы травили их все дальше, пока они не оказались среди голых скал, и мы им предлагали сдаться по-хорошему, подумать о детях, о женщинах. Но в итоге, браток, девятнадцать человек, что на нас поперли с оружием, с холодным, с горячим, мы их перестреляли одного за другим. Как в тире ярмарочные мишени. Остальные сами сдались – кто по доброй воле, кто по злой, кого пришлось уговорами образумить, кто с детьми, кто с младенцами на руках, больными, грязными и плачущими, если повезет, но большинство мертвые. Мы, не рассуждая долго, прямо на месте казнили их предводителей и сержанта. Позже я узнал, что некоторые, пользуясь, по-видимому, всей суматохой, сумели скрыться, а среди них – и Красный Томагавк, тогда еще безымянный и всем безразличный индеец, а с ним и другие подростки. И все как один красные, что твои головешки. И они возвратились в тот котелок, где вся каша заварилась. И оттуда принялись ходить по фермам и поселениям, атаковали ночью, по-умному, жгли дома, а в сумятице побивали белых, мужчин и женщин, как каких-нибудь фелистимлян – всем, что под руку ляжет. На куски рубили тела мужчин – и отправлялись дальше, для устрашения швыряли в окна отрубленные головы, ноги и руки.

Горбоносый покачал головой. Господи Иисусе.

Ты погоди, браток, сладкое я приберег напоследок. Ставки на голову Красного Томагавка и его парней росли час от часу, что за твоим покерным столом – и каждый участник марафона собственноручно стремился Красного рубахой кверху в землю положить, а сверху шестью футами фишек привалить. Искал его среди прочих и я. Края здесь дикие, беззаконные, безвластные, что твой ад – и люди тут очень скоро забывают о человечности. Сама атмосфера их лепит, браток, по-своему усмотрению. И содержание их определяет. Поэтому люди здесь – стекло, а суть их пустая, чтобы они в себя могли принять все, что богу угодно будет. Вот нагрянул я в одну деревеньку по пути, не ожидал чего-нибудь эдакого, а оно получилось наоборот – ни живой души, тишина и покой, а вокруг только трупы белых, мужчин да женщин, валяющихся в пыли, кого на куски порубили, кому посчастливилось быть застреленными, да и трупы малолетних индейцев, некоторые не старше десяти лет, валяющиеся там же, в пыли, и сожженные дома! и вонь – что в преисподней! и те четверо, в шляпах, плащах и с бандольерами поперек груди, как стервятники, перемещались в полутьме, издавая жуткие нечеловеческие звуки, браток, и ножи их перепиливали шеи краснокожих. Они тянули их за волосы и отделяли головы от тел и набивали ими, десятками голов, что твоими кочанами капусты, кровоточащий мешок. Затем они сели по своим коням и направлялись по свидетелям да очевидцам, кто могли Красного Томагавка узнать, и я примкнул к ним.

А что ж ты сразу деру не дал, благородный рыцарь?

Немало повидал, кто трупы кромсает. Меня таким не сильно впечатлишь. Я ведь на тот момент не знал, что трупы в деревне – это дело не перебитых индейцев, а той четверки. Ни имен своих они сперва не назвали, да и никто словом не обмолвился. Сказали только, что они от местного комитета бдительности.

Ну да, ну да.

Кого поймают – на суку вздергивают без суда и следствия, а то и хуже. Но где, впрочем, нам, брат, судиться? в непостроенном суде? надеяться на милость законников, которым некому платить? Один, впрочем, со мной потом заговорил, назвался Хардорффом, сказал, мол, он иезуит и проповедник.

Неплоха проповедь.

И показывал, и рассказывал мне, что к чему здесь. И когда мы входили в поселения и форты – глухие и безбожные, где люди даже не похожи на людей, брат, и тамошняя деревенщина и солдатня нас встречала как Иисуса Христа с апостолами при входе в Иерусалим! будто мы проповедовали для них священное евангелие! и под копыта коней нам стлали веточки ольхи и одежки, мундиры, рубахи, кто что, которые местная публика в жаре почитания с себя срывала! а эти головорезы улыбались им и кланялись, и тащили за волосы из мешков отрубленные головы краснокожих, и размахивали ими – как кадильницами с выпученными остекленевшими глазами. И в одном городке по их пришествию зазвонили колокола и закатили празднование! они вывалили из мешков головы индейцев на паперти у церкви, а потом, брат, там же, принялись скальпировать их и, зажав в губах гвозди и размахивая молотками, приколачивали почерневшие от крови скальпы с ушами – и белая деревенщина разглядывала их с любопытством, что твою икону богоматери! народ подступался к ним, кто сам по себе, кто приводил детей, приносил на руках, а малолетняя ребятня отворачивалась и плакала! одному богу известно, что им на ум приходило – что за безобразные существа им в лоскутах этой кожи мерещились? и матери в смятении уносили их домой; а тамошний ктитор предостерегал народ прикасаться к скальпам, словно к мощам святого, и предрекал пастве небытие язычества.

Старая песня.

Пять-шесть дней назад или около того я разминулся с ними, браток, когда понял, что эти четверо – краснокожих без разбору бьют, да и Красного Томагавка никто до сих пор не видел, скольких я не опросил, каждый его по-своему изображал, да и был ли мальчик? вот где вопрос. А может, Красного уже давным-давно прихлопнули, но никто не хочет с кровно нажитыми деньгами расставаться – вот и отнекиваются, как от греха. Скаут сплюнул. Но искать Красного Томагавка никто не прекращает, браток, и теперь уже сам господь бог не разберет в этом кавардаке, кто прав, а кто виноват? и краснокожих режут, что безвинных, что виновных, как твою скотину на мясоперерабатывающей фабрике.

Горбоносый задумался. Худое дельце, верно поешь.

То-то и оно, брат, что худее некуда.

Горбоносый оглядел скаута с головы до пят и промолчал. Они услышали гром вдалеке, где концентрировалось черное вещество неба. В спину им дул порывистый ветер – с кареглазого сорвало шляпу, он чертыхнулся, спрыгнул с лошади и отправился за ней пешком. Поднял ее, отряхнул о штанину и посадил на макушку, оглядывая мирную окружающую тишину, воплотившуюся физически в странных замерших объектах. В чернильно-золотом мокром сумраке возвышались деревья, с кронами, похожими на палитру, где перемешались багрово-красные оттенки, сходные с далекими оттенками стремительно гаснущего неба. Горбоносый с равнодушным видом курил, направляя свою лошадь сквозь приземистую, покрытую паутиной растительность – ибо здесь тропа начинала зарубцовываться диким кустарником, не оставляя простора. Отпечатки копыт напоминали очертаниями листья острой актинидии, с многочисленными трещинами и сетью жилок в продавленной комковатой земле.

Всадники растянулись цепью, мелькая в просветах между деревьями, когда на пути скаута из-за чередующихся стволов возник медведь. Громадная красно-бурая переливающаяся всевозможными оттенками, словно алмаз, чудовищная фантасмагория, которая невероятным образом, как из воздуха, составилась из никак не сочетающихся между собой на первый взгляд объектов прямо у него перед глазами. Грандиозных, едва ли не китовых величин, это была косолапая и золотокудрая туша с подчеркнуто наполеоновской полнотой и непропорционально маленькой, как бы коротко остриженной и казавшейся безглазой головой с безволосой тупой мордой-кувалдой и ушами, неотличимыми от человечьих, только мохнатыми.

И, недоуменно поглазев на странников, эта зверюга ощерила короткую пенящуюся пасть, полную зубов размером с костяшку большого пальца, среди которых плескался ярко-розовый шершавый язык, похожий на чудную рыбину. Скаут, перепугавшийся до смерти, рванул на себя поводья и сдавленно прикрикнул – и это чудище, как древнеримский легионер багровеющее в жутком предзакатном полумраке и окутанное странной расплывчатой дымкой, завидев коня и страх в глазах человека, надсадно взревело и поднялось трехметровым сооружением, воздев когтистые лапы, будто для игры на фортепиано. Конь скаута, Анания, вклинился копытами в землю и встал на дыбы, пронзительно визжа от хохота, как если бы то был цирковой медведь, демонстрирующий ему для развлечения невероятно уморительный номер. Скаут удержался в седле – но медведь все ревел и угрожающе восставал над кустарником, над вибрирующей землей, отбрасывая вглубь леса черную тень. Всадник пытался утихомирить коня, но безуспешно – тот прыгал, отталкиваясь передними ногами, словно очень развеселился или ополоумел, и пытался аплодировать потешному медведю, да не было чем, а медведь тем временем уже опустился на четыре лапы, прерывая свой рев, но вновь возобновляя с перерывами, и, ловко переставляя лапы, бросился к всаднику.

Но своевременно подоспели кареглазый и горбоносый, держа наготове кто винтовку, а кто револьвер для выстрела, а с ними и черноногий. Он, как сумасшедший, пешим ходом, с ребенком за спиной, раскинув руки над головой, выскочил из царапающихся кустов и рванул к медведю, так что со стороны наблюдающим показалось, он признал в нем старого приятеля и намеревался заключить его в горячие объятия, но одновременно с тем всем своим существом черноногий издал столь воинственный, столь исступленный, столь умопомрачительный вопль, что медведь застыл до последнего волоска на шкуре, как парализованный, а горбоносый прицелился в него, взвел курок – но в последний момент передумал стрелять. Кареглазый не мог выстрелить – скаут на коне загораживал обзор. Индеец подскочил к медведю достаточно близко, размахивая руками, и откуда-то из глубины резонирующего человеческого желудка происходило несмолкаемое и страшное животное клокотание, так что ошарашенный медведь, очень скоро выйдя из глухого оцепенения, немедленно поспешил скрыться в потемках, но его слух еще долго преследовал этот безудержный вопль обезумевшего дикаря – хотя вскоре и он оборвался; и весь мир заполнила звенящая запоздалыми выстрелами тишина, которая стремилась обрести все новую и новую форму всякий раз, когда в нее врывались посторонние искусственные звуки. И в этой тишине то смолкали, то опять пробуждались голоса напуганных животных и птиц, сообщающихся между собой; и только младенец с удивленными глазами спокойно молчал, пока скаут опустошал вслед убегающему зверю каждую из камор своего револьвера.

Горбоносый торопливо подъехал к нему на лошади и, когда задымленный курок стал вхолостую клацать, взводясь и опускаясь, он схватился за ствол и потянул руку с оружием вниз.

Из ума выжил?

Вы почему не стреляли? струсили, что ли! Надо было убить эту тварь! Свинцом ее накормить – в морду и в пасть стрелять!

Утихомирься, вояка, ты мне очумелой стрельбой своей мальца пугаешь, а если он слезы лить начнет, то я ой как рассержусь.

Всадники выехали на равнину, где переждали ночь, насторожившись и вслушиваясь в перебивающиеся приглушенные хлопки, похожие на звуки перестрелки в отдалении. Небо словно высеченное из куска скалы оттенка ляпис-лазури с месторождениями самородных кристаллов звезд. С рассветом они продолжили путь.

Глава 9. Колода тузов

Утро встретило их теплом, паром и светом, с солнцем из чистого никеля и сизыми чайками, которые ножницами кромсали небо, а вдалеке вырисовывались влажно-зеленые, поросшие лесом скалы, окутанные чем-то вроде исконного африканского жара, искажавшего сам воздух. Утомленных всадников окружал небывалый по своему размаху выметенный ветром простор. От жары они задыхались. И горбоносый, неуклюже державшийся в седле, вспотел как роженица. Его грузный силуэт напоминал пятно дыхания на остывшем и отпарафиненном до блеска стекле.

Скаут проделывал различные цирковые трюки со своим револьвером, то подбрасывая его, то раскручивая на пальце, и одновременно и пространно рассказывал о причинах нелюбви к медведям, а если глаз его успевал заметить, как из равнинной травы, будто из бесконечной бизоньей шкуры, покрывшей весь шар земной, пулями вылетают маленькие птички, позвякивая крылышками и заливисто попискивая, то пытался подстрелить их; но постоянно промахивался, пока однажды, спустя девять промахов, не попал и ликующе вскрикнул, когда птица, как бросилась лететь по дуге, а пуля подловила ее, и тушка раскрутилась, исчезнув в покачивающейся зелени. Кареглазый нацелил свой винчестер и прокричал.

Убери пистолет, не нервируй меня! а то дыр в тебе понаделаю!

А сердце у тебя, брат, не екнет, если меня зазря в землю положишь?

Вот и узнаем! Убирай, говорю! Ну!

Скаут пожал плечами и убрал оружие. Усвоил, не стервись.

Горбоносый застопорил лошадь и оглянулся.

Ну, хватит! и недобро глянул на скаута.

Черноногий поглаживал вспотевшего мула и глядел на них.

Кареглазый отвернулся. Скаут на минуту замолчал, потом опять заговорил.

Мой отец шерифом служил, пусть и недолго…

Начинается! буркнул ковбой.

Помню я, заявился к нам в городок по осени неприятный тип…

Что-то мне это напоминает!

…И хотя был он мужик статный, херувим и чистоплюй, в галстуке, в пиджаке и в модной шляпе – но никому не приглянулся…

Это ты про себя рассказываешь?

…кхм-кхм, не приглянулся, потому что в нем нечто отталкивающее было, зловещее. Нечеловеческое спокойствие и голос тихий, почти шепчущий. И быстро он нашел на свою голову неприятностей. Зашел он выпить в салун, но манеры его и то, как он держался высокомерно, никому не полюбилось, а особенно выпивохе одному. Так что принялся он незнакомца костерить на чем свет стоял, страшными словами его оскорблял, и обстановка так быстро накалилась, что я рванул к отцу – к шерифу, ему тогда уже за сорок было, но еще не старик.

И на том спасибо, хохотнул маршал.

Так вот. Я к нему прибежал и застал за разговором с помощником, и описал, что вот-вот двое стреляться начнут, и что шерифу, моему отцу, то бишь, полагается по должности и по совести вмешаться.

Скаут выдержал драматическую паузу.

Но папаша мой придержал своего помощника и ответил, что пусть они выясняют отношения, а когда один другого застрелит, тогда и поглядим. Сказал, мол, что если между ними встанет, они и его самого на тот свет отправят, а меня и мать мою он одних не хотел оставлять. И я сперва подумал, что он, должно быть, подшучивает надо мной! что сейчас поднимется и рассмеется, ведь это, как-никак, его долг, его хлеб! преступников ловить! но он все медлил, пока мы с помощником его не уговорили. Он неохотно шляпу свою надел, а полагался только на ружье помощника своего, сам он плохим стрелком был и без оружия ходил, пока мать не умерла. Отправились мы в салун, а на полпути услышали, как громыхнули – один за другим, два выстрела; и когда мы вошли, то увидели, что незнакомец застрелил выпивоху и сидел себе, спокойно, а выпивоха лежал, застреленный, с кровоточащим пулевым отверстием прямо под левым глазом; а стрелок глядел на нас, на шерифа, меня и помощника…

В этой истории какая-то мораль есть? спросил ковбой.

Так вот. Глядит он на нас мертвыми глазами. И мой отец нерешительно и вяло промямлил слова какие-то, у меня даже в памяти не сохранилось, что он пытался выговорить. Зато я хорошо помню простой и ясный ответ незнакомца, который откинул голову и глянул на нас насмешливо и презрительно, словно мы в покер играем, а в рукаве у него – целая колода тузов запрятана! Он усмехался глазами, а затем проговорил очень тихо, но каждое слово я слышал отчетливо, мол, если вы шериф, то прикажите – и я уйду. С моей стороны это была самозащита, так и сказал, мол, бог и народ тому очевидцы, и вины за мной не найдется, хоть бы и обыщите. Тогда отец сказал, возьми пистолет свой и убирайся, но чужак улыбнулся и не послушался, а только ответил ему, мол, а вот я не чувствую, что у вас есть власть надо мной, представляете? Он просто сидел и усмехался всем существом своим, но без усмешки на губах! и сказал, мол, каждая собака на власть претендует! от мала до велика, но ни у кого власти нет над другим, и этот факт – он злит человека, который достаточно глуп, чтобы помыслить, будто власть его подлинная! вот как у вас, шериф, говорит он моему папаше. Но у вас никакой власти нет, ибо будь вы властны надо мной, я бы не сумел оспорить вашу власть. Само мое тело повиновалось бы вашей неоспоримой воле и слову. И я вынужден был бы уйти, но вы знаете, что ваша должность и ваши полномочия – не наделили вас властью, поэтому вы напуганы и беспомощны, бессильны и трусливы, а вся ваша власть – только обман! и я не уйду, пока сам не решу. Пока не допью кружку этого замечательного пива.

И в чем смысл? спросил ковбой.

А смысл, браток, в том, что когда ты мне велишь заткнуться и убрать оружие, я это делаю по своей воле, а не по твоей указке. Будь на моем месте кто другой, ты бы уже с пулей в башке лежал.

Ковбой промолчал. Через несколько минут скаут, ехавший впереди остальных, неожиданно крикнул. Эй, братки! Сюда!

Горбоносый и кареглазый поравнялись с ним, первый спрыгнул с лошади и привстал на одно колено, всматриваясь в пасущуюся неподалеку лошадь с окровавленным седлом, которое казалось черным-пречерным среди радужной белизны окружающего пейзажа. Вижу труп, сказал горбоносый. Кареглазый оглядывал равнодушную к ним и наполовину опустыненную прерию, когда заметил среди колышущихся волн позолоченной травы какое-то движение. Немедленно вскинул винтовку и прищурился. Но то были четыре грифа и один-единственный вороненок, который уже распутывал жизнетворные нити прометеевой печени покойника. Причем грифы с лысыми белыми старческими головами и тощими шеями, кожа да кости, как кающиеся анахореты или ангелы пустыни, с черными сложенными за спиной крылами, похожими на четырехугольные плетцы, надетые на их бесформенные монашеские плечи, расселись послушно по ногам и рукам мертвеца, будто кандалы, которые приковали бедолагу к сухой земле, и просто наблюдали, как маленький вороненок-послушник стучит клювом по кровяной лужице, прыгая время от времени туда и сюда, склонив голову и нерешительно поглядывая на своих безропотных духовных наставников смерти в ожидании мистического знака одобрения от них.

Горбоносый приблизился и махнул на них рукой, но, видя, что это не приносит результатов, вытащил револьвер и выстрелил в воздух, так что темным фигурам, чью макабрическую трапезу, чей ритуал посвящения он прервал, пришлось лениво взмыть ввысь.

Скаут сплюнул и сказал. Скверный юмор вся эта ситуация.

Кареглазый спросил издалека. Кто это?

Просто покойник, бог его знает.

Горбоносый неспешно подступил к телу, разжал пальцы и забрал пистолет. В ту же секунду они повернули головы, услышав короткий хлопок, и искаженный жарой воздух над верхушкой подрагивающего холма вдалеке дочерна окрасился плотными слоями порохового дыма, а в нескольких ярдах от горбоносого взвился багрово-коричневый султанчик пыли.

Кареглазый недоуменно спросил. В нас стреляли?

Горбоносый крикнул. Врассыпную, не стойте столбами!

Стрелок, скрипя зубами и утирая со лба пот, уперся локтями в землю и прицелился для следующего выстрела, дожидаясь момента…

Уйдите прочь! прокричал он глухо. Убью, но живым не дамся!

Когда дым рассеялся, и стрелок увидел замыленными глазами равнину, он выбрал мишень и выстрелил, но промахнулся. Тут он заметил, как одна из фигур впрыгнула на лошадь горбоносого и галопом поскакала через пустынную залитую потоками лучистой энергии прерию. Всадник, вооруженный кольтом патерсона и улюлюкающий, в трепещущем капоте с капюшоном, издающем хлопающие звуки, с темными и блестящими, будто лакированными волосами, он диким вихрем пронесся по равнине, и встречный ветер отзывался несмолкаемым шумом на эту скачку. Стрелок прицелился в него и выстрелил, но в очередной раз промахнулся, а пальцы его будто одеревенели; на глаза лился пот, а сумасшедший вопль всадника становился все громче и терялся в бешеном стуке копыт, перебирающих землю; и вот лошадь, впервые владычествуя в своей природной стихии, часто дыша, на исступленном ходу обогнула равнину и вприпрыжку взлетела на покрытые кустарником холмы; и пылающим в солнечном свете шлейфом тянулось вслед ей пылевое облако, призрачными фигурами, словно фигурами умерших в этом краю людей и теперь пробудившихся, поднимаясь из-под грохочущих копыт и медленно опускаясь массивными разукрашенными каскадами. Эта пыль застывала на мгновение над вибрирующей землей, складываясь в мерцающие водовороты, и в формах ее, как духи, воспрянувшие на радуницу, сходились для последнего поминального раута странники и дальние родственники, ибо знали, что следующей встречи может не случиться. И громадные выдыхающие отработанный пар лошадиные ноздри надувались и сжимались кузнечными мехами, и вздыбленная царственная фигура, возвышающаяся над стрелком во весь рост, мерещилась темной как ночь.

Черноногий быстро сблизился со стрелком и направил пистолет на него, будто великий каппадокиец, что пронзил змея, и оглядел его живым жестким взглядом. Стрелок издал гортанный преисполненный отчаяния и ненависти крик, оставил винтовку и тяжело перекатился на спину, заслоняя неживыми руками перепачканные кровью одеяния.

Ну, убей! Стреляй, сучий сын! задыхающейся скороговоркой произнес он. Убей! я свою пулю с открытым сердцем приму!

Выкрикнул он и откинул голову, тяжело дыша и глядя на переливающуюся и раскаленную, неприкосновенную поверхность тверди небесной, где выплавлялись облака. А потом мир сомкнулся.

Глава 10. Я убью их голыми руками

Спустя некоторое время всадники двигались вдоль сернисто-белой реки, в прибрежном лесу на противоположном берегу, где перемешались тополя и дубы, среди плоских теней, как загадочное чудо-юдо, бродили коричнево-черные самцы лосей весом в полтонны, хрустя валежником. Словно верующие, что несут хоругвь во имя господа бога, рогатые робко подступали к кромке пурпурно-желтой воды и наклоняли морду, чтобы напиться. Животные издавали короткие натужные вопли, напуганные кромсающими и гудящими звуками буксирного парохода, что против течения тащил по расступающейся пенисто-грязной воде баржу, нагруженную ящиками под сухие фрукты, мешками овощей и тюками одежды, обшитыми рогожей. Сам пароход едва ли можно было разглядеть в полумраке, подобно киту это массивное транспортное средство парило над искромсанной рекой, и очертания его менялись в зависимости от того, что служило ему фоном – сперва полоса деревьев, а затем блеск отдаленных скал, будто оклеенных фольгой, и блеклый лунный свет то проявлял утраченные контуры, то вновь стирал их, и то, что гудело и кромсало воду, шло громадным чудищем, пылая десятком огней в застекленных окнах. И на плоскости качающейся реки воссоздавались темно-синие очертания прибрежного леса, стоящего глухой стеной, а по всей длине баржи, стоя и сидя, расположились таинственные человеческие существа, как какие-то сложные известняковые изваяния, с большими белесыми бельмами тусклых глаз; и те, что глядели, ссутулившись, в воду, расселись, свесив босые ступни и закатив штанины выше колен. И всадники, щурясь, видели этих полуночных рыбаков и моряков, как застывшие зарницы, с головы до пят светящиеся, словно помазанные фосфористым миром или так, будто сама река приняла их как сыновей и растворила в своем светло-зеленом сиянии.

Скаут и кареглазый оглядывались, поторапливая отстающих.

Вы езжайте-езжайте вперед! крикнул им горбоносый.

Черноногий ждал, когда горбоносый заговорит.

Тебя опасные люди преследуют, сказал тот.

Я знаю.

Уже встречал их?

Те, кого я встречал – мертвы.

Придут новые.

И они будут мертвы.

Деньги нельзя убить.

Черноногий посмотрел ему в глаза.

Твои речи трудные. Мои дела – простые.

У тебя ведь есть отец?

Да, его имя Быстрая Лодка.

У других людей есть отцы тоже. Наши отцы в этом мире деньги. Вот что я тебе скажу. Не только ненависть и страх, не только боль наши отцы. Но и деньги, а они – нечто иное, от них не отступаются. Деньги в нашем мире – это еда, это воздух, это жизнь. Это огонь и вода. Это крыша над головой, это постель, это семья и даже сон. Это власть. Это небо и земля. Вот их природа. Понимаешь теперь, что противостоит тебе. Поэтому я и говорю. Деньги – нельзя убить. То, что ты пытаешься убить. То, что ты убиваешь и разрушаешь. Оно не содержится в убитых людях и в разрушенных вещах. Ты меня понимаешь?

Черноногий не ответил.

Я и гадать не хочу, где этому злу место. Не хочу знать. Упаси бог, не узнаю. Но они не в вещах. Это зло – оно никогда не показывает истинного лица. Потому что у него нет лица. Оно неуязвимо. Как то, что делает камень – камнем, а сердце человеческое – тьмой. Вот что я хочу втолковать тебе. А если пойдешь против этой силы, ей плюнуть раз – от тебя мокрого места не останется. Ей служит много рук, много ног, множество тел. Человеческих тел. И будь я на твоем месте, то насторожился бы и на рожон не лез.

Черноногий задумался. Твои речи – трудные, но я вижу в них правду. Отец учил меня совершать поступки. Я и знал, что верно, а что – нет. В мире, который есть подлинный, все просто и ясно. Но мир, сотворенный белым человеком, не может существовать. Одни люди сотворяют запреты, но сами не соблюдают их. Это видно. Ваш мир – ненастоящий. Быстрая Лодка рассказывал мне, что ваш мир придуманный и написанный белыми людьми для людей с темной кожей. Ваш мир делает из свободных – рабов, а из сильных – он делает слабых. Но в настоящем мире все случается наоборот.

Ничего не попишешь. Но теперь на твоей совести маленький ребенок. И нельзя продолжать жить, как ты жил прежде.

Черноногий долго глядел на него. Я не понимаю денег.

Горбоносый ответил. Их никто не понимает, но все им служат. Никто не понимает воздух – но все им дышат.

А ты?

Я? Что – я?

Ты служишь деньгам?

Горбоносый пожал плечами.

А люди, которые ищут меня?

Они служат.

Потому ты называешь их опасными?

Да.

А ты опасен?

Они переглянулись. Нет, я не опасен. Я только живу. Еда и сон. Мне от этого мира ровным счетом ничего не нужно. Ровным счетом. Только корку хлеба, да койку. Из меня мог бы получиться неплохой индеец. Ничуть не хуже, чем ты. Я гляжу в небо, иду по земле и дышу воздухом – и вот мои дела, по пальцам пересчитать и перечислить. Все это не мое и не для меня. У меня в этом твердая убежденность. Но, к несчастью, не все, как я. Иным хочется больше – но они не знают, чего именно им хочется и сколько им нужно его. Потому пожирают без остатка все, что попадется им на глаза. И теперь они хотят сожрать и тебя, и твоего мальчика сожрут – им только волю дай. Потому как не найдется во всем мире власть, которая запретила бы им пытаться найти и убить тебя. Понимаешь? Это охота для людей, а охотятся они – за деньгами, и деньги – это та добыча, от которой не отказываются.

Черноногий сказал. Будь здесь Быстрая Лодка – он убил бы охотников, которые охотятся за мной. Но Быстрой Лодки нет, и я не знаю, где он. И я должен быть для моего сына как Быстрая Лодка был для меня – я должен буду защищать его. Им у меня на пути лучше не стоять, я их голыми руками убью.

Вскоре всадники вошли в небольшое поселение, которое скаут представил им, направляясь по улице вдоль одноэтажных кирпичных домов с тусклыми зашторенными квадратиками окон к импровизированному гостевому дому. У обветшалой зеленовато-белой стены вдоль безлюдной улицы, под длинным настилом, подпертым во множестве мест двухметровыми жердями, вразнобой громоздилось пыльное имущество – коричневые глиняные корчаги, похожие на митры вазы, всевозможная антикварная утварь, перуанская керамика с треугольными циклическими узорами, сувенирные кувшины, символические вещицы и памятники с забытой войны.

В засаленном окошке гостевого дома горбоносый увидел мужчину – чумазая физиономия с плоским носом и аспидной бородой, щербатый выбритый череп, уши оттопырены, и единственный прищуренный глаз сверкает. Он вгляделся в пришедших и повернулся к другой фигуре, промелькнувшей за стеклом, затем опустилась штора, и оба исчезли.

Скаут застопорил коня. Гляди-ка, браток.

Лысый мужчина с двуствольным ружьем в руках коротко окликнул, привлекая внимание всадников. Неуклюже хромая на протезе, он вышел под открытое небо и минуту-другую постоял, притопывая подвижной ногой, как деревянная фигурка одноногого солдата, с неряшливой бородой, обезьяньими ушами, папирусной кожей и бельмом на глазу, одетый в старый выцветший комбинезон из грубой мешковины и джинсовой ткани.

Ирландцы среди вас есть? громко спросил он.

Они переглянулись между собой.

Отвечайте, не обсуждая!

Горбоносый ответил. Нет, сэр. За себя говорю.

Кареглазый сказал. Я не ирландец, сэр.

Скаут заметил. У вас ирландский акцент.

Мужчина сплюнул. Это потому – что я наполовину ирландец!

И с какой половиной, брат, я имею честь говорить?

С той, с которой можно прийти к разумному соглашению!

Скаут кивнул. А другая половина?

Я держу ее в своих руках, сынок!

Горбоносый вмешался. О какого рода соглашении идет речь?

Мужчина спросил. Чего вам надо?

С нами раненый!

У нас докторов нет.

Это Райт-Ривер?

Ну, а что?

Скаут быстро проговорил. Нам бы, брат, переночевать здесь.

Мужчина усмехнулся. А мою благоверную не послать ли за хлебами да тестом, а сынка моего – тельца для вас заколоть?

У меня найдется, чем заплатить – но настаивать мы не будем.

Вывооружены?

Горбоносый сказал. Да, сэр.

Скаут ответил. А кто, брат, в наше время с голыми руками ходит?

Кареглазый крикнул. С нами ребенок, сэр! Стрельбы не ищем!

Мужчина спросил. Это ты ребенок?

Нет, сэр.

А ты кто?

Никто, сэр.

Как это может быть? Ты должен быть кем-то, так кто ты?

Ковбой, сэр!

Ясно. С вами, если меня глаза не обманывают, индеец.

Горбоносый кивнул. Так и есть, сэр.

У нас индейцев недолюбливают.

И что это значит?

Это я вас заблаговременно предостерегаю, сынок, чтобы вы ситуацию обмозговали.

Скаут сказал. За индейца я могу поручиться своей головой. Он сегодня мою шкуру голыми руками спас от медвежьих когтей!

А мне твоя порука, парень, что плевок – вот, я ее взял и растер!

Мужчина пренебрежительно сплюнул, опустил ружье, подумал и представился им как ирландец, сообщил, что сын его ирландец тоже, и ответил, что так и быть! Он пустит их на постой, но за гостеприимство пусть благодарят дух его покойной супруги, ибо он не Авраам, они – не ветхозаветная троица, а кровля жилища его – не сень мамврийского дуба, чтобы здесь принимать гостей. И сам мужчина предпочел бы застрелить каждого из них по очереди, не старайся он сохранить светлую память о своей жене.

Когда гости вошли в дом, сняв шляпы, под их поступью мягко скрипели половицы. Раненного мужчину, который стрелял в них на равнине, им помогли устроить на втором этаже – между тем в доме оказались и трое его приятелей, кого он прикрывал, пока они удирали несколько часов назад в поисках помощи.

У стены в прихожей стояли несколько кремневых ружей и старых нарезных мушкетов, переделанных под капсюль, с медными хомутиками чуть ли не по всей длине цевья, укороченные кентуккийские винтовки, другие винтовки, чьи модели кареглазый не мог назвать, с рассверленными под увеличенный калибр стволами, третьи в результате изнашивания желобков местный оружейник переделал под гладкоствольные, на припорошенном пылью и песком старом патронном ящике стояли сапоги и пара ботинок на высокой подошве, в коробочке лежали пулеизвлекатели, а над ними – на вешалках, пылились старые залатанные пальто, один комбинезон с подтяжками и три куртки, и две меховые шапки.

А где народ? спросил кареглазый.

Какой-такой народ? спросил мужчина.

Скаут настороженно поглядывал из стороны в сторону, идя по коридору – темные однообразные комнаты, провонявшие нестиранным бельем, испариной, подмышками, выполненные в безрадостных интонациях жуткой гризайли, с заплесневелыми стенами, прохудившимся потолком и прогнившим полом.

Они прошли в гостиную – в полумраке помещения сидели еще трое, двое чернокожих с большими глазами и белый, приятели невезучего стрелка. Сидели они в мертвенной тишине и гробовом молчании, потели в духоте и поскрипывали зубами яростно, словно неправедное племя фанатичных аборигенов в незнакомом предчувствии страшного суда, обещавшегося чуждой их пониманию религией; и некому из них было воззвать о прощении к здешнему богу, будто они глухонемые и слепые, и не понимающие слов, что он изрек. Они сидели за антикварным столом, знававшим лучшие времена и накрытым скатертью, на которой стояли подсвечники без свечей и пустые тарелки. Все молчали.

Один из постояльцев коротко глянул на пришедших и потупил взор.

Одноногий хозяин уселся, поставив плевательницу между ног, в кресло у камина и предложил гостям место за столом.

Горбоносый кивнул. Мы благодарны, сэр.

Вы и должны быть, сынок.

На подоконнике среди осыпавшихся увядших горшочных растений вырисовывался древовидный узор ржавой жирандоли с вековыми огарками уродливых свечей, из которых торчали скрученные фитили. Запылившуюся полку над камином украшала медная фигурка витрувианского человека на подставке из гипса.

Кареглазый, скаут и индеец с младенцем на руках выдвинули стулья и заняли места – вошел сын ирландца, бледный, с поджатыми губами, положил каждому кукурузной каши и отломил корку хлеба, молча опустился на оставшееся место за столом, придвинул стул, угодливо сложил ладони и принялся неистово молиться с зажмуренными глазами; только молодой ирландец оттарабанил свою молитву, они принялись за кушанье со смиренными лицами – как ученики Христа, совершающие евхаристию над плотию и кровию учителя.

Мужчина поставил ружье у кресла.

У кого-нибудь из вас дети есть? спросил.

Они помотали головами, кто одновременно, кто с запозданием.

Вы, видать, волосы на будущее бережете. Это та еще морока.

Мужчина сплюнул, глядя на индейца с младенцем на руках.

Где его родители? спросил.

Горбоносый поднял глаза.

Не похоже, что вы ему отцы да матери.

Они убиты – нами.

Вами?

Да, сэр.

За что?

Так случилось.

Так случилось, что вы убили его родителей?

Да.

Без причины?

Да.

Может, хотели изнасиловать его мать?

Нет, сэр.

Уверен?

Вполне.

А что вы и парня не убили? или это девка?

Кареглазый коротко ответил. Мальчик, сэр.

Не посчастливилось ему, что осиротел. Когда кровь теряет связь с кровью – это пропащая кровь. Обреченная на сиротство и скитания кровь. Кровь, которая прольется на чужой земле, где ее не примут. Ибо кровное родство непреложно по закону неба и земли.

Ирландец отцедил длинную нитку слюны в плевательную урну, утер бороду и с ухмылкой поглядел на трапезничающих гостей.

Как его зовут? спросил.

Горбоносый поглядел на индейца.

Я у тебя спрашиваю! что не отвечаешь? ты там у себя в тарелке лик пресвятой богородицы узрел, что ли?

Его имя Альсате, ответил кареглазый.

Ирландец убежденно кивнул. У евреев есть два козла – один по жребию за грехи народа, а другой для изгнания в пустыню. Но если козел – это человек с пропащей кровью? Это дитя есть свидетель вашего беззакония. Кровь его убитых родителей на ваших руках, а ваши руки возложены над ним, как над огнем. И это дитя последует за человеком по жребию в искупительную пустошь. Оно будет идти за убийцей его родителей повсюду как тень.

И что это значит? спросил кареглазый.

То, что я сказал. Или ты глухой?

Нет, сэр.

Значит, идиот?

Возможно, сэр.

Это радует.

Горбоносый спросил. Сегодня здесь двое не проходили?

Какие двое?

До нас, но не раньше, чем после полудня.

Не уверен, сынок.

У первого ухо отстрелено, сам обрит наголо, из одежды на нем только ткани кусок, чтобы срам прикрыть, а второй – высокий, один Христос на уме. Оба на лошадях.

Ирландец пожал плечами. У меня бы из головы как пить дать такие не вылетели, каких ты описал. Только вот не было их.

Кареглазый сказал. Может, еще придут?

Сомневаюсь, они кратчайшим путем пойдут – каким и мы шли.

Ирландец сухо посмеялся. Отсюда, сынок, кратчайший путь только в ад.

Скаут глазел по сторонам. Ирландец вытащил из большого нагрудного кармана, какие бывают на джинсовых комбинезонах, бронзовый брегет на цепочке, недешевый аксессуар, затем ловким движением руки открыл часики – и одним глазом посмотрел на циферблат, затворил их и просунул обратно в карман.

Для заморыша вашего мой сын лохань с подогретой водой приготовит, да к кормящим матерям заглянет – может, они малютке по доброте душевной титьку уступят.

Горбоносый поблагодарил ирландца.

Чернокожий посмотрел на него:

Спасибо, что Джима вытащили.

Другой чернокожий сказал:

Стреляли в нас.

Он нам сказал. В полубреду.

Четверо их было.

Белый сказал:

Как и в вашей братии – тоже четверо.

Скаут посмотрел на них:

Занятно, брат, только мы не стреляли в вас.

А кто ж тогда?

Горбоносый утер губы запястьем и выпрямился:

Не мы.

А кто?

Не мы.

А нам откуда знать?

Я живьем никого не отпускаю, а если и стреляю – то только по делу, а до вашей компании мне никакого дела нет.

Допустим, напряженно произнес белый, что нет.

Сверху, со второго этажа, до них донесся крик.

Воды! Я пить хочу!

Господи.

Слышу, что вы разговариваете – знаю, что слышите меня!

Скаут сказал. Очухался.

Кареглазый спросил. Мужику воды кто-нибудь отнесет?

Да ты его, сынок, хоть по самую макушку в священные воды реки Евфрат погрузи – ему теперь только на господа уповать.

Глава 11. Горе рожающим

Они разместились для ночлега в хорошо проветренном и в меру просторном помещении на втором этаже. За индейцем пришла молодая девушка в отстиранной темно-зеленой юбке, торопливо оправляющая потерявшую белизну кофточку; ее бледное лицо цвета миндального молока слегка пунцовело от прилившей крови. Мужчины разглядывали ее с любопытством. Черноногий держал на руках закутанного младенца, когда они уходили – и мужчины из единственного окна наблюдали, как две фигуры идут по темной улочке к дальним постройкам.

Кареглазый снял сапоги и поставил у кровати. Кровать представляла собой каркас и матрац.

Кареглазый растянулся на нем и глядел в потолок. На соседней койке лежал горбоносый в той же позе, но в сапогах, положив руку с пистолетом на грудь и надвинув шляпу на глаза. Кареглазый последовал его примеру. Спустя некоторое время ему стало жарко, и с каждой минутой становилось только жарче, словно он горячечный больной, которого накрыли перьевым одеялом, а сверху – еще одним, а затем – третьим, пока он не стал задыхаться.

Он взмок, по напряженному лицу струился пот, под барабанный бой и воинственный аккомпанемент удушливой жары у него перед глазами начали выстраиваться необъяснимые картины.

Навстречу ему из темноты выдвигалась странная меблировка, и вроде бы он узнавал в ее смутно соблюденном порядке просторную комнату отчего дома с большими окнами, из которых открывается вид на вспаханное поле; мерцали зажженные свечи на сервированном столе; головы родителей и двух сестер, склоненные в предобеденной молитве. Они молились о кареглазом, и он слышал их речи и видел богословов в белых накрахмаленных клобуках, в гиматиях поверх длинных хитонов, держащих благовестие в одной руке, а в другой – масличную ветвь; сам Христос-спаситель спускался с небес в ослепительном сиянии божественной мандорлы; и на разукрашенном амфитеатре неба ангелами разыгрывались удивительные зрелища; плыли позолоченные ларцы, слегка приоткрытые, из них лучился гипнотизирующий свет невиданных драгоценностей; а по краям наружу выпадали, как цепи, окровавленные бусы и епископальные убранства, и апостольские каноны, и повсюду, куда бы кареглазый ни глядел, оживали чудесные картины. Вереницами вдоль немыслимых горизонтов протягивались факелы и сверкающие копи, что пестрели алмазами, как клыками в разверстой кровавой пасти мифического чудовища, и мимо его взора проходили проклятые династии, и канувшие в небыль племена, и магические круги, словно чья-то незримая рука придвигала к нему эти зловещие фигуры порциями; они связывались в кольцеобразные переплетения и меняли форму, как огонь. Кареглазый зажмуривался, и, стиснув зубы, сучил ногами по матрацу.

Горбоносый тряхнул его за грудки. Кареглазый проснулся. Он сел на матраце и снял с себя насквозь пропотевшую рубашку; посмотрел на горбоносого, чьи оловянные глаза блестели как две капли агиасмы.

Прекрати действовать мне на нервы. Хочешь танцевать, иди под открытое небо, сказал он и вернулся на свою койку.

Ты по дому тоскуешь? спросил кареглазый спустя какое-то время.

У меня нет дома, ночую – где гладко постелится.

Ясно. Слушай…

Что, парень?

Ты когда-нибудь видел, как лес рубят?

Не случалось – но я от знающих людей слышал, что на хорошую заточку топора уходит больше времени, чем на сруб самого дерева.

А я вот вспомнил, как мы с отцом пришли в лагерь лесорубов. Нам надо было деньжат на дорогу – отец мой руку потерял и дело свое, и мы подыскивали лучшее место для жизни. И мужик, что нас представил главному, сказал, мол, вот однорукий папаша и сынок его, ищут, где им деньгу зашибить. Сказал, что порознь, мы, может, непригодны, но вдвоем сойдем за одного или хоть бы за полчеловека. И народ тамошний вроде проявил к нам интерес. Хотели поглазеть, по-видимому, что будет, а главный у них, здоровенный и туполобый, походил вокруг нас, сложив руки за спиной, и помычал с самодовольным видом, а потом громко сказал отцу, мол, мистер, паренек-то ваш, на мой взгляд, сделан из древесины второго сорта! и тут остальные расхохотались, да так, что чуть грыжу пупочную не заработали; а отец потрепал меня по волосам, но я видел, что он – в бешенстве. И вот нас приняли на работу, меня подтягивали на веревках, чтобы рубить деревья в местах, до которых трудно было долезть. И с каждым взмахом топора, пока щепки налипали на вспотевшее лицо, я понимал, что мужчина должен быть жестче древесины, которую он взялся рубить.

Горбоносый заметил. Ты-то, видать, не шибко жесткий.

Наверное.

Вот и получается, что дерево рубит тебя не хуже, чем ты его.

Кареглазый сказал. По-моему, я взялся рубить дерево, которое мне не по силам – тупым топором и со сломанными пальцами.

Тут ты верно заметил. Не по силам. К тому же, парень, месть не лучшая действующая сила – это палка о двух концах, и если схватишься не за тот, то путь твой будет короток, как девичья память.

Да, пожалуй.

Согласен?

Да.

Вот и славно.

Кареглазый поворочался. Не пойму.

Что?

У тебя сон спокойный.

Да.

Почему?

Я просто научился оставаться неподвижным. Но сны мои – кошмарные. Каждую ночь я умерщвляю своего отца.

Не знал, что у тебя есть отец.

Горбоносый негромко рассмеялся, а я, по-твоему, от святого духа и девственницы?

Я не про то.

А про что?

Думал, ты… А, неважно. Так что там за кошмары?

А с чего ты взял, что я буду перед тобой выворачиваться?

Все равно не спим.

Наверное.

И за что ты его убиваешь?

Кого?

Отца.

Он чем-то заболел. Помню, что он бледный и худой, мокрый от пота и трясущийся от боли, и жуткая зараза его обескровила как громадная пиявка, а я шепчу ему на ухо, что убиваю не из сострадания, но потому что ненавижу. И даже теперь, когда он уже давным-давно мертв, я постоянно вижу то утро во сне, только оно – есть ночь, а я вынужден душить мертвого отца, снова и снова, каждую божью ночь, но он отказывается умирать.

Кареглазый промолчал и отвернулся. Из комнаты в конце коридора захрипел голос. Кто-нибудь! Вы здесь? Дайте мне воды – я умираю от жажды, ради Христа!

Боже, опять?

У кого-нибудь вода есть?

Чернокожий протянул ему флягу со своей койки, пусть заткнется, спать мешает.

Он вам жизнь спас, заметил горбоносый, хороша благодарность.

Пусть лучше мне выспаться даст.

Кареглазый поднялся с кровати, вышел из комнаты и прошел по коридору, скрипя половицами. С лязганьем приоткрыл дверь.

А ты кто? спросил мужчина.

Сам не знаю. Ответил кареглазый.

Убить меня пришел?

Нет.

Хорошо, с этим я и сам справляюсь.

Вижу.

Раненый мужчина сглотнул:

У тебя, малой, пить есть?

Он прошел в комнату, придвинул табурет и дал ему выпить из фляги.

Вот благодарю так благодарю. Зовут тебя как?

Кареглазый смешался. Меня?

Не тебя, а того мужика, который у тебя за спиной.

Кареглазый обернулся и оглядел пустую комнату.

А ты туповат. Но вот тебе крест, я имя твое в могилу унесу.

Оба посмеялись.

Ты, все-таки, кто?

Сам не знаю. Просто никто.

Вот и я не знаю – кто я. Ответил мужчина. А тебе мой совет добрый, лучше поскорее узнай, кто ты. Пока не кончил, как я.

Постараюсь.

Где я?

В богом забытой дыре.

Похоже на то. А как я тут очутился?

Я и мои приятели тебя привезли. Ты по нам стрелял.

Не помню.

Удобно.

Но я просто так не стреляю в людей.

Ты убил мужика в прерии?

Какого-такого мужика?

Мы труп нашли.

Нет, это другие. Он с нами был. А где мои дружки? Они, вроде, мне за помощью отправились. Но я на них не в обиде. Нет, сэр.

Они живы-здоровы.

Мужчина, потея, напряженно проговорил. Оружие есть у тебя?

А тебе зачем?

Надо. Так есть или нет?

Да.

Какое?

Отцовский винчестер.

Он заряжен?

Всегда.

И рука у тебя на стрельбу набита?

Более-менее.

А людей убивал?

Стрелял по ним, может, кто и умер под моими пулями.

А если еще одного попрошу убить – не откажешься?

Кареглазый отклонился. Кого?

А ты, малой, и вправду звезд с неба не хватаешь.

Кареглазый промолчал.

Сколько тебе лет?

Девятнадцать.

У тебя и семья есть?

Да.

Отец и мать?

Да, отец и мать.

И больше никого?

Есть старшая сестра и младшая сестра.

А дети у тебя есть?

Кареглазый покачал головой. Нет.

Почему?

Молод еще.

Ты еще молод, но уже ощущаешь.

Что ощущаю?

Сам знаешь.

Знал бы – не спрашивал.

Ощущаешь, что недостаточно жив. Но уже не надышишься.

Кареглазый усмехнулся. Это ты ощущаешь, а я – жив-здоров.

Но я умираю с этим, а ты – живешь. Вот между нами разница.

Кареглазый промолчал.

Мужчина посмеялся. Чья участь хуже, твоя или моя?

Твоя.

Может, и моя. Если я не ошибаюсь, ты возомнил, будто у тебя силенок хватит, чтобы самому по себе жить.

Самому по себе?

Да. Самому по себе.

Не пойму, что ты имеешь в виду?

В одиночку. Самому по себе. Без причины. Без смысла. Без того, чтобы тебя тянули за уши. Не ставя никому никаких условий. И принимая этот дар, каким он тебе дарится. Из рук умирающего.

Кареглазый смутился. Какой дар?

Мужчина смотрел в потолок. Человеку хочется уйти туда, где он почувствует себя живым. Мне хотелось. И тебе хочется. Но ты не чувствуешь этого. Всюду, куда не пойди – ты мертв. И окружен тишиной. Ничего не меняется. Вокруг только плоды твоего бесчувствия. Унылая серость мертвого мира. Так или нет?

Нет…

Ороговевшие статуи деревянных людей, загрунтованные птичьим пометом.

Ломкие люди из ногтей.

Под защитными покровами.

Окаменевшие и поросшие быльем. Как замшелые камни на луизианских болотах. Бесплодные жизни моллюсков в молитвенной раковине.

Бесконечная молитва однорукого отца.

Вот кто мы есть такие. Мы молимся и застыли в молитвах, как соляные столпы.

Как соляной рассол, испаряющийся в теплых лучах солнечного света…

…Я истощился, малой, огрубел до бесчувственного, до каменного состояния. Потерял себя и пытался услаждаться пороком. Мои чувства стали обезвоживающими солончаками, они превратились в гноящиеся и влажные язвы, кровоточивые и болящие. В просторные белые просоленные дюны, скучные и сухие, как пепелища. Только ветер и кости, а когда прилетают птицы – то и их нет. И все, что приходит к нам и остается в нас, умирает в нас.

Кареглазый сказал. Все люди одинаковые.

Одинаково мертвы?

Да. Одинаково мертвы.

Мужчина улыбнулся. Это потому что мы не движемся туда, куда идем – этот факт объясняет все. Объясняет, почему мы не можем дойти и почему умираем раньше, чем дойдем. И умираем посреди нигде, вот как я умираю. Посреди проклятого нигде! В богом забытой дыре, по твоим собственным словам.

Кареглазый сказал. Я пойду.

Куда? Посиди минуту-другую.

Ладно.

Порядочный ты парень.

Если ты так говоришь.

Тебя по имени как звать?

А тебя?

Джим Две Жилы или Двужильный Джо.

Ты с таким именем родился?

Рождаются, парень, с натурой, а имя после догоняет.

Ясно.

Мужчина повернул голову и шевельнул рукой. На комоде в углу лежала кобура с флотским кольтом.

Это мой?

Твой.

Забавно.

Что?

Хочу, чтобы ты меня застрелил.

Тебя, по-моему, уже один раз застрелили.

Это ты верно сказал. Но если всерьез.

У тебя какие шансы?

Без доктора в этой дыре? Думаешь, мои дружки со мной будут таскаться – я им седла кровью замараю с пулей в печенках.

В кишках.

Да хоть где.

Кареглазый спросил. Ну застрелю – а потом что?

Самому любопытно, малой. Но один не узнает то, что узнает другой. Это убийством не будет. Не уверен, будет ли это самоубийством. Но я одной ногой уже на том свете стою. Одна пуля всего-навсего. Я заслужил одну пулю. Каплю свинцовой воды, отлитую в безупречной форме. Если ты меня обратно вытащить не можешь – то хотя бы помоги старику через порог переступить.

Ты не старый.

И на том спасибо.

Не за что.

Все уже решено давным-давно. Ты и я. У меня кишки перемешаны. Сколько я еще промучаюсь? Ублюдки! едва ноги унесли. Эти мерзавцы по нам стрельбу открыли как по животным. Без предупреждения. Без словца единого. Как по зверям.

Может, за вами какой грешок тянулся?

Грешок. Страшно тебе?

Мне?

Да.

А должно быть?

Мне страшно – но меньше, чем я ожидал. У меня есть дети.

Кареглазый спросил. За ними есть, кому приглядеть?

А что? ты им в отцы напрашиваешься?

Я просто спросил.

Просто спросил?

Да, просто спросил.

Ничего просто так не случается, малой. Заруби себе на носу.

Ладно.

Да, послушай вот что. Этому миру не нужны его собственные дети, а мои – чужие. Ты понимаешь, мои дети – чужие дети.

Кареглазый промолчал.

Какую глупость сотворил, господь не помилует. Глядел на своих детей – и кажется, что голыми руками их умерщвляю. Зачал кровушку. Не поймут, что их отцы – есть их убийцы. Уповай на то, что и твои дети не поймут. Иначе худо тебе придется, ты поверь. Худее некуда. И вместо лжи и благодарности получишь правду-матку. Нас всех убили наши отцы и наши матери. Горе рожающим и беременным! и питающим сосцами в те дни! Я ведь их каждое утро умерщвлял, когда они просыпались с сердцами, преисполненными ложных надежд. И каждую ночь я голыми руками душил их, когда они засыпали. Это настоящий мрак, малой. Я ежедневно умерщвлял своих детей. Это то, что я с ними сотворил – когда позволил себе иметь детей в этом мире. Я их убийца. Я убил их собственными голыми руками. Я глядел на них, а видел только будущих мертвецов. Они улыбались мне! Отцы учат своих сыновей быть благодарными им – за что? За то, что они убивают своих сыновей! Мои дети. Их кровь, которая уже пролилась или еще прольется – на моих руках. Это самое омерзительное чувство моего отцовства. Я никакой не отец, я не господь бог, а просто-напросто убийца. И ты будешь им. Вот какой грешок за мной. А все прочее, что я творил – это ерунда.

Кареглазый не ответил.

Мужчина посмеялся. Со мной еще трое были, двое чернокожих и двое белых. Они просто напуганы. Одного убили на месте, а я пулю словил – но ради чего? А вот оно! Долгое время земля творилась, чтобы к этому часу прийти. Мои поступки и твои поступки. И все яснее ясного, как на ладони. Ну, хватит болтать. Стреляй, а потом, если мозгами дорожишь, возвращайся домой к своей родне. Не становись как я, тогда, может, и не кончишь как я.

Оба помолчали, ибо не могли пересилить безмолвие, словно маленькими словами, что были произнесены, себя исчерпала сама ночь – и не оставалось во всем мире ничего, что было неизреченным.

Ну, облегчишь участь мою? или мне и дальше зазря мучиться?

Кареглазый судорожно сглотнул, утер ладонью вспотевший лоб и услышал голоса и топот.

Я вернусь, бросил он и вышел в коридор.

Горбоносый, втягивая живот и поправляя ремень, направлялся за народом, все были вооружены. Чернокожий быстро схватил с матраца и надел свою шляпу, движением большого пальца подтянул тесьмы подтяжек на плечи и вытащил револьвер из кобуры на поясе.

Индейцы лошадей срезают! крикнул сын ирландца снизу.

Вот сучьи дети! с задором рявкнул ирландец.

Горбоносый, скаут и кареглазый устремились вниз, ирландец переместился в другой конец комнаты с ружьем, где вытащил из подвешенной кобуры на ремне, обмотанном вокруг гвоздя, свой револьвер и, жутко бранясь, оттянул курок – горбоносый, сын ирландца и двое чернокожих последовали за ним, а последние на ходу хватали винтовки в коридоре и, выглядывая из проема, заряжали их.

Кареглазый спохватился, что оставил свой винчестер в чехле, прилаженном к седлу, а седло – при въезде в конюшню.

Берите наши ружья! и покажем этим индейским недоноскам как закалялась сталь! крикнул ирландец.

Кареглазый вооружился мушкетом и поторопился к окну – но снаружи было темно.

Хотя он сумел различить смутно очерченные силуэты всадников, вооруженных копьями и винтовками и восседающих на неистовых конях с большими светлыми глазами, жутко клокочущих, гогочущих и рвущихся в мнимый бой тварях, что парили остервенелыми бесплотными и просвечивающими призраками на дне темного выскобленного колодца улицы в тусклом лунном свете; там фигуры индейцев плавно переходили одна в другую и вращались, как узоры на воде, словно бы участвуя в своеобразной театральной мистерии. Кареглазый перекрестился.

Их там чертова дюжина, сказал скаут.

Какого дьявола, безбожное семя, вы штаны протираете у моих конюшен, скотоложцы чертовы! Ищете, где бабы подешевле!?

Кто-то вышел из соседнего дома с револьвером и фонарем. Кареглазый прищурился, увидел индейца. Высокорослого и широкоплечего, на запястье браслет, волосы черные и лоснятся, заплетенные в косу, как смола, из одежды на нем колом стоял накрахмаленный пиджак – из-под него торчал воротник ситцевой рубашки, под короткими бриджами белели вычурные чулки; и совсем чуждо смотрелись на нем мокасины; и этот нарядный индеец, очевидно прошедший через болезненную христианизацию, ступил в стремя уведенной из конюшни лошади, взялся за рожок и, оттолкнувшись пяткой, сел в седло столь просто и сноровисто, как делал тысячу раз до и сделал бы тысячу раз после – если бы этим дело не приняло дурной оборот.

Коротко прогрохотал револьверный выстрел. Простреленный насквозь индеец, выпустив из легких непригодный воздух, подпрыгнул в седле, из его груди выплеснулся красным фонтаном фейерверк, и налившееся свинцом тело замертво рухнуло вниз, подняв облако пыли, тут же застелившей опять клочок земли – он вывалился из седла, нога его зацепилась за стремя, и напуганная лошадь бросилась наутек, волоча прочь по улице кувыркающийся и вращающийся труп сквозь атакующую десятками голов конницу, затем волоча его по полю, приминая перепачканную кровью траву и направляясь к горизонту, испещренному темно-зелеными дубами.

Кареглазый опустился на пол и зажмурился, когда послышались выстрелы – стреляли из винтовок, в воздухе над ворвавшимися в поселение индейцами повис тонкой полупрозрачной вуалью пороховой дым, быстро рассеялся по ветру; и угнанные лошади переполошились, тощеватые, темно-каштановые, с желтыми мохнатыми впадинами промеж ребер, они кружились на месте; земля забренчала под копытами двух десятков напирающих мустангов; индейцы на скаку зажигали факелы и швыряли на крыши домов; немедленно загрохотало отовсюду из соседних строений, по ним лупили из дальних окон гремящие пистолеты. Дом, в котором кареглазый находился, наполнился звенящими и вибрирующими мелодиями огнестрельного оркестра; стены ходили ходуном, прибывшие индейцы в бешеном темпе палили по осыпающимся окнам, скаут и белый мужик садили по ним из мушкетов, после выстрела бросая их под ноги на пол и беря ружья, которые рядком поставили друг к дружке у стены; делали по выстрелу без промаха в кроваво-красную всасывающую воронку уличной пыли, высовываясь и чертыхаясь, а потом прятались за трещащими досками от канонады ответного огня; сын ирландца возился с давшей осечку винтовкой, истекая кровью от пулевого ранения в плечо. Визжа и вопя, погибла лошадь с отстреленным ухом и мозговым веществом, виднеющимся в открытой ране в черепе, а перекрикивающиеся индейцы – кто из них спрыгивал со своих коней, врываясь с ножами наголо в дома, из которых доносились вопли, а кто скользил близко к земле и отвечал на стрельбу стрельбой из фитильных крупнокалиберных ружей времен гражданской войны, кто шпарил из однозарядных винтовок прямо с лошадей, у которых перекашивались от ярости и ужаса длинные пучеглазые морды со щелкающими зубами.

И вереницей они метались в стремительно видоизменяющихся клубах пыли из-под копыт, перемещались там, менялись местами, как какие-то картинки или шахматные фигуры, составляющиеся в различные узоры, смутные расплывающиеся абрисы и мимолетные комбинации из вспышек, образов, криков и тел. Кровь на улицах светилась лазурью в свете луны, будто скорбящей от потери единокровных с ней сыновей, что лежали, ползали, скалились, пытались стрелять из пустых винтовок по домам вокруг них, раненые, поднимались, брались опять за ножи и копья, хромая, прыгая на одной ноге, шли к дому, откуда по ним стреляли поочередно скаут и ирландец, и двое негров. И остальные индейцы, один за другим, под дождем крапленого свинца кто падает со своих исступленных кобыл лицом вниз, кто повисает на них, цепляясь за холку и утягивая за собой в кровь и грязь, словно от этого зависит их жизнь. Скаут крикнул кареглазому, и тот неохотно высунулся из окна и наугад выстрелил из мушкета, пуля попала случайному индейцу в лицо – и он умер мгновенно.

Кареглазый бросил мушкет.

Пусть это прекратится! крикнул он.

Хватайте динамит! рявкнул голос, поджигайте!

Кареглазый зажал уши. Раздался оглушительный грохот, в темноте не было видно ни пламени, ни самого взрыва. Но индейцы, что еще стреляли с лошадей, застопорившихся посреди улицы, вдруг оказались на земле кто без рук, кто без ног; с полопавшимися головами, чье содержимое смешалось с крупицами чего-то, похожего на крупную картечь, с краснеющими дырами в груди, животе, на лицах; кто обезумело кричал, кто невнятно бормотал, кто просто молчал, они лежали там как поломанные игрушки от взрыва петарды, деревянные и оловянные солдатики, люди и кони вперемешку, а трепещущий воздух вокруг них постепенно окрашивался в розовую дымку; слышались звуки стрельбы, то возникающие, то прекращающиеся опять; слышалось истерическое гоготание и осатанелое ржание искалеченных коней, которые стояли будто на подогнувшихся ногах или скользили на льду, и куски оторванных и отстреленных конечностей были раскиданы вокруг, как на изуверской скотобойне.

Горбоносый крикнул. Где черноногий!? Где ребенок!

В отдалении слышались истошные крики детей и надрывистый женский плач, несколько человек с ведрами, глухие к мольбам о помощь, спускались к реке, чтобы погасить пламя, расползающееся по крышам домов и пожирающее их имущество.

Горбоносый, скаут и двое чернокожих, вооруженные револьверами, метнулись на улицу, отстреливая оставшихся индейцев и ворвались в помещение, откуда слышался плач женщин – они, покачиваясь, как умалишенные, прижав к себе плачущих детей, согнулись в сырой тени пугающими окровавленными формациями чего-то чудовищного, чье происхождение, чья родословная будто бы ведется от самого дьявола; и на все их суммарное обличье была отброшена незримым объектом страшная живая тень, из-за чего причитающие женщины напоминали обгоревшие останки человеческих тел.

В мерклом свете, даваемом дверным проемом, в котором обрисовались четыре фигуры ворвавшихся стрелков и который освещал порог и своеобразную авансцену комнаты, в карикатурных позах, словно это безобидная детская игра или комическая театральная инсценировка, лежали искромсанные трупы нападавших индейцев – а их соплеменник, медленно моргая птичьими глазами, возвышался над ними среди сказочных декораций этой жуткой апокалиптической мистерии подобно охряному апостолу с тяжелым обагренным распятием в одной руке и пятизарядным кольтом патерсона в другой, окропленный мученической кровью убитых и истерзанных; и все лицо его было как экзотическая маска, а наряд теперь напоминал яркое карнавальное платье, как если бы он возвратился с какого-то страстного безумного торжества, свидетельствуя само кровавое воскресение Христово.

Будь я проклят, пробормотал скаут, что за…

Когда черноногий, перешагивая через изрубленные тела, уронил на пол глухо брякнувшее распятие и сквозь расступающуюся толпу вышел под открытое испещренное звездами небо, то ступал босяком по земле, где перемешались все оттенки красного. Горбоносый спросил его. Где ребенок? Он жив?

Я спас их – всех. И женщин, и детей.

Скаут сплюнул. Спас, как же. Пробормотал он. Кроме тех, кого умертвил. Всех не спасешь.

Ирландец с ружьем в одной руке и револьвером в другой направился, ковыляя на деревянной ноге, к индейцу, который медленно умирал от нескольких пулевых ранений в грудь.

Ну? спросил он, поставив ногу ему на живот. Вот оно, американское правосудие! Вот он – мой шестизарядный вразумитель! А ты что? Хотели вернуть, что ваше? Бери, вот оно! Земля не моя? Это ты пытаешься выговорить. Побереги дыхание, да послушай! Да, может, не моя земля… но знаешь, дружище? Она и не ваша! Да, воздух не мой? Но ведь я дышу им! И земля не моя? Но ведь я топчу ее ногами! Вернее, одной ногой. И небо над головой не мое? Но я задираю голову и гляжу на него! И, знаешь, друг мой, я вижу его ничуть не хуже – чем твой примитивный народец! Вот так, здесь все ничейное, в этом мире! И каждому может перепасть то, чем довольствовался другой. Вы тут пожили, а теперь и я поживу. И некому запретить мне вдыхать воздух и пить воду! Где твой Бог – он взял у тебя и дал мне! Твой Бог мой слуга, он поднес ваши земли американцам на блюдечке с голубой каемочкой, и я клянусь – дикий народец ваш будет изгнан со священной древней земли еще до прихода царствия божия! Вот тебе, дружище, моя клятва. Умри с этим знанием, красный.

И ирландец направил ружье ему в лицо, ухмыльнулся и выстрелил.

С ранней зарей они вчетвером собрались продолжить путь. Кареглазый перекинул через плечо длинный ремень увесистой наплечной сумки. Взял короткоствольную винтовку отца, из которой застрелил женщину. Застегнул винтовку в чехле, а лямку чехла зацепил за рожок. Поглядел сначала на скаута, который перезаряжал свой отдекорированный револьвер и бормотал слова из нагорной проповеди, а затем на горбоносого, который прислонил к уху старенький довоенный кольт, как сформированную чудесными морскими силами раковину, медленно и аккуратно прокручивая барабан одеревеневшими пальцами и вслушиваясь в короткие клацанья и щелчки.

Кареглазый кашлянул в кулак и снял шляпу. Горбоносый глянул ему в глаза, зажал ноздрю большим пальцем и отсморкнулся, втянул живот и поудобнее приткнул сбоку взятый у мертвого индейца револьвер, после чего угрюмо харкнул на темно-красную землю, окрашенную всеми оттенками восходящего солнца.

Я с вами не иду, сказал кареглазый.

Скаут посмотрел на него.

Вернусь домой. Достаточно уже дел наворотил.

Интересно бы послушать – каких-таких дел.

Горбоносый ответил. Ну, бог с тобой.

Кареглазый отцепил лямку и протянул горбоносому винтовку, а затем и патронную сумку.

Используй по назначению, сказал.

Уверен?

Да.

А отцу что скажешь?

Скажу, что боевому другу подарил. Ты ведь мой друг.

Горбоносый посмеялся.

Если кто спросит про одежки, ответь, что в прериях идут только свинцовые дожди.

Кареглазый запрыгнул в седло, смерил взглядом бронзовую фигуру индейца. Стоическое, благородное и непримиримое лицо. Кареглазый ощутил, что его собственные идеалы уже давным-давно поколеблены, а жизнь – непонятна ему.

Тело его труха и тлен. Внутренности окаменели и покрылись мхом, в особенности – его сердце. Одет он в попорченную ветошь, а все, что вдыхает – есть прах земной. Его пища с прелью. Он нищий духом и утратил волю. Живет плотью и предназначен разложению. Кареглазый понимал, даже если существует нечто, называемое душой, оно отправится в землю вслед за его телом. Но этот индеец не такой, как он. Вот человек, научившийся от животного, от почвы он принимал в дар семя, от воды принимал в дар воду, от огня – жар, от воздуха – дыхание, только от неба не имел нужды брать. От царства небесного происходящий и не помнящий ничего, кроме жизни. Сын для отца и отец для сына. И отец для него только отец. И он для отца только сын, не ведающий, что за этими словами дьяволом стоит первородный грех прародителей человеческих. Ему известна только любовь, божья и человеческая – и все, что это дитя творит, является проявлением этой магической и сверхъестественной любви. И потому оно не совершает злодейства в чистом сердце своем, и не пачкается пороками, и не услаждается сладостями, и не брезгует горечью, и глаза его, как две птицы, приучены к небу и свободе, ибо взгляд его вскормлен был грудными железами млечного пути, созвездием волчицы, к чьим сосцам он с жадностью приникал, и это дитя есть чудо господне. Оно претерпело утомительные сны, от которых страдают страстотерпцы и грешники, и оно не соблазнилось стезей отступничества, не напугалось всесильного дьявола, чье имя невежество, и хотя его пытались развратить до такой степени, когда оно должно бы совершенно утратить человеческий вид и предстать пред божьим судом в столь непотребном обличье, что осталось бы неузнанным даже перед лицом творца людского, оно не развратилось, это дитя, это чужеродное творение.

Оно научилось богу.

Вот его история.

Вот ее конец.

Кареглазый посмотрел на него сконфуженно и, не зная, что сказать, кивнул и в молчании отвернулся. Отыскал ступней стремя и легонько тряхнул поводья. Уверенно повел лошадку навстречу туманному утреннему рассвету, из которого уже не вернулся.

Глава 12. Либо я, либо моя могила

Негр в озаренной зарницами вспыхивающей полутьме наблюдал за ковбоями и скотом, чьи едва различимые ветхие силуэты вырисовывались сквозь мерцающую завесу пыли. Глаза его, широко открытые, яростно пламенели – как жаровни на пилястрах эллинских храмов. Он вслушивался в крики, которые издавали ковбои верхом на клейменых конях, направляя шумное беспокойное стадо, а другие, пешие пастухи с удлиненными шестами-герлыгами, бродили туда и сюда, прогоняя всяческую разношерстную скотину через туманные заросли келерии и многолетнего типчака. Полусонной процессией брели они вдоль холмов – техасцы в десятигалонных шляпах, что гарцевали на конях с внушительными кольтами в кобуре, мексиканцы в собственноручно плетеных сомбреро, со стародавними самодельными зонтами в руках, и братия немытых индейцев в разноцветных банданах, закрывающих лица, в жилетках, чаппарахас из козлиной шкуры с шерстью наружу, с мешками на седлах, они отделились от процессии и вереницей направились в безветренную прерию на излов мустангов для предстоящих игрищ.

Негр заметил белых в клетчатых рубахах, джинсах и старых сапогах, чернокожих в епанчах и вретищах; как бедуины, вынужденно кочевали они в неподходящий час по безбрежной дикой равнине такими же безымянными и безликими тенями, как все тут. Гнали стадо коров и пони. Большие тени в облаках пыли. К утру погонщики скота разбили бивуак на краю прерии, и негр дожидался, пока наполовину не оформилось солнце, золотое и сияющее, как отполированный самовар, и медленно принялось продвигаться по светло-голубой акватории неба пылающим галеоном – оно спровоцировало некую волну освободительного движения, и вслед за этим самозваным полководцем в белом куклуксклановском колпаке с кисточкой, как у беспечного героя детской сказки, вслед за этим чудом, небесным светилом, волочилась его многопарусная армада, преимущественно состоящая из худосочных облаков в лучистом обрамлении, одно из которых усердной галерой с подчеркнутыми рядами весел вырвалось далеко вперед остальных, переливаясь и рдея, и меняя окрас и форму на ходу.

Негр поднялся на холм, откуда взирал на бивуак, где суетилось множество народу и откуда в пустое небо потянулись, подобно обгоревшим в пламени ада рукам, скрученные ленты черного дыма – и вот народ заприметил постороннюю фигуру и глазел на нее, словно это явление Христа. Высокорослый зыбкий силуэт негра, мреющий на фоне разгоряченного солнца, которое прокладывало себе путь сквозь массу грязно-черного перепачканного копотью утреннего неба.

Негр направился к ним, неторопливо и осторожно спускаясь с холма и отыскивая тропу под босыми ступнями. Промокшие сапоги он связал веревкой и перекинул ее через плечо. Ковбои, среди которых и чернокожие, и краснокожие, и белые, и бог знает, кто еще, встречали негра дружелюбно – как какие-нибудь ветхозаветные старцы, принимающие в гостях безымянного пророка, кто говорит не словами, а делами. И негр плыл, смиренно потупив глаза, с благосклонной улыбкой на губах, сквозь расступающуюся толпу в своем тяжеловесном непромокаемом макинтоше и прочих выгоревших под солнцем одеждах, напоминая таинственную долговязую фигуру с кривыми ногами и лопатовидными ладонями, птеродактиля в чулках и траурном мятле, что напялил на себя прохудившийся чехол из состарившейся человеческой кожи – и ковбои, этот полукочевой народ, обреченный на постоянные скитания, кто полуголые, кого он застал за бритьем, кто нагие, кого он застал за тем, что они подмывали срам и сливали нечистоты у ручья, все застывали и поглядывали на него с любопытством.

Негр снял шляпу и опустил руку к груди, словно находился в церкви, и хотя он улыбался – лицо его было странно невыразительным, как гримаса безносого каменного истукана с островов пасхи.

Я ищу мужчину по имени Моррис Медвежий Капкан! произнес он.

Чернокожий, обнаженный по пояс, сидя на табурете, ловко брился над лоханкой с водой, вертя головой так и сяк – глядясь в смутное отражение, куда осыпались клочья срезанной бороды.

У тебя к Моррису дело какое? спросил он.

Этот мужчина предлагает тысячу долларов любому человеку, кто принесет ему голову Красного Томагавка? спросил негр.

Ну, может, оно и верно, но при тебе я только одну голову, брат, вижу, да и та – у тебя на плечах.

Негр не ответил.

Тебя как зовут, старик?

Меня зовут Барка.

Чернокожий смыл пену и утер лицо льняным шейным платком, а затем поднялся, взял лоханку и выплеснул содержимое в ручей.

Ну, старик, могу сказать тебе, что Медвежий Капкан ранним утром ушел в прерию со своими одомашненными лакотами, а вернется только к вечеру на игрища, когда будут празднования и песни.

К вечеру небо раскинулось над их бивуаком сплошным испещренным звездами киворием, как над усыпальницей умерших царей. Пустая прорубь луны среди безрыбного океана, откуда нечего черпать. Созвездия грааля, орла и циркуля. И на открытом просторе среди взвивающихся пламенных знамен им было жарче, чем данайцам, толпящимся в чреве деревянного коня.

Чуть ли не до раннего утра, на протяжении ночи, в темных и одновременно ярких тонах пламени костров, в лунном свете и непроглядных клубах жгучей пыли, под оглушительные вопли и безудержные пляски, на вытоптанной тысячами следов арене, ограждением которой служила наспех составленная живая изгородь из окрашенных в землистые оттенки переплетающихся и вспотевших человеческих тел, они праздновали; они напивались и веселились, и толкались, и наваливались друг на друга, и делали ставки, перекрикивая один другого, и поочередно влезали на сумасшедшего гогочущего мустанга, брыкающегося хлеще самого дьявола, от взмокшей холки которого поднимался раскаленный пар – и все это действо напоминало сценическую постановку, как в дешевом гастролирующем театре, на гнилых подмостках которого выплясывали соломенные паяцы в карнавальных нарядах с перемешанными в клею опилками в башке, цветастые качина и деревянные марионетки, скоморохи и еще какие-то жутко загримированные актеры в париках и масках.

И всем гуртом они вытворяли комические контражуры, а с ними дикий запыхавшийся мустанг и великая блудница, чьи платья подлетали в неистовой пляске и оголяли ту ее область, где багровели массивные и принявшие в себя множество мужей детородные органы. Ифоном этому безумному маскараду служили нарисованные солнце и луна, столь же искусственные, мертвые и выделанные, как все остальное здесь, равные в своей нарисованной и наклеенной славе прочим небесным светилам, вырезанным из подметок, из бумаги и картона, и тщательно отретушированным.

Бледно-голубые бутафорские шары в глубине полуночного шатра на уподобленной небосводу перегородке, где само мироздание расшатывалось и зыбилось от умопомрачительного топота сотен разгулявшихся мужчин, и даже пламя костров взмывало ввысь, к переливающимся впадинам затемненной черноты, принимая формы человеческих тел, среди которых негр увидел танцующего горбоносого мужчину, чье багрово-красное лицо с крупными очертаниями, все размалеванное охрой, казалось ему неузнаваемым и знакомым одновременно; и он походил на римского цезаря или на вождя индейцев, и одеяния его, дарованные в пламени, соответствовали образу. Из-под наплечной накидки, похожей на роскошное пончо, виднелся торс, обезображенный старыми шрамами, а голову его, которую мужчина запрокидывал в пляске, украшал тяжеловесный, волочащийся по настилу из досок венец, составленный из длинных, тоже разукрашенных всяческой пестрядью перьев орла, как своеобразная корона индейских вождей; он скакал по дребезжащей сцене среди прочих кукол и марионеток, взмахивая согнутыми в локтях руками и подражая птице с лучистым оперением над головой, как в час солнцестояния; а рядом с ним, в белом крестильном анаволии, плясал безвестным актером темнокожий младенец, словно новорожденный прозелит, готовящийся войти в лоно иной религии, это обезумевшее дитя серебряного доллара, благословленное самой землей и отмеченное в порожденном ей огне.

Сын…

Дитя с ясными глазами, чье племя будто бы родилось от противоестественного ритуала, с будущей кровью в глазах и бескрайней душой, распахнутой и безгрешной, как прерии саскачевана, где в лучах ослепительного солнца пылает хесперостипа.

Вижу…

Во лбу его горели тысячи солнц, в груди билась тысяча сердец, и зов его был зовом тысячи голосов, и полуголые языческого обличья мужи вокруг гогочущего мустанга прыгали и толкались, кричали и хохотали, и обращали к небу огрубевшие мозолистые ладони и обветренные лица, будто ждали, что некие высшие силы по прорицанию явятся на этот импровизированный амфитеатр для коронации и духовного пробуждения их, чтобы доверить их пьяной братии величайшую из тайн человеческих и господних.

И негр, возвышаясь среди них, вспоминал собственную свою молодость беглого раба, пересекшего границу конфедеративного штата и пополнившего своей безликой тенью зловонную армию северян, с которыми плечом к плечу воевал, как воюют и пропадают волны в бесславных пучинах морских, ходя по кровавой стране, где были рвы, словно братские могилы, устланные телами изувеченных солдат и лошадей, которых втаптывали в размокшую грязь свинцовые дожди; и был огонь и мерзость запустения, порох и смерть, и кровавые, покрытые выжженным бурьяном холмы, и облысевшая от войны земля, и ад кромешный посреди темноты в кроваво-красных вспышках над аппоматокским судом, и сгорающие заживо солдаты, и обезглавленные капитаны; а после войны негр скрылся далеко в жаркой, красной и безбожной мексиканской стране, где плясал с людьми в кабаках и с бешеными быками на триумфальных аренах в танце, который становился последним для людей и быков; а после он исчез и прозябал под печатью пещерных рисунков первобытного народа в безжизненной пустыне, где царит бесконечная ночь, и мотыльки хлопочут у единственного источника света, кроваво-красного коралла ночи, они летят к своей неминуемой погибели как языческие цари, ведомые притягательностью жара; он странствовал по опустошенным краям и сделался единым с землей, чье раскаленное ядро стало сердцем негра, плавящиеся горные породы его кровью, а солнце и луна – всевидящими глазами его; и воды мировых океанов покрыты его кожей, и негр жил в тишине и во мраке долгие годы, ступая по камням и траве беззвучно и бесследно; ни орел, ни ястреб, ни ворон не замечали того, как негр жил, принимая роды у самой окровавленной матери земли, его семья была повсюду! и негр не знал одиночества или скорби, любуясь листопадом сумаха, его красно-коричневыми цветами, ярко-красными как капли крови по осени; и до сегодняшней ночи он не вспоминал прошлую жизнь невольника, беглеца и солдата, жизнь танцора и богатыря с горячей кровью и головой, что мог голыми мускулистыми руками, упершись пятками в песок, содрать кусок шкуры с живого быка, нет, дни не всегда были коротки, а ночи не всегда долги, все менялось стремительно как в пляске.

Он жил в лучах солнца, в огне, от которого расцветали травы, в запахе, источаемом омытой ливнями плодородной почвой, они – его семья, и он был родственным ей по крови, по духу, бродя среди ее черепов с пустыми глазницами, наполовину увязнувших в песке, будто эти черепа и кости – древние руины храмов и церквей, памятники стародавнего порядка.

Он откапывал большие и белые отполированные ветром и песком черепа, будто принимал роды, а эти черепа – были новорожденными детьми самой матери земли, которых она производила из своей бездонной утробы. Черными паучьими пальцами негр постукивал по полым костям, любуясь пустым внутренним пространством черепов, похожих на купола; и когда эти артефакты нетронутыми покоятся среди пустыни под солнцем и ветер наполняет их жизнью и голосами, они начинают петь хором на забытом языке мертвых подобно колоколам в церквях, большим и маленьким, пробужденных великим духом; и негр служил великому духу много-много лет, пока великий дух не послал ему сына, с которым они жили, как орлы, в чудесном мире тревог и битв, и пусть зимы были холодны, и огонь казался нарисованным замерзшей кровью на остылом могильном камне, но лета были жарки, как солнце, а затем в их дом пришли ловцы орлов…

…и когда с мустангом наконец-то было покончено, то последний наездник повалился в пыль вместе с издыхающим животным, которое рухнуло на подогнувшихся ногах и, немедленно ловким ковбоем стреноженное, бессильно валялось среди тысяч и тысяч размытых оттисков и редких отчетливых следов. И вялый живот его с хрипом подымался и со свистом опускался, и даже среди человеческого гомона негр мог расслышать то нарастающее, то угасающее клокотание в желудке животного, и песок стелился по-новому у его вибрирующих ноздрей, дыхание прерывалось и, казалось – что вот-вот мустанг испустит дух, словно побитый палками святой, претерпевший великие мучения во имя своей веры.

Ножом по сердцу мне такое вот варварство, сказал черноволосый мексиканец, возвышающийся у негра за спиной.

Он стоял, сложив мускулистые руки на широкой груди и оттопырив локти, и в глазах его отражалось множество огней.

Я ищу человека по имени Моррис Медвежий Капкан, сказал негр, продолжая смотреть на издыхающего мустанга.

Ну, а на кой черт он тебе?

Хочу говорить о моем сыне.

Черноволосый пожал плечами. А кто твой сын?

Он убит от руки Красного Томагавка, и я ищу мужчину, который платит тысячу долларов за голову Красного Томагавка.

Ты что ж, убил Красного Томагавка? спросил черноволосый.

Я убью, ответил негр.

Пойдем, папаша, в сторонку, потрындычим. Меня, к слову, Моррис зовут, но для приятелей моих – я просто Медвежий Капкан Кастильо.

Черноволосый сопроводил негра через бивуак к широкой раскинувшейся реке, где опустился на колени, погрузил ладони в воду, пошевелил пальцами и ополоснул вспотевшее лицо.

Оплакиваю в сердце своем и твою потерю, сказал он.

Поднялся, отряхнул руки и вытянул из кармана штанов коробок спичек, коротко глянул на негра, вопросительно вскинув бровь.

Закуришь?

Негр не отозвался. Он задумчиво глядел на черную и блестящую, как смола, реку – там, где изжелта-белые в лунном свете наносы перемещались по дну бесформенными массами, муаровая поверхность воды меняла оттенок, то светлея, то темнея, то опять светлея. На противоположном берегу, на фоне наспех нарисованных контуров леса, состоящего из смеси дубов, ракитника, осоки и рогоза, он заметил оставленную лодку.

Пока черноволосый прикуривал, негр медленно поднял руку, держа указательным и большим пальцем золотую монету, странную и древнюю, с оттиском профиля языческого царя – который, казалось бы, оживал в отраженных отблесках лунного света.

Вот, сказал негр.

Черноволосый поглядел на монету.

Не пойму, папаша, что это?

Негр изменился в лице. Возьми, это деньги.

Похоже, древняя монета.

Золото есть золото.

Это мне? спросил черноволосый.

Это тебе, возьми ее.

Черноволосый покосился на монету, потом на негра.

Для чего она мне, папаша? Я не бедствую.

Не возьмешь?

Не возьму – она не моя.

Я дарю ее тебе.

Нет, я чужое не возьму.

Ты суеверен? думаешь, это проклятое золото?

Ну, если ты так запел, то счастья от этой монеты не жди. Чья она, кстати? Твоего сына?

Негр сунул монету в карман.

Жизнь моего сына не принадлежит тебе. Она есть проклятое золото, а я – его проклятье, но ты хочешь взять жизнь моего сына. Беря ее, ты получаешь и проклятье. Ответь – чем монета хуже? На ней нет проклятья. Возьми ее, откажись от моего сына.

Черноволосый недоуменно поглядел на негра. Ты кто?

Мой сын Красный Томагавк. В его жизни для тебя ценности нет, а в этой монете – она есть. Ее ты обменяешь на постель, на пищу, на блудную женщину. И Господь простит вам нищету вашу, и я прощу.

Твой сын – Красный Томагавк?

За голову Красного Томагавка ты обещал тысячу долларов, и другие дети божьи соблазнились сим нечистым динарием! и за этот грех я превращу ваши праздники – в траур, а песни – в плач, и танец ваш – будет на раскаленных углях и на черепах.

Черноволосый обронил папиросу и попытался вытащить из кобуры револьвер, но негр уверенно сократил дистанцию между ними. Они оба положили ладонь на оружие. Черноволосый пыхтел, боролся и попытался выстрелить – но курок сходил вхолостую, защемив грубую, как мозоль, складку кожи между указательным и большим пальцем негра. Он вскинул свободную руку и закатил черноволосому хлесткую звонкую оплеушину наотмашь. Черноволосый потерял равновесие и повалился на спину.

Негр прильнул к нему, зажав его раскрывшийся рот и просунув между своих пальцев в горло Моррису револьверный ствол.

Смерть, скрипящим голосом проговорил негр, смерть! В жизни нет ничего важнее смерти! и кому ты хочешь поручить свою? пусть тела наши умрут – но я погибну на своем пути, а ты на чужом! Твой страх, я вижу его в глазах. Твое тело становится чужим тебе. Ты уже не его часть. Ты далеко и освободился. Ты ощущаешь свободу от всех тех тягостных вериг, которые на себе нес и о которых даже не подозревал. Мы сами себе враги, ты знал?

У черноволосого глаза вылезли на лоб, и старый негр вцепился ему в душу своими безумными яростными глазами, и он почувствовал ниже живота странное безволие и оцепенение, и судорогу, будто кто-то поймал его, как он ловил арканом диких мустангов – и теперь мужчина ощутил бессилие. На него снизошло, как дух святой, осознание конца. Словно его желудок как водянистый мешок с сокровенным содержимым, с сущностью его жизни, держат на ладони; и достаточно одного движения, чтобы произвести хирургическое изъятие его сердца, живота, печенок, как в древности творили жуткие бездушные длинноволосые колдуны, просовывая свои черные костлявые руки сквозь плоть к самой сущности человеческой. И черноволосый прыгающими глазами пытался всмотреться, будто ухватиться за обезображенное лицо негра, темное, равнодушное и испещренное морщинами, как у древнего вампира, в чьих жилах течет смесь песка и фараоновой крови. Старик тенью простирался над черноволосым, безликой тенью, глиняным творением искусных рук и чуждой ему эпохи, длинноволосый назорей, чернокожий потомок самсона, библейского судии, что воскрес из-под руин мерзостного филистимского капища и вознесся над гнилью, ступая босыми ступнями по позолоченной золе и бесплодному пеплу нового проклятого тысячелетия.

Ты охотник на чужих сыновей, ты именуешь себя – отцом? Но ты не отец. Пусть мой сын не от твоей крови. Пусть он не от твоего семени. Но это дитя – оно как ты. И ты не выше его, и дети твои как оно. Подняв руку на сына человеческого, ты эту руку потерял, как и все, что было в тебе человеческого. Что творишь ты в мире? И по какому праву, я спрашиваю. За кого ты выдаешь себя? За чьего отца? Давая награду за голову одного сына чужим сыновьям, испорченным, как ты сам, ты сеешь смерть среди детей, но и пожнешь – смерть, и я – эта смерть. Твоя смерть. Этот путь – мое самопожертвование ради грядущих сыновей. А ты? Неужели жаждешь видеть, как сыновья твои становятся каннибалами и людоедствуют над плотью друг друга? Как можешь ты называться отцом, когда сердце твое – мертвая пасть льва! Сыны блуждают в горестях отцов!

Черноволосый прикусил ствол револьвера, пот струился по его лбу.

Мой сын, кого вы окрестили Красным Томагавком. Кровь на его руках, но его дела – чужды ему! Он повинен лишь в том, что изгнан с земли, где жил. И вы, что сотворили этот мир и его пути, не предложили моему сыну никакого другого пути, кроме пути насилия и крови. Вы не знаете иных путей. И мой сын принял ваш путь, пусть и не проложил его – но он пройдет его от начала и до конца. А в конце его буду ждать либо я, либо моя могила.

Черноволосый зажмурился. Негр вытащил ствол револьвера у него изо рта, стукнув железным звуком по зубам. Схватил черноволосого за шею и предплечье и, брыкающегося, потащил по берегу – они вошли в сопротивляющуюся воду, и негр, окунув черноволосого за не имением подходящей в эту крещальную купель, смотрел в небо безрадостными глазами и монотонным пасторским голосом принялся вещать нараспев.

Ты, кто натравливал сыновей на сыновей, мои руки – твое распятие! Ты, отец, который охотится на чужих сыновей! почему охотится он на детей из собственного рода? или он перестал быть человеком, а сделался зверем, охочим до плоти? Ты ешь Христову плоть, чтобы утолить земной голод. Ты пьешь Христову кровь, чтобы утолить земную жажду. Но это дела слепца! Ничто не может исчезнуть бесследно. Твои поступки оставили за собой кровавый след – и он привел меня к тебе. Ничто не бесследно. Ничто не исчезнет. Это невозможно. Я знаю. Кто охотятся – всегда преследуют дичь. Они идут и за мной.

Черноволосый провалился в удушающий мрак, почувствовал, как во всем теле пульсирует кровь, и стучит сердце.

На поверхности реки лопались десятки бесцветных пенящихся пузырей, и черноволосый мужчина беспомощно бултыхался, словно дитя, новорожденное и еще не вступившее в обладание членами тела евонного. Где-то совсем далеко, мерещилось, что в нездешних сферах творения, зажглись первые рассыпавшиеся искры. Медленно занималась кровавая заря, словно ее высекало кремнем одичавшее человеческое племя, которое самой ночи древнее.

Все сюда! парни, Морриса убивают! крикнул вышедший к реке кривозубый ковбой, выплюнув жеваный табак и обронив пустые ведра.

Секунду промедлив, он потянулся к кобуре за револьвером, но увидел, что негр уже держит его на мушке. И тогда кривозубый принялся стрелять от бедра, ребром ладони быстро-быстро застучал по спице курка, ставя его на взвод и почти одновременно спуская, и каждое его движение сопровождалось гремучим дымно-красным всполохом, а плюющийся пламенными сгустками ствол от такой стрелковой прыти брыкался не хуже мустанга. И крапленые пули разлетались во все стороны, что дробь на дальней дистанции – негр выстрелил в ответ. Вторая пуля из револьвера ковбоя влетела Моррису в ягодицу, но он уже был мертв и ничего не почувствовал, другие пули шлепали по реке как детские ладошки и всплескивали фонтанчики.

Негр, рассекая воду, принялся грести лопатовидными руками к противоположному берегу, когда еще четверо мужчин, индеец, двое чернокожих и белый, шумным гуртом ввалились на берег, окруженный черно-синими стволами предрассветных деревьев.

К ним присоединялись и новые стрелки – протяжные звуки стрельбы и зычные выкрики по всей длине берега в прибрежном камыше и ракитовом кустарнике. Негр прыгнул в лодку, ножом перерезал швартов, и стремительное течение понесло его прочь к возобновляющейся равнине, куда, с винтовками наготове, высыпал карательный конный отряд полуголых скотоводческих детективов.

Они немедленно открыли стрельбу. Негр увидел какой-то сверток, из которого торчал приклад; длинными руками он раскатал рулон из толстой пряжи, поставил перед собой мушкет, будто рыцарь, ставящий меч и произносящий молитву перед смертным боем. Большие и ясные глаза его, как у стариков, что сохранили свой разум, глядели поверх реки, испещренной отсветами ранней зари, а паучьи пальцы тем временем проделывали крохотную работу. Он наполовину взвел курок, нашарил рукой коробочку с жестким чехольчиком, откуда извлек бумажный патрон, надорвал бумагу стариковскими ногтями и отсыпал пороховую затравку на открытую полочку, замкнул серебристую крышку и облизнул губы, продолжая разглядывать реку и преследующие его силуэты на равнине. Негр высыпал порох из бумажного патрона в ствол и, взяв шомпол, будто смычок, запыжил пулю, оторвав кусок ткани от своей старой одежки. Яркие отсветы на поверхности темной реки. Негр уперся в дно лодки коленом, прицелился из длинного, как шест для знамени, мушкета с кремневым замком и блестящим в отраженном свете ударником. Мушкет был уже старый, туго-натуго перемотанный пенькой у середины и по краям ствола, у казенника, расшатанные шпильки износились и не удерживали расщепленное ложе с потертым стволом.

Негр прицелился, только дыша и оставаясь глух к тому, что встречные пули с треском прошибают края лодки. Медленно и неестественно, как мерцающие миражи на фоне металлического солнца, которое словно инфернальное существо выползало из своей окаменелой раковины, темные фигуры конников перемещались против ветра по вызолоченной равнине в сопровождении коротких трещащих вспышек. Негр выбрал мишень и спокойно выстрелил в первого – спустя мгновение тот, как акробат, исполняющий сальто, вылетел из седла с пулей в горле.

Над вращающейся поверхности воды клочьями прокатился серебристо-серый дымок. Отряд прекратил преследование, и негр опустил мушкет. Несколько часов он, сидя в изрешеченной пулями лодке, шел по течению реки и вслушивался в плеск блестящих волн.

Мир медленно утопал в неестественно-темных сумерках, стало холодно.

Негр погрузил лопасть длинного весла в воду, наблюдая за создаваемой им голубоватой пенящейся ватерлинией, а потом посмотрел на дно лодки – где плескалась окровавленная речная пена. Он ощупал свои одежки, промокшие от крови.

Глава 13. Не оскудеет чаша их

Длиннолицый поправил шляпу, застопорил лошадь и сплюнул, равнодушно изучая бурые глинистые ножны обезвоженного ручья. Небо над головой сияло ярчайшим светом. Он потянул веревку, тронул лошадь шпорами; сухо бряцала на ходу поклажа. Они направлялись через умирающую равнину сквозь заросли вейника вдоль рыхлого темно-коричневого крутогора, который сталкивался и плавно перетекал в ртутного оттенка пересохшую долину, где надувшуюся от безводья почву испестрял жесткий кракелюр.

По дну, текстурой напоминающему черепаший панцирь, стремительно перемещались гладкокожие ящерицы, перекатывались каплевидные ртутинки пауков с блестящими узорами на брюшке; длиннолицый видел причудливых существ, что, увеличь их в тысячу раз, могли бы пожрать безродное человеческое племя, он различал и каких-то непонятных, в спешке господом сотворенных каракатиц, которым пришлось долго приспосабливаться к существованию в нелепом теле; муравьев-кочевников, что устрашали всякую тварь, как малую, так и большую, чудовищным видом своих отвратительных жвал и инструментов агрессии; и слипшийся воздух дребезжал от перезвона крыльев грандиозных жуков и стрекоз, что парили зигзагообразными рывками и взирали на бесчисленных странников в русле мертвой реки, как ангелы небесные за переселением народов; на коричнево-красном валуне восседал сфинксоподобный ящер, высовывая красновато-белый от яда язык; и было тут множество существ, которым еще не дали имя, и они, как беженцы, стремились пересечь безводную реку с внушительным багажом, словно ища для себя лучшую жизнь на противоположном берегу. И хотя длиннолицый с высоты своей лошади видел, что труды их напрасны – но, как господь, не сказал им.

Облака по давнему обыкновению составлялись в бессвязные картины, подобно фантастической армии пестрых призраков, двигаясь вяло и многоцветно, перламутровыми слоями, образуя в неоднородном ландшафте то долины яркого света, то долины смертной тени. Ошпаренный полуденным солнцем воздух в отдалении видоизменялся и рисовал миражи, вибрировал от высоких температур будто внутри колокола. Оба всадника пересекли прерию, следующий час продвигались по взбитой копытами тысяч стадных животных пенопластовой массе, что белее алебастра и белее снега, белее убранств Христовых, а затем их лошади вышли на жесткую почву, отстиранную порошками перемещаемого ветром мелкозернистого песка.

Эти толстокожие земли чужого полушария с их шлаками и крицами, словно сталь, выплавлены в непрерывном сварочном зное жарких древнеегипетских ночей и закалены тяжеловесными ударами молотов и киянок бизоньих копыт, и пламенем войны иных народов.

Бесплодный грунт чередовался с запущенными пастбищами, поросшими переполевицей. Темные осинники, как копьеносцы, расположились вдоль холмов, погруженных в длинную тень. С закатом они пересекли пространную равнину и продолжали путь, въехав в рощу мертвых кустарников и деревьев, стоявших голыми и бесшумными нагромождениями, словно окаменевшие богомольцы на коленях в храме, полностью застывшие во времени и неизменные, без единого намека на воскрешение и пробуждение от своей затянувшейся ектении, в которой они запамятовали о прочем мире, о смерти, о жизни, предпочтя им одеревенение, окаменение, оцепенение, которым целиком поглощены и которое уже не отпустит их никогда.

Как нам до Христовой любви дорасти? вслух проговорил длиннолицый, но взгляд его был отрешенным. Как дорасти до любви Христовой? Когда в мире всякая морда паскудная на хороший кирпич так и напрашивается! Куда ни гляну, на что ни посмотрю, так меня ненависть и презрение до костей окатывает – как в кадку с ледяной водой погружают, не могу очухаться. Кровь к лицу приливает. И сердце стучит лютым барабаном. Я словно Самсон – среди филистимлян, мне бы в руки череп ослиный, я бы их тысячу перебил! Я бы их десять тысяч перебил! Всех до единого – и белых, и черных, и красных. Ненависть – ее я понимаю ясно, как день божий. Но любовь! Не пойму, что это такое? Христова эта любовь – что есть? Все это несправедливо! Ставить убогому, озлобленному человеку цель поравняться с Богом, с Человеком! Но ведь эту цель поставил человеку сам Бог. Это говорит мне о том, сколь высокие требования Он предъявил нам, сколь высоки были ожидания Его!

Холидей молчал.

Но каковыми были ожидания Его? Я не пойму, я не могу понять, чего Он желал видеть от нас? Не пойму, как я прожил столь долго. Будто бы все во сне. Чужое тело, руки чужие. Но этот мир начал добираться до меня – через кожу, через мясо, через жилы, через потроха процарапываться, как крыса, зубками и ноготками. Они будто знают, чувствуют, как собаки – кто я такой есть в сути, и хотят, чтобы я предстал пред светом божьим! Они сами напрашиваются, богом клянусь, сами просят меня их убить. Своими поступками просят и своими словами намекают. Порвать их на куски, перестрелять их, безбожников проклятых! Как бы я не старался отрешиться от рук и ног, от членов собственных, все напрасно. Они до меня доползают, подкапывают. Эта плоть – до ужаса ненадежна, это плохая клетка для взбесившегося зверя, а я – есть этот зверь!

Холидей, щурясь, глядел длиннолицему в затылок. Тот нервно почесывался и утирал вспотевшее от жары лицо.

В священном писании я уже не нахожу покоя, только я отвожу глаза от его страниц – как мир вновь погружается во тьму! И вокруг – эти лица. И мои руки тянутся к ним сами по себе. К их горлам, к их глазам, к их ушам, чтобы давить, давить, давить! И я знаю, что когда раздавлю их, когда их черепа будут проломлены – то я погружу руки в кровавое месиво, а когда подниму их, то на моих ладонях будут копошиться черви, туго смоченные кровью перепутанные комки червей, которые сожрали мертвые мозги их давным-давно. Да, они не люди. Они просто мясо. Мясо для псов, для волков. Христос! Христос! Христос! Помни, только размышлениями о Христе ты посеешь правильное семя. Я только и думаю, что о Христе – об его искупительной жертве, о духе Святом! обо всем остальном думать не имеет смысла. Он – мой ориентир, мой светоч во мраке вечной ночи. Он – моя клетка, мой кнут и пряник! Мое поощрение и мое наказание!

Он снял шляпу и пригладил волосы. Всадники шли широкой и расходящейся колеей, словно ей дали волю искать для себя путь.

Эй, да тебе башку напекло… Ты свихнулся, приятель, сказал ему Холидей, что ты несешь?

Я давным-давно пытаюсь вообразить невообразимое, как творение божье глазами творца выглядит? Не будь у нас тел, не будь у нас глаз, ушей и чувств, не будь их – каким является мир сам по себе? То, что мы глазами видим, есть ложь! Языческие тотемы вырастают перед глазами нашими обманом и игрой, а вся эта материя – царствие дьявола! Мы ее видим глазами, слышим ушами, вдыхаем ноздрями, да, но каково творение господне само по себе? Оно должно быть чем-то! Океаном, небом или царствием? Без наших глаз, без ушей, без тел.

Холидей с опаской поглядывал на полубезумно тараторящего наемника, от чего благоразумия теперь зависел остаток его жизни.

Пойди на риск и вообрази эту вещь – эту драгоценность, но ты будешь опечален. Сколько глаз, сколько ушей нарастили, сколько мяса? Но мы слепнем, становимся глухими и бесчувственными. И дьявол – тут как тут, а мы – у него на подтанцовке в большом кукольном театре! Да, мы связаны по рукам и ногам насилием. Его от нас унаследуют наши дети, а от них – их дети, это есть факт. Мы содомируем наших детей и оскопляем их, а пути наши есть пути содомитов и скотоложцев, и евнухов!

Холидей рявкнул ему:

Да заткнешься ты или нет, мать твою?! Заткни пасть!

…Боже мой, прости! Но наших правнуков ждет новое Воскресение, новый Христос, но прежде наш род обречен возвратиться к первобытному состоянию, полностью выродиться! и наскальная живопись грядущего тысячелетия знаменует новую эпоху возрождения человека дикого, его кровавого ренессанса! И наши сыны восстанут из пепла для новой зари. Да не оскудеет чаша их, да не оскудеет чаша их! Аминь, аминь…

У длиннолицего будто прояснился взгляд, он оглянулся и потянул веревку, один конец которой привязан к рожку его седла, а другой – завершался петлей на шее Холидея.

Ты свихнулся, чтоб тебя…

Будь я на твоем месте, дружище, то начинал бы креститься и каяться. Это тебе моя добрая христианская рекомендация.

Холидей сплюнул.

У меня к тебе, гад, свои предложения имеются. Давай по-мужски, старый добрый мордобой – или ты от одной мысли струсил? Да, я вижу, что ты слизняк бесхребетный, слюнтяй безвольный, увалень мягкотелый! а если нет, то дай мне пистолет, если у тебя пороху хватит – и поглядим, чью сторону господь займет. Быстро выясним, чью исповедь ему больше хочется послушать. Твою или мою!

Длиннолицый глянул на него с ухмылкой и сплюнул, похлопал ладонью по суме с амуницией.

У меня пороху хоть отбавляй, а господь наш если бы твою сторону занять хотел, то нас бы местами переставил.

Холидей ухмыльнулся. Думаешь, ты – соль земли? С твоей апостольской осанкой, бреднями умалишенного и ветхой книжонкой! но я видел землю, которую просолили. Это мертвая земля, где ничто не приживается! Думаешь, ты пророк и святой? думаешь, ты станешь основателем новой религии, пока неотесанные дикари будут воздвигать во славу тебе монументальные мегалиты в жарких, как сама преисподняя, джунглях? а тело твое превратят в мумию, и будут память твою почитать как вождя! и дожидаться воскресения твоего через тысячу лет, когда примитивная твоя религия водрузит свои знамена над каждой отсыревшей пещерой? Нет, все будет прямо и противоположно! Всюду, куда движется братия гнилозубых твоих варваров-крестоносцев с хоругвями нового закона, там все умирает и становится цвета крови! всюду воцаряется бесконечная засуха, насилие и смерть! вы ее сеятели, и вы – ее жнецы!

Длиннолицый только улыбнулся. Плевать я хотел на закон, меня деньги интересуют. И за твою шкуру хорошая мера серебра мне в кормушку причитается – а другие пускай сами ищут, где им поклевать.

Ошибаешься, покачал головой Холидей, хотя, может, и деньги тебя интересуют, но больше – дело! В сердце твоем ненависть и ты ищешь вокруг только то, что ее поможет на свет божий вытащить! Тебе нужны крючья, нужно железо, потому что ты отрастил много ненависти – кровавый ком!

Длиннолицый рассмеялся.

Холидей сплюнул.

У тебя деньги мои – что вы прикарманили? Спросил он.

У меня только мои деньги, дружище. Нет твоих денег. Ничего твоего не осталось на свете белом. Только петля да эшафот.

Холидей повернул голову и посмотрел на длиннолицего.

Они моей сестре нужны, я дал ей слово.

Вот пусть она слова твои на хлеб и мажет.

Не все в мире на хлеб мажется, сучий ты сын!

Дыхание побереги, вопиющий, ведь едва справляешься с тем, чтобы на коне усидеть, а мне только за веревку потянуть – и будешь остаток пути в пыли волочиться.

Ну так потяни, потяни, потаскухин ты сын, потому как иначе, престолом божиим клянусь, я буду неумолчно срамословить и богохульствовать – ушам не простишь, что мои слова слышал!

Длиннолицый спешился, приготовив свой револьвер к стрельбе, рывком сволочил Холидея с коня. Мужчина упал на спину и не сразу опомнился. Но когда в голове прояснилось, он увидел над собой оскалившегося и плюющегося длиннолицего, который, выпрямившись высокорослой фигурой на фоне очерченного трепещущими верхушками осин неба, направил пистолет ему в лицо.

Убью, гад!

Убивай!

И убью!

Так убивай!

Напросишься, сволочь… Что за?

Длиннолицый вскинул пистолет и прицелился в сторону.

Холидей запрокинул голову и закатил глаза, пытаясь разглядеть появившихся – чернокожие и грязные, мужчины и женщины, повылезавшие отовсюду, одетые, во что бог послал, словно примеряли первую попавшуюся одежду. Кто в пиджаках и кардиганах, некоторые в непригодных обносках, женщины и выглядывающие у них из-за спин большеглазые, словно филины, дети в старьевках, и темнотелые фигуры в древних отороченных плащах, как задрапированные статуи, или в староцерковных платьях. Еще двое индейцев в перешитых под рубаху и раздутых от ветра мешках из-под муки с гротескным изображением коренного американца в перьевом венце и с длинной трубкой мира, другие почти нагие, с растрепанными волосами и немытые. Источающие вонь ожирелые и худые, до состояния скелетов, тела, изношенные одежды, продушившиеся потом.

Холидей перевернулся на живот, поднялся и остался стоять, пригнувшись, на коленях.

Это, черт тебя дери, что за черти!? прошипел он.

Молчать.

Дай мне пистолет.

Заткнись!

Две темнокожие женщины с мужицкими руками, как колонны колизея, неопрятные негритянки, перепачканные в грязи или в крови, что-то невнятное лепетали и безумными светлыми глазами разглядывали длиннолицего, который крутился со своим револьвером, слушая, как эти темнокожие существа, не похожие даже на людей, а на порождение нищеты, боли и праха земного, причитают и стонут, и поднимают и опускают головы, и плачут; с громадными своими глазищами и кривыми ртами, они выкрикивали, взывали, молились неясно кому, а некоторые рухнули в грязь, как умалишенные богопоклонники, поднимали руки и, переставляя колени и бормоча, с плачем ползли к напуганному длиннолицему, как бесноватые ко Христу; выглядела их орава словно нечестивые иноверцы, сгребаемые, как уголь, в большую адскую печь, какими их представляют христианские живописцы на эпических полотнищах с изображением страшного суда божьего.

Чернокожий в испачканной рубахе заговорил человеческим языком, в напряженной мольбе обратившись к длиннолицему.

Деньги, сэр. Деньги, сэр! пробормотал он. Монеты, сэр. Золото, серебро, сэр. Деньги, бог в помощь! На одеяла нада деньги. На еду нада деньги. На матрасы нада деньги. У нас нет ни серебра, ни бронзы.

Длиннолицый огляделся по сторонам, презрительно сплюнул и револьвером, как экзорцист крестом, защищался от желтолицых, краснолицых, темнокожих, что демонически, как бесы, завывали с жуткими гримасами ужаса и непонимания, и недоумения.

Деньги!

А взамен что? спросил длиннолицый.

Чернокожий ответил. У нас ничего нет, сэр.

А что есть?

Ничего нет!

Я дам вам, сколько есть – а вы оставите меня в покое. Эй, а ну уйди от моих лошадей! Пошел вон! И ты… Эй!

Чернокожий поклялся ему, какими словами мог. Длиннолицый, оглядываясь, пренебрежительно швырнул тощий кошель в эту спрессованную толпу, чьи древнейшие родословные будто бы происходят не от духа святого, а от самой копоти небесной; и они напомнили ему темноцветные, фиолетовые и остекленевшие сплавленные обелиски, безобразные изваяния, громоздящиеся на бескрайних полях затвердевшей лавы, какие ему случалось видеть в кордильерах.

Серебряные монеты рассыпались и, в различных положениях, застыли; а эти чернокожие фигуры, казавшиеся еще темнее, чем сожженный пепел, жужжа и сверкая на длиннолицего кроваво-желтыми порфировыми глазищами, тут же принялись ползать, паучьими пальцами выковыривая из земли все то, что, мерещилось, тускло блестит в лунном свете и кажется им высшим из даров божиих.

И пока одни скопищем рук и ног жадно перемешивали землю в поисках денег, другие фигуры опять украдкой приблизились к лошадям, черные как шахтеры; индеец начал вытаскивать из чехла старую барабанную винтовку длиннолицего.

Эй, вы – руки прочь от моей винтовки, убью! длиннолицый вскинул руку и дымно выстрелил в воздух.

Стой! рявкнул Холидей, идиот!

Убью всех!

Те, что подкрадывались к длиннолицему сзади, набросились, схватили его за руку, повалили, принялись колоть его и полосовать ножами; и куртка наемника быстро начала темнеть и промокла от крови, но чудом он высвободил руку и выстрелил кому-то в лицо, разбрызгав мозги, а затем поднялся и, плюясь кровью, бросился наутек в образовавшуюся прореху в толпе.

Холидей рванул к лошади длиннолицего, обезумело ревя и распугивая безоружную толпу. Подпрыгнул, попав ступней в стремя, плюясь по сторонам, обругивая чернокожих и хлестко клацая на них зубами. Закусил кожаный ремешок и тряхнул поводья, отталкиваясь на убыстряющемся лошадином ходу, перекинул другую ногу и неуклюже, едва не потеряв равновесие, расположился в седле, тряся головой и издавая протяжные звуки – и лошадь, стуча копытами и тяжело дыша, вырвалась из объятий толпы и вынесла всадника к прерии…

Длиннолицый, спотыкаясь и утирая лицо, еще сильнее пачкая его кровью, пытался бежать, но мужчины быстро поравнялись с ним. Он остановился, грозя им револьвером и бормоча слова, я – Самсон! а ты – Бог мой! прокричал он, да, ты – Бог мой, и тебя от ранней зари ищу я! он оскалился на них; его револьвер дал осечку, и чернокожие мужчины воспользовались этим, чтобы наброситься; и затеялась чудовищная вакханалия, когда они принялись употреблять к верещащему длиннолицему ножи, а он трясущимися руками направлял свой пистолет то в одного, то в другого, и когда слышался выстрел, а когда – сухой щелчок, и лезвия ножей погружались ему живот легко беспрепятственно как в растопленное масло, а чернокожие ловкими ручищами хватались за пистолет; длиннолицый вытащил из себя один нож, сунул наугад в кучу полуголых мужчин, потом вытащил другой, и опять сунул наугад; и всей гурьбой они суетились, остывающие, борющиеся тела, и длиннолицый пытался найти в этой суматохе револьвер, шаря рукой, но чьи-то зубы, крупные и влажные, впились ему в запястье, как в плоть Христову, длиннолицый отчаянно взвыл и саданул локтем индейца по носу, нос хрустнул и лопнул. Тебя жаждет душа моя! пробормотал задыхающийся длиннолицый, едва ворочая языком, по тебе томится плоть моя в земле пустой, безводной и иссохшей! они все, запыхавшись, кромсали друг друга по лицам, кусались и плевались, не различая своих и чужих, словно длиннолицый стал участником дикой исступленной оргии; и он сам уже хватался за руки их, за головы их, словно они были некими прежде недоступными и невиданными объектами его неистовых желаний, а сам он – находился в благоухающем саду среди обнаженных женщин; и поймал то одного за ногу, то другого ухватывал за руку, за горло, за рубаху; но вместо того, чтобы одарять их ласками, пытался напротив, душить, давить, пинать и кричал сдавленным полумертвым голосом, разбивая костяшки пальцев, кричал, что убьет всех! потом прозвучал выстрел, когда кто-то дотянулся до пистолета, и борьба продолжилась уже лениво и бессильно, кусаясь и рыча, как сладострастные любовники, схватившись насмерть; их бой напоминал празднование в честь бога виноделия, они пыхтели, а длиннолицый все бормотал, хочу видеть силу и славу твою, как видел тебя во святилище! ибо милость твоя драгоценней, чем жизнь! и все были перепачканы кровью, облеплены перьями, листьями, пухом и черт знает, чем еще, как пугала, с красно-желтыми тускнеющими глазами, а потом речь длиннолицего оборвалась, рот его стал твердым и сжатым, а в глазах появилось что-то стеклянное, застывшее, безжизненное.

Один из негров, мускулистый и широкоплечий, высокий и длинноволосый, поднявшийся из грязи, будто родился в ней и вырос, и умрет, держа в ладони пресловутую пригоршню монет с отчеканенными лицами, словно это были праведные души в деснице божьей, в другой руке сжимал круглый камень, который с размаху хлестко приложил к затылку длиннолицего; и камень мгновенно сделался окровавленным. И негр прикладывал к затылку камень, поднимая и опуская руку, с упорством доисторического зверя, орудуя им до тех пор, пока вывалившееся, расплесканное и брызжущее из расколотой головы красно-коричневое содержимое не перемешалось с землей.

Глава 14. Смех человеческий

Холидей, безумными глазами вперившись в расступающуюся темноту, видел бесконечное пространство, и предметы вокруг казались ненастоящими, как монументальные поддуги и бесчисленные пратикабли, а пейзаж вдалеке – мерещился ему наспех нарисованной подделкой. Он не изменялся и не надвигался, и не отдалялся. Совершенно статичный и одномерный, будто бы колоссальный мираж какой-то чужой, чудесной и невозможной вымышленной страны.

Из бокового кармашка седельной сумки Холидей извлек нож в чехле и, аккуратно вращая запястьем, перерезал веревку, снял с шеи петлю и помассировал предплечья. Не вылезая из седла, он преодолел верхом несколько миль, скача по возможности напрямик, а затем борясь, как с застывшим морем, с набегающим невозможным рельефом, сформированным наподобие раковины – и все тут выглядело причудливо, так, словно сам бог, имитируя тектонические процессы, намеренно коробил и мял эту землю голыми мускулистыми руками, как бумагу, стараясь придать ей древний вид.

С тысячей насыпей, произошедших от естественных условий вертюгаденами и поворотами вокруг волнообразных холмов, чьи силуэты вздымались и опадали, и опять вырисовывались в дымке, будто двигались вслед за изнуренным всадником сквозь полосы стремительно меняющегося ландшафта.

Холидей не заметил, как ночь сменилась днем, а день – ночью. Он провел бессонную ночь на твердой земле, а с рассветом вновь был в седле.

Порез неба с каплей крови солнца. Ящерка, изогнувшись на однобоком валуне, вскинула мордочку к пурпурной дали, ее гладкое тельце дрожало в знойном воздухе – но когда Холидей моргнул, ящерицы и след простыл. К полудню он уже пересекал территорию пространной лесосеки. До краев горизонта пни и вывороченные коряги, повсюду ковром лежали буро-черные шишки и кора, втоптанные сучья и придавленная трава, облысевшая земля там, где стояли груженые телеги и примитивный бивуак, а где лежали и тащились поваленные деревья, там остались на память длинные углубления и проплешины в потемневшей почве, похожие на водопровод, на древнеримский акведук; и повсюду стелились узорами мелкие камешки, чей незыблемый порядок нарушен. И хотя все тут, казалось, давным-давно застыло замысловатым рисунком, как трещины на озерном льду, но, если прислушаться, до сих пор можно различить звук, который мягкое покрывало из массы влажного и утрамбованного валежника хранит и неизменно пробуждает в момент своей повторной смерти, заново ломаясь и треща под тяжеловесной поступью утомившейся от жары лошади.

Пройдя лесосеку, Холидей услышал неподалеку короткую вспышку сумасшедшей стрельбы, мужские и женские крики.

Он повернул голову в направлении звуков и заметил над верхушками сосняка серебристо-черную ленту дыма – из оружия у него остался только запасной револьвер длиннолицего с ореховой рукояткой, заряженный пятью патронами. Холидей попробовал прицелиться в парящую белокрылую птицу, совмещая прицельную борозду с мушкой. Затем спрыгнул с лошади и, вцепившись ей в загривок, повел ее к сплошному сосняку, перемежающемуся светло-коричневыми прогалинами. Оставил лошадь и, на корточках, перемещаясь с оружием наготове и ориентируясь по звукам стрельбы, то стихающим, то повторно гремящим, пришел к небольшому охотничьему домику из кирпича, с блестящей на солнце черепичной крышей, и прилегающая к нему лужайка вмещала в себя множество разнообразной утвари – и Холидей заметил четверых, в шляпах, с патронташами, пересекающимися на груди, вооруженных ружьями, карабином и револьверами, темные фигуры в темных перепоясанных одеяниях, похожих на одеяния иезуитских миссионеров, а поверх – пропылившиеся пальто.

Один из них перезаряжал кавалерийский шестизарядник, и косоглазый юнец, прятавшийся за домом и оглядывающий трупы застреленных приятелей, выбросил свой револьвер и крикнул, что сдается – Холидей увидел, как косоглазый поднял руки, в одной из которых держал шляпу, и, причитая, медленно направился в сторону окруживших его стрелков.

Не стреляйте! я безоружный, не стреляйте, ради бога! я не буду сопротивляться, кровью Христовой, во имя людей пролитой, клянусь! не убивайте, я жить хочу, не убивайте, я не стрелял в вас!

На пузо падай, сучий сын! скомандовал ему курильщик с папиросой в щербатом рту. Кто еще тут с вами, отвечай!

Косоглазый распластался перед ними. Никого, клянусь богом! только мы втроем, а я их образумить пытался!

Курильщик приблизился к дому и оповестил тех, кто внутри, что он – представитель закона, а преступники обезврежены.

Уйдите! ответил женский голос.

Не стреляйте, мэм! Я только хочу помочь, мое имя – Самуил Хардорфф, со мной моибратья, а как вас зовут?

Уйдите, или я не ручаюсь за себя! Я буду стрелять, если вы хоть пальцем притронетесь к двери! Клянусь своей жизнью, первого, кто попытается войти – я уложу прямо там, где он стоит!

Курильщик отступил от дома и опустил карабин.

Я вас услышал, мэм! Громко и ясно. Но прежде, чем мы уйдем, мой долг как служителя путей, которые исповедует господь и закон, удостовериться, что вам не требуется медицинская помощь.

Спустя минуту-другую женщина отозвалась. Я благодарю вас, я искреннее благодарю, но эти нечестивые мерзавцы не успели до меня добраться – кто бы вы ни были, я благодарю вас! но у меня в руках ружье двенадцатого калибра, оно заряжено, и я напугана и одновременно разозлена как ад! эти богомерзкие сукины дети застрелили моего пса и пытались склонить меня к развратным действиям насильственным путем и угрозами! но видит бог, что я – благочестивая христианка и никогда бы не попрала тело, дарованное мне господом, греховными утехами и страстями! не вынуждайте меня защищаться, просто уйдите или, клянусь чреслами мадонны, я опустошу ружье в любого, кто сюда войдет!

С минуты на минуту мы уйдем, мэм! курильщик затянулся и втоптал окурок в пыль. И, даю вам свое слово, вы нас не услышите, не увидите, не почуете, и мы больше не доставим вам неприятностей! но здесь пара-тройка трупов – и я подозреваю, что вы захотите в качестве компенсации оставить себе ценности и деньги, если таковые имеются у этих сукиных детей! и, видит господь, вы этого заслуживаете! до свиданья и всего наилучшего вам!

Он повернулся к приятелям, к трем иезуитским миссионерам, как он сам. Вы трое – по коням, тут больше делать нечего!

А с ним что? спросил тип с кавалерийским шестизарядником.

С нами пойдет, отведем подальше и казним за преступления.

Косоглазый посмотрел на них. Кровью Христовой молю, прошу по-христиански, как человек человека! не убивайте, я жить хочу!

Как человек человека?! Ты? Меня? расхохотался тот, кто назвался Хардорффом. Ты чертов насильник.

Нет, умоляю!

Поздно, парень.

Один из стрелков разрядил револьвер косоглазого и, держа патроны, из которых от трех остались стреляные гильзы, сказал. Ты вроде кровью Христовой побожился, что в нас не стрелял.

Они рассмеялись, когда гильзы посыпались на землю.

Умоляю!

Смирись, гад, потрать последние вздохи на покаяние, на чистосердечное раскаяние! Твой путь на этой смертной и безнадежной земле – подошел к своему завершению.

Косоглазый опустил голову, сгреб в ладони землю, швырнул им в глаза и вскочил, задыхаясь и бормоча, опрометью помчался через лужайку, но был моментально застрелен. Пули со свистом влетали ему в затылок и спину, прорывая одежки, прошибали насквозь и вылетали в кроваво-красной дымке из груди и живота, выбрасывая наружу перемешанные внутренние органы и фейерверки крови, и косоглазый мальчишка, умолявший о прощении еще секунду назад, а теперь нашпигованный свинцом, с гримасой на обезображенном лице, еще пытался ступать, но перепутал, на какую ногу и, не удержавшись, рухнул в пыль. Четверо расселись по коням, Хардорфф громко извинился перед запершейся в доме женщиной за предоставленные неудобства; и они уехали.

Холидей некоторое время выжидал, что будет дальше. Он увидел, как молодая женщина с ружьем в половину своего роста выглянула из охотничьего домика, приоткрыв дверь; двор был устлан трупами и залит кровью. Женщина была красивой, с длинными волосами, чумазым лицом, тонкой шеей, она напомнила Холидею старую его сестру; облизывая потрескавшиеся от жажды губы, он понаблюдал, как женщина опасливо проходится по собственному двору, подходя к трупам, чтобы пнуть их, плюнуть и обругать. Холидей умирал от жажды, во рту было сухо как в пустыне, но рисковать столкновением с разъяренной дамочкой он не хотел, шанс получить заряд дроби был достаточно высок, поэтому он обогнул дом стороной, стараясь держать женщину в поле зрения; и когда она отошла далеко от домика, остановившись рядом с трупом застреленной собаки, Холидей прошмыгнул в приоткрытую дверь, быстро осмотрелся в поисках воды или хотя бы чего-нибудь съестного. В доме царил кавардак, и с порога Холидей зацепил ногой железный ковш, прогрохотавший в приступе смеха по деревянному, залитому кровью полу, на котором валялся еще один труп застреленного из ружья мужлана с раскуроченной грудью. Холидей застыл.

Кто здесь!? А ну выходи! Немедленно!

Он выглянул в окно, но женщина осталась стоять в отдалении, не решаясь приблизиться – он видел, что она направила ружье в сторону дома.

Я не причиню вам вреда! выкрикнул Холидей и, подумав, добавил. Клянусь! Я приличный человек! Я…

Кем бы ты ни был, пошел прочь из моего дома! Я считаю до трех! Выходи! Немедленно! Один! Два..!

Я просто хочу воды!

Холидей выругался, переступая через разбросанные предметы; стулья стояли, стол был перевернут; он прошел к окну и, открыв его, выпрыгнул с противоположной стороны дома, кинувшись прочь.


К вечеру Холидей очутился в небольшом городке, название которого недостойно упоминания хотя бы потому, что постоянно менялось; и к тому времени, как сии беззаконные края минует очередное столетие, этот захолустный городишко сменит еще тысячу имен, и приходящие сюда и уходящие отсюда будут выдумывать для него соответствующие своим делам имена; и каждое из них будет запамятовано, не сумев рассказать ни о чем. В глаза Холидею бросился длинный и пронзающий небо кровоточивый шпиль недостроенной или достроенной, но наполовину разрушенной и разграбленной церкви, которая зияла пустотелыми внутренностями, отбрасывая с возвышенности, как проповедник, зловещую ажурную тень на паству напуганных однотипных деревянных домов и старых жилищ из кирпича-полуфабриката, смеси навоза и соломы – и Холидей подозревал, что здешний народ выделан из той же материи, что и их дома.

По полупустым выметенным ветром улицам слонялась сонливая публика. На стенах волдырями облупливалась обесцветившаяся краска.

Холидей проехал вдоль сквозной проржавевшей ограды, за которой мерзопакостным скелетом, словно это скелет овдовевшей невесты, просвечивала увитая мертвыми лозами полусгнившая беседка, выкрашенная лоснящимся в лучах вечернего солнца засохшим многолетним птичьим пометом. Прислушиваясь к неразборчивым голосам и взвизгивающему щебетанию местных птиц, Холидей спешился и оставил бесхвостую лошадь длиннолицего привязанной к решетке на окне.

В набедренной повязке с лоскутком грубой мануфактуры, прикрывающей срам, он вошел в лавку старьевщика, запер за собой дверь и перевернул задом-наперед картонную табличку. Старьевщик, немолодой розовощекий и полнотелый мужчина в роскошной жилетке, проследил за телодвижениями одноухого бритоголового незнакомца, который спокойно приблизился к прилавку и шмякнул несколько пятидолларовых купюр и серебряных монет, попросив подобрать для него простенькую одежду, чтобы одеться, и какое-нибудь дешевое ружьишко, чтобы стреляло. И хотя старьевщик в первую секунду поразмыслил направить незнакомца к портному за одежками и к оружейнику за ружьем, но не позволил себе произнести свои рекомендации вслух, а потому, предписав подождать, скрылся за перегородкой.

Холидей облокотился на прилавок и, мечтая поскорее добраться до питейного заведения в конце улицы, принялся разглядывать товары, а были здесь вещицы всевозможных толков, сортов и назначений, и пока розовощекий толстяк подбирал для своего покупателя плащ, тот заинтересованно разглядывал стоящую в дальнем углу помещения самокрутку поблекшего персидского ковра, давно выцветшую и начиненную пылью вместо табака; затем повернул голову и стал изучать репродукцию голгофского креста с удивительными подробностями и поразительную модель церкви в миниатюре, которая была выделала с тонким византийским мастерством, воспроизводящим достоверные детали; и среди пылящихся безделушек Холидей приметил еще множество любопытных вещиц, но вот уже полнотелый мужчина подозвал его и расстелил по прилавку, разглаживая вспотевшими ладонями, широкую и длинную одежду типа турецкого кафтана, без воротника, с двумя парами застежек и рукавами, в которую можно было облачиться как в плащ, а сверху положил простенькую попахивающую безрукавку и штаны, а увенчали плоскую пирамидальную конструкцию старые туфли.

Пока Холидей переодевался, старьевщик принес ружье и положил на витрину, протерев сухой тряпкой какое-то пятнышко, а затем бросился описывать достоинства ружья, хотя Холидей видел, что это – хлам, приклад будто бы привинчен от другой, более древней модели ружья, длинноват и неудобен, клеймо сбоку на восьмигранном стволе старательно спилили, прицельная прорезь запылилась и мушка фактически отсутствовала, на потертой накладке у курка изображение хищного животного, по-видимому, лисы. Само ружье в бытность свою было кремневым, но местным оружейником переделано под капсюль, над жерлом запальника насажена отливающая опалово-алюминиевыми оттенками фигурка наподобие раковинки моллюска с просверленным в ней своеобразным свищем с резьбой для ввинчивания наковаленки для разбивания капсюля.

Холидей взял ружье и прицелился.

Старьевщик кашлянул в кулак и нетерпеливо переступил с ноги на ногу.

Бьет далеко? спросил.

На сотню ярдов! перекрестился старьевщик.

Покажи-ка мне лучше дробовик, который у тебя под прилавком.

Когда Холидей вышел от старьевщика, то отвязал лошадь от оконной решетки и направился в питейное заведение.

К позднему вечеру разразился ожесточенный ливень, и множество народу набилось в двухэтажное помещение. Они снимали промокшие шляпы с голов и отряхивали их, смахивали с таких же промокших насквозь плащей приставшие капли воды и, рассаживаясь за столами, они шли, хлюпая промокнувшей обувкой и все как один были раздражены, словно у них общая беда написана на роду, который они делят и никому не хочется вытянуть для себя жребий более горький, чем у иного.

Одними из последних в мрачную прокуренную и вибрирующую от гула голосов залу вошли четверо, одетые как иезуитские миссионеры, при полном обмундировании, с портупеями и патронташами, один из них с полупрозрачными халцедоновыми глазами, у другого теплые бронзовые кудри и жуткая всклоченная борода, третий курил, а четвертый, который вошел с седлом на плече, направился к столу с одинокой зажженной свечой, где сидел Холидей.

Тут не занято? спросил.

Холидей пожал плечами, четвертый свистнул, и три миссионера, идя сквозь многоликую толпу, брали свободные стулья и, расставив вокруг стола, расположились для фараона.

С нами? спросил курильщик.

У меня пусто, ответил Холидей.

Понятненько. Кто тебе ухо отстрелил?

Пардон?

Курильщик сказал. Ухо. Твое. Кто? Отстрелил. Тебе.

Один краснокожий мальчишка.

Курильщик посмотрел на него, остальные поглядывали, как парень с халцедоновыми глазами перетасовывает колоду.

И где теперь этот краснокожий?

Бог знает, где.

Краснокожего, что тебя без уха оставил, случаем, не Красным Томагавком зовут?

Холидей пожал плечами. Откуда мне знать? У него имя на лбу не выцарапано.

Курильщик принужденно посмеялся.

Тебе посчастливилось, что оно и у тебя на лбу не выцарапано.

А кто мне выцарапает – ты и дружки твои, что ли?

Курильщик поднял руки и сделал удивленные глаза.

Ты свои карты засветил, сказал ему угрюмый иезуит.

Курильщик бросил карты и повернулся к Холидею.

Мы ищем убийцу – Красного Томагавка. Слыхал о нем?

Минуту назад от тебя.

А до меня?

Не слыхал. Удачи в поисках.

Холидей поднялся, но курильщик придержал его.

У тебя зуб на индейцев?

С чего ты взял?

Один из них тебе ухо отстрелил.

У меня много на кого зуб, только зубов осталось – по пальцам пересчитать, а ухо и вовсе одно.

Но ты мог бы поспособствовать благому делу.

Какому-такому делу?

Курильщик улыбнулся. Наше дело – карать преступников.

Да я и сам, братец, не святой.

Это не порок. Мы все далеки от святости.

Допустим. И какой барыш мне с того?

Станешь на путь праведный.

Холидей сдержал улыбку. Ну, праведный путь сам себя не пройдет – и грешнику и праведнику нужны хлеб да вода.

Они посмотрели на него. Курильщик сказал. Народ, кому мы покровительствуем и чьими заступниками являемся, сам определяет меру нашей награды – по доброй воле. Руки, по-моему, только у того опускаются, кому даяние в тягость.

Немного запутанная философия для меня.

Неужели?

Да.

Курильщик спросил. Ты, брат мой, по-видимому, из других мест.

Не бывает других мест.

Пожалуй, не бывает, соглашусь с тобой. Ничего не изменилось, историю не перепишешь – это становится очевидным, когда смотришь на дела человеческие.

Да?

Да.

С чего ты взял?

Дела не меняются. И старые истории повторяются и застывают в новых формах и именах, в новых увековеченных отливках, неминуемых прообразах грядущих повторений. Это было, это происходит сейчас и случится в будущем. Повсюду.

Даже в раю?

Тем более там.

Если ты так говоришь.

Но мир все равно большой.

Холидей утвердительно кивнул. И тесный.

Курильщик отклонился. Верно, сынок. Нам всем приходится сосуществовать друг с другом на клочке ничейной земли, где зло не дремлет.

Если ты так говоришь.

Говорю. Господь мой Иисус Христос призвал меня, дабы я узнал, что есть зло.

И как, узнал?

Узнал. Ибо оно инструмент, которым подчинили волю человеческую и превратили человека в невольника его собственных действий.

Удобная философия.

А это не философия, это факт. Оглянись вокруг, брат мой.

Холидей сделал вид, что огляделся, хотя едва ли увидел что-то.

Зло сейчас здесь, мы в самом сердце его – оно в вертепах разврата, где слышится смех человеческий и куда мужчину влечет жажда крови, женщин и сокровищ. Скажи, брат мой. Когда мужчина радостен и смеется?

В постели с красивой женщиной.

Нет, не совсем…

Когда напьется.

Не всякий.

Тогда не знаю.

Когда он свободен! Но что есть, брат мой, его свобода? Скажи.

Тебе лучше знать, видимо.

Это свобода творить беззаконие, блудодейство и непотребство. Эта свобода – грязь, которой наш род вымазал сердце свое! Они бунтуют, если отнять у них свободу творить зло безнаказанно. Но свободы нарушают заповеди божьи, кои есть благо и торжество, но белый человек есть творение дьявола, он безутешно несет с собой зло! Ему нужда в разгуле, пьянстве, в похотях и господстве. Белый род олицетворяет дела дьявола в мире сем, в службе дьяволу радости их и утешение их и спасение их от нищей доли. Но дьявол – есть справедливость господня. И только господь творит справедливость и воздаяние. И никому не дано взять на себя дело справедливости его. Даже белому роду.

Да ты, милок, ведь и сам белее мела будешь.

Буду, кто ж спорит? Но я не служу дьяволу, а Христу.

Я уже могу идти?

Куда? Там дождь.

За другой столик.

А чем тебе не нравится наше общество?

Это не общество, это корыто.

Иезуиты угрюмо глянули на Холидея, но Хардорфф улыбнулся:

Ты не прав. Мы служим любви божьей, ибо она – для человеков, но не отмщение. В том есть запрет бога. Господь не желает, чтобы дьявола воспринимали как его самого, а иначе – человеки ужаснутся ему, и величию его отмщения, и путь к спасению их будет утрачен вовеки. Ибо господь не есть лишь любовь. Но то, кто он – это его дело, а дело человеков – есть только любовь.

Постараюсь запомнить хотя бы до завтра.

Для нас Он только любовь, и упаси господь нас от познания гнева его! Я служу Христу. Того же я хочу и моим детям, и внукам, и братьям моим! а что же хотят иные отцы и иные пастыри?

Холидей пожал плечами. Кто знает?

А ты подумай, брат.

Дай угадаю… Войны?

Да. Они, напротив, вооружаются и завоевывают, они стекаются как пилигримы туда, где нет Христа, а с ними приходит дьявол и грех, распространяемый переселениями рода человеческого, их пороки, их свобода насильничать и безумствовать, ибо зло пребудет во зле, а Христос во Христе, и они не знакомы. Разве возможно противное?

У меня на этот счет мнения нет.

А стоило бы вооружиться, ибо твои отцы бдят. Да, отцы! Их вина печатью стоит на роду человеческом! но кто они – эти отцы?

Холидей пожал плечами, разговор начал его утомлять.

Кто ежечасно порождает нас для греха, если не сам грех? Смертный грех. Каждый порождает то, что породило его! Знаешь, кто твои отцы – будешь знать, какими будут дети. Твои поступки твои дети. Твои причины – твои отцы, а тебя – среди них нет! Чудо? Верно, чудо оно и есть чудо, чудо господне.

Где-то я это уже слышал.

Должно быть, от разумного человека.

Скорее, от сумасшедшего.

Нет сумасшедших. Есть только… и Хардорфф сделал размашистый жест ладонью. Тебя нет, только отцы и дети. И не дай нам Бог дурных отцов и матерей. И не дай нам Бог породить дурных детей от них. Это порочный круг инцеста. Грехи! Вот истинные отцы наши! И те, кто тянутся к зову свободы, к зову греха и зову зла, идут к своей смерти как мотыльки, притянутые жаром огня! Но только лишь господь обладает истинной недостижимой нам свободой. Глупо равняться ему.

А кто сказал, что я равняюсь?

А разве нет?

Не помню, чтобы мы были знакомы.

Но ведь ты делаешь ставку на скоропреходящие блага. Для плоти.

Других у меня нет.

Есть, пусть ты и слеп, а смерть слепцов напрасна. Они мрут от жажды, от человеческой жажды и желают урвать для себя кусок мяса. Все они одинаковы, что стар, что млад. Старики только кажутся немощными, ты жалеешь их – но повремени. Они ненасытные волки в овечьих шкурах. Пусть и стары, но в их крови бурлит первородный грех и мечется насилие, а в уме – они близки к первобытной тьме. Их память ненадежна, они позабыли свои грехи и жаждут войти в новую жизнь! А кто знает, какие жгучие желания прячутся во мраке их беспамятства? Они готовы возвратиться на землю, чтобы творить зло – и воспитывать своих сыновей для сотворения нового зла! Их притягивает кровь и плоть, и жадность, и жажда.

Хардорфф замолчал и улыбнулся.

Но, ответь мне, брат, сколько женщин не ублажи, сколько золота не накопи, сколько чреву не угождай, а разве дано человеку прирастить к телу его лишнюю конечность? И нужно ли оно?

Холидей промолчал. Он хотел подняться и уйти, да некуда было – народу слишком много.

Хардорфф кивнул. Верно. Ведь не имели нужды в большем от Адама и Евы. Но не дьявол! У него много конечностей, он превращает людей в инструменты своей воли и, отсекая один его член – мы приращиваем к нему два, а отсекая два – четыре! Это война. Но я и мои спутники, мои братья иезуиты, странствующие по новому свету! у нас всех стезя страждущих. Борясь с дьяволом – мы боремся с богом, но ему нравится эта игра. Ей он удостоверяется в нашей закалке.

Холидей спросил. Не пойму, какими благими делами я твою проповедь заслужил?

Курильщик пошарил по карманам пальто и вытащил коробок, потряс его у самого уха и удовлетворенно кивнул, услышав одинокий обнадеживающий шорох. Взял последнюю спичку и энергично чиркнул воспламеняющейся головкой о полоску мелкозернистого минерала. Заслоняя ладонью, поднес огонек к сигарке, которую пожевал обветренными губами, зажег ее, тряхнул рукой и выбросил почерневшую спичку в плевальную урну.

Как твое имя, сынок?

Оуэн.

А последнее имя?

Холидей.

Воистину библейское имя. А я – отец Самуил Хардорфф, а эти трое – есть Старший Брат, Средний Брат и Младший Брат. А что по твоему вопросу. Вот ты мне и скажи, брат мой. Какие благие дела за тобой?

Никаких.

Разве?

А о чем, собственно, речь? О том, что я делал, или чего не делал.

Хитро. Но я скажу так. Видит господь, что в тебе нет жажды ложной свободы. Я вижу в тебе скорбь, да, скорбь, которая тебя тупым ножом терзает, но убить не может, я вижу в тебе и усталость. Разве я не прав? что ты желаешь сложить оружие – но не имеешь возможности!

Холидей пожал плечами.

В тебе нет жажды творить беззаконие и порок. Напротив, брат мой, я слышу в тебе тишину и тайну Христа, и ты пытаешься свой крест собственноручно нести, как и он нес. Но в тебе отсутствует его сила и вера, ты изможден физически, и дух твой нетверд – как кривая табуретка под ступнями вешающегося.

Хм…

И ты сомневаешься, будет ли покой, будет ли жизнь, и не можешь понять, почему так? А я утверждаю: будет, брат мой, и поймешь. И спрашиваю, случалось ли тебе видеть в жизни своей и своими глазами человека, что творил бы добро, обретя свободу, и чье тело сделалось бы хлебами для голодных, а кровь – водою для жаждущих?

Не случалось, это было бы чудо.

И мне не встречался подобный человек, брат мой, но мне не встречались и свободные люди, а только рабы и слуги дьявола, кому в радость нудное плотское желание и чей дух, подобно комкам навоза, по своим норам в пустыне растащили скарабеи, где слепили своих идолов и кумиров! и вот как употребляют они бога! Ханжи и лицедеи, будь они прокляты.

Холидей не ответил. Курильщик подмигнул ему и вопросительно вскинул бровь. Ну что, брат мой, прав я?

В чем? В своей тарабарщине?

В том, кто ты и что тебя ведет. И куда.

Ты, брат, чертовски прав, оружие я сложить хочу, но не могу себе позволить – иначе меня по чужому закону припрут к стенке.

И кто же?

А тебе оно зачем?

Может, я чем подсоблю.

Сомневаюсь.

Испытай меня.

Ну, если настаиваешь. В общем, по мою шкуру карательный отряд идет, федеральный маршал, тот еще сучий сын и мерзавец, нос у него переломан и губа как у утки, а сам – до пыток охоч.

Знавал таких.

Ты погоди, это еще не все. С ним ковбой, он-то меткий стрелок, когда до убийства женщин доходит.

Что ж…

Да, сэр, на моих глазах хладнокровно застрелил одну. Она беременная была.

Хардорфф слегка изменился в лице.

Да, сэр. В живот ей выстрелил в упор из винчестера своего, семьдесят третьего года модель. Да, сэр! вспорол ей ножом кожу и мясо, а нерожденного ребенка выволочил за ноги – голову ему о камни расшиб, что твою тыкву, а потом бахвалился. Я это собственными глазами видел. Другой ее мужа застрелил, но он и сам уже покойник, а индеец ваш – с ними заодно.

Курильщик произнес. Любопытная история. Так и было?

Клянусь честью.

Угу.

Не веришь? Пусть руку потеряю – если вру. Свидетелем и жертвой был преступлений их. Ты в правило око за око, зуб за зуб, веруешь?

Курильщик кивнул. Ну, а как же.

Холидей помолчал, потом сказал. Если долг есть – то с тебя, как пить дать, взыщется. Веришь ты в такое?

Верю.

Вот и я верю. Я должен заканчивать то, что начато. Даже если оно начато не мной. И зарекся я врагам своим, что свои долги им красным цветом выплачу, и я много обид на кого затаил, и некоторые дела оставил до конца не доведенными. Потому я жду.

Чего же ждешь? И зачем ждать?

Сам не знаю… Я ведь по таким местам маломерком слонялся, где и слова такого отродясь не слышали – закон! Законы к тамошним людям неприменимы. Мой праотец только пытался мне ум-разум втолковать. Но что это дало? Ты этим лиходеям слово, а они тебе – пулю в затылок или нож в спину, пока спишь.

Таков человек.

И вот я из их среды вышел, по-другому жить не научен был. Поймали меня за мои дела в чужих краях, отдали в тамошний суд, черным по белому растолковали, что и почем, а потом выпроводили. Но, видать, кого-то такой расклад карт не удовлетворил. Скажи-ка, брат, это, по-твоему, правосудие? Кто законы составлял? Но он их написал для других. Сам по законам не жил. Да и попробовал бы.

Курильщик сочувственно покивал и, переставив ноги, слегка наклонился, чтобы произнести какие-то слова, но неожиданно в помещение под звуки ветра, взметающего морось, ворвался мальчишка с бесцветным худощавым лицом, придержал свою шляпу и, задыхаясь, пробормотал, мол, солдаты торгового форта поймали у реки раненного негра, который четыре дня назад перестрелял дюжину ковбоев и утопил Морриса Медвежьего Капкана. Курильщик дал знак братьям иезуитам сниматься с места. Младший Брат сгреб карты.

Миссионеры надели шляпы, взяли ружья и винтовки, стоящие у стола. Холидей, не задумываясь, примкнул к ним и прочему народу, который теперь оживился и многоголосой и многоликой гурьбой высыпал под сыплющуюся морось в светлеющую темноту, где на фабрике темно-фиолетового неба сходили с конвейера причудливой формы облака и заполняли дальние оконечности мерцающего горизонта.

Когда самозваные иезуиты с новоиспеченным братом вслед за толкающейся, суетящейся и бранящейся толпой прошли в форт, то увидели, что за неимением пригодного для этой цели эшафота, солдаты на пятнадцатифутовом флагштоке вздернули вымаранный кровью труп безносого старика, с синевато-черной кожей и длинными белыми волосами на пятнистом черепе; и он теперь болтался на веревке, скрестив ноги, а над ним, пикируя, кружа и взмывая ввысь, тяжеловесно кружили и хрипло восклицали чайки.

Курильщик впился пальцами в локоть Холидея и, наклонив, громко прошептал ему на ухо. Это зрелище есть пища и блаженство для народа – как дух святой для праведников. Это их кровавый хлеб. Хлеб, который они обмакивали в причастной чаше, но в чаше той – кровь Христа, а не вино. И хлеб их – это не хлеб, но он есть один из членов Христовых.

Живая плоть. Мертвая плоть.

Полюбуйся на плоды нашего труда – это есть справедливость и правосудие? И народ лицезрит их. Но их понимание содеянного нами – превратно. Оно недоступно их пониманию ни в каком смысле. Для них правосудие – есть прилюдное попрание, их участие в правосудии. Они взирают на преступника, но думают, будто бы он наказан за то, что отличается от них – но он не отличается. Они думают, что защищены до тех пор, пока отличаются от него – но они не защищены. Просто не поняли этого. Со временем различий между людьми будет становиться меньше – и объяснять преступные действия станет сложнее. В конце концов человечество окончательно запутается в том, кто прав, а кто виноват.

Холидей спросил. Не пойму я, чего ты втолковать мне пытаешься? Ты прямыми словами говори – а не аз есмь. Я в вашей казуистике не подкован и не приветствую, когда меня вокруг пальца водят, да еще и не пойми, ради какого приварка.

Курильщик оглядел своих братьев иезуитов, которые улыбались и переглядывались, а потом опять повернулся с хитрыми глазами и лукавой ухмылкой к Холидею.

Я твоей верой и историей, брат, проникнулся – проникнись и ты нашей верой. Мы поможем тебе на твоем пути, а ты – помоги нам на нашем.

Глава 15. Ты держишь в руках камень

Впятером они переждали ночь в форте, а за час до рассвета пустились в путь по неожиданной инициативе курильщика. И Холидей отправился с ними. Вдалеке, как сказочный великан, по краю зримого мироздания ступал грозовой фронт, размахивая своей черной дубиной и сшибая остылые звезды с их предрассветных насестов – они исчезали с пастозного неба десятками и сотнями одновременно, словно жаждущие люди сгребали эти гаснущие звезды холодными руками, как угли, которые источали волшебный жар чужих миров, чтобы им согреться.

Надвинув шляпу на затылок, курильщик вглядывался в то, как меняются контуры земли в отдалении на фоне озаренного разъяренными грозами неба, в чьей ярости истинным священнодействием оживлялись незабвенные побоища минувших веков. Всадники рысцой перемещались до восхода солнца в молчании, окруженные душной и таинственной темнотой. Курильщик поднес спичку к сигарке и, закурив, любовался неописуемой чернотой неба и мистическим зноем в безветренном воздухе. Вырисовывались с рассветом тени всадников и, как закабаленные души мытарей, скользили и переливались по раскачивающейся траве, и было слышно, как суетится в зарослях неведомое зверье, непонятно чем движимое.

Курильщик спросил. Когда ты, брат, смотришь на камень – то что ты видишь? А когда смотришь на палку – что ты видишь? Когда держишь в руках священное писание – ощущаешь ли ты, что держишь в руках камень? Окровавленный камень. Тяжелый камень. С глазами, которые жмурятся от удара. Камень со злым лицом. Ты из тех, кто отказывается покидать темную и сырую пещеру – пещеру первобытных умов своих? Или ты не один из них? Я говорю, господь не простит тех, кому он доверил слово свое. Слово божье. Тому, кто стругает копья и строит хижины из костей на черепах человеческих – тому нельзя вверять слово божье. Ибо он сотворит из него то, что сотворит из остального. Свое оружие. И господь не простит их. Они вырежут ножами слова на заостренных палках и кровью выкрасят камни. Они будут колоть черепа и дробить кости подобно римским полководцам. Какова цена их правоты и их суда? Нет, брат мой, эти дикари держат в руках священное писание и думают, что это – их оружие. Я презираю их. Они белые дикари. Они отбились от рук. Их суд – неправедное дело. Они хотят всех на одном костре жечь.

Холидей сплюнул. Куда ты нас ведешь, пророк?

Наше дело, брат мой, поймать и призвать к правосудию Убийцу Многих, и мужей, и жен, кого называют Красным Томагавком.

А я думал, ваше дело памятовать о Боге и следовать заповедям блаженства.

Курильщик кивнул. Условие таково, что ты помогаешь нам в нашем деле, а мы – обязуемся помочь тебе в твоем деле.

И что ты подразумеваешь под помощью?

Курильщик улыбнулся. Готовность пойти на взвешенный риск.

Ну, я готов. Но до тех пор, пока риски равновелики для всех.

Хорошо, брат мой. Хорошо. Рад это слышать. И поверь, так и есть – риски для всех равновелики вплоть до последнего цента.

Ты мне не ответил, куда мы торопимся?

Мой скаут выследил, где Красный Томагавк. И ночью я получил телеграмму. Он в гостевом доме на железнодорожной станции. С ним белый. Оба хорошо вооружены. Они задержатся там на время. Дальше спасаться им некуда. Вокруг давным-давно протянута колючая проволока цивилизованного мира, брат мой, где подобные им не проживут и дня.

Нас пятеро, а с вашим скаутом – шестеро, так что сдюжим.

Верно.

Думаешь, твой Красный Томагавк и индеец, который отстрелил мне ухо – один и тот же человек?

Курильщик улыбнулся. Профиль его лица очерчивался в зыбком воздухе.

Красный Томагавк, сказал он, это символ. Крест христианства такой же символ. Красный Томагавк – это сам дьявол. Наш скаут не понимает этой простой идеи. Он чужак, но работу свою делает. Красный Томагавк нисходит на человека подобно духу святому, но одежды его – окрашиваются кровью. И всякий, кто творит злодеяния, становится для нас Красным Томагавком. Он есть отец тысячи сыновей и убийца тысячи отцов. Он есть куда более воплощенное божество, зримый и устрашающий, он есть оружие – томагавк дьявола, но дьявол – это Бог, ибо дьявол существует и творит дела свои с позволения его. И нельзя о том запамятовать. Потому прибереги свой страх перед дьяволом для Бога, ибо он тот единственный и неповторимый, кого нам надо бояться.

Холидей спросил. И за кем мы охотимся – за призраком?

Курильщик широко улыбнулся и повернулся к Холидею.

Не за призраком. Нам платят за другое, брат. Наш противник вполне материален, состоит из переработанных веществ, как и мы, и ты можешь наблюдать его красные дела повсюду. Или я ошибаюсь? Мы сходимся в большой игре. Но это не больше, чем игра. Красный Томагавк подобно духу святому отмечает для нас достойного врага, а мы – идем за ним. Но наш враг есть плоть, кровь и дела.

Как скажешь.

И еще.

Что?

Запомни наше первое и единственное правило. Не начинать диалог, пока преследуемый не объявит о своей капитуляции.

Холидей молча покачал головой и отвернулся. Вскачь они пересекли, следуя вдоль железнодорожных путей Нортерн-Пасифик, залитую солнцем аквамариновую прерию, которая приходила в постепенное запустение от соприкосновения с цивилизованным миром и была отмечена телеграфными столбами, похожими на безликие кладбищенские кресты, словно в этом безлюдном, когда-то царственном и продуваемом ветрами краю по известной им одним закономерности хоронили своих исполинских прародителей их обмельчавшие потомки. Все вокруг, что на земле, что в воздухе, как сложная мозаика, было составлено из тщательно прилаженных друг к другу объемных светотеней, чей изменяющийся узор приходил в соответствие с течением серебристо-серых облаков в бесцветном небе.

Не успело распогодиться, как всадники оказались под проливным дождем в полной темноте. Они промокли до нитки, а некоторые из них с удивлением глазели на зажигающиеся в окнах свечи и керосиновые лампы в витринах магазинов, яркие и праздничные как в сочельник, а ливень шпарил сплошной стеной по крышам и стенам невидимых домов, которые полностью испарились бы в серебристой дымке, если бы не пламя их гостеприимных огней.

Впятером они остановились у обветшалой гостиницы, взяли сумки и оружие, отряхнули шляпы и вошли в дверь, которую держал для них приоткрытой Хардорфф. Следом за ними, отсморкнувшись, вошел и он. Внутри стены помещения были выбелены полопавшейся штукатуркой, а на их фоне ожившей фреской толпился промокший простуженный народ. Белые и серые, пыльные и угрюмые, словно их лепили из глины, гипса и извести неведомые праведнику божества, и теперь эта публика собралась здесь для всенощного бдения или позирования, и все непреднамеренно сделались участниками иконографического сюжета, в котором недоставало разве что богоматери с покровом в руках.

Хардорфф отыскал в многолюдном собрании хозяина гостиницы, гнусавого мужчину с обескровленным лицом, и расспросил его о недавних постояльцах, среди которых мог быть представитель коренных американских народов.

Краснокожий, что ли? спросил хозяин.

Пусть краснокожий, сказал Хардорфф.

Был один, неохотно ответил хозяин, да не один.

А с ним кто?

С ним еще двое. Здоровый мужик и дохляк с крупнокалиберным ружьем на бизонов. И еще младенец грудной.

Хардорфф спросил. А где сейчас ребенок?

У доктора. Захворал малец. Лихорадка вроде. Одному богу известно, будет он жить или нет. Со дня на день выяснится.

А доктор ваш, он где живет?

В миле на восток – у озера. Человек он нелюдимый, ей-богу, но в своем ремесле виртуоз. Кривого слова об нем никто не скажет!

Хардорфф отвел хозяина гостиницы в сторонку. Краснокожий, которого я и мои компаньоны ищем – опасный преступник, за чью голову комитет бдительности выплатит внушительную сумму.

Это какую же?

Хардорфф почмокал губами и задумался. Четыре тысячи долларов – из которых я выделю вам ровно половину на то, чтобы отреставрировать ваше первоклассное заведение, когда мы закончим нашу работу здесь; или же распорядитесь этой суммой по вашему благоразумному соображению и переселитесь в более спокойные и менее отдаленные края. Я и мои храбрые компаньоны готовы взять на себя черную работу, а от вас потребуется только сказать мне, в каком номере их братия разместилась и сопроводить, Хардорфф торопливым жестом руки указал на столпившийся народ, этих многоуважаемых леди и джентльменов к выходу. Но не раньше, чем мы отсалютуем вам.

Хозяин положил ладонь ему на плечо. Один из них, сэр, сейчас принимает ванну в номере. Просил ему кипятка подлить.

Благодарю за понимание. Мы дадим ему прикурить.

Хардорфф встретился с Холидеем и тремя братьями у лестницы.

А где твой скаут? спросил Холидей. Но не дождался ответа.

Он и Хардорфф поднялись на второй этаж, вооружившись дробовиком и карабином.

Хардорфф придержал его ладонью, а сам заглянул в пустой коридор с дверьми.

Которая? спросил Холидей.

В конце коридора слева, жестом показал Хардорфф.

Они стояли и дожидались сигнала.

Трое братьев, спустившись по лестнице, прошли коридорами и постучались в комнату этажом ниже, а когда заспанный мужчина в исподнем открыл им, они поочередно вошли с револьверами, расположились по углам и, игнорируя суету неряшливого толстячка, вскинули руки вверх и принялись избирательно стрелять в потолок. Они не слышали гомон и топот толпы, покидающей гостиницу. Один за другим громыхали выстрелы. Пули прорывались через дощатый пол, откуда доносились перекрикивающиеся голоса, и братья продолжали стрелять, затем сильно сбавили темп и попеременно делали один выстрел, ориентируясь по звукам топота и тому, как перебиваются тенями новые просветы в потолке, заряжали следующий патрон и вновь стреляли, пока вся комната, где они втроем находились, не наполнилась дымом снизу доверху, что сделалось им невозможным даже рассмотреть друг друга с расстояния в фут, а сверху под хлесткую чечетку выстрелов перемещались голосящие тени, и от их тяжелых шагов сыпалась тонкими струйками смесь песка и пыли, тут и там, отовсюду, и протекала сквозь многочисленные брезжащие пулевые отверстия теплая смешанная с кровью вода из простреленного купального резервуара.

Стрелки наблюдали, как на отстиранные простыни налилась кровавая пузырящаяся лужица. Старший брат нацелил свой кавалерийский шестизарядник, вслушиваясь в пульсирующую тишину над ними, пока средний и младший братья сменили револьверы на ружья.

Хардорфф на втором этаже глядел в коридор и ждал, не выскочит ли кто из комнаты.

Он видел, что из-под дверного проема струится пороховой дым. Он покосился на Холидея и сказал.

Будь готов, брат.

Вы даже не знаете, в кого стреляли, ответил Холидей.

Сомнения – от дьявола.

Хардорфф услышал грохот. Это опрокинулась ванная, и через проделанные пулями дыры полилась вода в комнату на первом этаже, где трое вооруженных братьев застыли в неподвижности как окаменелые статуи стражей в пропыленном склепе. Вода с шорохом лилась на поля и тульи их шляп. Отверстия в потолке стали темнеть снопами, словно на них набрасывали одеяла, матрацы и одежду.

Хардорфф по обозначившейся полоске света на противоположной стене увидел, что в конце коридора со скрипом приоткрылась дверь, а затем открылась полностью, и из нее с рокотом выдвинулся бренчащий комод, за которым прятались двое стрелков. И на мгновение застывшую тишину прервал единогласный грохот разнородных выстрелов, коротких и отрывистых, будто неожиданно прозревшие от слепоты дуэлянты увидели один другого и принялись стрелять с роковым опозданием. Хардорфф выстрелил из карабина пулей, которая была глаже отшлифованной пуговицы и зазвенела в плече одного из стрелков, пройдя навылет и подняв у него за спиной известковую пыль, а Холидей – дважды саданул из своего дробовика. В обоих концах задымленного коридора послышался отчетливый треск расшибленной древесины, осыпалась с потолка и стен отсыревшая прошлогодняя штукатурка, загудел и завибрировал расщепленный комод, принявший на себя хлесткий удар свинцовой дроби, а трое братьев в несколько прыжков одолели лестницу и присоединили свои ружья к хору, хотя ничего нельзя было разглядеть из-за жуткого дымовала, только послышались запоздалые дымные раскаты ружейных выстрелов и гулкое эхо в видоизмененной призме коридора; тем временем Холидей переломил двустволку напополам, пустые дымящиеся гильзы выпрыгнули из укороченных стволов и, отскакивая, покатились по дощатому полу, а Холидей большим пальцем впихнул по патрону в каждую металлическую ноздрю, защелкнул дробовик и взвел оба курка.

Когда пороховой дым опустился, застилая пол, Холидей рассмотрел в дальнем конце коридора стекающие по продырявленной стене брызги крови, оформленные в виде человеческого силуэта, который несколько мгновений стоял там, а теперь – будто испарился, просочился в стены, оставив после себя только кроваво-красную потницу.

Он глянул на улыбающегося Хардорффа, который перезаряжал свой карабин.

Дверь справа, сказал он.

Это Холидей! крикнул Холидей.

Хардорфф наклонил голову.

Холидей сплюнул и крикнул. Сдавайтесь, идиоты, нет смысла продолжать перестрелку! Нас пятеро, а вас – только двое! Ты со мной, маршал, человеколюбиво поступил, когда по мою душу пришел, хотя мог бы просто выволочь и пристрелить как собаку! Теперь я вижу, что ошибался в тебе!

С кем ты говоришь?

Холидей не ответил. Пусть твой краснокожий сдается, песенка его спета, и сколько веревочке не виться – конец у нее один, а именно – петля! Вам нечем стрелять, и я вижу, что вы ранены, не надеетесь ведь отсиживаться за хлипкой стенкой до второго пришествия!

Горбоносый крикнул. Холидей, это ты?

Это я!

Где длиннолицый?

Одному богу известно!

Ты его убил?

Я от него удрал.

Не верю.

Дело твое.

Горбоносый крикнул. Оставь оружие у своих приятелей и иди к нам!

Хардорфф и Холидей коротко переглянулись.

С кем я говорю! спросил Хардорфф.

А ты кто?

Меня зовут Самуил Хардорфф, а ты кто?

Мое имя у свиньи под юбками намалевано, загляни как-нибудь, если интересует, и пусть Холидей медленно идет по коридору!

Не выгорит, сынок, сказал Хардорфф, каковым бы ни был твой план, я гарантирую, что все кончится прямо противоположно!

Это угроза?

Прямая как дорога в ад. И даже прямее.

Да?

Будь уверен, сынок.

Горбоносый ответил. А ты, папаша, будь уверен, что живым я не дамся! впервые меня без штанов поймали! но, спасибо господу, что мой старый приятель Холидей меня кое-чему научил за то время, пока мы с ним покуролесили по окрестностям! и я от сердца советую вам отретироваться восвояси! а если сунетесь, то ни бог, ни дьявол вас не спасут, может, вы убьете меня, может, ножами изрежете, пускай! но уж я, как добросовестный хозяин, побеспокоюсь, чтобы вы, как мои гости, от меня здоровенькими не ушли, я до глаз ваших, до носов паршивых, до ушей доберусь, попомните мое слово! а если выживу, на куски вас порежу да похлебку сварю!

Хардорфф посмотрел на Холидея.

Холидей сказал. Он блефует. И крикнул. Сложите оружие!

Хардорфф сказал. Нам нужен только твой индеец!

Горбоносый выкрикнул. Черноногий – не твоя опека!

Ты этому черноногому кто? Отец его?

Не отец.

А кто?

А кто я этому черноногому, по-твоему?

Хардорфф сплюнул.

Вот мне и любопытно, кто он тебе – что ты его в свою опеку записал. Дорогую цену заплатишь за неразумный ход!

Горбоносый хохотнул. Ты лучше другой вопрос задай!

Какой же?

Более уместный!

И что за вопрос?

Кто я самому себе?

Хардорфф смотрел в глубину коридора. И кто ты самому себе!

Тишина. Хардорфф различил нарастающий смех.

Над чем смеешься?

Горбоносый крикнул. Ты – дурак! Мы – никто друг другу, как и вы – никто! Он сам по себе, и я сам по себе, и ты сам по себе! Кто ответит, что нужно мне? Кто ответит, что нужно тебе? Это ясно как божий день. Нами движут свои причины. И мы непримиримы, когда дело касается нашей сути! Ты никогда не замечал, что другие люди не причастны к твоим поступкам? Он просто заблудившийся индеец, а мы с тобой не просто ли люди? Не просто ли индейцы! Не просто те, кто мы есть – сами по себе испокон веков! Он индеец. Мы индейцы! Для себя и для них. Чужаки друг другу! Но когда-то и я заблудился в пустыне, чтобы меня нашли чужаки! И вот мой зарок, что я пообещал отплатить добром на добро. Я никогда не состоял в отношениях с этим миром! С тобой – та же история! Пусть ты и не понял, но у нас с тобой, как и у черноногого – нет мира снаружи и быть не может! Только общий закон, но в нем – нет никакой силы, верно я размышляю, Холидей? Да, теперь я усвоил урок! Я устал от борьбы с человеком, ибо она бессмысленна, человек – есть раб, его Бог – страх! его отцы и его сыновья зло! И все это факты, не требующие никаких доказательств.

Хардорфф крикнул.С меня довольно этой бессмыслицы!

Горбоносый ответил. С меня тем более! Один на один! Мое последнее предложение. Дуэль между нами. Тобой и мной.

Ищи другого дурака, сынок. Моя дуэль – выстрел в спину.

Вчетвером, кроме Холидея, они прицелились в коридор, ожидая с напряженным выражением на застывших лицах.

Где наш скаут? спросил Хардорфф, пусть откликнется, если живой!

Молчание в ответ.

Выходите по одному! пусть наш скаут выйдет первым!

Минуту-другую они ждали ответа, но перестали слышать какие-либо звуки, кроме барабанной дроби дождя, а потом Хардорфф прошел по коридору, хрустя отвалившейся штукатуркой, с силой уперся плечом в расщепленный комод и сдвинул. За ним вышагивали трое братьев с револьверами наготове. Хардорфф заглянул в темную пустую комнату, где окно было открыто нараспашку, и врывающийся с ливнем ветер барабанил по полу, Хардорфф выглянул в окно, на улице внизу под дождем мокнул окровавленный матрац с несколькими размытыми отпечатками босых ступней и ладоней с растопыренными пальцами, и смотрящему бросилась в глаза удирающая, подволакивая ногу, фигура.

Сучий сын! крикнул он.

Не успел Хардорфф вскинуть карабин Спенсера к плечу, чтобы выстрелить индейцу вслед, как со спины на него бросился с ножом горбоносый, вогнал ему лезвие промеж лопаток и оба, перевалившись через подоконник, упали вниз и приземлились на матрац, где Хардорфф закричал от боли, пока горбоносый, в обнимку с ним лицом к лицу, обхватив его мускулистыми ручищами, голый по пояс, вращал нож в спине проповедника, подбородком расплющивая ему нос и стараясь выдавить левый глаз, когда из окон на втором этаже высунулись стрелки с ружьями, кроме Холидея; но Хардорфф, кривляясь, странно выгибая руки, напрасно стремился дотянуться до ножа в спине, пока лежал на горбоносом, который неуклюже вертел головой, давя подбородком на глаз, а потом вгрызся зубами иезуиту в нос и изо всех сил сомкнул челюсти, и горячая кровь наполнила его рот, залила обоим лица, и большие белые глаза горбоносого, выделяющиеся на фоне перепачканной физиономии, вращались и мигали, когда он потянулся к декорированному скаутову револьверу, заткнутому за ремень, чтобы кончить умирающего Хардорффа, который хватался за израненную переносицу; но револьвер, по-видимому, выскользнул у горбоносого из штанов, еще когда они перекувырнулись, и горбоносый заметил краем глаза, что стрелки в окнах исчезли, а Хардорфф ужасно вопил и завывал ему в ухо, когда он отпихнул его с себя, опоминаясь и с усилием выдергивая нож из спины; горбоносый быстро нанес ему короткий удар в шею, а затем нашарил в грязи его карабин и побежал, что было мочи, вслед за раненым черноногим, да и сам горбоносый принял на себя с десяток дробин из ружья Холидея, и теперь весь был в крохотных черных кровоточивых дырочках, и ощущал, что несколько дробин сидят под ребрами особенно глубоко, но пока бежал, задыхаясь от неожиданно нахлынувшей астмы, с бешено колотящимся сердцем и застывшей на устах мольбой; и вдалеке он уже видел вечнозеленый ландшафт, что простирался за бархатистой озерной гладью и был испещрен, от и до, как фигурками игрушечных солдат, бесчисленными сине-зелеными ельниками, трепетными пихтами, соснами и туями.

Те созвездия, которые еще не застелило массивное покрывало грозового фронта, очерчивались из-под него бледным силуэтом покойницких ступней, а в отсутствии солнца и луны окутанный полуночной темнотой мир зиждился на хрупкой и абстрактной договоренности между светом и тенью, и горбоносый не задумывался о том, как переставляет босые ступни, а просто – бежал.

Холидей постоял, глядя из окна на корчащегося от боли и стонущего Хардорффа, затем сплюнул и вошел в соседнее помещение, в котором пол наспех застелили одеялами и матрацами, тоже испачканными кровью, а под простреленным оконным стеклом, безжизненно понурив голову, с несколькими черными прорехами в пижонской рубашке, сидел застреленный скаут.

Ты, что ли, их паренек? спросил Холидей. Убили и тебя, вот мерзавцы.

Он услышал, как проскакали на лошадях вслед за федеральным маршалом трое иезуитов, у которых Хардорфф напрочь вылетел из головы. Холидей взял с вешалки шляпу с шестиконечной звездой, торопливо покинул гостиницу и, обойдя ее, подошел к Хардорффу и не без удовольствия глядел, как тот, неприглядно корчась, умирает. Ливень шпарил по его шляпе.

Холидей поймал ошалелый взгляд Хардорффа и сплюнул.

Те сучьи сыны мне не приятели, но уж лучше поглазею я, как ты подыхать будешь, сказал Холидей, а потом пойду своим путем.

Он присел на корточки и поднял револьвер с рукояткой из слоновой кости, украшенной горельефом, изображающим орла.

Приглядный пистолетик.

Тебя поймают, прорычал Хардорфф.

Маловероятно, я теперь все равно что на другом конце света.

Гляди, как бы тебе и вправду на тот свет не отправиться!

Холидей сплюнул и поднялся, когда вдалеке возобновилась стрельба…


…горбоносый нырнул в густой непроходимый березняк и физически ощущал пули, пролетавшие мимо и трескуче-сухие звуки продырявленных стволов. Он оглянулся, когда поодаль громыхнуло порохом и пламенем из револьвера, а сразу вслед за этим грохотом послышался жалобный вой подстреленного мужчины, выстрел повторился, жестяной и гремящий, и вой прекратился, но горбоносый почувствовал, как оставшиеся стрелки отвернулись от него и разряжают свои ружья в другом направлении, выкрикивая невнятные бессмысленные фразы верхом на лошадях. Горбоносый пробежал в темноте, разглядев промеж чередующегося березняка фигуру всадника, вскинул карабин и дымно выстрелил наугад, пуля вылетела из ствола и прошибла конника, оставшись плавать в пустом простреленном легком.

Горбоносый немедленно выстрелил повторно, опять вибрирующий грохот, силуэт чуть дернулся вверх. Вторая пуля пролетела со свистом сквозь череп, разбросав его содержимое, бледно-розовое облачко, как утренняя роса, застыло в испещренном струями ливня воздухе, а оставшегося стрелка напуганная лошадь выбросила из седла и он, не замечая боли, побежал прочь, и горбоносый слышал всплескивающий шелест, слово сам Христос шел босяком по поверхности воды; но стрелок не сумел уйти далеко – потому как его настигли еще две револьверные пули, обе в спину. И он умер на месте.

Стараясь отдышаться, горбоносый стоял как вкопанный с карабином и вращал обезумевшими глазами, но взгляд его остановился на фигуре черноногого, стоящего с револьвером в опущенной руке – он был дважды ранен, но жив. Он стоял, сонно пошатываясь и обхватив живот, соколиные глаза его едва светились угасающим светом, а непримиримое лицо теперь выражало умиротворение. Горбоносый, хромая и опустив карабин, подошел к нему и положил ладонь, испачканную кровью, на мокрые волосы. И так оба стояли неизвестно сколь долго. Все вокруг мерещилось застывшим, неподвижным, подчиненным единому нерушимому закону, и в эту ночь сам макрокосм обнажил перед ними свою подлинную сущность, не тронутую тлением нематериальную мануфактуру, прикрывающую нечистоплотность и срамоту смертного мира.

Они открыли для себя природу покоя, природу, пребывающую в первоначальном и неизменном состоянии еще со времен сотворения мира. И природа эта – безмолвие. К ним на короткое мгновение пришел проблеск обещанного долгожданного спокойствия, когда они оба, стоя под холодным ливнем здесь, под открытым небом, поняли, что являются частью этой природы в самом сердце своем, и ничья власть, даже господня, не отлучит их от сего царствия небесного. Когда ливень прекратился, в озере оттенка мышьяка, затянутом мистической предрассветной дымкой, стали отражаться мерцающие звезды, эти твердыни господни, как кусочки зачарованной смальты на фоне свинцово-серого неба. Ветер подвывал в верхушках деревьев, чьи стволы поскрипывали и качались, и с первыми лучами рассвета к сернистого цвета воде неведомыми тропами стали спускаться в дремотной тишине олени, и вялый плечистый серовато-рыжий медведь, покачиваясь, брел на поляну, где воздух пропах кровью, мочой и прелью.

А потом взошло солнце.

КОНЕЦ

Оглавление

  • Глава 1. Древнейшая из глин
  • Глава 2. Раскрасить городишко в красный
  • Глава 3. Дни, как решетки на окнах
  • Глава 4. Хлеб для людоеда
  • Глава 5. Все человечество
  • Глава 6. На корм свиньям
  • Глава 7. Больше нечему гореть
  • Глава 8. Пусть дети смотрят
  • Глава 9. Колода тузов
  • Глава 10. Я убью их голыми руками
  • Глава 11. Горе рожающим
  • Глава 12. Либо я, либо моя могила
  • Глава 13. Не оскудеет чаша их
  • Глава 14. Смех человеческий
  • Глава 15. Ты держишь в руках камень