Кони [Сергей Александрович Высоцкий] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Сергей Высоцкий КОНИ

*
Рецензенты:

доктор юридических наук, профессор А. И. Королев;

старший научный сотрудник Института истории АН СССР

кандидат исторических наук Г. И. Щетинина.


Автор приносит глубокую благодарность работникам архивов Москвы и Ленинграда, руководству архивного управления Ленинграда за неоценимую помощь, которую они оказали ему в подготовке книги.


© Издательство «Молодая гвардия», 1988 г.

З. Н. Высоцкой


КВАРТИРУЮЩИЙ ВЕЧНО В РОССИЙСКОМ ПОДДАНСТВЕ

1
В начале двадцатых годов прошлого века московские обыватели нередко останавливались поглазеть на витрину только что открывшегося в Якиманской части магазина «Оптических, физических и математических изделий». Внимание прохожих привлекали сверкающие медью и бронзой зрительные трубы, секстанты, большие лупы, микроскопы и многие другие чудные приборы, названий которых любопытные москвичи не знали. Покупателей было негусто. Лишь изредка какой-нибудь заезжий помещик решительно брался за надраенную ручку двери. Раскатисто звенел колокольчик. Из внутренних покоев выходил приветливый хозяин и терпеливо помогал покупателю выбирать зрительную трубу. Для охоты. А чаще «для баловства». Серьезные клиенты — профессора медицинского факультета университета, ученые архивариусы заглядывали совсем редко. Владельцем нового, увы, не процветающего дела, был Алексей Иванович Кони. «Московские ведомости» сообщали в 1823 году: «Кони, оптик, прибыл в Москву и открыл магазин».

Кто же такой был этот оптик Кони и откуда прибыл он в Белокаменную?

В одном из исследований московского купечества XVIII и xix веков можно найти такие строки: «Кони Алексей Иванович, «из иностранцев Прусской нации», прибывший в 1810 г. — отец водевилиста Федора Алексеевича и дед сенатора Анатолия Федоровича».

Может быть, Алексей Кони приехал в Россию из Пруссии, надеясь найти на своей новой родине спокойствие и защиту от наполеоновского воинства? Пруссия по условиям Тильзитского мира потеряла почти половину своей территории и выплачивала Бонапарту громадную контрибуцию. Особенно тяжелым бременем лежало на обывателях содержание французских войск. Вконец разоренная страна переживала «эпоху сильнейшего унижения», и многие пруссаки «искали счастья» в России.

Любопытная версия, но не безупречная. Дед Анатолия Федоровича Кони, если он и прибыл в Россию из Пруссии, сделал это значительно раньше. Его сын Федор, отец Анатолия Федоровича, родился в Москве в 1809 году! Об этом можно судить по свидетельству Московской духовной консистории; «…в метрических Никитского Сорока церкви Успения пресвятые богородицы что навранках книгах записано… тысяча восемьсот девятого года марта 9 в доме господина Сергея Васильевича Салтыкова у квартирующего вечно в российском подданстве Алексея Ивановича Копи родился сын Федор крещен тогож месяца 14 числа восприемник был отпущенной вечно наволю дворовый человек Дмитрий Игнатьев»[1].

Не мог же Федор родиться на год раньше, чем прибыл из Пруссии его отец! Да и иностранца, только-только заявившегося в Россию из Пруссии или еще из какого зарубежья, не назвали бы «квартирующим вечно в российском подданстве». И жена у Алексея Ивановича была русская — Аграфена Никитична.

Отпадает предположение и о том, что род Кони ведет свое происхождение из прибалтийских, лифляндских немцев. В 1913 году Анатолию Федоровичу пришло письмо за подписью «Август Кони». «Я эстонец из Лифляндской губернии, — писал корреспондент, — где у меня масса родственников с именами Кони, есть многие и в других городах… Может быть, Вы целиком знаете свою родню и Вам не известны те «Кони», которые происходят из эстонского народа, тогда я ошибаюсь…»

Письмо Анатолия Федоровича однофамильцу не сохранилось… Но оно было послано — в декабре того же года эстонский Кони в своем новом письме поблагодарил Анатолия Федоровича за сообщение о том, что последний родственников в Прибалтийском крае не имеет.

Московская консистория выдала упомянутое выше свидетельство в августе 1824 года «Бывшему Московскому потом Курскому купцу а ныне мещанину… Кони…». Наверное, в Курск Алексей Иванович попал, спасаясь от нашествия наполеоновских войск. Он и здесь открыл своз дело, но кого в те суровые годы интересовали его физические и математические приборы? Кони закрыл торговлю, перешел в сословие мещан. Однако уже в 1823 году он снова торгует в Москве. Есть упоминание о магазине оптических, физических и математических изделий, принадлежащем Кони, в газете «Московские ведомости» и за 1828 год. А в 1841 году «Московские ведомости» известили своих читателей о том, что в Якиманской части «…у большого Каменного моста, в доме князя Салтыкова, на дворе» продаются лучшие сальные свечи и олеин завода А. И. Кони и К°. Видно, торговля оптикой так и не принесла успеха Алексею Ивановичу, если он взялся за свечное дело.

Алексей Иванович Кони был человеком образованным, выделявшимся на общем фоне московского купечества — уже сам факт, что Кони торговал оптическими, математическими и физическими изделиями, говорит о многом. Эта торговля, не принесшая больших барышей, требовала определенных знаний. А сведения о том, что сын его Федор, впоследствии ставший известным драматургом, ученым, редактором, всесторонне образованным человеком, «развился дома» под влиянием матери, Аграфены Никитичны, свидетельствуют о том, что супруга у Алексея Ивановича была ему под стать.

Известно, что, кроме Федора, были еще у Алексея Ивановича Кони сын Николай и дочери Елизавета и Ольга. В архиве Анатолия Федоровича сохранилось несколько писем Елизаветы и Николая Кони к его отцу Федору Алексеевичу, написанных уже после того, как он переехал в Петербург. Письма эти передают быт купеческой Москвы и суровые правила, царившие в семействе Копи.

Об особом, застойно-патриархальном укладе жизни в Москве первой половины прошлого века много написано. Этот уклад особенно характерен был для купеческой среды. «У нас в Москве как и всегда все обстоит благополучно, человечество ест, пьет исправно, ездит по клубам и ничего не делает, это уж так устроено издавна… — писал Николай Алексеевич брату и далее рассказывал о том, как скончался от бездействия и праздности некий Иероним Южный. — …Мы уже свыклись с такого рода развязками, объелся, опился у нас слова обыкновенные, обыкновеннее нежели у Вас простудился, получил насморк».

2
Когда в семье посчитали, что домашнее воспитание Федора закончено, его отдали в «Воспитательно-Учебное заведение Благородного юношества», принадлежавшее Леонтию (Леопольду) Ивановичу Чермаку.

Директором заведения был Петр Дружинин. Федор проучился у Чермака четыре года — с 1824 по 1827-й, год от года получая похвальные листы. Первый такой лист — в 1824 году — выдан ему «за хорошее поведение и хорошие успехи». Второй в следующем году — «за очень хорошие успехи и похвальное поведение», а в 1826 году — «за отличные успехи и хорошее поведение».

В 1827 году Федор сдал экзамены в Московский университет. На философский[2] факультет. Но некоторое время спустя перешел на медицинский, где подружился с Н. И. Пироговым.

В обширной литературе о Ф. А. Кони упоминается о том, что в 1833 году он закончил медицинский факультет, но «тем не менее посвятил себя педагогии…». Однако в архивах имеется свидетельство, выданное ему «мая 8 дня 1833 ректором университета Иваном Двигубским о том, что Федор Алексеевич прослушал лекции: «Российской истории и статистики. Российского красноречия и поэзии, Всеобщей истории, Греческой и Латинской словесности, теории изящных искусств и Археологии, Немецкой и Французской словесности, Ботаники, Минералогии, Зоологии, Математико-физики, Химии, Фармации, Анатомии, Физиологии, Патологии и Терапии, общей и частной Фармакологии, Рецептуры, Хирургии, Повивального искусства, Судебной Медицины, Глазных болезней, истории Медицины, касательно же поведения его ни о каких предосудительных поступках начальство сведения не получало. А ныне, по прошению его от Университета с возвращением представленного им при вступлении в Университет увольнительного от общества свидетельства за № 958, уволен, и как он полного курса учения не окончил, то ни какими преимуществами, Высочайше дарованными окончившим курс учения университетского, пользоваться не может».

Трудно сказать, почему Федор Алексеевич не закончил полного курса, но покинул он университет всесторонне образованным человеком, свободно разговаривал на пяти языках, блестяще знал литературу и историю.

По воспоминаниям современников, был он добрым и отзывчивым человеком. Пылким, увлекающимся.

«Идеалист и романтик, испытавший благодаря этому немало горьких минут… горячо верил в великое будущее русского народа», — напишет потом его сын Анатолий Кони.

Д. В. Григорович, вспоминая свою первую встречу с Федором Алексеевичем, рассказывал о том, что Кони «приветливостью и добротой победил мою робость к редакторам и литературным авторитетам… Это был небольшого роста, худощавый человек, в черном, как смоль, парике, с черными, быстрыми, умными глазами, смотревшими сквозь стекла золотых очков».

И вот такой добрый, пылкий, увлекающийся человек, с явной склонностью к литературе, начинает преподавать историю в Московском кадетском корпусе.

Кадетские корпуса в николаевскую эпоху и по своему внутреннему распорядку, и по самой их организации больше напоминали обычные войсковые части. И учебные занятия строились исходя из этого — главное внимание военной выучке, умению «держать строй», знанию уставов, а не общеобразовательным наукам. Только в период реформы 1863–1866 годов руководители военного ведомства пришли наконец к мысли, что все будущие русские офицеры должны получить прежде всего всестороннее общее образование и воспитание, а потом уже осваивать военные науки.

Нелегко было Федору Алексеевичу в московском кадетском корпусе. Здесь сказывался еще и особый, московский общественный климат — наиболее образованные офицеры из блестящих дворянских семей «залетали» в Белокаменную случайно, долго не задерживались, — стремились поближе ко двору, в Петербург. Оставались малоудачливые или те, из коренных москвичей, кто смотрел в сторону столицы с гримасой недоверия и недоброжелательности.

Еще в студенческие годы Федор Кони стал заглядываться на Мельпомену. Перевел с французского и издал трагедию В. Дюканжа «Смерть Каласа». Московский императорский театр с успехом поставил пьесу, зародив в душе переводчика первые амбиции.

Русский театр в те времена, за небольшим исключением, ставил переводные — а часто и просто наспех перелицованные или, как тогда писали, «пересозданные» водевили иностранных авторов. Решил попробовать свои силы и Федор Алексеевич. Перевел еще несколько французских и немецких водевилей. Некоторые из них даже были поставлены, но особого успеха автору не принесли.

В эти годы он завязывает дружеские отношения со многими известными актерами, театральными деятелями. Случайных людей он называет «саранчой театральной», «шваброй закулисной», а начальство — «начальствующими олухами». Среди его друзей — Аграфена Сабурова и Надежда Репина (жена композитора Верстовского), Иван Самарин и Василий Живокини. И со своей будущей женой знакомится он за кулисами московского Малого театра…

3
Ирина Семеновна (по первому мужу — Сандунова) родилась 5 мая 1811 года в семье помещика Полтавской губернии Юрьева, мать ее была сербкой. В Москве она жила в семье своего дяди, известного писателя и археолога того времени Александра Фомича Вельтмана. В тридцатые и сороковые годы были популярны его романы цикла «Из моря житейского». Долгое время Александр Фомич занимал должность директора Оружейной палаты. Его жена, Елена Ивановна, тоже была писательницей, сотрудничала в журнале «Москвитянин». Кроме нескольких повестей, она написала рассуждение «О воспитании женщины в общественных училищах».

В доме Вельтмана постоянно бывали многие известные литераторы и историки: М. П. Погодин, В. И. Даль и другие. Горячие литературные споры, обсуждение новинок, театральных премьер, сама творческая атмосфера, царившая в доме Вельтманов, подтолкнула талантливую, незаурядную девушку, с детства увлекавшуюся литературой, попробовать свои силы. Первые опыты принесли удачу — повесть Ирины Юрьевой «Идеал жены» была напечатана в «Литературной газете», когда автору исполнилось двадцать лет. Вслед за первой увидела свет и вторая — «Воля и доля». В 1837 году ее произведения были напечатаны отдельной книжкой под названием: «Повести девицы Юрьевой». В середине тридцатых Ирина Семеновна поступила на сцену. Пятнадцать лет она играла на императорской сцене в Москве и Петербурге, в провинциальных театрах. Ее партнерами были выдающиеся актеры — В. А. Каратыгин, В. В. Самойлов, А. Е. Мартынов…

Брак Кони с Сандуновой не был особенно счастливым. Еще в Москве, в первые годы супружества, между ними происходили частые размолвки. Глухое упоминание об этом можно найти в переписке супругов после отъезда Федора Алексеевича в Петербург.

Ф. А. Кони — И. С. Кони:

«Я не ценил жизни: я испытал все, что дано человеку испытать; я выстрадал молодость, я горел душою и хотел прилепиться всем сердцем к существу сочувствующему, но везде встречал холод и измену. Я сам очерствел, жизнь потеряла для меня иллюзию, я не ценил ее и глядел в будущее, как путник, которого везут в дальнюю ссылку. Я не был счастлив, не хотел счастья и не веровал в него. Я оставлял Москву с тем равнодушием, с каким оставляют перчатку, оброненную и не стоящую труда согнуться для ее поднятия, и почти готов был благодарить бога за этот сердечный холод, потому что знал, что в этом безграничном городе, где я потратил столько светлых чувств и порывов, столько чистых восторгов, не было существа, которое бы меня поняло и оценило, не было души, которая чистосердечным вздохом благословила добровольного изгнанника. Я заблуждался: твоя душа меня разуверила. Я стал несчастнее прежнего».

И. С. Кони — Ф. А. Кони:

«Москва, 1836 г., ноября 25

…чтобы быть покойнее, мне надобно убежать от самой себя. Когда это все произойдет? Когда проснувшись я вздохну спокойно? Давно, очень давно сердце отвыкло от счастья, душа от покоя. Как человек непостоянен в своих желаниях; год тому назад я желала только об одном, чтобы я могла сказать тебе, как много люблю тебя и — и один только раз поцеловать тебя, а потом разлучиться с тобой хоть навсегда. — Теперь я знаю, что ты щастлив и покоен, оставляя Москву ты знаешь, что оставляешь в йей сестру, друга, все, все, что захочешь. Не довольно мне этого? Ты даже помнишь обо мне, а об этом я никогда не могла и думать — чего не достает мне? — Щастия, да мой милый ангел, щастия видеть тебя. — Дорогой мой, чего бы я не дала за это, за один час, всю жизнь бы отдала… Я и щастлива и нещастлива вместе. Если бы было можно открыть тебе мою душу, ты бы в ней увидел рай и ад».

4
Федор Алексеевич уехал из Москвы в 1836 году. Его привлекали петербургские театры.

В Петербурге Кони получил должность преподавателя истории во втором кадетском корпусе и «наставника-наблюдателя» по русской и всеобщей истории в Дворянском полку.

Остановился он сначала у своего знакомого, актера Александринки Николая Осиповича Дюра, а потом снял квартиру на Большой Подьяческой, в доме Штакельберга, неподалеку от места службы. Все остальные квартиры Кони снимал на Фонтанке, рядом с Аничковым мостом — в доме Туликова, в доме купца Лопатина, где одно время жили Белинский и Некрасов, в доме Лыткина, населенном шумными актерами Александринки.

Едва обосновавшись в столице, Федор Алексеевич принимается за работу — он поставил перед собою цель во что бы то ни стало добиться успеха. Для него этот путь однозначен и прям: «Я, как зубастая мышь, завален со всех сторон книгами и кипами бумаг по самые уши, — пишет он жене. — Друзей у меня здесь меньше — следственно, больше покоя, театры далеки — следовательно, и развлечения мало».

Насчет театров он, конечно, писал для успокоения Ирины Семеновны. Как бы они далеки ни были, Федор Алексеевич усиленно работает для них. И — самое главное — пытается писать оригинальные водевили из русской жизни. Правда, Белинский усомнился в «оригинальности» и разбранил Кони в печати за водевиль «Иван Савельич»: «О новом произведении г. Кони нечего много говорить: оно как две капли воды похоже на бывшие, сущие и будущие изделия, как его собственного пера, так и прочих наших водевильных переделывателей».

Но хотя слова Белинского задели больно, Кони не опускает рук, тем более что его пьесы петербургские театры разобрали. «Публикой я здесь любим крепко, и она, скучая в «Иване Савельиче», говорит «и скучно, да умело», кричит «Фора» куплетам и «Автора» по окончании пиесы».

Он работает настойчиво, стремится сделать свои водевили не просто веселыми, но и острыми, вышучивает пороки современного общества. Его наблюдательность и чувство юмора — хорошие помощники. Но главное — его жизненная позиция. Однажды он сказал с горечью: «Пусть болит спина, пусть ноет грудь, по крайней мере не от поклонов, не от усилий пронырства. Это усладительно с одной стороны и тяжко с другой».

В Петербурге Федор Алексеевич познакомился с одной из замечательных русских актрис — Варварой Николаевной Асенковой, умершей в самом расцвете своих творческих сил, двадцати четырех лет от роду.

Асенкова выступила в «Девушке-гусаре», еще одной, «перелицованной» Кони с французского, пьесе. Успех «Девушки-гусара» был большой. Этот водевиль наконец принес автору долгожданную удачу. Правда, «Библиотека для чтения», не раз уже «разносившая» автора, писала: «Особливо все переделки г. Кони жестоко скучноваты, по неодолимой страсти этого любезного переделывателя к каламбурам. Каламбурит себе, да и только; а между тем иной каламбур его приходится разгадывать как логариф, а иного и вовсе не разберешь. Разумеется, потеря тут не велика, но все ж немножко досадно, что хоть пустого, а не разгадаешь!»

В Москве, в свой бенефис, в «Девушке-гусаре» выступил знаменитый актер Щепкин.

Один за другим Федор Алексеевич пишет новые водевили, небольшие комедии — «Деловой человек», «Петербургские квартиры», «Всякий черт — Иван Иванович», «Беда от сердца и горе от ума»… Белинский теперь уже с похвалой отзывается о его водевиле: «Титулярные советники в домашнем быту».

Переезжает в Петербург к мужу и Ирина Семеновна.

Способность к работе у Федора Алексеевича была завидная. Помимо преподавания во втором кадетском корпусе, а потом в Дворянском полку, отнимавшего много времени и сил, помимо водевилей, участия в их постановке, помимо стихов, на многие из которых известные композиторы писали романсы. Кони пишет большую книгу «Живописный мир или взгляд на природу, науку, искусство и человека» и издает ее в Гельсингфорсе.

11 мая 1839 года Федор Алексеевич получает уведомление от военного министра графа Чернышева о том. что государь император: «…приняв благосклонно экземпляр I тома Живописного мира, составленного Вами, для учебного пособия при упражнении в языках немецком и французском в Военно-учебных заведениях, Всемилостивейше соизволил пожаловать Вам за труды подарки». Так на руке титулярного советника Кони появился первый, «высочайше пожалованный», бриллиантовый перстень. За оба тома «Живописного мира» в 1841 году царь одарил старшего учителя Дворянского полка господина Кони золотой табакеркой.

Второй золотой перстень с бриллиантами Федор Алексеевич получил за «Историю Фридриха Великого» в апреле 1845-го. В уведомлении того же Чернышева было сказано, что государь «повелеть соизволил: «выдать Вам подарок по чину из кабинета Его Величества».

«По чину» — Кони к тому времени дослужился уже до коллежского асессора — был положен перстень.

«Историю Фридриха Великого», глубокое и основательное сочинение более чем в семьсот страниц, Федор Алексеевич издал в 1844 году. В этом же году у него родился сын Анатолий:

«Тысяча восемь сот сорок четвертого года Января двадцать девятого дня у Коллежского Асессора Федора Алексеевича Кони и законной жены его Ирины Семеновой родился сын Анатолий, который молитвован и крещен того же года седьмого февраля священником Кирилом Нецветовым; при требе находился стихарный дьячок Егор Прозоровский — и восприемником был майор Василий Петровский. С. Петербург, июля 15 дня 1850 г.».

«История Фридриха Великого», кроме бриллиантового перстня от русского императора, принесла Федору Алексеевичу в 1846 году звание доктора философии Йенского университета. Рождение же сына привело в будущем к тому, что Федор Алексеевич Кони, ставший сам по себе заметным явлением в русской литературе и журналистике, стал впредь именоваться в словарях и энциклопедиях прежде всего как «отец сенатора Анатолия Федоровича Кони» — прославленного юриста, общественного деятеля и писателя. Но это все в будущем, а в тот, 1844 год, Федор Алексеевич был вполне счастлив. Жена и маленький сын при нем, в Петербурге. Причем Ирина Семеновна принята в труппу прославленного Александрийского театра. Водевили идут с полным сбором, газеты хоть и поругивают — но кого они не поругивают? Появились хорошие, верные друзья. Тот же Владимир Рафаилович Зотов, редактор «Литературной газеты», всегда готовый помочь и советом и деньгами, В своих воспоминаниях Зотов писал, что «Кони нередко поднимался в своих лирических произведениях до высокой ювеналовской сатиры».

5
В 1840 году Федор Алексеевич начинает издавать журнал «Пантеон», который в 1842 году слился с «Репертуаром» и стал называться «Репертуаром русского и Пантеоном всех европейских театров».

Среди литераторов Федор Алексеевич прослыл человеком, всегда готовым не только помочь добрым советом, похлопотать за автора, но и поделиться последним. В. В. Толбин, талантливый автор мелких рассказов о петербургской жизни, вечно нуждающийся и порой живший впроголодь, писал Федору Алексеевичу:

«В полной надежде на Ваше снисхождение взываю к Вам;

Вынь тяжелые занозы
Из житейских ран,
Отгони о хлебе грезы,
Исцели карман.
Налетевшие напасти
Отстрани рукой
И когда в твоей то власти
Мне устрой покой».
Супруга Федора Алексеевича, Ирина Семеновна, разделяя всеобщее мнение о доброте мужа, смотрела, однако, на эту доброту чересчур по-женски. Сразу после смерти мужа она написала Анатолию: «Но ведь добрый он был человек и умный и талантливый, но бесхарактерный и легкомыслие погубило все…» «…Его был девиз «лови, лови часы любви». Но это говорит уже не рассудок, а сердце — Ирина Семеновна любила Федора Алексеевича до самой его смерти.

В годы редактирования «Пантеона» и «Литературной газеты» Кони познакомился с Н. А. Некрасовым, переживавшим трудный период жизни. Не имея постоянного заработка, поэт бедствовал, ютясь в петербургских углах. Федор Алексеевич предложил ему постоянное сотрудничество в «Литературной газете» и хороший по тем временам заработок. В квартире у Кони поэт иногда подолгу жил.

В августе 1841 года Некрасов писал Федору Алексеевичу из Ярославля: «Неужели вы почитаете меня способным так скоро забыть недавнее прошлое?., Я помню, что был я назад два года, как я жил… я понимаю теперь, мог ли бы я выкарабкаться из сору и грязи без помощи вашей… Я не стыжусь признаться, что всем обязан Вам: иначе бы я не написал вам этих строк, которые навсегда могли остаться для меня уликою».

Некрасов стал и одним из авторов «Пантеона». Сотрудничали в журнале также Григорович, Полонский, Щербина, М. И. Михайлов, графиня Растопчина, Мей, Бенедиктов, Афанасьев-Чужбинский и многие другие известные литераторы пятидесятых годов. Дня не проходит теперь, чтобы в квартире редактора не появлялись авторы, не раздавались горячие споры вокруг новинок литературы, не обсуждались злобы дня. Любое событие здесь подвергается всестороннему рассмотрению, громко порицаются враги типа Булгарина и Сенковского. А иногда можно услышать возмущенные филиппики против властей предержащих… Да и как им не звучать, этим филиппикам, если из рук в руки передаются списки со стихотворениями самого Федора Алексеевича:

Не жди, чтобы цвела страна,
Где плохо слушают рассудка
И где зависит все от сна
И от сварения желудка…
Строки эти не прошли мимо внимания III отделения. Кони получает конверт с грифом «Нужное»…

«Управляющий III отделением Собственной Его императорского величества канцелярии генерал-лейтенант Дубельт I просит Его Высокоблагородие Федора Алексеевича пожаловать в III отделение завтра, 6 числа мая, в 12 часов полудня».

О том, как проходил разговор острого на язык водевилиста и редактора с грозным Дубельтом, сведений не сохранилось, но, судя по тому, что долгие годы после этого свидания Федор Алексеевич состоял под полицейским надзором, стороны не проявили взаимопонимания. Лишь в конце пятидесятых годов полицейский надзор был с Кони снят.

Стихи «Не жди, чтобы цвела страна…» были не единственным «грехом» Федора Алексеевича. Он написал и едкую эпиграмму на неудачную попытку графа Воронцова захватить в плен Шамиля.

Могуч, воинственен и грозен,
В клуб английский граф Воронцов вступил;
Хоть он Шамиля не сразил,
За то теперь сражен им Позен.
Последовало еще одно письмо с грифом «Нужное», еще одно тягостное объяснение с Дубельтом I…

Шумные обсуждения и споры происходили в кабинете отца. Маленький Анатолий, или, как он потом сам себя величал, — «Анатолиус», лишь с завистью поглядывал на плотно прикрытую дверь да прислушивался к взрывам смеха. Наконец дверь распахивалась, по гостиной распространялся крепкий запах сигар и ароматного «Жукова табака». Гости выходили из кабинета пить чай, и Анатолий, если только время было не позднее и няня Василиса не укладывала его спать, с удовольствием усаживался на колени к отцу. Споры продолжались за чаем, и мальчик с интересом прислушивался к разговорам старших. Белокурой головы его касались руки Некрасова и Григоровича…

ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ

1
В архивах Анатолия Федоровича Кони сохранились его беглые биографические заметки. Они — словно легкий пунктир для исследователя. Может быть, Кони собирался написать подробную книгу о своей жизни — завершение многотомного издания «На жизненном пути». Но не успел…

Эти беглые заметки, несмотря на свою краткость, на схематизм, избирательность, неразгаданность некоторых эпизодов и фамилий, каким-то чудесным образом все же передают и колорит эпохи, и быт семьи.

Читая произведения Кони, нет-нет да встретишь эти вешки, разбросанные по разным его произведениям и обозначающие глубокий фарватер его жизни. А если человек любознательный захочет поинтересоваться именами, упоминаемыми в «Биографических заметках», и заглянет в словари и энциклопедии, то перед ним раскроется сама эпоха. Приходится пожалеть, что Анатолий Федорович оставил такие вешки лишь на первые годы своей жизни…

«1844–1851. Детство.

Первые смутные впечатления. Дом Лыткина на Фонтанке, пожар на другом берегу. Пожар в нашем переулке. Обер-полицмейстер Галахов. Наша лестница. — Колокольный звон: Кони-Блом-Волкенпгцейщ. Самоубийство Гвоздева. Характер брата: мама, меня Толя бьет. Фока и Василиса… Экономка Мария Федоровна. Гордость остзейским происхождением…

Воспитатели. Александра Михайловна Самойлова; кронштадтские симпатии, офицера, истерики, позднейшие встречи. Софья Петровна Соболева; таинственный роман. Гувернер Петр Булэ. Литературные упражнения… Жена Марья Семеновна. Высокомерное к ней отношение. «Молчите, М[арья] С[еменовна], это выше вашего понимания. (Прогулки вдоль Фонтанки) I мая. Похороны В[еликого] К[нязя] Михаила Павловича. Книгопродавец Лисенков.

Родители. Фигура отца, его привычки, трудолюбие, порядок, двери в, кабинет, халат, мое восторженное отношение. Чубуки.

Мать. Наружность… Лечение. Фонтанели, Зюнья (шарлатан, кот[орый] лечил маму). Писательство… Сценические новости, послед[ние] воспоминания Вейнберга. Полочка матери, отзвуки прошлого. Консерватизм. Вспыльчивость и доброта. Просьбы о прощении, область знаний, жадное чтение всего с 7–8 лет. Вальтер Скотт в рассказах матери. «Вий» Гоголя. Религиозные чувства. Первое причащение, церковь театрального училища. Смерть деда в Москве. Суеверное отношение к холере… Елка. Дачи Лейченко. Уроки Клячко. История с черепом».


Будучи уже в преклонных годах и вспоминая об одном из своих товарищей — Александре Ивановиче Урусове, — Кони написал: «Личная жизнь этого человека представляет собою пеструю ткань различных отношений. В ней есть нити, выдергиваемые легко и бесследно, без искажения рисунка этой ткани, без изменения ее ценности. Но есть и такие, с которыми из нея уносятся краски, уносятся одновременно и ея ценность, ея разнообразие».

…Одно из самых ярких воспоминаний детства: вдвоем с матерью они идут из дому, от Невского, бесконечным берегом Фонтанки на Сенной рынок «пить молёко». Случается это нечасто — обычно чистенькая, румяная охтенка приносит и молоко и яйца прямо на квартиру.

Фонтанка вызывает у маленького Толи восхищение. Быстрые ялики с нарисованными на бортах дельфинами искусно лавируют среди шумных купален и садков с рыбой. У спусков к реке наполняют водой свои зеленые бочки водовозы. Вода в Фонтанке, как это ни покажется странным сегодня, питьевая. Невскую воду развозят по городу в белых бочках.

На Чернышевом мосту Толя задерживается, подолгу смотрит, как медленно проплывают барки с дровами. Потом мать почти насильно отрывает его от решетки, и они, перейдя на правый берег Фонтанки, идут мимо живописных лавок Апраксина рынка к Садовой.

На Сенной площади легкие навесы, ларьки, небольшие дощатые павильоны, где на прилавках высятся горы всякой снеди — разделанные бараньи и свиные туши, окорока, колбасы, зелень, фрукты.

«Пельцыпы, пельцыны! Заморские пельцыны!» — кричат продавцы. «Вот сбитень!» — вопят молодые разносчики лакомства, смело врезаясь в толпу разношерстных посетителей.

Стакан прохладного молока, выпитый здесь же, в молочном ряду, где пахнет свежим творогом, кажется мальчику необыкновенно вкусным.

Но после эпидемии холеры 1848 года путешествия на Сенной рынок прекратились. Мать, боявшаяся холеры, почти не выходила на улицу сама и не пускала детей, даже с нянею.

Сорок восьмой год выдался тревожным. «В самой природе было что-то грозное и зловещее, — писал современник. — Лето было необычайно сухое и знойное. Горели леса и болота, наполняя воздух удушливым смрадом. Небо от этой гари было желто-серое, и солнце катилось в виде багрового шара, на который можно было свободно смотреть без боли в глазах… Говорили о подсыпателях, которые проникают под разными предлогами в кухни и отравляют воду в кадках, о том, что несколько таких подсыпателей с подозрительными склянками и порошками, найденными у них в карманах, были избиты толпою и отведены в участок в растерзанном виде; говорили о нападении на санитарные кареты, в которые якобы забирали с улиц пьяных, принимая их за холерных, говорили о заживо погребенных и т. п.

Вообще нужно заметить, что всюду в те времена царил панический страх перед какою-то бедою. Каждое появление на дворе «кварташки»[3] с красным воротником и в треуголке внушало чуть не смертный ужас. Чуть заходила речь о каких-либо общественных делах или высочайших особах, сейчас же начинали трусливо шептаться…»

1848 год был годом революций в Западной Европе, и грозные их отзвуки доносились и до России…

2
Еще одно из ранних воспоминаний — благоговейное ожидание, когда закончит свою работу обожаемый папа, откроется запретная до поры до времени дверь его кабинета, отец выйдет, подхватит сына на руки, прижмет к груди. Теперь можно зайти в кабинет, взобраться в удобное кресло, оглядеть исписанные листки на столе, горы аккуратно уложенных в стопки книжек с закладками. Трогать без разрешения ничего нельзя — отец поддерживает в своем кабинете идеальный порядок и приучает к порядку Анатолия. Когда он в хорошем настроении, Анатолию разрешается поиграть отцовскими чубуками, посмотреть в красивый бронзовый бинокль. Но главное удовольствие заключается в другом — они садятся вместе на диван и рассматривают картинки роскошных фолиантов. На картинках, проложенных шуршащей папиросной бумагой, закованные в латы всадники скачут с копьями наперевес навстречу друг другу, присягают на верность королю, воюют с сарацинами за гроб господен… Подолгу рассматривал Толя и большую картину над письменным столом отца — привязанного к кресту стройного мужчину истязали какие-то злые люди. Мальчику было страшно, но он сидел словно завороженный и смотрел, как мучается святой, до тех пор, пока жалость и сострадание не заставляли его залиться слезами. Отец очень любил эту картину, и она путешествовала с ним из квартиры в квартиру до самой его смерти. Называлась она «Мучения святого Лаврентия». Когда отец скончался, Анатолий Федорович выкупил ее у кредиторов и подарил младшему брату.

К сожалению, семья редко была в сборе. Отцу приходилось выезжать по делам в Москву. Летом мать с мальчиками жила на даче, чаще всего в Петергофе, а иногда в сельце Кораллово Звенигородского уезда под Москвой.

В 1846 году отец уехал на несколько месяцев за границу. Петербургский военный губернатор писал министру внутренних дел: «Состоящий при Дворянском полку учителем коллежский асессор Федор Алексеевич Кони с высочайшего разрешения уволен и отпущен за границу для излечения болезни сроком на 5-ть месяцев, а потому обратился ко мне с просьбою о выдаче ему заграничного паспорта на отъезд в Германию, Англию и Италию…»

Толя очень скучал. «Просто хоть вон беги, — писала Ирина Семеновна своему Теодору (так называла она в письмах мужа), — где папа да и только… Теперь только и просит, что написать к тебе письма: как встанет, то первое слово: мама полно спать… давай перо, Толя хочет писать папе».

«…Толя так мил и умен, что действительно я часто плачу от радости, смотря на него. Представь, он всякий день здоровается с тобою, т. е. с твоим портретом, а вечером прощается, как скоро вымою его, то он обернется к портрету и скажет адьё папа миньки. Вчера уморил меня. Утром он помолился богу и сказал обычную фразу к портрету: гутъ моргенъ, адьё и здравствуй папушка, потом поцеловал портрет и сказал: папа миньки».

Мальчику, здоровавшемуся по-немецки и по-французски, было немногим более двух лет…

Экспансивная Ирина Семеновна тяжело переживала долгие отлучки мужа. Ее письма к нему — некоторые она подписывала «Арина» — полны призывов беречь себя и поскорее возвращаться. Она даже детей использует, чтобы «разжалобить» своего Теодора: «Пока прощай и помни, что щастие двух малолеток зависит от твоей жизни, что же до меня то весть о твоей смерти покажет и мой конец — я не переживу тебя». И дальше приписка, конечно же, сделанная рукою матери: «Папа, мы тебя ждем, поживи для нас, ты нас родил, не губи же нас Толя».

Велика была радость, когда почтальон наконец-то приносил открытки с видами городов, где останавливался отец. С помощью матери Толя даже выучил стишок поэта Ивана Мятлева о почтальоне:

Вот он — форменно одет, —
Вестник радостей и бед;
Сумка черная на нем,
Кивер с бронзовым орлом.
Сумка с виду хоть мала,
Много в ней добра и зла.
Однажды почтальон принес небольшую посылку от отца из Парижа — мантилью для Ирины Семеновны и две красивые рубашки для Толи.

Радость закончилась слезами, так как нельзя было надеть две рубашки сразу. А Толя не хотел ни в какую расставаться с папиным подарком.

«Ах мой друг, — писала Ирина Семеновна, — что за милый мальчик, он развивается и умнеет не по дням, а по часам, от скуки я учу его маленькие басни, иногда он меня очень стыдит, представь, что и он в свою очередь учит Женю, т. е. думает, что учит; точно так же садится, как я, и говорит, ну Женя, что ты знаешь посмотрим, можно ли будет написать папе, что ты паинька…»

Уже с малолетства у мальчика чувствовался характер. Как-то ходили с матерью в церковь Николы-угодника и встретили там свадьбу. Торжественный обряд венчания, богатые наряды жениха и невесты, весь свадебный кортеж произвели на Толю впечатление.

— Я тоже хочу жениться, — серьезно сказал он и огляделся, отыскивая для себя подходящую невесту. Маленькая девочка играла у церковной ограды. Он взял ее под руку. Сказал тоном, не терпящим возражений:

— Теперь и мы пойдем жениться.

Девочка вырвалась.

— Не пойдешь? — удивился Анатолий.

Девочка замотала головой.

— Не пойдешь со мной жениться? — В сердцах он отвесил ей пощечину…

Мальчик поражал всех окружающих памятью, рассудительностью, восприимчивостью к языкам. Друзья Федора Алексеевича и Ирины Семеновны — писатели и актеры, многие из которых и жили с ними в одном доме, любили возиться с Толей.

Тепло вспоминал Анатолий Федорович о людях, которые были рядом с ним в раннем детстве, о своей первой няне донской казачке Василисе (Вассе Ивановне), «высокой и статной красавице», рассказывающей мальчику сказки и страшные истории об оборотнях. Они встретились через двадцать семь лет, когда Кони был ужо председателем окружного суда в Петербурге. Васса Ивановна вышла замуж за лейб-казака императрицы Александры Федоровны Нагайцева и владела богатым хутором в Черниговской губернии. Каждый год она приезжала в Петербург и одаривала своего бывшего воспитанника всевозможными раритетами. «Но когда я пробовал ее отдаривать, — писал Кони, — то она обижалась и говорила мне: «Я ведь была твоей, ваше превосходительство, няней! Кому же мне и подарить? Я и хутор свой оставлю тебе». Мне стоило большого труда ее отговорить… убедив завещать хутор в пользу какого-нибудь благотворительного учреждения…»

В благодарной памяти Кони остался и лакей Фока, «оригинальную» наружность которого изобразил знаменитый карикатурист Степанов. «…Фока был человеком огромного роста — косая сажень в плечах, но говорил очень тонким и каким-то птичьим голосом».

Богатырь этот очень любил мальчика и в свободные минуты объяснял ему «по-своему законы физики и механики, стараясь подтвердить свои слова опытами, всегда, впрочем, неудачными». Во время эпидемии холеры в 1848 году Фока заболел этой страшной болезнью. Ночью он выгреб в ковшик из шкафчика, где Ирина Семеновна хранила в большом количестве, на всякий случай, недоконченные наружные и внутренние лекарства: мази, примочки и т. п., перемешал, съел — «что было, по его словам, трудновато» и выздоровел.

«Однажды за обедом, — вспоминал Кони, — мать сказала отцу, что Фока хвастает в девичьей своими разговорами с императором Александром I. «Правда ли, — спросил отец Фоку, — что у тебя был разговор с покойным государем?» — «Как же-с, имел счастье разговаривать с покойным блаженные памяти государем императором Александром Благословенным», — радостно сказал тот. «Как же это было?» — «А вот-с как-с: это иду я раз по набережной и остановился посмотреть, как лед колют, а они в это время сзади меня и проходят. Я-то этого не заметил, да круто повернись и толкни их, а государь император обернулся ко мне да и говорит: «Посторонись, дурак». — «Ну а затем?» — «Все-с», — так же радостно прощебетал Фока».

Когда мать была свободна от репетиций и спектаклей и не работала над очередным рассказом или повестью, она много читала Толе, пересказывала ему романы своего любимого Вальтера Скотта. Ирина Семеновна обладала редким даром рассказчицы. Айвенго, Квентин Дорвард и другие герои романов английского писателя словно живые вставали перед впечатлительным мальчиком. «…Анатолий Федорович до сих пор помнит всего Вальтер Скотта, — писала Екатерина Леткова в 1924 году, — хотя позже не перечитывал его: так ярко, так талантливо сумела мать передать ему его».

Неизгладимое впечатление произвел на маленького Толю гоголевский «Вий». Мать, начиная чтение «Вия», не подумала о том, какою силою воздействия обладает повесть Гоголя да еще в исполнении талантливой актрисы. Опыт закончился нервным срывом. Не единственным, кстати, в детские годы Анатолия Федоровича. Виновником второго, значительно более серьезного срыва, был отец…

9 мая 1848 года на Невском проспекте, построенный на деньги графа Стенбок-Фермора архитектором К. А. Железевичем, открылся Пассаж — огромное здание в три этажа со стеклянной крышей, в котором торговые ряды соседствовали с кондитерскими, панорамой, концертным и театральным залами. «Во втором этаже разные мастерские и белошвейные, к которым применимы слова Некрасова: «Не очень много шили там, и не в шитье была там сила…» В третьем этаже помещаются частные квартиры, хозяева которых вывешивают под близкий стеклянный потолок клетки с птицами, пением которых постоянно оглашается Пассаж, служащий почему-то любимым местом прогулок для чинов конвоя в их живописных восточных костюмах».

В одном из водевилей Федора Алексеевича Кони купчик Бородавкин поет такие куплеты: «А на счет скажу Пассажа, есть ли в мире где такой? Преогромный, в три этажа, а ведь летом, — весь пустой. Хоть торговля там в изъяне, плохо сводится итог, да зато поют цыгане: «Уж как веет ветерок!» Все в размерах здесь гигантских, от палат до фонарей… И, окромя «итальянских» не бывает здесь ночей».

Открылся в Пассаже и кабинет восковых фигур, сделанный по типу музея мадам Тюссо в Лондоне, с жуткими сценами пыток в застенках инквизиции и прочими «веселыми» картинками, выполненными весьма натурально, с мельчайшими подробностями. В этот-то кабинет и привел Федор Алексеевич своего сына, считая, что после прочтения подаренной ему книги Мишо «История крестоносцев» Анатолий должен представить себе — хотя бы выполненных в воске — служителей «меча господня». В том, что Анатолий получил весьма яркое «представление» о крестоносцах иинквизиторах, отцу пришлось убедиться в тот же день — мальчик заболел нервною горячкой. Добрейший Федор Алексеевич просиживал ночи у его кровати, пенял себе за чересчур наглядный урок.

— Можно ли так, Теодор! — сердилась Ирина Семеновна. — Что за безалаберность! Так недолго и уморить мальчика. Увидел, что он взволнован, да и повернул обратно. Ах, как ты всегда невнимателен!

Федору Алексеевичу оставалось только виновато улыбаться:

— Так взять и уйти сразу?! Не осмотрев все до конца?

— Вот и осмотрел, батюшка…

— Ну как можно! Думал ли я, что он такой впечатлительный? Что же будет с ним в дальнейшей жизни? От огорчений и настоящего горя родители не уберегут. И каждый раз так расстраиваться?!

— Уж не дай, господи, пережить ему то, что тебе пришлось… — Ирина Семеновна приложила руку к голове, мигрени мучили ее постоянно. — Как бы хотела увидеть я свою семью, пускай в убогом маленьком уголке, а не в такой квартире, за чашкою простого супа, но спокойною…

— Довольно, Арина, довольно, — Федор Алексеевич хмурился, волнуясь, снимал и надевал свои золотые очки. — Довольно. Не так уж мы несчастны, чтобы надрывать себе сердце. — Он поднялся с кресла, постоял в нерешительности несколько секунд, глядя на готовую разрыдаться жену, и ушел в свой кабинет, плотно затворив дверь. Федор Алексеевич знал, что его Арина быстрее успокоится в одиночестве. Стоит начать успокаивать — не миновать истерики.

3
«Отрочество. 1852–1858. Квартира в доме Лопатина на углу Невского и Фонтанки. Успех «Пантеона». Субботние собрания. Лото. Цыргольд; литературные и артистические посетители. Гербель (вперед, отважные изюмцы, пускай изведают безумцы, что значит русские клинки), Л. В. Брант. Фигура, рассказы… Артисты. Читау. Максимов II (М); Дебют Хамлетом. Максимов I. Греков, Зотов. Павел Новосильский. Рикорд. Михайлов. Флетраверсов, Григорий Данилевский. Стихи в мой альбом. Дютш (Кроатка). Уроки музыки. Вителяро… Смерть Николая, Крымская война, двойное впечатление этой смерти у писателей и артистов. Похороны. Канонерские лодки. Поездка в Кронштадт. История Сандинга… Миша Самойлов, корь и шхуна Аретуза… Дача в Павловске, Гунгль.

Коронация. Впечатления. Сумрачный конец… Душевное расстройство. Безумный поступок. Приготовление к гимназии и лето в Петергофе… Лето у Савиновых. Личность В. И. Сав[инова]. Крепостные нравы. Пляшущие дети и секомый мужик. Мельник Бастрыка; назревание моих демократических взглядов. Экзамен в гимназию. Знакомство с Евангелием».


…А жизнь была у них нелегкою. Долги, постоянные длительные разлуки. «Мой милый друг! Письмо твое я получила, и все та же песня — то же горе, неужели этому не будет конца… Бог мой, что за жизнь и сколько с нею обязательств, горя и оскорблений…»

Однако все изменялось, когда «Пантеон» шел хорошо, а в театре давали роль в удачном спектакле. Наступали периоды относительного благополучия.

По субботам у Кони было шумно и весело. Собирались литераторы и актеры, играли в лото. Обсуждались политические новости, театральные премьеры, литературные дебюты. Поэт и переводчик Николай Васильевич Гербе ль, служивший когда-то в лейб-уланском полку, устраивал с Анатолием и Женей военные игры. В окна квартиры доносились удары колокола с колокольни церкви Николы-угодника, и Анатолию слышались в колокольном перезвоне знакомые имена: «Ко-ни-Блом-Волкен-штейн. Ко-ни-Блом-Волкен-штейн!» Немец Блом и тайный советник Петр Ермолаевич Волкенштейн были соседями Кони по дому.

Постоянно заглядывали «на огонек» к Кони актеры: Мария Михайловна Читау, Максимовы — Первый и Второй, известная в те времена певица Дарья Михайловна Леонова, драматург Оттон Иванович Дютш, обрусевший датчанин, чья пьеса «Кроатка, или Соперницы», поставленная в Александринке, пользовалась шумным успехом.

А. М. Скабичевский в своих «Литературных воспоминаниях» писал: «Александринский театр был в то время в большой моде, посещался не одною серенькой публикой, как впоследствии, а истыми театралами и бомондом. Блестящая драматическая труппа его состояла почти в одном уровне с московскою. Стоит лишь вспомнить такие имена, как Мартынов, Каратыгин, Максимов, Марковецкий, Читау…» Почти все из перечисленных мемуаристом актеров были постоянными гостями семьи Кони, играли в водевилях Федора Алексеевича и Ирины Семеновны. Многие из них печатались в «Пантеоне» и относились к его редактору с благоговением за чуткие и добрые — даже в тех случаях, когда в них звучало порицание — разборы на страницах журнала. Отношения Ирины Семеновны со своими товарищами по сцене, особенно с актрисами, были сложнее. В них всегда присутствовали нотки соперничества, ревности. Добрейший Федор Алексеевич, наделенный врожденной чуткостью и тактом, умел сгладить натянутость и нервозность, так, что в его доме все гости чувствовали себя уютно. Наверное, маленький Анатолий, заслушиваясь яркими, образными рассказами актеров, немало почерпнул знаний о жизни театра, любовь к которому сохранил до конца своих дней. Но не только о театре, об удачных дебютах и горьких провалах довелось ему услышать. Многие актеры, прежде чем попасть на столичную сцену, прошли через испытания бедностью и мытарства в провинциальных театрах, кочуя из города в город, оставаясь без всяких средств к существованию, когда «прогорал» очередной антрепренер. Актерский хлеб в те времена бывал горек и черств.

«Если хотите узнать Петербург, — писал В. Г. Белинский, хорошо знакомый с завсегдатаями дома Лопатина, — как можно чаще ходите в Александринский театр».

Особое место в жизни любознательного Анатолия занимал адмирал Петр Иванович Рикорд, печатавший в «Пантеоне» статьи о географических открытиях, о недавно получившей «права гражданства» в России геологии, об астрономии. Мальчик мог часами слушать его увлекательные рассказы о полных опасностей морских плаваниях, о неведомых архипелагах.

Осталась в памяти Анатолия и маленькая комическая фигура Леонида Васильевича Бранта, в то время активного сотрудника «Северной пчелы», который имел сходство с Наполеоном Бонапартом. Правда, как отмечали современники, сходство карикатурное, что не мешало ему гордиться этим сходством и даже намекать на то, что французский полководец при отступлении ночевал в доме его родителей. Мать Леонида Васильевича была «записной красавицей»… Прошло много лет, и Кони снова встретился с Брантом — с сенатором Брантом, — забросившим навсегда журналистику и мечтавшим лишь о том, чтобы превратности судьбы не лишили его солидного положения в чиновничьем аппарате.

В конце пятидесятых годов Анатолий впервые увидел Некрасова. Встреча была мимолетной, на Невском проспекте. Мог ли думать мальчик, стремившийся не пропустить ни одного слова из разговора своего отца со знаменитым уже поэтом, что пройдут годы и он подружится с ним и даже станет душеприказчиком его любимой сестры и хранителем его архива.

«Я жадно всматривался в его желтоватое лицо и усталые глаза и вслушивался в его глухой голос: в это время имя его говорило мне уже очень многое. В короткой беседе разговор — почему уж не помню — коснулся исторических исследований об Иване Грозном и о его царствовании, как благодарном драматическом материале. «Эх, отец! — сказал Некрасов (он любил употреблять это слово в обращении к собеседникам). — Ну чего искать так далеко, да и чего всем дался этот Иван Грозный! Еще и был ли Иван-то Грозный?..» — сказал он смеясь».

Когда семья была в сборе, то чтение вслух, а несколько позже — постоянные беседы о прочитанных книгах, о примечательных событиях жизни проводились неизменно. Трудолюбие, демократизм отца, его образованность создавали тот микроклимат, в котором рос Анатолий.

Наукам обучали мальчика домашние учителя. И здесь царила строжайшая система, поклонником которой был Федор Алексеевич. Когда Анатолию исполнилось четырнадцать лет и его знание французского и немецкого языков стало безупречным, отец заключил с ним договор:

«Я, нижеподписавшийся!

Сделал сего 1858 года от Р. X. марта 11 дня условие с Анатолием Федоровым сыном, Кони в том, что я обязуюсь издать переводимое им, Кони, сочинение Торкватто, неизвестно чьего сына Тассо, «Освобожденный Иерусалим», с немецкого, и обязуюсь издать его с картинами и с приличным заглавным листом, на свой счет, числом тысяча двести екземпляров (1200) и пустить их в свет по одному рублю серебром за екземпляр (1 р. с.); а так же заплатить ему, Кони, за каждый переводимый печатный лист по десяти (10 р. с.) рублей серебром, а листов всех одиннадцать (11) числом…»

«Руку приложил: переводчик Анатолий Кони, Коллежский советник, доктор философии Федор Кони…»

У Анатолия уже в те годы подпись была не по-детски витиеватая.

Летом семья выезжала на дачу — в сельцо Кораллово Звенигородского уезда под Москвой, в Петергоф и Павловск. Одно лето провели в Бельском уезде Смоленской губернии. Кони потом вспоминал, что под Смоленском впервые стал свидетелем «безобразных проявлений крепостного права со стороны одного помещика, не чуждого, в свое время, литературе».

А Павловск навсегда остался в памяти, как чудная страна детства с тенистыми парками, с неумолкающей песнью кукушки, пророчащей долгую жизнь, с уютными опушками, на которых воздух был настоян ароматом свежего сена. Вместе с матерью и младшим братом гуляли по тенистым аллеям Старой Сильвии, где Аполлон, поразивший своими стрелами Ниобид, грустил о жарком солнце Апеннин. Прятались в игрушечной крепости «монументальных размеров» «Бин», построенной архитектором Бренной для Павла I на высоких валах за прудом Павловского парка. По вечерам ходили в «Павловский воксал» слушать музыку. Оркестром дирижировал Иозеф Гунгль, капельмейстер и композитор, сочинявший яркие, легко запоминающиеся танцевальные мелодии. Уроженец Венгрии, Гунгль и сам был ярким, увлеченным человеком, его оркестр пользовался огромным успехом. В этом же «Павловском воксале» через много лет Кони слушал оркестр, которым дирижировал Иоганн Штраус.

Современники вспоминали, что «воксал» являлся для постоянных обитателей Павловска главным сборным пунктом, своего рода клубом на открытом воздухе. «Сюда же по вечерам, отчасти для слушания музыки, а более для того, чтобы хорошо покушать в славившемся ресторане, приезжала масса петербуржцев… Щеголихи шуршали шелками своих шлейфов и защищались от солнца крошечными пестрыми зонтичками, а кавалеры сосали тросточки и вскидывали в глаза монокли. Немало было и военных в белоснежных кителях…»

К тому времени Анатолия уже учили дома музыке, и не безуспешно. Концерты в «воксале» доставляли ему много радости.

В детстве Кони проявлял незаурядные способности: прекрасно знал языки, увлекался историей. Пытался писать стихи. Время сохранило несколько наивных, дышащих любовью стихотворных поздравлений «любимому папиньке» и «безценной маменьке» в дни ангела и дни рождений. «…Ты для нас наш добрый Гений, учишь нас добру любя Анатоль твой и Евгений любят папочка Тебя…»

В девять лет он пишет письма Федору Алексеевичу на французском. Любовь его к отцу на грани обожания. Он пишет в 1855 году: «Голубчик папчик! Без тебя пам очень грустно; я думаю что тебе было бы очень неприятно икнуть столько раз сколько мы об тебе вспоминаем. Мы все здоровы, учимся и часто гуляем. Мы были нынче на Майском параде и видели все отлично… Сын твой Анато-ли-усъ».

«Пиши почаще и кланяйся П. М. Новосильскому и Либерману. Мне в особенности делается очень скучно после обеда; когда я не слышу обычного возгласа из кабинета: Мальчик любящий и нетерпеливо ожидающий тебя.

Анато-ли-усъ сын твой.

NB. Пантеон вышел 20 числа.

«Каждый день твоего отсутствия кажется нам годом…»

«Милый голубчик папа. Представь себе мое горе, мама письмо твое прочла, а то которое ты писал ко мне, куда-то запропастила. Она передала мне что упомнила из него: ты пишешь, голубчик, чтоб я всегда поступал честно и шел прямым путем.

Да разве я идя с тобою могу сбиться с пути истинного, по которому ты меня ведешь?»

Отец воспитывал своих сыновей честными и прямыми. Воспитывал прежде всего не поучениями, а своим примером. Свои принципы воспитания он изложил в одном из писем к Ирине Семеновне уже после того, как в семье произошел разрыв: он писал ей, что необходимо внушать «омерзение ко лжи и обману, отвращение к притворству и любовь к прямоте, без которой, равно как и без чести, в настоящее время человек в России порядочно существовать не может».

Философы считают: ребенок — отец взрослого. Чтобы понять поступки зрелого человека, надо знать, каким был он в детстве… Но скорее всего это только часть проблемы, хоть и очень значительная.

У супругов Кони было два сына-погодка: Анатолий и Евгений. Они вместе росли, вместе воспитывались. Разница в один год слишком мала, чтобы из младшего сына сделать баловня. Казалось бы, одинаковые условия, а выросли дети совсем разными. И если внимательно приглядеться к детским их письмам, можно почувствовать едва уловимое отличие в только-только начинающемся складываться мировоззрении. Тринадцатилетний Анатолий пишет отцу: «Вечером мы были у Ушаковых, провели там время довольно весело.

Я пишу каталог, работы просто гибель.

Р. S. Латынь процветает!!!»

На обороте этого письма приписка Евгения:

«Милый Пакуль! Как твое здоровье?., приезжай скорее к нам. В Петербурге все так же однообразно. Поклонись… Л. Синецкой, и ее воспитаннице Аннушки, так же К. Е. Тарбейеву. Приезжай скорей в объятия твоего сына.

Е. Кони.

Р. S. Как бы этово, А?»

Два постскриптума, два различно складывающихся человеческих характера. Два типа психологии. Короткие детские фразы: «Латынь процветает» с тремя восклицательными знаками и прозрачный намек «Как бы этово, А?» словно предвестники будущих судеб. Два зернышка из одного колоска… Только почему у них взаимоисключающие свойства? Это вопрос для генетиков.

4
…Второй год шла Крымская война. Радость от успешной компании на Дунае и Кавказе, от истребления адмиралом Нахимовым флота Осман-паши при Синопе сменилась тревогой, когда английская и французская эскадры в декабре 1853 года вошли в Черное море. В апреле Россия объявила войну Англии и Франции. С весны ждали кораблей противника на Балтике. «Ожидаемое появление английского флота повергло всех в смятение, — писал один из современников. — Генералитет мирного времени далеко не был подготовлен к такому событию. Все растерялись и, вполне сознавая необходимость самоскорейшей и тщательнейшей обороны, никоим образом не могли придумать, что и как следует оборонять. Наконец вспомнили, что при Екатерине II, во время войны с англичанами, были приняты меры к защите Петербурга. Рылись в архивах, нашли там многое давно забытое и стали возводить укрепления по указаниям всегда порицаемой, а теперь пригодившейся старины» (князь Н. Имеретинский).

Петербургские обыватели ездили наблюдать, как строились батареи на Крестовском и Елагином островах, на прославленном «pointe», куда весной и летом съезжается все великосветское общество смотреть на закат солнца в заливе.

В книжном магазине Ветрова, на Невском, недалеко от Дворцовой площади была выставлена литография, изображающая Наполеона III в окружении своих министров и маршалов. На столе перед ним лежала карта России, и Наполеон-Малый сжатым кулаком одной руки указывал на Крымский полуостров, а указательным пальцем другой — на Кронштадт.

…В середине июня, несмотря на протесты матери, Федор Алексеевич повез сына в Кронштадт. Небольшой пароходик с громким названием «Петр I» отчалил от пристани на Английской набережной и взял курс вниз по течению Невы, в Финский залив. Погода стояла очень жаркая, солнечная. Одновременно цвели сирень, яблони и каштаны. Федор Иванович Тютчев, удивляясь «невозмутимой продолжительностью этих хороших дней», послал своей жене письмо со стихами:

О, это лето, это лето!
Мне подозрительно оно —
Не колдовство ли просто это?
И нам за что подарено?
В заливе играла упругая балтийская волна. Пароходик швыряло то вверх, то вниз, свежий ветер обдавал толпившихся на палубе пассажиров солоноватыми брызгами. То и дело раздавались голоса:

— Господа! Смотрите направо, это наш броненосец… Смотрите, смотрите! Какое странное судно?!

— Это, господа, канонерская лодка…

— Она же вот-вот потонет… Волна перекатывает.

Россия в это время начала строить свои первые канонерские лодки. Одна из них, под названием «Щит», уже бороздила воды Балтики.

Когда «Петр I» подошел к острову и развернулся, чтобы попасть в гавань, на горизонте, за кронштадтским рейдом, можно было различить дымки пароходов.

— Вышли встречать англичан, — произнес кто-то неуверенно.

— Нет, господа! — вмешался хмурый гардемарин. — Это англо-французская эскадра…

Все молча вглядывались туда, где дымили вражеские корабли. Анатолию показалось, что корабли совсем маленькие, словно игрушечные — тоненькие спички-мачты, дымящие трубы… И вдруг на одном корабле сверкнул огонек, потом другой. Два маленьких облачка, словно два одуванчика, заслонили палубные надстройки, а через несколько секунд донеслись раскаты выстрелов.

— Стреляют, — удивился кто-то из пассажиров.

Анатолий обернулся к отцу. Тот обнял его за плечи:

— Ну вот, Анатоль, это твое боевое крещение. — Отец улыбался, в его голосе не чувствовалось тревоги. Да и большинство петербуржцев относились к вражеской эскадре, бороздившей воды Финского залива, немного легкомысленно. Если с весны и боялись нанимать дачи в Петергофе, то, узнав, что даже царская фамилия будет жить там, решили не изменять привычке.

Результаты операций союзной эскадры из 80 судов на Балтике не оправдали надежд англо-французского командования. Это была всего лишь демонстрация, дорогостоящая демонстрация, не принесшая не только военного успеха, но даже не оказавшая на русских никакого психологического воздействия. Попытка высадки англичан окончилась неудачно. Союзные корабли обстреливали города на финском побережье да словно пираты гонялись за частными судами.

Через год, в разгар Крымской, или, как ее в то время называли, Восточной, войны, умер Николай I. Смерть императора в обществе, окружавшем одиннадцатилетнего Анатолия, была воспринята по-разному. Многие литераторы вздохнули с облегчением — цензурные гонения при покойном Николае Павловиче были невыносимы. Принимать участие в выпуске журнала значило ходить по острию ножа. Постоянные объяснения в цензурном комитете, предостережения за любую свежую мысль, высказанную в романе или статье, наконец, приостановка печатания изматывали до предела. Стремление чиновников цензуры и охранки выслужиться дорого стоило писателям и журналистам.

Наталья Александровна Островская, супруга брата знаменитого драматурга, вспоминала: «Добрый мягкий Тургенев об одном человеке не мог говорить равнодушно, — бледнел и менялся в лице, — о Николас Павловиче.

— Распространился слух о его смерти, — рассказывал он, — но официального известия еще не было. Приходит ко мне Анненков. «Верно, говорит, брат был во дворце, сам видел, — еще тепленький лежит». Анненков ушел. Мне не сидится дома, все не верится. Побежал на улицу. Дошел до Зимнего дворца, — толпа. Кого спросить? Стоит солдат на часах. Я к нему, делаю грустное лицо, спрашиваю: «Правда ли, что наш государь скончался?» Он покосился только на меня. Я опять: «Правда ли?» Надоел я ему, должно быть, — отвечает срыву: «Правда, проходите». — «Верно ли?» — говорю. «Кабы я такое сказал, да было бы неверно, меня бы повесили…» — и отвернулся. «Ну, думаю, это, кажется, убедительно».

Подобным образом отнеслось к кончине царя большинство литераторов. Но среди петербургских обывателей было немало и таких, которые растерялись, решив, что теперь-то уж Россия обязательно проиграет войну. Они считали Николая I хоть и суровым, но смелым и по-своему справедливым монархом.

К таким людям относилась и Ирина Семеновна Кони. Анатолий Федорович, вспоминая о матери, говорил, что «она была горячая поклонница русского Царя, как принципа». Так что в раннем детстве Анатолий испытывал на себе влияние двух противоположных мировоззрений — отцовского демократизма (вспомним приведенные выше слова: «назревание моих демократических взглядов») и материнского изначального уважения к самодержавию, к «царю, как принципу». Дорого обошлось Кони это «двойничество», и труден был путь познания истины. Как многие русские люди, его современники, Анатолий Федорович, остро переживая «мерзости жизни», никак не хотел связывать их с формой правления, с самодержавием.

Еще при жизни Николая Павловича в народе ходило множество легенд о нем. Правда смешивалась с самыми фантастическими выдумками.

Во время злого пожара 16 августа 1854 года в Измайловском полку (район нынешнего Измайловского проспекта), когда «пламя так и вилось винтами, так и завивалось, раздуваемое ветром, так и сыпало искры, так и вырывалось из… окон, может быть, двухсот домов»… Николай I сам пытался руководить пожарными, а обер-полицмейстеру Галахову, «зело укомплектовавшемуся» и горько плакавшему, сказал:

— Спасибо тебе, Галахов, что отстоял Петербург… дал догореть до Фонтанки, а не до Зимнего дворца.

Из уст в уста передавались рассказы о том, как поздно ночью мучимый бессонницей царь один, без охраны, вышагивает по Дворцовой набережной. Перед самой его болезнью певчие Казанского собора по какой-то необъяснимой оплошности запели вместо «многолетия» императору «вечную память».

1854–1855 годы вообще отмечались широким распространением мистики и суеверий. Эта волна, словно возвратный тиф, еще вернется через четверть века. В петербургском обществе, даже в среде интеллигенции, вдруг уверовали в возможность общения с душами усопших. В модных гостиных наэлектризованные рассказами «очевидцев» дамы и господа, положив руки на стол, в полной темноте вдруг ощущали, как этот стол начинал выбивать сигналы из загробного мира. Сразу после смерти Николая, «с неукоснительной выдержкой отбывавшего свою царскую повинность», петербуржцы стали усиленно «общаться» с его духом и приходили в уныние от того, что «вызванный из загробного царства» дух усопшего о будущем России вещал уклончиво.

На престоле воцарился Александр II. Его коронация обошлась казне в 18 миллионов рублей. Ждали — кто с надеждой, а кто с тревогой — широких реформ. Люди бывалые и дальновидные не спешили с предсказаниями. Повторяли вслед за Ф. И. Тютчевым: «Не торопитесь радоваться, может быть, придется плакать».

В 1855 году родители посчитали, что домашнее образование Анатолия закончено, и отдали его в Анненшуле — популярную в те времена немецкую школу при церкви св. Анны. Школа находилась в доме № 8 на Кирочной улице, и мальчику каждый день приходилось совершать далекое путешествие. Но, как каждое путешествие, и это тоже — по набережной Фонтанки и тихим петербургским улицам — приносило новые встречи. Постижение самого «отвлеченного и умышленного» города продолжалось.

Учился Анатолий хорошо, сказывалась домашняя подготовка.

«У нас теперь в школе наступило трудное время: ЭКЗАМЕНЫ… — писал 25 ноября 1856 года Анатолий отцу, — вчера был один, а именно из немецкой грамматики; причем случилось великое посрамление, из 36 чел[овек] нашего класса, только двое выдержали экзамен да и то русские, 1 — сын твой возлюбленный, и 2 — один мальчик!! Нам теперь решительно нет свободного времени, кроме воскресенья; но и то не проходит даром: мы разучиваем пиесу — чтобы играть в Новый год у Альвангов…»

Кони исполнилось четырнадцать лет, когда он перешел в четвертый класс Второй Петербургской (впоследствии Александра II) гимназии.

5
«Юность. 1858–1861 гг. Лето в Петергофе. Панафидины. Катя. Первая любовь. IV класс гимназии. Э. X. Рихтер и Радлов. Плющевский. Прево. Горбун Мейер.

1859 г. Сильверий Маевский, Перетц, его старший брат…

1860 г. Петергоф. Семейство Прево… Алеша Яковлев. Мысль о выходе из гимназии. Анатомический кабинет. Нервное состояние. Освещение Исаакия (выше). 1861 г. Ольга Прево. Поступление в университет. Первые профессора. Коркин, Воскресенский. Знакомство с Фуксом… Сергей Антонович Антонов и Константин Иванович Иванов. Уроки у Альвана; уроки у Ковригина. Поездка в Финляндию… Уроки у Гемпель. Ронгас. Софья Викторовна Сибирская. Домашняя разруха. Заремба. Гувернерство у Новосильцева».


На первом году занятий в гимназии особыми успехами Анатолий не блистал. Даже за поведение ему выставили только «хорошо». И возраст был сложный — четырнадцать лет, и новая система обучения, новые учителя. Но способный и самолюбивый подросток быстро выправил положение. В пятом классе он уже постоянно приносил домой похвальные свидетельства, выданные «во внимание к благонравному поведению и весьма хорошим успехам в науках». На обороте одного из таких похвальных свидетельств, выданных для представления родителям, Анатолий написал: «Вот мой подарок! Апреля 22, 1859».

Одним из любимых учителей был Владимир Федорович Эвальд, увлекательно преподававший историю. Литературу вел Николай Николаевич Страхов, которому впоследствии Кони никак не мог простить его некорректных воспоминаний о Ф. М. Достоевском. «Хитрый и недобрый… мой старый учитель в гимназии», — записал Анатолий Федорович в 1896 году, в году его смерти.

На рукописном журнале «Заря», который издавали ученики гимназии, стоял эпиграф: «Поверь, мой друг, взойдет опа, заря пленительного счастья — Россия вспрянет ото сна…»[4] Журнал был невинного свойства, но уже факт появления такого эпиграфа мог дорого обойтись «издателям» журнала и директору гимназии. Но директор — Никита Семенович Власов был добр и снисходителен к своим воспитанникам.

В своих кратких «Биографических заметках» Кони недаром упоминает фамилию Перетц. Этому соученику по гимназии и его старшему брату Григорию Григорьевичу Перетцу уделил Анатолий Федорович много внимания и в очерке «В дороге. — Гимназические воспоминания». И было за что. С Николаем Перетрем они подружились, несмотря на то, что этот «…добрый, отзывчивый и способный мальчик» имел чрезвычайно развитое самолюбие, переходящее в смешное тщеславие.

«Николай Перетц собирал… довольно часто товарищей в свою маленькую комнатку на антресолях, где-то в 5-ой или 6-ой роте Измайловского полка, в квартире своего брата… имевшего уже взрослую дочь. К концу нашей полуребяческой беседы обыкновенно он поднимался к своему брату и приносил с собою «Колокол» и «Полярную звезду», проповедуя нам необходимость ниспровергнуть государственный строй и утопить в крови существующий порядок…»

Каково же было изумление Кони, когда тринадцать лет спустя, будучи прокурором петербургского окружного суда, он услышал от шефа жандармов графа Шувалова самые лестные слова в адрес одного из заграничных агентов по надзору за русской эмиграцией и узнал в этом агенте Григория Григорьевича Перетца!

Слежка, провокации были главным оружием Третьего отделения. В дневниках еще одного Перетца, Егора Абрамовича, государственного секретаря, приводятся факты, свидетельствующие о том, что даже само царское правительство вынуждено было под давлением общественного мнения ликвидировать Третье отделение и пересматривать дела, заведенные непопулярным учреждением:

«Вечером был у меня И. И. Шамшин. Он рассказал мне много интересного о трудах своих по Верховной Распорядительной Комиссии. Все лето провел он, по поручению графа Лорис-Меликова, за разбором и пересмотром дел III отделения, преимущественно о лицах, высланных за политическую неблагонадежность. Таких дел пересмотрено им около 1500. Результатом этого труда было, с одной стороны, освобождение очень многих невинных людей, а с другой — вынесенное Шамшиным крайне неблагоприятное впечатление о деятельности отделения. Весьма вероятно, что доклад об этом Лорису много способствовал предложению его упразднить это учреждение, столь ненавистное в России».

6
…Одной из мудрых наставниц Анатолия была литература. Взыскательное отношение к книге в семье уберегло мальчика от чтения второсортных поделок. Восьми лет он уже перечитал исторические романы Ивана Ивановича Лажечникова, своего крестного отца. В студенческие годы Кони постоянно бывал у Лажечниковых дома и поддерживал с Иваном Ивановичем самые теплые отношения. От Лажечникова оп много слышал восторженных слов о Пушкине, с которым писатель был хорошо знаком и даже предотвратил однажды его дуэль с гвардейским офицером. Любовь к Пушкину, к его чарующей поэзии Кони пронес через всю свою жизнь.

В начале пятидесятых годов появились «Записки охотника». Тургенев не скрывал, что основной идеей его рассказов был протест против тяжелого положения крепостных крестьян. Он даже считал, что «Записки охотника» оказали влияние на тех, кто подготовил отмену крепостного права. В 1855 году выходит роман «Рудин». Затем, на протяжении шести лет, — «Накануне», «Дворянское гнездо», «Отцы и дети». Под влиянием этих книг формировалось мировоззрение молодого Кони. «Вступление в юность… совпало для меня с удивительным расцветом русской литературы в конце пятидесятых годов. Говорить о том, что чувствовалось и внутренне переживалось при появлении «Рудина», «Первой любви», «Накануне» и, в особенности, «Отцов и детей», при появлении «Обломова» и «Тысячи душ» — значило бы передавать историю литературных впечатлений всех людей моего поколения».

Самостоятельность суждений молодых героев Тургенева и — главнее! — самостоятельность поступков не могли не вызвать отклика в душе гимназиста Кони. Литература подтолкнула его к тому, к чему он уже был подготовлен жизнью.

Кто знает, возможно, переезд Федора Алексеевича в Петербург был продиктован не одним только стремлением добиться литературного успеха в столице… В переписке супругов того времени слышатся отголоски семейной драмы. Но любовь пересилила — Ирина Семеновна приехала вслед за мужем в Петербург. Здесь и родились их оба сына. Семейные же дела не наладились. Мир и спокойствие в семье Кони были редкими гостями.

Обстановка в семье действовала на Антолия, горячо любившего родителей, угнетающе. Лет через десять он писал одной своей близкой подруге: «Тебе, моему лучшему другу, сестре моей, я могу сказать, что по отношению ко мне с братом применяется стих Некрасова:

В нас под кровлею отеческой,
Не запало ни одно
Жизни чистой, человеческой,
Плодотворное зерно.
В нас развивали ум, забывая вовсе сердце и характер и, откровенно говоря, среди двух-трех семян ума посеяли немало плевел душевной нивы. Видит бог, что я не хочу корить моих стариков, — я благодарю их за их доброту, я люблю их, — но горькие воспоминания против воли теснятся в моей груди и мучительно сжимают сердце. Как-нибудь я расскажу тебе подробно мое детство и ты сама увидишь как много права имею я жаловаться на пропавшие бесследно годы. Скажу одно — в 14 лет я вырвался из дому и стал вырабатываться сам (нечего сказать — хорош выработался!..)»

Признание это — как крик души. Пройдут годы, Кони избавится от юношеского ригоризма[5], многое поймет и оценит по-другому, станет терпимее, но… из песни слова не выкинешь!

«Семейная разруха», как точно определил потом Анатолий Федорович отношения между родителями, их постоянные денежные затруднения и… романы Тургенева навели мальчика на мысль «обрести самостоятельность». Для начала самостоятельность материальную.

Никита Семенович Власов, директор гимназии, был сторонником того, чтобы ученики старших классов давали уроки тем, кто готовился поступать в высшие классы гимназии. Занялся «педагогической деятельностью» и Анатолий — давал уроки алгебры и геометрии. Умение излагать предмет ясно и доходчиво создало ему даже популярность среди учеников. Дети относились к нему восторженно. Родители платили. Но педагогический хлеб оказался нелегким, изматывал. Да и занятия в гимназии требовали напряжения и усидчивости — нагрузка в старших классах была чрезвычайно большая. Зато какое удовлетворение испытывал Анатолий от того, что тратил на себя деньги, заработанные «в поте лица своего». И в дальнейшем, в университетские годы, он зарабатывал себе «на хлеб» уроками, упорно отказываясь от помощи, которую предлагал ему отец.

«УНИВЕРСИТЕТЫ»

1
«В 1861 году, — вспоминал Кони, — я и четверо моих товарищей (Кобылкин, Лукин, Сигель и Штюрмер) решились выйти из 6-го класса гимназии прямо в университет, который нас давно манил своими лекциями, доступными тогда почти для всех. Уже со школьной скамьи мы ходили слушать блестящие чтения Н. И. Костомарова и лучшими мечтами души жили в университетских стенах».

В гимназиях было семь классов, и для получения аттестата, дававшего право поступления в университет, следовало пройти полный курс обучения. Закончившие гимназию могли также получить места канцелярских служителей высшего разряда, им ранее других присваивали первый классный чин. Те, кто не прошел полный курс, могли попытать счастья и держать экзамен в университет в качестве лиц, получивших домашнее образование. Такое новшество ввели в 1857 году, открыв этим университет для молодежи из низших сословий.

В одну из майских недель специальная комиссия при университете принимала экзамен. Экзаменаторы «проявляли строгость», но Кони выдержал испытания блестяще. Его ответы на дополнительные, сверх программы, вопросы по математике привели в восторг знаменитого академика Сомова, пожелавшего даже показать способного юношу самому ректору.

В последний день экзаменационной недели Анатолию предстояло пройти испытания по немецкому и французскому языкам. Он знал их с детства и был спокоен. В оживленной толпе экзаменующихся его разыскал «молодой стройный человек высокого роста, с едва пробивавшейся пушистой бородкой, холодными глазами стального цвета и коротко остриженной головой. Он извинился и чуть смущенно сказал:

— Я знаю, что вы отличный знаток математики, я же не приготовил двух последних билетов из тригонометрии, да и вообще слаб по этой части… Не можете ли вы мне объяснить их?

Кони с удовольствием согласился. Они нашли свободное место за большим столом и, не обращая внимания на кипевшие вокруг страсти, занялись тригонометрией. Анатолий отметил для себя, что этот изысканно вежливый юноша, одетый по моде в широкие серые брюки, длинный белый жилет и коричневый однобортный сюртук, чрезвычайно умен и талантлив.

…Они встретились, выходя из аудиторий, — Кони от «немца», молодой человек от математика.

«Его красивое лицо было радостно взволновано. Он быстро подошел ко мне и, протягивая обе руки для крепкого рукопожатия, воскликнул: «Представьте! Последний билет! Последний!! И — весьма удовлетворительно! Как я вам благодарен. Мы, конечно, будем встречаться. Вы ведь, без сомнения, юрист?» — «Нет, я иду на математический факультет по чисто математическому разряду…»

Эта последняя фраза Анатолия Федоровича ввела в заблуждение целый ряд его биографов. Вслед за Кони, они повторяли ошибочное утверждение о том, что поступил он в Петербургский университет «на математический факультет по чисто математическому разряду». На этот раз Кони подвела память. В 1861 году в университете не существовало математического факультета, а имелся физико-математический. Да и в архивах автору удалось обнаружить следующее «свидетельство»:

«Предъявитель сего Анатолий Кони, поступив в число студентов императорского Санкт-петербургского Университета в августе 1861 года, слушал науки по физико-математическому факультету разряду Естественных наук при поведении очень хорошо, а 20 декабря 1861 года по случаю закрытия университета уволен… из первого курса, почему правами, предоставленными студентам окончившим курс наук, воспользоваться не может; при вступлении же в гражданскую службу, на основании Свода Законов (изд. 1857 г.) Устава о службе… имеет право быть причисленным ко второму разряду чиновников. Во уверение чего и выдано ему, Кони сие свидетельство из Правления университета, за надлежащим подписанием и с приложением малой Университетской печати.

С. Петербург. 3 января 1862 года».

…А с красивым молодым человеком, у которого он в день экзамена постеснялся спросить фамилию, Кони повстречался через десять лет. Тот был уже в генерал-адъютантских погонах, с «Георгием» на шее. Звали его Михаил Дмитриевич Скобелев…

Год поступления Кони в Санкт-Петербургский университет был знаменательным годом в истории России. 5 марта 1861 года Александр II обнародовал манифест об освобождении крестьян («Положения 19 февраля 1861»), «Первобытную простоту произвола» заменили произволом более изощренным.

Несколько лет в недрах самодержавного бюрократического аппарата готовилась «великая реформа». Даже урезанная, половинчатая, заставлявшая крестьян выкупать у помещиков свои наделы, она вызывала яростное противодействие крепостников. Сорок четыре заседания главного комитета по крестьянскому вопросу, проводившиеся в глубокой тайне, проходили в ожесточенных столкновениях, и только на последнем, сорок пятом, приняли наконец компромиссный вариант реформы.

28 января 1861 года, открывая заседание Государственного совета, начавшего обсуждение «Положения…», Александр II сказал:

«…откладывать этого дела нельзя; почему я требую от государственного совета, чтобы оно было им кончено в первую половину февраля и могло быть объявлено к началу полевых работ. Всякое дальнейшее промедление может быть пагубно для государства… Я надеюсь, господа, что при рассмотрении проектов, представленных в государственный совет, вы убедитесь, что все, что можно было сделать для ограждения выгод помещиков, сделано…»

«На смену крепостной России шла Россия капиталистическая», — написал позже В. И. Ленин.

2
…Кони испытывал ни с чем не сравнимое ощущение — сданы вступительные экзамены, он зачислен студентом в университет и первый раз солнечным августовским утром шел по набережной Невы к зданию Двенадцати коллегий, зданию, которому предстояло, как он считал, стать его alma mater. Свежий невский ветер трепал видавшие виды паруса рыбацких баркасов, норовил сорвать с головы фуражку. Придерживая ее рукой, Кони разглядывал стекающихся к университету студентов. Новичков выдавали взволнованные, освещенные непроизвольной улыбкой, лица. Студенты старших курсов шли не спеша, громко приветствуя своих товарищей, снисходительно поглядывая на первокурсников. Кони убедился, что среди студентов он самый маленький. Придав своему лицу сосредоточенное выражение, он поднял повыше голову. «Смелее! — подбадривал он себя. — Пройдет немного времени, и про мой рост никто не вспомнит. Наполеон тоже не был высоким…»

А еще ему было немножко обидно, что студенты теперь не носят формы. И надо такому случиться! Когда в мае он сдавал вступительные экзамены, отменили форменную одежду. А как было бы хорошо пощеголять со шпагой!

Еще в гимназии Кони слышал о вольнолюбивом нраве студентов, о том, что многие университетские дела они решают самостоятельно. И — по большому секрету — ему рассказывали о существовании тайных студенческих обществ. Много узнал он о студенческой жизни от отца — но то был университет Московский, а у Петербургского свои традиции… Мог ли он знать, что пройдет год — и дом на Моховой в Москве станет и его родным домом.

Занимался Кони с увлечением, педантично записывал все лекции, много читал. По вечерам вместе с новыми товарищами посещал модные в то время литературные вечера. В университетских коридорах внимательно приглядывался к популярным молодым профессорам — А. Н. Пыпину, К. Д. Кавелину, В. Д. Спасовичу. К щегольски, на европейский манер одетому М. М. Стасюлевичу, читавшему курс истории. В своей статье «Университетская наука» Дмитрий Иванович Писарев ядовито высмеял его под именем Иронианского.

«Стасюлевич — прилизанный франт, читал приторно скучно историю Италии перед падением», — записал Анатолий в своем дневнике.

Время вылечит Михаила Матвеевича от некоторых его грехов молодости. Пройдет несколько лет, и между ним — уже редактором «Вестника Европы» — и Кони возникнут дружеские отношения, которые прервутся лишь со смертью Михаила Матвеевича.

Пыпин, Кавелин и Спасович тоже войдут в круг «галерников» — непременных посетителей редакции и квартиры Стасюлевича на Галерной улице…

К новому учебному году Министерство народного просвещения — его только что возглавил боевой адмирал, участник Наваринского сражения, граф Евфиний Васильевич Путятин, — преподнесло студентам сюрприз — были учреждены новые правила внутреннего распорядка по образцу уже действующих в Дерптском университете матрикул. Студенты и окрестили их «матрикулами». Правила эти запрещали любые сходки без особого разрешения, запрещали посылать для объяснения с начальством студенческих депутатов и приглашать начальство на студенческие собрания. Вводился строжайший контроль за посещением лекций и соблюдением порядка. Не разрешалось выказывать любые знаки неодобрения профессорам на лекциях. Малейшее непослушание каралось увольнением из университета.

В ответ на введение «матрикул» студенты прибегли как раз к тем формам протеста, против которых они были направлены, — массовым сходкам и митингам.

3
В Петербурге стоял ясный и теплый день, один из тех редких солнечных дней, что радуют горожан в конце сентября. Около университета собралась тысячная толпа взволнованных студентов. После короткого митинга решили идти на квартиру к попечителю, генералу Г. И. Филипсону, и выставить ему свои требования. Идти надо было почти через весь город — через Дворцовый мост, Невский и Владимирский проспекты на Колокольную улицу. Шествие было вполне мирным. Но уже у дома попечителя, когда студенческие вожаки приглашали Фи-липсона пойти в университет, появился граф П. Шувалов, а вскоре и присланные им солдаты.

Петр Дмитриевич Боборыкин был свидетелем того, как студенты, «прихватив» с собою попечителя, отправились в обратную дорогу, на Васильевский остров: «Подневольное следование попечителя со всей студенческой братией по Невскому было, конечно, небывалым фактом. Но победа, увы, оказалась чем-то вроде поражения, потому что дальше пошло гораздо хуже».

Когда 12 октября студенты попытались проникнутьв университет, произошло большое побоище между ними и солдатами Преображенского и Финляндского полков.

Студенты потерпели поражение, но все события, предшествовавшие закрытию университета, дали им возможность почувствовать, какую силу представляет единство.

Н. И. Пирогов, характеризуя настроение университетской молодежи того времени, писал в своей официальной записке: «Везде обнаруживалось понятие о достоинство, значении и силе корпорации».

Не только студенты, но и ряд профессоров были недовольны мерами министерства народного просвещения. Правда, на открытый протест преподаватели не решились. 20 ноября 1861 года М. М. Стасюлевич был уволен «согласно прошению, по болезни». Да и мог ли он проявить большую решительность, если в это время преподавал всеобщую историю наследнику — цесаревичу Николаю Александровичу?! За что в декабре следующего, 1862 года был пожалован бриллиантовым перстнем.

Ушли из университета Кавелин, Пыпин, Б. И. Утич. А вскоре и Н. И. Костомаров. Чтобы не создавать «напряженности» в отношениях с властями, «выход» был сделан в одиночку и не в один день.

Пятерых студентов выслали в «отдаленные губернии» под надзор полиции, тридцать два были исключены. Правда, с разрешением держать выпускной экзамен на правах вольных слушателей. 20 декабря 1861 года последовало «высочайшее повеление» о временном закрытии университета, «впредь до пересмотра университетского устава 1835 года».

Блестящего математика из Кони не получилось — он и сам посчитал, что в домашних условиях заниматься таким сложным предметом трудно. Вынужденный перерыв в университетских занятиях позволил ему более серьезно задуматься над своим будущим.

Поступить на физико-математический факультет и заняться естественными науками Кони подтолкнули два обстоятельства — гимназические успехи в математике и «пример» отца. Мальчик видел, какие трудности, какие лишения подстерегают человека, посвятившего себя литературе и истории. А занятия естественными науками сулили прочное будущее. Нет сомнения, что Кони добился бы и на этом поприще больших успехов — многие черты его характера, о которых говорилось выше, его способности помогли бы ему стать первоклассным исследователем, но Россия потеряла бы выдающегося судеб-кого деятеля. Впрочем, это уже зыбкая область догадок, вступать в которую опасно.

За несколько первых месяцев 1862 года во взглядах Анатолия произошел крутой поворот.

«Случайная встреча решила мою судьбу, — вспоминал Кони. — В одном знакомом семействе я провел вечер с двумя образованными юристами, служившими по министерству внутренних дел. Это были — Виктор Яковлевич Фукс и Петр Иванович Капнист. Оба были в духе времени весьма либеральных взглядов. Их удивило, что «в наше время, когда… в воздухе носилась судебная реформа», — я избрал математический факультет…[6].

Расставшись с ними, я невольно сознавал, как на меня подействовали их широкие и светские взгляды на задачи правоведения… Эта встреча, глубоко засевшая в мою душу, заставила меня усомниться в правильности мнения моего отца и решиться самому ознакомиться с какой-либо юридической книгой. В нижнем этаже Пассажа на Невском помещалась маленькая лавка Попова, у которого я покупал или брал на просмотр учебные руководства по математике. Зайдя к нему, я просил дать мне какую-нибудь юридическую книгу на просмотр. «Вот-с, — сказал он мне, завертывая книжку, — вот, извольте посмотреть: очень одобряют». Придя домой, я лег в постель и погрузился в чтение принесенной книги — и целый мир новых понятий открылся предо мной!.. Книга, данная мне, называлась «Русское гражданское право» Мейера и представляла общую его часть, мастерски изложенную. Эта книга решила судьбу моих дальнейших занятий»…

Весной начальство разрешило студентам держать экзамены, и Кони держит их на юридическом факультете.

«…Выпускные экзамены в Петербургском] Университете, — записал Анатолий в дневнике, — экзаменатор Костин (легкость вопросов) и у Спасовича («…я вам ставлю два, вы очень мало знаете. — Вы ошибаетесь, г-н Спасович.

Спас[ович]: — Право, мне кажется, что вы не много знаете. — Я ровно ничего не знаю!)

А у Палисандрова (мы смеялись — «вы видно первого еще курса? — язвительно спросил он нас».)

Повлияло на Кони и посещение лекций в так называемом «Думском университете». Дело в том, что с одобрения Министерства народного просвещения в зале Городской думы на Невском и в аудиториях немецкой школы св. Петра после закрытия университета читали лекции Костомаров, Спасович, профессор ботаники А. Н. Бекетов, математик П. Л. Чебышев и другие университетские профессора.

«Думский университет» просуществовал всего два с половиною месяца и был закрыт, но Кони успел, прежде всего из лекций Спасовича, вынести для себя окончательное мнение о юриспруденции. И мнение это было в ее пользу.

Но почему именно Московский университет? Во-первых, здесь учился отец. Его рассказы о студенческих годах были всегда увлекательны и романтичны. Анатолий хорошо помнил и две свои поездки в Москву — девяти- и двенадцатилетним мальчиком. Москва, московская старина произвели «чарующее» впечатление на его детскую душу. Во-вторых, гимназический друг Кони, Кобылкин, вместе с которым он ушел после шестого класса и поступал в Петербургский университет, тоже выбрал юридический факультет в Москве. И, кроме того, уезжая из Петербурга в Белокаменную, обретая полную независимость, Кони все-таки не оставался одинок — здесь жили Вельтманы, его родной дядя Николай.

4
«Переезд в Москву… Первые дни. Мясницкая Венеция. Чистые пруды. Кривое колено. Пансион Бундшу. Дом Кильдюшевского. Уроки… Стипендия. Делянов. Мать и Евгений из Саратова, Беклемишев. Кружок Куликова. Арина Агаповна и Наталья и Евгения Феофиловны. Покровка. Касаткины. Квартира у Арбатских ворот. Малый Афанасьевский переулок. Товарищ Рихтер. Уроки у Трапезниковых. Росляков, Матвеев, семья Сибиряковых. Лето в Панькине. 1864–1865 гг. Уроки у Раисы Шлыковой. Душевная болезнь весною. Приезд отца. Лето в Петергофе. Катя Панафидина. Ее замужество. Осенний экзамен у Багера. Переезд матери в Москву. Сивцев Вражек. Право необходимой обороны… Писемские, Андреевы, окончание курса».


В Москве Кони не только получил юридическое образование, но и прошел курс обучения в «университете жизни». Мы уже упоминали о том влиянии, которое оказали произведения И. С. Тургенева на молодежь шестидесятых, в том числе и на студента Кони. Это влияние сказалось и в стремлении «стоять на собственных ногах».

Когда через двадцать лет после смерти Федора Алексеевича Кони перечитывал свои письма к отцу, сердце его «болезненно сжималось, если среди строк, проникну-тых любовью и доверием… попадались в них места с категорическими отказами от предложений помощи и с угрозами вернуть таковую назад. Но если такая юношеская прямолинейность могла причинять тревоги и огорчения сердцу близких, то она имела и свои хорошие стороны, приучая к обязательному труду и готовя к борьбе за существование».

Он жил по принципу, высказанному еще Эпикуром: «Если ты хочешь сделать Пифокла богатым — нужно не прибавлять ему денег, а убавлять его желания». Через много лет Анатолий Федорович найдет подтверждение этого, ставшего для него нормой жизни, принципа у Льва Николаевича Толстого, написавшего, что одно из условий счастья, разумно понимаемого, это ограничение своих потребностей.

«…строгое соблюдение правила «не жить на чужой счет», столь редко соблюдаемого, к стыду наших дней, теперь, когда герои некоторых повествований считают, что родители должны «расплачиваться за то, что дали жизнь», поддерживало в нас самоуважение и воздерживало нас от эгоистической и подчас безоглядной эксплуатации заботы любящих нас».


Первой московской квартирой Кони стала комната в старинном доме Кильдюшевского в переулке Кривое Колено у Меньшиковой башни. Добираться до университета отсюда было пе так уж далеко, и это мирило молодого студента с одним существенным неудобством его жилища — в доме располагался женский пансион госпожи Бундшу, и в маленькой комнатке Анатолия целый день слышались веселые голоса молодых воспитанниц, занимавшихся в соседнем помещении. Обеды у хозяйки «отличались свойством возбуждать особенно сильный аппетит после того, как бывали окончены». Зато плату госпожа Бундшу брала с постояльца умеренную — 11 рублей в месяц.

Кони приняли в университет «на казенный кошт», а на жизнь он зарабатывал уроками. Многие его товарищи по курсу тоже имели учеников, и это обстоятельство, будучи дополнительной основой для общих интересов, создавало и определенные трудности — не так-то легко было найти место учителя. Первое время, не имея учеников, Анатолий жил очень скромно, денег едва хватало для оплаты «пансиона» госпожи Бундшу. Но скоро дело наладилось, и в учениках и ученицах не было недостатка.

Первый урок нашелся в Рогожской части, близ церкви Николы на ямах, в семье «замоскворецкого склада». Преподавал Анатолий арифметику и географию четырнадцатилетней барышне два раза в неделю. Плата — пять рублей в месяц. После уроков учителя поили крепким чаем с вареньем.

Так началось для Кони знакомство с бытом московского купечества. Он писал потом, что знакомство это показало, до какой степени был прав Островский в своих комедиях и как несправедливы те, кто обвинял великого драматурга в карикатурных преувеличениях.

Если за свои первые уроки Кони получал пять рублей в месяц, то через год опытному «учителю» уже платили гораздо больше. Когда владелица лавки колониальных товаров купчиха Травникова, у которой он закупал чай, свечи и прочие мелочи, «сговаривала» Анатолия взять в обучение своего сына, Кони запросил уже тридцатку. «Сделка», правда, не состоялась — рассерженная купчиха заявила, что найдет в учителя за восемь рублей и семинариста.

Одно время Анатолий давал уроки математики в известном на всю Москву пансионе Циммермана. Три года преподавал историю и словесность дочерям штатского генерала Шлыкова, жившего в Долгоруковском переулке. Девушки были умны и восприимчивы. Кони доставляло удовольствие заниматься с ними, и постепенно он расширил круг предметов. Начал безвозмездно читать девушкам, а впоследствии и их многочисленным «кузинам» лекции по зоологии и физике, ботанике и физиологии. Показывал химические и физические опыты.

Четверть века спустя к нему пришла одна из его учениц — Раиса Шлыкова, ставшая крупным специалистом в области офтальмологии. Оказалось, что именно «сверхсметные» уроки студента-юриста побудили девушку заняться медициной, наукой в ту пору практически закрытой для женщин.

Даже во времена «вакаций» Кони занимался репетиторством. Лето 1863 года он провел «на кондициях» в Пронском уезде Рязанской губернии, в усадьбе Панькино, готовя к поступлению в гимназию сына бывшего профессора А. Н. Драшусова. В этой небольшой среднерусской деревне Анатолий близко познакомился с жизнью крестьян, еще недавно крепостных. С юных лет в нем проявился драгоценный дар общения с людьми. Одинаково хорошо сходился он со сверстниками и стариками, находил общий язык с писателем и ученым, держался ровно и независимо с высокопоставленным чиновником, вызывал доверие у крестьянина. От панькинских стариков услышал Кони несколько трагических историй из недавнего прошлого. Мог ли он предполагать, что ровно через десять лет перескажет одну из этих историй Некрасову, а потом увидит ее воплощенной в замечательных строках поэмы «Кому на Руси жить хорошо»?

В Москве Кони не чувствовал себя одиноким. Занятия, репетиторство, студенческий кружок бывших студентов-петербуржцев, в котором верховодил товарищ Кони, филолог Николай Куликов, ставший впоследствии актером и режиссером Александрийского театра. Друзья собирались по субботам, сидели допоздна.

Частенько заглядывал на студенческие чаепития А. Н. Майков — читал свои еще не напечатанные стихи. Студентам довелось услышать в его мастерском исполнении «Смерть Люция» в первоначальной редакции, которая, по словам Кони, «оставляет далеко за собою позднейшую».

Одним из десяти участников кружка, вполне невинного и далекого от политики, был студент исторического факультета Василий Ключевский, будущий знаменитый историк.

Часто бывал Анатолий в домах писателей Ивана Ивановича Лажечникова, автора популярного «Ледяного дома» и «Последнего Новика», и Александра Фомича Вельтмана.

Удивительное дело — почти тридцать лет тому назад нашла приют и доброе участие в семье своего дяди Вельтмана его мать, а теперь и сын с удовольствием посещал этот дом на углу Левшинского и Денежного переулков и встречал по четвергам все тех же старых сослуживцев писателя по военной службе в турецкую войну и школе колонновожатых — Горчакова, военных сенаторов Николая Петровича Колюбакина и фон дер Ховена, замечательного знатока русского языка и в то же время ярого адепта и проповедника спиритизма Владимира Ивановича Даля. Внешность у «казака Луганского» была чрезвычайно колоритная — аскетическое подвижное лицо, длинная седая борода. Постоянно бывали на четвергах писатели Н. А. Чаев, И. М. Снегирев и казавшийся Анатолию совсем стариком историк Михаил Петрович Погодин, которому, впрочем, было немногим за шестьдесят.

Заслуженный генерал Колюбакин произвел на Кони особенное впечатление. Резкий, порывистый, но очень справедливый и честный Колюбакин в свое время был разжалован в солдаты за оскорбление начальства и сослан на Кавказ. Там снискал у грузин уважение и дружбу. Ярко характеризует Колюбакина отрывок из его письма своему старому «ратному товарищу» П. Хлопову:

«Спасибо, брат, за письмо: от него повеяло и родиною, и юностью… две хорошие вещи! Но — не спасибо за формы, в которые ты облек свое дружеское воспоминание; не спасибо за твое «ваше превосходительство и покорнейший слуга». Человек, который, подобно мне, не сгибаясь и не чванясь, дошел от солдатства до генеральства, привык разсчитывать более на свое достоинство, Богом данное, чем на внешнее, случайное, людьми данное. Такому человеку генеральские эполеты могли подавить плечи, но не душу. И так, старый товарищ, если ты, в чем не сомневаюсь, хороший человек, хороший помещик, честный опекун, если ты не притесняешь крестьян, не обижаешь сирот, то давай по старому…

Я слыву человеком справедливым, способным, деловым, но вспыльчивым и неуживчивым. Неуживчивым же называют у нас, не знаю как у вас, человека, который ради частных отношений, ради дружбы или светского знакомства, не жертвует общественными интересами. Воюю с взяточниками и истребляю их, как собака зайцев; куда являюсь, оттуда они исчезают, как птицы ночныя перед восходом солнца».

Близкое общение с Николаем Петровичем несомненно оказало влияние на формирование мировоззрения молодого Кони. Особую симпатию он почувствовал к старому служаке после того, как Колюбакин, прослушав статью ополчившегося на «унылость» Тургенева князя Одоевского, воскликнул: «Каков наш Одоевский! Так и валяет картечью в соловья!..» Под суровым обликом боевого генерала скрывалась нежная и чуткая к прекрасному Душа.

Одоевский читал свою статью в заседании Общества любителей словесности, куда Кони ходил вместе со своими друзьями-студентами. На одном из заседаний общества Кони слышал чтение Писемским отрывков из только что законченного им романа «Взбаламученное море».

Впервые он увидел Алексея Феофилактовича еще в Петербурге, когда Литературным фондом был поставлен спектакль «Ревизор», в котором играли Достоевский, Тургенев, Островский, Некрасов, Григорович и другие писатели. Городничего играл Писемский. Был занят в этом спектакле и Федор Алексеевич Кони. Но лично познакомился Анатолий с Писемским только в Москве.

У Писемского, на Басманной и на Пресне, он бывал раз в две недели вместе с Куликовым и Кирпичниковым: «Вечер тянулся часто довольно скучно, так как большинство играло в карты, но рано подававшийся ужин вознаграждал за эту скуку, и мы жадно внимали интереснейшим рассказам и воспоминаниям хозяина и его обычных посетителей — А. Н. Островского и скульптора Рамазанова — и поучительным спорам между ними. Последние часто касались Шекспира, значение и смысл произведений которого выяснялись при этом всесторонне».

Кони уже закончил учебу, когда в августе 1865 года у себя на даче под Москвой (в Давыдовне) Писемский читал ему и Куликову новую драму «Бывые соколы». Чтение произвело на молодых людей неизгладимое впечатление — и трагизмом сюжета драмы и «яркими, до грубости реальными, красками. В этой драме был соединен и, так сказать, скован воедино тяжкий и неизбежный рок античной трагедии с мрачными проявлениями русской жизни, выросшей на почве крепостного права».

Последовавшее затем вечернее чаепитие было омрачено приверженностью Алексея Феофилактовича к рюмке. На упреки Кони и Куликова помрачневший писатель сказал:

«Не могу я спать без этого. Они — вот те, о ком я вам читал, не дают мне спать. Стоят вокруг меня и предо мной всю ночь и смотрят на меня, — и живут и не дают мне заснуть!»

С горьким чувством обиды за погибающий талант уходил в тот вечер Кони от писателя…

Среди людей, с которыми близко общался Анатолий в свои студенческие годы, были композитор Алексей Николаевич Верстовский, автор музыки к опере «Аскольдова могила» и популярного романса «Черная шаль», знаменитый актер Малого театра Михаил Семенович Щепкин, в доме которого Кони познакомился со многими известными артистами разных поколений.

5
…В студенческую аудиторию, чуть прихрамывая, входит мужчина в узеньком вицмундире, фалды которого при каждом шаге качаются из стороны в сторону, как маятник. Он занимает место на кафедре и, окинув добродушным взглядом студентов, произносит:

— Ну что такое родовой быт? — И, улыбнувшись, добавляет: — Черт ли в нем?.. Посмотрим-ка на размеры судной виры по уставу детей Ярослава и увидим, что полагалось, когда кто кому съездит в рожу. Это будет серьезнее пустых разговоров о родовом быте.

Студенты уже догадываются, что профессор истории русского права Иван Дмитриевич Беляев «пустил стрелу» в С. М. Соловьева, написавшего серьезное исследование о родовом быте.

— Что такое исследование профессора Соловьева? — добавлял Беляев. — Не что иное, как следственное дело о русской истории…

Так вспоминал Анатолий Федорович об одном из университетских профессоров, лекции которого носили довольно «усыпительный характер».

Кони оставил о своих учителях подробные и яркие воспоминания. «Незабвенный Никита» — профессор римского права Никита Иванович Крылов, Борис Николаевич Чичерин, Федор Михайлович Дмитриев, Василий Николаевич Лешков, Сергей Михайлович Соловьев, Сергей Иванович Баршев — в записках Кони мы видим этих колоритных ученых с их достоинствами и недостатками, с их чудачествами, симпатиями и антипатиями… Это были люди различных взглядов и дарований, с непохожими судьбами. Константин Петрович Победоносцев, читавший курс гражданского судопроизводства, который записывал лишь один студент — старательный Анатолий Кони, — стал обер-прокурором синода, одним из самых влиятельных чиновников державы, а Борис Николаевич Чичерин, блестящий оратор и эрудит, умер в своем имении Караул в добровольном изгнании.

И. Д. Беляев и В. Н. Лешков, читавшие полицейское дело, были ярыми противниками реформ Петра Первого.

С большим удовольствием показал однажды Беляев своему студенту Кони лубочную картинку «Мыши кота погребают».

«— Вот ваш Петр! — торжествуя, воскликнул он, указывая на кота. — А вот эта мышь в сарафане, что пляшет, — Екатерина. Так вот какая ему цена в народе была за его переводы с немецкого, когда все это, и гораздо лучше, есть в Уложении царя Алексея Михайловича».

Но у молодого человека уже сложилось свое понимание личности Петра и его преобразований. И сам Петербург, в котором родился и провел детство Анатолий, — живое воплощение воли и гения его Строителя, — сыграл в этом не последнюю роль. Да еще Пушкин, перед которым Анатолий благоговел…

Он пришел в университет, имея если не сформировавшиеся еще окончательно, то тем не менее вполне определенные взгляды на многие проблемы, волновавшие современное ему общество. Сказалось влияние отца, некоторых учителей гимназии и, прежде всего, передовых представителей русской литературы. И его восприятие лекций университетских профессоров во многом зависело от того, насколько идеи, в них высказываемые, совпадали с его представлениями о тех или иных явлениях общественной жизни.

Борис Николаевич Чичерин[7], читавший студентам курсы государственного права и истории политических учений, стал одним из самых любимых профессоров Кони. Прошли годы, и между бывшими учителем и учеником возникли прочные дружеские отношения, скрепленные, кроме близости идейных позиций, еще и душевной близостью. Эта дружба прекратилась лишь со смертью Чичерина в 1904 году.

Истинная любовь «к родине и к науке, исполненная в неустанном деле и в горячем слове непоколебимого уважения к человеческой личности», — вот что привлекло Кони к Чичерину и определило на долгие годы его отношения с бывшим университетским профессором.

Человек глубоко образованный, поклонник Грановского, сторонник конституционной монархии, Чичерин был юристом, историком, философом-идеалистом. Его обширная образованность, сжатость и изящество изложения своего предмета с университетской кафедры подкупали студентов, но призыв к аполитичности, к уважению существующего закона и его исторических основ, прозвучавший во вступительной лекции профессора во время студенческих волнений 1861 года, вызвал враждебное отношение части студентов и обвинения в ретроградстве и консерватизме. Кони этих обвинений не разделял.

В конце декабря 1881 года Чичерина избрали московским городским головой, но его политическая карьера оказалась недолгой. В мае 1883 на обеде, данном городским головам по случаю коронации Александра III, Борис Николаевич произнес речь, в которой были и такие слова: «Мы спокойно ожидаем, что сама власть признает необходимым содействие общества. Но когда этот зов последует, он не должен застигнуть нас врасплох. К нему надо быть готовым. Ни внутреннее положение России, ни положение Европы не обещает нам периода долгого мира. Могут наступить грозные времена, которые потребуют напряжения всех сил земли русской. Но, если они застанут нас соединенными, нам нечего опасаться. Крепкая единодушием своих сынов, Россия выдержит все бури так же, как она выдерживала доселе все постигавшие ее испытания».

Даже этот слабый, либеральный намек на необходимость конституции вызвал нападки Каткова и гнев императора. В июле того же года Александр III предложил Чичерину уйти с поста городского головы. Так бездумно поступали власти даже с теми, кто служил им искренне и верно. Отныне местом пребывания блестящего ученого стало его тамбовское имение Караул, занятия изучением природы, «которая представляет законы вечные и неизменные».

«Но самым выдающимся профессором на юридическом факультете был, без сомнения, Никита Иванович Крылов, читавший историю и догму римского права. Воспоминания о нем для меня ничем неизгладимы. Думаю, что и все те, кто имел счастье его слушать, навсегда сохранили в памяти образ Никиты, как его заочно называли с грубоватой нежностью студенты».

Крылов был настоящим наставником своих питомцев, следил за их первыми шагами после окончания университетского курса.

«Слушатели чувствовали, что этот небольшого роста человек, с мягкими чертами гладко выбритого лица, оживленного лукаво-добродушною усмешкою и веселым взором умных глаз, — не кабинетный ученый, читающий отвлеченный предмет по принятой на себя обязанности. Перед нами Крылов жил на кафедре, любя нежно и свою науку, и свой народ, за который он болел сердцем и о котором никогда не забывал, уходя мысленно в даль прошедших веков и чужих учреждений. Его чисто русская, полная изящной простоты и народных оборотов речь с легким ударением на «о» лилась свободно, сопровождаемая выразительной мимикой».

Особенно импонировало Кони то, что Крылов не домогался украсить себя высокими чинами и орденами, не пытался и — главное — не имел желания строить карьеру, не был ни стяжателем, ни подхалимом.

Лекции Сергея Михайловича Соловьева по истории России и Федора Ивановича Буслаева о памятниках древней русской письменности не были обязательными для студентов-юристов, но Кони прослушал эти курсы с большим интересом и пользою для себя. Он был студентом очень прилежным и любознательным и своим энциклопедическим развитием, которым восхищались потом многие его современники, был обязан в равной степени Московскому университету и тяге к знаниям, подкрепленной рано развившимся умением их систематизировать. И, конечно, своей феноменальной памяти.

В «Сводном списке баллов студентов юридического факультета» за все четыре курса обучения у казеннокоштного студента Кони Анатолия из 69 оценок была только одна четверка — по истории римского права. Остальные все пятерки. «Средний вывод» — 4 13/14. Таких же результатов добились еще три студента. Два из них — Николай Кобылкин и Сергей Морошкин были ближайшими друзьями Кони.

В тот год Московский университет закончили всего 196 человек: 9 — историко-филологический факультет, 53 — физико-математический, 89 — юридический и 45 — медицинский.

Декан юридического факультета В. Лешков писал 10 июня 1865 года в Совет императорского Московского университета: «На бывших экзаменах в мае и июне… настоящего академического года юридическим факультетом удостоены степени кандидата тридцать три человека, из них подали удовлетворительные кандидатские рассуждения следующие 24 человека:

1. Климов Василий

2. Ключенков Александр

3. Кобылкин Николай

4. Кони Анатолий…»

Собирать материалы для своей кандидатской диссертации Кони начал на четвертом курсе. Ее тему — «О праве необходимой обороны» подсказало чтение немецкого криминалиста Альберта Беркера, французов — автора учебников по уголовному праву Жозефа Буатара и автора курса международного права Жана Ортолана. Прекрасное знание европейских языков позволяло Кони свободно пользоваться зарубежными источниками. Тем более что в русской юридической литературе этой проблемы ученые не касались. Три месяца упорной работы, «сладость первого самостоятельного научного труда», и в марте 1865 года диссертация легла на стол ректору университета Бар-шеву, который в начале мая передал ее в Совет с одобрительной отметкой на полях: «Весьма почтенный труд». В Совете работа тоже произвела хорошее впечатление. Было решено напечатать ее в «Приложениях к Университетским известиям».

В последний год пребывания в университете Кони испытал необычный подъем, состояние постоянной эйфории — 20 ноября 1864 года Александр II обнародовал новые Судебные уставы. Двадцатилетний юноша был полон надежд на то, что слова самодержца: «Правда и милость да царствуют в судах» — претворятся в действительность с введением новых судебных учреждений. Будущее сулило благородную и интересную работу по утверждению правосудия.

«…Старый суд, решительная отмена которого была возвещена Судебными уставами, представлял в законодательном своем начертании и в практическом осуществлении безотрадную картину, оправдывающую негодующие слова Хомякова о том, что наша жизнь «в судах черна неправдой черной». Поклонник «возвышенного и возвышающего дух строгого учения» Канта, утверждающего «справедливое отношение к человеку», Кони становится верным рыцарем правосудия. И несомненно, что его диссертация «О праве необходимой обороны» носит на себе печать оптимизма по случаю принятия новых уставов. Оптимизма, как оказалось, преждевременного…

Через пятьдесят лет Кони будет вынужден признать, что «Судебные уставы явились своего рода островком среди текущей действительности, с ними несогласованной…», островком, берега которого заливали волны вражды и вольного или невольного невежества, «отрывая от него кусок за куском…». Тем не менее все пятьдесят лет он оставался верен своей «первой любви». А любовь всегда требует жертвенности: его жизнь и была тревожной, полной горьких разочарований и ударов судьбы. Но она подарила ому и светлые минуты душевного удовлетворения, которые приходят, по его же словам, тогда, «когда на закате своей трудовой жизни, вспоминая отдельные ея эпизоды, деятель имеет возможность сказать себе, что ни голос страсти, ни посторонния влияния, ни личныя соображения, ни шум и гул общественного возбуждения — ничто не заглушало в нем сокровенного голоса совести, не изменяло его искреннего[8] убеждения и не свело его с указанного Судебными уставами пути действительного правосудия».

6
В июне 1865 года Анатолий Кони окончил университет. Ему исполнился двадцать один год. Не надо думать, что Кони был скучным «зубрилой», у которого любовь к «системе», к порядку перечеркнула веселые и яркие студенческие годы. Нет, ни одна из студенческих радостей не была ему чужда. Веселый, энергичный, он пользовался любовью у студентов и уважением у профессоров. Годы учебы доставляли Кони истинное удовольствие.

Евгений Кони, гостивший в Москве, 10 июня 1865 года писал отцу: «Брата вижу каждый день, но не особенно долго. — Однако я уже был с ним на Мануфактурной выставке, в Зоологическом саду, в театре и наконец в одном из закоулков Гостиного двора, где мы пили квасы… В театре я видел «Доходное место», где Шумский великолепен. Из театра я, брат, Куликов и Третьяков (помнишь, тот молодой человек, который явился к нам от брата, за пьесами, он теперь первый любовник Московской сцены, на роли Шумского, и, как говорят, малый очень талантливый), мы отправились ужинать в Московский трактир. Было много съедено и много выпито, и начался разговор с остротами. — Это истино был блестящий разговор. — Брат и Куликов острили вперегонки, я был тоже в ударе, и следовательно тоже не отставал… Третьяков весьма натурально изображал пьяного. — Вообще вечер провели очень весело. Завтра я иду опять в театр… Роль Лемениля играет Шумский, не знаю уж, что это будет. Сегодня я с матерью снимался на карточки, и, кажется, вышло хорошо, Анатолий здесь кумир, его чуть не на руках носят. — Часто он справляет у своих товарищей кандидатства и может сказать что была игра! Был я с Анатолием и в Грановитой палате и на Иване Великом. — Вообще Москва не так гнусна, как с первого раза кажется. — Одно, что скверно здесь… сильно гуляет тиф… Анатолия сегодня пригласили Кони, дабы проэкзаменовать Евгения Губина, который хочет поступить в Университет. — Результатом экзамена было то, что Анатолий объявил, что Женя может поступить во 2 класс гимназии, — не далее. Я уезжаю отсюда 15-го числа, буду у Вас вместе с Анатолием».

Непререкаемый авторитет у родственников, любовь и преклонение студентов за острый ум, за готовность в любое время прийти на помощь и своими знаниями, и своими скудными средствами, которые добывал нелегким трудом изнуряющего репетиторства, окрыляли юного кандидата прав. Казалось, все дороги открыты перед ним. Лишь случай лишил Анатолия возможности поехать продолжать образование за границу и стать профессором в Московском университете.

В мае Кони сдавал экзамены по уголовному праву. Экзаменатор, ректор университета Сергей Иванович Баршев, внимательно выслушав ответ, неожиданно предложил:

— Не хотите ли остаться при университете по кафедре уголовного права?

Вопрос был настолько неожиданным, что Анатолий растерялся. И немудрено! Студенту-выпускнику, имевшему педагогические и ученые наклонности, предлагали осуществить его мечту!

Несколько дней шли мучительные переговоры с ректором. Одно лишь обстоятельство смущало Анатолия: Баршев настаивал, чтобы он уже с осени, разделив с ним кафедру, начал читать студентам уголовное право. А Кони был убежден, что ему еще рано выходить с лекциями к своим недавним товарищам, что необходима более серьезная подготовка.

— Чего смущаться! — ректор не хотел понять доводы Анатолия. — Ведь не боги горшки обжигают. Вот и я: готовился за границей по полицейскому праву, а вернулся в Россию — пришлось читать уголовное. Ну что ж, — ничего себе, читаю!

«Не боги горшки обжигают, — внутренне усмехнулся Кони. — Да потому и обжигают только горшки, что не боги».

Чувство ответственности и решительный характер пересилили соблазн будущей профессуры. Кони отказался от предложения Баршева. Не желая упустить способного молодого человека, ректор пообещал включить его в список рекомендуемых для посылки на учебу за границу, в Лейпциг, к Пирогову. Кони ликовал. Министерство рекомендацию приняло, но из-за отсутствия кредитов на текущий год перенесло поездку на осень 1866 года. Реакция, наступившая после выстрела Каракозова, перечеркнула все мечты Кони о научной карьере. Был уволен министр народного просвещения А. В. Головнин — Каракозов ведь был студентом! Из Лейпцига без всяких объяснений отозвали Пирогова, и посылка за границу молодых людей была временно прекращена.

Но все это произошло в 1866 году, а в 1865-м, сдав 14 июня последний государственный экзамен, полный радужных надежд на будущую поездку, Кони поступает 30 сентября на временную службу счетным чиновником в Государственный контроль, но почти сразу же по рекомендации университета на запрос военного министра Д. А. Милютина переходит на работу по юридической части в Военное министерство, в распоряжение дежурного генерала, будущего начальника Генерального штаба Ф. Л. Гейдена. В его «Послужном списке» причисление к Государственному контролю и перевод в Главный штаб помечены одним числом — 30 сентября.

Кони присваивают чин коллежского секретаря со старшинством. Гейден разрешил Анатолию «не носить форменного платья и представлять… работы ему непосредственно, минуя разные канцелярские инстанции». Работы эти носили историко-юридический характер и предназначались для подготовки преобразований, сторонником которых был министр. По поручению Гейдена Кони дважды докладывал разные справки по военно-судебным уставам самому министру. Как показало будущее, молодой кандидат и министр произвели друг на друга хорошее впечатление. Но служба в Военном министерстве продолжалась чуть больше полугода.

На 17 апреля 1866 года в Петербурге было назначено открытие новых судебных учреждений. «Меня тянуло в них неудержимо», — вспоминал Кони. Старший председатель Петербургской судебной палаты, к которому обратился Анатолий, предложил ему должность помощника секретаря, которая была гораздо ниже занимаемого Кони в Военном министерстве положения. Это не смущает молодого человека. На запрос судебного ведомства Дмитрий Алексеевич Милютин отвечает: «Желал бы удержать, но не считаю себя в праве».

Кони назначают помощником секретаря судебной палаты по уголовному департаменту с зарплатой почти вдвое меньшей, чем в Главном штабе.

Петербургские новые судебные учреждения после долгих поисков решено было поместить в здании старого арсенала на Литейной, мрачном доме с толстыми стенами, глубокими амбразурами окон, неуютными комнатами и залами со сводчатыми потолками. Под руководством архитектора Шмидта внутренние помещения перестроили, взяв за основу устройство судебных мест в Европе. Министерство почт учредило в здании станцию городского телеграфа, только-только вводимого в России, а в одном из окон «устроило» изохронические часы с пулковским регулятором.

14 апреля 1866 года Александр II вместе с министром юстиции Дмитрием Николаевичем Замятниным осмотрел здание судебных учреждений. Были приняты особые меры предосторожности — усиленная охрана императора, масса переодетых агентов. Царь приехал в закрытой блиндированной карете, окруженный эскортом казаков. Он выглядел расстроенным, хоть и пытался не показать вида… Десять дней назад, 4 апреля, Дмитрий Каракозов стрелял в Александра, когда тот выходил вместе с герцогом Лсйхтенбергским и его сестрой Марией Максимилиановной Баденской из ворот Летнего сада.

Через день помещения Петербургского окружного суда и Судебной палаты были освящены. Воспитанники Училища правоведения пожертвовали образ с лампадою.

В день рождения императора, 17 апреля, около часа дня с горельефа над воротами старого арсенала сняли покрывало. Золотыми буквами горели слова: «Правда и милость да царствует в судах».

Принц Ольденбургский, митрополит, английский и французский послы, русские вельможи, министры въехали в ворота. Замятнин произнес взволнованную торжественную речь.

«Завязывая свои глаза, — сказал он судьям, — пред всякими посторонними и внешними влияниями, вы тем полнее раскрываете внутренний очи совести и тем беспристрастнее будете взвешивать правоту или неправоту подлежащих вашему обсуждению требований и деяний…»

Будущее покажет, кто из вершителей суда последует этому красивому и благородному призыву. А пока столица праздновала. Вечером в городе зажгли иллюминацию — по краям тротуаров, распространяя чад, пылали плошки. Каждый домовладелец был обязан снять обычные фонари и вставить вместо них фигурные, в виде звезд. На зданиях, принадлежащих городу или казне, светились императорские вензеля под короной: Георгий Победоносец на коне, поражающий своим метким копьем змея.

«…в различных собраниях были устроены многолюдные банкеты, на которых тосты в честь и за процветание нового суда и его державного насадителя вызывали бурные восторги…»

Служба в Петербургской Судебной палате тоже продолжалась недолго — в декабре Кони переводят в Москву, секретарем при прокуроре Московской судебной палаты Д. А. Ровинском. Это было, хоть и небольшое, повышение. Однако назначение на должность произошло уже после того, как Кони приехал в Москву. Он писал, что был назначен «по выбору товарищей, согласно с заведенным Ровинским обычаем». Что побудило Кони уехать из Петербурга, сказать трудно. Хотя вполне возможно, что Министерство юстиции сочло необходимым пополнить Московские судебные установления за счет способных молодых сотрудников столичного суда. А можно предположить, что виною переезда оказалась так понравившаяся ректору и напечатанная в «Приложениях к Московским университетским известиям» диссертация «О праве необходимой обороны»…

20 сентября Анатолий Кони получил официальное приглашение от товарища министра народного просвещения И. Д. Делянова, временно замещавшего министра Д. А. Толстого.

В приемной департамента у Чернышева моста на Фонтанке толпились посетители. Кони уже приготовился к долгому ожиданию, но тут из кабинета вышел Делянов. Он был знаком с отцом Анатолия Федоровича, а его самого знал еще с гимназии.

— Посмотрите-ка, что вы наделали! — сказал Иван Давидович, уведя Кони в пустую комнату и положив перед ним тоненькую папку «дела». — Пока вы читаете, я займусь посетителями.

Чиновник Главного управления по делам печати, по фамилии Смирный, изучив диссертацию «О праве необходимой обороны», обращал внимание начальства на предосудительность и несвоевременность «проводить» взгляды на неприкосновенность домашнего очага и на возможность защиты его при беззаконных действиях власти. Особенно встревожил Смирного и других чиновников тезис автора кандидатского рассуждения о том, что «Власть не может требовать уважения к закону, когда сама его не уважает, граждане вправе отвечать на ее требования: «врачу, исцелися сам», и революция является последним средством защиты от своеволия власти.

Только приняв во внимание, что «Московские университетские известия», где опубликована диссертация, издание сугубо специальное, управление по делам печати посчитало, что автора и издание можно не наказывать. Министр внутренних дел Валуев утвердил заключение и передал на усмотрение министра народного просвещения.

«Как же так? — думал Кони, еще и еще раз перечитывая листки дела. — Выходит, что, провозгласив борьбу с безсудьем и безгласностью, правительство пошло лишь до известного предела? Человек по-прежнему беззащитен перед лицом агентов власти! У него отнимают последнее средство защиты — право необходимой обороны. Даже запрещают говорить об этом».

— Ну, что вы скажете? — Раздумья Кони прервал снова вошедший в комнату Делянов. — А? Разве можно писать такие вещи?!

— Можно и должно, — твердо ответил Кони, — когда разрабатывается научный вопрос.

Он стал доказывать товарищу министра, что не выдумывал новых теорий, что все эти мысли уже высказаны зарубежными очень известными авторами, что некоторые из книг допущены цензурою и в России.

— Друг мой, — качал головой Делянов. — Осмотрительность — мать благополучия.

— Иван Давидович! Да ведь тему эту мне утвердил профессор! — горячился Анатолий. — И ректор написал на диссертации: «весьма почтенный труд…»

— А все-таки надо бы писать поосторожней. Сергей Иванович Баршев, такой мудрый человек, и вдруг проморгал. А нам неприятности. Валуев говорил по вашему делу со мною. Он желает, чтобы мы обязали вас не распространять вашу «необходимую оборону» в отдельном издании.

Кони объяснил, что получил всего пять оттисков. Один из них подарил отцу, остальные ближайшим друзьям по университету.

— Ну да! Конечно, — ответил своим певучим бабьим голосом Делянов. — А все-таки надо бы писать поосто-рожней!.. Ну, прощайте! А мы так Валуеву и напи-шем, — и од прикоснулся гладко выбритой щекой к щеке Копи, что означало у него поцелуй.

А три месяца спустя — в декабре, перед отъездом Анатолия Федоровича в Москву, — к нему зашел обеспокоенный отец и сообщил, что «дело» о диссертации получило новый ход. Один из оттисков диссертации, подаренный кому-то из друзей, попал в управление по делам печати. Вероятно, работу дали почитать человеку, оказавшемуся малодостойным. И он, сопроводив ее доносом, «пустил по начальству».

Объяснение с членом главного управления М. Н. Туруновым было не из приятных. Только после того, как Кони назвал тех, кому дарил диссертацию, Турунов поверил ему, по имени человека, к которому попал злосчастный оттиск, так и не назвал.

Впоследствии Копи жалел, что министр внутренних дел не возбудил против пего уголовного дела: «Это был бы первый по времени процесс о печати перед новым судом. Я защищался бы сам и, вероятно, ощутил бы в себе ту способность к судоговорению, которую испытал впервые на практике лишь через два года в Харькове вкачестве товарища прокурора. Судебное преследование, конечно, закончилось бы оправданием и лишь вызвало бы выход мой в адвокатуру, которая впоследствии столько раз замаливала меня в свои ряды. Лет через двадцать я обладал бы независимыми средствами, и сердце мое по было бы изранено столькими разочарованиями и столкновениями на почве искреннего служения правосудию. Но все к лучшему!..»

Да, все, конечно, совершилось к лучшему. И вряд ли можно вполне разделить оптимизм автора воспоминаний. Он сам неоднократно бывал свидетелем того, как строго карались куда меньшие прегрешения против порядка управления.

Не слишком продолжительная служба в Москве у Новинского оставила тем не менее серьезный след в биографии Кони. Это был человек очень честный и преданный делу, широкообразованпый — почетный член Академии художеств и Академии паук — глубокий знаток в области искусства. Но что значительно важнее — Дмитрий Александрович Ровинский являл собою редкий среди чиновников дореформенной юстиции пример человека высокой нравственности. И именно это его качество так привлекло к нему молодого Кони. На служебном опыте Ровинского недавний выпускник университета убедился в том, что и один человек, если он честен и высок душою, может многого добиться, несмотря на равнодушие или даже сопротивление его окружения.

Выступая с речью перед вновь назначенными молодыми следователями, Ровинский сказал им: «Помогайте друг другу, господа, наблюдайте друг за другом, не дайте упасть только что начатому делу, будьте людьми, господа, а не чиновниками! Опирайтесь на закон, но объясняйте его разумно, с целью сделать добро и принести пользу. Домогайтесь одпой награды: доброго мнения общества, которое всегда отличит и оценит труд и способности. Может быть, через несколько лет служба еще раз соберет пас вместе, — даст бог, чтобы тогда вы могли сказать всем и каждому:

Что вы служили делу, а не лицам.

Что вы старались делать правду и приносить пользу.

Что вы были прежде всего людьми, господа, а уже потом чиновниками…»

Девиз Ровинского стал девизом всей жизни Анатолия Кони. Пройдет много десятков лет, и на закате своей многотрудной жизни, очень больной, но не сломленный, перенесший немало невзгод и житейских крушений, он будет гордиться тем, что прошел свой путь, служа делу, а не липам. Это было единственным достоянием, которое осталось ему от прошлого. Но это было так много!


Семейство Копи распалось окончательно. Гражданской женой Федора Алексеевича стала очень молодая — ровесница Анатолия Федоровича — актриса Анастасия Каирова. У Анатолия появились две единокровные сестры: в 1865 году родилась Ольга и в 1866-м — Людмила.

Брат Евгений заканчивал учебу, мать редко бывала в Москве. Уйдя из Александринки, она играла в провинциальных театрах роли комических старух и совсем забросила свои литературные занятия. Пока Анатолий Федорович служил в Петербурге, он часто виделся с отцом. С переездом в Москву они лишь изредка переписывались. Да и времени на это у молодого юриста пе было совсем. Оп весь отдавался службе, а вечерами продолжал свое образование — читал много специальной зарубежной литературы, не пропускал ни одного отечественного журнала.

«МАЛЕНЬКИЙ И ЗЛЭНЬКИЙ…»

1
В августе 1867 года Анатолий Федорович был назначен товарищем прокурора Сумского окружного суда. Пока шли сборы в дорогу, последовало новое назначение — на такую же должность в Харьков. Это назначение пришлось ему больше по душе — в Харьков же направлялся на службу Сергей Морошкин. Начинать серьезную службу в чужом городе, и не просто новую службу, а новое для всего общества дело, было приятнее, когда рядом с тобою находился друг, единомышленник.

В Харькове Кони впервые познакомился с С. А. Андреевским — тот был кандидатом на судебную должность при прокуроре и работал под руководством Анатолия Федоровича. Сергей Аркадьевич тепло вспоминал в своей «Книге о смерти» большой трехэтажный дом присутственных мест на Соборной площади, где разместились суд и прокуратура. «Съехалось из Петербурга и Москвы множество новых, большею частью молодых и возбужденно-обрадованных чиновников. Печатные книжки «судебных уставов»… ходили по рукам. Говорили о «правде и милости», о том, что мы теперь услышим настоящих ораторов».

«Открытие нового суда состоялось в верхнем этаже здания… Все там было свеженькое, выбеленное, лакированное. Судебные залы напоминали театры, потому что в каждой из них была эстрада, обтянутая серым сукном, с красным столом на возвышении, а места для публики были отделены решеткою от сцены суда. Сенатор, то есть сановник, никогда ранее не виданный в провинции, в своем эффектном пунцовом мундире с богатейшим золотым шитьем, провозгласил после молебствия введение реформы…

…………………..
Здесь же впервые возникла и репутация молодого товарища прокурора Кони. Это был худенький, несколько сутуловатый блондин с жидкими волосами и бородкой, с двумя морщинами по углам выдающихся извилистых губ и с проницательными темно-серыми глазами — не то усталыми, не то возбужденными. На улице, в своей демократической одежде и в мягкой круглой шляпе, он имел вид студента, а на судебной эстраде, за своим отдельным красным столом, в мундире с новеньким золотым шитьем на воротнике и обшлагах, когда он поднимался с высокого кожаного кресла и, опираясь на книгу уставов, обращался к суду с каким-нибудь требованием или толкованием закона, — он казался юным и трогательным стражем чистой и неустрашимой правды. Он говорил ровной, естественной дикцией — не сильным, но внятным голосом, — иногда тем же мягким голосом острил, вставлял живой образ — и вообще выдавался тем, что умел поэтически морализовать, почти не уступая от официального тона».

Самому Андреевскому в то время шел двадцать второй год.

Первое время Кони исполнял обязанности товарища прокурора окружного суда по двум уездам Харьковской губернии — Богодуховскому и Валкскому. Раз в месяц, в любую погоду, зимой и в весеннюю распутицу, ехал он на перекладных в Валки, а потом в Богодухов, ночами читал дела, которые должны были слушаться в судебном заседании. В обязанности товарища прокурора входило следить и за тем, как содержатся заключенные. Кони эту свою обязанность тщательно исполнял, борясь с постоянными злоупотреблениями тюремных властей. Ему хорошо были известны «как сомнительные исправительные свойства русского тюремного заключения, так и несомненный вред, приносимый людям, преступившим закон, но еще не испорченным окончательно, пребыванием в этой школе взаимного обучения праздности, разврату, насилию и ненависти к общественному порядку».

Одним из самых серьезных дел, которыми пришлось заниматься Анатолию Федоровичу в Харькове, было «дело о подделке серий» — выпуск на 70 тысяч поддельных ценных бумаг. Расследование началось еще до приезда Кони в Харьков. Заподозренными оказались несколько человек — изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, дворянин Щепчинский, бахмутский уездный предводитель Гаврилов, отставной гусарский полковник Беклемишев, мещанин Спесивцев и другие, названные сознавшимся в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. При обыске Сонцев пытался застрелиться, а затем признал свою вину и показал на всех остальных, Карпов умер в тюрьме: ему прислали бурак с отравленною икрою. Протокол о вскрытии пропал бесследно, не удалось даже выяснить, кто принес заключенному икру. Гаврилов и Беклемишев, осужденные уголовной палатой и сенатом, были оставлены Государственным советом на «сильном подозрении» и вернулись в Харьков.

Следствие обратило внимание на то, что Гудков и Зебе, в течение последних лет находясь в тюрьме, тратили на себя баснословные деньги, а состояние Гаврилова таяло. Гудков «проедал и пропивал» в день по 50 рублей и даже проиграл в камере больше 10 тысяч. Дело вновь было возбуждено после введения в Харькове нового суда, и Кони, как товарищ прокурора, наблюдал за следствием.

«Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя в его возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал».

Кони получил несколько анонимных писем с угрозами. «Господин гуманный при следствии и опасный на суде обвинитель! Enfin délogé! Al a guerre comme á la guerre и т. д.»[9]. Преступники и те, кто стоял за ними, изъяснялись на хорошем французском языке. Были и попытки отстранить чересчур энергичного товарища прокурора от следствия и, главное, от обвинения в суде. Подсудимые писали жалобы на Кони, обращались даже к шефу жандармов графу Шувалову, «как к единственному источнику защиты против интриг прокурорского надзора». В своих воспоминаниях Анатолий Федорович свидетельствует: «Расчет на мое устранение от дела, если таковой действительно был, оказался, однако, неудачным». Но, как бы там ни было, дело серий доводил до конца другой обвинитель, Г. П. Монастырский — Кони перевели на службу в столицу.

Введение судебной реформы, новые, дотоле не практиковавшиеся в России принципы судопроизводства — устность, гласность, состязательность, равенство сторон были с надеждой восприняты населением. У людей появилась вера в то, что новые судьи будут вершить свой суд по закону и по совести, без оглядки на то, какое место человек занимает в обществе. (Судебная реформа была «наиболее последовательной из реформ всех годов». В. И. Ленин, отмечая ее буржуазный характер, писал о суде присяжных: «Либеральные сторонники суда присяжных, полемизируя в легальной печати против реакционеров, нередко отрицают категорически политическое значение суда присяжных, усиливаясь доказать, что они вовсе не по политическим соображениям стоят за участие в суде общественных элементов… Объясняется это необходимостью говорить эзоповским языком, невозможностью открытого заявления своих симпатий к конституции».)

Положительно сказался тот факт, что к участию в проведении судебной реформы было привлечено много молодежи, только что закончившей учебу в университете. Демократические традиции русского студенчества, свежий взгляд на явления жизни отличали молодых судебных работников. Интересное свидетельство на этот счет есть в одном из писем Ф. М. Достоевского 1868 года:

«…Я здесь читаю «Голос». В нем иногда ужасно печальные факты представляются. Например, об расстройстве наших железных дорог (новопостроенных), об земских делах… Ужасное несчастье, что у нас еще людей, исполнителей мало. Говоруны есть, но на деле первый-другой, обчелся. Я, разумеется, не в высоких делах исполнителей разумею, а просто мелких чиновников, которых требуется множество и которых нет. Положим, на судей, на присяжных хватило народу. (Выделено мною. — С. В.) Но вот на железных-то дорогах? Да еще кое-где. Столкновение страшное новых людей и новых требований с старым порядком. Я же не говорю про одушевление их идеей: вольнодумцев много, а русских людей нет. Главное, самосознание в себе русского человека — вот что надо. А как гласность-то помогает царю и всем русским, — о господи, даже враждебная, западническая».

И Ф. И. Тютчев отмечал положительное значение новых уставов. «Право, поразительно, как эти новые судебные установления быстро привились у нас. Вот где могучий зародыш новой России и лучшее ручательство ее будущности».

Время покажет, как распорядится власть с этим «могучим зародышем».

Молодой Кони понимал — сердцем чувствовал, — что каждая судебная ошибка, каждое неправедно разрешенное новым судом дело могут скомпрометировать его, посеять недоверие. И каждый раз, надевая прокурорский мундир и усаживаясь за свой красный стол, Кони давал себе клятву служить только справедливости.

2
…В конце января 1868 года к Сергею Федоровичу Морошкину пришла вдова харьковского извозчика Гаврилы Северина, умершего от побоев, нанесенных ему губернским секретарем, управляющим Григоровскою экономией В. И. Дорошенко. Дорошенко, отказавшийся платить за проезд, избил извозчика еще в середине сентября прошлого года, и следствие, проведенное в традициях «отжившего ныне» судебно-полицейского характера, признало, что Дорошенко Северина не бил и в его смерти неповинен, а «покойник умер от водочки». Сам же Дорошенко заявил, что имеет полную возможность «бить всех извозчиков без исключения».

Харьковское общество, местная печать внимательно следили за тем, как развивались события. Энергичные действия молодого помощника прокурора Кони, принявшего решение провести эксгумацию трупа и новую судебно-медицинскую экспертизу, вызвали недовольство покровителей и друзей губернского секретаря, вновь, как и в деле серий, увидевших «антидворянскую тенденцию». Но это не остановило Анатолия Федоровича. Он уже прослыл к тому времени прокурором «малэньким, белэньким и злэньким». «Злэньким» к нарушениям законности, ко всякой несправедливости. И даже стремление прокурора судебной палаты Николая Сергеевича Писарева, горячо опровергавшего обвинительный акт, составленный Кони, прекратить дело, не остановило Анатолия Федоровича. Не смутило его и обвинение Писарева, что он «раздувает дело».

Суд состоялся. Председательствовал Эдуард Яковлевич Фукс. Защищал Дорошенко Александр Львович Боровиковский, в то время начинающий адвокат, ровесник Кони. Впоследствии Александр Львович завоевал широкую популярность и как юрист, и как талантливый, острый поэт.

По воспоминаниям Кони, ему пришлось на суде сильно поволноваться и даже подумать об отставке: у подсудимого оказалось несколько лжесвидетелей, доказывающих его невиновность, эксперты — профессора университета разошлись во взглядах на причину смерти извозчика… Выручила Кони его находчивость, умение оценить силу и убедительность, наглядность доказательств.

Одним из вещественных доказательств, представленных суду, было чугунное кольцо, которое носил Дорошенко на указательном пальце и которым он мог повредить голову потерпевшего.

— Прошу предъявить кольцо подсудимому и попросить надеть таковое на палец, — обратился Кони к председательствующему.

Судебный пристав взял с судейского стола кольцо и подошел к Дорошенко.

Тот снисходительно улыбнулся, пожал плечами. Судьи, присяжный поверенный, весь зал затаив дыхание следили, как подсудимый с натугой надвигал кольцо на указательные пальцы. На правой руке оно не пошло дальше первой фаланги, на левой — застряло на второй фаланге.

— Я очень пополнел в последние годы, — Дорошенко протянул кольцо судебному приставу. — И уже давно должен был снять его.

Председатель суда вопросительно посмотрел на Кони — будут ли у него еще дополнения к делу.

— Не могут ли эксперты определить: нет ли на руках подсудимого следов недавнего ношения кольца?

— Господин Дорошенко, — сказал Фукс, — подойдите к судейскому столу.

Подсудимого окружили эксперты, защитник, судебный пристав. Сидевшие в зале посетители жадно тянули головы с надеждой хоть что-нибудь разглядеть. С любопытством следили за действиями присяжные заседатели. Только Кони сидел, казалось бы, безучастно, но в голове у него тревожно пульсировала мысль: «Если никаких следов не окажется, присяжные Дорошенко оправдают». Анатолий Федорович следил за поведением председателя — вся процедура следственной экспертизы проходила у Фукса перед глазами. «Вдруг на умном и красивом лице Фукса выразилось изумление, он широко раскрыл глаза», а затем многозначительно взглянул на Кони. Анатолий Федорович понял, что победил.

— Не угодно ли одному из экспертов дать заключение? — сказал Фукс.

Перед судейским столом остались подсудимый и профессор Грубе.

— Прежде чем искать полоски от кольца, — произнес профессор спокойно, — мы попробовали надеть кольцо на руку господина Дорошенко и нашли, что при легком поворачивании оно свободно входит на весь указательный палец его правой руки, на котором есть еще слегка заметные следы пребывания кольца. — Он взял правую руку подсудимого и поднял вверх. На пальце чернело крупное чугунное кольцо.

Копи заметил, как переглянулись присяжные заседатели.

На следующий день в своей обвинительной речи Анатолий Федорович сказал: «Грубость нравов и малое понимание важности и строгости закона, охраняющего личное достоинство всех и каждого, — вот условия, при которых наносятся обыкновенно такого рода побои в той среде, где они наиболее часто встречаются, в среде простого народа. Но в настоящем случае обвиняемым является лицо более развитое, стоящее выше подсудимых, обыкновенно встречаемых в суде. В действиях его не может уже сказаться непонимание закона, а скорей должно являться полное неуважение к закону».

Решением присяжных заседателей Дорошенко был признан виновным.

В 1868 году в Харьков с ревизией Судебных установлений приехал министр юстиции Константин Иванович Пален. Энергия, с которой проводили молодые юристы в Харькове судебную реформу, произвела на министра (Па-лену в то время было тридцать пять лет) хорошее впечатление. Не последнюю роль сыграл тот порядок, в котором содержались присутственные судебные места — министр был из остзейских краев — под Митавой у него находилось большое родовое имение, — и весьма почитал аккуратность и благопристойность.

Назначение министром юстиции вместо Замятнина псковского губернатора К. И. Палена вызвало среди многих высших чиновников недоумение. Пален был остзейцем и лютеранином, человеком молодым и совершенно незнакомым с юстицией. Но всесильный в то время Шувалов, рекомендовавший Палена императору, надеялся, что Константин Иванович сумеет «охладить либеральный пыл судебного ведомства».

Князь Мещерский писал в своих воспоминаниях о Па-лене, противопоставляя его Милютину: «Тут был способный, умный и спокойный военный министр Милютин, всегда подававший голос за все, что пахло либерализмом; тут был молодой министр юстиции граф Пален, фанатично преследовавший… культ судебного самодержавия и пренебрежения к губернской административной власти».

Особенно ласково обошелся министр с молодыми помощниками прокурора. Он называл их «сусликами», был приветлив и сразу же оценил незаурядные способности Кони.

Уже через год после приезда в Харьков, в ноябре 1868 года, Кони наградили первым орденом — святого Станислава с императорской короной, а в начале февраля следующего года произвели в титулярные советники.

Жил Анатолий Федорович в небольшом флигельке, внутри двора одного из домов в Инструментальном переулке. Первое время они делили квартиру с Сергеем Морошкиным, много читали, много спорили. Часто бывали на балах и приемах в домах харьковского бомонда — молодые судейские работники входили в «моду», об их выступлениях в суде много говорили, газеты печатали подробные отчеты из зала суда.

В этот маленький флигелек на Инструментальной улице пришли однажды сельские старики — принесли Кони живого гуся в знак благодарности за то, что он не «упек» надолго их парубков, подмочивших во время разлива реки воз с сахарным песком и продавших остальной по «слишком дешевой» для хозяина цене.

— Батюшка! — сказали старики двадцатичетырехлетнему прокурору. — Не побрезгуй! Прими гуся: оченно мы тобою благодарны.

«…Я совершенно искренне рассердился и, сказав просителям краткую, но энергичную речь о новых судебные порядках — едва ли им понятную, — велел им немедленно уходить…»

К Морошкину вскоре приехала жена, и Кони остался один.

3
В Харькове Кони провел чуть более двух лет. Но эти годы, несмотря на болезнь, вызванную сильным нервным и физическим перенапряжением, оставили в его душе самые теплые и светлые воспоминания. Он отдавался работе самозабвенно, не считаясь ни со временем, ни с косыми взглядами старых служак-правоведов, никак не умевших взять в толк, что можно так истово служить по призванию, а не ради карьеры. И тем не менее Кони сумел найти в Харькове себе единомышленников, таких же идеалистов, как и он сам. Светлая дружба связывала его с Сергеем Морошкиным. Он отдыхал душой в уютном и хлебосольном доме Морошкиных, в кругу большого доброжелательного семейства, в доме на Соборной площади.

О том, что в семье Морошкиных Анатолий нашел близких себе людей, нашел и ласку и заботу, можно судить по письму встревоженной долгим молчанием сына Ирины Семеновны к жене Морошкина, Анне Михайловне: «Многоуважаемая и добрейшая Анна Михайловна. Неправда ли, что Вас удивляет мое письмо, тем более, что это первое письмо и уже с просьбою, но Вы такая добрая и. возможно, меня, старушку, не осудите, а мою просьбу исполните. С некоторых пор, сама не знаю от чего, на меня пало страшное беспокойство на счет здоровья моего Анатолия, меня ужасно пугает его молчание на мои вопросы, что как он теперь себя чувствует? Голубчик мой добрый, Вы сама мать, и поймете меня — ведь я только и живу, что для него с братом, только и люблю то, что любит мой Толя… Я потому обращаюсь к Вам, что знаю, что он любит Вас как родных и что Вы его часто видите и, вероятно, знаете о его здоровье».

«…не говорите моему сыну о письме, он, пожалуй, будет меня журить, что беспокою Вас. Старушка И. Кони, Варшава».

И еще одно тревожное письмо прислала Ирина Семеновна Морошкиной — в ноябре того же года, из Минска, где пыталась получить роль в театре — Анатолий только что приехал из-за границы с лечения и, «кажется, не понравился». Мать никак не хотела верить его успокоительным заверениям и пыталась узнать у Морошкиной правду. И опять приписка: «Ради бога не говорите ничего Анатолию…»

И первую любовь Кони нашел здесь же. в Харькове. Нежная, русоволосая Наденька Морошкина, родная сестра Сергея, пленила Анатолия Федоровича не только своей красотой и музыкальностью, но и умом, непосредственностью. По всей вероятности, Кони или сообщил отцу о том, что собирается жениться, в письме, или рассказывал при встрече во время поездки в Петербург. Во всяком случае, брат Евгений писал Федору Алексеевичу в сентябре 1868 года: «Сколько я понимаю из твоего письма, ты думаешь, что он в кого-то влюбился в Харькове и хочет жениться, но это едва ли так! — Что то наш филозоф на это не способен…»

Надо отдать должное проницательности Евгения — даже сам Анатолий не предполагал в то время, что женитьба не состоится. И что всю жизнь потом он будет со сладкой горечью то казнить себя за это, то оправдывать…

…Весной 1869 года, надорвавшись на службе, Кони тяжело заболел. «Судебная реформа в первые годы своего осуществления требовала от судебных деятелей большого напряжения сил. Любовь к новому, благородному делу, явившемуся на смену застарелого неправосудия и безправия, — у многих из этих деятелей превышала их физические силы, по временам, некоторые из них «надрывались». Надорвался в 1868[10] году и я. Появилась чрезвычайная слабость, упадок сил, малокровие и, после более или менее продолжительного напряжения голоса, частые горловые кровотечения», — вспоминал Анатолий Федорович.

«Выдающиеся врачи Харькова признали мое положение весьма серьезным, но в определении лечения разошлись, хотя, по-видимому, некоторые подозревали скоротечную чахотку. Один посылал меня в Соден, другой в Зальцбрук, третий — в горы, четвертый, наконец, в Железноводск…»

Пытался лечить своего хозяина и мрачноватый слуга Копи Герасим Свечкарь. Настояв водку на какой-то, одному ему известной траве под названием деревей, Герасим чуть ли не силой заставил Анатолия Федоровича выпить первую порцию зелья. Но лекарство оказалось настолько горьким, что никакие угрозы и мольбы слуги не заставили Кони прикоснуться ко второй порции. Чтобы труд не пропал даром, Герасим выпил деревей сам. И как заметил Анатолий Федорович, не без удовольствия.

Судебный эксперт, добрый друг Анатолия Федоровича, чех Лямбль, профессор медицины, послал его в Европу, но не в какое-то конкретное место, а «куда глаза глядят…».

— Но что же мне пить? Какие воды? — с недоумением спросил Кони.

— Да, пить необходимо… но не воды, а пиво… — усмехнулся Лямбль. — Поезжайте от одного пива к другому пиву, а приедете во Францию — пейте красное вино. А главное — не думайте о своей болезни. Она называется: молодость… Слабые силы при большом труде и нервность; вы, в сущности, один нерв. Новые впечатления и пиво! Вот и все…

Кони не раз с благодарным чувством вспоминал этот совет «чудака», которому вполне и с успехом в свое время последовал…

Прежде чем отправиться на лечение, Анатолий съездил в Москву — в Крюкове жила в то время Наденька Морошкина. Здесь и проходит их горькое объяснение: «…Ты приходишь мне на мысль всегда в одном и том же образе кроткого и «простившего» друга и мне постоянно в минуты тоски вспоминается воскресенье, грязненькая комната в монастырской гостинице, сияющий в окне крест колокольни, шипящий самовар на столе, и около него ты, добрая и спокойная. Я не могу позабыть этого вечера, он неизгладимыми красками врезался в мое сердце, — воспоминание о нем смиряет меня и заставляет утихать сердечную боль, как бы мелок я ни был, но меня любила такая девушка, как ты, и этого довольно, чтобы не считать себя вполне несчастным». «…Твой добрый лик в последний раз мелькнул на ступеньках крюковской станции и исчез из виду. Все горе разлуки и тоска об утраченном, по-видимому, счастии прихлынули к моему сердцу…»

Что же произошло, почему так драматически прервалась — именно прервалась, а не закончилась — эта любовь? Болезнь Анатолия Федоровича? В письмах к Наде из Праги и Франценсбада[11] он прежде всего и говорит о своей болезни, о том, что безнравственно было бы с его стороны портить жизнь горячо любимому существу, обрекать его на жизнь с больным человеком. «Что делаешь ты, моя добрая, дорогая? Не хандришь ли? Смотрите — Вы дали слово не хандрить, — сударыня! Одна мысль, что Вы можете начать хандрить, отнимает всякую бодрость пишущего эти строки. Голубушка моя! Ради бога не скучай и будь здорова. Судьба не дала мне счастья жить в семье дорогих стариков, вроде твоих, — она не дает мне и своей семьи…»

Наверное, объяснение между Наденькой и Анатолием в крюковской гостинице, его аргументы и договоренность, к которой они пришли после отъезда Кони, показались Наде недостаточными. Одно дело — поддаться его неумолимой логике, когда сидишь напротив друг друга и глядишь «глаза в глаза», другое — когда в долгие и скучные вечера думаешь в одиночестве о внезапно утраченном счастье. Уже не кажутся непреодолимыми трудности, о которых Анатолий говорил так красноречиво, и мысль, что ты одна можешь своей верной любовью помочь ему преодолеть болезнь, рассеивает напрочь холодную рассудительность принятого решения. Надя пишет ему в Франценсбад, но поколебать Анатолия трудно:

«Дорогой друг мой! Ты полагаешь, что наше решение принято непоследовательно, так как ты считаешь возможным сделаться женою человека, который так неосторожно обращается с чувством твоей любви…»

Он должен, он обязан во что бы то ни стало убедить ее, «любимую сестру» свою, в невозможности их брака. Он не может допустить, чтобы сделать ее на всю жизнь несчастною. Его принцип — всегда быть предельно честным по отношению к себе и к другим — граничит с юношескою жестокостью. Да, юношескою! Ведь Анатолий, несмотря на все его служебные успехи и растущую известность как очень способного юриста, еще очень молод.

«Я не могу быть ничьим мужем… при моем крайне расстроенном здоровье и ужасном состоянии нервов…»

Надя пишет ему письма желтыми чернилами. Желтый цвет, цвет измены. Анатолий нервничает, сердится: «Даю Вам, сударыня, благой совет — купите черных чернил и выбросьте желтую бурду в окно…» Но она упорно пишет желтыми. Пишет о том, что никакие болезни не могут стать преградою для их любви. Тогда Анатолий решается на крайний шаг: «Друг мой милый — тебе в твоей без-цветной и скучной жизни, может казаться, что дружбы, братского чувства — довольно, чтобы прожить всю жизнь, но ты ошибаешься. Можно чувствовать нежную привязанность друг к другу, заботиться друг о друге, испытывать чувство уважения и т. п., но между тем чувством, которое одно может объяснить вечную связь между мужчиной и женщиной, — большая разница… Я утратил к тебе ту любовь, которую необходимо иметь мужу к жене. Я не люблю никого в настоящее время — мне кажется, что я вовсе не узнал ближе этого чувства. Ты мне дороже всех теперь, — была моя постоянная мысль, о тебе болит сердце, но, как честный человек, я не могу тебе протянуть руку на всю жизнь и сказать люблю с твердой верой, что я буду мочь постоянно, не лицемеря, не обманывая себя и тебя повторять это слово. Я и так довольно тебя мучил…»

А в августе 1880 года Кони напишет Сергею Федоровичу Морошкину из Дуббельна, где проводил отпуск: «…Я совершенно одинок, так как для семьи моих людей (муж, жена и дочь) я лишь предмет эксплуатации, а мой верный и чудный пес околел. Да и пора привыкнуть к этому. Семьи — этого величайшего счастья и единственного условия сохранения своей нравственной личности — я устроить не сумел, все чего-то ожидая, да тратя сердце по мелочам, а теперь уже и трудно, да и жизнь сложилась так тяжело, что, кроме усталой души, скудной обстановки, чужих семейных хлопот и шаткого здоровья — я ничего не принес бы ни детям ни жене.

И я отрекаюсь с грустью, сознавая, что во мне много нежности, деликатности, теплоты и чувства долга, чтобы составить счастье жены и быть хорошим отцом. Ну да как не суждено, так и толковать нечего, разве бы налетела какая-нибудь сумасшедшая любовь, от чего Боже упаси».

Бог не уберег его. «Сумасшедшую» любовь к замужней женщине ему еще предстояло пережить, терзаясь от одной мысли, что судьба связала эту женщину с человеком мало достойным.

Так и прожил он всю жизнь, мечтая завести семью. «Скажите Юлику… — писал Кони С. А. Андреевскому, — что если она меня не женит, то я кончу плохо. Мне нужна подруга и защитница от жизни и ее горестей». И в то же время страшился этого, считая, что семья свяжет его, заставит идти на компромиссы, поступаться своими убеждениями. Этого он боялся больше всего. Да и его представления об идеале были очень высоки…

Надежда Федоровна Морошкина вышла в начало 1870 года замуж за товарища прокурора Московской судебной палаты Николая Михайловича Коваленского. Между нею и Кони до самой смерти Надежды Федоровны сохранились дружеские отношения.

4
Итак, поездка за границу. Увы, вынужденная, но профессор Лямбль знал, что делает, когда настойчиво советовал своему молодому другу «проехать по Европе». Масса новых впечатлений захлестывает Анатолия Федоровича — у него остается мало времени, чтобы думать о своих болезнях, прислушиваться к своему организму и бессонными ночами мучиться от того, что «жить осталось так мало, а еще ничего не сделано».

Первая остановка — 28–30 июня — в Варшаве. Свидание с матерью и братом.

«Старые воспоминания прихлынули ко мне с особенною силою в Варшаве, — пишет Анатолий Морошкиной, — старый раны открылись, я прожил три дня в крайне раздраженном состоянии, так что очень жалел, что был в Варшаве до отъезда за границу и таким образом еще больше себя растравил. Что делать! Я никак но могу перервать пуповину, связывающую меня с семьею, и выходит плохо. Прошедшее тяжело, настоящее смутно и пусто, будущее безразлично, остается только бродить по кладбищу собственных воспоминаний… Распрощавшись с моею все-таки добрейшей старушкой и братом я поехал в Прагу 27 июня».

Город, основанный легендарной королевой Любушей, привел его в восторг. Сказалось и то радушие, с которым встретили здесь молодого прокурора из России, друга, профессора Душана Федоровича Лямбля.

«Самый город очень хорош… Я ходил первый день по Праге как зачарованный. Ты знаешь, как я люблю историю, — прошедшее имеет силу оживать в моем уме с особенною ясностью. Увидев себя среди исторических мест, я на время оторвался от обыденной жизни и целиком отдался минувшему, которое хорошо уже тем, что оно — минувшее. В Праге меня встретил мой хороший приятель — проф. Лямбль (отличнейший и ученейший человек). Он меня очень любит, и во время моей болезни в Харькове обращался со мною как нежный брат. Обрадовавшись моему приезду в родной его город… он тотчас же познакомил меня с цветом чешской литературы и ученого мира, так что я мог бы провести в Праге несколько дней крайне приятно, среди радушных и умных людей. Я говорю мог бы, ибо именно здесь отразилось то нервное состояние, в которое отчасти впал я в Варшаве…»

Кони затосковал по России, захандрил. Внимательный Душан Федорович отпаивал Анатолия прекраснейшим чешским пивом — лечение началось.

С первого дня поездки Анатолий Федорович ведет подробный дневник, как и его отец, Федор Алексеевич, оставивший «Краткие записки о путешествии по Европе». И пишет Наде Морошкиной длинные, полные ярких подробностей письма.

Кони интересует все — архитектура, картинные галереи, театры, быт. «Особенно хорошо у них хоровое пение», — писал он бисерным, но очень четким почерком в своих заметках о национальных обычаях чехов. Как изменится с годами этот почерк, каким энергичным, но неразборчивым он станет!

В Мюнхене Анатолий Федорович посещает Международную художественную выставку. Подробно записав свои впечатления от увиденного, Кони не ленится и даже рисует в своем альбоме подробный план выставки. Приходится только удивляться, как успевал он вести очень подробные и глубокие заметки, высказывая попутно свои мысли об общей этике искусства, о древнегреческой поэзии и религиозной живописи. А знакомство с судебными учреждениями Европы вызывает у него желание всерьез разобраться в этике прав и обязанностей гражданина. Этика права вскоре станет его «коньком», он будет упорно добиваться, чтобы студентам обязательно читался академический курс по этой дисциплине.

Обосновавшись в Франценсбаде, Копи начинает жить размеренной спокойной жизнью богемского курорта — вставать вместе со всеми в пять утра и с пестрой толпою идти в парк, где уже играет музыка. У белых ротонд стоять в очередь за водой — доктор Мейсель прописал ему «Франценсквелле». Он же нашел у русского прокурора сильное расстройство нервной системы, «слабость груди» и «страдание селезенки».

— Страдание селезенки действует на ваше настроение и дух, — многозначительно говорил он Кони. — Будет здоровая селезенка, будете много веселиться и ухаживать за девушками.

А пока Кони познакомился только с одной миловидной немочкой, которая напускает в ванну шипящую, напоминающую шампанское, углекислую воду и следит по песочным часам, чтобы больной не пересидел в ней лишние минуты.

Первая поездка за границу — это всегда самое яркое и непосредственное восприятие чужого образа жизни, самые точные и острые наблюдения. И Кони внимательно впитывает все окружающее.

«Русских здесь довольно, но они держатся разрозненно и важничают, стараясь пуще всего, чтобы их не приняли за русских».

Его берет зависть, когда он смотрит на немецкие возделанные поля, на немецкую способность воспользоваться своим временем, трудом и каждым клочком земли.

«А вместе с тем тебя поразит какая-то… неразвитость, умственная тяжеловесность, отсутствие истинного чувства собственного достоинства и, наконец, отвратительная меркантильность и мещанство, проникающие до мозга костей… Узость взглядов и понятий у них удивительная, — апатия тоже ко всему, что выходит из круга кухонной и будничной обстановки…»

И еще Кони отмечает царившее в то время среди политиков и обывателей, австрийских немцев, настроение ненависти к России. В том же письме к Морошкиной он пишет: «Ты не можешь себе представить, как здесь ругают Россию газеты, какие небылицы на нас возводят, — как злобно радуются всякому нашему несчастью австрийцы, считающие русских какою-то незаконнорожденною расою на земле. Они нам отказывают не только в способности цивилизоваться, но даже во всяких умственных и нравственных качествах. Эти взгляды проникают в народ… И это австрийцы, которых мы спасли во время оно от татар, потом от Наполеона… тупо — великодушно проливая за них свою кровь! Правду сказал Шиллер: «Osterreich-dem Nameist Undaykbarkeit!» («Австрия — твое имя неблагодарность!»)

В ресторане Мюллера, где Анатолий Федорович столовался, наблюдал он однажды сцену, когда хозяин прилюдно отхлестал по щекам кельнера. Русские из чувства протеста встали и ушли, а немцы не обратили на происшествие никакого внимания.

— Надо же проучить хозяина! — с возмущением сказал Кони своему соседу-немцу во время прогулки по парку. — Написать о жестокости Мюллера в газетах.

— Дружище, — улыбнулся сосед, — ни одна газета не напечатает об этом ни строки. Коммерция! Кто будет подрывать авторитет знаменитого курорта? Он принадлежит нации…

«Скажу одно: только здесь вполне начинаешь уважать нашего русского человека, с его светлым умом, смекалкою, добродушием и сердечным отношением ко всему. Русский человек, несмотря на все свои недостатки, особенно дорог становится за границею».

В своей долгой и интересной жизни Анатолий Федорович часто ездил за границу — особенно много на лечение. Побывал в Германии и Швейцарии, на морских купаниях в Бельгии и во Франции, объехал всю Италию — подолгу жил в Сан-Ремо. Бывал в Швеции, в «городе Стекольном», как шутливо называл он Стокгольм, и во многих других странах. Но вынесенное из первой поездки чувство — «в гостях хорошо, а дома лучше» — никогда не покидало его. В его воспоминаниях и письмах можно найти слова истинного восхищения перед лучшими достижениями науки и техники за рубежом, перед вершинами многовековой национальной культуры, искусства, глубокого уважения перед народными обычаями и некоторыми общественными институтами. Кони был интернационалистом в самом истинном и глубоком понимании этого слова. Но он всегда оставался русским, любил всей душою свою родину, ее непростую, исполненную трагизма и героики историю.

«Что сказать Вам о себе, — писал Кони актрисе М. Г. Савиной в 1885 году. — После Вашего описания настоящей живой русской жизни водяная и водянистая немецкая жизнь не может показаться интересною. Да она Вам ведь и известна в общих чертах. Несколько толстых дам, лечащихся от «нечего делать», вроде московской миллионерши вдовы Ермаковой, князь А. И. Урусов, «пустой в серьезном и серьезный в пустом», два-три желчных губернатора — и Ваш покорнейший слуга «бледный и нервный», — вот и все общество русских на этих водах, под дождливым небом и среди совершенно особенной, баварской скуки… Нет, я, вероятно, в последний раз за границею! Год от году она мне становится тошней, с ее, как выражается Щедрин, — «проплеванным комфортом», Все это «чужое», не свое — больше не интересует и не привлекает, все оно изведано и чуждо, главное — чуждо. Родина имеет притягательную силу. Многое в ней плохо, неустроено, безалаберно, но за всем этим чувствуется живая струя понятной нам жизни… Меня не личные отношения тянут к Руси, не семья, не собственность, не привязанность, не служение искусству, — нет! Просто тянет страна».

5
После первой поездки в Европу, «от пива к пиву», здоровье молодого Кони улучшилось — горловые кровотечения стали реже, он окреп. Сказывалась перемена обстановки. Как и предсказывал его друг профессор Лямбль, Анатолий Федорович, захваченный новыми впечатлениями, стал меньше думать о своих недугах, отвлекся. Особенно помогло ему лечение в Карлсбаде.

В одном из старинных справочников по Карлсбаду написано: «С шести часов утра, у источников начинается настолько кипучая и шумная жизнь, что она прямо-таки ошеломляет непривычных посетителей. Пестрая толпа представителей разных наций и культур разрешает здесь важнейшие дипломатические задачи желудочных недоразумений». Автор справочника не совсем прав. Порой на курорте разрешались не только гастрологические проблемы. Поездка в Карлсбад, например, существенным образом отразилась на служебной карьере Кони.

Жизнь на курорте, даже таком известном и фешенебельном, довольно однообразна. Проходят первые дни, когда все внове, все интересно и человек, не особенно считаясь с предписаниями врачей, рыскает с бедеккером в руках по набережной Теплы и крутым улочкам, отыскивая то памятник Гёте, то грот графини Разумовской, то Петровскую высоту, куда, по преданию, русский император добрался верхом по непроезжим тропинкам и на неоседланной лошади. Наконец все осмотрено, запечатлено в памяти. И человек вдруг ощущает, что остается один на один с выматывающим душу однообразием курортной жизни.

В шесть утра, наполнив бокальчик у Шпруделя, больной прогуливается медленным шагом в бесконечном водовороте отдыхающих. Потом завтрак, наводящий тоску своей похожестью на все предыдущие завтраки. И близнецы-обеды. Даже здравицы, напечатанные на обороте обеденной карты, сурово утверждают — здесь ничего не меняется! Анатолий Федорович сохранил в своем архиве один из образчиков карлсбадского постоянства: Первая здравица — государю императору, вторая — Петру Великому, третья — австро-венгерскому императору, четвертая — городу Карлсбаду.

И прекрасные оркестры, играющие у Шпруделя и Мюльнбрунна, отдают дань традиции: «Увертюра из оперы «Царь и плотник», вальс «Воспоминание о Петербурге», кадриль Штрауса на русские темы и снова «Царь и плотник». Вчера, сегодня, завтра…

Скучно молодому русскому человеку, с недоумением и затаенной завистью поглядывающему на немцев и австрийцев, которые, собравшись в кружок, часами хохочут по пустякам. Скучно… если у тебя нет серьезного собеседника, с которым можно поговорить по вопросам, имеющим если уж и не всемирное значение, то, во всяком случае, волнующим каждого русского.

Таким собеседником у Анатолия Кони стал министр юстиции Константин Иванович Пален. Бывший псковский губернатор, он и сам-то два года как стал министром юстиции и занимался тем, что вводил в действие новые судебные уставы, будучи противником самой судебной реформы.

Подозрительность Палена к новому суду присяжных, имевшая, впрочем, свои приливы и отливы, жила в нем все одиннадцать лет пребывания его на посту министра. А к прокуратуре министр относился с большой внимательностью.

Скромность и воспитанность харьковского товарища прокурора, и в то же время его умение держаться независимо произвели еще во время приезда Палена в Харьков благоприятное впечатление. Константин Иванович ценил в людях эти качества. Много позже, в одной из своих характеристик министра, Кони запишет:«…благородство и независимость, выросшие на рыцарски-феодальной почве. Отсутствие прислужничества и преувеличенное сознание своей ответственности. Незнакомство с Судебными уставами».

Это незнакомство с Судебными уставами, да и вообще смутное представление о системе права, о его истории были еще одной ниточкой, которая связала министра с Кони. Пален в Харькове убедился, что молодой белобрысый, не по годам серьезный товарищ прокурора обладает глубокими систематическими знаниями, мыслит широко, по-государственному. Интуиция не подвела министра, когда он обратил внимание не неординарные способности Кони, и в порыве душевной откровенности сказал ему:

— Сидеть вам, Анатолий Федорович, в моем кресле. В кресле министра справедливости. — Он улыбнулся с видимым удовольствием и повторил: — Министра справедливости! Так звучит моя должность по-польски. Оригинально, не правда ли?

Пален не принял во внимание только одну деталь — молодой товарищ прокурора истово, неподкупно служил законам, людям, России, но как только речь заходила о том, что надо служить и «лицам», категорически отказывался это делать.

…Наполнив свои бокалы водой из источника, они теперь постоянно прогуливались вместе, обсуждая последние новости из России. Кони рассказывал министру о том, как утверждаются новые уставы в харьковской губернии, останавливая внимание на трудностях, давая меткие характеристики судебным и полицейским чинам, взаимоотношениям между ними. Палену все это было интересно. Судебная реформа проводилась в России постепенно, предстояло перестраивать судебные учреждения, вводить суд присяжных в других губерниях, и опыт харьковчан мог стать полезным. Но особенно много рассказывал Анатолий Федорович министру о «деле серий», за которым он наблюдал, как товарищ прокурора Харьковского окружного суда. Дело это все еще продолжало волновать харьковское общество.

— Ничего, пусть покрутятся! — одобрительно кивал Пален, слушая рассказ Кони. — И представить себе не мог, что в остроге можно кутить да в карты играть! Как это, вы говорите, вино им приносили?

— Конвойный наливал в кишку, обматывал вокруг себя…

— Помилуйте! — лицо министра брезгливо морщилось. — Это поразительно и мерзко. А что конвойный? Его наказали?

— Да, граф. На его место найдут другого, такого же! Когда есть деньги на подкуп, разве устоит бедняк?

— Должен устоять.

— Начинать надо с тех, кто подкупает…

— Ах, милостивый государь, вам и карты в руки! Покажите, на что способна прокуратура.

— И суд, граф.

— И суд. Вы думаете, суд присяжных справится с такой задачей?..

Кони — Морошкину:

«Бывши в Карлсбаде, я видел Палена и много толковал с ним о деле серий и о прочих материях, касающихся Харькова. Он был со мной очень любезен и откровенен (я подробно описал мои разговоры с ним Фуксу), рассказывал, что Государь требовал у него объяснений по поводу оправдания Андрусенко, и между прочим, объясняя мое долгое оставление в Харькове, сказал мне: «Укажите, кто может обвинять с успехом по делу серий из известных Вам лиц?» — и, когда я затруднился (Де Росси не может обвинять по закону, а Пассовера я боялся наградить этим делом), то Пален сказал: «Вот и объяснение, почему я держал Вас в Харькове», я убедил его в невозможности продолжать дело в Харькове с 3 товарищами], он дал слово, что будет 4-й, а меня просил явиться к нему в начале октября, чтобы потолковать о моем переводе из Харькова и о том, кого назначить обвинять по делу серий. Он настаивает на переходе в Петербург, хотя я, конечно, буду тянуть к Москве, сколько хватит сил».

В один из солнечных дней они отправились в дальнюю прогулку на Крейцберг, к высоте Оттона. У кофейни «Панорама», заплатив по двадцати крейцеров, рассматривали живописно раскинувшийся город в камеру-обскуру. Темно-зеленые волны леса терялись в легкой дымке. Справа виднелась долина Эгера и Рудные горы.

— Как всемогущий Шпрудель? — спросил Пален, когда они присели на скамейку у обрыва. — Помогает?

— Увы, граф! Я думаю, что не сделал ли ошибки, приехав сюда.

— Вздор! Вернетесь в Россию — почувствуете облегчение. Эти воды действуют медленно, но верно. Графине они очень помогают. Скажу вам по секрету — я терплю здешнюю скуку только из-за нее. Мне более по душе отдых в митавском имении. Ах, какая прелесть тамошние леса. Но вы, молодой человек, обязаны вернуться домой здоровым. — Пален посмотрел на Анатолия Федоровича со значением и повторил: — Здо-ро-вым! И не стесняйтесь отпуском. Поезжайте в Берлин…

— Я хочу побывать в Париже и в Остенде…

— Прекрасно, — сказал министр без особого энтузиазма. — Развейтесь в Париже от курортной скуки.

— В Париже я хочу ознакомиться с апелляционным государственным судом. Сравнить его с нашей уголовной палатой. То, что я читал об этом суде, никак не разъяснило мне сути…

— Э-э, молодой человек! — На лице Палена отразилась скука. — Что нам парижский суд! У нас свои обычаи. Отдыхайте. Кстати, я вас попрошу о маленьком одолжении. Вернетесь в Харьков — примите на себя обвинение этих дурней — Шидловского и Паскевича.

Кони вопросительно посмотрел на министра.

— Ах, право, ваша прокуратура переусердствовала! Ну мало ли что в жизни бывает — два, в общем-то, благородных молодых человека повздорили с частным приставом в театре! Ну и что особенного? Зачем драматизировать? Они его побили, он их побил — кто теперь разберется?

— Граф! Есть свидетели. Эти баричи были изрядно подшофе, оскорбили и действием и словом пристава… В обществе опять пойдут разговоры, как и про дело серий, — богатым все сходит с рук…

— Ах, помилуйте! В обществе все вздохнут с облегчением. — Пален дотронулся рукой до колена Анатолия Федоровича. — Примите обвинение на себя, а на суде от него откажитесь. Никакой суд их не осудит.

Кони развел руками. От волнения он даже не мог сразу найти нужные слова. Министр, так понравившийся ему простотой обращения, своим оригинальным, даже независимым взглядом на происходящее в России, только вчера поощрявший его примерно наказать преступников-дворян, руководивших делом с подделкой серий, теперь хотел отвести справедливое возмездие от других баловней высшего общества.

— Но ваше сиятельство… такое действие противно моим убеждениям. Я не могу пойти на это.

— Ну вот видите, — сердито сказал Пален, — такой пустяк, а вы упорствуете. Я заметил, что все статисты склонны к догматизму.

Кони уже знал, что «статистами» граф называет юристов, которые слишком часто ссылаются на статьи нового судебного уложения…

Константин Иванович встал, рассеянно огляделся.

— Графиня, наверное, заждалась меня. Честь имею, Анатолий Федорович. — Он откланялся и зашагал по горной тропинке с гордо поднятой головой. Кони растерянно глядел ему вслед.

Но размолвка продолжалась всего несколько часов. Погода стояла прекрасная, знаменитый Шпрудель действовал на организм графа превосходно, горные рощи манили прохладой. Достойного собеседника среди других отдыхающих Пален не видел и на вечернем променаде приветствовал Кони как ни в чем не бывало. Совместные прогулки возобновились, и граф больше не напоминал о своей просьбе — он всецело подпал под обаяние ярких рассказов Анатолия Федоровича, его метких наблюдений за жизнью провинциального суда, точных суждений о новых книгах, на чтение которых у Константина Ивановича никогда не хватало времени.

Если бы граф не был наделен такой чисто остзейской самонадеянностью, он во время долгих прогулок с Кони по Карлсбаду и окрестностям понял, что перед ним человек, хотя и молодой, но уже вполне сформировавшийся, со своими пусть немного восторженно-наивными, но четкими взглядами на задачи правосудия и на проблемы нравственности. И что от этих своих взглядов он не собирается отрекаться.

И знай Пален, что несговорчивость товарища прокурора Харьковской палаты принесет ему самому в будущем царскую немилость, он пил бы воду в Карлсбаде совсем из других источников, чем Кони.

Но пообещав Анатолию Федоровичу перевод в столицу, Константин Иванович слово свое сдержал.

Кони, несмотря на свои последующие «контры» с графом, отличал его от всех остальных, называя «самым честным между этими министрами». Но «эти»-то были вне конкуренции — «бездушный царедворец» А. Е. Тимашев, «злой гений русской молодежи» Д. А. Толстой, «подлец Муравьев», «злостный и стоящий на рубеже старческого слабоумия» А. Л. Потапов…

15 марта следующего, семидесятого, года Кони уже с гордостью писал из Петербурга Морошкину о том, что назначен товарищем прокурора Санкт-Петербургского окружного суда: «Пален принял меня очень любезно… Тизенгаузен просто удивил своей предупредительностью и заботами о здоровье и т. д. (А между тем, недовольный моим назначением помимо него, назначил меня было, еще до моего приезда, в Царское Село и Лугу, пока не получил от Пал[ена], узнавшего об этом, предписание оставить меня в городе.) С прокурором мы в совершенно официальных отношениях. Завтра я впервые обвиняю (против Арсеньева и Герарда) по делу о покуш[ении] на убийство… Работы у меня очень много, с квартирой не устроился до сих пор, все занято и неприступно дорого по случаю весенней выставки. Сюда приехала моя старуха, и я снова нахожусь в расстраивающей нервы семейной обстановке…» «У меня в заведовании Литейная часть и речная полиция, обвинять буду лишь по важным делам».

В том же, 1870 году ему пришлось еще побывать в Самаре и Казани: в июне его назначают Самарским губернским прокурором, а спустя двадцать дней — Казанским. Но эти назначения были временные. В Казани Кони наблюдал за введением в действие новых судебных учреждений. Пален относился к нему с полным доверием и считал, что под руководством Анатолия Федоровича все пройдет без сучка, без задоринки.

В начале июня министр приехал в Казань с ревизией. Он даже присутствовал на суде, где Анатолий Федорович успешно обвинял убийцу Нечаева. Присяжные не дали Нечаеву снисхождения, он был осужден на десять лет каторги.

Граф остался доволен службой Кони, и в мае 1871 года Анатолий Федорович вернулся в Петербург. Теперь уже в качестве прокурора Петербургского окружного суда.

Так состоялось его «водворение» в родной город, водворение теперь уже навсегда.

СТОЛИЧНЫЙ ПРОКУРОР

1
Отношения Кони с Петербургом и петербуржцами были сложные, претерпели немало метаморфоз.

«Ты себе представить не можешь, как опротивел мне Петербург, какую непрерывную цепь страданий я в нем пережил лично за себя и за близких людей и за дорогое дело, — писал Кони в июле 1883 года Морошкину. — Вот уже несколько лет, как после летнего отдыха я возвращаюсь в него с сжатым сердцем и мрачными предчувствиями, спрашивая себя тревожно: «Какие еще несчастья готовит мне судьба в этом Молохе, пожравшем и мои лучшие силы и мои лучшие чувства…Этот город до того пропитан ложью, страхом, бездушием и рабством самого презренного свойства под покровом либеральной болтовни, что иногда просто становится тошно. Человек средних, умеренных убеждений, одинаково негодующий на насилие, откуда бы оно ни шло, сверху или снизу… и пред которым Петербург не заслоняет России, не находит здесь места, удовлетворения, признания, справедливости».

«Надрывающая душу петербургская суета…» — жалуется он в другом письме.

Конечно же, главные огорчения приносила душная атмосфера чинопочитания, рабского выслуживания, в короткие сроки разлагавшая людей, не обладающих той удивительной моральной стойкостью, которая была присуща Кони. «В последние годы судьба отняла у меня многих искренних и близких — одних закинула далеко, других сбила с пути, с третьих сорвала личину и показала их в истинном свете подлости и предательства».

Он называет Петербург городом, где общество без истории, но с историями, без традиций. «Я так не люблю Петербург, — писал он, — что когда мечтаю об отставке (Я часто мечтаю о ней: устал и душевно и телесно!) то… связываю эти мечты с желанием покинуть город, «где улицы всегда мокры, а сердца всегда сухи». Сердце России, милая Москва, где прошла пора моего студенчества, зовет и манит меня…» И тут же, словно спохватываясь и стыдясь своей слабости, он вспоминает о долге гражданина, родившегося и выросшего в Петербурге, и приводит изречение, красовавшееся в средневековом Риме: «Таким я сделался тебя ради, — а ты — что сделал ты меня ради?»

Но вот мы читаем его очерк «Петербург. Воспоминания старожила» и вместе с автором начинаем странствования по городу, недаром названному «Северной Пальмирой». И чувствуем, какими любящими глазами смотрит он на город своего детства.

В воспоминаниях Кони о Петербурге мы напрасно станем искать слова восхищения, превосходные степени — их нет. Но, перевернув последнюю страницу очерка, читатель еще долго будет видеть себя идущим рука об руку с автором по петербургским улицам. И сердце старожила, уехавшего из города, наполнится ностальгическою тоской, а тот, кто еще ни разу не побывал на невских берегах, испытывает немой укор совести.

В год рождения Кони Аполлон Григорьев писал в журнале «Репертуар и Пантеон», который редактировал отец Кони, Федор Алексеевич: «Чтобы узнать хорошо Петербург, надобно посвятить ему всю жизнь свою, предаться душой и телом».

Можно сказать, что Кони прожил в Петербурге всю свою жизнь. В его отношении к городу есть что-то общее с тем, как относился к столице Федор Михайлович Достоевский: «…Несчастье обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном городе…» — писал он в «Записках из подполья», а на Раскольникова от великолепной панорамы города «необъяснимым холодом веяло… духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина». Но тем не менее после чтения Достоевского остается ощущение хоть и «умышленного», но фантастического города, в природе которого «есть что-то неизъяснимо трогательное…».

Когда Анатолий Федорович был с ревизией в Новгороде, то писал своему другу Морошкину:

«Я окунулся в более здоровую русскую жизнь, я увидел старую Русь и встретил в глухих уездных городах людей с чистой душой и бескорыстной любовью к делу. А главное — я на целый месяц избавился от чада и гама нелепой, искусственной петербургской жизни. Стремление к провинции растет во мне все сильнее — ив переходе туда, к живому делу я вижу панацею против многих моих душевных недугов… И так vive la provincial»[12]

Но мечты остаются мечтами. И в том, что Кони не похоронил себя в провинции, которая лишь при коротких наездах могла показаться ему такой привлекательной, а остался в Петербурге, были свои резоны. Всей душой ненавидя чиновничество, чиновник Кони искал себе друзей в среде художественной интеллигенции — среди писателей, журналистов, актеров. И нашел. Многие дружеские связи тянулись еще из поры детства и юношества. Друзья его отца остались его друзьями. Так как же он мог бросить их? Не бывать по понедельникам, а с девяностых годов по субботам на обедах «Вестника Европы» у М. М. Стасюлевича? Не встречаться по пятницам в ресторане французского отеля с нежно любящим его Гончаровым? Лишить себя, хоть и редких, встреч с Марией Гавриловной Савиной, присутствия на премьерах в Александринке, где когда-то играла мать, где до сих пор с успехом ставились пьесы отца?

«Эгоизм петербургских умственных и материальных удобств вопиет во мне против здешней глуши и сна», — пишет Анатолий Федорович тому же Морошкину из Смоленска, где проводил ревизию, уже в марте 1883 года. Голубой мечте о спокойной работе среди «людей с чистой душой» не суждено было никогда осуществиться. Кони предпочел жить в Петербурге среди «…разных проскочивших в министры хамов, которые плотною стеною окружают упрямого и ограниченного монарха».

«Да и куда ехать? — писал он позднее. — Везде одна и та же скорбь земли русской. А скорбь эта велика…»

Новая служба целиком захватила Анатолия Федоровича. Обязанности прокурора Окружного суда были весьма широки и разнообразны. Главная из них — выступления в суде обвинителем. Прошло немного времени, и публика стала приходить в суд «послушать Кони».

Одним из первых дел, на котором Кони выступал с обвинительной речью в Петербургском окружном суде, было дело об утоплении крестьянки Емельяновой ее мужем. Казалось бы, история вполне бытовая. Но суду предшествовало одно обстоятельство, характеризующее нравы и обычаи петербургской полиции — помощник пристава, которого Анатолий Федорович в своей речи с горькой иронией назвал «проницательным», усмотрел в смерти молодой женщины самоубийство «с горя по муже», посаженном на семь дней за драку. Покойницу похоронили, и дело скорее всего предали бы забвению, если бы не вмешательство прокуратуры.

Защищал Емельянова в Окружном суде известный петербургский адвокат — присяжный поверенный Владимир Данилович Спасович. Судьба часто заставляла Кони и Спасовича «скрещивать шпаги» в суде, и, как правило, Анатолий Федорович выходил победителем. И в настоящем деле присяжные заседатели прислушались к слову прокурора — подсудимый был признан виновным в убийстве жены с заранее обдуманным намерением. Это не помешало Кони и Спасовичу сблизиться и поддерживать долгие годы дружеские отношения, сотрудничать в редакции одного журнала. Правда, дружба их постоянно подвергалась испытаниям из-за некоторых выступлений Спасовича в печати, но об этом позже.

Отчет о судебном заседании, речи защитника и прокурора появились в прессе. С введением новых судебных уставов суды оказались под пристальным вниманием печати — не было ни одного мало-мальски серьезного дела, особенно рассматриваемого с участием присяжных заседателей, о котором не писали бы газеты и журналы. Речами обвинителей и адвокатов публика зачитывалась, как романами. А когда приговор суда вызывал неудовольствие, его участники получали в изобилии ругательные письма. В 1872 году не избежал этой участи и Кони. После очень длинного, запутанного и утомительного дела по обвинению братьев Мясниковых в подделке в свою пользу завещания первостатейного фридрихсгамского[13] купца Козьмы Беляева, умершего в 1858 году, он получил горы осуждающих писем — присяжные вынесли оправдательный вердикт, невзирая на то, что экспертиза признала подпись под завещанием подделанной.

Суворин в «С.-Петербургских ведомостях» назвал речь Кони блестящей:

«Я слышал его обвинительную речь, и никогда, ни после одной речи, не выходил я из заседания суда с таким удовлетворенным чувством, с таким уважением к представителю судебной власти, как после речи Кони. Я считаю ее образцовою и по форме и по содержанию… Превосходный критический разбор преступления, темного, запутанного, все итоги которого порваны временем».

Ругательные письма, однако, Анатолий Федорович получил с опозданием на год и все разом. Его верный и добрый слуга, бывший моряк Ворфоломей Тадеуш Гелгут, увидев, что его хозяин расстроен, просто-напросто припрятал их, а в своем дневнике записал: «…Конек мой что-то грустен».

2
Новый суд вызвал интерес и у писателей. Достоевский не только размышлял о некоторых судебных процессах в «Дневнике писателя», но и воспользовался рядом уголовных «сюжетов», художественно воплотив их в своих произведениях. Именно здесь пересеклись пути великого писателя и ставшего к середине семидесятых годов уже широко известным петербургского прокурора Кони.

Их первое знакомство состоялось в 1873 году. Достоевский тогда начал редактировать журнал «Гражданин». «На первых порах своей деятельности, — писала в воспоминаниях жена писателя А. Г. Достоевская, — Федор Михайлович сделал промах, — именно он поместил в «Гражданине» (в статье князя Мещерского «Киргизские депутаты в С.-Петербурге») слова государя императора, обращенные к депутатам.

По условиям тогдашней цензуры, речи членов императорского дома, а тем более слова государя могли быть напечатаны лишь с разрешения министра императорского двора. Муж не знал этого пункта закона. Его привлекли к суду без участия присяжных. Суд состоялся 11 июня 1873 года в С.-Петербургском суде. Федор Михайлович явился лично на судоговорение, конечно, признал свою виновность и был приговорен к двадцати пяти рублям штрафа и к двум суткам ареста на гауптвахте. Неизвестность, когда придется ему отсиживать назначенное ему наказание, очень беспокоила мужа, главным образом потому, что мешала ему ездить к нам в Руссу. По поводу своего ареста Федору Михайловичу пришлось познакомиться с тогдашним председателем С.-Петербургского суда Анатолием Федоровичем Кони, который сделал все возможное, чтобы арест мужа произошел в наиболее удобное для него время. С этой поры между А. Ф. Кони и моим мужем начались самые дружеские отношения, продолжавшиеся до кончины»[14].

Анатолий Федорович рассказывал, что непосредственным поводом для знакомства явилось письмо к нему от сестры его давнего приятеля Николая Куликова — Варвары Николаевны, которая и рассказала о затруднениях писателя. Достоевский поблагодарил Кони в письме, а затем и посетил. Отвечая на посещение, Анатолий Федорович «убедился воочию, в какой скромной и даже бедной обстановке жил, мыслил и творил один из величайших русских писателей. При этом нашем свидании он вел довольно долгую беседу, очень интересуясь судом присяжных и разницею в оценке преступления со стороны городских и уездных присяжных».

В середине семидесятых годов по просьбе Достоевского Кони познакомил его с петербургскими местами заключения. Как прокурор, Анатолий Федорович состоял директором Общества попечительства о тюрьмах, и в его прямые обязанности входил надзор за содержанием арестантов. Об этой поездке по тюрьмам ни у Кони, ни у Достоевского нет подробных воспоминаний, по в рассказе Анатолия Федоровича о том, как по поручению министра юстиции Палена он знакомил с местами заключения великого князя Сергея Александровича, есть следующее упоминание: «Оставив экипаж где-нибудь за ближайшим углом, мы шли пешком, и Великий князь являлся в эти помещения, как частный человек. Как нарочно, я посетил многия петербургские тюрьмы незадолго перед этим с Достоевским (выделено мною. — С. В.), а потом с членами японского посольства, между которыми находился тогда, в скромном еще звании, будущий министр иностранных дел Токузиро-Нисси. Поэтому мой приход в сопровождении молодого офицера не возбуждал никаких вопросов».

Что увидел Федор Михайлович в петербургских тюрьмах, можно представить по воспоминаниям Кони о том, как он знакомил с ними великого князя. В Коломенской части, в отвратительной и вонючей камере для вытрезвления они наблюдали картину, как городовой неистово тер и дергал уши бесчувственному пьяному, считая, что это «испытанное средство» от опьянения. Копи с Сергеем Александровичем побывали в Доме предварительного заключения на Захарьевской (ныне улица Каляева). В старом прогнившем доме в Демидовом переулке, в пересыльной тюрьме, присутствовали при отправлении этапной партии «по Владимирке». «В одной и той же партии были убийцы, разбойники и фальшивые монетчики, а также высылаемые на родину за бесписьменность. По расспросу некоторых из них оказалось, что причиной невысылки паспорта двум или трем, бывшим в Петербурге при честном заработке, было отсутствие взятки… волостному писарю».

— Вот посмотрите, — сказал Кони великому князю, — что такое наша паспортная система! Честные люди из-за невольного ее нарушения придут домой разоренные, оторванные от труда, в компании настоящих злодеев. А ведь еще несколько лет назад под председательством государственного секретаря Вольского заседала комиссия, выслушавшая заявления ответственных лиц о ненужности ни с какой точки зрения паспортов, об их вредной стеснительности и дурном влиянии на развитие экономической жизни.

Великий князь не нашелся, что ответить. Ему в то время было восемнадцать лет.

Через несколько дней Пален с пристрастием расспрашивал Кони о том, что именно показал он великому князю. В Зимнем дворце высказали неудовольствие тем, что прокурор «не пощадил нервы» Сергея Александровича и подверг испытанию его «молодую восприимчивость» — знакомство с бытом заключенных произвело на великого князя тяжелое впечатление.

Много лет спустя, в 1898 году, Кони пришел на прием к великому князю, сделавшемуся московским генерал-губернатором, просить содействия в постановке памятника доктору Гаазу. Сергей Александрович вспомнил их хождение по тюрьмам:

— Я много видел тяжелых картин на своем веку, но ничто не произвело на меня такого подавляющего действия, как то, что вы мне показали тогда…

— Я рад это слышать, — ответил Анатолий Федорович, — значит, моя цель представить действительность была достигнута.

— О да! — усмехнулся князь. — И еще как!

Увы, урок, преподанный Кони, не сделал великого князя мягким и человеколюбивым — повседневная действительность, среди которой он жил, взяла свое. Анатолий Федорович впоследствии называл его не иначе, как «бездушным ханжою». В 1905 году он был убит членом боевой организации эсеров И. П. Каляевым.

3
27 и 28 марта 1875 года в Окружном суде с участием присяжных заседателей под председательством товарища председателя Н. Б. Якоби слушалось дело о подлоге завещания гвардии капитана Седкова.

«Господа судьи и господа присяжные заседатели! — сказал в своей речи прокурор Кони. — Дело, по которому вам предстоит произнести приговор, отличается некоторыми характеристическими особенностями. Оно — плод жизни большого города с громадным и разнообразным населением, оно — создание Петербурга, где выработался известный разряд людей, которые, отличаясь приличными манерами и внешнею порядочностью, всегда заключают в своей среде господ, постоянно готовых даже на неблаговидную, но легкую и неутомительную наживу. К этому слою принадлежат не только подсудимые, но принадлежал и покойный Седков — этот опытный и заслуженный ростовщик, которого мы отчасти можем воскресить перед собою по оставшимся о нем воспоминаниям, и даже некоторые свидетели. Все они не голодные и холодные, в обыденном смысле слова, люди, все они не лишены средств и способов честным трудом защищаться от скамьи подсудимых. Один из них — известный петербургский нотариус, с конторою на одном из самых бойких, в отношении сделок, мест города, кончивший курс в Военно-юридической академии. Другой — юрист по образованию и по деятельности, ибо служил по судебному ведомству. Третий — молодой петербургский чиновник. Четвертый — офицер, принадлежавший к почтенному и достаточному семейству. И всех их свела на скамье подсудимых корысть к чужим, незаработанным деньгам. Некоторые вам, конечно, памятные свидетели тоже явились отголосками той среды, где люди промышляют капиталом, который великодушно распределяется по карманам нуждающихся и возвращается в родные руки, возрастая в краткий срок вдвое и втрое…»

А суть дела заключалась в следующем: «Скромненький» офицер Измайловского полка пускал свой небольшой капитал — всего четыреста рублей — в рост. В залог брал мундиры и эполеты, обручальные кольца. Когда он пытался «охватить» своими операциями соседний, Константиновский корпус, ему пригрозили неприятностями, Седков решил жениться, чтобы приобрести капитал побольше. Ему предложили невесту с подмоченной репутацией, но с десятитысячным приданым. Из полка Седкова уволили.

Человек этот, холодный и расчетливый, весь капитал, теперь уже довольно большой, пустил в рост, беря десять процентов в месяц. Он все рассчитал на десять лет вперед, вплоть до 1880 года, когда по его планам он мог прекратить затворничество Шейлока и начать отдых, а пока, как выразился Кони в своей речи, Седков «обрезал звон потребности». Но жизнь все распланировала иначе — Седков тяжело заболел.

Семейная жизнь, начавшаяся таким варварским способом, не могла быть счастливой. «Унизительная рассчетливость ростовщичьего скопидомства» порождала ссоры, попреки в мотовстве. Седкова даже пыталась утопиться в Фонтанке, прыгнув среди бела дня в мутную воду с портомойного плота. Но так как сделано это было на виду у городового, то женщину спасли. Постепенно Седков втянул жену в свои операции, но недоверие между супругами осталось. Даже в день своей смерти бывший измайловский офицер записал в своей расходной книге рубль серебром, выданный жене на обед…

Седкова, скрыв время смерти мужа, составила завещание от его имени, в котором все состояние отказывалось ей. Люди, перечисленные Кони в начале его обвинительной речи, помогли вдове своим лжесвидетельством.

Нравственный урок преступления особенно сильно прозвучал в этой речи прокурора. Характеризуя отставного надворного советника Бороздина, Кони сказал: «Его образование и прошлая служба обязывают его искать себе занятий, более достойных порядочного человека, чем те, за которые он попал на скамью подсудимых. Россия не так богата образованными людьми, чтоб им, в случае бедствий материальных, не оставалось иного выхода, кроме преступления. Ссылка его на семью, на детей — есть косвенное указание на необходимость оправдания. Но такая ссылка законна в несчастном поденщике, в рабочем, которому и жизнь, и развитие создали самый узкий, безвыходный круг скудно оплачиваемой и необеспеченной деятельности».

Эти слова в речи прокурора Окружного суда столицы прозвучали уже совсем не косвенным указанием на положение рабочего и поденщика…

Дело Седкова крайне заинтересовало Федора Михайловича Достоевского, и «есть все основания предположить, что некоторые обстоятельства дела, характеры и судьбы главных участников этой уголовно-семейной драмы получили художественное преломление в повести Достоевского». Повесть это называется «Кроткая».

Нет никаких указаний на то, что Федор Михайлович присутствовал на суде. Скорее всего он познакомился с делом из печати и подробного рассказа Кони. В те годы Анатолий Федорович поведал писателю многие эпизоды из своей судебной практики. Достоевский очень ценил общество Кони. «Федор Михайлович истинное просвещение высоко ставил, и между умными и талантливыми профессорами и учеными он имел многолетних и искренних друзей, с которыми ему было всегда приятно и интересно встречаться и беседовать. Таковыми были например], Вл. И. Ламанский, В. В. Григорьев (востоковед), Н. П. Вагнер, А. Ф. Кони, А. М. Бутлеров», — писала А. Г. Достоевская.

О том, с каким уважением относился Достоевский к Анатолию Федоровичу, свидетельствуют следующие строки из его «Дневника писателя» за 1876 год, в которых писатель полемизирует с автором статьи в журнале «Развлечение», неким «г-ном Энне»: «Года полтора назад мне показывал один высокоталантливый и компетентный в нашем судебном ведомстве человек (выделено мною. — С. В.) пачку собранных им писем и записок самоубийц, собственноручных, писанных ими перед самою смертью, то есть за пять минут до смерти… Я думаю, если б даже и г-н Энпе переглядел эту интересную пачку, то и в его душе, может быть, совершился некоторый переворот и в спокойное сердце его проникло бы сомнение».

Именно Кони интересовала проблема самоубийства, и он долгое время собирал и изучал письма самоубийц. Результатом этого стала его статья: «Самоубийство в законе и в жизни».

В 1875 году в министерстве внутренних дел рассматривался вопрос о снятии полицейского надзора с ряда лиц. Среди них числился и Федор Михайлович.

Ф. Ф. Трепов, петербургский градоначальник, при своей аттестации писателя, по-видимому, сослался на мнение А. Ф. Кони, как он уже делал не однажды («В отношении нравственной и политической благонадежности ручаются лица мне известные»). Надзор за Достоевским был снят.

В архиве сохранились письма Трепова к Анатолию Федоровичу, где он благодарил Кони за «советы и указания», которые «всегда ставили дело и исполнителей неюристов на тот путь, которым легче всего достигалось нередко трудное сочетание строгих требований закона с практической жизнью».

С Треповым у Кони в первое время сложились неплохие отношения. Подвижный, энергичный, пользующийся доверием Александра П, градоначальник, по мнению Анатолия Федоровича, навел порядок в столичной полиции, дошедшей «до крайних пределов распущенности и мздоимства». «Его не любили, боялись и злословили, распуская на его счет разные некрасивые легенды, в которых, несомненно, Dichtung процветала на счет Warcheit[15]».

Почему же Кони, так строго и нелицеприятно судивший о многих представителях царской администрации — своих современниках, — проявил известную снисходительность в отношении Трепова? Да прежде всего потому, что по сравнению с такими своими предшественниками, как Галахов и граф Шувалов, Трепов серьезнее подходил к обязанности градоначальника и действительно немалого добился — при нем город выкупил водопровод, была устроена вторая линия конки.

Но главное заключается, наверное, в том, что «грозный» Федор Федорович, человек, находившийся во «враждебных отношениях с орфографией», совершенно не сведущий в вопросах права, подпал под обаяние личности молодого петербургского прокурора и одно время не делал шага, не посоветовавшись с Кони. «За все время моей службы в прокуратуре, — вспоминал Кони, — Трепов относился к судебному ведомству с большим уважением и предупредительностью, настойчиво, а иногда и грозно требуя того же от своих подчиненных». По словам Анатолия Федоровича, Трепов даже к так называемому «Жихаревскому политическому делу» относился с тревогой и справедливым осуждением.

«Я имею основание быть убежденным, что если бы я занимал еще должность прокурора в июле 1877 года, Трепов без труда согласился бы отказаться от своего, чреватого последствиями, намерения, приведшего к процессу Засулич». Как тут не вспомнить слова самого Кони — «в отечестве нашем, богатом возможностями и бедном действительностью…». Если облеченному громадною властью человеку требуется подсказка, чтобы отказаться от беззаконного наказания розгами арестованного студента, находящегося в его полной власти, то можно ли всерьез говорить о его нравственности? А его «тревога» по поводу раздуваемого «Жихаревского дела» — не что иное, как тревога за свое будущее, а не за тех, кого арестовали без всяких на то оснований.

4
Как бы ни сетовал Кони в своих письмах на петербургскую суету, он сумел в молодые годы вполне приспособиться к ней, завел много новых друзей. Среди его знакомых знаменитый виолончелист и композитор Карл Юльевич Давыдов и его жена Александра Аркадьевна («милое, доверчивое, изящное создание с круглыми говорящими глазами»). С этой парой его познакомил Евгений У тин. Совместные посещения концертов, выставок в Академии художеств, поздние чаепития после концертов у кого-нибудь из артистов, горячие споры об искусстве увлекали Анатолия Федоровича. Не раз ему удавалось слышать в узком домашнем кругу игру братьев Николая и Антона Рубинштейнов. Кони вспоминал в своих записках («Мистическое»), как молодежь танцевала французскую кадриль, которую они играли в четыре руки.

Близко сошелся Анатолий Федорович в те годы с Александром Николаевичем Ераковым, известным инженером-путейцем, строившим шлиссельбургские шлюзы канала Петра Великого, гранитный мост через Обводный канал. Возможно, что Кони приходилось обращаться к Еракову по некоторым служебным вопросам — он был одним из первых прокуроров в России, который потребовал при производстве следствий о нарушениях Строительного устава и о «противузаконных деяниях строителей по отношению к общественной безопасности» обращаться за «разработкой и дачей окончательных мнений по серьезным и спорным вопросам строительного искусства в уголовных делах» в С.-Петербургское общество архитекторов.

Воспитанием дочерей Еракова руководила Анна Алексеевна Буткевич, сестра Некрасова. Ераков и Некрасов были близкими друзьями, и, бывая в гостеприимном и хлебосольном доме Ераковых, Кони постоянно встречался со знаменитым поэтом и даже читал почти все его произведения, появившиеся после 1871 года в рукописи — Николай Алексеевич приносил их сестре, мнением которой очень дорожил.

В доме Ераковых, на его даче в Ораниенбауме, Анатолий Федорович постоянно встречался с М. Е. Салтыковым-Щедриным, А. Н. Плещеевым, А. М. Унковским.

«Некрасов приезжал к Ераковым в карете или коляске, в дорогой шубе, и подчас широко, как бы не считая, тратил деньги, но в его глазах, на его нездорового цвета лице, во всей его повадке виднелось не временное, преходящее утомление, а застарелая жизненная усталость и, если можно так выразиться, надорванность его молодости. Недаром говорил он про себя: «Праздник жизни — молодости годы — я убил под тяжестью труда…»

Летом 1873 года Анатолий Федорович вместе с Некрасовым возвращался от Еракова из Ораниенбаума. Зашел у них разговор о поэме «Кому на Руси жить хорошо», и Кони посетовал на то, что поэма до сих пор не закончена.

— То-то и оно, что не закончена! — вздохнул Некрасов. — Мучает. Задумал я такой эпизод из крепостных времен написать, чтобы за сердце взял, да все не остановлюсь ни на чем положительно. Все мелким кажется. Думаешь, отец, легко материал собирать? У нас даже недавним прошлым никто не интересуется.

Кони вспомнил, как в студенческие годы в Пронском уезде Рязанской губернии, в усадьбе Панькино, готовя к поступлению в гимназию сына бывшего профессора, слышал от сторожа волостного управления Николая Васильевича трагическую историю сельского «Малюты Скуратова» и его кучера.

— Николай Алексеевич, а может, вас такой случай заинтересует? — И он пересказал Некрасову запавшую в душу историю…

Кучер этот был послушным исполнителем всех жестоких прихотей хозяина — человека злого и беспощадного. Па склоне лет у помещика отнялись ноги, и верный раб на руках вносил хозяина в коляску. Любимый сын кучера задумал жениться, но, как на грех, невеста приглянулась и помещику. Жениха отправили «не в зачет» в солдаты, и никакие просьбы отца не разжалобили хозяина/.

Во время одной из поездок кучер завез помещика в глухой овраг, распряг лошадей и рядом с коляской, на глазах у барина, влез на дерево и повесился на вожжах. А убивать его не стал, чтобы не брать греха на Душу…

Некрасов, выслушав рассказ, задумался и всю дорогу до Петербурга молчал. Он отвез Кони в своей карете на Фурштатскую, где тот жил, а на прощанье сказал:

— Я этим рассказом воспользуюсь…

Через год Николай Алексеевич прислал Кони корректуру главы «О Якове верном — холопе примерном», прося сообщить, «так ли?». А еще месяц спустя Анатолий Федорович уже получил отдельный оттиск той части «Кому на Руси жить хорошо», в которой изображена эта пронская история в потрясающих стихах.

Встречался Анатолий Федорович с Некрасовым и в обществе сотрудников «Отечественных записок», на обедах, которые давал редактор. Кони вспоминал в своей очень интересной, проникнутой глубоким уважением к поэту статье его яркие рассказы о литературных нравах конца сороковых и первой половины пятидесятых годов и о тех невероятных, но вместе с тем достоверных издевательствах цензуры над здравым смыслом и трудом писателя в те времена, когда «жизнь была так коротка для песен этой лиры, — от типографского станка до цензорской квартиры». И когда поэт отвечал типографскому рассыльному Минаю, приносившему корректуру, испещренную красными крестами, и говорившему: «Сой-дет-де и так» — «Это кровь […] проливается! Кровь моя, ты дурак…»

5
В начале марта 1874 года в одной из второстепенных петербургских газет появилось сообщение о том, что в Петербурге процветают игорные дома, а прокуратура не только бездействует, но и поощряет своим бездействием развитие и распространение «этих ядовитых грибов современной предприимчивости». Кони запросил у газеты факты, подтверждающие ее обвинение, и через несколько дней к нему пришел ответственный редактор газеты. Никаких конкретных фактов он привести не смог, зато сообщил с таинственным видом, что в доме его хороших знакомых собирается молодежь и высказывает «такие взгляды и убеждения, что они всяких социалистов и нигилистов за пояс заткнут».

— Они ведь со мной откровенны, не стесняются, — самодовольно усмехнулся он и достал из бокового кармана сюртука пакет с фотографиями. — У меня фотографические карточки почти всех есть. Некоторые даже с надписями… Извольте взглянуть…

— Милостивый государь, со своим предложением вы ошиблись адресом, — у Кони чуть не сорвалось с языка — «с доносом», но он сдержался, понимая, что видит перед собою провокатора. — Обратитесь с вашими карточками в какое-нибудь другое место, может быть, там не побрезгуют вашими услугами…

Но сообщение об игорных домах не давало Анатолию Федоровичу покоя. «Уж лучше внимательно проверить ложное известие, — думал он, — чем дать повод обвинить прокуратуру в бездействии».

На следующий день он пригласил к себе начальника сыскной полиции Ивана Дмитриевича Путилина и поручил ему провести тщательное дознание с целью выяснить — существуют все-таки игорные дома в столице или нет?

Путилин был личностью примечательной. Кони посвятил ему даже один из очерков, довольно высоко оценив профессиональные способности руководителя уголовного сыска, и назвал его «даровитою личностью».

«…В то время, о котором я говорю (1871–1875 гг.), Путилин не распускал ни себя, ни своих сотрудников и работал над своим любимым делом с несомненным желанием оказывать действенную помощь трудным задачам следственной части».

На склоне лет Кони завел большую тетрадь, в которую приклеивал вырезанные из газет сообщения о смерти людей, с которыми был хорошо знаком, и напротив каждого из некрологов писал несколько фраз, иногда очень теплых, иногда — уничтожающих, но всегда емко и точно характеризующих умершего. Рядом с некрологом С. А. Шереметева, бывшего главноначальствующего на Кавказе, он, например, написал: «Гнилушка, заразившая весь Кавказ».

Напротив некролога Путилина написано: «Большой плут… хитрый, умница».

…Через неделю Путилин доложил Кони, что в Петербурге, — в доме штаб-ротмистра Колемина идет азартная игра в рулетку на большие суммы и есть все признаки, по которым дом Колемина с полным основанием можно отнести к игорному дому: его посещают лица, не знакомые с хозяином, организован размен денег и существует специальный крупье.

— Рассчитывать на содействие общей полиции нельзя, — развел руками Путилин. — Одни из полицейских скорее всего получаютвзятки, другие — струсят. Побоятся ответственности за недонесение. Знали ведь, подлецы, о существовании игорного дома.

Кони решил действовать быстро и скрытно — чтобы не вспугнуть хозяина и его клиентов. Он, не без основания, полагал, что игроками могут оказаться люди из «общества». Поэтому, никому из начальства не докладывая, пригласил к себе домой к одиннадцати часам вечера товарища прокурора Маркова и местного судебного следователя, дал им план квартиры Колемина, нарисованный Путилиным, и объяснил задачу. Вместе с командированными в их распоряжение жандармскими чинами Марков и следователь внезапно нагрянули к штаб-ротмистру. Игра была в разгаре.

— Messieurs, faites votre jeu![16] — воскликнул Коле-мин, обращаясь к сидевшим за столом с рулеткой гостям, как раз в тот момент, когда товарищ прокурора, на приход которого никто из увлеченных игрой не обратил внимания, подошел к столу.

— Позвольте вас остановить, — сказал громко Марков.

Побросав лежавшие перед собою горки золота, присутствующие бросились бежать, но были перехвачены жандармами. Среди игроков находились губернский предводитель одной из губерний, несколько титулованных особ и даже один дипломат. Все они были переписаны и отправлены по домам, а роскошный ужин, которым Ко-лемин потчевал своих «гостей», на этот раз остался нетронутым.

Следователь обнаружил четыре приходно-счетные книги, куда Колемин вписывал все операции по игре, и еще восемь разной величины рулеток.

К великому сожалению Кони, не был задержан отставной поручик Тебеньков, обычно исполнявший обязанности крупье, — в этот вечер он был болен. Так как Колемин находился на действительной службе, то его можно было привлечь к ответственности лишь в том случае, если его помощником или пособником являлось лицо гражданское. Выходило, что Кони превысил свою власть, возбудив дело, Окружному суду неподсудное.

«Я решился пойти навстречу опасности и утром послал в собственные руки военного министра, Дмитрия Алексеевича Милютина, письмо с подробным изложением всех обстоятельств привлечения Колемина. Результат был совершенно неожиданный. Случилось так, что Милютин в это же утро ехал с докладом к императору Александру II. Он доложил о существе упадавшего на Колемина обвинения и о крайней неблаговидности появления на скамье подсудимых гвардейского офицера, устроившего себе такой постыдный заработок. Государь приказал считать Колемина уволенным от службы с того дня, вечером которого у него был обнаружен игорный дом».

Отставному — теперь уже — штаб-ротмистру грозил лишь штраф в размере 3 тысяч рублей, а только за несколько месяцев до обнаружения его игорного дома он выиграл 49 500 рублей. Анатолий Федорович рассудил, что при таких выигрышах Колемин может сказать словами одного из героев Островского: «При нашем капитале это всегда возможно» — и продолжать свою деятельность. Только с большею осторожностью. Поэтому Кони применил к нему статью 512 полицейского устава, по которому «вещи, приобретенные преступлением, возвращаются тем, у кого они взяты, а если хозяев не окажется, то вещи продаются и вырученная сумма поступает на улучшение мест заключения». Так как 49 500 рублей не были востребованы проигравшими, то их и обратили в пользу колонии и приюта для малолетних преступников за Охтою, у Пороховых заводов.

«Дело Колемина взбудоражило петербургское общество. Особенно игроков. Распространялись самые невероятные слухи: что прокурор собирается привлечь к суду всех, кто известен большими выигрышами, и даже членов Английского клуба, что проигравшие завалили его просьбами вернуть проигранное. Слухи оказались такими упорными, что несколько лиц, игравших у Колемина, написали заявления с просьбою вернуть им оставленные на зеленом сукне игорного дома кучки золотых монет. Кое-кто стал кричать о нарушении прокурором «священной неприкосновенности домашнего очага».

Встревоженный всеми этими слухами, посетил Анатолия Федоровича и Некрасов. Игра в карты была его страстью, и поэт нередко выигрывал большие суммы. Долго и подробно рассказывал он Кони про свой метод игры. Анатолий Федорович, хоть и не разделял азартного увлечения поэта, вполне успокоил его, заверив, что у прокуратуры нет ни намерений, ни тем более прав привлекать к суду удачливых, но честных игроков.

Суд над Колеминым состоялся 30 апреля 1874 года.

«…Рулетка есть игра азартная, рассчитанная на возбуждение в человеке далеко не лучших его страстей, на раздражение корыстных побуждений, страсти к выигрышу, — говорил Кони на процессе по делу об отставном штаб-ротмистре В. М. Колемине, — желания без труда приобрести как можно больше, одним словом — игра, построенная на таких сторонах человеческой природы, которые, во всяком случае, не составляют особого ее достоинства… Кто поручится, что к господину Колемину не являлись бы играть люди, живущие изо дня в день с очень ограниченными средствами, люди семейные, которые искали бы случая забыться пред игорным столом от забот о семействе и о мелочных хозяйственных расчетах, и что, входя в этот гостеприимный, хлебосольный дом для развлечения, они не выходили бы из него, чтобы внести в свои семьи отчаяние нищеты и разорения?»

И еще прокурор обратил внимание суда на то, что зло, существует ли оно на площади, в подвале или раззолоченной гостиной, всегда остается злом.

— Если преследовать притоны с азартными играми у людей низшего сословия, то на каком основании оставлять их процветать между людьми высшего сословия?

Почему разгонять тех, кто на последние трудовые деньги, после усталости от работы, не имея других развлечений, прибегает к азартной игре, и оставлять в покое тех, которые ради «незаконного прибытка» устраивают игорные дома и строят свое благосостояние на пользовании увлечениями своих гостей?

Окружной суд, разбиравший дело без участия присяжных заседателей, разделил мнение прокурора. Колемин был признан виновным и подвергнут «денежному взысканию в пользу государственных доходов».

Кони всегда серьезно готовился к выступлениям в суде, по никогда не писал речей. «Сознание некоторого дара слова, который мне дан судьбою, — говорил Анатолий Федорович, — заставляло меня строго относиться к себе, как к судебному оратору».

Кони — М, И. Сухомлинову:

«2 мая 1899.

Глубокоуважаемый Михаил Ивапэвичь

Только что полученное мною письмо Ваше повергает меня в некоторое недоумение. Я никогда не пишу своих речей, как по недостатку времени, так и потому, что по опыту убежден, что это до крайности стесняет свободу живого слова. Поэтому я всегда и в самых больших моих речах, даже длившихся по нескольку часов, ограничивался самым кратким конспектом или, вернее, схемою моей речи, в которую лишь изредка заглядывал».

Неуместной считал Кони и любую жестикуляцию и всегда, когда говорил в суде, опирался обеими руками на поставленную стоймя книгу Судебных уставов, купленную в 1864 году, тотчас по выходе ее в свет.

6
…Во второй половине прошлого века не было, пожалуй, петербуржца, не слышавшего о Степане Тарасовиче Овсянникове, купце-миллионере, которому принадлежали большие паровые мельницы на Измайловском проспекте, неподалеку от Варшавского вокзала. «Король Калашниковской биржи», «Сам Овсянников» — иначе и не называли этого хваткого поставщика муки для военного ведомства. По городу уже много лет ползли слухи о том, что Степан Тарасович «не чист на руку», но всякий pas миллионер выходил сухим из воды. В лучшем случае оставался на подозрении. Еще бы! Богатые пожертвования на церкви и казенные приюты, крупные взятки должностным лицам делали его неуязвимым, создали легенду о том, что не родился еще законник, которому под силу тягаться с «самим» Степаном Тарасовичем…

Служивший после окончания Училища правоведения в полиции следователем князь Владимир Петрович Мещерский пытался было по ничтожному поводу заставить Овсянникова явиться к нему в участок на допрос, но потерпел полное фиаско. П. А. Шувалов, любимец Александра II, бывший в те годы обер-полицмейстером, посоветовал Мещерскому самому «заглянуть между делом» к Степану Тарасовичу. Мещерский отказался — молодая кровь взыграла. А некоторое время спустя его пригласил к себе по какому-то незначительному поводу сам Шувалов. «Случайно» у него оказался и Овсянников.

— Господа! — улыбаясь, сказал граф. — У вас есть вопрос, требующий разрешения?

Дело было улажено.

Кстати, в своих воспоминаниях Мещерский привел любопытное свидетельство того, как вели себя в те годы (конец пятидесятых) чиновники: «Я знал, что следственный пристав и его письмоводитель могли брать взятки… что управа благочиния, начальство следственного пристава брала взятки…» Но тут же сделал удивительный вывод о том, что уголовное следствие тогда велось лучше, так как не было отделения власти судебной от администрации. А ведь именно средоточие всей власти — судебной и административной в одних руках порождало беззаконие. Выводы Мещерского, безусловно, продиктованы его классовыми интересами. Но к тому прибавилась еще и правовая безграмотность выпускника Училища правоведения. Он сам писал о том, что «в особенности хромали мы, если можно так выразиться, общественным образованием… Например, иностранное государственное право нам совсем было незнакомо, в истории политической мы были донельзя слабы, история цивилизации нам была совсем незнакома и т. д.».

…В 1874 году жители Петербурга были поражены грандиозным пожаром, случившимся на мельнице Овсянникова. Граф Пален, проезжая вечером по Измайловскому проспекту, стал свидетелем разбушевавшейся стихии огня. Утром следующего дня Пален поинтересовался у Кони подробностями происшествия.

…В первом коротеньком сообщении полиции говорилось, что «признаков поджога, вызвавшего пожар мельницы коммерции советника Овсянникова, не оказывается». «Что это? — подумал Кони. — Небрежно проведенный осмотр места происшествия? Некомпетентность? Или полицейские чины уже получили взятку?» Анатолий Федорович хорошо знал, что на Овсянникова уже заводили в разные годы пятнадцать уголовных дел и все они потом закрывались «за недоказательностью».

Посланный Кони на место пожара товарищ прокурора А. А. Марков поздно вечером «привез целую тетрадь осмотров и расспросов на месте, из которых было до очевидности ясно, что здесь имел место поджог. Собранные на другой день сведения о договорных отношениях, существовавших между известным В. Л. Кокоревым и С. Т. Овсянниковым по аренде мельниц, указывали на то, что именно Овсянникову мог быть выгоден пожар мельницы, и что есть основание сказать: «Js fecit cui prodest»[17].

Анатолий Федорович решил начать следствие и предложил следователю по особо важным делам Книриму немедленно произвести обыск у Овсянникова.

Привыкший к безнаказанности, миллионер никак не ожидал вторжения в свой дом чинов судебного ведомства. Он даже не потрудился уничтожить или спрятать очень важные для следствия документы и в том числе именной список некоторых чинов главного и местного интендантских управлений с показанием мзды, ежемесячно платимой им.

Кони очень живо описывает неподдельное изумление Овсянникова, узнавшего, что его собираются взять иод стражу:

«— Господин Овсянников, — сказал я, усаживаясь сбоку стола, на котором писал Книрим, — не желаете ли вы послать кого-нибудь из служителей к себе домой, чтобы прибыло лицо, пользующееся вашим доверием, для передачи ему тех… распоряжений, которые не могут быть отложены.

— Это еще зачем? — спросил сурово Овсянников, высокий старик, с густыми насупленными бровями и жестким взором серых проницательных глаз, бодрый и крепкий, несмотря на свои 74 года.

— Вы будете взяты под стражу и домой не вернетесь.

— Что? — почти закричал он. — Под стражу? Я? Овсянников? — И он вскочил с своего места. — Да вы шутить, что ли, изволите? Меня под стражу? Степана Тарасовича Овсянникова? Первостатейного именитого купца под стражу? Нет, господа, руки коротки! Овсянникова! Двенадцать миллионов капиталу! Под стражу! Нет, братцы, этого вам не видать!

— Я вам повторяю свое предложение, а затем как хотите, только вы отсюда поедете не домой, — сказал я.

— Да что же это такое! — опять воскликнул он, ударяя кулаком по столу. — Да что я, во сне это слышу? Да и какое право вы имеете? Таких прав нет! Я буду жаловаться! Вы у меня еще ответите!»

В сознании богатых купцов и входивших в силу промышленников, привыкающих считать себя «опорой и надежей» встававшей на капиталистический путь развития России, не укладывались воедино два понятия: капитал и уголовная ответственность. Им казалось — и правильно казалось, — что «миллионы все спишут». Даже за границей не хотели верить, что миллионера осудят. В немецком сатирическом журнале появилась карикатура с подписью, что если «двенадцатикратный миллионер Овсянников» и мог быть арестован, во что верится с трудом, то в ближайшее время «одиннадцатикратный миллионер Овсянников» будет выпущен на свободу.

Но на этот раз Овсянников на свободу не вышел, а отправился в Сибирь. Убедившись, что следствие располагает вескими уликами против «первостатейного» и «именитого», Кони постарался сделать все, чтобы суд состоялся, несмотря ни на откровенным нажим, ни на скепсис печати по поводу исхода судебного разбирательства.

Анатолий Федорович должен был обвинять Овсянникова на процессе и уже готовился к этому, но последовало назначение его вице-директором департамента министерства юстиции. Несомненно, это было серьезное повышение по службе, только обвинять Овсянникова пришлось другому — товарищу прокурора В. И. Жуковскому.

Кони отзывается о Владимире Ивановиче Жуковском, как о талантливом и тонком судебном ораторе, «внесшем в свою речь свойственный ему глубокий и неотразимый сарказм, так соответствовавший его наружности, в которой было что-то мефистофельское».

На процессе Овсянникова Жуковский оказался «на высоте». Гражданские истцы — Кокорев и Спасович, выступающие от лица страховых обществ, детально разобрали причины преступления Овсянникова. Было неопровержимо доказано, что непосредственно поджигали мельницу приказчик Левтеев и сторож Рудометов. На судебном заседании — редкий случай по тем временам! — демонстрировалась специально изготовленная большая модель мельницы и были показаны ее отделения, где огонь вспыхнул одновременно.

В. Д. Спасович убедительно охарактеризовал всю систему подрядного дела, конкуренцию между подрядчиками и прочно вошедший в жизнь «порядок», когда «с самого низу от последнего канцеляриста протягиваются руки, который чувствуют пустоту и который надо занять», причем «чиновники допускают товар не совсем еще негодный, а подрядчик старается, чтобы товар не был уж совсем плох».

Приговор Овсянникову стал приговором коррупции, царящей в подрядном деле.

«Король Калашниковской биржи» был сослан в Сибирь на поселение, где благодаря своим капиталам ни в чем не испытывал недостатка. Весьма влиятельные лица в Петербурге активно поддерживали его ходатайства о помиловании, и через несколько лет ему было разрешено вернуться в Европейскую Россию, правда, не в столицы, а… в Царское Село. Так что «настоящее торжество нового суда», как назвал Анатолий Федорович процесс Овсянникова, было торжеством весьма условным. Да и сама поездка в Сибирь на поселение преступников, подобных Овсянникову, совсем не походила на то, как ссылались по этапу, терпя невыносимые мучения, все остальные.

В «Дневнике писателя» Ф. М. Достоевский с возмущением писал, что когда Овсянникова везли в Сибирь, то в Казани он вышвыривал ногами «подаянные копейки, которые ему наивно кидал народ в экипаж: это уже последняя степень нравственной разорванности с народом…».

7
Федор Михайлович Достоевский уже давно просил Кони показать ему колонию для малолетних преступников. Летом 1874 года Анатолий Федорович познакомил его с арестантским отделением малолетних в Тюремном замке. И вот теперь они сговорились поехать на Охту, за Пороховые заводы, в колонию.

Кони — Достоевскому:

«26 декабря 1875 года. Петербург

Многоуважаемый Федор Михайлович.

Я говорил о Вашем желании посетить колонию малолетних преступников Председателю общества колонии сенатору Ковалевскому. Он приглашает Вас завтра, в 10 часов утра, заехать ко мне — он приедет тоже и, забрав нас, отвезет в колонию, если только мороз будет не свыше 10°. Поэтому я жду Вас пить кофей завтра, в здании Министерства юстиции, на Малой Садовой, вход с главного подъезда, в девять с половиною час[ов] утра.

Искренне преданный Вам А. Кони.

75. Декабрь 26.

Пятница».

Погода вышла как по заказу: почти оттепель, какие нередко случаются в петербургскую зиму.

«Мы отправились в теплый немного хмурый день и за Пороховыми заводами прямо въехали в лес; в этом лесу и колония. Что за прелесть лес зимой, засыпанный снегом; как свежо, какой чистый воздух, и как здесь уединенно… Мы провели в колонии несколько часов, с одиннадцати утра до полных сумерек, но я убедился, что в одно посещение во все не вникнешь и всего не поймешь. Директор заведения приглашал меня приехать пожить два дня с ними; это очень заманчиво»[18].

Еще на Малой Садовой, в большой казенной квартире Кони, когда они пили кофе, Достоевский рассказывал Анатолию Федоровичу о том, как накануне ходил с дочкой на рождественскую елку и детский бал в клуб художников. Костюмированный бал удался, дочка осталась довольна, но Федор Михайлович вынес от посещения елки разноречивые впечатления.

— Маленькие дети — прелесть как хороши, — говорил Достоевский. — Милы, развязны. Постарше — уже дерзки. И всех развязнее и веселее — будущая середина и бездарность. Это уж общий закон: середина всегда развязна, как в детях, так и в родителях. Более даровитые всегда сдержаннее…

Потом он, сердито хмурясь, стал ругать современные методы обучения. Пожаловался, что уж очень сейчас все облегчают, всякое приобретение знаний.

— Две-три мысли, приобретенные в детстве собственным усилием, а если хотите, так и страданием, проведут ребенка гораздо глубже в жизнь, чем самая облегченная школа.

— Беда в том, что школа истощает детей множеством бесплодных знаний, — сказал Кони. — Если есть хоть капля средств — детей надо учить и воспитывать дома. Способность школы вырабатывать характер — под большим сомнением! А в том, что она черствит душу, портит психику своими тлетворными привычками — это несомненно.

— А колония? — спросил Федор Михайлович и задумчиво взглянул на собеседника. — Может ли она перевернуть душу маленькому преступнику?

Вскоре приехал Михаил Евграфович Ковалевский. Он был немного возбужден от предстоящей ему миссии — показать почитаемому писателю основанную им земледельческую колонию для малолетних преступников.

Когда одевались в прихожей, домоправительница Кони, Надежда Кузьминична, спросила, ждать ли господ к обеду?

Анатолий Федорович посмотрел на Достоевского.

— Благодарствуйте, Анатолий Федорович. Никак не смогу. Журнал — такое ярмо…

Дорога на Пороховые неблизкая. Михаил Евграфович сначала рассказывал о том, как устраивал колонию. Потом разговор зашел почему-то о беззащитности человека интеллигентного перед чиновным хамством. Кони и Ковалевский рассказали Достоевскому несколько случаев о том, какие обиды иногда терпят люди от околоточных.

— Тут никто не виноват, — сказал Федор Михайлович, — тут нравы. Околоточные еще бы куда ни шло — воспитанием не балованы. Хуже, когда делают подлость с благородством…

— А нравы? — живо спросил Кони. — Неужели никто не несет за это ответственности? Беда в том, что у нас нет настоящей общественной деятельности. Одни лишь декорации. За Петербург можно утверждать с уверенностью. Здесь общественная жизнь опошлена вконец, погрязла в сплетнях и предательстве. А литература? Обратилась в политику, в орудие плохо созданных и фельетонно выраженных идей, в беллетристику. Фраза, фраза, бесконечная фраза…

Достоевский весело рассмеялся, и Кони, так редко видевший его смеющимся, поразился его доброй, открытой улыбке.

— Здорово вы нашего брата, Анатолий Федорович. И поделом. Хочется некоторым из нас говорить игриво и мудро. Чрезвычайно премудро. Подавлять остроумием хочется. Но ни игривости не видать, ни мудрости. И получается фраза, одна фраза. Хоть и сказанная с государственным видом лица…

«Достоевский внимательно приглядывался, прислушивался ко всему, задавая вопросы и расспрашивая о мельчайших подробностях быта питомцев. В одной из больших комнат он собрал вокруг себя всю молодежь и стал расспрашивать ее и беседовать с нею. Он давал ей ответы то на пытливые, то на наивные вопросы, но мало-помалу эта беседа обратилась в поучение с его стороны, глубокое и вместе вполне доступное по своему содержанию, проникнутое настоящею любовью к детям, которая так и светит со всех страниц его сочинений…»

В своих воспоминаниях Кони отметил также душевную связь, которая установилась «между автором скорбных сказаний о жизни» и ее юными бессознательными жертвами. Дети почувствовали в нем не любопытствующего только писателя, но и скорбящего друга.

В город возвращались уже в темноте. Достоевский долго молчал, а затем мягко сказал Кони:

— Не нравится мне их церковь. Это музей какой-то! К чему такое обилие образов? Для того, чтобы подействовать на душу входящего, нужно лишь несколько, но строгих, даже суровых, как строга должна быть вера и суров долг христианина. — Он опять помолчал, очевидно обдумывал все увиденное. Потом добавил: — И зачем это «вы» в обращении к детям? По-нашему, по-господскому, это может быть и вежливее, но холоднее, гораздо холоднее. Вот я им говорил всем «ты», а ведь проводили они нас тепло и искренне. Чего им притворяться?

В своей записной книжке Федор Михайлович отметил: «Колония. Одним словом, тут царит отчасти Шиллер, но это прекрасно (тут несколько иронически вообще о колонии…).

Добрые люди дали возможность мне это видеть. Добрые и истинные граждане». (Выделено мною. — С. В.)

Книжку «Дневник писателя» за 1876 год, в которой были опубликованы заметки о поездке в колонию и рассказ «Мальчик у Христа на елке», Достоевский подарил Кони с надписью: «Анатолию Федоровичу Кони в знак глубочайшего уважения от автора».

8
В июле 1875 года в Ораниенбауме, под Петербургом, актриса провинциальных театров Каирова подстерегла жену своего любовника, тоже актрису Великанову, и несколько раз полоснула ее по горлу бритвой. Пострадавшая осталась жива и даже продолжала впоследствии выступать в театре. Преступницу судил в начале следующего года Петербургский окружной суд присяжных… Ее звали Анастасия Васильевна. Она была гражданской женой Федора Алексеевича Кони и имела от него двоих детей — Ольгу и Людмилу, десяти и девяти лет от роду.

Об этой истории, может быть, и не стоило упоминать, если бы во время суда и, особенно, после него в печати не поднялась волна нападок на совсем молодой еще суд присяжных. И Анатолий Федорович, не говоря уже о тех страданиях, которые он испытал, переживая за отца, был немало огорчен этими нападками, в настоящем случае справедливыми. Дело в том, что Анастасию Каирову присяжные оправдали и она вскоре после этого уехала на Балканы от газеты «Голос» освещать события русско-турецкой войны.

Обвинял Каирову Владимир Константинович Случевский, прокурор Петербургского окружного суда, занявший должность, которую прежде занимал Кони. Анатолий Федорович ко времени начала суда, как мы уже упоминали, служил в министерстве юстиции, вице-директором департамента. Назначение состоялось в июле 1875 года — Палену был нужен человек, прекрасно знающий русское и зарубежное законодательство и хорошо зарекомендовавший себя на практической работе. Имя Кони к тому времени благодаря газетам и ж; риалам, широко печатавшим его речи, стало известно всей России. Но можно предположить, что причиною перевода Кони в министерство послужила и история с Каировой. Ведь Анатолию Федоровичу, останься он на посту прокурора Петербургского окружного суда, пришлось бы заниматься этим делом — выступать с обвинением на процессе должен был он сам либо кто-то из товарищей прокурора. Человек крайне щепетильный, Кони, безусловно, подал бы в отставку.

Каирова совершила покушение с 7 на 8 июля 1875 года, а ровно через десять дней, 17 июля, состоялось назначение Кони на должность вице-директора департамента.

Защищал Каирову Евгений У тин, товарищ Копи по Петербургскому университету, либеральный журналист, сотрудник «Вестника Европы».

Пока не найдено никаких указаний на то, просил ли Анатолий Федорович Утина взяться за защиту Каировой, или Евгений Исаакович сделал это по собственной инициативе — дело обещало быть громким, а потому и привлекательным для адвоката. Судя по всему, отношения между ними в те годы были очень теплыми. Лишь позже произошло отчуждение, и Кони горечью писал об Утине: «…Утин женился, считает жадно накопленное злато, унижается перед знаменитостями и вообще мало симпатичен».

Ирина Семеновна, тоже остро переживавшая все случившееся, считала Каирову (без всяких на то оснований) причастной чуть ли не к террористической группе. «Твои огорчения и твои заботы… меня очень тревожат, — писала Ирина Семеновна сыну о дочерях отца, — я и сама не знаю, но очень боюсь их матери, она способна на все, а что они принадлежат к партии, я в этом уверена».

Откликнулся на дело Каировой и Достоевский. В майской книжке «Дневника писателя» появилась его статья об этом процессе.

«Что до меня, то я просто рад, что Капрову отпустили, я не рад лишь тому, что ее оправдали… — писал Федор Михайлович. — Убийство, если только убивает не «Червонный валет», — есть тяжелая и сложная вещь… нет, все это довольно тяжело, особенно для такой беспорядочной и шатающейся души, как Каирова! Тут не по силам бремя, тут как бы слышатся стопы придавленной. А затем — десять месяцев мытарств, сумасшедших домов, экспертов, — столько ее таскали, таскали, таскали, и при этом эта бедная тяжкая преступница, вполне виновная, — в сущности представляет из себя нечто до того несерьезное, безалаберное, до того ничего не понимающее, не законченное, пустое, предающееся, собой не владеющее, серединное, и так даже до самой последней минуты приговора, — что как-то легче стало, когда ее совсем отпустили».

Достоевский был возмущен не тем, что присяжные вынесли оправдательный вердикт, — его удивил суд, поставивший присяжным вопрос о виновности Каировой таким образом, что любой ответ — и положительный и отрицательный — выглядел абсурдно, алогично.

Высмеял он и речь присяжного поверенного: «Ужасно много высокого слога, разных «чувств» и той условно-либеральной гуманности, к которой прибегает теперь чуть не всякий, в «речах» и в литературе…» Достоевский, говоря о речи Утина, очень точно и метко охарактеризовал болезнь, проявившуюся в среде адвокатов — «деятелей». «Деятелю некогда, например, заняться «делом», вникнуть в него; к тому же почти все они отчасти и поочерствели с годами и с успехами и, кроме того, достаточно уж послужили гуманности, выслужили, так сказать, пряжку гуманности, чтобы заниматься там еще несчастиями какой-нибудь страдающей и безалаберной душонки сумасбродного, навязавшегося им клиента, а вместо сердца в груди многих из них давно уже бьется кусочек чего-то казенного, и вот он раз навсегда забирает напрокат, на все грядущие экстренные случаи, запасик условных фраз, словечек, чувствиц, мыслиц, жестов и воззрений, все, разумеется, по последней либеральной моде, и затем надолго, на всю жизнь, погружается в спокойствие и блаженство».

Достоевский оговаривается, что «это определение новейшего деятеля» он не относит к талантливому Утину, но «трескучих фраз он все-таки напустил не в меру много».

«Болезнь» пустословия — ив речах адвокатов, и в речах прокуроров — осуждал и Кони. Главным критерием для оценки выступления любой из сторон в суде он считал нравственное чувство, глубокое внутреннее убеждение. Он писал, что гуманизм суда проявляется не во всепрощении и оправдании виноватых, а в назначении справедливого наказания.

«Я никогда не сочувствовал… той жестокой чувствительности, благодаря которой у нас нередко совершенно исчезают из виду обвиняемый и дурное дело, им совершенное, а на скамье сидят отвлеченные подсудимые, не подлежащие каре закона и называемые обыкновенно средою, порядком вещей, темпераментом, страстью, увлечением. Я находил, что страсть многое объясняет и ничего не оправдывает; что никакой политический строй не может извинить попрания в себе и в других нравственного начала; что излишнее доверие, отсутствие или слабость надзора не уменьшают вины того, кто этим пользуется. Увлекаясь чувствительностью в отношении к виновному, нельзя становиться жестоким к потерпевшему, к пострадавшему, и к нравственному и материальному ущербу, причиненному преступлением…»

Об этом же говорит и Достоевский: «…ведь трибуны наших новых судов — это решительно нравственная школа для нашего общества и народа».

Выступление Достоевского не повлияло — да и не могло повлиять — на отношение к нему Кони. Ведь анализ конкретного судебного дела, сделанный великим писателем, не ставил под сомнение компетентность суда присяжных вообще. Можно только представить себе, как болезненно переносил Анатолий Федорович всякое упоминание о процессе, на котором в качестве подсудимой фигурировала мать двух его единокровных сестер.

Впрочем, газеты скрыли от публики, что Каирова является гражданской женой Федора Алексеевича Кони. Но для Достоевского этот факт, конечно же, не был секретом…

9
Несмотря на инцидент с Каировой, середина семидесятых годов была для Кони счастливым временем. Иногда он ощущал себя баловнем судьбы: известность, непререкаемый профессиональный авторитет, продвижение по службе, внеочередные чины… В январе 1874 года он награжден орденом св. Владимира IV степени, 2 октября 1875-го — произведен в чин надворного советника, а через три месяца, 1 января 1876 года, Кони уже коллежский советник. В должности вице-директора департамента министерства юстиции он прослужил менее двух лет. Когда надолго уходил в отпуск или болел Владимир Степанович Адамов, директор департамента, «толстый правовед, вскормленный департаментом, ловкий и отлично знающий языки, человек без всяких убеждений», Пален назначал Кони исполнять обязанности директора. Все были уверены, что пройдет немного времени и Анатолий Федорович будет окончательно водворен на место директора департамента. А оттуда открывались такие вершины… Но уже начинают набегать на горизонт тревожные облачка. Громкие слова министра о том, что ему необходимо иметь в министерстве «судейскую совесть», оказываются не более чем фразой. «Судейская совесть» хороша, если она сообразуется со взглядами и совестью самого министра и, как говорил Кони, с «видами правительства». А если ею руководят высшие интересы, красивые, прекраснодушные, но никак не укладывающиеся в прокрустово ложе повседневной практики, эта «судейская совесть» начинает тяготить.

В четверг на страстной неделе 1877 года Пален созвал совещание, на котором присутствовали товарищ министра Фриш, прокуроры палат Жихарев, Фукс, Евреинов и Писарев, правитель канцелярии Капнист, Адамов и Кони. Обсуждался вопрос о том, какие меры следует предпринять против революционной пропаганды. Анатолий Федорович высказал на совещании мысль о том, что поводом для этой пропаганды является «благородное сострадание к народным бедствиям и желание ему помочь».

Кони считал, что народники во многом нелепы, незнакомы ни с народом, ни с его историей, что к наиболее цельным из них примазываются разные фразистые пошляки, что у них нет ясных и прямых целей. Но… они, преступные перед законом, невежественные и самонадеянные перед историею и ее путями, — не бесчестные, не своекорыстные, не низкие и развратные люди, какими их старались представить с официальной стороны.

— Мало земли и много податей, — это понятно каждому, — говорил он, обращаясь к присутствующим. — Молодые крестьяне, гонимые малоземельем, чрезмерными сборами, вынуждены покидать семью и хозяйство и массами уходить в отхожие промыслы в город. Просрочка паспорта, его утрата, злоупотребления волостного писаря, которому не заплачена взятка, влекут за собою высылку по этапу. Отыскивая фабричную или просто поденную работу, крестьянин становится в положение вечной войны с нанимателем, ибо юридические отношения их ничем не определены и последствия их ничем не обеспечены… Необходимо, наконец, энергически двинуть наболевшие вопросы народной жизни, двинуть без вечных недомолвок и соображений о том, «ловко ли?», «удобно ли?»! А в отношении тех, кто уже обвинен в пропаганде, необходима большая мягкость…

В качестве первой меры Анатолий Федорович предложил установить в законе минимум наказания — до ареста на один месяц.

— Теперешняя система необдуманного и жестокого преследования не искоренит зла, но лишь доведет озлобление и отчаяние преследуемых до крайних пределов.

Флегматичный начальник Кони Адамов вскипел:

— Граф, — обращаясь к министру, сказал он, — у господина вице-директора виноваты все, кроме действительно виноватых! Виновато правительство, Государственный совет, виноваты мы с нашими судами. Нет, не о послаблениях надо думать, не о смягчениях, а надо бороться с этими господами всеми средствами! Я откровенно скажу: я их ненавижу и рукоплещу всем мерам строгости против них. Эти люди — наши, мои личные враги. Они хотят отнять у нас то, что нажито нашим трудом…

Адамов был женат на чрезвычайно богатой дочери генерала Шварца и имел до ста тысяч рублей серебром годового дохода.

— Да! Это все надо сообразить… — подавляя зевоту, сказал Пален. — Надо сообразить… Сразу решить нельзя. — Он позвонил, вошли слуги с холодным ужином а-ля фуршет.

Адамов от ужина отказался.

— Почему? — удивился министр.

— Сегодня страстной четверг, и я ем постное.

Кони, раздраженный таким фарисейством, не удержался:

— Вот, граф, Владимир Степанович считает грехом съесть ножку цыпленка и не считает грехом настаивать на невозможности снисходительно и по-человечески отнестись к увлечению молодежи.

— Позвольте мне иметь свои религиозные убеждения! — вскричал Адамов. — И свои политические мнения!

Пален хотел прекратить спор, но Кони потерял самообладание:

— Быть может, недалек тот час, когда вы предстанете пред судию, который милосердней вас; быть может, несмотря на ваше гигантское здоровье, этот час уже за вашими плечами и уже настал, но еще не пробил… Знаете ли, что сделает этот судия, когда вы предстанете пред ним и в оправдание своих земных деяний представите ему список своих великопостных грибных и рыбных блюд? Он разверзнет пред вами Уложение и грозно покажет вам на те статьи, против смягчения которых вы ратовали с горячностью, достойной лучшей цели!

Мрачная ирония судьбы — через два дня Адамов тяжело заболел и в июле умер.

…Когда Адамов ушел и участники ужина немного успокоились, Пален, признав правоту Кони и поддержавшего его Евреинова, произнес:

— Никто не приемлет на себя смелость сказать это государю… Во всяком случае, не я. Нет, покорнейший слуга, покорнейший слуга!

Кони «принял на себя смелость» высказать свои мысли великому князю Александру Александровичу, ставшему наследником престола после умершего Николая Александровича. Произошло это через год после совещания у Палена.

Константин Иванович Пален мог, конечно, в кругу ближайших сотрудников и признать, что ужесточением репрессий мало чего добьешься. Но он служил царю, эта служба вознесла его на самые вершины власти, и в намерения графа совсем не входило терять завоеванное положение. Пален оставался верным сыном своего класса. И когда Фриш, будучи еще обер-прокурором сената, подал ему записку об учреждении особых тюрем для политических преступников, где предполагалось наказание до ста ударов розгами, «здравого смысла» у Константина Ивановича хватило лишь на то, чтобы уменьшить число ударов со ста до шестидесяти.

Естественно, что в присутствии Кони граф чувствовал себя все более и более неуютно. Его начали раздражать возражения своего сотрудника, вечные ссылки на «дух новых судебных уставов». Палена коробила легкая ироническая улыбка, змеившаяся на тонких губах Анатолия Федоровича, когда тот читал его же резолюцию на рапорте прокурора полтавского суда: «Необходимо исходатайствовать закон, на основании которого училищному начальству предоставляется право подвергать наказанию всякого студента или ученика, занимающегося пропагандою».

И Кони уже не радовала, как прежде, «бесплодно протестующая, опутанная канцелярской паутиной, роль «советника при графе Палене».

В мае 1877 года Пален предложил Анатолию Федоровичу поехать в Харьков прокурором судебной палаты. Кони отказался. Ему не хотелось расставаться со своими друзьями из «Вестника Европы», не хотелось покидать кафедру уголовного права в училище правоведения. Он надеялся стать директором департамента вместо тяжело заболевшего Адамова, а как один из вполне устраивавших его вариантов указал Палену на вскоре освобождающееся место председателя Петербургского окружного суда.

Окончательный разрыв между Кони и Паленом произошел 13 июля 1877 года, в тот день, когда петербургский градоначальник Трепов незаконно приказал высечь политического осужденного Алексея Степановича Боголюбова (Емельянова). Кони высказал свое возмущение министру, но оказалось, что и сам Пален причастен к порке. Трепов, не застав дома Кони, к которому приезжал советоваться: сечь Боголюбова или не сечь — пришел за советом к Палену. И министр вполне одобрил флигель-адъютанта.

— Ах! Оставьте меня в покое! — выйдя из себя, заявил Пален Анатолию Федоровичу, возмущавшемуся действиями Трепова. — Какое вам дело до этого? Это не касается департамента министерства юстиции; позвольте мне действовать как я хочу и не подвергаться вашей критике; когда вы будете министром, действуйте, как знаете, а теперь министр — я и в советах не нуждаюсь…

Через несколько дней после этого разговора Пален дал понять Кони, исправлявшему должность директора департамента вместо умершего Адамова, что он, несмотря на несомненное на то право, назначен директором не будет…

А в конце декабря его назначили председателем С.-Петербургского окружного суда вместо «образцового ташкентца» А. А. Лопухина, ставшего прокурором палаты. Одновременно Кони был пожалован чином статского советника.

ВЫСТРЕЛ НА АДМИРАЛТЕЙСКОМ ПРОСПЕКТЕ

1
Неяркое солнце на несколько минут пробилось сквозь серую пелену облаков. Веселые зайчики пробежались по заснеженным крышам Адмиралтейства, скользнули по золоту иглы и исчезли. Конец января выдался в Петербурге промозглым и ветреным. Люди, собравшиеся в среду, двадцать четвертого, у подъезда нового дома градоначальника, жались друг к другу, с нетерпением ожидая, когда же их впустят в приемную. У каждого было какое-то дело к «генералу», как почтительно величали посетители между собою Федора Федоровича Трепова. О его строгости в столице ходили легенды.

— Едут! — вдруг сказал один из дожидавшихся, пожилой крепкий мужик в форме, указывавшей на его принадлежность к дворцовому ведомству.

По Адмиралтейскому проспекту мчались дрожки с пристяжной. Градоначальник стоял в экипаже, придерживаясь за сиденье кучера. Вид у него был и вправду грозный. Он пристально взглянул на просителей. Мужчины сняли шапки. Кучер крикнул: «Тпру-у!», натянул вожжи, и разгоряченные кони как вкопанные остановились у генеральского подъезда. Трепов вернулся с утреннего объезда…

«Сейчас пустят», — прошелестел по толпе шепоток. И правда — швейцар открыл двери. Входили не толкаясь, осторожно. Каждый боялся помять прошение в уверенности, что мятую бумагу генерал и читать не будет. Одна из просительниц, совсем дряхлая старушка, суетливо перекрестилась.

В десять часов экзекутор канцелярии, чиновник по особым поручениям Курнеев впустил посетителей в приемную. Первой он поставил дворянку Козлову — девушку с бледным и нездоровым лицом, с накинутым на плечи серым бурнусом, или, как говорили в те времена, тальмой. Козлова принесла прошение о выдаче свидетельства для поступления в домашние учительницы. После Козловой стояла старушка, а затем мужик из дворцового ведомства. Он оказался придворным конюхом Соловьевым.

Вошел градоначальник. Чиновник особых поручений Греч и дежуривший в тот день помощник пристава Охтенского участка Цуриков встали рядом.

— Что у тебя? — спросил генерал-адъютант Козлову.

Девушка протянула прошение.

— Хочу поступить в учительницы, ваше превосходительство. Прошу выдать свидетельство о поведении.

— Где живешь?

— На прошении есть адрес…

Трепов взял прошение и повернулся к старушке.

— Ты о чем просишь?

От непривычной обстановки и грозного вида градоначальника женщина потеряла дар речи. Смотрела на Трепова растерянно, не в силах произнести ни слова.

Курнеев оглянулся на Козлову. Девушка все еще стояла рядом с градоначальником и не торопилась уходить. Губы ее были плотно сжаты, брови нахмурены. Экзекутор глазами показал ей на дверь — дело сделано, пора уходить. Козлова вдруг дернулась, раздался громкий выстрел. Приемная наполнилась запахом пороха. Трепов обернулся на выстрел — выражение лица у него было удивленное — и стал оседать. Дворцовый конюх Соловьев кинулся к нему на помощь, поддержал. Цуриков схватил Козлову за руки, а Курнеев, с ужасом подумав: «Не уследили!», вцепился ей в горло.

Оружие — шестиствольный «бульдог» английской работы нашли оброненным на пол. Остальные пять его стволов тоже были заряжены…

Всех, кто пришел на прием, задержали до выяснения обстоятельств покушения. Кто-то из сотрудников принес из внутренних покоев подушку. Федора Федоровича уложили на диван. Курнеев помчался за доктором.

Трепов держался хорошо, только поглядывал на задержанную, которую уже допрашивали следователь Кабат и начальник сыскной полиции Путилин.

Пройдет время, прежде чем следователям удастся выяснить настоящее имя стрелявшей женщины — Вера Засулич. Она была дочерью капитана Ивана Засулича, а пе отставного подпоручика Козлова, как сказалась Курнееву.

В тот час, когдаЗасулич, кутаясь в тальму, ожидала приема, совсем недалеко от дома градоначальника, на Сенатской площади, в здании правительствующего сената, ждала встречи с товарищем обер-прокурора Владиславом Антоновичем Желеховским другая женщина. Тоже вооруженная револьвером. Желеховский — «воплощенная желчь» — был обвинителем на политическом процессе «193-х», и пули предназначались ему за придирчивость и бездушие. Бездушие и спасло его — не посчитав нужным разговаривать с просительницей, Желеховский отказал ей в приеме.

Женщина эта, Мария Коленкина-Богородская, была подругой Веры Засулич. Они вместе готовились к покушению. По жребию Засулич достался Трепов. Но об этом стало известно много лет спустя.

2
…В тот день Кони вступил в должность председателя окружного суда. С утра он принимал чиновников канцелярии, судебных приставов и нотариусов. Наследство от Лопухина, назначенного теперь прокурором, досталось ему тяжелое. Внутренний распорядок в суде соблюдался кое-как, дисциплина отсутствовала. С преодоления всеобщей распущенности и решил начать новый председатель. О чем без обиняков и заявил собравшимся. И почувствовал в напряженной тишине, повисшей в зале, затаенное неудовольствие. Но ни у самого тридцатичетырехлетнего председателя суда, ни у чиновников, которым теперь предстояло служить под его начальством, не было сомнений в конечном итоге. У председателя — потому, что он был уверен в своих силах, имел немалый опыт, у чиновников — потому, что они много слышали о его требовательности и принципиальности. А кое-кому уже пришлось почувствовать твердую руку вице-директора департамента министерства.

Кони с радостью расставался с прежней должностью. «Открывался широкий горизонт благородного судейского труда, который в связи с кафедрой в Училище правоведения мог наполнить всю жизнь, давая наконец ввиду совершенной определенности положения несменяемого судьи возможность впервые подумать и о личном счастии…»

Отпустив чиновников, Кони пригласил к себе в кабинет членов суда. Во время завязавшегося непринужденного разговора кто-то из присутствующих сказал о том, что сегодня утром в градоначальника стреляла просительница, молодая девушка. Рана у Трепова смертельная, исход предопределен… Мог ли подозревать Кони, что в радостный день вступления в должность судьба сделает еще один ход — ход, который приведет к тому, что должность эту придется оставить.

С Литейной, где находился суд, Кони поехал на Адмиралтейский проспект, навестить Федора Федоровича. В приемной толпились чиновники, военные. Врачи только что пытались достать пулю, но попытка закончилась неудачно. Однако генерал-адъютант оказался крепким стариком — несмотря на большую слабость от потери крови, он держался хорошо, и слухи о «смертельной» ране оказались преждевременными. Он так и доживал свой век с неизвлеченной пулей, и Салтыков-Щедрин, живший впоследствии на одной лестнице с Треповым, говорил, что боится, как бы генерал-адъютант в него этой пулей не выстрелил.

Тут же, в приемной, все еще находилась и задержанная. Уже при первом допросе она заявила, что решилась отомстить за незнакомого ей заключенного Боголюбова, которого Трепов приказал высечь.

— Это не наказание, — твердила она, — а надругательство над человеческой личностью. Такое нельзя прощать…

Посетители рассматривали девушку с любопытством. И трудно было понять — приходили они, чтобы выразить соболезнование Трепову или поглядеть на покушавшуюся… Никто не сочувствовал градоначальнику, и даже полицейские, которых он держал в строгости, злорадствовали против «Федьки». Не прошло и нескольких дней, как по городу стали распространяться в списках стихи:

Грянул выстрел-отомститель,
Опустился божий бич,
И упал градоправитель,
Как подстреленная дичь!
В приемной градоначальника Анатолий Федорович встретил министра юстиции. И был поражен, когда Пален заявил:

— Да! Анатолий Федорович проведет нам это дело прекрасно!

Оказалось, что министр и приехавший вместе с ним к Трепову прокурор палаты Лопухин решили, что покушение — акт личной мести, а покушавшаяся просто-напросто любовница Боголюбова. Впоследствии это мнение широко распространилось среди властей предержащих. Наверное, остзейское упрямство не позволило министру отказаться от своего первого, скоропалительного решения передать дело суду присяжных. Отказаться даже тогда, когда из материалов следствия стало ясно, что имеются все признаки политического акта. А может быть, Пален решил, что еще один политический процесс неблагоприятно скажется на состоянии умов и так уже возбужденных подданных империи. Но обе побудительные причины могли свидетельствовать лишь о его недальновидности.

Кони удивляло, что всякие намеки на очевидные политические мотивы устранялись «с настойчивостью, просто странною со стороны министерства, которое еще недавно раздувало политические дела по ничтожным поводам». Он написал потом в своих воспоминаниях о реакции «среднего сословия» на покушение: «В нем были восторженные люди, видевшие в Засулич новую русскую Шарлотту Кордэ, были многие, которые усматривали в ее выстреле протест за поруганное человеческое достоинство — грозный признак пробуждения общественного гнева…»

Но всего этого не видел — или не хотел видеть? — министр юстиции. И, уходя из приемной градоначальника, Кони уже знал, что дело о покушении будет рассматриваться судом присяжных под его председательством.

…На лестнице царила суматоха — проведать раненого приехал Александр II. Он шел «останавливаясь почти на каждой ступеньке и тяжело дыша, с выражением затаенного страдания на лице, которому он старался придать грозный вид, несколько выпучивая глаза, лишенные всякого выражения…».

События развивались стремительно. Дня через три Лопухин сообщил Кони, что следствие не нашло и намека на политику:

— Это дело простое и пойдет с присяжными, которым предстоит отличиться.

У него, как и у Палена, не было и тени сомнения, что присяжные «отличатся» — осудят Засулич. Подлаживаясь под министра, Лопухин даже скрыл от следствия телеграмму одесского прокурора, полученную на следующий день после покушения. В телеграмме сообщалось, что, по агентурным сведениям прокурора, настоящая фамилия «преступницы» Усулич, а не Козлова. Из этого можно было предположить, что одесским революционным кружкам заранее было известно, кто должен стрелять в Трепова. Но телеграмму к следствию не приобщили и никакого расследования о связи «Усулич» с революционерами проведено не было, «…из следствия было тщательно вытравлено все имевшее какой-либо политический оттенок…» Только после суда узнал Анатолий Федорович о телеграмме из Одессы.

В конце февраля следствие закончили, и по решению министра дело назначено было к слушанию на 31 марта.

3
Какими бы соображениями ни руководствовались Пален и Лопухин, стараясь придать покушению видимость личной мести, а не политического акта, ни у кого не было сомнений в истинном положении дела. Сочувствие к поступку Засулич у простых людей и даже в известной части «общества» вызвали беспокойство у министра. Но было слишком поздно, он уже не решился изъять дело из ведения суда присяжных и передать в особое присутствие. Оставалось одно — нажимать на председателя суда.

В середине марта Пален известил Кони, что государь император изволит принять его в ближайшее воскресенье после обедни. «Представление совершилось с обычными приемами. Длинная обедня в малой церкви дворца[19], едва слышная в круглой комнате, где происходил болтливо-шепотливый раут прилизанных людей со свежепробритыми подбородками, одетых в новенькие мундиры; затем препровождение всех представлявшихся в боковую комнату, опрос их престарелым и любезным обер-камергером, графом Хрептовичем; молчаливое ожидание, обдергивание, подтягивание себя… затем бегущие арапы, останавливающиеся у широко распахнувшихся половинок дверей… удвоенное внимание… и — сам самодержец в узеньком уланском мундире, с грациозно-сгибающейся талией, красиво-колеблющейся походкою и «pour le merite’om»[20] на шее… Я не успел еще всмотреться в царя, в его усталое лицо, доброе очертание губ и впалые виски, как он, сказав два слова представлявшемуся Строганову (Григорию Александровичу) и молча слегка поклонившись пяти сенаторам и директору департамента министерства юстиции Манасеину, очутился кредо мной. Едучи во дворец, я смутно надеялся на разговор по поводу дела Засулич, которое, по словам Палена, так живо интересовало государя, и решился рассказать ему бестрепетно и прямодушно печальные причины. создавшие почву, на которой могут вырастать подобные проявления самосуда. По приему сенаторов я увидел, как несбыточны мои надежды сказать слово правды русскому царю, и ждал молчаливого поклона. Вышло ни то, ни другое. Государь, которому назвал меня Хрептович, остановился против, оперся с усталым видом левою рукою, отогнутою несколько назад, на саблю и спросил меня, где я служил прежде… сказал в неопределенных выражениях, устремив на меня на минуту тусклый взгляд, что надеется, что я и впредь буду служить так же успешно и хорошо…»

Такое пожелание самодержца председателю суда за две недели до процесса над Засулич могло означать только одно — от Кони ожидали обвинительного приговора.

Пален решил ковать железо, пока горячо — на следующий же день он пригласил Кони к себе.

— Можете ли вы, Анатолий Федорович, ручаться за обвинительный приговор над Засулич?

— Нет, не могу!

— Как так? — точно ужаленный, воскликнул Пален. — Вы не можете ручаться?! Вы не уверены?

— Если бы я был сам судьею по существу, то и тогда, не выслушав следствия, не зная всех обстоятельств дела, я не решился бы вперед высказать свое мнение, которое притом в коллегии не одно решает вопрос. Здесь же судят присяжные, приговор которых основывается на многих неуловимых заранее соображениях. Как же я могу ручаться за их приговор?..

— Не можете? Не можете? — волновался Пален. — Ну так я доложу государю, что председатель не может ручаться за обвинительный приговор, я должен это доложить государю!

Раздосадованный министр заявил, что передаст дело в особое присутствие, но было уже поздно — прокурор палаты уверил всех, что в деле нет политического преступления. А особому присутствию были подсудны только политические преступления. Об этом и напомнил графу Кони.

— Лопухин уверяет, что обвинят наверное…

— Я не беру на себя это утверждать, но думаю, что возможно и оправдание.

— Зачем вы мне прежде этого не сказали?

— Вы меня не спрашивали, и разве уместно было мне, председателю суда, приходить говорить с вами об исходе дела, которое мне предстоит вести. Все, — за что я могу ручаться, это соблюдение по делу полного беспристрастия и всех гарантий правосудия.

— Да! Правосудие, беспристрастие! — иронически сказал Пален. — Беспристрастие… Но ведь по этому проклятому делу правительство вправе ждать от суда и от вас особых услуг…

— Граф, позвольте вам напомнить слова Дагассо королю: «Ваше величество, суд постановляет приговоры, а не оказывает услуг».

4
Мог ли министр юстиции не волноваться и не нажимать на строптивого председателя? Ведь он поручился царю, что присяжные вынесут обвинительный приговор! Что они «дадут отрезвляющий урок кучке революционеров, докажут всем русским и заграничным поклонникам «геройского подвига» Веры Засулич, что русский народ преклоняется перед царем, любит его и всегда готов защитить его верных слуг». Пален поставил на карту свою будущую карьеру.

Не мог не думать о своем будущем и председатель окружного суда. Он понимал, что если присяжные вынесут оправдательный вердикт — его ждут суровые испытания. Единственно, на что надеялся Кони, — несменяемость судьи. И хотя его грызли сомнения, хотя исторический опыт говорил о том, что любые гарантии в самодержавном государстве мало чего стоят, юношеский восторг по поводу новых судебных уставов все еще жил в его душе. «Вот и проверится на мне принцип несменяемости», — думал Кони, и сознание этого грело ему душу. Ни прием у царя, ни нажим Палена не заставили Анатолия Федоровича отступиться от своих принципов. Он даже испытывал известное чувство гордости от того, что оказался в центре внимания.

А руководителей русской юстиции ждало новое разочарование: поддерживать обвинение против Засулич один за другим отказались товарищи прокурора Петербургского окружного суда талантливые юристы Владимир Иванович Жуковский и Сергей Аркадьевич Андреевский.

Жуковский сослался на то, что дело политическое и участием в процессе он поставит под удар своего брата, политического эмигранта, проживающего в Женеве. Но истинная причина заключалась, конечно, в непопулярности Трепова и общественной симпатии к Засулич. После процесса над Овсянниковым, где он выступал с обвинением, Жуковский сказал Палену: «Да, ваше сиятельство, мы именно этим и отличаемся от администрации: мы всегда бьем стоячего, а она всегда — лежачего…» Мог ли он теперь, не пойдя на сделку с совестью, «бить лежачего»?

Андреевский, выслушав предложение прокурора, поинтересовался, дадут ли ему возможность признать в своей речи действия Трепова неправильными? Лопухин ответил отрицательно. И получил отказ.

Третьим, кому Лопухин предложил выступить обвинителем на процессе, стал товарищ прокурора Константин Иванович Кессель. Худшего выбора прокурор окружного суда не мог сделать. Кессель был слаб душою. Он боялся предстоящего процесса, понимал, что не заработает на нем себе лавров. Но еще пуще он боялся начальства. Боялся впасть в немилость, если последует примеру своих сослуживцев. И его опасения оправдались. Как всегда бывает с людьми нерешительными, без своей четкой позиции, Кессель оказался между двух огней. С одной стороны, его презирали за то, что он взялся обвинять, с другой — за то, что обвинял недостаточно энергично и умно.

После разговора с Лопухиным совершенно расстроенный Кессель пришел посоветоваться к Кони, «…он совершенно упал духом, и, жалея его, а также предвидя скандалезное неравновесие сторон на суде при таком обвинителе, я предложил ему, если представится случай, попробовать снять с него эту тяжесть. Он очень просил меня сделать это, хотя в глазах его я заметил то выражение, которое так хорошо определяется русскою поговоркою: «И хочется, и колется, и маменька не велит…»

Но… даже плохая услуга — все-таки услуга. Со временем забыли о том, что Кессель обвинял Засулич не слишком умело и ярко. Зато помнили, что обвинял! И он становится прокурором Варшавской судебной палаты, где требуется особое усердие и «политическое» чутье, а потом и сенатором. А Жуковского переводят в провинцию. Вынуждают уйти в отставку Андреевского.

У Лопухина и Палена был и еще один повод для огорчения. Защитником Веры Засулич стал Петр Акимович Александров, опытный юрист, служивший одно время товарищем обер-прокурора уголовною кассационного департамента сената. Уйдя в адвокатуру, Александров с большим успехом выступал на процессе «193-х». Он обладал блестящим ораторским даром.

Выдающийся адвокат, посредственный, бесцветный прокурор, упрямый идеалист председатель суда, твердящий о беспристрастности… В такая грозная сила, как общественное мнение. На что мог надеяться Пален? На присяжных заседателей? Нет, граф никогда не испытывал к ним внутреннего доверия, хотя и считал, что обойтись без них Россия уже не может. Присяжные, по его мнению, придавали русскому суду некую видимость европейской респектабельности.

Константин Иванович решает — надо еще раз попытаться воздействовать на идеалиста — председателя суда. В конце концов кто, как не он, Пален, долгие годы покровительствовал Кони, перевел в столицу, сделал вице-директором департамента министерства, председателем суда. Должно же проснуться в нем чувство благодарности?! Да, Кони талантлив, способен, но что такое талант и способности, если у тебя нет родового имения, титула или верной руки, которая поведет тебя по крутым ступенькам власти?!

5
Двадцать седьмого марта министр снова пригласил Анатолия Федоровича на Малую Садовую. Повод был пустой, и Кони понял, что разговор пойдет о предстоящем процессе. Так оно и получилось. Это была еще одна попытка добиться послушания. Отодвинув в сторону папку с делами, Пален предложил Кони сигару.

— Ну, Анатолий Федорович, теперь все зависит от вас, от вашего умения и красноречия.

— Граф, умение председателя состоит в беспристрастности соблюдения закона…

Пален кивнул. Понимающе улыбнулся. Как будто хотел сказать, что вполне разделяет приверженность молодого председателя суда к общим принципам правосудия. Но Кони словно не заметил улыбки министра. Он понимал — сейчас стоит только чуть-чуть поддаться, начать «входить в обстоятельства», потом уже трудно будет устоять перед натиском.

— Существенные признаки председательского резюме — бесстрастие и спокойствие… Мои обязанности и задачи так ясно определены в уставах, что уже теперь можно сказать, что я буду делать в заседании…

— Да-да, я знаю, — все так же улыбаясь, согласился министр. — Беспристрастие! Беспристрастие! Так говорят все ваши «статисты». Но, согласитесь, есть дела, где надо смотреть политически!

Кони хотел возразить. Пален остановил его жестом руки. Улыбка сошла с его породистого лица, глаза стали тревожными.

— Это проклятое дело надо спустить скорей и сделать на всю эту проклятую историю так! — Он очертил сигарой в воздухе крест, и сизый дым поплыл по кабинету, сливаясь с фиолетовым светом ранних петербургских сумерек. — Я говорю — если Анатолий Федорович захочет, он так им, присяжным, скажет, что они сделают все, что он пожелает. — Константин Иванович опять улыбнулся. Словно уговаривал капризного ребенка. — Ведь так, а?

— Влиять на присяжных должны стороны. Это их исключительная роль. Председатель суда, который будет гнуть весь процесс к обвинению, сразу потеряет авторитет у присяжных, особливо у развитых петербургских…

Пален брезгливо поморщился.

— Я могу вас уверить, граф, такое поведение председателя окажет медвежью услугу обвинению…

— От вас, именно от вас правительство ждет серьезной услуги и содействия обвинению, — жестко сказал Пален. — И я прошу вас оставить меня в уверенности, что мы можем на вас опереться. — «Мальчишка! — подумал он, раздражаясь. — Нашел время выказывать независимость. Набивает себе цену, а дойдет до суда — исполнит все как миленький. Понимает же он, кто в этом деле заинтересован!»

— Что такое стороны? Стороны — вздор! Тут все зависит от вас!..

— Позвольте, граф! Я не так понимал свою роль, когда шел в председатели! Председатель — судья, а не сторона, и, ведя уголовный процесс, он держит в руках чашу со святыми дарами. Он не смеет наклонять ее ни в ту, ни в другую сторону — иначе дары будут пролиты… Если требовать от председателя не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований?! Где определение рода услуг, которые может пожелать оказать не в меру услужливый председатель? — Кони старался говорить спокойно, но голос звенел, выдавал глубокое внутреннее напряжение.

«И есть охота ему спорить? — Министру надоели отвлеченные препирательства. — Тоже мне, идеалист! Как я не разглядел в нем эту черточку еще во время наших променадов в Карлсбаде? Когда он отказался выполнить мою просьбу в отношении Шидловского и Паскевича…»

Еще с полчаса они обсуждали вопрос о том, кто смог бы лучше поддержать на суде обвинение. Кони назвал товарищей прокурора палаты Масловского и Смирнова, по Пален не согласился:

— Это значит придавать делу слишком серьезное значение. И обвинитель не так важен, мы все-таки надеемся на вас…

Кони никак не ответил на эту реплику. Его занимал вопрос, который чиновники судебного ведомства тщательно обходили стороной — возмутительный факт сечения Боголюбова.

— Это факт, на почве которого нельзя спорить, не рискуя быть позорно побитым. Обвинитель должен уметь подняться над этим фактом в высоту общих государственных соображений; он должен нарисовать картину общества, где царствует самосуд…

— Это должен сделать прокурор? — Министр посмотрел на своего собеседника с изумлением.

— Да, прокурор! Это, по моему мнению, единственный прием для правильного исхода обвинения. Надо сделать этому факту надлежащую оценку, в унисон с защитником, и победить в области общих соображений: да, сечение возмутительно, но разве не отвратителен самосуд? И то и другое должно быть наказано.

— И вы думаете, что иначе может быть оправдательный приговор?

— Да, может быть, при неравенстве сторон более чем возможен…

Пален надолго задумался.

— Вот о чем я вас попрошу, — внезапно оживившись, обратился он к Кони. — Дайте мне кассационный повод на случай оправдания, а? — И он хитро подмигнул.

— Я председательствую всего третий раз в жизни, — с иронией ответил Анатолий Федорович. — Ошибки возможны и, вероятно, будут, но делать их сознательно я не стану, считая это совершенно несогласованным с достоинством судьи. Ваше предложение, наверное, шутка?

— Какая шутка! — серьезно сказал министр. — Я вас очень прошу, вы это умно сумеете сделать.

Кони встал и, молча поклонившись, вышел.

В четверг, накануне заседания, Кони приказал никого из посторонних не принимать. Сидел в своем большом кабинете, на Литейной, обдумывал — в который раз! — напутствие присяжным. К концу дня заглянул судебный пристав 1-го отделения окружного суда.

— Господа присяжные спрашивают — не следует ли им надеть фраки? — Лицо у пристава озабоченное и чуть-чуть торжественное.

— Передайте, что я не нахожу это нужным.

— Слушаюсь.

Пристав ушел, но Кони видел по его лицу, что сам он посоветовал бы фраки надеть. Торжественный день — столько начальства прибудет в заседание. Государственный канцлер князь Горчаков, государственный секретарь Сольский, граф Строганов, председатель департамента экономии Государственного совета Абаза, сенаторы, члены Государственного совета. «Театр! — усмехнулся Кони. — Идут в суд, словно будут судить не террористку Засулич, а оперную диву».

Его не смущало присутствие высших чиновников. Не то чтобы он не дорожил их мнением — просто был уверен в себе, как в судье. Но будут в зале и другие люди — его учитель по Второй гимназии Н. Н. Страхов. Университетский кумир, чьим именем он так дорожил, — Б. Н. Чичерин… Дмитрий Николаевич Замятнин, который, будучи министром юстиции, разрабатывал и вводил в действие новые судебные уставы, Александр Николаевич Ераков, близкий друг Некрасов. И Федор Михайлович Достоевский, «больная совесть русского народа», с которым в последние годы Кони так подружился. Анатолий Федорович вспоминал, как Достоевский приходил к нему в министерство юстиции хлопотать за осужденную крестьянку Корнилову, помогал доброй и отзывчивой женщине А. Бергман спасти одиннадцатилетнюю девочку из лап развратника и пьяницы. А совместная поездка в колонию для малолетних преступников на Охту! Как она сблизила их.

Кони живо представил себе, как внимательно и чутко будет прислушиваться Достоевский ко всему, что станут говорить в суде. Как потемнеют от гнева его усталые глаза, если услышит он неискреннее, ложное слово. Слово неправды.

Будет в темноватом судебном зале и невысокая стройная женщина с нежным лицом — его первая, юношеская любовь, Ольга Прево.

Как же смешон Пален, упрямо твердящий об услуге правительству, просящий дать ему кассационный повод, чтобы отменить решение суда, если присяжные оправдают подсудимую! Оказать «услугу» и навсегда вычеркнуть себя из списков честных людей? Правительства меняются, а имя человеку дается одно. На всю жизнь. Иногда — навечно. Есть, конечно, люди, которые успевают оказывать услуги каждому правительству. Лакеи. Но кто скажет про лакея: «се — человек»?

«Нет, никакая сила не заставит меня покривить душой, — думал Анатолий Федорович, расхаживая по кабинету. — Завтра будет возможность показать, что новый суд — суд справедливый. Что мы, русские, не закоснели в беззаконии, в служении тем, на чьей стороне сила, а не истина. Мой ответ вам, господа Палены и Лопухины, — беспристрастие».

Беспристрастие? Лишь время ответило на вопрос, был ли председатель беспристрастен…

«Вечером 30 марта, пойдя пройтись, я зашел посмотреть, исполнены ли мои приказания относительно вентиляции и приведения залы суда в порядок для многолюдного заседания… Смеркалось, зала смотрела мрачно, и бог знает, что предстояло на завтра. С мыслями об этом завтра вернулся я домой и с ними провел почти бессонную ночь…»

6
Воспоминания очевидцев, газетные статьи донесли до нас все подробности того дня — 31 марта 1878 года, — когда в зале первого отделения здания Петербургских судебных установлений на Литейной проходил процесс Веры Засулич.

Жадно вслушивались присутствующие в показания свидетелей — словно волна накатила на береговой галечник, когда свидетель Петропавловский рассказал, как раздраженный Трепов замахнулся на Боголюбова, а потом крикнул: «Взять его в карцер!» Вздох сострадания пронесся по залу после слов Засулич: «…я решила, хоть ценою собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью…»

В полной тишине прозвучали слова Кони, обращенные к подсудимой:

— Отдохните, успокойтесь. Потом продолжите… — И эта мертвая тишина стояла в зале, пока Вера Ивановна не справилась с волнением и не заговорила снова тихим, прерывистым голосом…

«Все замерло в тревожном ожидании стона, — описывал защитник Александров в своей речи порку Боголюбова, — этот стон раздался, — то не был стон физической боли — не на нее рассчитывали; — то был мучительный стон удушенного, униженного, поруганного, раздавленного человека. Священнодействие свершилось, позорная жертва была принесена!..»

Зал разразился аплодисментами, громкими криками «браво!».

Кони вынужден был прервать адвоката и обратиться к публике:

— Суд не театр, одобрение или неодобрение здесь воспрещается. Если это повторится вновь, я вынужден буду очистить залу.

Первого апреля присяжный поверенный Александров проснулся знаменитым человеком — все газеты, в том числе европейские, назвали его защиту блестящей.

«Звонок, звонок присяжных!» — сказал судебный пристав, просовывая голову в дверь кабинета… Они вышли, теснясь, с бледными лицами, не глядя на подсудимую… Настала мертвая тишина… Все притаили дыхание… Старшина дрожащей рукою подал мне лист… Против первого вопроса стояло крупным почерком: «Нет, не виновна!..» Целый вихрь мыслей о последствиях, о впечатлении, о значении этих трех слов пронесся в моей голове, когда я подписывал их…» — вспоминал Анатолий Федорович.

Известие об оправдании Засулич мгновенно распространилось и в толпе, собравшейся у здания Окружного суда. Бурно ликовала молодежь.

Заранее предвидя возможность такой демонстрации, Кони просил коменданта выпустить Веру Ивановну на Шпалерную улицу. Но этот выход оказался забит, и Засулич, забрав свои вещи из камеры предварительного заключения, появилась из главного подъезда. Новый взрыв ликования пронесся над толпой. Но уже появились усиленные наряды полиции. Раздалось несколько выстрелов. Один из молодых людей, то ли испугавшись ареста, то ли с целью отвлечь внимание полиции и дать время Засулич скрыться, застрелился. Друзья посадили Веру Ивановну в коляску и увезли на конспиративную квартиру. Это спасло террористку от нового ареста: министр юстиции уже отдал прокурору судебной палаты распоряжение взять ее под стражу. Такова была воля государя.

Через несколько дней Пален пригласил Кони и, предъявив ему обвинение «в целом ряде вопиющих нарушений», допущенных на суде, в оправдательном напутствии присяжным, «в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова», потребовал заявления об отставке.

— Уполномочьте меня доложить государю, что вы считаете себя виновным в оправдании Засулич и, сознавая свою вину, просите об увольнении от должности председателя, а?.. Государь оценит ваше сознание: он так благороден!

— Пусть меня увольняют, — ответил Кони, — ни на какие компромиссы я не согласен. На мне, судя по всему, должен разрешиться вопрос о несменяемости.

Это был «звездный час» в его жизни. Отказ подать в отставку навсегда поставил Кони в оппозицию к существующему строю. «Либерал», «красный» — отныне эти эпитеты постоянно мелькали рядом с его фамилией.

Из указа его императорского величества самодержца всероссийского из Правительствующего сената:

«С.-Петербургскому окружному суду:

…Есть многие существенные нарушения форм и обрядов судопроизводства, которые влекут за собою отмену приговора, но тем не менее не могут быть поставлены в особую вину лицам, допустившим оные, потому что касаются только одной внешней стороны отправления правосудия; другие же, напротив того, касаются самой сущности, смысла и цели, для которой отправляется правосудие, так что допущением их извращается вся сущность процесса. Нарушения последнего рода и были сделаны С.-Петербургским судом по делу Засулич. К судебному по этому делу заседанию были допущены судом, как видно из его обстоятельного рапорта, такие свидетели, посредством допроса которых «расследованы были обстоятельства, не соответствовавшие вовсе предмету дела и не разъяснившие мотива преступления, а явившиеся по отношению к делу, по которому Засулич была привлечена к ответственности, совершенно посторонними».

Имелись в виду свидетели защиты — очевидцы расправы с Боголюбовым. Кони, на основании того, что никто этого факта не отрицал, дал согласие на их вызов, так как по статье 567 Установлений Уголовного судопроизводства подсудимая имела право вызвать их на свой счет.

УПУЩЕНИЯ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО

1
В 1924 году газета «Известия» напечатала сообщение своего корреспондента из Ленинграда о том, что там состоялись торжества в связи с 80-летием Анатолия Федоровича Кони. «Разыгран спектакль — изображение царского суда над «чиновником Кони» за участие в общественном и литературном движении. Решено вопрос о «вине» академика перенести на суд истории…» (Разрядка моя. — С. В.)

Воспользуемся таким же приемом и представим себе судебное заседание, в котором рассматривается вопрос о том, был ли беспристрастным председатель суда Кони на процессе 31 марта 1878 года…

Председатель: — Слушается дело о сыне коллежского советника Анатолии Федоровиче Кони.

А. Ф. Кони, 34 лет, православный, статский советник. Имеет ордена: св. Анны 2-й степени, св. Станислава 2-й степени с императорской короной, св. Владимира 4-й степени. Председатель С.-Петербургского окружного суда. Имений ни родовых, ни благоприобретенных по имеет. Холост. Наказаниям и взысканиям, соединенным с ограничением в преимуществах по службе, не подвергался. Общественная деятельность: «Красный Крест», общество патроната над малолетними преступниками, выпущенными из тюрьмы.

Подлежит выяснению вопрос о том, выполнил ли Кони, председательствуя на процессе Засулич, свой долг беспристрастного судьи.

…Судебный пристав доложил, что все свидетели, как со стороны защиты, так и со стороны обвинения, явились.

Затем последовало образование «присутствия» присяжных заседателей.

После привода присяжных заседателей к присяге председатель обратился к ним со следующими словами:

— Если стороны не возражают, я хотел бы для того, чтобы ввести вас в атмосферу суда присяжных второй половины прошлого века, процитировать обращение Кони к присяжным на процессе Веры Засулич. В этой краткой речи выражен взгляд замечательного юриста на роль присяжных…

Прокурор: — Я заявляю протест против того, чтобы председатель позволил себе давать оценку личности Кони и тем попытался повлиять на мнение присяжных.

Суд отклонил протест на том основании, что оценка личности Кони не имеет отношения к его конкретным действиям на процессе Засулич.

Обращение Кони к присяжным было зачитано:

«Господа присяжные… я ограничусь только напоминанием вам данной вами присяги.

По существу своему она содержит в себе, в главных чертах, указание на те нравственные обязанности, которые вы несете. Вы помните, что в этой присяге сказано, что вы приложите всю силу вашего разумения, отнесетесь с полнейшим вниманием к делу, не упуская ни малейших подробностей, по-видимому, несущественных, мимолетных, но которые, по своей совокупности, в значительной степени рисуют дело и разъясняют его действительное значение.

Вы обязуетесь, кроме того, присягою рассматривать все обстоятельства, как уличающие, так и оправдывающие подсудимую (в настоящем случае — подсудимого); вы обязуетесь рассматривать совершенно беспристрастно все, что может быть сказано против… за… и, сопоставив то и другое, сделать свой вывод…

Вы должны помнить, что вы выскажете не мнение, а приговор, и с этой точки зрения вы должны припомнить, что, быть может, по настоящему делу, которое произвело большое впечатление в обществе, вам приходилось слышать разные разговоры и мнения, которые объясняли дело то в ту, то в другую сторону — я бы советовал вам забыть их: вы должны помнить (выделено мною. — С. В.) только то, что увидите и услышите на суде, и помнить, что то, что вы слышали вне стен суда, были мнения, а то, что вы скажете, — будет приговор…

…Ваш приговор налагает на вас огромную ответственность пред обществом и пред подсудимой, судьба которой в ваших руках.

Затем вы обязуетесь судить по убеждению совести — не по впечатлению, а по долгому, обдуманному соображению всех обстоятельств дела…

Я должен сказать, что на вас может подействовать обстановка настоящего дела: это большое количество слушателей и некоторая торжественность заседания… На это вы не должны обращать внимания — для вас, как членов суда, кроме суда, подсудимой, сторон и свидетелей, ничего не должно существовать; вы должны помнить, что к каждому делу, интересному и неинтересному, вы должны относиться с полным вниманием… в том и другом случае у вас в руках находится судьба человека…»

После этого председатель пригласил секретаря прочесть обвинительный акт.

Обвинительный акт,

коим предается суду… с участием присяжных заседателей сын коллежского советника Анатолий Федоров Кони…

31 марта 1878 года в ходе суда над Верой Засулич его председатель статский советник Копи А. Ф., нарушив свои обязанности судьи, отошел от принципа беспристрастности и, действуя тонко и умело, склонил присяжных заседателей к вынесению подсудимой оправдательного вердикта. Кроме того, в нарушение правил, председатель отпустил Засулич на свободу сразу после суда и тем помог ей скрыться.

Председатель: — Подсудимый, вы обвиняетесь в том, что, имея заранее обдуманные намерения, способствовали вынесению Засулич оправдательного приговора. Признаете ли вы себя виновным?

Кони: — Нет, не признаю. Беспристрастность — принцип всей моей судебной деятельности, моего поведения на суде.

Председатель объявляет, что начинается допрос свидетелей.

Пален Константин Иванович, граф, министр юстиции: — Через несколько дней после суда, а именно 5 апреля, я передал Кони мнение, высказанное в Совете министров, собранном под председательством Государя по поводу дела Засулич. Я сказал Кони: Вас обвиняют «такие лица, мнения которых должны быть для вас не безразличны. Вас обвиняют в целом ряде вопиющих нарушений ваших обязанностей, в оправдательном резюме, в потачках этому негодяю Александрову, в вызове свидетелей, чтобы опозорить Трепова, в позволении публике делать неслыханные скандалы, в раздаче билетов разным нигилистам. Все говорят, что это было не ведение дела, а демонстрация, сделанная судом под вашим руководством…». «…Когда я узнал, что Кессель не отвел ни одного присяжного и отказался от своего права, я сказал: это — школа Анатолия Федоровича! Он всегда мне говорил, что отводить не следует».

Вопрос адвоката:

— Ваше сиятельство, на следующий день после суда вы сказали подсудимому: «…наделали мне эти присяжные хлопот!» Но я слышал, что вами дело было ведено превосходно и безукоризненно… это мне говорили очевидцы… Почему так круто изменилось ваше мнение?

Пален: — Потому что первые оценки не были точны. Когда я выяснил подробности, мнение мое изменилось.

Адвокат: — А может быть, ваше мнение изменилось после того, как вы узнали мнение государя императора?

Прокурор: — Я заявляю протест — вопрос не по существу…

Председатель (посоветовавшись с членами суда): — Свидетель может не отвечать на этот вопрос.

Набоков Дмитрий Николаевич, член Государственного совета, министр юстиции, сменивший уволенного Палена:

— Прочтя напутствие Кони присяжным, я сказал себе: «Ну, председатель суда разжевал и положил в рот присяжным оправдание Засулич».

Прокурор: — Господин министр, когда вы вступали в должность, ваш предшественник, Константин Иванович Пален, не высказывал свою точку зрения на то, как вел себя на суде его председатель?

— Граф Пален думал, что Кони мог «это сделать ради искания популярности».

Прокурор: — Благодарю вас, ваше превосходительство. Прошу суд обратить внимание на следующий факт — Кони в своих «Воспоминаниях о деле Веры Засулич» писал о том, что член суда Сербинович «па вопрос графа Палена: «Как мог суд допустить такой приговор, какой вынесли присяжные по делу Засулич»… выпалил, что «мы хотели решить дело либерально».

В то же время в III отделение пришло анонимное письмо, написанное якобы «присяжным заседателем», участвовавшим в суде над Засулич. Анонимный автор указывает причины, заставившие вынести оправдательный приговор: «Мы, присяжные, при всем негодовании к ее злодеянию, вынуждены были оправдать ее: 1) из чувства самосохранения и 2) чтобы избавить правительство от скандала несравненно большего, который вследствие слабости полиции непременно последовал бы за обвинительным приговором… Если бы мы обвинили Засулич, то не только весьма вероятно, что некоторые из нас были бы перебиты у самого порога суда, но наверное были бы убиты прокурор, председатель, а также, может быть, и некоторые знатные посетители… Если даже, несмотря на оправдание, негодяи не удержались от стрельбы, то что было бы в случае осуждения?»

Адвокат: — Считаю, что это фальшивка, недостойная того, чтобы ее приобщить в качестве вещественного доказательства.

Председатель: — У суда вопрос к экспертизе: уровень почерковедческой экспертизы позволял в то время выяснить, кто из двенадцати присяжных заседателей мог написать письмо?

Эксперт: — Да, нам известны удачные опыты такой экспертизы. Однако III отделение не сделало даже попытки выяснить автора письма. По-видимому, у жандармов были основания сомневаться, что письмо написано кем-то из присяжных заседателей.

Председатель: — Благодарю вас. Анонимное письмо не будет приобщено к делу в качестве вещественного доказательства. Продолжаем допрос свидетелей.

Перетц Абрам Иванович, государственный секретарь: — За несколько дней до начала суда я слышал высказывания министра Палена о деле Засулич: «Это — такое пустое и ясное дело». Но когда подсудимая была оправдана, стало ясно другое — по существующим порядкам нанесен серьезный удар. 14 марта я записал в своем дневнике: «Не менее был бестактен и председатель суда Кони. Без всякой необходимости он позволил на суде следствие об обращении Трепова с арестантами, причем оно было изображено в отвратительных красках. Справедливо говорили многие, что суд был не над Засулич, а над Треповым…»

Вопрос прокурора: — Абрам Иванович, ваша запись в дневнике более полная. Я просил бы зачитать все, имеющее отношение к суду.

Перетц: — Пожалуйста. «…В заключительном своем слове председатель воспроизвел с большим талантом и с чрезвычайной отчетливостью доводы как обвинения, так и защиты. Казалось бы, правильно и справедливо. Но на деле вышло совсем не так…»

Адвокат: — Что означают слова: «На деле вышло совсем не так»? Не правильно и не справедливо?

Председатель: — Прошу не перебивать свидетеля.

Перетц (продолжает): — «Так как обвинением не было приведено почти ничего, а защитой высказано было очень много, то от обстоятельного воспроизведения происходившего и сказанного на суде вышло новое усиление обвинения против Трепова и поводы к оправданию Засулич.

Покойный император понял очень хорошо все промахи судейского ведомства по этому несчастному делу, послужившему сигналом для дальнейших покушений со стороны социалистов. Увольняя через некоторое время графа Палена от должности министра юстиции, государь сказал великому князю Константину Николаевичу, что Пален увольняется за небрежное ведение дела Засулич».

Адвокат: — Хочу уточнить: вы сказали, что председатель с «большим талантом и с чрезвычайной отчетливостью» воспроизвел доводы как обвинения, так и защиты. Значит, он проявил беспристрастность. И не его вина, что доводы защиты оказались много красноречивее и ярче. Вы считаете, что Кони был беспристрастен?

Перетц: — К моей записи в дневнике могу только добавить — в Английском клубе все возмущались поступком Кони. Один из генералов кричал: «Помилуйте, да и могло ли быть иначе при таком председателе?! Она говорит сама, что стреляла, а господин Кони спрашивает у присяжных: виновна ли она?! Нет! Как это вам нравится: виновна ли она? А?!»

Прокурор: — Прошу зачитать «Письмо к председателю С.-Петербургского окружного суда г. Кони князя Мещерского, напечатанное в «Гражданине» в № 17–18 за 1878 год.

Адвокат: — Я протестую. В печати того времени публиковалось много комментариев по поводу приговора Вере Засулич и той роли, которую сыграл Кони. Были восторженные статьи, а реакционная печать и господа Катков и Мещерский требовали предать Кони суду. Считаю, что эмоциональные, очень часто основанные на слухах, а не на точных фактах статьи не могут быть использованы как вещественные доказательства.

После совещания с членами суда председатель объявляет, что газетные и журнальные статьи не будут приобщены к делу.

Прокурор: — В той позиции,которую занимал председатель суда Кони на процессе, я вижу не случайное заблуждение, а глубоко продуманную линию поведения. Она проявилась в Копи еще в студенческие годы. Прошу разрешения зачитать выдержки из его кандидатской работы «О праве необходимой обороны».

Возражений у сторон не последовало.

Прокурор: — В рапорте «Его превосходительству Господину начальнику Главного управления по делам печати от 28 мая 1866 года сверхштатный чиновник особых поручений при министерстве внутренних дел Ф. Смирный обращает внимание, что в своем кандидатском рассуждении «О праве необходимой обороны» студент юридического факультета Кони, доказывая необходимость уважения к закону со стороны государственной власти, пишет: «Власть не может требовать уважения к закону, когда сама его не уважает, граждане вправе отвечать на ее требования: «врачу, исцелися сам».

Очевидно, что учение о праве необходимой обороны против незаконных действий агентов государственной власти противоречит достоинству этой власти, которая в таком случае является зрительницей защиты самих граждан и никак не блюстителей закона. Сверх того, заключение автора о праве граждан оправдывать свое неуважение к закону действиями государственной власти едва ли может быть удобным при настоящем настроении нашей молодежи…

В отделе о необходимой обороне, в частности, автор допускает оборону для защиты всех прав вообще, без всяких исключений…

Представляя мнения разных ученых по этому вопросу, автор признает для применения в этом случае права обороны необходимость требовать, чтобы нарушенное право действительно принадлежало народу, действительно было нарушено и чтобы революция была последним средством защиты».

— Не кажется ли господам присяжным и составу суда, что Кони вел процесс над Засулич, твердо убежденный в том, что она лишь воспользовалась правом необходимой обороны против называемых ею незаконными действий генерала-адъютанта Трепова и тюремного начальства?

Председатель: — Я просил бы воздержаться от оценок показаний свидетелей и приводимых вещественных доказательств. Это вы сделаете в своей речи. Поскольку рапорт сверхштатного чиновника Смирного был доложен Петру Александровичу Валуеву, в то время министру внутренних дел, интересно узнать его мнение по сему вопросу.

Валуев Петр Александрович, граф, председатель комитета министров с 1879 по 1881 год: — Рапорт Смирного я помню плохо. Кажется, из министерства внутренних дел он был послан министру народного просвещения. Я никак не связал имя председателя окружного суда с автором той студенческой диссертации. Но параллель, проведенная прокурором, мне представляется интересной.

Прокурор: — Ваши впечатления о процессе?

Валуев: — У меня нет желания говорить об этом. Даже в своем дневнике я был лаконичен: «11 апреля. — Молчу по-прежнему. Ни слова не отметил о невозможных чертах процесса Засулич. — Не упомянул о том, что в Совете министров я при всех сказал Государю, что при нынешнем положении дел (министр юстиции заявил, что он не отвечает за своих судей, а военный министр отвечает, что он еще менее надеется на военные суды) остается, по выходе из дворца, идти купить револьвер для своей защиты. — Молчу о том, что я снова председательствую в conventiculum’e министров для изобретения средств к большему обеспечению государственной безопасности. — Не упоминаю о беспорядочных эпизодах в Киеве, Москве, Одессе. Обо всем этом сохраняются в газетах нужные следы. — То, о чем в газетах не говорится, но о чем оне косвенно свидетельствуют своею разнузданностью, — есть совершенная несостоятельность, совершенное отсутствие правительствующего правительства…»

Адвокат: — Ваше сиятельство, и это говорите вы, председатель кабинета министров? Первый человек в правительстве!

Председатель: — Вопрос не имеет прямого отношения к рассматриваемому судом делу. Прошу вас, господин адвокат, не отвлекать внимание присяжных.

Адвокат пытался протестовать, но получил предупреждение*.

Мещерский Владимир Петрович, князь, редактор — издатель газеты «Гражданин»…

Адвокат: — Я заявляю протест против привлечения в качестве свидетеля князя Мещерского. Мы только что отвергли, как вещественные доказательства, его статьи-доносы в «Гражданине»… Как может суд верить свидетельствам человека, которого Кони называл презренным представителем заднего крыльца!

Прокурор: — Если в своих статьях Мещерский выражал крайнюю точку зрения на события…

Адвокат: — Крайнюю правую!

Прокурор: —…то и тогда, говоря об эпохе, мы не имеем права умолчать об этой точке зрения. Мы не можем этого сделать, не исказив эпоху. Монтень говорил: «Неужели мы не посмеем сказать о ловком грабителе, что у него хорошая хватка?»

Председатель: — Князь Владимир Петрович, вам разрешается зачитать записи из вашего дневника, относящиеся к данному делу.

Мещерский (желчно улыбаясь): — Я ожидал такого приема — меня не баловали сочувствием и в прошлом. Вот строки из моего дневника:

«Торжественное оправдание Веры Засулич происходило как будто в каком-то ужасном кошмарическом сне… Никто не мог понять, как могло состояться в зале суда самодержавной империи такое страшное глумление над государственными высшими слугами и столь наглое торжество крамолы; но в то же время в каком-то летаргическом оцепенении все молчали, и никто не смел громко протестовать… Так, промеж себя, некоторые русские люди говорили, что если бы, в ответ на такое прямое революционное проявление правосудия, государь своею властью кассировал решение суда, и весь состав суда подверг изгнанию со службы и проявил бы эту строгость немедленно и всенародно, — то, весьма вероятно, развитие крамолы было бы сразу приостановлено».

«Печальный и роковой эпизод оправдания Беры Засулич слишком, увы, красноречиво выразил характер и настроение тогдашнего общества».

Бух Николай Константинович, народоволец: — Около 8 часов присяжные вышли из совещательной комнаты и произнесли свое историческое: «Нет, не виновна». Зал огласился громом аплодисментов. Ни публика, ни революционеры, ни жандармы, ни полиция не ожидали такого приговора, не подготовились к нему и, главное, не сообразили всех последствий. А маленький Кони, глубокий законник, привычной рукой уже писал приказ о немедленном освобождении подсудимой из-под стражи. К этому обязывал его закон, так он и поступил.

Достоевский Федор Михайлович, литератор: —…Наказание этой девушки неуместно, излишне… Следовало бы выразить: иди, ты свободна, но не делай этого в другой раз…

Адвокат: — Господин председатель, я понимаю, что нарушаю процессуальный порядок, но тем не менее прошу СУД отметить, что наш замечательный литератор произнес эту фразу в частном разговоре с Г. К. Градовским, сидевшим рядом с ним в судебном заседании, и председатель суда Кони не мог ее слышать. Этим я хочу предупредить возможные предположения о влиянии Достоевского на мнение Анатолия Федоровича…

Прокурор: — Но они могли встречаться и обмениваться мнениями накануне суда. Кони очень дорожил мнением Федора Михайловича. Больше того: четыре года тому назад в письме Достоевскому Кони называл его человеком «…которому так много обязан я в своем нравственном развитии».

Председатель: — Не существует никаких указаний на встречи Достоевского и Кони накануне 31 марта 1878 года.

Слово предоставляется господину прокурору.

2
Речь прокурора:

— Господа судьи, господа присяжные заседатели! Вопрос, который нам предстоит сегодня выяснить, не так прост, как может показаться на первый взгляд. Вот уже много лет, как утвердилось и живет поныне суждение о том, что статский советник Кони, председательствуя на процессе по делу Засулич, способствовал оправданию террористки. Общественное настроение в пользу Засулич, блестящая речь присяжного поверенного Александрова, слабость товарища прокурора Кесселя и коварная роль председателя суда Кони — вот причины, решающим образом повлиявшие на вынесение присяжными заседателями оправдательного вердикта. Оставим в стороне первые три — нас интересуют действия председателя суда. Был ли Кони, как того требует закон, судьей беспристрастным? Или он, втайне сочувствуя подсудимой, а может быть, негодуя на бессердечность генерал-адъютанта Трепова за незаконное наказание Боголюбова, использовал свои незаурядные способности, блестящее знание законов и высокий судейский пост для того, чтобы, как выразился министр юстиции Владимир Николаевич Набоков, «разжевать и положить в рот присяжным оправдание Засулич»?

Я смею утверждать, что именно так и произошло. Но было бы напрасной тратой времени искать в словах или действиях председателя суда прямых указаний на его пристрастность, потворство защите или самой подсудимой, искажения фактов, прямого давления на присяжных. 3t марта 1878 года в кресле председателя суда сидел один из самых талантливых и опытных, — да, самых опытных, несмотря на свои тридцать четыре года, юристов России. Он не допустил ни одной ошибки в процессе и, как ни прискорбно мне говорить об этом, — протест на приговор, написанный прокурором Кесселем после суда и принятый сенатом, построен на фальсификации.

Мнение общества о роли председателя разделилось. Я возьму на себя смелость и приведу несколько фактов, которые, наверное, приберег и господин адвокат. «Беспристрастие» — такова была единодушная оценка резюме Кони в печати — в «Новом времени», в «Неделе». Об этом писала и сама подсудимая — Вера Засулич, употребив слова «редкое беспристрастие».

Сергей Глаголь писал: «Это было воистину образцовое председательское резюме. Ни одного лишнего довода ни на ту, ни на другую чашу весов, ни на сторону обвинения, ни на сторону защиты. Только всестороннее освещение всех доводов той и другой стороны и юридического веса этих доводов».

Вот, господа, лишь малая толика восторженных высказываний о беспристрастии… которого не было. Вот образец того, на что способен тонкий изощренный ум. И я отдаю себе отчет, насколько трудна моя задача доказать вам, что, нарушив присягу, Кони проявил на суде свою пристрастность. Пристрастность эта не явилась выражением его симпатии к образу действий подсудимой — Кони был последовательным противником террора как метода. Но он нередко выражал сочувствие к причинам, которые заставляли террористов браться за оружие. Пристрастность Кони не была продиктована и ненавистью к Ф. Ф. Трепову. Осуждая градоначальника за грубые, насильственные методы, за его безграмотность — в своих воспоминаниях Кони с сарказмом замечал, что генерал-адъютант в одном коротком слове делал три ошибки, — он гем не менее до случая с Боголюбовым поддерживал с Федором Федоровичем добрые отношения. Ради объективности добавлю, что Кони, сравнивая Трепова с преемниками, отдавал должное градоначальнику «в смысле ума, таланта и понимания своих задач».

Пристрастность Кони имеет глубокие корни. Можно без особого труда проследить связь между демократическим образом мыслей, сложившихся под влиянием отца, идеями кандидатского рассуждения «О праве необходимой обороны», где он прямо утверждал возможность ответить на беззаконные действия власти сопротивлением и даже — революцией. Дружба с Н. А. Некрасовым, с либералами из окружения «Вестника Европы» — разве среда, с которой общается человек, не накладывает свой отпечаток на его образ мыслей и действий? Вы можете представить себе, на чьей стороне симпатии человека, который жалуется в своем письме приятелю на «…самовластие разных проскочивших в министры хамов, которые плотною стеною окружают упрямого и ограниченного монарха…».

Председатель: — Господин прокурор, я просил бы вас не забывать о соблюдении известных принципов и держаться существа дела, каким мы знаем его по упоминаемому процессу, а не цитировать интимные письма подсудимого. К тому же в письме упоминается император Александр III.

Прокурор: — Можно предположить, что мысль облегчить участь Засулич родилась у Кони, как только последовало решение министра юстиции судить ее судом присяжных. Проницательный человек и опытный юрист, Кони видел, что такое решение непременно приведет к серьезным последствиям. Решительно воспротивившись этому, ои мог бы изменить ход дела, но дальше разговоров с Паленом не пошел, не составил официальной записки, не воспользовался аудиенцией у государя. В своих мемуарах он напишет, что хотел переговорить с императором, но Александр выглядел усталым и рассеянным. Но усталость и рассеянность царя не помешали ему разговаривать с Кони и даже расспрашивать о службе! Если бы у Кони были серьезные намерения, он обратился бы к Александру II, — которого, кстати, почитал за реформу 19 февраля и Новые судебные уставы — обратился бы с просьбой принять его по вопросу предстоящего суда, к которому государь проявлял постоянное внимание, и несомненно был бы принят. Оптимизм Палена не выдержал бы логики аргументов Кони, и дело Засулич передали бы Особому присутствию, где ее несомненно ожидал суровый приговор. Кони спас Засулич от суда Особого присутствия! Можно только догадываться, что на судьбе самого Кони последствия такого шага отразились бы весьма благотворно. Он пренебрег этим. Но разговор об упущенных возможностях бесплоден, и нам пора вернуться к процессу…

Много споров вызвало приглашение на суд свидетелей защиты — людей, которые видели сечение Боголюбова, но не были ни знакомы с подсудимой, ни передавали ей через третьи лица свои впечатления об этой экзекуции. Прокурор Кессель посчитал их приглашение одним из главных нарушений закона и основанием для кассации приговора. Об этом мы уже говорили. Председатель суда, разрешив их приглашение «на счет подсудимой», закон не нарушил. Дело в том, что сам закон оказался несовершенным и позволял разночтения.

Главное свидетельство пристрастности председателя я вижу в том, что в своем резюме он с умыслом сосредоточил внимание присяжных заседателей на категориях нравственных. Заявляя, что доверие «к свидетелю на суде должно основываться на нравственном… его авторитете», Кони пустил отравленную стрелу в свидетелей обвинения — Курнеева и Греча. Какое доверие могло возникнуть у присяжных к Курнееву, когда тут же на суде выяснилось, что он привлечен по делу об избиении политических заключенных в доме предварительного заключения?! И били заключенных, как писалось в жалобе, по его распоряжению!

Кони сказал и о том, что «все свидетельские показания согласны между собою в описании того, что сделала Засулич». Но добавил: «Все, кроме одного». Ч это единственное «несогласное» — письменное показание потерпевшего Трепова, утверждающего, что Засулич хотела выстрелить в него еще раз и даже боролась с Курнеевым и Гречем, упорствуя в своем желании. Показание это, сказал председатель суда, «ничем не подтверждается».

Стоит ли мучить себя вопросом — зачем господин Кони еще раз, перед тем как присяжные уйдут в совещательную комнату решать приговор, напомнил им о неточности градоначальника? О неточности, граничащей со лжесвидетельством!

И зачем, с какою целью пустился Кони в долгие рассуждения о разных типах преступлений и обвиняемых? «С одной стороны — обвиняемый в преступлении, построенном на своекорыстном побуждении, желавший воспользоваться в личную выгоду плодами преступления, хотевший скрыть следы своего дела, бежать сам и на суде продолжающий то же, в надежде лживыми объяснениями выпутаться из беды, которой он всегда рассчитывал избежать, — игрок, которому изменила ловкость, поставивший на ставку свою свободу и желающий отыграться в суде. С другой стороны — отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неизбежные последствия, без стремления уйти от правосудия, — совершение деяния в обстановке, которая заранее исключает возможность отрицания вины.

Между этими двумя типами укладываются все обвиняемые. бывающие в суде, приближаясь то к тому, то к другому. Очевидно, что обвиняемый первого типа заслуживает менее доверия, чем обвиняемый второго…

К какому типу подходит Вера Засулич — решите вы, — заявил Кони, — и сообразно с этим отнесетесь с большим или меньшим доверием к ее словам о том, что именно она имела в виду сделать, стреляя в ген. — ад. Трепова. Вы слышали объяснения Засулич здесь, вы помните сущность ее объяснения тотчас после происшествия. Оно приведено в обвинительном акте. Оба эти показания, в сущности, сводятся к желанию нанесением раны или причинением смерти отомстить генерал-адъютанту Трепову за наказание розгами Боголюбова и тем обратить на случившееся в предварительной тюрьме общее внимание. Этим, по ее словам, она хотела сделать менее возможным на будущее время повторение подобных случаев».

После этих слов, сказанных нарочито спокойно, даже бесстрастно, остались ли у кого из присутствующих в зале сомнения, что председатель суда не собирается ни в какой мере оправдывать поступок Федора Федоровича Трепова, человека, верой и правдой служащего престолу? Что он если и не может не осудить покушение на его убийство, как не мог бы он в силу своих нравственных убеждений не осудить любое убийство, то глубоко понимает мотивы, которые владели Засулич, и ждет от присяжных приговора справедливого?! «К какому типу подходит Вера Засулич, решите вы», — говорит господин председатель. Что это? Насмешка над здравым смыслом?! Неужели он и впрямь хотел показаться беспристрастным? Да разве только что спокойно и убедительно не разъяснил он присяжным заседателям и всем присутствующим в зале, к какому типу преступников относится Засулич? Разве не заявил он, что преступники, не искавшие личной выгоды в преступлении, заслуживают большего доверия? Если это назвать беспристрастностью, то я просил бы суд разъяснить мне, что же такое пристрастие?

Как тонко, с какой внешней беспристрастностью разбирает председатель суда вопрос об оружии. «Да, — говорит он присяжным, — оружейник Лежен засвидетельствовал, что револьвер, из которого стреляла Засулич, — один из сильнейших. — И тут же добавляет: — Вместе с том по конструкции своей он один из самых коротких». Не упустите из виду, говорит Кони, «размер револьвера делал удобным его ношение в кармане… — причем не цель непременного убийства могла быть в виду, а лишь обстановка, в которой придется стрелять».

Кажется, все верно — судья лишь характеризует оружие… Но попробуйте изменить порядок, в котором он преподносит известные факты: подсудимая приобрела короткий револьвер — его удобно спрятать в кармане и принести на прием к градоначальнику. Но не упустите из виду, господа присяжные, револьвер Засулич — один из сильнейших. Он более верное средство, чтобы совершить задуманное преступление…

Вы, умудренные жизненным опытом люди, не можете не почувствовать оттенков изложения. Я не прибавил и не убавил ни одного эпитета, которые сами по себе придают окраску фактам, заставляют звучать их то грозно, то излишне спокойно. Что же изменилось? Изменилось внутреннее отношение к фактам. Только и всего.

Нет, господа присяжные заседатели, не спокойствие или страсть, не возвышенность слога или скупая монотонность перечислений, не ажитация или холодная рассудочность составляют признаки пристрастия или беспристрастности. Опытному оратору подвластны все эти приемы. Они служат порой лишь для того, чтобы скрыть его истинные намерения. Логика и аргументы, каким бы словесным туманом они ни были прикрыты, — лишь они дадут нам ответ, был ли оратор беспристрастным, или, наоборот, попал под влияние тенденции. И пусть не говорят нам о фактах, о всех «про» и «контра», которых коснулся господин Кони, — одни и те же факты можно выстроить так, что человек заблудится в них, как в лабиринте минотавра. Именно так и сделал председатель суда, отступив от требований закона быть беспристрастным. Вам мало аргументов? Вглядитесь внимательно в жизнь подсудимого, в его последующие деяния — туман рассеется…

3
Речь адвоката:

— Господин председатель, господа присяжные заседатели!

Мне странно было слушать речь прокурора, пронизанную одною лишь мыслью — изобличить подсудимого. Неужели ни разу не вспомнил он заветов человека, которого обвинил, человека, так много сделавшего для русского правосудия и в те времена, когда он был прокурором! Неужели не вспомнил он нравственного завета Кони прокурорам: «Судебные уставы дают прокурору возвышенные наставления, указывая ему, что в речи своей он не должен ни представлять дела в одностороннем виде, извлекая из него только обстоятельства, уличающие подсудимого, ни преувеличивать значения доказательств и улик или важности преступления».

В своем стремлении доказать пристрастность, предвзятость резюме председателя суда прокурор ни словом не упомянул о том, что Кони, обращаясь к присяжным заседателям, особо остановился на предумышленном характере преступления Засулич: «Каждый день, в течение долгого приготовления и обдумывания, человек… может негодовать на свою будущую жертву, каждый день воспоминание о ней может возбуждать и гнев и раздражение, и все-таки, если это продолжалось много-много дней и в течение их мысль о будущем деле созрела и развивалась, — закон указывает на предумышление».

Больше того — заканчивая свое резюме, Кони обратил внимание присяжных только на два возможных исхода: «Если вы признаете подсудимую виновною… то вы можете признать ее заслуживающею снисхождения по обстоятельствам дела». Если он и предполагал, как показала его беседа с Паленом накануне суда, оправдательный вердикт, то в своем резюме он исключил даже намек на такой исход. Он говорил лишь о снисхождении: «Обсуждая основания для снисхождения, вы припомните раскрытую перед вами жизнь Засулич. Быть может, ее скорбная, скитальческая молодость объяснит вам ту накопившуюся в ней горечь, которая сделала ее менее спокойною, более впечатлительною и более болезненною по отношению к окружающей жизни, и вы найдете основания для снисхождения».

Факты, которых мне предстоит теперь коснуться, были приведены и в речи прокурора. Но напрасно вы станете искать малейшего согласия в том, как мы оценили эти факты.

Да, Кони воспитывался в демократической обстановке, под влиянием взглядов своего отца. Я могу даже добавить — отец его, Федор Алексеевич, состоял под надзором полиции за несколько острых стихотворных строк, осуждавших существующий порядок.

Ах, господа! Если бы люди «мыслящие демократически» еще и действовали сообразно своему мировоззрению, мы жили бы в золотом веке…

Председатель: — Господин присяжный поверенный, я прошу вас держаться ближе к существу дела и не касаться вопросов политики.

Адвокат: — По мнению прокурора, «демократический образ мыслей» предосудителен уже сам по себе. Достаточно его иметь, чтобы нарушать присягу, потворствовать террористам и склонять присяжных заседателей к неправому решению. Нет, господа, в подлинной демократической семье, а именно такой была семья Кони, детям с малых лет прежде всего прививают самые простые и человеческие истины — не укради, не лжесвидетельствуй, не убий, не завидуй. Да, истины эти просты и бесхитростны, но только тот, кто их усвоит, способен честно прожить всю свою жизнь, не теша гордыню и не унижаясь. Грош цена любому учению, которое усвоит человек на университетской скамье или в тишине библиотеки, если он сам — личность безнравственная. Рабовладелец — сам раб, а если он стоит так высоко, что над ним нет ему подобного, он раб своих наклонностей.

Высокая нравственность — черта демократическая. Именно ее ценю я в своем подзащитном. Именно высокая нравственность укрепила его в роли беспристрастного судьи. Кони — человек. Как у каждого из нас, у него есть свои симпатии и антипатии, есть свои пристрастия. Но когда он занимает кресло судьи — все это уходит, становится несущественным. Он держит свои пристрастия в крепкой узде, его волнует только один вопрос — истина.

Здесь говорили о кандидатском рассуждении Кони, о заявленном им праве на защиту против неправого правительства. Лишь опыт может подтвердить…

Председатель: — Еще раз прошу вас не касаться вопросов политики.

Адвокат: — Мы все об этом думаем, но молчим. А он нашел в себе смелость и сказал.

Прокурор считает, что главное свидетельство пристрастности Кони заключается в том, что он умышленно привлек внимание присяжных заседателей к нравственному авторитету свидетелей. А свидетели обвинения, и прежде всего майор Курнеев, сам отдававший приказ сечь политических заключенных, был человеком безнравственным…

Господа присяжные заседатели, удалившись в свою комнату для вынесения приговора, не забудьте спросить себя: смогли бы вы полностью довериться судье, который, как человек, не упоминавший о хромоте из-за того, что в зале находился безногий, вдруг забыл бы слово «нравственность» только потому, что среди свидетелей есть люди безнравственные? Посчитали бы вы такого судью беспристрастным и не усомнились бы вы в его правдивости? Ибо мы знаем — единожды солгавши… А умолчание — тоже ложь, только более изощренная.

Каждый, кто знаком с предшествующей деятельностью Кони на судебном поприще, каждый, кто читал его обвинительные речи, знает, что всегда видел он в подсудимом человека, всегда хотел понять причины, которые привели его на самое горькое место в зале суда. Вспомните, что говорил прокурор Кони на процессе по делу о ввозе в Россию фальшивых кредитных билетов в 1870 году: «…естественно является желание познакомиться с личностью подсудимых, узнать свойства и характер самого преступления. Быть может, в их личности, быть может, в свойстве самого преступления можно почерпнуть те взгляды, которыми необходимо руководствоваться при обсуждении дела…»

Отношение к подсудимому, как к личности, — вот что характерно для моего подзащитного. Относясь с особым вниманием к подсудимой, Кони имел все основания подчеркнуть «отсутствие личной выгоды в преступлении, решимость принять его неизбежные последствия, без стремления уйти от правосудия». И в этом не было тенденции, не было предвзятости, — скрупулезно, факт за фактом развернул судья перед присяжными заседателями всю картину преступления, ничего не забыв и не утаив, не исказив ни одной, даже случайной детали.

Честно и беспристрастно провел Кони процесс 31 марта 1878 года и не несет ответственности за оправдательный вердикт присяжных. Он был беспристрастен, и не его вина в том, что беспристрастное справедливое слово в нашем отечестве становится сиречь — словом обличающим…

Председатель: — Я делаю вам третье предупреждение. Если еще раз вы коснетесь области политики, то будете лишены возможности продолжить свою речь.

Адвокат: — Понимая тяжелые последствия оправдательного приговора, Кони на восклицание одного из высших сановников, Деспот-Зеновича: «Это счастливейший день русского правосудия», ответил: «Вы ошибаетесь, это самый печальный день его».

И вот теперь я хочу сказать о том, что, кроме его нравственных убеждений, которым Кони никогда не изменял, были у него для беспристрастного ведения процесса очень веские причины. Причины, до которых господин прокурор не сумел подняться.

Кони пришел на службу правосудию, когда были приняты новые судебные уставы. Он называл это время «временем первой любви» и отнесся к ним с восторгом, надеясь, что новые уставы помогут утвердить правосудие там, где раньше царило бессудие и мздоимство. В одном из писем своему хорошему знакомому Я. М. Магазинеру Кони говорил, что «судебным уставам служил всю жизнь». Всегда и везде, при каждом удобном случае он выступал в их защиту, всячески противился их перестройке. Едва принятые, новые судебные уставы тут же стали подвергаться всевозможным искажениям и урезываниям, целый ряд их положений — например, положение о несменяемости следователей, был фактически отменен самим министерством юстиции, малоимущим присяжным заседателям закрыли доступ в суды, запретив выплачивать им пособие на время отправления их обязанностей. Начали травлю суда присяжных некоторые органы печати. Михаил Никифорович Катков, укрепившись во взгляде на то, что суд по Уставам 1864 года есть не что иное, как «судебная республика», стал требовать отмены суда присяжных, отмены кассационного производства и полного подчинения судей министру юстиции. Крестьян по-прежнему судил волостной суд, «т. е. ничейный суд, решающий в пользу поставившего ведро водки».

Мой подзащитный писал: «Учреждение судебных установлений уже гораздо чаще вызывало указания на несоответствие его с условиями и основами освященного временем государственного устройства». Мог ли он на таком принципиально важном процессе, как суд над Верой Засулич, когда на карту было поставлено само существование суда присяжных, пойти на малейший неосторожный шаг и дать своим недоброжелателям новый повод для нападок на этот суд? Этот вопрос не нуждается в ответе. Здесь, в суде, собрались люди, хорошо знающие и моего подзащитного, и его роль в утверждении и защите судебных уставов. 31 марта 1878 года на этом бенефисе суда присяжных Анатолий Федорович Кони сделал все, чтобы продемонстрировать его способность серьезно разрешать самые сложные вопросы и тем оградить от постоянных нападок в настоящем и разгрома в будущем. Он мог это сделать, лишь скрупулезно соблюдая судебную процедуру и свою полную беспристрастность. Он блестяще справился с обеими этими задачами, и не его вина, что обстоятельства оказались сильнее. Да, условия «освященного временем государственного устройства» мало подходили для образа мыслей и действий такого идеалиста, как Кони.

Есть еще одна точка зрения на роль Кони во время процесса Засулич. Крайне односторонняя и тенденциозная, она вряд ли заслуживала бы даже упоминания, но высказал ее человек, хорошо знавший Кони, — Константин Петрович Победоносцев. Он писал Александру III, протестуя против назначения Кони обер-прокурором кассационного департамента сената: «…Вам памятно дело Веры Засулич, а в этом деле Кони был председателем и высказал крайнее бессилие».

Константин Петрович хорошо знал способности председателя Окружного суда, своего бывшего ученика по Московскому университету. В трудных случаях он даже обращался за разъяснением и помощью именно к Кони, а не к министру Палену. Почему же «крайнее бессилие»? Может быть, Победоносцев хотел этой фразой защитить председателя суда от еще более серьезных обвинений? Ведь кричали же многие в то время, что Кони — красный?! Нет, чувство жалости к инакомыслящим не было присуще серому кардиналу. После оправдания Засулич в «обществе» уже закрепилось мнение о либерализме Кони, о его «заигрываниях» с революционерами. Теперь Победоносцев хотел еще уничтожить Кони как способного юриста, как талантливого судебного деятеля. Но было уже слишком поздно.


Присяжные заседатели удалились на совещание. Какой же приговор могут вынести они Анатолию Федоровичу Кони? Логика подсказывает — только оправдательный.

4
Это была особая опала. Кони, несменяемый судья, отказавшись уйти в отставку, по-прежнему оставался председателем столичного Окружного суда, руководил деятельностью многочисленных сотрудников, председательствовал в заседаниях. И в то же время постоянно ему давали понять, что он — нежелательный председатель, персона non grata. Сотрудников окружного суда вычеркивали из списков представленных к наградам и следующим чинам, лишали премий, молчаливо подсказывая, что этим они обязаны своему упрямому председателю. Самого Анатолия Федоровича демонстративно отстраняли от участия в ответственных комиссиях, словно в насмешку назначив заниматься делами старых архивов.

Кони был честолюбив и болезненно переносил все эти уколы самолюбию. А если и писал впоследствии, что спокойно смотрел на «награды, чины и звезды», которых его лишили министерство и двор, то это спокойствие стоило ему дорого.

Тяготило Анатолия Федоровича предательство товарищей по службе, непонимание кое-кого из друзей. «В последние годы судьба отняла у меня многих искренних и близких — одних закинула далеко, других сбила с пути, с третьих сорвала личину и показала их в истинном свете подлости и предательства». Даже о своем друге Пассовере он пишет в «Элизиуме теней»: «испуганный вид в 1878 году. Роковая роль по делу Засулич».

Кони пытается найти забвение в милом его сердцу Харькове, где так интересно и успешно начиналась его служба, где пережил он самые яркие дни своего романа с другом, своим Надей Морошкиной. Но и в Харькове, куда он приехал на пасху, душа не находит покоя. Провинциальное общество хочет знать о процессе Засулич из первых уст. Ни усталый, прямо-таки изможденный вид ставшего скандально знаменитым судьи, ни его энергичные попытки уйти от разговоров на злобу дня не дают результата. Никто не щадит его чувств, его здоровья, едва знакомые люди пускаются в пространные рассуждения о суде и, в зависимости от своих убеждений, или восторгаются приговором, или осуждают его. А ему хотелось одного — забыться, хотелось хоть на время вычеркнуть настоящее из своей памяти, говорить о нем уже не было никаких сил.

«…Расспросы и бесконечные разговоры о деле тяготили меня, а в некоторых я замечал тот начавшийся отлив добрых и искренних ко мне отношений, который разлился потом на широком пространстве».

— Как вы, Анатолий Федорович, при вашем уме взялись за это дело? — с неодобрением качая головой, наседал на Кони прокурор палаты Мечников. — Ради чего?

— Но помилуйте! Я председатель суда. А дело чрезвычайной важности… Да наконец министр юстиции Пален прямо поручил мне его вести!

— Ах, бросьте! Сказались бы больным, оставили дело одному из своих товарищей. А уж тот отправлялся с этим делом хоть к черту на рога! Он бы и расхлебывал всю кашу. А теперь… — Мечников сделал значительную паузу, давая понять Кони, что так блестяще начавшейся его карьере пришел конец. Прокурор не одобрял приговора и твердо был уверен в том, что начальство полностью разделяет его точку зрения. А коли так — какая уж может быть карьера!

Анатолий Федорович с грустью подумал о том, что когда-то считал Мечникова вполне самостоятельным судебным деятелем, способным трезво мыслить.

Лишь студенты Харьковского университета были единодушны в своем отношении к приговору Вере Засулич и готовились демонстративно выразить Кони свои чувства. Это и порадовало и испугало Анатолия Федоровича. Решив, что демонстрация студенческих чувств может вылиться в более серьезную демонстрацию и не желая искушать судьбу, он поспешно уехал из Харькова.

5
Кони недаром сказал однажды, что его действия удивительным образом имеют свойство возбуждать всякий печатный и непечатный шум…

Дело прапорщика Карла Ландсберга, которое слушалось в Окружном суде Петербурга под председательством Кони, не было в этом смысле исключением.

…В конце мая 1879 года маляр, красивший стену дома № 14 по Гродненскому переулку, заметил через окно одной квартиры окровавленный труп женщины. Полиция вскрыла дверь и обнаружила в квартире два трупа — надворного советника Власова и его кухарки Семенидовой. Следствие установило, что последним входил в квартиру ростовщика Власова прапорщик Ландсберг. Через некоторое время после ареста он сознался, что убил Власова и его кухарку Семенидову, так как не имел возможности уплатить в срок свой долг — пять тысяч рублей.

Особый интерес представила подробная записка Ландсберга с анализом своего душевного состояния и тех обстоятельств, которые повлияли на его решимость совершить убийство.

«Наполеон III, чувствуя утрату своего обаяния в глазах Европы, — писал Ландсберг, — придравшись к удобному случаю, затевает ужасную войну с Германией, в которой гибнут сотни тысяч людей и которая стоит массе семейств их отцов, мужей и братьев, а Франции двух провинций и многих миллиардов денег, а Германия эти миллиарды опять употребляет на увеличение вооружений для новой войны, которая опять уничтожит сотни тысяч людей. Наказывается это или нет? Нет. Заводчик Крупп наживает миллионы на своих изделиях, офицеры получают «за храбрость» ордена, пенсии, чины и т. д… Англия в Афганистане и в стране Зулусов тоже режет и уничтожает массы людей под предлогом введения цивилизации, которая состоит в возможности основать большое количество колоний и торговых домов, дающих способ отдельным лицам наживать миллионы, чтобы довести до роскоши свою жизнь. И это не только не наказуется, но безусловно поощряется… Мы, военные… безустанно повторяем слова «враг» и «неприятель». Но неужели можно допустить, чтобы кто-либо из солдат воюющих сторон питал хоть малейшую ненависть к людям, которых он затем убьет с остервенением, будучи при этом безусловно убежден, что он не только не делает дурного дела, а напротив, совершает прекраснейший из поступков своей жизни… И вот мое слово… в день 25 мая я с утра все это обдумывал, дабы убедить себя в правильности и безупречности задуманного преступления».

«Своеобразная и мрачная» логика записки Ландсберга произвела на Кони большое впечатление. Анатолий Федорович писал, что она «открывала просвет в мир условных отношений, жадно искомого внешнего блеска и внутреннего одичания».

Одним из свидетелей по этому делу был туркестанский генерал-губернатор, генерал-адъютант К. П. Кауфман. Судебные уставы 1864 года не делали различий в способе и условиях допроса свидетелей. Считалось, что перед судом все равны. Но прошло время, и под давлением «сверху» решили оградить сановников от дачи показаний среди «всякого сброда». Особам первых двух классов, министрам, членам Государственного совета, генерал-губернаторам и прочим власть имущим дали право не являться в суд, а отвечать на вопросы дома. Весь состав суда, включая присяжных заседателей, представителей сторон, должен был выезжать домой к «их превосходительствам».

Кауфман согласился давать показания в суде.

— Вы туркестанский генерал-губернатор генерал-адъютант фон Кауфман? — спросил Кони, когда у стола с вещественными доказательствами остановился невысокий человек в штатском с «Георгием» на шее.

— Да.

— Состоите ли вы в каких-либо отношениях к подсудимому, кроме служебных?

— Нет.

— Потрудитесь принять присягу у православного священника; если вы не православного вероисповедания, я приведу вас к присяге сам.

Кауфман оказался православным, вся процедура дачи показаний прошла без сучка, без задоринки, и через десять минут Кони уже отпустил генерал-губернатора, спешащего на прием в Царское Село.

Ландсберг был приговорен к пятнадцати годам каторги, с лишением всех прав и поселением в Сибирь на-вечно.

«Московские ведомости» встретили приговор с большим негодованием, указав на «непостижимую снисходительность». Но этим дело не кончилось.

Анатолий Федорович уже отдыхал в Швейцарии, когда из Петербурга пришло ему письмо от одного из друзей с новым номером «Московских ведомостей». «…Как известно, друзья и близкие существуют между прочим и для того, чтобы специально мешать необходимому для души успокоению и сообщать неприятные известия», — с иронией заметил Кони.

Статья в «Московских ведомостях» начиналась так: «Мы давно уже обращали внимание наших читателей на то, что в Петербургском окружном суде с тех пор, как председателем его состоит г. Кони, для отправления уголовного правосудия имеется двое весов, причем обращение с лицами высокопоставленными и пользующимися особым уважением общества и вниманием правительства гораздо резче, чтобы не сказать грубее, чем даже с подсудимыми, которых председатель любезно предупреждает о том, что они имеют право не отвечать на предлагаемые им вопросы и делать замечания по поводу каждого действия в суде… Яркую иллюстрацию в этом отношении представляет отчет о процессе Ландсберга… Для полного беспристрастия мы считаем нужным указать на допрос председателем К. П. Кауфмана. Вот он: «Председатель: Введите Кауфмана. Кто вы такой? Чем занимаетесь? Не состоите ли в родстве и дружбе с подсудимым? Вы, конечно, лютеранин. А! (Язвительно улыбаясь и откидываясь на спинку кресла.) Православный?! Примите присягу, но предупреждаю вас, что если вы станете давать ложные показания, то будете преданы суду и подвергнетесь строгой ответственности…»

Даже Кауфман, возмущенный передержками и явной клеветой, хотел возбудить преследование против хроникера, но министр отговорил его.


Дело Ландсберга интересовало и Ф. М. Достоевского.

2 февраля 1881 года, выступая с речью о только что скончавшемся писателе в общем собрании Юридического общества при С.-Петербургском университете, Кони коснулся «Дела Ландсберга». Поводом к этому был анализ внутреннего состояния Федора Раскольникова перед убийством старухи процентщицы и Лизаветы.

«Нужно ли говорить, — сказал Анатолий Федорович, — о реализме этих картин, — подавляющем реализме во всех мельчайших подробностях, — когда известные громкие процессы Данилова и Ландсберга придали этим картинам и подробностям характер какого-то мрачного и чуткого предсказания?»

И еще одну деталь, имеющую большое правовое значение, отметил он в своей речи — Достоевский за пять лет до того, как в Уложении о наказаниях было проведено разграничение двух видов убийства — предумышленного и умышленного, столь близких по форме и столь различных по внутренней структуре и происхождению, сделал это в своем романе «Преступление и наказание».

Кони — Киттель:

«99 IX.3 Невский, 100.

Многоуважаемая Елизавета Егоровна.

Сердечно благодарю Вас за доставленные мне строки, вылившиеся при известии о смерти Ф. М. Достоевского из Вашего благородного сердца. Либеральная русская пресса тогда напала на меня за «возвеличивание» Достоевского, в котором она хотела видеть «жестокий талант», но я знал, что найду отголосок в молодых и непредубежденных сердцах. Ваша записка — новое тому подтверждение.

…Судебная молодежь, густою толпою сопровождающая на величественных похоронах Д[остоевского], венку «от судебных следователей», от «канцелярии окружного суда» и от «суда и прокуратуры», — несенный мною с попеременно менявшимися членами суда. На другой день было заседание юридического общества… А через несколько лет я, по просьбе…жены Д[остоевского] заходил к ней в раззолоченный бельэтаж дома Суворина, чтобы убеждать «во имя отца» ее сына, модного «белоподкладочного» студента, не покидатьУниверситета, увлекаясь… скаковым спортом, причем меня встретила дочь Д[остоевского], поразительно похожая на своего многострадального отца — в платье от Ворта!»

«ДИКИЙ КОШМАР РУССКОЙ ИСТОРИИ….

1
На Английской набережной, у дебаркадера Казенной пристани, в ожидании запаздывающего парохода толпился народ? Расплачиваясь с извозчиком, Кони заметил сухощавую фигуру Победоносцева. Константин Петрович стоял в стороне от толпы, положив руки на парапет. Казалось, он глубоко погружен в какие-то невеселые думы.

Анатолий Федорович остановился рядом и спросил:

— На закат любуетесь, Константин Петрович?

Победоносцев вздрогнул и резко обернулся. На его аскетическом лице застыло выражение печальной отрешенности.

— Боже мой, боже мой! Как вы меня напугали, Анатолий Федорович. — Победоносцев попытался улыбнуться, но только бескровные тонкие губы чуть растянулись в улыбке, а умные холодные глаза были печальны.

— Неужели заседания Государственного совета нагоняют меланхолию?

— Говорильня, одна говорильня, вот что такое Государственный совет. — Константин Петрович поморщился, внимательным долгим взглядом окинул Кони. — Время такое… Время генерал-адмиралов…

Кони уже не раз слышал, что Победоносцев не любит великого князя Константина Николаевича, но никак не ожидал, что он может выказывать свое недоброжелательство столь открыто.

…Три резких гудка парохода, подходившего к пристани, прервали разговор о великом князе.

— Верите ли, Анатолий Федорович, — Победоносцев взял Кони под руку, — я только и отдыхаю душой, пока добираюсь до Петергофа. Морской ветерок уносит куда-то всю мою печаль…

— В Финляндию, наверное, — усмехнулся Кони. — Потому-то финны такие суровые…

— И пусть их! Чухна!

Они сели вместе на открытой палубе, молча наблюдая, как рассаживаются едущие к своим семьям «дачные мужья», нарядные дамы, невесть зачем ездившие на день в Петербург. Публика почти вся была изрядная — дачи в Петергофе славились дороговизной. Особенно те, что стояли ближе к морю. Дачники, проводившие лето в Заячьем Ремизе, Бабьем Гоне и других деревеньках за железной дорогой, далеких от залива, ездили поездом.

Многие пассажиры раскланивались с Победоносцевым и Кони. Константин Петрович опять задумался, смотрел на людей невидящими глазами, отвечал на поклоны машинально, даже не отдавая себе отчета, с кем здоровается. Глядя на его бледное, гладко выбритое лицо, Анатолий Федорович вдруг вспомнил картину Семирадского «Светочи Нерона», выставленную в Академии художеств. Лицо Победоносцева напоминало ему лица засмоленных, горящих на костре христиан, принимающих мученическую смерть за свою веру перед цезарем, возлежащим на носилках с каменным, бесчувственным взором.

— Вы не видели в академии новую картину Семирадского? — спросил Кони.

— Екатерина Александровна уговорила взглянуть, — оживился Константин Петрович, — и не жалею, не жалею… Господин Семирадский выбрал достойный сюжет. И выполнил его превосходно. Но боже мой, боже мой — публика меня огорчила! Студенты так развязны… Они-то что ищут в этом сюжете? Люди без веры, в которых нет ничего святого! Курсистки и прочие дамочки, подстриженные «а-ля Засулич»… — он спохватился, сказал мягко: — Простите, Анатолий Федорович, задел старую рану без умысла…

— Рана не такая уж старая, — усмехнулся Кони, — но вам, моему университетскому профессору, я прощаю…

Матросы убрали трап. Пароход задрожал, забурлила за кормой темная невская вода, ушла в сторону гранитная набережная с пестрой толпою гуляющих. Запоздавший пассажир бежал к пристани, размахивая тростью… У Николаевского моста пароход сделал крутой вираж и, подгоняемый течением, пошел к заливу, навстречу низкому, оранжевому, как апельсин, солнцу.

На Николаевской набережной Васильевского острова, между Двадцать первой и Двадцать второй линиями, монументальное здание Горного института выглядело покинутым и безлюдным. Победоносцев, словно продолжая прерванный разговор, сказал, кивнув на институт:

— Здесь, по крайней мере, не встретишь экзальтированных дамочек с короткими прическами…

— Лет двадцать назад здесь нельзя было встретить и самой госпожи геологии, — усмехнулся Анатолий Федорович.

Победоносцев вопросительно посмотрел на него.

— Да-да, Константин Петрович, цензура запрещала все книжки по геологии, на том основании, что они противоречат учению Моисея о сотворении земли…

— Боже мой, как только не заблуждаются человеци, — вздохнул Победоносцев. — И часто из самых лучших побуждений.

— Заблуждение это дорого обошлось России. В подготовке геологов мы отстали от Европы лет на пятьдесят. А впрочем, — Кони махнул рукой, — в чем только мы не отстали! Но я немного отвлекся. Мне, как и вам, Константин Петрович, мало импонируют эти создания женского пола, отбившиеся от семьи…

— Вот тут мы, кажется, идем впереди всей Европы, — сердито сказал Победоносцев. — К сожалению… Женщина, оторванная от домашнего очага, от руководства отца и мужа, становится легкой добычей искателей приключений и социалистов. Все эти столичные курсы — вздор. Вы со мной согласны?

— Отчасти. Я не сочувствую идее собирать в столице молодых девушек и давать им огрызки знаний без всякой системы. Жизнь у них в Петербурге бездомная и безначальная…

— Так. Именно так! — Константин Петрович поднял длинный сухой палец. — Безначальная и бездомная!

— Что они, стали счастливее от того, что вместо домашнего чтения прослушали лекции об управлении Венецией в четырнадцатом веке? Стало у них светлее от этого на душе?

— Вот видите, вот видите, — оживляясь все более, приговаривал Победоносцев, словно это он в чем-то убедил своего собеседника. — Не могу оправдать безумства родителей, отпускающих дочерей «просвещаться» в Петербург. — Он с ожесточением стукнул сухой длинной ладонью по колену. — Безумные, безумные люди! Вы, Анатолий Федорович, наверное, хорошо знаете, чем заканчивается столичное просвещение?

— Да, — кивнул Кони. — Разбитых жизней я повидал немало. Сколько мрачных разочарований, самоубийств…

— Боже мой, боже мой! — сочувственно произнес Победоносцев.

— И все эти жертвы — несть им числа — приносятся для торжества совершенно отвлеченного «женского вопроса», — Кони заметил, что сидевший поодаль господин, одетый не по-летнему тепло, с большим зонтом в руках, стал прислушиваться к их разговору, и понизил голос: — Я сочувствую идее женского образования, но я не разделяю способа его осуществления. Общество не сделало главного — не дало этим девушкам, проучившимся несколько лет, никаких прав, ничего не предложило им, кроме учительства. Что же их ждет в жизни? Лесть на словах, голод и холод на деле. Им негде применить свои знания — отсюда и разочарования. И потому одни идут к террористам и гибнут, другие спускаются на дно…

Победоносцев вздохнул, осуждающе повторил свое непременное «боже мой», и Анатолий Федорович не понял, то ли он не одобряет его взгляды, то ли порицает равнодушие общества к своим «заблудшим» дочерям.

Некоторое время они молчали. Потом Константин Петрович спросил, как продвигается следствие по делу Юханцева[21].

— Правда ли, что в его пирушках участвовал кое-кто оттуда? — Он красноречиво поднял глаза горе.

— К сожалению, это так… Но мелкая сошка.

Победоносцев удивленно посмотрел на Кони.

— Среди них не может быть мелкой сошки! Они все на виду. Как неосторожно, как неосторожно. Юханцев поляк? — спросил он неожиданно.

Кони пожал плечами.

— Не интересовался. Впрочем, мать его зовут Терезией. Вдова действительного статского советника…

2
Всю оставшуюся дорогу до Петергофа Победоносцев молчал, задумчиво смотрел на подернутый дымкой берег.

Ближе к Петергофу дымка растаяла. Над застывшим в безветрии парком серебрились крыши дворца, почти сливаясь со светло-голубыми небесами. На центральном корпусе мерцала золотая корона.

Пароход причалил. Когда они шли по гулким мосткам Купеческой пристани, Константин Петрович сказал:

— Я думал сейчас над вашими словами. Есть, есть в них зерно истины! Государственные болтуны сами часто сеют смуту. Нанизывают громкие и пошлые фразы, как бисер на нитку. А что за фразами? Пусто. Пусто за фразами. Ничего своего. Все протаскивают к нам европейские порядки. И в женском вопросе тоже. Забывают про нашу русскую особицу. Не во всеобщем образовании спасения искать надо, а в вере. В глубокой вере… — И не дожидаясь ответа, спросил: — Пойдемте парком вместе, Анатолий Федорович?

— С удовольствием. — Кони уже не раз прогуливался с Победоносцевым тенистым Нижним парком, поднимался по лестнице у Большого каскада. Константин Петрович жил в одном из «Кавалерских домиков», рядом с дворцом. Коричневые, с белыми барельефами над окнами, зелеными ставнями-ширмочками, эти одноэтажные домики среди густой листвы лип выглядели очень уютно.

В парке было прохладно. Похрустывал под ногами песок. Приглушенные плотной листвой, неслись щемящие душу звуки плавного вальса — в Нижнем парке играл военный оркестр.

— Прохладная страна! Места преузорочны, — начал вполголоса декламировать Константин Петрович.

Где с шумом в воздух бьют стремленья водоточны,
Где роскоши своей весна имеет трон,
Где всюду слышится поющих птичек тон.
Где спорят меж собой искусство и природа,
В лесах, в цветах, в водах, в небесном блеске свода,
И словом, кто Эдем захочет знать каков,
Приди и посмотри приморский дом Петров.
— Прекрасно, — с чувством сказал Кони. — «Где с шумом в воздух бьют стремленья водоточны» — лучше о фонтанах не скажешь. А некоторые умники нос от Державина воротят: «Стих тяжеловат! Язык устарел!» Да язык наших дедов был более густым и образным!

— Я рад, что вы так думаете, Анатолий Федорович! — Лицо Победоносцева осветила добрая улыбка, и оно сразу утратило свой суровый аскетизм. Это было обыкновенное, чуть изможденное лицо очень усталого человека. — Сегодня все стараются выглядеть прогрессистами. Чуть оглянулся назад — тут же публично нарекут тебя ретроградом. Печати у нас теперь все дозволено. А что такое наша печать?! Тьфу! Любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта может, имея деньги, основать газету! И — пошла писать губерния!

Растлевающая роль печати — это был любимый конек Победоносцева. Анатолию Федоровичу доводилось уже не раз выслушивать его язвительные, подчас очень меткие суждения. Во многом он был с ним не согласен, но сейчас ему не хотелось спорить. Такая благодать разлилась вокруг, Анатолий Федорович только сказал задумчиво:

— Да, старая славянская привычка идти вразброд, несмотря на общность цели, нас губит…

Но спокойной прогулки не получилось. Минут пять, не больше, поговорили они о петергофских прелестях, о мягком климате, о том, что холера, много раз свирепствуя в Петербурге, всегда щадила Петергоф, ни разу его не коснувшись.

Победоносцев вдруг снова обрушился на печать.

— Для писак нет ничего святого — все осмеивается, все подвергается хуле — и наша история, и вера. Не щадят даже царскую фамилию. Я понимаю, задели бы кого-то из министров… Среди них есть пустые говоруны, но посягать на святая святых?! Печать, бездумное, неупорядоченное просвещение — вот мутный источник, из которого почерпают все эти нигилисты и социалисты…

— Да, Константин Петрович, — с некоторым даже ожесточением перебил Победоносцева Кони, — в России широко пропагандируются самые крайние противообщественные взгляды. Есть люди, открыто объявившие себя врагами порядка. Только глухой может не услышать их. Но только слепой не увидит, что наше общество молчаливо и безучастно, а иногда и не без злорадства присутствует, как зритель, при борьбе правительственных органов со злом, которое, по официальным сведениям, выглядит таким всепроникающим и неотступным. Приходилось вам задаваться вопросом — почему?

— Помилуйте, Анатолий Федорович, — запротестовал Победоносцев. — Да разве можно так обобщать?

— Нужно. Для будущего нужно. Почему так равнодушно относятся люди к действиям анархистов? К террору, до которого додумались крайние последователи этой теории? Да они просто не верят в справедливость обвинений! Кого обвиняют наши жандармы? Сущих детей! Глядя, как на них, только что вышедших из отрочества, возводят тяжкие, огульные обвинения по самым ничтожным поводам, кто не усомнится в их справедливости? Особливо если узнает, что люди эти, гибнущие и нравственно и физически в заточении, потом оказываются безвинными!

Победоносцев слушал внимательно и больше не пытался возражать. Шел молча, глядя под ноги. Только изредка вскидывал голову и пытливо посматривал на Анатолия Федоровича усталыми глазами…

Кони казалось, что в глазах его бывшего учителя он видит сочувствие. Его давно мучил этот проклятый вопрос — ну почему, почему так бездушно-формально, себе и, главное, России во зло, ведется эта бесплодная борьба с нигилистами? Что это? Только лишь духовная тупость и неразвитость власти? Или что-то еще, какие-то не известные ему причины? Он собрал обширнейший материал по волновавшим его вопросам и сегодня, уловив интерес к ним у человека, который занимается воспитанием будущего самодержца, изливал ему всю боль своей души.

— Вспомните процесс 1877 года! Сколько лет держали в заключении почти тысячу человек? Четыре года! Люди сходили с ума, кончали с собой, умирали от болезней! А потом оказалось, что одних арестовали без всякого повода, других лишь за то, что их адреса оказались в записных книжках привлеченных за политические преступления. Мальчишек арестовывали за недонесение на товарищей, читавших запрещенные книжки! — Возбужденный до предела, Кони остановился, чтобы перевести дыхание.

— Боже мой, боже мой… — пробормотал Константин Петрович. — Вы совсем разволновались, милостивый государь. А потом жалуетесь на бессонницу, на сердце! Так нельзя, надо беречь себя. Для России беречь…

— Разве убережешься… — виновато улыбнулся Анатолий Федорович. — Тут уж как бог даст.

— Бог береженого бережет.

Начинало темнеть. На дорожки легли сиреневые тени, стало чуть прохладнее. Ветер с залива наносил острый запах водорослей и дыма. Над прудами едва заметно слоился туман. Тишину вдруг прорезал гулкий удар колокола. Потом второй. Колокол забил часто и тревожно.

— Пожар. — Константин Петрович прислушался. — Бабьегонская колокольня полошит. И третьего дня горело. Обывательские дома в Заячьем Ремизе…

Они остановились и несколько минут молча глядели в ту сторону, откуда неслись удары колокола. Но вечернее небо над парком было по-прежнему прозрачным. Как ни в чем не бывало, продолжал играть оркестр, и тревожный перезвон вплетался в бравурный марш Преображенского полка фантастическим аккомпанементом. Неожиданно забил еще один колокол, уже значительно ближе.

— Лютеранская?

Тонкие губы Константина Петровича презрительно шевельнулись, словно две маленькие змейки:

— Где им! У них тон пониже… Это Знаменская. — Он сделал приглашающий жест рукой, и они медленно двинулись по дорожке.

— Может ли общество сочувствовать репрессиям правительства? — Кони требовательно посмотрел на Победоносцева и, не дождавшись ответа, сказал: — Нет, конечно. Легкость, с которой жандармы возбуждают дознания и преследуют обвиняемых, представляет удобное условие для мстительной деятельности темных личностей, которые стали прибегать к доносу на совершенно невинных людей.

Колокол продолжал тревожно гудеть, отдаваясь эхом где-то в районе «Коттеджа»…

— Наверное большой пожар… — сказал Победоносцев. — Такой дивный вечер, а у людей несчастье, слезы… Может быть, посидим, Анатолий Федорович? — предложил он. — То, что вы рассказываете, — действительно возмутительно! Ах, боже мой, боже мой! И все-то у нас так…

3
Они нашли скамейку около Большого фонтана и сели. В просвет между липами-великанами виднелась полоска бледного заката. Фонтан то затихал, то начинал бить с новой силой, упруго и высоко. Потом, словно выдохнув-шись, струя опять снижалась… Казалось, что кто-то невидимый притаился в кустах и управляет фонтаном.

Они сидели долго, пока не стемнело. Анатолий Федорович наконец почувствовал, что совсем выдохся. Сказал устало:

— У меня такое чувство, что «наверху» обо всем, что я говорил, не знают. Ни государь, ни наследник…

— Не знают, — согласился Победоносцев. И тут же поправился: — Не знают так глубоко… Факты ведь по-разному можно предподносить. Это надо рассказать наследнику и указать на факты. Только где ж их все запомнить и не перепутать!

— Константин Петрович, — взволнованно сказал Кони, — если вы посвятите его в угрожающее положение дел, вы окажете неоценимую услугу России…

— Не преувеличивайте моего влияния, — покачал головой Победоносцев. — Но передать его высочеству наш разговор можно… — Он секунду помедлил. — Только дело действительно деликатное, важно ничего не упустить… Может быть, возьметесь составить меморию?

— Конечно, — тут же согласился Анатолий Федорович, — почту за честь написать записку для наследника…

«Победоносцев встретил это предложение с большой, по-видимому, готовностью, — вспоминал потом Кони, — и я немедленно, в ближайшую ночь, засел за писание такой записки, и в переписанном мною виде послал к Победоносцеву, который дня через два, снова встретясь со мной на пароходе, объявил мне, что при первом же его свидании с наследником записка будет вручена по назначению».

…Уже попрощавшись, Константин Петрович вдруг обернулся и сказал:

— А дама ваша в Женеве объявилась.

«Моя дама в Женеве?» — Кони с недоумением смотрел вслед худой, ссутулившейся фигуре Победоносцева. Сумерки сгустились, и Анатолий Федорович не разглядел выражение его лица. Какую еще даму он имеет в виду? И тут вспомнил: Лопухин рассказывал ему несколько дней назад, что Веру Ивановну Засулич русские секретные агенты видели в Женеве в обществе эмигрантов-социалистов.

«А не кладу ли я свою голову в пасть аллигатора?» — подумал Кони. Последняя реплика Победоносцева оставила в его душе неприятный осадок — одно дело высказаться в приватном разговоре, другое — составить обстоятельную записку. И зачем Константину Петровичу записка? Он никогда не страдал забывчивостью! Ведь не в цифрах и примерах дело, стоит наследнику захотеть — ему немедленно представят всю статистику… Но тут же Анатолий Федорович отогнал сомнения — Победоносцев так внимательно, с таким интересом его слушал! И посчитал, наверное, что мемория, составленная председателем столичного суда, прозвучит для наследника более убедительно, чем в его, Константина Петровича, пересказе.

К утру записка была готова. Нужно было отдать ее в переписку, потом Победоносцеву, потом… А вдруг его опасения, его мысли разделит будущий император? Вдруг… Надежды сменялись тревогами, а душу грыз червяк сомнения. И явственно слышалась фраза Константина Петровича при расставании: «А дама ваша в Женеве объявилась…»


Пройдет еще немало времени, пока Кони окончательно не поставит крест на своем бывшем профессоре. А пока будет связывать с его именем даже какие-то надежды. И общественные, и личные: «С назначением Сабурова и Победоносцева я мог бы рассчитывать на успешную службу в других сферах, — но я не могу об этом и думать: судебному делу отдал я свою жизнь в полном смысле слова…» — так сообщал Анатолий Федорович своему другу С. Ф. Морошкину.

Ехидная гримаса судьбы — Кони писал в своей мемории будущему монарху Александру III, все царствование которого являло собою отступление от тех скудных реформ, что были введены его родителем: «…в ежедневной, обыденной жизни общество отмежевывается от солидарности с правительством, вдумчивые люди со скорбью видят, как растет между тем и другим отсутствие доверия, и тщетно ищут признаков какого-либо единения, а семья безмолвствует, трепеща за участь своих младших членов и зная, что школа, дающая им вместо хлеба живого знания родной природы, языка камень мертвых языков, не в силах оградить их от заблуждений, которые на официальном языке с легкомысленною поспешностью обращаются в государственные преступления… Где найдет власть, оставаясь верною самой себе, средство, чтобы загладить ущерб, наносимый нравственному достоинству правительства в глазах общества теми из представителей ее, которые, будучи ослеплены горячностью борьбы и личными видами, в своем увлечении расширяют пределы ее за границу здравой политики и справедливости?

Где, например, найти средства, чтобы заставить отца позабыть про смерть единственного 28-летнего сына, привлеченного в общей массе к дознанию и зарезавшего себя после двухлетнего одиночного заключения осколком разбитой кружки? В чем найти способ дать позабыть ему про письмо, в котором этот «государственный преступник» говорит: «Добрый папа! Прости навеки! Я верил в Светлое Евангелие, благодарю за это бога и тех, кто наставил меня. Здоровье очень плохо. Водянка и цинга. Я страдаю и многим в тягость — теперь и в будущем. Спешу избавить от лишнего бремени других, спешу покончить с жизнью. Бог да простит мне не по делам моим, а по милосердию своему. Прости и ты, папа, за то неповиновение, которое я иногда оказывал тебе… Нет в мире виновного, но много несчастных. Со святыми меня упокой, господи…»

Неужто и правда надеялся Анатолий Федорович разбудить душу цесаревича? Цесаревича, восхваляя которого даже очень близкий к нему человек, князь Мещерский, сказав, что недостатков у него практически не было, добавлял: только «немного лени и много упрямства». Это «упрямство» и подогревал сначала в наследнике, а потом и в императоре человек, которому Кони доверил для передачи свою «Памятную записку» — Константин Петрович Победоносцев.

4
В своей статье «Триумвиры», написанной в мае — августе 1907 года и опубликованной только в 1966 году, Анатолий Федорович довольно подробно останавливается на личности Победоносцева, на той зловещей роли, которую играл этот всесильный «серый кардинал» в истории России на протяжении многих лет. Но он не смог дать верной оценки этому человеку. Или не захотел. «Перед загадкой двоедушия Победоносцева, понимаемой в смысле душевного раздвоения, я становлюсь в тупик и не нахожу ему ясных для меня объяснений…»

Интересно отметить, что в том же, 1907 году вышла книга «Победоносцев». А. Амфитеатров и Е. Аничков писали: «…биография Победоносцева дает разочарованному в ожиданиях русскому обществу совсем не самого Победоносцева, но лишь пассивную обстановку, среди которой жил и действовал Победоносцев. Сам же Победоносцев — эта нелепая галлюцинация, этот дикий кошмар русской истории — из нея исчезает».

Для Кони Победоносцев не был «галлюцинацией», исчезающей из истории. Длительная, упорная — позиционная — борьба с обер-прокурором святейшего синода, насаждавшим беззаконие в России, прежде всего в вопросах совести, отнимала у Анатолия Федоровича много душевных сил. «Зеленый туман», «вездесущий, всевидящий, всеслышащий, всеотравляющий туман кровососной власти» — являлся пред Кони человеком во плоти.

Кони возмущало пренебрежение Константина Петровича к народу, среди которого он жил и именем которого беспощадно клеймил народное представительство, печать, свободу совести. Больше всего возмущали Анатолия Федоровича слова Победоносцева о том, что русский народ не нуждается в развитии ни прав, ни самосознания. «Могучий владыка судеб русской церкви и состава ее иерархии, он усилил полицейский характер первой и наполнил вторую бездарными и недостойными личностями, начиная их повышать именно тогда, когда они отклонялись от своих первоначальных добрых свойств…»

…«Человек с сердцем, умевший тонко чувствовать и привязываться…» Победоносцев, получив из рук Анатолия Федоровича его «Политическую записку», получил в свои руки документ, который в нужный момент можно было использовать против его автора, чтобы скомпрометировать его как либерала, стоящего в оппозиции к правительству, и, безусловно, документ этот не раз извлекался на свет божий, чтобы подогреть «в верхах» и без того существующую там неприязнь к одной из самых светлых и популярных фигур в России.

Передал ли Победоносцев «записку» наследнику? Как мы увидим выше, нескрываемое стойкое недоброжелательство Александра III к Кони не оставляет в этом никаких сомнений. «Записка» была передана наследнику, а о тех комментариях, которые при том последовали, можно без труда догадаться…

Не кому-нибудь, а именно Победоносцеву писал некто Бронислав Любичевский из Одессы в 1881 году: «Покойник государь введен был в заблуждение громкими фразами каналий: «верноподданнические чувства заставляют нас и т. д.». Знаем мы ваши верноподданнические чувства, г. г. Кони и всякая шваль…»

А ведь именно с верноподданнических позиций была написана «Записка». Кони писал ее, переживая за то, как компрометирует себя правительство, вызывая всеобщее недоброжелательство в народе грубым произволом, жестокими расправами с молодежью, подавляя любое проявление свободомыслия.

ГАЛЕРНИКИ

1
С бывшим профессором Петербургского университета редактором журнала «Вестник Европы» Михаилом Матвеевичем Стасюлевичем Кони познакомился еще в 1876 году и стал частым гостем в его семье. Стасюлевич жил неподалеку от могучей арки, разделяющей сенат и синод и дающей начало узкой и унылой Галерной улице. В том же доме, «под рукой» у Михаила Матвеевича, располагалась и редакция «Вестника Европы», который Стасюлевич редактировал уже десять лет.

Отныне слово «галерники», которым друзья называли членов семейства Стасюлевича, прочно вошло в лексикон Анатолия Федоровича. Скорее всего в дом «галерников» ввел его Евгений Утин, родной брат Любови Исааковны Стасюлевич — жены Михаила Матвеевича.

«Бывать я редко где бываю… — по понедельникам (а с девяностых годов по субботам. — С. В.) бываю у Стасюлевича, где встречаюсь с Кавелиным, Пыпиным — и, эту зиму, с Тургеневым. Это никогда не бывает скучно или пошло, а изредка обращается в маленький умственный праздник — раза два в неделю бываю у Арцимовичей и больше нигде, разве очень редко «для приличия». Бываю, впрочем, еще у Градовского (профессор). С ним и Таганцевым мы состоим на ты и числимся в «друзьях» — они оба хорошие и честные люди, но грубость одного и некоторое лукавство другого мешает мне с ними сойтись ближе».

В доме на Галерной постоянно бывали «впечатлительный и болезненно-восприимчивый», готовый в любую минуту к веселой шутке и тонкой иронии Владимир Сергеевич Соловьев, «мудрорыбица», «многолетний столп» журнала Александр Николаевич Пыпин, высокообразованный ученый, Константин Дмитриевич Кавелин. «Западник» по вкусам, приемам и уважению к разумным условиям свободного развития личности, он в душе сходился со славянофилами старой школы в их горделивой и в то же время нежной любви к русскому человеку».

Непременными участниками «круглых столов» были «живой, подвижный, энергичный» Владимир Данилович Спасович, доставивший немало огорчений Анатолию Федоровичу своими выпадами против Петра Великого и Пушкина; «ближайший и нежный друг Кони, «моховик»[22] Иван Александрович Гончаров; «упорный оптимист» и «прямолинейный либерал» юрист и публицист Константин Константинович Арсеньев. Иван Сергеевич Тургенев — во время его приездов в Петербург, — В. А. Арцимович, В. В. Стасов, К. К. Грот — все эти люди были не просто друзьями Стасюлевича, но и постоянными авторами «Вестника Европы».

Откровенный, а подчас и нелицеприятный разговор о политике или литературе был за обедами у Стасюлевича непременной острой приправой к «гастрономическим утехам». Казалось, сама атмосфера в этом доме содержала полемический заряд. Здесь всегда возникало желание если и не спорить, то высказаться откровенно, проверить на друзьях свою точку зрения на события быстротекущей жизни. Для человека, имевшего недюжинный ум и серьезный литературный талант, общество «рыцарей круглого стола», как они сами себя называли, являлось могучим стимулятором проявления его дарований. Прошли четыре года с момента «посвящения», и Анатолий Федорович напечатал в «Вестнике Европы» свою первую статью — «Спорный вопрос судоустройства».

Эта специальная юридическая статья послужила началом целой серии публикаций. Яркие и увлекательные очерки Кони о докторе Гаазе, об актере Горбунове, о Ровинском, Владимире Соловьеве, речь о нравственном облике Пушкина и многие другие публикации на страницах «Вестника Европы» ознаменовали рождение писателя Кони — блестящего знатока русского языка; мастера литературного портрета, умеющего скупыми, но точными мазками нарисовать яркий живой образ современника.

Дом на Галерной стал для Анатолия Федоровича и прибежищем, где он отдыхал душою от своей ни на миг не прекращающейся войны с бюрократической ратью администрации.

«Воспоминание о моей судебной службе, — писал оп в очерке «Вестник Европы», — как это ни странно — тесно связано с дружеским кругом, который в былые годы сходился за «круглым столом». Эта служба шла, выражаясь словами Пушкина, «горестно и трудно», и тот ея период, когда я, вопреки некоторым неосновательным надеждам, действовал в твердом сознании, что русский судья, призванный применять Судебные уставы по их точному смыслу, обязан быть нелицеприятным слугою, но не прислужником правосудия, бросал свою тень на все последующие годы, ставя меня в положение лишь терпимого, но отчужденного судебного деятеля, которому решались предлагать сложить с себя судейское звание и которого подвергали разным видам служебных аварий — нравственных и даже материальных — до лишения преподавательской кафедры и назначения членом комиссии для разбора старых архивных дел включительно… бывали тяжелые дни и часы, когда в отмежеванной мне области деятельности я чувствовал себя одиноким, окруженным торжествующим противодействием, явным недоброжелательством и тайным злоречием. Но и тогда, в течение почти тридцати лет, садясь за гостеприимный «круглый стол»… мне дышалось легче и свободней, и бодрость снова развертывала свои крылья в моей душе».

Со Стасюлевичем Анатолий Федорович встречался не только на Галерной. Раз в неделю он, Гончаров и Михаил Матвеевич обедали во Французском ресторане на углу Мойки и Невского. Когда-то в этом помещении располагалась кондитерская Вольфа и Беранже. Часто к ним присоединялся Пыпин или Стасов. Иногда общество бывало и более многочисленным.

Их пути пересекались и за границей, «на водах» в Германии и Швейцарии.

С 1 января 1881 года Стасюлевич стал издавать, как приложение к «Вестнику Европы», ежедневную газету «Порядок». Наверное, не без влияния Анатолия Федоровича, газету хотели назвать «Правовой порядок». И Михаил Матвеевич и Кони посчитали, что время для издания самое подходящее — Лорис-Меликов, ставший фактическим диктатором России, упразднил третье отделение, многие дела были пересмотрены, а «ряд сенаторских ревизий и предположенный созыв сведущих людей для обсуждения того, что будет этими ревизиями открыто, знаменовали собою хотя и довольно робкие, но все-таки несомненные шаги по пути к дальнейшему политическому развитию общества…». Шаги эти и впрямь оказались чересчур робкими, а надежды либералов — преждевременными. Бдительная цензура, убоявшись, что главной темой нового издания станет не утверждение правового порядка, а изобличение бесправия и беспорядка, слово «правовой» из названия газеты вычеркнула. Не оправдались и надежды Стасюлевича, высказанные им в шутливом тосте, когда участники «круглого стола» собрались чествовать «новорожденного». Михаил Матвеевич пожелал «новорожденному», чтобы у него «сразу прорезались все зубы» и «никакая административная няня не налагала на него пеленок и свивальников». Пройдет всего три месяца, и будет воспрещена розничная продажа газеты, а через год, 8 января 1882 года, «Порядок» приостановят выпуском на полтора месяца, и больше он уже никогда не выйдет в свет.

Кони напечатал в «Порядке» целый ряд своих статей — «У гроба Ф. М. Достоевского», «Судебная реформа и практика». Писал он чаще всего под псевдонимом: «К-Н-Т» («К-Н-Т» — это мой псевдоним, под которым я писал в Порядке. Он значит — «Кент»… Помните — честный Кент, который говорит правду разгневанному Лиру… Это симпатичная мне фигура в великой драме сыновей неблагодарности»).

2
Дружба со Стасюлевичем не мешала Анатолию Федоровичу высказываться остро и нелицеприятно в тех случаях, когда «Вестник Европы» печатал материалы, с которыми Кони был не согласен по идейным соображениям. Однажды он писал С. Ф. Морошкину: «В «В.Е.» часто проскальзывают вещи с антирусским направлением. Вспомни статью Спасовича о Пушкине и Мицкевиче!» Эта статья Владимира Даниловича, сделанная на основе его выступления в шекспировском кружке, доставила Кони много огорчений.

Кони — Стасюлевичу:

«31. Х.1886

Я особенно разболелся после волнения, вызванного во мне докладом Спасовича. Это крайне тенденциозное умаление двух наших русских людей напомнило мне своими передержками, извращениями фактов и адвокатским заметанием хвостом только что сказанного — речь о фильтрах… Неужели В[естник] Е[вропы] напечатает эту лекцию?»

Стасюлевич — Кони:

«31. Х

Чтение С[пасовича] я нахожу просто слабоватым и наскоро составленным из материалов, попавших случайно под руки. Покойный Кавелин — тот просто еще упрекнул бы С[пасовича] за то, что он мало отделал Пушкина».

Кони — Стасюлевичу:

«23.1.1887

Кстати — неужели пасквиль Спасовича на Пушкина будет напечатан в В. Е. в неизмененном виде?! Это было бы больно — и, я уверен, вызвало бы большой заслуженный ропот. В иных своих произведениях— быть может и почтенных с точки зрения национальных его целей — но лишенных объективности и историко-критической правды — С[пасович]чъ не особенно щадит то знамя, под которое становится. Припомните историю о сервитутах западного края на первых шагах «Порядка». — Извините, что пишу это, но мне думается, что по отношению к статье о Пушкине — надо показать ему, что русский журнал, хотя бы и вполне Европейского направления — так же имеет свой фильтр, как вопреки ему, будут его иметь и Птб. водопроводы».

Упоминание Кони о фильтре и водопроводе не случайно и заслуживает разъяснения.

Осенью 1884 года Судебная палата рассматривала иск Петербургской думы к акционерному обществу водопроводов, отказывавшемуся построить предусмотренный его же уставом фильтр для очищения невской воды, которую стали загрязнять растущие, как грибы после дождя, новые фабрики и заводы. Стасюлевич, настаивавший на строительстве фильтра и состоявший гласным Думы, поддерживал этот иск в суде. Против него выступили поверенные Общества водопроводов П. А. Потехин и В. Д. Спасович. В Окружном суде общество проиграло дело и апеллировало к Судебной палате, где председательствовал в гражданском департаменте Анатолий Федорович Кони. «Благодаря этому обстоятельству круг собеседников «круглого стола» несколько сократился, — вспоминал Анатолий Федорович, — я был крайне занят изучением этого сложного дела, Спасович затруднялся бывать у человека, против которого собирался энергично выступать. Заседание палаты при переполненной зале заняло целый день до позднего вечера и представляло огромный юридический интерес… Судебная палата, после продолжительного совещания, вынесла единогласное решение, которым призвала Общество водопроводов обязанным устроить фильтр в течение четырех лет…»

В июле 1889 года Михаил Матвеевич писал Кони, отдыхающему в Гисбахе: «Вчера в первый раз городския трубы увидели фильтрованную воду. Какое было великолепное зрелище, когда открыли два колоссальных крана, и первая фильтрованная вода ринулась двумя каскадами в главный бассейн…»

Стасюлевич представил городской управе бутылку с прозрачной водой и наклейкой: «Вместо доклада об открытии действия центрального фильтра».

Через месяц после решения Судебной палаты Спасович пришел на Галерную и, поклонившись всем присутствующим, обратился к хозяйке:

— Может ли побежденный сесть за стол с победителями?

Мир был восстановлен.

Неудовольствие высказывал Кони и по поводу некоторых других материалов журнала.

«На меня неприятно подействовал факт напечатания в В. Е. статьи Реутского. Надо знать этого г-на, чтобы оценить достоинства его писаний. Это Всеволод Крестовский № 2», — выговаривал Кони Михаилу Матвеевичу в августе 1889 года. Л. Г. Гогель, сообщая о болезни Стасюлевича, писал: «Я его очень люблю… А пришлось сегодня сказать ему несколько неприятностей по поводу глупейшего романа Ольги Шапиро и возмутительной статьи Венгерова в последней книжке В. Е. — Он ценит мои литературные мнения — согласился со мною, но ему это было, по-видимому, тяжело. Это все его подводит «мудрорыбица» Пыпин».

Дружелюбие и откровенность определяли отношения между Кони и Стасюлевичем весь долгий период их близости. Анатолий Федорович глубоко переживал душевный надлом и финансовый крах, которыми были омрачены последние годы жизни Михаила Матвеевича, уже сложившего с себя обязанности редактора «Вестника» Европы».

«Среди любящих Вас людей, искренно, непреклонно и сердечно любящих, существует и некоторый «приказа разбойных и татейных дел дьяк с приписью…» — писал Кони своему другу.

Обширная переписка Кони и Стасюлевича, переписка Кони с Любовью Исааковной дает яркое, рельефное представление об общественной жизни конца прошлого столетия, раскрывает характер взаимоотношений авторов «Вестника Европы», непростой обстановки в журнале. Сочувствуя либеральному направлению «Вестника Европы», его программному положению — рассматривать отечественную историю в органическом единстве с всеобщей историей, — Кони четко представляет себе и ограниченность буржуазного либерализма. От его чуткого слуха не ускользают и нотки антирусского направления в ряде публикаций журнала и мистические искания С. М. Соловьева. Кони не разделяет антагонизма западников и славянофилов, он против всякой ограниченности вообще. Он видит главное в нравственном совершенствовании русского народа, в заботе о нем, а не в отставании собственных представлений о его благе. Его всегда возмущает, когда люди, считающие себя защитниками народных интересов, начинают рассуждать не о конкретном деле, а по поводу дела.

Кони удивлялся метаморфозе во взгляде либералов и консерваторов на крестьянскую общину: «Консерваторы, видя спасение России в личной собственности, стоят за уничтожение общины, а либералы и радикалы вдруг полюбили эту формулу народного невежества и косности, видя в ней прообраз будущего социалистического строя. Но они очень ошибутся…»

3
Из всех участников «круглого стола» на Галерной Иван Александрович Гончаров был самым близким к Кони. Разница в возрасте — более тридцати лет — не мешала их дружбе. Гончаров дружил еще с отцом Кони, и Анатолий Федорович впервые познакомился со знаменитым писателем будучи еще мальчиком, после возвращения Гончарова из экспедиции адмирала Е. В. Путятина в Японию. Гончаров был прикомандирован к экспедиции в качестве секретаря адмирала.

Иван Александрович искренне любил Кони, называл его племянником и одною из своих муз. Несколько лет подряд они вместе отдыхали на Рижском взморье, в Дуббельне (ныне Дубулты). Кони, как правило, в отеле Мариенбад, а Гончаров снимал комнаты в доме одного местного жителя — немца. И если Анатолий Федорович долго не появлялся в Дуббельне, Гончаров скучал, жаловался Стасюлевичу: «Не почтил меня своей памятью сей год Анатолий Фед[орович]. Где он, неверный и мятежный, носится теперь, кому изливает свои симпатии — Бог весть! Бывало — он гулял на здешнем штранде, а ныне печальными тенями ходят по песчаному берегу его задумчивые поклонницы!» А самому Кони писал шутливые письма с упреками:

«Где он, где он!» взывает ко мне Вера Петровна и добрые немцы-хозяева… А раки что думают! Вчера, второй день моего пребывания, они уже явились в своих красных мундирах поздравить меня и с днем моего рождения, и с приездом! В их выпученных глазах стоял один вопрос и упрек: «где он?»

Раки, мозельвейн, оркестр из Берлина, разносящий по берегу мотивы Мейербера и Штрауса, прогулки по штранду — Гончаров не скупился, расписывая прелести Дуббельна в надежде «выманить» своего молодого друга из Петербурга. «И какое еще удобство, — писал он, — нет ни четы Боб[орыкиных], ни злокачественного юнца Ск.!»

Боборыкина Иван Александрович ценил не слишком высоко. Возвратившись из Дуббельна, Гончаров писал Кони: «Обедаю я — большею частию — в Летнем саду — по причине теплой погоды. Обед в 1 р. 25 — скверный, хуже чем в Акциенхаузе (в Дуббельне. — С. В.). Третьего дня за тот же стол присел Григорович: это тоже Боборыкин в своем роде. Жанр один, разница в нюансах. Впрочем, Петр Дмитриевич много выше. Вы, конечно, правдиво заключаете о последнем, что он холоден. У таких людей одно господствующее чувство (или как назвать его) — самолюбие».

«…Вы, конечно, теперь уже знаете, — писал Иван Александрович Стасюлевичу через месяц, — что недели три-четыре тому назад — здесь на берегу нежданно, светел и ясен, как солнечный луч, явился Анатолий Федорович! И на земле засверкали звезды — женские глаза, раздались смехи их, все поморье ожило и все мы восплескали. Но недолго радовал он нас: и попорхал здесь всего дней десяток — и исчез, в Кисснген говорит он, а пожалуй очутится на Финистерре, у подошвы Монблана, не то так в Champs Elyses[23], этот «коварный друг, но сердцу милый!»

19 августа 1880 года Гончаров, получив от Кони копию его «Политической записки» наследнику престола, будущему императору Александру III, пишет Анатолию Федоровичу:

«Скажу прежде всего, что она написана с тою ясностью, трезвостью взгляда, словом логикой, которой я удивляюсь… в вас; и притом с завидной краткостью, высказано много без многословия…»

ДЕЛО ЕВГЕНИЯ К

1
Он предвидел это несчастье. Еще в июне 1869 года — шутка ли, дочти за десять лет! — писал Наденьке Морошкиной из богемского курорта Франценсбада, кудазагнала Анатолия Федоровича болезнь: «Я много рассказывал тебе о своем брате, о его способностях, талантах и отличном сердце. Он давно уже стал на ложную дорогу и в Варшаве я убедился, что почти невозможно его с нея сдвинуть. Отвычка от труда, отсутствие серьезных интересов, какая-то эгоистическая беспечность, шаткость воли, доведенная до крайних пределов, и стремление во всем себя оправдывать — вот те печальные свойства, которые, кажется, способны будут затушить в нем большую часть его добрых начатков». И дальше следует удивительное признание. Удивительное потому, что биографы Кони не раз обращали внимание на то, что в переписке его родителей можно найти интересные рассуждения по поводу воспитания сыновей. Но, как известно, никого еще не удалось воспитать одною лишь теорией, «…всего больней в этом то, что я с горечью могу и имею право упрекнуть во многом, что портит Евгения, моих стариков…»

8 февраля 1879 года с трудом собравшись с силами после похорон отца и неприятных, возмущающих его чувствительную, ранимую душу деловых переговоров с кредиторами покойного, Анатолий Федорович писал Евгению: «Нервы мои очень расстроены — и всем, что предшествовало смерти отца, и процессом, который я вел в это время[24], и тягостными заботами погребения. Трудно себе представить, сколько последния представляют подрывающего душу и оскорбляющего взволнованное чувство. Для меня потеря нашего старичка гораздо чувствительнее по многим причинам: с ним я потерял единственное, глубоко и бескорыстно привязанное сердце, которому не раз приходилось страдать от моих, быть может и справедливых, но больных для него рассуждений. Притом — я его больше видел и чем ты в последнее время, и теперь читая его переписку, разбирая его бумаги, я вижу его как живого, с его добрым, любящим, всепрощающим сердцем, — с его благородным умом и деликатностью. Повторяю — я ужасно тоскую по нем и ни в чем, ни в труде, ни в кругу людей, ни в одиночестве не нахожу возможности хоть на минуту забыть о его утрате. — Однако, как ни горько, надо глядеть в глаза действительности».

А действительность была не из приятных, требовала суеты, длинных и нудных переговоров с кредиторами — отец имел около девяти тысяч серебром долгу (и поэтому Анатолий Федорович писал брату, что принимать наследство — не весть какое личное имущество — не следует). Педантично перечисляет он расходы по похоронам: «могила (т. е. место) — 100 рублей, за вырытие могилы, холст, песок и т. д. — 10 р., обедня — 85 р., певчие — 20 р., гроб — 30 р., свечи, каша… — 35 р., дроги, провожатые — 50 р. Священники — 50 р., читальщики — 15 р., Сорокоуст — 8 р., цветы для гроба — 10 р., прислуге в гостинице — 10 р…» И в конце прибавлял, что если разделить расходы поровну, то с каждого приходится по триста тридцать пять рублей…

Главной же заботой были девочки — Оля и Людмила, единокровные сестры. Анастасия Васильевна Каирова находилась в это время в Вене как корреспондент газеты «Голос». Она даже не приехала хоронить Федора Алексеевича. Отдавать детей Каировой Кони не собирается, несмотря на то, что она «в каком-то сентиментальном порыве требует их к себе — в Вену — или просит прислать хотя бы на время». Ни то, ни другое Анатолия Федоровича не устраивало, несмотря на то, что, казалось бы, дело очевидное — детей просит не посторонняя женщина, а мать. Но уже таково время — женщина еще только начинает борьбу за свои права, и даже выдающийся юрист эпохи поступает вполне в духе времени. Да, у него есть основания сомневаться в том, где Оле и Миле будет лучше — все последнее время девочки жили с отцом, в России, пока мать самоутверждалась в своей нелегкой для женщины профессии заграничного корреспондента. «Там не такая обстановка, — пишет он Евгению, — и покуда я не буду иметь точных сведений о ее житье-бытье, я детей ей не отдам хотя бы даже и на время».

Итак, девочки должны остаться с ним. Но закон недвусмысленно воспрещает это. Второй вопрос — оставить за ними имя Кони, исполнить страстное желание отца. Но для этого надо просить Александра II, а Кони до сих пор пребывает в опале. Правда, после дела Юханцева, которое Анатолий Федорович провел так блистательно, министр юстиции Набоков передал ему, что государь перестал на него гневаться. Означает ли только это, что на смену гневу придет милость, а не холодное равнодушие? Сможет ли опальный председатель суда добиться согласия императора и выполнить предсмертную просьбу отца? Будущее покажет, а пока остается только надеяться. Может быть, брат согласится взять одну из девочек к себе?

Да, и еще один вопрос — Анатолий хотел бы знать, как отнесется Евгений к такой надписи на могиле старика: «Ф. А. Кони литератор» («Это почетное звание, — пишет он, — все более и более исчезает»). Родился «9 марта 1809, скончался 25 января 1879». И на обороте: «Любовь все терпит, все покрывает, всему верит, на вся надежду имать и вся переносяще».

Ответа на свои вопросы Анатолий Федорович получить не успел. Пришло лишь запоздавшее в пути письмо Евгения — отклик на смерть отца: «Горькия дни проживаем мы с тобою, дорогой друг мой, голубчик Толя! Как ни приготовляешь себя к удару, как ни ждешь его — а все-таки удар бьет неожиданно и больно. — Бедный старичок! Одно только и утешительно, — это что он перестал страдать и, что все что зависело от нас, к облегчению его — было сделано… Бедный ты голубец — все хлопоты и вся тяжесть этих… забот пали на тебя одного и без того крайне занятого! Мать плачет — но благоразумно сейчас она согласилась не ехать в Спб. — Дорогой мой, я предоставляю тебе сейчас мой очаг и мои средства в полное твое распоряжение относительно дальнейшего устройства девочек и всего, что касается покойного отца. Как ты порешишь — так и будет исполнено… Поздравляю тебя с наступающим днем рождения. — Дай бог, чтобы это был первый и последний день при такой грустной обстановке».

Ни очагом, ни средствами брата Анатолий Федорович воспользоваться уж не смог.

2
…В три часа дня в субботу Евгений, как всегда, вышел из своего дома, что на углу Маршалковской и Аллей Ерусалимских, и не вернулся. Любовь Федоровна ожидала его к обеду, но он не пришел ни к обеду, ни к вечернему чаю. Всю ночь «финляндская рыбка», как ласково звал ее муж, ходила но комнатам пустой квартиры — за несколько дней до этого мебельщик вывез их шикарную мебель за неуплату долга. Может быть, муж задержался у кого-то из друзей? Но Евгений не вернулся и утром в воскресенье — в день своего рождения. Любовь Федоровна чувствовала, что случилось какое-то несчастье, но все-таки надеялась: вот-вот хлопнет дверь парадного подъезда, щелкнет замок. В тревожном ожидании проходили часы. Идти к знакомым, искать Евгения она стеснялась, «боялась показать… что муж не ночевал дома».

«Петербург, улица Новая[25] 18, председателю Окружного суда господину Кони. Приезжайте случилась страшная беда. Вы один можете помочь. Объяснять письменно нельзя. Ответьте.

Корреспондент».

Корреспондент — еще одно прозвище Любови Федоровны Кони.

…Анатолий Федорович уже знал, что Евгений обвинен в растрате денег и исчез из Варшавы. Еще утром, придя на службу, он почувствовал — не увидел на лицах сослуживцев, не прочел в глазах именно почувствовал: что-то случилось. Словно какой-то холодок пробежал от одних — от тех, кого он только терпел, — и теплые волны от верных сподвижников, от друзей. Ни те, ни другие ни словом, ни намеком не оонаружили, что им известно что-то неприятное для него. Ему предстояло обо всем узнать самому. Утренние газеты он купил по дороге.

«…о бегстве мирового судьи г. Варшавы, г. К., растратившего значительные суммы, вверенные ему по охранению наследств. По этому поводу Сенат сделал уже распоряжение о производстве формального следствия, а здешний окружной суд назначил для этого члена суда г. Котляревского, который известен всей России по нападению, сделанному на него в Киеве. Как уверяют, следствие производится весьма деятельно, но г. К. скрылся неизвестно куда. Сумма растраты еще не приведена в известность, но теперь, по слухам, недосчитывается уже около 40 000 руб. Бежавший судья оставил молодую жену, никакого имущества и довольно значительные долги. В квартире его найдены только две кровати, не подлежащие по закону аресту…

По поводу дела К., возбуждающего тут самые оживленные толки, позволю себе еще раз возвратиться к общему вопросу об устройстве суда и необходимости реформ в Царстве Польском…»

«Из Варшавы сообщают «Русским Ведомостям»:

18 февраля скрылся… Е. Ф. Кони, растратив около 19 000 руб. разных, по должности мирового судьи, находившихся у него чужих денег и, как говорят, совершив с этой целью ряд подлогов. Излишне объяснять, как диаметрально-противоположны впечатления, произведенные этим событием на русских и на местное население. Скажу только, что оно составляет несчастье не только для семьи и родных виновника, но и для русского дела. Если каждая реформа у себя, так сказать на родной почве, вызывает массу противников и недовольных, то число таких несравненно более здесь. Поэтому всякая оплошность, промах и незначительное упущение подмечаются; из них потом сплетаются целые обвинительные акты на новый суд».

Анатолий Федорович еще раз перечитал заметки. Откинувшись на высокую спинку кресла, посмотрел в окно. Над Арсеналом висели серые плотные тучи, мешая народиться такому же серому петербургскому дню.

«Ну вот, — прошептал Кони. — Я ждал несчастья много лет. Но чтобы такой позор… — Он закрыл глаза, и вдруг неприятная злая мысль поразила его: — Год за годом я отравлял себе жизнь ожиданием того, что Евгений кончит плохо, а теперь долгие годы буду расплачиваться. Подлец! — Он снова потянулся к газетам, хотел перечитать еще раз, но одернул себя: — Вот так всегда — одну и ту же чашу с ядом испиваю многажды». Аккуратно сложил газеты, засунул в стол.

Больше всего Анатолия Федоровича волновало то, как поступок брата отзовется на деле, которому он отдал и отдает столько сил. Недаром корреспондент «Нового времени» прозрачно намекает на то, что случай в Варшаве — повод возвратиться к вопросам устройства судов. Да и «Русский вестник» тоже. Сколько их, врагов судебной реформы, подняли головы после суда над Засулич! Даже те, кто когда-то приветствовал появление новых судов, стали вдруг сомневаться в них… Вдруг? Нет, не вдруг. Уж он-то знает, откуда подул ветер. Стоило императору нахмурить брови и выразить свои сомнения, как сомневаться стали все. А крайне правые с удвоенной яростью накинулись «на суд улицы», как окрестили суд присяжных, а заодно и на мировых судей… Теперь цепные псы от печати пронюхают и о том, что он, Кони, рекомендовал брата на место мирового судьи. А ведь знал о том, что у Евгения по службе складывалось неладно. Да и в быту. Долги, пирушки… Эта динабургская история с несчастной любовницей и дочкой… Нет, просить за брата сейчас, в обстановке травли и опалы, он не имеет никакого морального права, несмотря на все призывы «финляндской рыбки»…

Любовь Федоровна Кони — А. Ф. Кони:

«Петербург, Окружной суд председателю Кони.

Помочь можно влиянием деньгами приостановкой дела повторяю я одна. Уехал за помощью не знаю куда надеюсь вернется завтра сомневаюсь чтобы достал боюсь несчастья помогите корреспондент».

А через четыре часа еще одна телеграмма:

«Сходите в министерство, есть телеграмма Маркова, сделайте все возможное. Я одна. Приезжайте скорее…»

Анатолий Федорович не поехал. Не поехал и после того, как получил еще одну, полную отчаяния телеграмму и писульку на крошечном, согнутом пополам листке: «Анатолий Федорович! Что мне Вам сказать, у меня только и есть одна мысль, одна молитва: «Боже, спаси моего бедного, дорогого, любимого Женю». Я одного страшно боюсь, если он не достанет денег, то чтобы он не лишил себя жизни… Обращаться к моему отцу! Да ведь я буду его убийцей, у него болезнь сердца, всякое волнение гибельно. Убив его, разве я что-нибудь выиграю, кроме прибавления горя. Да такой суммы у него и не найти… Не можете ли Вы дать сколько-нибудь, Анатолий Федорович. Я верю, что Вы любите Женю, верно, что и Вас он… губит — но во имя Вашего покойного отца заклинаю Вас: сделайте все возможное, чтобы Сенат подождал его предавать суду. Это пока единственная возможность его спасти от окончательной гибели. Голубчик, спасите — не покиньте нас!»

3
Днем он старался держаться как обычно. И, наверное, это ему удавалось, потому что враги говорили: «Кони — человек без сердца. Брат опозорил его, пребывает в бегах, а может быть, даже покончил с собой, а он как ни в чем не бывало по понедельникам обедает у Стасюлевича, острит в кругу постоянных авторов «Вестника Европы» и никак не хочет расставаться с амплуа «души общества». По пятницам обедает с несносным брюзгой Гончаровым во Французском отеле.

Друзья поражались его выдержке. Ему же казалось, что присутствие на людях, привычное течение рутинной жизни в суде хоть и требует предельного напряжения сил, но спасает его, помогает забыться. Но это забытье было лишь иллюзорным.

Он приходил домой в свою просторную квартиру на Новой улице, усталым жестом отказывался от ужина, который ждал его в столовой, отсылал прислугу и подолгу сидел в кабинете, не притрагиваясь ни к перу, ни к новым книгам, стопкой лежавшим на письменном столе. В надежде заснуть принимал облатку снотворного — хлоралу. Но лекарство было бессильным перед его напряженными до предела нервами. Он засыпал, но тут же просыпался, уже не в силах больше заснуть. Много позже он описал свое состояние в записочке к мадам Стасюлевич: «Засыпаю… но через ¼ часа просыпаюсь как от электрического толчка. Сердце бьется, как птица… и кажется, что какая-то посторонняя рука вошла ко мне в грудь и дружески поджимает сердце, прижимая его за руку и говоря «как ваше здоровье?». А затем начинается удушье, раза по два в ночь».

Сегодня врачи сказали бы — виноваты стрессы, но в те годы даже слово это было незнакомо…

Он вставал с постели, подходил к окну, открывал его в любую погоду, рискуя застудить легкие, потихоньку приходил в себя. Проходило удушье. И сердце понемногу утишало свои толчки. Вид пустынной, едва освещенной газовыми фонарями улицы, пушистые, ленивые хлопья снега, нескончаемой чередой летящие на землю, успокаивали Анатолия Федоровича. Он снова шел в кабинет, садился у письменного стола и раскрывал книгу. В ту зиму чаще всего это был Лафатер. Анатолий Федорович восторгался им: великий человек, и сочинения его — большая нравственная отрада…

Когда не мог сосредоточиться на чтении — начинал разбирать бумаги покойного отца, его фотографии. Вспомнил, как пересказала ему медицинская сестра, дежурившая у постели больного, одну из последних его фраз: «За девочек я спокоен, потому что Анатолий — честный, а Евгений — добрый».

А сам он не смог даже присутствовать при последних минутах умиравшего от гнойного плеврита отца — говорил заключительную речь в заседании по делу Юханцева. Когда судебный пристав подал Кони записку: «Федор Алексеевич кончается…», он только остановился на минуту, чтобы прийти в себя.

Министр В. Д. Набоков, присутствующий в суде, вежливо поинтересовался:

— Что с вами, Анатолий Федорович?

Кони протянул ему записку и открыл заседание…

В архиве отца он находил маленькие писульки на украшенных виньетками листочках веленевой бумаги:

«Бесценному Папиньке…» «В новый год мы к Тебе, Папа милый, пришли много радостных дней от души пожелать!» И дата — 1 января 1854 года. Боже милостивый, четверть века прошло с тех пор, сколько позабылось, ушло безвозвратно, мир стал совсем иным, а эти детские письма сохранились! И мало того, что сохранились — двадцать пять лет они лежали в полном забвении и неизвестности — хотя почему в полном забвении? Отец мог и читать их время от времени… Нет, даже отец, их добрый, мягкий, чуточку безалаберный отец тоже вряд ли перечитывал их. Последние годы ему было не до детских писем. Да и дети у него появились новые… Но все же! Вот как распорядилась судьба — Евгения, обрушившего на свою голову и на голову близких такое нестерпимое несчастье, нет, он прячется где-то, разыскиваемый властями, клеймимый печатью, а детские письма его словно адвокаты судьбы лежат на столе судьи, его родного брата. «Мы стараньем своим все загладим вины, только ты нас люби, как мы любим тебя! Твой Евгений».

«Да, Анатолий — честный, Евгений — добрый. Добрый, добрый». — Анатолий Федорович с грустью положил письма в папку. Раскрыл другую, но письма читать не стал, задумался. Взгляд его упал на картину «Мучения святого Лаврентия». Она всегда висела у отца в кабинете. И Евгений любил ее, Недаром просил из оставшегося после смерти отца имущества спасти от кредиторов именно эту картину. Анатолий Федорович выкупил ее, но послать в Варшаву не успел. Когда-то она найдет своего нового владельца?

Он снова принялся листать пожелтевшие листки. Одно из писем Евгения было подписано: «Твой кажется ей богу не подлый сынишка».

«Милый и несправедливый Государь мой Голубчик Плик! Ты говоришь, чтобы я бросил Барышевщину, но… я в настоящую минуту ни Барышевщины ни чего другого кроме занятий не знаю — теперь у нас репетиции и работы… порядком…» Вот когда это начиналось. Барышни, шампанское еще в гимназические годы… Занятия кое-как. Отсутствие систематических знаний все время сказывалось на службе. Стыдно сказать, но брат не знает прилично ни одного языка! Он постоянно твердит, что хочет пойти по пути отца, — заниматься литературой. Кое-какие способности к этому у Евгения есть. Он пишет остроумные стишки, но довольно ли этого, чтобы стать серьезным литератором? Кто сейчас не пишет стихов? От матери он взял немного артистичности, умение непринужденно держаться на сцене. Играл в любительском спектакле Чацкого и получил в поощрение от наместника карточку с надписью: «Любезному Чацкому от старика графа Берга». Циник! Сообщив об этом отцу, приписал: «А я бы лучше хотел часы рублей за 200».

И вот письма из Варшавы от сентября 1868 года, в которых слышится уже отдаленный гул приближающегося землетрясения. У брата апатия и хандра. Этому последнему еще «сильно помогают две причины: побаливание груди и сильно запутавшиеся дела: «Что у нас делается — описать — не поверишь!.. Чиновников муштруют как лакеев, а лакеев держат как чиновников». И строки об Анатолии: «О брате слышал я тоже очень много и возгарживаюсь».

Маленькой внебрачной дочери Ольге уже два месяца, расходы увеличились. «Сам знаешь, моя госпожа барыня отличная, добрая, любящая, да беда, необразованная и царя в голове нет… Ни за что не хотела идти в родильный дом — скандал, все узнают. Жить у бабушки — скучно и тоже все узнают. Делать нечего — нанял ей квартиру… а при квартире нужна и служанка и обеды из гостиницы, и мебель. И все это пришлось купить… Родилась Ольга — слезы, рыдания, мольба не отдавай в Воспитательный дом, а к кормилице крестьянке на воспитание. Еще 5 р. в м-ц, да гардероб Ольги — а характер у меня щедрый… Вот и верчусь яко щука на сковороде. Да долго ли проверчусь — не знаю. Мать этого ничего не знает, да и знать не должна…»

Годом позже: «…О себе могу сказать тебе только то, что я стою на пороховой мине, фитиль у которой уже зажжен и я знаю что вот-вот он сейчас догорит и тогда капут — положение как видишь не совсем спокойное, не совсем приятное. — При таком положении конечно нельзя быть ни особенно здоровым, ни особенно счастливым. — Мина на которой я стою —…кредиторы. — Уж как я ни изворачивался, а ничего придумать не могу». «На днях ждем мы сюда Анатолия, страшно подумать, что он будет свидетелем всех этих безобразий.

Р. S. Нельзя ли занять под материн пенсион?»

Л. Ф. Кони — А. Ф. Кони:

«Если Вы мне откажете в… помощи, тогда не на что более надеяться! Если бы Вы даже не имели еще письма от него, то все-таки напишите ему, ради Бога напишите. Ваша кухарка может написать адрес, не печатайте своею печатью, и отвезите или дайте кому-нибудь верному, отвезти на Московский вокзал и опустить в почтовый вагон. Так оно вернее. Адрес его: Саратов, до востребования Л. Г. К. или лучше в Москву П. И. Столярову до востребования для отправки по принадлежности Е. К…Милый Анатолий Федорович, не откажите мне, голубчик Вы мой…»

4
…Он смог уснуть только под утро, проснувшись, почувствовал, что не может подняться. Он хотел позвать слугу, но язык не слушался, а рука не смогла дотянуться до шнура от колокольчика. Анатолий Федорович не помнил, сколько пролежал в забытьи, но когда пришел в себя, увидел рядом доктора…

Семейные невеселые дела… Переписка с братом, совершившим должностное преступление, с его женою… Казалось бы, такая малость в сравнении с цепочкой ярких событий его долгой и удивительно интересной жизни, ставшей красной строкой в истории России! Но в этих письмах, точнее даже в одном, как нигде из всего им написанного, выразились цельность его натуры, его нравственный и моральный облик — не взгляд со стороны на нравственность и мораль, — а именно его, лично Анатолия Кони, нравственный облик. Очищенное от какой бы то ни было самоцензуры, рассчитанное на одного лишь читателя — родного брата, это письмо помогает понять многие его поступки, многие повороты его общественной и политической карьеры, понять, как сумел он сохранить себя, как личность, на поприще, принадлежность к которому таила в себе опасность нравственного компромисса.

Как поступали его современники, облеченные достаточным авторитетом и властью в похожих ситуациях? Употребляли всю свою власть и авторитет, чтобы замять скандал, любой ценой спасти родственника, пусть и преступившего закон. Константин Петрович Победоносцев не мучился окаянным вопросом: «нравственно ли?», когда собирались судить его тестя Энгельгардта, руководившего всеми таможнями.

«Мне очень тяжело и больно, но я решаюсь обратиться к вашему императорскому величеству с личною горячею просьбой, — писал он царю. — Окажите мне милость, снимите с меня тяжкое бремя, которое невыносимо тяготит меня и грозит совсем расстроить мою жизнь.

Осмелюсь представить на милостивое воззрение вашего величества всеподданнейшее прошение тестя моего Энгельгардта по делу, о котором однажды, скрепя сердце, я уже докладывал вашему величеству.

…Я не смел бы просить, если б имел основание сомневаться в его недобросовестности и подозревать вину его. Но, зная его издавна и живя вместе, я имею полное убеждение, что он невинен… Проведя свою молодость в богатстве и роскоши в широкой помещичьей обстановке, он нажил себе совершенную беспечность характера и, не зная никакой работы, привык подписывать бумаги не читая… Целая компания мошенников стала пользоваться им, как орудием, подсовывая ему, когда нужно было, к подписи бумаги, за содержание коих он должен был отвечать.

…Все мои недоброжелатели, которых так много, ждут суда, чтобы сделать мне зло из-за этого дела… Все газеты из-за меня поднимут неистовый лай.

Благоволите, всемилостивейший государь, принять всеподданнейшее прошение Энгельгардта и приказать министру юстиции представить вам доклад, и будьте моим избавителем от беды, которая угрожает мне!»

Анатолию Федоровичу Кони тоже угрожала беда. Газеты уже вовсю раздували дело Евгения, недоброжелатели и враги в судебном ведомстве потирали руки в предвкушении насолить ему, отыграться на брате. Старая мать одно за другим присылала письма с траурной каймою, считая, что Евгения уже нет в живых. И в это тяжелое время, едва узнав от Любови Федоровны адрес скрывающегося брата, Анатолий Федорович пишет ему длинное письмо. Скорее даже не письмо, а напутствие, так похожее по форме и по сути на те напутствия, которые судья Кони давал присяжным заседателям, не подсказывая им готовое решение, не давя на них, а только подробно и детально выясняя главные обстоятельства дела, с тем чтобы, удалясь на совещание, они ничего не упустили из виду — ни одного довода «за» и «против».

5
«Несчастный брат! Ты задаешь мне и жене твоей тяжкую задачу. Она представляет жестокое испытание. Она невыполнима нравственно. Вопросы, которые ты задаешь, от которых зависит твоя честь и будущность, вся будущность, человек должен разрешать сам, не прибегая ни к чьему совету. Чем ближе ему советники, тем труднее, тем невозможнее дать им совет — и какой совет! Понести ли суровое наказание или стараться его избегнуть? В требовании такого совета сказывается безсознательный эгоизм и безхарактерность, которая зажмуривает глаза перед роковым вопросом. Но эти твои свойства — ты сам знаешь — имели слишком роковое значение для твоих близких, чтобы ты не был обязан в настоящую минуту заглушить их в себе и сам принять перед собою ответственность за свою будущую судьбу.

Ты пишешь о жене. Это бедное, любящее, горячо преданное существо. Ты хочешь последовать ее совету, если она не захочет впоследствии разделить твою судьбу. Но разве можно, разве мыслимо спрашивать ответа или решения у матери твоего сына, разве можно ставить ее в такое положение, что ей придется, в горькия минуты, сказать себе — это я послала его в Сибирь — и он обречен на вечное скитальчество. И потом можно ли говорить ей — «или я разорву с прошлым — и исчезну для тебя — или я поеду в Сибирь, но ты за мною не последуешь, т. е. тоже исчезну для тебя. Выбирай!» Но что же выбирать? Ведь для ее любящей души важен ты, а не способ, которым ты сам подвергнешь себя наказанию или это сделает закон. И кому же ты предлагаешь такой вопрос? Истосковавшейся от горя (хотя и бодро смотрящей в глаза судьбе), находящейся в тяжелой моральной и материальной обстановке женщине. Разве она может давать теперь какие-либо обещания?

…Счастие для простых и чистых сердец состоит не в одной матерьяльной обстановке, айв чувстве исполненного долга, особливо если этот долг исполняется относительно любимого человека…

Теперь обратимся ко мне. Ты знаешь, что я тебя всегда любил. Лучшие воспоминания из немногих счастливых годов детства были связаны с тобою. Я верил в тебя, несмотря на твои увлечения и динабургскую историю, Все мои друзья и знакомые знали тебя заочно в том ореоле… сердечности, которыми окружала тебя моя любовь. Видя тебя за делом, семьянином и работником — я гордился тобою, я втихомолку радовался за тебя. И теперь после всего, что совершилось, после удара, глубину и тяжесть которого ты, вследствие разных обстоятельств, едва ли можешь себе представить, я все-таки не в силах вырвать из сердца сострадание к тебе, как не смогу отогнать от моей измученной души твой печальный образ. Но я должен, в настоящую важную минуту, говорить тебе правду. Поэтому, прежде всего, оставь всякую заботу обо мне, о моем имени, спокойствии и т. д. Об этом надо было думать прежде. Имей в виду только себя. Как брату мне одинаково тяжело сознавать тебя «в бегах» — или в Сибири, — а как общественному деятелю — твой процесс, огласка и т. д. не много прибавит к тому, что уже испытываю я, встречаясь ежедневно с людьми, знающими все — и с волнением и болью открывая газеты, подносящие мне «через час по ложке» корреспонденцию из Варшавы с рассказами о поступке и бегстве мирового судьи Кони с разными комментариями на этот счет. Твой будущий процесс немного значит в сравнении с тем, что я перечувствовал с точки зрения судьи, гражданина — и русского

Ты спрашиваешь, исчезнуть тебе безследно или явиться с повинною. Я понимаю безусловное исчезновение — как продолжающееся укрывательство здесь или за границею. Иного смысла этих слов, могущих явиться при мрачном настроении души, я не допускаю. У тебя не может быть так мало сердечной деликатности, чтобы ставить мне вопросы в таком смысле. Итак, дело идет только об укрывательстве или о явке. Но могу ли я дать тебе совета? Разве можно предусмотреть заранее результаты того и другого исхода.

Разве можно взять на свою ответственность сказать — возьми, избери этот, а не тот род жизни, — во всяком случае сопряженный со всякими лишениями?.. Как хочешь ты, чтобы я определял твое будущее, когда твое прошедшее слагалось вдали от меня и привело к таким, для меня безусловно непонятным, результатам? Практическую сторону вопроса ты опять должен решить сам…

Совет — это голос сердца, управляющего умом, — должных диктовать решение. Где у людей одинаковые нравственные идеалы — им нечего советовать друг другу, — где разные — они не поймут один другого. Я мог бы лишь сказать тебе как поступил бы я при выборе между побегом и судом. Но мы слишком разно развивались нравственно и в смысле характера, чтобы мое побуждение было указанием или законом для тебя. Вопрос не в том только, что ты должен сделать как отвлеченный человек, а в том, что ты можешь сделать, как человек живой. Решение таких вопросов должно быть результатом опыта всей жизни, взгляда на отношение к обществу, привычки искать в жизни личное счастье или исполнение долга, — религиозных упований и взглядов. Но у нас многое, если не все, в этом отношении разное. Как же могу я навязывать тебе мои личные убеждения, особенно при моей неспособности раздвояться и оторвать в себе общественного деятеля, судью — от частного человека?

Итак — я ничего тебе не посоветую. Пусть твоя совесть укажет тебе что делать. Испытание должно было ее укрепить и голос ея тебе теперь слышнее, чем когда-либо.

Итак — я не дам тебе совета, а тем паче приказания. Ты муж, ты отец семейства — и ты сам должен распорядиться своею жизнью. Ты должен меня понять — и ты не должен предоставлять мне выбора, который всецело принадлежит тебе…

Но ты измучен и разстроен. Я все-таки спокойнее тебя. Поэтому я считаю себя вправе поставить перед тобою ряд вопросов об условиях того и другого исхода».

И дальше Анатолий Федорович рассматривает последствия побега и явки с повинной.

Известно ли, спрашивает он брата, что статья 359 Улож[ения] при побеге приговаривает к ссылке на поселение, а не на житье? Знает ли он, что существует конвенция со всею Европою о выдаче преступников (общих)? И что станет он делать за границею без знания языков? Прозябать в обществе русских выходцев?..

«Станет ли сил вынести все унижение, все страдание, все треволнения скитальничества, без семьи, привычных занятий и даже определенного имени? Правда, бывали и возможны случаи, что где-нибудь в Америке или даже Европе эмигрант находил себе, путем тяжелого труда, преимущественно мускульного, кусок хлеба и даже достаток. Уповаешь ли ты на это?»

«Теперь о явке с повинною: она уничтожит… применение 359 ст. (явка с повинною есть обстоятельство смягчающее вину). Будешь сослан на житье в Сибирь… Это будет Сибирь Западная… Ты будешь жить в маленьком городке и получать 13 к. в день. Года через два тебе разрешат жить в Томске или Тобольске… Через 4–6 лет ты получишь право жить во всей Сибири. Это страна будущего и деятельному уму, искушенному жизнью, в ней работа найдется. Перемена царствования может послужить в виде амнистии и тебе. Ты будешь переведен в Россию — и, вероятно, окажется возможность устроить тебя в Самаре. А там, лет через 10 — может быть полное помилование. Тебе 33 года, — будет — 43. Это еще не конец жизни. Для несчастных характеров в роде твоего это даже только начало сознательной и отученной от постыдных увлечений жизни… Зная меня хоть немного, ты конечно не ждешь от меня не только оправдывающего, но даже снисходительного взгляда на твой отвратительный поступок. Ты знаешь, что для меня родства в общепринятом пошлом и несправедливом смысле не существует и я не способен относиться к поступкам брата мягче, чем к поступкам чужого. Но знай и то, что никогда, даже мысленно, не упрекну я тебя за то, что ты сделал лично мне. Я тебя искренно и от всей души простил — и это счеты мои с судьбою личные — ты же слепое ее орудие… Что бы с тобою ни было — я буду неизменным другом твоей жене и буду искренне любить бедного Борю[26]. Будь счастлив — т. е. найди душевное спокойствие. Моя скорбная мысль часто около тебя…

Р. S…И затем — откровенность и искренность показаний полная. Это и долг чести и указание практического опыта. Еще раз прощай».

Получив это письмо, Евгений явился с повинной.

Евгений Кони — Анатолию Кони:

«Дорогой брат Анатолий, как тебе известно, вот уже три недели как я возвратился в Варшаву и заключен под стражу. — Поводом к моему возвращению было как твое письмо и настоятельная просьба Любы, так и собственное сознание о необходимости сделав подлость смело и честно принять за эту подлость и достойную кару… Теперь, сидя одиноко за замком и анализируя себя, я прихожу в ужас от той массы пороков, которая сидит во мне — и во удивление, как вместе с этими пороками могут уживаться несколько недурных сторон моего характера. — Как соединить с чувством глубокой справедливости — чувство неуважения к чужой собственности и не сознавание своего долга? Как могут быть совместимы чувства глубокой, беспредельной любви к тебе, матери и жене… — с полным сознанием того, что своими действиями причиняешь этим людям непоправимое огромное зло, страшное горе и чувствительные страдания? И таких противоречий во мне масса. — Мне кажется, что в душе я не испорченный человек, но недостаток образования, полнейшее неразвитие и поверхностное знание самых элементарных знаний — выработали во мне слишком легкий, растяжимый и вредный взгляд на жизнь, не развили во мне правильного понимания о чести, о правозаконности. Я не украду — но растрачу, я не обману, с целью материальной выгоды — но займу, зная, что возвратить взятое будет нечем, я никогда не унижусь до интриг, до доноса — но не решусь идти прямою дорогою, если вижу, что на ней меня встретят неудовольствия, лишения и препятствия. — Обязательства я всегда исполню — пока исполнение их не потребует жертвы. — Будь я таким человеком как ты, каждое слово которого, каждый поступок пример нравственности и чести, конечно я не дошел бы до того, чем я теперь. Ты в последний мой приезд сказал мне: ты или слишком застенчив или слишком само-любив. Сказано это по поводу моего молчания у тебя на вечере. Ни то ни другое — я необразован, мне нечего говорить, все, что вокруг меня говорится мне чуждо, непонятно. — Я злюсь на себя — и молчу. Что мне остается? — Во мне есть самолюбие — но оно опять-таки другого свойства чем у других, оно очень близко к тщеславию. — Я унижен, оскорблен если не замечен. Вот почему я и подбираю людей одного со мною уровня или, по возможности, еще пониже. Я верхушкин, со мною можно говорить обо всем, но вскользь, крайне вскользь. Я остроумен, весел, забавен — и вот среди таких людей я первенствую — и удовлетворен. А люди эти не развивают добрых правил и не укрепляют нравственных начал. Между ними нет того — который бы мог быть учителем. Я всегда гнушался и гнушаюсь сваливать свою вину на другого, особенно на среду, так как никакая среда не может совратить человека с убеждениями и нравственного или сделать вора из человека с нравственною закваскою. Но беда в том, что у меня не было этой закваски. Как ни стараюсь я припомнить хоть один момент, в который бы у меня промелькнула мысль, что то, что я делаю худо — я такого момента не припоминаю! Были минуты когда я сознавал, что то, что я делаю, опасно, что придется страшно отвечать — но я немедленно отгонял это сознание — немедленно думал о другом… Полдня я отдавал работе, честно и добросовестно мною исполняемой — полдня я праздненствовал в семье. — Куда я потратил такую массу денег — не знаю. Я не играл, не держал пари, не имел любовниц, не играл на бирже, не собирал коллекций, не кутил безумно — я тратил, тратил без счету и без расчету… Главная задача моя была — чтобы все вокруг меня были довольны и веселы, чтобы… было хорошо у меня. Хорошо накормить, напоить, доставить удовольствие — и получить замечание «как это хорошо!» — было моей целью. Деньги легко добывались и еще легче тратились… Я себе задаю теперь вопросы не с ума ли я сходил? Я не могу логически объяснить себе некоторых моих действий, некоторых поступков — или я действительно действовал машинально… У меня были на руках совершенно свободны… еще не подвергавшиеся контролю до 1 т.р.с. — а я брал из кассы 100, 50, 25 р. по мере надобности…»

Анализ своих поступков, раскаяние у таких слабовольных людей, как Евгений, всегда приходят с большим опозданием. Анатолий Федорович с горьким удовлетворением прочитал письмо брата и подумал: «Женя — человек не потерянный. Только бы не сломился в страданиях».

Дальше все совершилось так, как он и предсказал — после суда ссылка в Западную Сибирь. Сначала в Тобольск, потом в Тюмень. Любовь Федоровна с Борей поехала следом. И мать не выдержала, не оставила в тяжелую минуту младшего сына, отправилась за ним на поселение. Все эти годы Анатолий Федорович помогал им материально. А несколько лет спустя Евгений был восстановлен в правах и переехал в Самару.

Ирина Семеновна Кони — А. Ф. Кони:

«Варшава, 21 марта.

Милый и добрый мой друг.

Как я благодарна тебе за твое письмо… Ты и вообразить себе не можешь той муки, которая терзала меня при мысли о тебе голубчик. Благослови тебя Бог, пожалуйста поуспокойся и поправься мой милый, дорогой, ни в чем не повинная святая душа спасибо тебе за память и за заботу обо мне… Моя смерть куда-то запропастилась, прости что я это говорю, я знаю, что я должна еще жить для того, чтобы любить тебя мое милое святое дитя, для того чтобы ты знал, что еще на земле есть кто-то, кто душу свою отдаст за тебя, кто любит в тебе не только сына, единственного помощника в старости, но как святого и праведного человека, что этот человек, твоя старушка мать готова многажды умереть за тебя, но у этой бедной матери есть еще один несчастливый, погибший сын и чем он более несчастен и презрен теперь я более еще горюю о нем и моя бедная душа страдает о нем. Не думай милый, что бы я его извиняла и оправдывала, он более виноват, чем я вообразить могу, он забыл не пощадил никого — жену, ребенка, тебя своего благодетеля и покровителя чуть не свел в могилу…»

6
Опала и травля в печати, смерть отца, преступление брата и ссылка его в Сибирь чуть не отправили Анатолия Федоровича, по его словам, «в путешествие, откуда еще никто не возвращался». И без того слабое его здоровье совершенно расстроилось. «В 1879 г. меня постигло жестокое семейное несчастье, — вспоминал Кони. — Оно обрушилось на меня в тот момент тяжелой болезни, последовавшей за смертью моего отца, и вызвало временный паралич языка и верхней части тела».

Даже Александр II, хоть и не потребовавший впрямую отставки Кони после процесса 1878 года, но постоянно с недовольством вспоминавший об оправдании Засулич, передал Анатолию Федоровичу через Набокова, который сменил уволенного в отставку Палена: «…хотя я и сердит на него за дело Засулич, но я понимаю, как ему должно быть тяжело теперь, и искренно его сожалею. Скажи ему это!»

Лишь два человека навестили тяжело больного Анатолия Федоровича — военный министр Дмитрий Алексеевич Милютин, у которого молодой Кони начинал службу, и Константин Петрович Победоносцев.

…Когда щеголеватый слуга Анатолия Федоровича Павел Панкратов, прекрасно осведомленный о том, кто есть кто (некоторое время он служил при одном из второстепенных русских дворов), остановился на пороге кабинета и взволнованно выдохнул:

— Константин Петрович Победоносцев пожаловали-с. Сами-с, — Кони удивился.

Так редко навещали его в это трудное время, столько хороших знакомых не удостаивали его нынче даже несколькими строками на визитной карточке, а тут уверенно набирающий силу при дворе Победоносцев!

— Проси! — крикнул Анатолий Федорович. Голос, только возвращающийся к нему, был глухим и слабым.

Победоносцев несколько минут посидел в кресле перед диваном, на котором лежал Кони, расспросил его о здоровье, сочувственно кивая и приговаривая: «Боже мой, боже мой». Потом встал и начал медленно прохаживаться по комнате, время от времени останавливаясь перед шкафом с книгами, перед фотографиями, развешанными по стенам. Долго стоял перед картиной Каульбаха «Петр Арбуес, отправляющий еретиков на костер».

Анатолий Федорович смотрел на расхаживающего Победоносцева и вспоминал университет. В 1864/65 учебном году Константин Петрович читал у них на четвертом курсе юрфака лекции гражданского судопроизводства. Говорил он очень монотонно, бесцветно-глухим «и каким-то совершенно равнодушным голосом, точно исполняя надоевшую обязанность». Кони вел подробный конспект и потому не имел времени скучать, но его товарищи норовили всячески уклониться от лекций Победоносцева из-за их чрезвычайной скуки. Много позже в статье «Триумвиры» Анатолий Федорович нарисует живописный портрет своего бывшего профессора: «Над кафедрой возвышалась фигура с бледным, худым, гладко выбритым лицом в толстых черепаховых очках, сквозь которые устало и безразлично глядели умные глаза, а из бескровных уст лилась лениво и бесшумно монотонная речь».

Теперь же глаза Константина Петровича приобрели пронзительность. В них были и интерес к жизни, ко всему окружающему, и какая-то взыскующая требовательность. Былое безразличие отсутствовало.

Взяв с полки томик Достоевского, Константин Петрович обернулся к Кони:

— Светлый человек. Когда по субботам после всенощной он приезжает к нам на Литейную, душа моя радуется. — Победоносцев положил книгу на место, быстрыми шагами пересек кабинет, снова уселся перед диваном, на котором лежал Кони. — И вы знаете, Анатолий Федорович, о чем я сейчас вспомнил? Его слова: тяжелые и горькие воспоминания, прожитое страдание могут впоследствии обратиться в святыню для души. Не так ли? Страдания возвышают!

Анатолий Федорович горько улыбнулся:

— Мне уже некуда возвышаться… Только туда, — он показал глазами вверх.

— Милостивый государь! — Победоносцев покачал головой. — Я всегда считал вас оптимистом. А каким живым и деятельным вы мне запомнились по университету! Не забыли шалопая Рослякова?

Память у Константина Петровича была прекрасная.

— Как вы пришли депутатом от товарищей просить ему четверку вместо неуда? Не устоял я против такого адвоката… Кстати, а что сталось с этим пьянчужкою?

— Помощник обер-секретаря…

— Ах, это тот самый? — удивился Победоносцев. — Может быть, и не зря вы за него заступались… — Он вдруг усмехнулся как-то загадочно и, наклонившись к Анатолию Федоровичу, сказал: — А я почему-то думал — вы присяжным поверенным станете. Все спрашивал у знакомых после того как вы курс закончили: «Ну что Кони? Чем занимается?» И кандидатская у вас, дай бог памяти, на тему защиты была…

— Нет,Константин Петрович, — возразил Кони. — Право необходимой обороны… Из области уголовного процесса.

— А-а! — махнул Победоносцев. — Еще не все потеряно. Еще и очень даже можете адвокатом стать. Спокойнее и прибыльней. У молодости все впереди…

Анатолий Федорович хотел возразить, но Победоносцев слегка дотронулся до его руки:

— Молчите, молчите. Врачи говорят — беречься надо. Вы их слушайте. А то без голоса-то что делать? Нет в суде безголосым места.

— Буду как все — с чужого голоса…

Но Победоносцев никак не ответил на выпад.

— Когда я пребывал в Училище правоведения, были у нас там знатные певцы… — сказал он задумчиво. — Как Бахметьев пел «Фелициту»! А Раден! Хоть и немец, хорошо цыганские песни пел. И даже, представьте себе, «Не слышно шума городского»! Юша Оболенский играл на гитаре… Юша, Андрюша, Егорушка — все трое у нас учились. Дурачились много. Не помню уж, кто сочинил:

Артист, ученый,
Великий философ
Продал панталоны
За сивухи штоф.
Следуйте Помпею:
Славный римлянин
Продал портупею
За голландский джин… —
продекламировал Константин Петрович. — Но остались с тех пор у меня и обиды. Лежу как-то в лазарете, читаю в очках. Пришел принц[27]. Вы же знаете, он добрейший был человек. Сказал: «Ты хоть в лазарете побереги глаза». Не успел отвернуться, а директор грубо так, бесцеремонно — раз, и сдернул очки. И объявил на следующий день воспитанникам о том, что очки позволяется носить не иначе как в классе. И никогда более — ни на улице, ни в зале. А обыски! Вы-то, университетские студенты, ничего такого не знали. Из вас либералов воспитывали. А у нас! Ладно, когда табак, сигары отбирали. Бутылки да рюмки… Однажды вечером Кранихфельд и Бушман обыск в классе производили. У меня поймали стихи Лермонтова. Оставили, но инспектор посоветовал у себя их не держать. Сказал: «Конечно, Лермонтов поэт, но умер он нехорошею смертью…»

— Когда же это было? — спросил Кони.

— В январе сорок третьего. Я, помню, тогда Георгиевскому русское сочинение написал о том, что изящные искусства могут процветать только в благоустроенном государстве. Ну да что там! — Константин Петрович махнул своей длинной, тонкой ладонью. — Пустое дело вспоминать, размякнешь от этого. Мне Федор Михайлович рассказал, как вы за бедную Марфушу заступились. Благородно. Очень благородно. И эта Бергман, что Достоевскому писала… Человечно. Хоть, наверное, и не из православных. Федор Михайлович о вас очень тепло говорит. А он в человецах разбирается. Оделил господь его наитием. Я так верю ему, так люблю задушевные беседы наши… — Голос Победоносцева потеплел, глаза чуть-чуть затуманились. Помолчав немного, сказал буднично: — Вы на него из-за Каировой зла не держите. Пустая женщина. Вот ведь как бывает — приходит беда, открывай ворота…

«Что же это? — думал Кони, глядя на сухое лицо Победоносцева. — Душевная глухота, отсутствие деликатности? Но ведь он умеет быть внимательным. И сам его приход ко мне… Неужели не понимает, что память отца для меня священна?»

Горькая, щемящая жалость к самому себе вдруг охватила Анатолия Федоровича. Ему почему-то вспомнилась мать, читающая «Вия», и острое — до ужаса — чувство покинутости, одиночества, которое захлестнуло его, когда он представил себя в церкви, среди беснующейся нечистой силы. Мать тогда заметила его состояние и, отложив книгу, притянула к себе, погладила. И все прошло. А сейчас старушка далеко…

— Семья, как и вера, дает человеку опору в жизни, — говорил Победоносцев, ласково поглядывая на Анатолия Федоровича. — И государство должно заботиться о семье. Семейным человеком легче управлять…

Кони улыбнулся, вспомнив, как лет пятнадцать тому назад решил, что семья ограничит его независимость, забота о ее благополучии заставит поступаться совестью. Как он ошибался! И еще подумал: а почему Достоевский так не любит Екатерину Алексеевну, жену Победоносцева?

— Не согласны? — спросил Константин Петрович, заметив улыбку.

— Согласен. Если человек слаб…

— Человек слаб всегда! А вы так не считаете, милостивый государь? Да ведь жизнь нам каждый день дает уроки — и лжив-то человек, и подл! Кто нынче не подлец? — Он засмеялся весело, с какою-то подкупающей доброй улыбкою. Так, что его слова воспринимались как веселая выходка. — Я уж не говорю о тех, кто сегодня в нашем правительстве заправляет. Вот уж где слабость одних с подлостью других сочетается… А… — он нахмурился, словно отбросил, предал забвению все, что было сказано. — Заговорил я вас совсем. Но и вы не залеживайтесь, без вас ведь мадемуазель юстиция скучает. Я вот хотел посоветоваться с вами по делу моего тестя…

Анатолий Федорович уже знал, что тесть Победоносцева, Энгельгардт, руководящий таможнями, обвинен в хищениях.

«Ну вот, сейчас попросит помочь этому вору», — подумал Кони. Но Константин Петрович поинтересовался только тем, как будет разбираться дело, попадет ли в уголовную палату или сразу в Сенат. И то, что Победоносцев ни о чем не просил, примирило Анатолия Федоровича и с намеками на неосмотрительность отца, жившего с Каировой без церковного брака, и с откровениями по поводу всечеловеческой подлости. Только со временем поймет он этого человека. Человека умного, можно даже сказать — талантливого, но талантливого по-особому, разрушительно талантливого. Современники Победоносцева, близкие ему по духу и по положению, не раз отмечали, что Константин Петрович мог блестяще «утопить» в Государственном совете новый проект, подвергнуть язвительному и тонкому осмеянию чьи-то предложения, но никто никогда не слышал от него позитивной программы. Он никогда ничего не предлагал взамен разрушенного.

К Победоносцеву можно отнести слова Кони, сказанные им, правда, по другому поводу, но очень точно характеризующие Константина Петровича: «Мы слишком часто раздаем эпитеты умных людей, мы так щедры на них, что одной ссылки на ум становится уже мало для определения личности. Да и что такое ум сам по себе? Оружие, средство одинаково пригодное для достижения всяких целей — и высоких и низменных, — хорошо отточенный нож, необходимый, чтобы резать хлеб на мирной семейной трапезе, и нужный для успеха разбоя на глухой лесной дороге. Поэтому умный человек значит лишь — человек, хорошо вооруженный. В сущности, такой человек — величина несомненная, но величина неопределенная, загадочная, до тех пор, пока не дано уразуметь тех внутренних стремлений, которым служит его ум».

СМЕНА ЦАРСТВИЙ

1
«Убийство Александра II. Слезы короля репортеров. Равнодушное настроение на улице. Невозможная двусмысленная редакция извещения в «Порядке»… Моя статья. Устройство детей отца. Тяжелые хлопоты. Советы милого Касьянова. Разные отношения Стасюлевича и Гончарова к этому вопросу. Озлобление Н. К. Христиановича… Поклон мне в ноги старухи Каировой. Дети в гимназии Обневской…

Из записной книжки Кони «Элизиум теней».


Первого марта 1881 года, в воскресенье, на набережной Екатерининского канала был тяжело ранен Александр II. Он возвращался из манежа Инженерного замка, где присутствовал при разводе, когда под его карету бросили бомбу. Были убиты кучер, несколько казаков и мальчик-разносчик, случайно проходивший мимо. Царь вышел из сильно разрушенной кареты живой и невредимый. Невдалеке полицейские обыскивали одного из террористов. Начальник охраны Дворжицкий стал докладывать царю об убитых, когда прогремел новый взрыв. Александру оторвало ноги. Ехавший вслед за государем великий князь Михаил Александрович отвез императора в Зимний, где он вскоре скончался.

О покушении на императора и о его смерти Кони узнал, заглянув в редакцию «Порядка», от «короля репортеров» Юлия Осиповича Шрейтера.

«На заявление мое об обязанности газеты высказаться в такой исторический момент прямодушно и решительно, — вспоминал Анатолий Федорович, — мне сказали, что в типографию уже отосланы необходимые строки. На другой день оказалось, однако, что краткость этих строк, их неопределенность и некоторые могущие подавать повод к двусмысленным толкованиям, неудачные и по форме выражения возбудили почти общее недоумение и даже протест».

Михаил Матвеевич попросил Кони немедленно дать передовую в номер. Никогда еще Анатолий Федорович не писал с такой лихорадочной поспешностью и такую ответственную статью. Картина преследований революционно или даже либерально настроенной молодежи, преследований по ничтожному поводу и без повода, нарисованная им в «Политической записке» для наследника престола три года назад, вновь встала перед глазами. «Репрессиями ничего не добьются, — думал он. — Неужели опыт прошедших лет ничему не научил? Может быть, теперь, в эти скорбные дни, новый государь вспомнит, о чем писал я ему в записке?»

«Будущее, за исключением того, что превышает всякие человеческие соображения и предвидения, всегда находится более в руках тех, кто поймет вполне истинные потребности настоящего и овладеет главным руслом течения общественной мысли в данную минуту» — такое напутствие вступившему на престол Александру Александровичу в передовой статье «Порядка» было весьма прозрачным намеком. Но Кони и хотел, чтобы его все поняли. Не составляло труда догадаться, что это за «главное течение общественной мысли» в России восьмидесятых годов. А для тех, кто не понял бы намека, следовало разъяснение:

«Ни суровая репрессия последних лет, ни примирительное направление истекшего года — не уничтожили этой болезни. (Революционных и террористических выступлений. — С. В.)

Первая лишь принижала и обезличивала общество, — второе, давая лучшее сегодня, ничего верного не обещало и не гарантировало на завтра. Начинают говорить, что и против этого направления неизбежна реакция. Для нее, без сомнения, найдутся сторонники и советники. Но совет их будет продиктован или непониманием задач и истории своей родины — или не добрым чувством».

И еще в передовой прямо говорилось, что «суровые меры стеснения доказали свою неприглядность и односторонность», и новому самодержцу следует посоветоваться с «излюбленными людьми».

Одним из самых «излюбленных людей» был у Александра III Победоносцев. Но уж, конечно, не его имел в виду Кони, а скорее людей, которые могли бы составить некое подобие думы или парламента. Ведь и граф Лорис-Меликов, уговаривая покойного Александра II создать в России представительное учреждение, говорил лишь о «сведущих людях». Ни у кого из окружения царя не поворачивался язык произнести слова «конституция». У Победоносцева повернулся…

8 марта, на заседании Государственного совета, бледный, как полотно, взволнованный, он обрушился на проект Лорис-Меликова.

Государственны!! секретарь Перетц записал речь Константина Петровича почти дословно:

«— При соображении проекта, предлагаемого на утверждение Ваше, сжимается сердце…

— Нам говорят, что для лучшей разработки законодательных проектов нужно приглашать людей, знающих народную жизнь, нужно выслушивать экспертов. Против этого я ничего не сказал бы, если бы хотели сделать только это. Эксперты вызывались и в прежние времена, но не так как предлагается теперь. Нет, в России хотят ввести конституцию, и если не сразу, то, по крайней мере, сделать к ней первый шаг… А что такое конституция? Ответ на этот вопрос дает нам Западная Европа. Конституции, там существующие, суть орудие всякой неправды, орудие всяких интриг.

— Народ наш есть хранитель всех наших доблестей и добрых наших качеств; многому у него можно научиться. Так называемые представители земства только разобщают царя с народом. Между тем правительство должно радеть о народе…

— А вместо того предлагают устроить нам говорильню, вроде Французских Генеральных штатов. Мы и без того страдаем от говорилен, которые, под влиянием негодных, ничего не стоящих журналов, разжигают только народные страсти. Благодаря пустым болтунам, что сделалось с высокими предначертаниями покойного незабвенного государя?.. К чему привела великая святая мысль освобождения крестьян?.. К тому, что дана им свобода, но не устроено над ними надлежащей власти, без которой не может обойтись масса темных людей.

— Потом открылись новые судебные учреждения — новые говорильни, говорильни адвокатов, благодаря которым самые ужасные преступления, — несомненные убийства и другие тяжкие злодейства, — остаются безнаказанными.

— Дали, наконец, свободу печати, этой самой ужасной говорильне, которая во все концы необъятной русской земли, на тысячи и десятки тысяч верст, разносит хулу и порицание власти.

— И когда, государь, предлагают Вам учредить, по иноземному образцу, верховную говорильню?.. Теперь… — когда по ту сторону Невы, рукой подать отсюда, лежит в Петропавловском соборе непогребенный еще прах благодушного русского царя…»

Но ведь не о конституции шла речь в проекте Лорис-Меликова! И не мог предлагать он ничего подобного — даже в мыслях не было такой смелой идеи у героя Карса, совсем недавно полновластного диктатора России.

Как справедливо сказал граф Милютин: «Ваше величество, не о конституции идет у нас теперь речь. Нет ее и тени. Предлагается устроить на правильных основаниях только то, что было и прежде».

Вопрос о проекте Лориса был предрешен. Как и вопрос о самом диктаторе, о графе Милютине, министре финансов Абазе и некоторых других влиятельных чиновниках. Даже великого князя Константина Николаевича заставил новый император уйти с поста председателя Государственного совета и удалиться в Крым. С глаз долой. Цветочки разводить. Его резиденцию — Мраморный дворец Александр III и Победоносцев считали «рассадником либерализма».

На следующий день хоронили «почившего в бозе» Александра Николаевича.

«В церемониальной экспедиции, заведывающей погребением, страшный беспорядок. В случае сомнений, которых возникает много, там не добиться толку. К общему стыду нашему должно сказать, что и дежурство при теле покойного императора неисправно, по крайней мере по ночам. В ночные часы нередко вовсе не являются некоторые из лиц, назначенных дежурными…

И при такой небрежности позволяют себе говорить о преданности монарху. А при жизни его эти не являющиеся теперь — считали бы для себя величайшим счастьем вблизи его хотя десятую часть времени, назначенного для дежурства; многие из них готовы были бы скакать для этого на край света!»

В этой обстановке статья Кони в «Порядке» прошла незаметно для властей. Во всяком случае, репрессий не последовало. Анатолий Федорович в своих воспоминаниях о «Вестнике Европы» упоминает, что на следующий день по выходе № 61 «Порядка» была воспрещена розничная его продажа, но среди цензурных материалов о «Порядке» нет сведений об этом.

Равнодушие в среде высших чиновников, несущих караул у гроба государя, равнодушное настроение на улице в день похорон…

Последние годы царствования Александра II вызвали разочарование даже у тех, кто вначале приветствовал его реформы.

«Странное, полунаивное, полутщеславное пристрастие к льстивым парадоксам и паралогизмам: «обожаемость государя», — «взаимность любви царя и народа», — «царь — освободитель», — «царь — мученик», и т. п. Освобождена была от крепостного права только одна четверть, или около одной трети всего населения. Все остальные никакою свободой не воспользовались. Даже последнее выражение «мученик», в сущности, не точно. Вся постоянная дутость официального языка ниже того умственного уровня, на котором подобает стоять самодержцу».

Валуев записал эти злые слова в своем дневнике в ту пору, когда никакой властью уже не пользовался, находился в отставке. А будучи министром внутренних дел, председателем кабинета министров, и сам немало способствовал возникновению «дутости официального языка». Его скрытая оппозиция — если только она не была попыткой отмежеваться в глазах потомства от тех, кто «жадною толпою» стоял у трона, — являлась оппозицией «для внутреннего употребления». Среди высших чиновников империи Валуев не был одинок в своем сарказме, в сарказме всегда запоздалом, а потому лишенном всякого практического значения.

2
Немало беспокойства доставляли Кони дела семейные. Квази-семейные, как он называл их. После смерти отца он взял на себя заботу о девочках — Оле и Миле (Людмиле), определил в частный пансион, а потом в частную гимназию.

Девочки росли, требовалось время для того, чтобы всерьез заняться их воспитанием и образованием, а времени не было. При том, что в письмах к родным и друзьям Анатолий Федорович часто — если не сказать, постоянно — жаловался на свое нездоровье, в них почти нет упоминания о тех постоянных хлопотах, которые были связаны с заботами о молодых сестрах, о сосланном в Сибирь брате и его семье. Лишь иногда, наверное, в те дни, когда на душе было особенно сумрачно, позволял себе одну-две фразы:

«Дорогая Любовь Исааковна, к сожалению я не могу наверное обещать быть у вас в среду, но постараюсь. Я совсем разстроен новыми осложнениями, идущими из того же, известного Вам, quasi-семейного источника», — пишет он супруге Стасюлевича.

И тут же прорывается, словно стон сквозь зубы: «Иногда я себя спрашиваю… за что я, человек труда в «поте лица», должен принимать все эти жертвы, когда он, баловень судьбы от колыбели, мог со спокойною совестью пропить в год 20 т. р. чужих денег…»

Чувствовал он себя стесненно и в средствах, подрабатывал чтением лекций. Казалось бы, одинок, высокий пост и соответствующий оклад, но, кроме содержания девочек, каждый месяц посылка в Сибирь — помощь брату, матери. «Это бы ничего, если бы не денежный вопрос, — писал Анатолий Федорович Морошкину. — В этом отношении в последние годы приходится тяжеловато, и при петерб. дороговизне мои 4300 р. — сумма недостаточная и заставляет меня держаться за училище. Шесть лекций в неделю меня утомляют ужасно, — фатовство и преждевременный карьеризм большинства «государственных младенцев» отнимают желание зарабатывать свой хлеб».

Все печали, нервное расположение духа отступали на второй план, исчезали, когда по субботам приходили Оля и Миля, «его» девочки, и мрачноватая квартира наполнялась их звонкими голосами. Стараясь скрыть улыбку, с серьезным — согласно ответственности момента — лицом он выслушивал их отчет об успехах в занятиях, оттаивал душою, когда они поочередно читали стихи. Потом праздничный обед…

«По субботам я оживаю. Ко мне приходят мои девочки. Я исполнил, как умел, свой долг перед памятью отца. После долгих и тщетных трудов узаконить или усыновить их, я добился, что им разрешено носить фамилию Кони и иметь отчество Федоровых. Хлопоты по этому вопросу представляли немало комического. Персоны предержащие власть думали, что я прошу о своих незаконных детях, а я лукаво помалкивал. День, когда это было разрешено, был единственным счастливым днем в прошлом году. Я долго простоял над бедною могилою, придя отдать ему отчет в том, что отныне дети, которых он так любил, не омрачат его памяти упреком за свою безродность. Оне растут и крепнут (старшей уже 15 1/2 лет) — живут у очень хорошей старушки, содержательницы пансиона, и отлично учатся в гимназии. Их мать, тебе не безъизвестная имела хорошее место в «Голосе» и жила в Вене. Значительную часть расходов на детей высылала она, а я откладывал на их имя в банк таковую же часть на черный день. Но черный день пришел скорей, чем я думал. Барыня эта… перессорилась со всеми редакциями и ныне приехала в Петербург, где сидит без всякой работы. Дети ложатся всем грузом на меня и ничего уже откладывать не придется, ибо их воспитание и содержание обходится не менее, как в 1200 р. с. — Но это бы еще ничего, а дурно, что дети инстинктивно к ней привязаны и я не могу лишать ее материнских прав, а между тем она может иметь самое вредное на них нравственное влияние. Придется много и тяжело бороться. Субботу и воскресенье оне проводят у меня — и я становлюсь семьянином: читаю с ними, гуляю, обедаю, играю в шахматы и т. д. — и день проходит незаметно. Такова милость Господня: то, что меня страшило при мысли об отце и грозило мне сделаться тяжелою обузою обратилось мне в радость».

Анатолию Федоровичу пришлось пережить и горькие минуты — вскоре у Оли проявились симптомы нервного заболевания, а потом и помешательства. В 1884 году ее пришлось поместить в психиатрическую лечебницу, где она и скончалась.

3
Гатчинский парк выглядел унылым и пасмурным. Серо-голубые пятна снега в овражках создавали впечатления непростительной неряшливости — словно дворники, убирая парк, позабыли его как следует вымести. Могучие узловатые липы, еще не проснувшиеся после зимы, стойко мокли под мелким сеющим дождиком. Но уже порозовели, наполнились жизненными соками тонкие ветви тальника и сирени.

«Весна придет в срок, — подумал Константин Петрович, разглядывая кусты, вокруг которых расхаживали угольно-черные грачи. — Весну не отложишь, как можно отложить до лучших времен неприятное дело… Природа неумолима». Он вдруг остро почувствовал свою одинокость, незащищенность и тут же осадил себя: «Ну что я, право! Господь меня не оставит…» Он боялся ранних весенних дней, боялся глухого вязкого тумана над тающими снегами, пронзительных мартовских ветров. С каждым годом все острей и острей чувствовал весной нездоровье.

…С низким поклоном лакей принял у Победоносцева шинель. Константин Петрович долго протирал белоснежным батистовым платком чуть запотевшие узкие очки, с удовольствием отмечая про себя, что жизнь во дворце с его прошлого приезда вошла в колею: не чувствовалось суеты и нервозности, никто никуда не спешил с озабоченным видом. «И с богом, — подумал он. — При дворе великого государя не должно быть ни суеты, ни праздности». В то, что государь должен стать великим, Константин Петрович хотел искренне верить. Ведь он был его воспитателем.

Но вид государя огорчил Победоносцева. Александр выглядел подавленным, его светлые глаза были тревожны. Победоносцева он встретил, как всегда, ласково. И прятал глаза, словно боялся, что его наставник прочтет в них тревогу. А нынче ведь он государь, и тревогу, которая не покидала с того момента, как легла на плечи ответственность за огромную и неспокойную Россию, никто не должен видеть. Никто. Даже Константин Петрович.

— Что в столице? — спросил он, усадив Победоносцева на небольшой пуфик в своем строгом квадратном кабинете.

— Твердость уважают даже враги, ваше величество… — с несвойственной ему патетичностью начал Константин Петрович.

— Мне их уважение… — крутанув головой, сердито бросил государь. — Когда Россия объединится вокруг манифеста, никакие враги нам будут не страшны…

— Кроме тех, кто надевает личину друзей.

Александр посмотрел на Победоносцева, словно приглашая его высказаться конкретнее.

— Лорис и Абаза неодиноки в своем либерализме, — сказал Константин Петрович. — Проекту их говорильни сочувствовали многие. Сейчас они поджали хвост, но в головах прежний сумбур и никакой стройности…

— Давеча в Государственном совете вы преподали им блестящий урок, — оттаял Александр. — У них теперь есть время образумиться.

— Ваше величество, моих слабых сил не достанет, чтобы образумить либералов. Но это сделает русский народ, хранитель всех наших доблестей и добрых наших качеств. — Константин Петрович достал из папки несколько писем. Поправил очки, приготовился читать, но император протянул к письмам руку:

— Когда читаю сам, лучше разумею. — Он быстро пробежал первый листок:

«…Антиконституционная партия в России очень сильна, к ней принадлежат люди, считающиеся либеральными, и все они убеждены, что конституция произведет революцию. Пишущие эти строки находят, что конституция была бы менее преждевременна… нежели суд присяжных, оправдывающий все преступления и тем деморализующий народ. Чудовищное оправдание Веры Засулич дало дерзость и силы нашим нигилистам. Теперь одно и главное — строгость, беспощадная строгость. Казнь, заключение, ссылка…»

— Неглупо. — Александр перевернул листок в поисках подписи. И не нашел. По его лицу пробежала легкая тень неудовольствия.

— Люди пишут такие письма от души, — сказал Победоносцев. — Они не ищут себе за это ни похвал, ни чинов, поэтому и не подписывают. Это голос народа.

Император бросил письмо на стол, взялся за другое. Удивленно поднял брови:

— Опять Засулич?

— Да, ваше величество. Народ считает, что, оправдав террористку, власти и печать спустили с цепи всю свору нигилистов…

— Не власти, — прервал Александр Победоносцева, — а конкретные люди. О них и пишут.

— Конечно, — согласился Константин Петрович, — судили конкретные люди. Но помните, государь, я вам рассказывал, как безумно вели себя на суде наши сановники, как вопили и радовались оправданию террористки? Что это было? Только ли ненависть к Федору Федоровичу Трепову? Или… Я даже боюсь думать об этом!

— Влияние минуты. Психоз.

— В иную минуту человек раскроет себя так, как не сможет раскрыть за всю жизнь, — сказал Победоносцев и по едва уловимой гримасе, пробежавшей по лицу императора, понял, что Александру не нравятся его слова. Он тут же решил исправить свою ошибку: — Но таких людей единицы…

Получилось глупо. Каких людей? Тех, которые могут раскрыть себя? Константин Петрович сам почувствовал несуразность сказанного, но Александр понял так, как ему хотелось:

— Слава богу, что единицы. И пишущий письмо такого же мнения. Вот: «По нашему все эти «балаганных дел мастера», изменники: Кони, председатель судивший Засулич, Александров защищавший ее, прокурор столь осторожно обвинявший ее, присяжные…»

— Боже мой, боже мой, — вздохнул Константин Петрович, заметив, как лицо Александра заливает краской.

— «Подпольная пресса действует, — раздражаясь, продолжал читать Александр, — ругает царя, сердечную, бедную царицу, грозит ей за голову суки Перовской… Все расшаталось, все колеблется, печать мутит и без того мутную воду…» Это у них самих мозги расшатались! — вспылил Александр. — Так мы их вправим! Вправим. — Он сжал письмо в кулаке и тут же бросил, словно ожегся. — Тоже анонимное?

Победоносцев кивнул и пододвинул царю всю пачку.

— Остальные с подписями…

— Читать нет времени. Смею думать, что народ мой поддержит своего императора в трудный час…

— Да, ваше величество. Россия была и будет самодержавной.

— А Михаил Тариэлович вас сильно не любит, — неожиданно сказал Александр. — Заботится только о личном преобладании, ссорит людей, занимается интригами — а вы ему мешаете…

Константин Петрович слегка пожал плечами.

— Только он просчитается. Я верю вам, а не ему.

— Спасибо, ваше величество, — голос Победоносцева дрогнул. — Я служу вам и России.

— А Кони, такой ли он способный, как о нем говорят? Может быть, вся его слава — выдумка либеральных газет? Дым?

— Без шелкоперов здесь не обошлось, — подтвердил Победоносцев. — Да и сам господин Кони не без честолюбия. Падок до славы. Способностей изрядных, но либерал. Помните его «Записку» о злоупотреблениях власти?

Александр кивнул.

— Изрядно талантлив и потому — опасен. — Он сжал тонкие губы и осуждающее покачал головой. — Я его заприметил еще в университете, среди своих студентов…

— Константин Петрович! — Александр хитро посмотрел на Победоносцева и рассмеялся. Хлопнул руками по подлокотнику кресла. — Константин Петрович! Что же это получается? Вы, оказывается, преподаете одновременно и будущему императору, и либералу Кони?! — Лицо императора наконец-то утратило свою угрюмость, разгладилось, и глаза повеселели. — Мне, конечно, лестно, что питомцы ваши так способны к наукам, но занятно, право, занятно…

Победоносцев тоже заулыбался.

— А если поискать, может, и нигилист среди ваших учеников найдется?

— Пути господни неисповедимы, — сказал Константин Петрович, и Александр вдруг оборвал смешок и нахмурился.

— Да, неисповедимы. В кабинете папа нашли завещание. — Он открыл ящик стола, достал большой конверт с императорским вензелем, вынул два листа бумаги, протянул Победоносцеву.

Константин Петрович быстро пробежал глазами первый. Это был акт о женитьбе шестого июля прошлого года Александра II на Екатерине Михайловне Долгорукой, подписанный генерал-адъютантами Адлербергом, Трофимовым и Рылеевым. Обо всем этом Победоносцев узнал на следующий день после свершения таинства брака от протоиерея Большого собора Зимнего дворца Никольского.

На другом листе было завещание:

«Ливадия 9/21 ноября 1880 г.

Любезный Саша.

В случае моей смерти поручаю тебе жену мою и детей наших… Дружба, которую ты не переставал оказывать, с первого дня твоего знакомства с ними, и которая была для нас истинною отрадой, служит для меня лучшим ручательством, что ты их не оставишь и будешь их покровителем и добрым советником. — «Как бы не так… — внутренне усмехнулся Победоносцев. — «Любезный Саша», не без его влияния с осуждением относился к этой связи и жалел мать, а княгиню Юрьевскую ненавидел.

Он дочитал завещание до конца и молча, не поднимая глаз, положил на стол.

— Что вы скажете об этом, Константин Петрович? — спросил Александр.

— Это очень личный документ, государь, — тихо ответил Победоносцев. — Между вашим отцом и вами никто не должен стоять. Только бог.

Александр молча вложил листочки и пакет, убрал его в стол. Сказал будничным голосом:

— Теперь о делах насущных. Я сказал дяде Константину Николаевичу, что ему лучше всего уехать из Петербурга. Пусть занимается цветочками в своей Ореанде. А Государственный совет я поручу великому князю Михаилу Николаевичу…

Победоносцев согласно склонил голову. Сказал:

— Да, государь, здесь тоже требуется твердая рука. Упадок нравов коснулся и совета. Под крылом у Егора Абрамовича Перетца засели щелкоперы. В Государственном совете невозможно сказать задушевного искреннего слова. Сразу шу-шу, сразу в печать…

— А как вам граф Николай Павлович[28]? — никак не среагировав на выпад Победоносцева, спросил Александр.

— Я имел счастье докладывать вам, ваше величество, о графе Игнатьеве у меня самое лестное мнение…

— Не ошибемся? Уже то хорошо, что он коренной русак…

…Они обсуждали государственные дела довольно долго. В час Александр поднялся:

— Позавтракаете с нами? Мария Федоровна будет рада.

За завтраком государь был весел, шутил с императрицей.

— А знаешь, Маша, Константин Петрович не только великих князей воспитывает. Один из его учеников — небезызвестный тебе Анатолий Кони.

— Константин Петрович умеет выбрать себе талантливых учеников, — улыбнулась Мария Федоровна.

Александр просиял. Сказал шутливо:

— Он же либерал, Маша. Оправдал Засулич.

— Мне рассказывали, что Кони очень любил твоего папу…

Александр посмотрел на Победоносцева. Ждал от него подтверждения. Но Константин Петрович промолчал. Он вспомнил вдруг пущенную в свете злую шутку о «гатчинских узниках» и подумал о том, что супругам здесь живется спокойнее. Вон императрица так и светится вся и смотрит на своего Сашу чуть ли не с обожанием. Мелькнула мысль: «Почаще бы надо навещать их, Гатчина — не суетная столица, здесь все располагает к доверительности, к откровенному разговору. Но уж больно далеко! И не поедешь без вызова, а бумаге не все доверять можно…»

Какая, казалось бы, простая и мудрая мысль, но прошли годы, и когда-то обостренное чувство осторожности изменило Победоносцеву. На троне уже царствовал его очередной воспитанник — Николай II, и Константин Петрович согрешил, написал одному из своих корреспондентов о том, что новый государь не оправдал его надежд. Корреспондент Победоносцева умер, письмо показали царю… Но все это еще впереди. Пока же Константин Петрович набирал силу. Современники отмечают, что после воцарения Александра III у него появились «некоторая важность и чувство собственного значения». Еще бы, император так часто совещается с ним.

…— Константин Петрович, — нарушил молчание государь, — граф Николай Павлович советует воспользоваться услугами Каткова. Я согласился с ним — Михаил Никифорович может помочь в подготовке «Манифеста»…

— Разделяю ваше мнение, государь. — Победоносцев с удовольствием положил в рот птифур с шоколадным грибком. Запил крепчайшим душистым чаем. Его впалые щеки чуть порозовели, в узких стеклах очков блеснул зайчик несмелого петербургского солнца.

Александр, глядя на своего бывшего учителя, подумал: «И почему его окрестили «русским китайцем?» Из-за стремления вернуть столицу в Москву, в Китай-город? Или из-за внешности? Да ведь не похож он на китайца, не похож…»

Мысль о китайцах напомнила Александру о загранице.

— Главная мысль «Манифеста» — напомнить господам либералам, что в России есть царь! — Он слегка приложил кулак к чайному столику, но удар получился все же мощный. Зазвенели чашки, с большого чайника свалилась крышечка и покатилась к краю. Мария Федоровна успела ее поймать и укоризненно посмотрела на мужа:

— Саша…

— И не надо бояться, что о нас в Европе подумают…

— Бог с ней, с Европой! — усмехнулся Константин Петрович. — Не заводить же нам по их примеру Генеральные штаты.

…Прощаясь, Александр предложил Константину Петровичу осмотреть дворец.

— Портрет императора Петра Алексеевича на коне, писанный Жувене, очень хорош! И Генрих IV… В залах бельэтажа вам понравится! — Он так сжал Победоносцеву руку, что тот с трудом удержался от стона. Никак не мог привыкнуть.

О главной достопримечательности Гатчинского дворца — портрете Павла Петровича в образе мальтийского гроссмейстера, Александр не упомянул. Портрет этот был запрятан подальше от членов царской семьи, в крошечную проходную комнатку «Арсенального каре».

Возвращаясь поездом в Петербург, Константин Петрович думал о том, что разговор с Александром сложился очень удачно. Падение ненавистного Михаила Тариэ-ловича предрешено. За ним падет и Абаза. И главное — «Манифест»! Вот только приглашать ли Каткова?! И дернул же черт за язык Игнатьева предложить его в помощь! Спору нет, это человек верный и влиятельный. Но тем хуже — зачем делить с кем-то ответственность и… славу за «Манифест»?

Пройдет немного времени, и Михаил Никифорович Катков будет пытаться «получить награду» за участие в написании «Манифеста». «При безлюдье, на которое Вы справедливо жалуетесь, — напишет он Победоносцеву, — и мною не следовало бы пренебрегать». Но… если и «не пренебрегли», то и не возвысили. Константин Петрович хотел быть на вершине один. Правда, «вершину» эту нельзя было увидеть, но в царствование Александра III — «миротворца», каждый эту вершину чувствовал.


Анатолий Федорович иногда встречался с Победоносцевым в «Эрмитаже», в большой квартире на Английской набережной, которую княгиня Мария Клавдиевна Тенишева сняла специально для вечеринок и чаепитий со своими друзьями. Константин Петрович обычно являлся к пятичасовому чаю. Общество веселых, раскованных художников и издателей мало импонировало ему. Наверное, поэтому так обрадовался он, когда увидел Кони. Но Анатолий Федорович уже не мог перебороть в себе недоверия и неприязни к всесильному когда-то «серому кардиналу». Разговор получился чересчур вежливый и пустой. На следующий раз они только раскланялись.

Один из участников тенишевских вечеров на Английской набережной оставил любопытные воспоминания о Победоносцеве:

«Российский «Великий инквизитор»… не принимал участия в общих со всеми беседах, а уединился с княгиней в уголке у окна. Бледный, как покойник, с потухшим взором прикрытых очками глаз, он своим видом вполне соответствовал тому образу, который русские люди себе создали о нем, судя по его мероприятиям и по той роли, считавшейся роковой, которую он со времен Александра III играл в русской государственной жизни.

Это было какое-то олицетворение мертвенного и мертвящего бюрократизма, олицетворение, наводившее жуть и создававшее вокруг себя леденящую атмосферу. Тем удивительнее было то, что Победоносцев умел очень любезно, мало того — очень уютно беседовать, затрагивая всевозможные темы и не высказывая при этом своих политических убеждений. Что могло притягивать этого казавшегося бездушным и закостенелым человека к княгине? Ведь умный собеседницей ее нельзя было назвать, и едва ли у них находились какие-либо общие интересы. Остается предположить, что Победоносцеву княгиня нравилась как женщина, что он просто находил известное удовольствие и известное освежение в бесхитростной болтовне с ней».

Да, к тому времени, о котором здесь идет речь, когда-то всесильный Константин Петрович уже порастратил свою силу и влияние. На похоронах Д. С. Сипягина в Александро-Невской Лавре Григорий Гершуни должен был стрелять в Победоносцева, но, стоя рядом с ним, увидел, как Константин Петрович «вытащил из кармана какой-то старомодный фуляр» и начал громко сморкаться. «Стало противно даже смотреть на мерзкого, плюгавого, слезящегося старикашку…»

Лаговский стрелял в Победоносцева в окно его квартиры на Литейном. Но… Оказалось, что он целился лишь в тень Константина Петровича. Не хотело принять Победоносцева даже море — в Севастополе он оступился со сходни и упал. Спас его гипнотизер Осип Фельдман, прыгнувший следом в воду…

ЛЮБОВЬ

1
К сорока годам Кони прослыл закоренелым холостяком. Даже друзья посчитали его убежденным противником брака и оставили всякие попытки «составить Анатолию Федоровичу приличную партию». Только мать печалилась:

«Милый мой, дорогой мой, как не грех тебе гневить Господа, даровавшего тебе жизнь, ум, сердце и возможность применить эти дары в полезную деятельность, которая дала тебе почет, общее уважение и славу, а ты не боясь греха, тяготишься этой жизнью. — Ты голубчик тяготишься своим одиночеством, да это действительно тяжело; но это общий удел современных молодых… выпархивают из родной семьи и более не возвращаются в нее, пока не совьют себе своего гнезда — кто же виноват если ты, до сих пор не захотел, да, не захотел этого сделать, несмотря ни на свое одиночество, ни на мои советы и даже просьбы, — есть женщины, которые тебя любят и очень любят, которые бы как дар приняли твое предложение и своею любовью наполнили бы твою жизнь, ты же голубчик если этого не хочешь — и очень грешишь перед собою — женат ты бы чувствовал, что твоя жизнь принадлежит не тебе одному, а существу тебя любящему и не тяготился бы ею, потому что тебя окружают зависть, злоба и недоброжелательство… Зависть есть дань высокому…»

Сам же Анатолий Федорович упорно доказывал своим друзьям и знакомым, что брак в его положении станет обузой.

— Жена… дети… — вздыхал он, шагая по комнате и дымя сигарой. — Это так заманчиво, особенно когда думаешь об одинокой старости… Но, с другой стороны, на какие «концессии» — ради семьи — идут даже стойкие люди! Болезни, бедность, взаимное разочарование, озлобление на неудачных детей, в которых супруги обвиняют друг друга… Сколько таких «пар» из Дантова ада мне приходилось наблюдать!..» А ведь и для них была весенняя пора Фета: «Шепот, робкое дыханье, трели соловья». И все это они давно забыли под пятою будничных забот… Нет, нет!.. Свободен только одинокий — его ошибки и грехи падают только на его голову…

Любая попытка собеседника возразить встречалась Анатолием Федоровичем в штыки:

— Нет, нет! Опыт жизни говорит о моей правоте, — говорил он и виртуозно сворачивал с «опасной» матримониальной темы на какие-нибудь злобы дня.

Он и по своему внешнему облику соответствовал устоявшемуся представлению о распространенном типе холостяка. Многим случайным знакомым Анатолий Федорович казался сухим и рационалистичным. Его склонность к системе и аккуратности, проявившаяся уже с юношеских лет, приобрела к этому времени определенную завершенность. Одна из его близких знакомых, Рашель Мироновна Хин, вспоминая о своем первом свидании с Кони, нарисовала такой его портрет:

«Меня встретил в приемной человек небольшого роста, худой, державшийся очень прямо, с бледным, строгим лицом… изрезанным характерными морщинами, с внимательным взглядом умных, холодных глаз. Одет он был в аккуратный коричневый сюртук, шею облегал аккуратный стоячий воротничок и тонкий черный галстук бантиком, блестящие манжеты с матовыми запонками, блестящие ботинки… Все такое чистенькое, аккуратное… «Какой чиновник», — подумала я».

В письмах Анатолия Федоровича, в его воспоминаниях можно найти немало упоминаний о том, что брак для него — непозволительная роскошь.

«Я радуюсь, что у меня нет детей и что я никого не осудил на зрелище и на переживание крушения всего общественного строя, подтачиваемого сразу и сверху и снизу», — писал он в марте 1907 года.

А что ему оставалось делать, как не поддерживать созданный вокруг него ореол убежденного в своей правоте холостяка, если намечавшийся брак с Морошкиной он разрушил собственными руками под влиянием врачей, напророчивших ему скорую кончину, а годы спустя его «Дарлинг», его ненаглядная Любовь Григорьевна Гогель, лишь «позволяла» любить себя, навсегда спрятав в своей душе ответное чувство.

«Мне стыдно роптать на бога! — вырвалось у него в одном из писем к Гогель. — Он послал мне любовь такого друга, как Плетнева[29]. — Он послал мне любовь к такому другу, как Вы, — моя ненаглядная «королева».

Под холодной внешностью «чиновника» билось нежное сердце. Душа его жаждала любви, счастья, бескорыстной заботы — всего того, чего он был лишен, так рано вырвавшись из разрушенного родительского гнезда.

Вся его жизнь была рискованным плаванием на утлом челноке по опасному морю государственных интриг, мелкой зависти, корыстолюбия, подхалимства и раболепия. На каждом шагу подстерегали его случайные рифы и искусно расставленные врагами мины. И не у кого было преклонить голову, некому пожаловаться на обиды и злые уколы самолюбию, не с кем было забыться. Нерастраченный запас глубокого чувства хранился в его душе.

…Рано или поздно они все равно бы встретились с Любовью Григорьевной Гогель. Ее муж был довольно известным петербургским юристом. В бытность Анатолия Федоровича с. — петербургским прокурором, Гогель служил товарищем прокурора, да и потом пути их постояннопересекались.

Кони познакомился с Любовью Григорьевной в конце 1881-го или в начале 1882 года. Во всяком случае, в одном из его писем к Гогель, датированном 7 мая 1889 года, есть слова: «Семь лет моей жизни связаны с мыслью о Вас, с мечтой и воспоминанием о Вас…»

Иван Александрович Гончаров, увидевшись впервые о Гогель, искренне и нежно восхищался ею и все повторял Кони: «Хороша! Хороша!»

Семейная жизнь у Любови Григорьевны сложилась неудачно — муж ее, пустой и легкомысленный «бонвиван», любитель покутить, постоянно был увлечен «без разбора всякими женщинами». Кони кипел от возмущения: его королева, «несравненная, незаменимая, — однообразная в своей чистоте, разнообразная в лучах своей духовной природы», вынуждена терпеть унижения от ничтожного повесы.

Как мог, он утешал свою новую приятельницу: «Ваша личная жизнь, несмотря на грустную свою складку (извините этот галлицизм), полна реальным сознанием радостей матери, — моя представляет духовную пустыню, в которой, как оазис, стоите «Вы».

Но никогда в его письмах нет и намека на стремление обратить разлад в семействе Гогель в свою пользу. Врожденная порядочность даже над безоглядной любовью брала верх. И уж, конечно, не светские условности, к которым он всегда относился с презрением, удерживали его от решающего шага. Но, увы, для Любови Григорьевны эти условности имели решающее значение. Да еще пуританское воспитание — по матери Гогель была шотландкой. Да еще прирожденная холодность темперамента… Он предчувствовал, что эти черты характера в будущем обрекут любимую женщину на гордое, несчастливое одиночество, предчувствовал, что бездушная формула «светскости» — «так требуют приличия» — погубит его любовь:

«Да! Я слабый душою человек, — я мыслю и рассуждаю не логическими посылками, тезами и антитезами, а образами, которые влекущим образом владеют моим внутренним миром и давят на него. И образ, когда-то дорогой, когда-то весь окруженный лучами моего сердца, рисуется мне среди возможных будущих страданий и парализует мою волю и слово».

2
Кони отдыхал за границей, когда получил телеграмму от В. Д. Набокова. Министр предлагал ему пост председателя департамента Петербургской судебной палаты. «Конец опалы? — радостно подумал Анатолий Федорович. — Смена царствий — смена гнева на милость?» Пост председателя департамента судебной палаты считался более высоким, чем тот, который он занимал.

Каково же было его разочарование, когда по возвращении в Петербург он узнал, что министр слукавил — не указал в своей телеграмме, что речь идет о департаменте по гражданским, а не по уголовным делам. Ему, специалисту уголовного права, предлагалось заняться скучными и тягучими делами о разделах наследства, длительными тяжбами о спорных землях. Кони увидел в этом назначении еще одно проявление недоброжелательства и недоверия верхов и без обиняков высказал свою горечь Набокову. Министру стоило большого труда разубедить Кони.

— Дорогой Анатолий Федорович, никто лучше вас не знает судебной практики в Европе. Вспомните французов! Там переход из уголовных отделений суда в гражданские — постоянная практика. Универсальность — редкое качество, а при ваших способностях… — Дмитрий Николаевич говорил убежденно, горячо, и Кони сдался. Не стал подавать в отставку. 21 октября назначение состоялось. На несколько месяцев он стал добровольным затворником в своих служебном и домашнем кабинетах, осваивая новое для себя гражданское право. «…Я почувствовал, что «страшен сон, да милостив бог» и что в моем сознании уцелели все основные начала и институты римского права, которые с таким блеском и жизненностью преподавал во время моего студенчества в Московском университете незабвенный Никита Иванович Крылов… Просиживая за работой по 15 и 16 часов, никого не посещая и не принимая, я через два месяца осознал себя не только в известной мере подготовленным теоретически, но и вкусившим после тревог и сомнений, возбуждаемых вопросами о вменении и о соответствии карательного закона житейской правде, своеобразную прелесть спокойного и твердо установленного учения о договорах, о наследовании, о праве собственности».

Одиночество врачует. Эти месяцы добровольного затворничества успокоили нервы. Усталость валила с ног, но это была приятная усталость, — освященная чувством исполненного долга. И главное — два месяца не видеть косых взглядов, убивающе-сладеньких улыбок, притворных сочувствий и недоброго шепота за спиной. Лишь несколько раз выбирался он по понедельникам на Галерную да обедал в отеле «Франция» с Гончаровым, Стасюлевичем, поэтом Жемчужниковым. Но это были встречи с настоящими друзьями, чуткими и деликатными.

К тому моменту, когда Анатолий Федорович вышел из своей добровольной схимы и появился в обществе, у него словно бы открылось второе дыхание — он почувствовал твердую почву под ногами, которая, как ему казалось еще совсем недавно, стала зыбкой и неверной, он снова жаждал общения, был «жаден до людей», неотразимо обаятелен для друзей и обаятельно опасен для врагов.

С Набоковым после процесса Юханцева у него установились хорошие отношения — министр не мог не увидеть, что среди чиновников министерства юстиции и столичного судебного ведомства у Кони нет соперников ни в области специальных знаний, ни по части общей эрудиции. Прямота и откровенность председателя палаты, его стремление держаться в стороне от интриг импонировали Набокову. Дмитрий Николаевич, будучи человеком умным, понимал, что иметь среди своих приближенных самостоятельного и либерального Кони — значит показать определенную широту. Что же касается издержек, связанных с «неуправляемостью» Анатолия Федоровича, то, как известно, одна ласточка погоды не делает…

Но «своеобразная прелесть спокойного… учения о договорах» утешала Кони недолго. Пока он в своем добровольном затворничестве одолевал мельчайшие премудрости гражданского права, ему было интересно. Но, как только трудности остались позади и бесконечной чередой потянулись повседневные рутинные заседания, Кони заскучал: «Однообразие практики начинало меня утомлять; добрые старики, с которыми я сидел, добросовестно застывшие в рутине и болезненно-самолюбивые, действовали на меня нередко удручающим образом, а в груди оживало и билось в стенки своего гроба заживо похороненное живое слово. Потянулись серые дни однообразной деятельности, грозящей принять ремесленный характер».

Александр Яковлевич Пассовер, с которым Кони по-прежнему поддерживал дружеские отношения, почувствовал эту душевную тревогу и во время их длительных пеших прогулок по окрестностям Петергофа уговаривал его покинуть «стойло» — так называл Пассовер службу в судебной палате. Язвительный, насмешливый, он не щадил коллег Анатолия Федоровича, давая им уничтожающие характеристики. Кони поражался его злой, изощренной меткости.

Быстро шагая по аллее, застегнутый на все пуговицы, даже в жаркую погоду, в изящных, сшитых по его рисунку ботинках (Александр Яковлевич носил только такую обувь), он говорил Кони:

— Уйдя в адвокатуру, вы станете свободным от необходимости раскланиваться с несимпатичными людьми…

— И буду защищать несимпатичных мне клиентов?

— Вы будете сами выбирать их! А потом время! У вас будет свободное время, чтобы заняться книгами. Вы такой же старый книжник, как и я…

У самого Пассовера была прекрасная библиотека, которую после его смерти Кони помог приобрести Академии наук. Один берлинский торговец старыми книгами говорил об Александре Яковлевиче: «Ах, какой бы из него вышел антикварий!»

— Тогда я смогу подумать о семье, а не о книгах, — мечтательно сказал Анатолий Федорович. Пассовер иронично усмехнулся. Он, как и Кони, семьи не завел. А однажды в разговоре с адвокатом М. М. Винавером по поводу предположения, что один из приятелей гениален, сказал без тени улыбки: «Во-первых, гениальные люди не женятся…»

— Я не шучу, — вздохнул Кони. — Иногда мне кажется, что без семьи я пропаду…

Через несколько дней Александр Яковлевич пришел к Кони с конкретным предложением. Предстояло большое дело купца Вальяно, обвинявшегося в подкупе чиновников. Иск был предъявлен огромный — полтора миллиона рублей золотом.

— Защищать Вальяно мы будем вместе с вами, дорогой Анатолий Федорович. — Пассовер выразительно посмотрел на Кони, стараясь уловить, какой эффект произведет его неожиданное предложение. — В день подписания условия о принятии на себя защиты я уполномочен вручить вам чек на сто тысяч. Это и есть ваши пять тысяч ежегодно!»

Соблазн был велик. Потом, в трудные времена, которых немало еще пришлось пережить, Анатолий Федорович вспоминал о предложении Пассовера. Безоблачное существование, дача в Лугано, слава… Но не к этому готовил он себя в студенческие годы. Он дал себе слово служить Новым судебным уставам, а уход в адвокатуру казался ему изменой, служением лишь частным интересам.

«— Оставим этот разговор», — сказал я, мысленно обращаясь к нему со словами: «Отойди от меня, сатана», — вспоминал Кони. Он понимал, что «для Вальяно, имеющего огромные торговые связи в Англии, важно получить возможность сказать, что обвинение против него было настолько неосновательно и даже возмутительно, что председатель столичного апелляционного суда решился сложить с себя это высокое звание, чтобы пойти его защищать. Таким образом, нужны не мои умение и знание, а мое имя. Но им я не торгую!..»

Через год Кони, уже ставший обер-прокурором, давал кассационное заключение по этому же делу, настаивая на утверждении обвинительного приговора Вальяно…

Еще через несколько лет известный харьковский архиепископ Амвросий сделает Кони предложение покинуть «стойло», теперь уже «стойло» обер-прокурора. Он предложит Анатолию Федоровичу постричься…

— Как? — изумится Кони.

— Да чего уж тут. Очень просто. Вы блестящий оратор, вас лично знает государь. Я же обещаю вам карьеру. Через месяц вы — архимандрит, через год — епископ, мой же викарий, а там дорога открыта.

— Да на меня возложено важное следствие.

— Ну и что же, сошлите всех этих негодяев в Сибирь, а потом постригайтесь.

Кони в то время расследовал катастрофу царского поезда в Броках.

Была ли это личная инициатива Амвросия или не обошлось без подсказки Победоносцева, трудно сказать. Думается, вряд ли мог архиепископ пойти на такой шаг, не посоветовавшись с обер-прокурором Синода.

Кони устоял и от этого соблазна.

3
Летом, изменив Петергофу, Кони снимает теперь дачу в Царском Селе, поближе к имению Гогель — Новое Лисино. Предпринимает туда пешие походы из своего дома на Широкой улице, иногда гостит в Лисине по нескольку дней.

Если врачи «приговаривают» Анатолия Федоровича по 15* нездоровью к поездке «на воды» за границу, он пишет ей каждый день, иногда даже по два письма в день. Тоскует и сердится, если долго не получает ответа. «Я с таким нетерпением, с такою болью ждал все это время Вашего письма, что… кажется — войди сейчас почтальон с ним — я бы бросился ему на шею и, несмотря на мои 42 г., заплакал бы от нервного чувства сбывшегося ожидания…»

Было от чего занервничать! Он прожил в Киссенгене 18 дней и только теперь получил первое письмо.

Он пишет Любови Григорьевне подробные письма из своих поездок по России. Кажется, что нет часа, минуты, чтобы он не думал о своей «Дарлинг». Где бы он ни бывал, его всюду преследует чувство неудовлетворенности от того, что ее нет рядом, что нельзя сразу же обменяться впечатлениями от увиденного. И он стремится восполнить этот пробел в своих ярких и обстоятельных письмах.

Письмо Анатолия Федоровича из Новгорода, где он ревизовал Окружной суд, с описанием ночной поездки по льду Валдай-озера, — прекрасная законченная новелла. Немало поволновалась, наверное, Любовь Григорьевна, читая о том, какой опасности подвергался ее верный рыцарь Калина Митрич, блуждая в кибитке по тонкому льду. А может быть, прирожденная холодность темперамента и пуританская сдержанность заставили ее только улыбнуться и мысленно похвалить Анатолия Федоровича за яркость образов и сочный язык?

Настоящим праздником были для Кони пешие прогулки в окрестностях Царского Села. Обычно выходы были шумными и веселыми: впереди горничная Аличка с детьми Таней, Гриней и Федей, чуть поодаль — Анатолий Федорович с Любовью Григорьевной. Изредка ему удавалось уговорить свою приятельницу оставить «хвост кометы», как называл он ее чад и домочадцев, дома.

Что привлекало в ней Кони? «Обширный и тонкий ум, величавая и изящная осанка, задумчивый взор голубых глаз и изящное очертание прекрасного рта. Спокойное достоинство, деликатность, умение заставить каждого почувствовать себя в своей тарелКе», — напишет Анатолий Федорович о Гогель через несколько десятилетий.

…Сегодня они прогуливаются вдвоем. Всего несколько дней назад Любовь Григорьевна переехала из Петербурга в Новое Лисино. Кони не так давно вернулся из Харькова, где провел пасхальные праздники.

— В Харькове я всегда отдыхаю душой, — рассказывает Анатолий Федорович. — Там прошли самые счастливые годы моей службы, там меня окружали искренние друзья…

— А здесь? — Любовь Григорьевна посмотрела на Кони с укоризной. — У меня такое чувство, что вы повсюду окружены друзьями.

— Кроме вас и Гончарова, у меня в Петербурге нет настоящих друзей, — он на секунду задумался, словно пытался вызвать перед своим мысленным взором всех друзей, и добавил: — Еще «галерники»…

Она хотела что-то возразить, но Кони продолжал:

— Жизнь, Дарлинг, точно перестрелка… Сначала выходишь «в цепь» сомкнутым рядом, весело пересмеиваясь и бодро смотря вперед, чувствуешь около себя и за собою дружескую близость. Но время идет, ряды редеют, друзья выбывают из строя — одни дезертируют, других сламывает смерть, а резервы не подходят.

— Вы не правы, — мягко возразила Гогель. — Вы слишком взыскательны к людям. Так можно остаться в одиночестве…

Кони развел руками.

— Есть люди честные и порядочные, но слабые душой. Им нужен в жизни пример. Протяните им руку — они последуют за вами.

— Последуют! — с иронией сказал Кони. — Представьте себе, Дарлинг, — опять говорят, что Пален будет министром. — Он внимательно посмотрел в ее широко распахнутые голубые глаза, и ему показалось, что в них мелькнула — нет, не скука — рассеянность. Словно на секунду отразилась в них легкая пелена собиравшегося над рекою тумана. Ах, эта проклятая мнительность! Как много мешала она ему в жизни.

— Чиновник, — усмехнулся Кони и склонил голову набок. — А у чиновника какие разговоры? Кого назначат, кого уволят в отставку, кому пожалуют аренду или орден. Придет Пален — слабые так и останутся слабыми. И ни за кем не последуют.

Губы Любови Григорьевны дрогнули, но она сдержала улыбку, только глаза улыбнулись по-доброму, понимающе.

— Что же мне с вами делать? Сейчас заяц нам дорогу перебежал — вы даже не заметили.

— Заяц — это не страшно, — усмехнулся Анатолий Федорович. — Вот если бы черная кошка… Сильнее кошки зверя нет.

— А Пален? — Любовь Григорьевна посмотрела на Кони с иронией.

— Ну что ж, Пален… — сказал он уже без прежней горячности. — Вы читали, Дарлинг, мои записки о деле Засулич. Наше взаимное положение будет просто комичным…

— Опять борьба? — Гогель внимательно посмотрела ему в лицо. — Опять сердечные приступы, бессонница?

— Милая Любовь Григорьевна, болезней и бессонницы мне хватает и без Палена, а если говорить о борьбе, — он на мгновение замолк, хитро усмехнулся: — Я даже люблю борьбу, когда она ведется в широких размерах, из-за идеи! Меня смущает больше возможность мелочных ежедневных булавочных уколов. — Его даже передернуло, словно кто-то всадил в спину первую булавку. — Бр-р!

— Бедненький. — Любовь Григорьевна ласково дотронулась до его руки. — Вы такой впечатлительный. А как же муки ада? Впрочем, вы попадете в рай. За отсутствием грехов…

— Рай! Что мы о нем знаем?! Вспомните Дорэ. С какой удивительной реальностью он нарисовал ад. И как невыразительно, хотя и красиво, рай. Его рай холоден и однообразен. В нем скучно! Нет, рай не для меня. И знаете, Дарлинг, я вижу в этом непростой философский вопрос. Рай Дорэ — отголосок общего свойства людей: мы ясно изображаем себе страдания и не имеем четкого представления о радости и счастье. Это так понятно — в нашем мире лишь одно страдание, а счастье есть нечто отрицательное, то бишь отсутствие страданий. Я не прав?

— Правы, — Любовь Григорьевна кивнула. Глаза у нее погрустнели. — Как всегда, правы. Муки ада нам куда более понятны…

— Но я опять навеваю на вас меланхолию, — спохватился Кони. — А мне сегодня хочется быть веселым и остроумным. И хочется, чтобы вы улыбались мне в ответ.

— Я уже улыбаюсь. В предвкушении того, как вы будете меня веселить с такими грустными глазами.

— Но, милая Любовь Григорьевна…

— Да, да, глаза у вас грустные. Все последнее время грустные.

«Знали бы вы, моя любимая, почему они у меня грустные… — подумал Кони. — Да ведь, наверное, знаете. Вы же у меня и умная и тонкая…» — И спросил:

— Читали вы в «Новом времени» корреспонденцию из Парижа? Как вам нравятся парижские апаши? Револьвер на своем разбойничьем арго они называют «анатолием». — Он заливисто, совсем по-детски расхохотался. — Можете себе представить мои визитные карточки — «Револьвер Федорович Кони».

— Могу, — улыбнулась Любовь Григорьевна. — Вы мне всегда казались человеком опасным…

Кони протестующе поднял руки.

— Да, да, опасным… И для меня тоже. — Глаза ее лукаво блеснули. — Но, главное, для людей неправедных. — Кони хотел что-то возразить, но Гогель остановила его: — Подождите! Глядя на вас, слушая вас, я часто думала: какой Анатолий Федорович весь нацеленный…

— Заряженный?

— Нацеленный, — сердито сказала она. — И не перебивайте, не то в обед будете лишены мороженого. О чем бы вы ни говорили, вы всегда нацелены в одну точку…

— О чем бы я ни говорил, я всегда думаю о вас, Дарлинг, — сказал он тихо. — И я так радуюсь, когда могу быть с вами вдвоем.

— Револьвер Федорович, про вас ходят слухи, что вы «дамский угодник», а вы, оказывается, не умеете себя вести в присутствии дам. Не даете слова сказать…

— Возможность видеть вас, говорить с вами становится все более редкой. Я могу с полным правом сказать вам: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост!..»

— Скажите лучше, когда вы видели в последний раз мадемуазель Давыдову?

— Давыдову? — переспросил он рассеянно. — У музыкальной Мессалины я был третьего дня. Увы! Этот золотой самородок под влиянием Михайловского и моего милого Жени Утина перечеканен в золотую монету. Боюсь, не разменялась бы на серебро и кредитные билеты.

— А вы бываете злым.

— Бываю, — согласился Копи. — И злым, и ворчливым. И даже завистливым.

— Давыдова, конечно, обворожительна?

— Александра Аркадьевна смотрела ласково своими чудесными круглыми глазами и упрекала меня за то, что никак не может меня приручить…

— И вы таяли…

— И я смотрел в эти глаза, и мне хотелось сказать: «…не тебя так пылко я люблю…» Помните у Лермонтова?

— Анатолий Федорович, иногда мне кажется, что такие слова… — Она запнулась на секунду, и легкая краска залила ее щеки. — Вы неискренни со мной, вы говорите о таком большом чувстве так легко…

— О своих чувствах я молчу, Дарлинг, — ответил он серьезно.

Некоторое время они шли молча. Туман над рекой густел и, казалось, плыл по течению. У противоположного берега мальчишки шумно ныряли за раками, издавая победные крики, когда попадались особенно крупные.

— Вы верите в общение с душами умерших? — вдруг спросила Гогель.

— Как же я могу не верить? — с иронией сказал Анатолий Федорович. — Теперь это так модно. Во всех гостиных — спириты и медиумы. Столы двигаются… Говорят, что даже доктор Вагнер их поддерживает. И сам Бутлеров.

— Не ерничайте, Калина Митрич![30] Отвечайте серьезно.

— Ну если серьезно… У Давыдовых на сеансах был американец Бредиф…

— Опять Давыдовы!

— Столько было охов и ахов, — не обращая внимания на укол, продолжал Кони.

— А вы сами бывали на сеансах?

— Довелось.

Анатолий Федорович рассказал, как недавно у своих друзей Якимовых присутствовал на сеансе, где собирался проявить удивительные свойства медиума сын известного банкира Полякова, студент с изнеженным и наглым лицом.

— И вы тоже участвовали? — Любовь Григорьевна взяла Кони за руку и прямо впилась в него глазами.

— Ну а как же? Отступать было некуда. — Анатолий Федорович прикоснулся губами к ее руке.

— В кружок тогда собирались человек двенадцать, среди них четыре дамы. Был и Николай Степанович Таганцев. Потушили огонь, сцепили руки… Поляков стал вздыхать и дрожать, впал в транс, и пошли перестуки! Круглый стол заколебался; полетел на пол колокольчик… А дамы, к ужасу своему, стали чувствовать, что к ним прикасаются пальцы чьей-то холодной руки…

— Ужасно, ужасно!.. — шептала Любовь Григорьевна. — Что же дальше?

— Поляков спал. Лишь постанывал слегка. А рука духа осмелела, стала подбираться к дамским коленкам… — Кони перешел на зловещий шепот: — И еще залезать под юбки… И вдруг все прекратилось. Таганцев, торжествуя, заявил, что поймал предприимчивую руку! Это была нога Полякова!

— Несносный выдумщик!

— Клянусь вам! — запротестовал Анатолий Федорович. — Можете спросить у Таганцева. Он подтвердит.

Любовь Григорьевна долго смеялась. А потом сказала:

— Я устрою сеанс у себя дома и приглашу вас.

— Спаси бог вас от этого, Дарлинг. Уж лучше сидите в своем кабинете и говорите мне ядовитые намеки и попреки, я, так и быть, переживу их покорно и не «огрызаясь», но видеть вас одураченной каким-нибудь мошенником вроде Полякова… Это зрелище не для меня.

Осенью и зимой, когда кончался дачный сезон, Кони приходил к Гогель каждый четверг. Это был их день. Почти всегда они сидели в ее кабинете, обсуждали последние литературные и музыкальные новости. Иногда приходили к Любови Григорьевне после совместного похода на очередную выставку в Академию художеств. С Гогель было интересно. Широкое образование, независимый, подчас оригинальный взгляд на искусство и политику привлекали Анатолия Федоровича, «…вы женщина — человек — и вы поймете меня», — написал он как-то в письме к Гогель. И для выразительности подчеркнул слова «женщина-человек» жирной чертой.

Он делился с Гогель радостями и огорчениями. С нею с первой. Даже матери писал позже, да и то старался не посвящать ее в дела невеселые. Берег свою старушку. А у Любови Григорьевны искал поддержки, знал, что она поймет и разделит его тревоги.

«ТЯЖКИЙ ОПЫТ ЖИЗНИ»

1
Январским вечером 1885 года Кони послал к Л. Г. Гогель нарочного с письмом:

«Мне хочется, дорогая Любовь Григорьевна, Вам первой сообщить о том, что я получил сейчас письмо министра юстиции с извещением о назначении моем Обер-прокурором Уголовного Кассационного д-та Сената. Мне хочется думать, что по доброте Вашего сердца, Вы порадуетесь тому, что после десяти лет нравственных страданий и относительного умственного бездействия, я снова получаю возможность работать с сознательною пользою и прилагать к делу, по мере сил, мои способности, которые мне даны Богом. В минуты ожесточенных нападений на мои действия, личность и убеждения, в годы долголетнего выражения отчуждения, в тоскливые дни чуждой сердцу работы, я говорил себе словами Иеремии: «Гонимы, но не оставляетесь, — низлагаемы, но не погибающи», и твердо стоял на своем посту, уверенный в своей правде. Нынешний день оправдывает эту уверенность. Если бы не было уже 10 1/2 часов и если бы я знал, что застану Вас одну, — я бы пришел к Вам. В эту минуту мне так хочется пожать Вашу руку, услышать Ваш голос…»

И тут же, в постскриптуме, «…в настоящую минуту, как другу, говорю Вам твердо и сознательно, что я все-таки желал бы больше всего, чтобы этот год был для меня последний».

Что это? Поза? Усталость от жизни, от борьбы? Неверие в возможность личного счастья? И неверие в победу добра? Это вопросы без ответов.

Одно можно сказать определенно — поддержка друзей была ему почти единственной опорой. Поддержка Любови Григорьевны Гогель, старика-«моховика» Ивана Александровича Гончарова, приславшего в субботу, 2 января, взволнованную весточку:

«До слез рад Вашему назначению! Я все ждал; завтра хотел сам идти за справкой.

Тяжкий опыт жизни прожог Вас своим спасительным огнем, и Бог вынес Вас из пучины, указал куда и как идти! С Богом же дальше, в путь, прямой указанный, не сворачивая. Молитесь же Ему — и как судья — блюдите правду, как человек — храните честным сердце — до могилы! Вы думаете — это я говорю Вам? Я бы не позволил себе. Это говорит Вам оттуда Ваш отец, мой бывший сверстник и товарищ!»

«Тяжкий опыт жизни прожог Вас своим спасительным огнем…» Сказать так точно, так образно мог только автор «Обыкновенной истории». И его напутствие — блюсти правду, хранить честным сердце, ко многому обязывало молодого обер-прокурора сената.

Все друзья радовались новому назначению Кони. Седьмого февраля Д. Кавелин писал Любови Исааковне Стасюлевич: «…Третьего дня — хвалебнейший гимн Кони по случаю его нового назначения. Я очень радовался, читая эту статью в «Новостях». Давно пора отличить между судейскими буквоедов (к числу которых, к сожалению, часто приходится причислять нашего друга Спасовича) от действительных юристов. Буква и бумага нас совсем заела…»

Сочувствие и оценка близких друзей — немногочисленных, но верных, — укрепляли в нем решимость, веру в то, что дорогу он выбрал правильную. А ведь столько соблазнов было вокруг — казалось, и жертв от тебя особых не требовалось, чтобы достичь многого. Министерского портфеля, например. Когда-то согласиться с министром, когда-то просто промолчать, вовремя выступить в печати с идеями, близкими царю, Константину Петровичу… Кони мог сделать это даже без особого ущерба своей уже сложившейся репутации либерала — там, наверху, иногда больше радовались сдержанному сочувствию либералов, чем оголтелым восхвалениям откровенных «охранителей». Но он знал, что его только терпели. Вот и сейчас назначили обер-прокурором и тотчас чувствительно щелкнули по носу. На приеме по случаю назначения Александр, поздоровавшись, не подал Кони руки. Сказал почти сердито:

— Надеюсь, что своей будущей деятельностью заставите позабыть свою ошибку.

Такой поступок императора означал крайнюю степень неодобрения. Тут же, во дворце, кое-кто обратился к Анатолию Федоровичу с выражением фальшивого сочувствия, другие советовали подать в отставку.

В который раз он повторил себе: «Я служу делу, а не лицам». И остался. Иначе надо было бы послать к черту всю службу, уйти, как советовал Пассовер, из «стойла». Ведь его представления о деле, о пользе России сильно расходились с идеями тех, от кого зависело «ослепительное будущее».

А приступы меланхолии, мысли о смерти… Что ж, они повторялись и в будущем. Жизнь была такая. Как обер-прокурор уголовно-кассационного департамента, Кони постоянно занимался рассмотрением уголовных дел. В его поле зрения были или преступники, или невинно осужденные. Но за невинно осужденными стояли преступления — лжесвидетельство, полицейское давление, неправый суд. И это было особенно невыносимо. Да еще «наша кассационная бордель», как называл в сердцах Анатолий Федорович свой департамент.

В статье 247 Учреждения Правительствующего сената говорилось, что сенатор «долженствует памятовать, что обязанность судьи есть: почитать свое отечество родством, а честность дружбою и более всего отыскивать средства к достижению правды, а не к продолжению времени». А на практике? Все получалось наоборот. И ему предстояло попытаться сломить эту практику.

Было от чего хандрить! Но не только поддержка друзей помогала ему выстоять. Существовала и еще одна укрепа в его нравственном подвиге — чувство долга. В августе 1917 года, когда Временное правительство завело страну в тупик, среди всеобщей разрухи, перед лицом немецкого наступления, Кони пишет Шахматову[31] о том, что мысли о предстоящей гибели России не дают ему покоя и все чаще и чаще наводят на соблазнительное представление о самоубийстве. И только чувство долга удерживает от рокового шага.

О многих закулисных придворных интригах Кони не знал — только догадывался. Так, в 1905 году в письме к герцогу М. Г. Мекленбург-Стрелицкому[32], приветствуя проект нового положения о печати, в подготовке которого он принимал самое деятельное участие, Кони писал, что в этом положении есть мысли, которые «таким трудом, среди гниения невежества… среди угодливой трусости сослуживцев, среди Всеподданнейших доносов Победоносцева, приходилось проводить в жизнь, утешая себя лишь одним сознанием исполненного долга, среди полной безгласности».

Лишь много позже, после Великой Октябрьской революции, познакомится Анатолий Федорович с письмами Константина Петровича царю. И убедится, что «всеподданнейшие доносы» были еще более коварными, чем он мог предполагать.

К. П. Победоносцев — Александру III:

«Со всех сторон слышно, что на днях последует назначение нынешнего председателя гражданского отделения судебной палаты Анатолия Кони в Сенат обер-прокурором уголовно-кассационного департамента. Назначение это произвело бы неприятное впечатление, ибо всем памятно дело Веры Засулич, а в том деле Кони был председателем и выказал крайнее бессилие, а на должности обер-прокурора кассационного департамента у него будут главные пружины уголовного суда в России».

Александр III — К. П. Победоносцеву:

«Я протестовал против этого назначения, но Набоков уверяет, что Кони на теперешнем месте несменяем, тогда как обер-прокурором при первой же неловкости или недобросовестности может быть удален со своего места…»

У обер-прокурора святейшего синода были все основания думать, что его бывший ученик Анатолий Кони на своем новом посту будет одним из главных его противников. Ведь он, Победоносцев, первым прочел «Политическую записку» Кони и знал теперь в подробностях взгляды этого либерала. Будущее покажет, что Константин Петрович не ошибся, посчитав Кони опасным противником. Ошибся Победоносцев только в оценке степени либерализма нового обер-прокурора — этот либерализм оказался более глубоким и последовательным, чем он предполагал.

К тому времени, когда Анатолий Федорович занял пост обер-прокурора кассационного департамента, у него тоже не осталось былых иллюзий в отношении личности и образа действий своего бывшего профессора.

…Их служебные кабинеты находились в одном прекрасном здании, построенном гениальным Росси. Лишь высокая арка разделяла это здание на два крыла — сенат и синод. Фигуры Благочестия, Веры, Духовного просвещения и Богословия смотрели с одного фронтона здания; Мудрости, Правосудия, Бдительности, Бессребрености, Законоведения — с другого. Выходя из подъездов, оба обер-прокурора — сената и синода — видели памятник царю-преобразователю. Но как по-разному понимали они Благочестие и Правосудие, чьи символы безмолвствовали в вышине на фронтонах. Какими разными глазами смотрели на скачущего вперед легендарного всадника!

Кони столкнулся с противодействием всесильного «серого кардинала» с первых шагов своей деятельности на новом посту. Прежде всего по делам «о совращении в инославие», о преследовании иноверцев и раскольников. «Печальной картиной политического и нравственного заблуждения, вызванного употреблением церкви как политического орудия», назвал Кони гонения на иноверцев, поощряемые обер-прокурором синода.

«Мне всегда был непонятен К. П. Победоносцев. Блестящий и глубокообразованный юрист вообще и первый по рангу русский цивилист в частности, — искусный переводчик «Подражаний Христу», — тонкий и подчас неотразимый оратор-диалектик, нежно-добрый человек в домашнем быту, — он относился в то же время с презрением и к людям, и к истинному человеколюбию, и к нуждам Церкви и к духовенству и даже к самому русскому народу. «Что вы говорите о гражданском развитии русского народа, — сказал он мне однажды, — русский парод — это татарская орда, живущая вместо войлочных юрт в каменных юртах!»

Это «какой-то Мефистофель, зачисленный по православному ведомству», — писал Кони неизвестному корреспонденту в Павловск. «Мне иногда думается, что его отношение к родине представляло оборотную сторону той медали, на которой во вчерашнем № «Речи» изображены прилагаемые, преисполненные клокочущею злобою, стихи несомненно талантливого поэта».

Стихи, приложенные Анатолием Федоровичем к письму, были стихами Д. Мережковского:

Давно ли ты, громада косная,
В освобождающей войне
Как Божья туча громоносная,
Вставала в буре и в огне?
О, Русь! И вот опять закована,
И безглагольна, и пуста,
Какой ты чарой зачарована,
Каким проклятьем проклята?
В этом письме Кони дал уничтожающую характеристику Победоносцеву как общественному деятелю, как человеку. Но кое в чем он его пощадил, забыв — или не захотев вспомнить — свои же собственные оценки его, как университетского профессора и как «знатока» цивилистики. Но слова о нежности и доброте в семье только оттеняют нравственную глухоту человека, ответившего на призыв костромского архиерея — не закрывать зимой семинарии, где произошли беспорядки, и не увольнять из нее виновных, которые могут умереть с голода, телеграммою: «Пускай умрут».

«Торквемада был хоть человеком убеждений», — говорил Кони, давая понять, что у Константина Петровича убеждений не было.

2
Переписка этого времени с Любовью Григорьевной дает представление об интересах Кони, о том, как использовал он редко выпадающие свободные часы:

«Вчера я был даже в возвышенном настроении духа, благодаря высокому художественному наслаждению, доставленному мне моим приятелем Праховым (профессор изящных искусств в унив.), который реставрирует в Киеве собор св. Владимира и выставил у себя в мастерской удивительные фрески Васнецова и чудную его богоматер, Этот Васнецов — великий талант. Сколько мысли, знании, глубины в его произведениях, какая чистота и святость в его богоматери».

«Завтра — несмотря на нездоровье — иду смотреть Nos intimes»[33]. Я видел эту пьесу 24 года назад, в незабвенные дни молодости, и очень интересуюсь проверить свои впечатления теперь. Не пойдете ли и Вы? Я бы проводил Вас из театра. Пьеса стоит того, чтобы ее посмотреть. Это одно из лучших, если не самое лучшее произведение Сарду».

«…Чем чаще слышу Е[вгения] О[негина], тем больше мне нравится эта опера. Чайковский превосходно обрисовал Татьяну звуками — и умел выразить эту душу — и доверчивую, и гордую, и любящую и прямую. Игра и пение Сионицкой выше всяких похвал».

«Я рад, что вам нравятся стихи Андреевского. Некоторая «придуманность» выражений, сенсуалистический пессимизм составляют его некоторые недостатки, но в этом есть глубина чувства… Его стихи очень мирят с ним мое сердце, которое подчас возмущается его адвокатскою садистикою, которая незаметно роет яму нашей дружбе..»

Иногда между ними возникают принципиальные конфликты, и Кони преподает «королеве своей души» нравственные уроки:

«1) Позвольте отказаться от билета на вечер 8 марта, ибо — а) у меня заседание комитета московских студентов, в котором мне, как секретарю общества, неловко не быть. — б) На вечерах в зале Волконского обыкновенно фигурирует и его семья, два главных члена которой — он и она омерзительны мне до последней степени и возбуждают во мне закулисною стороною своего помещичьего бездушного эксплуатирования… презрение… Встречаться с ними мне неприятно… в) Я непримиримый враг всяких базаров, благотворительных вечеров, домашних спектаклей и т. п. удовольствий, среди которых праздные люди… танцуют в пользу бедных и… сплетничают во вред ближним…

…Я знаю уголки, где есть настоящие бедные, и предпочитаю им помогать неведомо для них и не в обстановке ярко освещенной залы».

«Вчера на прощальном обеде, данном мировыми судьями (стоившем около 400 р. — какая глупость!) я ничего не пил и не ел и с трудом мог сказать несколько бессвязных слов. А между тем во вторник я впервые даю заключение в Сенате».

Таких заключений за время своего обер-прокурорства Кони дал более шестисот.

Старая истина — человек проявляется в поступке. Но иногда он может открыться и в ненароком брошенной фразе, в строке интимного, не рассчитанного на чужой глаз письма. Мы знаем Кони по публичным выступлениям, по его статьям и книгам, по статьям о нем… Привычный образ государственного деятеля, бескомпромиссного судьи, писателя вызывает наши симпатии. Таким представляли его наши деды и наши отцы. Таким «достался» ОН в наследство и нам. Мы хорошо знаем его заслуги, знаем, что он не был революционером, а всего лишь либералом. Честным, порядочным, но либералом. Привычный образ. Схематичный. И для того, чтобы он предстал перед нами живым, нам чего-то не хватает. Может быть, горстки пепла, нечаянно упавшей на лацкан фрака, когда наш герой, сердито размахивая сигарой, пенял своему другу Стасюлевичу за публикацию возмутившей его речи Спасовича о Пушкине. Может быть, веселого, заливистого смеха, когда вместе с Иваном Александровичем Гончаровым он развлекал на рождество маленьких сестер Люду и Олю? Или едкого, в сердцах сказанного слова о Плевако? Прошли десятилетия, и нам в наследство остались его воспоминания, очерки, статьи, блестяще написанные и строго взвешенные, где ум, рассудок всегда преобладают над чувством, объективное над субъективным. По ним нелегко воссоздать — не атмосферу, нет, — аромат времени, образ живого, а не канонизированного Кони. Но остались еще и письма. Вот в них-то, говоря словами самого Анатолия Федоровича, можно услышать, как бился «пульс живого организма».

«Все то, о чем так жадно и так напрасно мечтала моя душа, тоскуя о женщине, о жене, о подруге — вся мозаика мечтаний и идеалов в этом отношении сошлась в одно целое в Вашем образе… Но Вы все это знаете — и недаром снисходите до маленькой дружбы со мною… Но только зачем Вы упрекаете меня в «неискренности»?

В жизни человека много жившего, много испытавшего — есть всегда некоторые подробности интимной жизни; в которых черное крыло тянет человека к земле и в которых самому себе иногда приходится сознаваться с краскою душевной боли и потупляя очи пред противоречием между идеалом и действительностью. В эту сферу Вам нет входа… Но все, все что есть затем в моей жизни, в душе, в голове лежит как раскрытая книга у Ваших милых ног. Читайте ее — или закройте — это Ваша воля, но только не отталкивайте ее презрительно ногою. В ней могут быть интересные страницы…»

В конце сентября 1899 года, возвращаясь с дочерью с Кавказа, Любовь Григорьевна Гогель заболела и умерла в Москве «от непонятных и страшных страданий, о которых потом по секрету сообщалось, что это была чума». 30 сентября Кони встречал ее тело в Царском Селе и на следующий день принимал участие в похоронах. Но в своей душе он похоронил ее много раньше, даже ее фотография хранилась в конверте с надписью «нравственно умершие». Почему это случилось, можно сделать вывод из фразы Анатолия Федоровича в одной из рукописей: «Потом дружба ослабела под влиянием власти, которую приобрела над ней светская тщеславная суета, т. к. «заневестилась» дочь».

3
Александр Михайлович Кузьминский, сменивший Кони на посту председателя Петербургского окружного суда, был женат на Т. А. Берс, сестре графини Толстой. И каждое лето проводил в Ясной Поляне. Не раз приглашал он Анатолия Федоровича приехать к нему погостить. Но одно дело ехать по приглашению самого хозяина Ясной Поляны, другое — когда тебя приглашает родственник его жены… Желание познакомиться с великим писателем взяло верх, Кони пересилил свою щепетильность и поехал.

«…В десятом часу все обитатели Ясной сошлись за чайным столом под развесистыми липами, и тут я познакомился со всеми членами многочисленных семейств Толстого и Кузьминского. Во время общего разговора кто-то сказал: «а вот и Лев Николаевич!» Я быстро обернулся. В двух шагах стоял одетый в серую холщовую блузу, подпоясанную широким ремнем, заложив одну руку за пояс и держа в другой жестяной чайник, Гомер русской «Илиады», творец «Войны и мира». Две вещи бросились мне прежде всего в глаза: проницательный и как бы колющий взгляд строгих серых глаз, в которых светилось больше пытливой справедливости, чем ласкающей доброты, — одновременный взгляд судьи и мыслителя, — и необыкновенная опрятность и чистота его скромного и даже бедного наряда…»

Так 6 июня 1887 года состоялась встреча Кони с Толстым, встреча, положившая начало долгой дружбе. Нет, они не сошлись близко, не стали, что называется, «закадычными друзьями». Встречи их не были частыми, переписка носила прежде всего деловой характер. Но в основе их отношений лежало нечто более серьезное — глубокое понимание того, что значил каждый из них для России, бескомпромиссно отстаивая самое дорогое в жизни — Правду. Кони преклонялся перед могучим талантом Толстого. Ему особенно было дорого то, что писатель «…во главу всех дел человеческих… ставит нравственные требования, столь стеснительные для многих, которые в изменении политических форм, без всякого параллельного улучшения и углубления морали, видят панацею от всех зол».

А Толстой, так не любивший чиновников и все чиновное, с присущим ему прозрением почувствовал в обер-прокуроре сената не только доброе сердце, но и железную волю, обращенные на поиски справедливости и правды. У Льва Николаевича еще не изгладились воспоминания о процессе Веры Засулич, о чем он и сказал Кони, как только увидел его.

После процесса Толстой писал Н. Н. Страхову: «Засуличевское дело не шутка. Это бессмыслица, дурь, нашедшая на людей недаром. Это первые члены из ряда, еще нам непонятного; но это дело важное. Славянская дурь предвестница войны, это похоже на предвозвестие революции».

Представление о Кони, как о человеке долга и глубоких нравственных убеждений, укрепилось в Толстом после их первого свидания, и поэтому большая часть из нескольких десятков писем Льва Николаевича к Кони содержатпросьбы о заступничестве за «униженных и оскорбленных», «труждающихся и обремененных», во имя человечности.

«Вы, может быть, слышали про возмутительное дело, совершенное над женою NN, у которой отняли детей…» «Передадут Вам это письмо, сектант А. А. (полуслепой) и его провожатый. В сущности он мало располагает к себе, но не жалко ли, что его гонят за веру? Вероятно, и вы почувствуете то же, что и я, и если можете — избавите его гонителей от греха».

«Пожалуйста, remuez ciel et terre[34], чтобы облегчить участь этой хорошей и несчастной женщины. Вам привычно это делать, милый Анатолий Федорович».

…В первый день «гостевания» в Ясной Поляне Кони не раз ощущал на себе проницательны!! и колющий взгляд писателя, но побеседовать наедине им не пришлось — общие разговоры за трапезой, совместные прогулки заняли все время. В час все завтракали, и Лев Николаевич уходил к себе работать. До пяти.

Когда же поздно вечером Анатолий Федорович собрался идти во флигель, занимаемый Кузьминским, Толстой вдруг сказал ему, что он «помещен на жительство» в его рабочей комнате. Проводив Кони в эту комнату, Лев Николаевич потом зашел проститься. «Но тут между нами началась одна из тех типических русских бесед, — вспоминал Кони, — которые с особенной любовью ведутся в передней при уходе или на краешке постели. Так поступил и Толстой. Сел на краешек, начал задушевный разговор — и обдал меня сиянием своей душевной силы».

С тех пор все дни пребывания Анатолия Федоровича заканчивались подобным образом.

В их взглядах на литературу, на жизнь оказалось много общего. Говорили они о Некрасове — оба высоко ставили его лирические произведения и не верили яростным наветам на него. Говорили о некоторых вопросах веры, об отношении к крестьянину…

На Кони произвели огромное впечатление «благородная терпимость и деликатность», с которыми Толстой относился к чужим убеждениям и чувствам, даже тогда, когда они шли вразрез с его взглядами. А взгляды собеседников расходились весьма часто… Они по-разному относились к Пушкину. Анатолий Федорович был его восторженным поклонником, а Толстой считал в то время, что его великий талант направлен против народных идеалов, «что Тютчев и Хомяков глубже и содержательнее Пушкина». И, конечно же, предметом спора стала мысль Льва Николаевича «о непротивлении злу насилием».

Красиво и просто развивал он перед Кони свою великодушную и «нравственно-заманчивую теорию». Ссылался на библейские тексты. Но можно ли было переубедить человека, который еще на университетской скамье писал о том, что народ, если правительством нарушены его права, имеет в силу правового основания необходимой обороны право революции, право восстания?

— Лев Николаевич, — говорил Кони, — библия неисчерпаема. В ней можно найти примеры, подтверждающие противоположные мнения. Вспомните историю о том, как Христос, взяв вервие, изгнал торговцев из храма…

— Не вервие, а хворостину, — поправил Толстой. — А хворостиной человек гоняет скот…

— А слова Христа: «больше сия любви несть, аще кто душу свою положит за други своя»? Пожертвовать жизнью за друга нельзя без борьбы, без «противления»!

— «Не противиться» означает только одно — не противиться насилием, — мягко возразил Толстой.

— В нашей жизни столько примеров тому, когда насилие неизбежно! Когда непротивленец может просто-напросто стать пособником злого дела…

Каждый так и остался при своем…

4
Кони — Л. Г. Гогель:

86.1.15

«Посылаю Вам, дорогой друг — новую повестушку Л. Н. Толстого. Яхвич — чудный, живьем выхваченный из жизни, — но мысль, но сентенция — Боже мой, какое унизительное смирение! Даже порочный Некрасов выше, когда он восклицает:

Клянусь! Я искренне любил
Клянусь! Я честно ненавидел!» [35]
Во время одной из последующих встреч они заспорили о Шекспире.

— Меня удручает у Шекспира отсутствие искренности, — говорил Толстой. — Содержание его трагедий грубо и низменно…

Кони даже растерялся, услышав столь суровый приговор гениальному англичанину.

— Но характеры! — возражал он не очень уверенно. — Какие характеры — Лир, Макбет, Отелло…

— Ничего так не вредит литературе, как утверждение авторитетов, — в голосе Толстого чувствовалось легкое раздражение. — Начинают равняться на авторитеты, а они частенько бывают ложными. Так и ваш Шекспир. У нас и в жизни часто бывает — слишком легко раздают титулы добрых людей. Даже выдающихся. Вы, например, Анатолий Федорович, доктора Гааза-то выдумали. Да, да, выдумали. Не так уж и много он для России сделал. Ну зачем он старшим тюремным врачом оставался служить?

— Смог бы он столько сделать для несчастных, если бы ушел? Это был его крест, его нравственный подвиг.

Толстой некоторое время молчал, хмурился. Потом сказал:

— Да, нравственный подвиг… Самое трудное в жизни. А вы верите в то, что мы там, — он показал глазами вверх, — за все ответ будем держать?

— Я нередко видел, что всякое прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни, — улыбнулся Кони. — А возмездие в будущей жизни? Я убежден в существовании вечного и неизбежного Свидетеля всех мыслей, поступков и побуждений. Человек никогда, ни при каких обстоятельствах не бывает один. Как «царство божие внутри нас есть» — так и ад и рай внутри нас… Перед лицом вечной правды и добра познает душа наша свои умышленные заблуждения и сознательно причиненное зло, увидит и добрые струи…

«— Как я рад, что вы так смотрите, — сказал Толстой. — И что мы так сходимся во взгляде…»

Свидания их были не очень частыми. Приезжая в Москву, Анатолий Федорович никогда не пропускал случая побывать в Хамовническом доме, в семье Толстых. А однажды 70-летний Лев Николаевич прискакал на лошади из Хамовников на Театральную площадь, где в гостинице «Континенталь» остановился Кони. Встречались они и в Петербурге, дома у Анатолия Федоровича. Побывал Кони снова в Ясной Поляне. Он писал потом в своей великолепной статье «Лев Николаевич Толстой», что после встреч с писателем «… мне было душно в этой жизни первые дни. Все казалось мелко, так условно и, главное, так… так ненужно… даже не во всем соглашаясь с Толстым, надо считать особым даром судьбы возможность видеться с ним и совершать то, что я впоследствии называл дезинфекцией души».

Кони делился с Толстым своими наблюдениями над превратностями жизни. Прокурорская практика поставляла истории, круто замешенные на горе, на человеческой трагедии.

Невеселая история Розали Они, «девушки» из дома терпимости низшего разбора, которых немало содержалось поблизости Сенной площади, взволновала Льва Николаевича. Толстой пытался уговорить Кони написать рассказ о том, как соблазнитель встретился со своей «жертвой» в суде. Он в роли присяжного заседателя, она — подсудимая, проститутка, укравшая у пьяного «гостя» сотенную…

Нет, уговорить Анатолия Федоровича не удалось. Кони почувствовал, что под пером великого писателя история Розали Они может воплотиться в шедевр. И не ошибся. Над «Коневской повестью» Лев Николаевич работал одиннадцать лет. А к читателям она явилась романом «Воскресенье».

Кони — Толстому:

«Как давно не виделись мы! Как давно не имел я отрады слышать Вас и очиститься душою в общении с Вами! Я прикован к своему посту тяжелою работою и не могу его оставить, несмотря на крайний упадок сил, ибо не вижу рук, в которые мог бы передать дело, на котором можно наделать много зла. Знаю, что Вы не разделяете моего взгляда, но утешаю себя уверенностью, что Вы знаете, что не личные побуждения задерживают меня на службе, а желание хоть чем-нибудь быть полезным».

Толстой — Кони:

«Всегда с любовью вспоминаю Вас и горюю, что по всей вероятности, никогда уже не придется по душе побеседовать с Вами, чего бы очень желал».

Это письмо Лев Николаевич написал в октябре 1909 года…

РАССЛЕДОВАНИЕ В БОРКАХ

1
17 октября 1888 года Александр III со всем своим семейством и многочисленной свитой возвращался из Крыма в Петербург. В Харькове верноподданные готовились торжественно встретить государя. Но специальный поезд с двумя мощными паровозами впереди запаздывал. Старая истина «Точность — вежливость королей» в применении к России выглядела не более как красивая фраза. В огромной стране существовали свои понятия и о точности и о вежливости. Тем не менее барон Таубе, заведующий техническо-инспекционной частью охраны поезда, не терял надежды нагнать упущенное. Во время краткой остановки на станции Лозовая он даже поблагодарил обер-машинистов за высокую скорость и попросил управляющего дорогой Кованько и главного инженера Шернваля подготовить списки поездной прислуги для раздачи им подарков за хорошую езду. Но раздаче не суждено было состояться… В час четырнадцать минут пополудни между станциями Тарановка и Борки, на десятиметровой насыпи, первый паровоз сошел с рельсов и глубоко зарылся в землю. Щеголеватые, отделанные красным деревом и зеркалами вагоны рушились как спичечные коробки. От зеленого вагона министра путей сообщения осталась только груда щепы.

Александр III, Мария Федоровна, три их сына и две дочери обедали в это время в «вагоне-столовой». Третья дочь, великая княжна Ольга, находилась рядом, в «детском» вагоне. Удар был настолько сильным, что «вагон-столовая» соскочил с тележек и пол его упал на землю, а тележки от удара пошли назад, образовав целую пирамиду. Были убиты наповал два камер-лакея, стоявшие в дверях на противоположных концах вагона, и лакей, подававший Александру в момент катастрофы кофе. Серебряный портсигар в кармане царя сплющился в лепешку. Случайность спасла императорскую семью — одна сторона рушившейся крыши уперлась в пирамиду тележек, и крыша не дошла до земли на два с половиной аршина…

Утром следующего дня газеты разнесли весть о крушении по всей стране. В церквах служили молебствия о чудесном спасении царской семьи, видя в этом «перст божий». В народе ползли слухи о покушении. Наиболее реакционные деятели правительства уже были готовы к организации новой волны репрессий.

О покушении подумал и Кони. «Мысль о террористическом выступлении и всех, обычно им вызываемых, печальных практических и моральных последствиях в направлении нашей государственной и общественной жизни невольно мелькнула у меня».

С этой невеселой мыслью он поехал в сенат. Отпустив извозчика, бросил привычный взгляд на Петрухана, как любовно называл царя-преобразователя его друг Арсеньев — тот скакал ничем не потревоженный, спокойный. Кони свернул под арку. Дома на Галерной еще выглядели сонными и нежилыми. «Если освобожусь пораньше, зайду к «галерникам», — подумал Анатолий Федорович.

У швейцара в подъезде расстроенное лицо. Низко поклонившись обер-прокурору, он сказал:

— Что же это делается, ваше превосходительство?!

Чтобы попасть в обер-прокурорский кабинет, надо подняться на сто двадцать ступеней. Анатолий Федорович подсчитал эти служебные ступеньки уже в первые дни по вступлении в должность. Не так-то и легко преодолевать их каждое утро. Шагая по лестнице, Кони всегда думал о тех дряхлых старцах, которым доводилось занимать обер-прокурорскую должность в прошлом. А когда в 1891 году на некоторое время в его кабинете воцарился Н. В. Муравьев, поинтересовался у него:

— Ну как сто двадцать ступенек, Николай Валерьянович? Одышку не вызывают?

— Какие ступеньки? — изумился будущий министр юстиции. Кони улыбнулся, махнул рукой: «Этот измеряет служебные подъемы другими ступенями…»

Анатолий Федорович не успел еще разобраться в текущих делах, как последовал срочный вызов на Малую Садовую, к Манасеину, сменившему на посту министра юстиции Д. Н. Набокова. Он сразу понял, что речь пойдет о катастрофе в Борках. И не ошибся. Николай Авксентьевич был весь какой-то взвинченный, нервный.

— Читайте, — он протянул Кони длинную телеграмму товарища прокурора Харьковской судебной палаты Стремухова. Пока Анатолий Федорович читал, министр нетерпеливо расхаживал по кабинету.

— Вам придется срочно отправляться в Харьков. Сегодня же.

На немой вопрос Анатолия Федоровича добавил:

— Государь дал соизволение на то, чтобы вы приняли под свое руководство все следствие…

«Ну вот, столько лет травили, клеймили либералом, а когда потребовалось заняться серьезным делом, обратились к Кони, — мелькнула у него мысль. И еще он подумал, не без удовлетворения, о своих недоброжелателях: — Как они это переживут? — И тут же внутренне усмехнулся: — Они все переживут, и все обратят себе в пользу».

Это был тот редкий случай, когда бюрократическая машина государственного аппарата сработала крайне быстро и четко. Министерство путей сообщения в течение считанных часов предоставило Кони все запрошенные им документы, без промедления явились командированные в помощь Анатолию Федоровичу высшие представители жандармерии, полиции и министерства путей сообщения. Кони успел сделать необходимые распоряжения в сенате, сдал дела. Но собирался в дорогу уже впопыхах в забыл многие необходимые вещи. Даже теплую одежду, а осень в том году уже грозила ранними холодами. До Москвы ехали скорым, а в Белокаменной Кони ожидал экстренный поезд из двух вагонов. По всему пути на станциях царило возбуждение, толпы местных жителей и пассажиров встречных поездов жаждали получить хоть какую-то информацию — не все верили газетам. Кони вместе со своими спутниками отсиживался во время кратких остановок в роскошных «царских» комнатах, имевшихся при каждом большом вокзале. В час ночи 20 октября специальный поезд прибыл на место катастрофы…

Перед обер-прокурором стояла сложнейшая задача, от решения которой — ив этом нет никакого преувеличения — зависела в большой степени политическая атмосфера в России на ближайшие годы. Акт террора, роковое стечение обстоятельств или следствие безответственности? Ответа на эти вопросы ждали все.

«Когда, сопровождаемый управляющим дорогой и сторожами с факелами и фонарями, я бегло осмотрел место крушения и возвышавшуюся громаду врезавшихся в землю паровозов и разрушенных и растерзанных вагонов, я пришел в большое смущение, ясно сознав, что от меня теперь ждет вся Россия разрешения роковой загадки над этой мрачной, бесформенной громадой развалин. Величие задачи, трудность ее и нахождение лицом к лицу с причинами и последствиями событий, которое могло иметь роковое историческое значение, не могли не влиять на меня» — так написал Анатолий Федорович в своем увлекательном очерке «Крушение царского поезда…»

…Первая ночь прошла без сна, в раздумьях о том, как организовать расследование, провести его быстро и эффективно? Серьезного опыта в таком деле у Кони не было. Да и откуда? Сама сеть железных дорог, хоть и с завидной быстротой, но только еще развивалась в России. Но было уже много способных инженеров-путейцев, на помощь которых и рассчитывал обер-прокурор. Однако в этом его «опередил» срочно вернувшийся из отпуска прокурор Харьковской судебной палаты Игнатий Платонович Закревский. Несдержанный и малосведущий, он восполнял свою профессиональную некомпетентность заносчивостью и высокомерием. А тут еще непомерное самолюбие было задето тем, что не его, а Кони назначили руководить следствием. Как опытный чиновник, Закревский понимал, что за ходом следствия будет постоянно следить сам Александр III. Быть в поле зрения императорского двора, видеть ежедневно свою фамилию в столичных газетах — более благоприятного случая для дальнейшего устройства своей карьеры трудно было представить! А в успехе — если бы расследование поручили ему — Игнатий Платонович не сомневался. Сомнение — удел людей думающих.

За несколько часов до приезда Кони на место крушения Закревский собрал у себя группу инженеров, призванных для проведения технической экспертизы, и заявил им;

— Мы знаем, что у инженеров всегда рука руку моет. И можем предположить, что в данном случае своими экспертизами вы тоже будете выгораживать своих товарищей. Судебная власть предупреждает, что она строго отнесется к их образу действий и не даст себя ввести в обман!

Оскорбленные эксперты заявили Кони, что они предпочитают лучше вернуться домой, чем выслушивать оскорбления еще до начала работы. Анатолию Федоровичу с трудом удалось успокоить их, но, когда он ходил утром от одного разбитого вагона к другому, его одолевали тревожные мысли. Если прокурор так повел себя с экспертами, с людьми просвещенными, умеющими постоять за себя, то что же может произойти, когда члены жандармерии и полиции начнут допрашивать крестьян из ближайших деревень, путевых рабочих?! Ведь угрозами можно будет добиться от них любых показаний, запутать. Стоит только начать собирать не вещественные доказательства, а слухи. Превратить же слух в предположение, а предположение в факт — дело «опытности» ведущего допрос.

Уже рассказывали о каком-то маленьком поваренке, принесшем в вагон-кухню форму с мороженым, в которой будто бы заключался «разрывной снаряд необыкновенной силы». Каких только слухов не насобираешь, если придать своим мыслям вполне определенное направление. Даже Лев Николаевич Толстой не очень верил в то, что с царским поездом произошел несчастный случай. В 1905 году во время разговора о революционных событиях он сказал: «Кони расследовал дело крушения царского поезда. Рассказывал очень подробно, что это был несчастный случай — взрыв парового котла. Вполне ли ему верить? Он раз сбился».

Душан Петрович Маковицкий, сделавший эту запись, написал далее: «Какой Л. Н. внимательный к правде!»

…Кони зашел в кабинет государя. «Пол был покрыт крупными осколками стекла и вещами упавшими со стола, на котором уцелело лишь пресс-папье из красного, почти кровавого цвета, мрамора и последний номер «Стрекозы», отпечатанный на веленевой бумаге. В помещении императрицы все было в страшном беспорядке, и изящный умывальный прибор из дорогого фарфора лежал разбитый вдребезги».

Анатолий Федорович закончил осмотр у паровозов, почти зарывшихся в грунт. Печально выглядели эти многотонные помятые громады, все еще украшенные гирляндами дубовых венков и маленькими флажками.

Глядя на всю эту разруху, Кони вдруг вспомнил письмо своего брата Евгения, которое нашел в архиве отца. Евгений ехал из Петербурга в Москву, к «макумке», как он называл мать: «Во-первых, не доехав двух верст до Окулова, поезд остановился — оказалось, труба отвалилась и машина совершенно испортилась».

В Окулове пассажиры успели попить чаю в привокзальном трактире, подошел новый локомотив, поезд тронулся и… раздались тревожные свистки. Когда Евгений вышел из вагона — локомотив и передние вагоны лежали на боку. Оказалось, что забыли перевести стрелки.

Федор Михайлович Достоевский оставил любопытные воспоминания о том, как добирался по железной дороге в «места своего детства», в полутораста верстах от Москвы. Добирался он туда почти десять часов. «Множество остановок, пересаживаний, а на одной станции приходится ждать пересаживания три часа. И все это при всех неприятностях русской железной дороги, при небрежнейшем и почти высокомерном отношении к вам и к нуждам вашим кондукторов и «начальства». Всем давно известна формула русской железной дороги: «Не дорога создана для публики, а публика для дороги».

Газета «Голос» печатала много статей о безобразном состоянии многих железных дорог. Так, например, на «поляковке» (названной так по имени железнодорожного магната Полякова) «шпалы и рельсы начали уже и теперь разъезжаться в разные стороны. Между Никольской и Муравьевской станциями их столько расшаталось и выскочило, что должны были остановить движение на два дня».

Два последующие десятилетия не сделали железные дороги более безопасными — за три месяца до крушения царского поезда, 8 июля, на станции Борки произошла катастрофа с пассажирским поездом. И тоже с многочисленными человеческими жертвами.

Возвращаясь к своему вагону, Кони твердо решил: ни одну из многочисленных нитей расследования — ни техническую экспертизу, ни допросы поездной прислуги и крестьян, ни разбирательство с высшими чинами министерства путей сообщения и охраны, ни исследования состояния дороги и характера эксплуатации — не выпускать из своих рук. Чего бы это ему ни стоило. И принимать всех добровольных свидетелей, и прочитывать все письма — подписанные и анонимные.

Место катастрофы выглядело как армейский бивак, разбитый в степи. Оцепление солдат, их палатки, полевые кухни, легкие деревянные бараки для рабочих, вагоны различных служб, прикомандированных к следствию… Этих вагонов было больше десяти — вагон судебного следователя и жандармского управления, в котором проводились допросы, вагон прокурорского надзора, вагоны экспертов и различных железнодорожных начальников, вагон управляющего дорогой и правительственного инспектора, вагон почтового и телеграфного управления, вагон с кузницей.

В один из вечеров Кони высвободил несколько минут, чтобы набросать короткое письмо на Галерную, Стасюлевичу:

«29. Х.1888. 277-я верста КХА ЖД. Вот из какой странной обстановки пишу я Вам, прожив в ней, ночуя в вагоне, посреди бивака войск, костров, рабочих и неоглядной степи — 8 дней. Сегодня мы кончаем все действия на месте и выезжаем в Харьков, где придется, пожалуй, пробыть еще недели две для окончательного вывода заключений самой разнообразной экспертизы. Жизнь на месте крушения была очень тяжела вследствие ужасной погоды и массы тревожной работы, но не лишена оригинальности и интереса.

…Хаос описанию по самому своему свойству не поддается. Каким образом спасся Государь и его семья — просто непонятно…»

2
Просыпаясь рано утром в узеньком и пыльном купе, Анатолий Федорович отогревал своим дыханием замороженное окно и бросал взгляд на пробуждавшийся походный городок. Дымились костры, солдаты уже выстраивались в очередь у походных кухонь, слышались звуки переклички. Бескрайняя степь лежала перед глазами. Иногда появлялись предводительствуемые священниками толпы крестьян из соседних деревень и на почтительном расстоянии от лагеря служили благодарственные молебны. Развевались флаги и хоругви. А обер-прокурору надо было начинать новый рабочий день, проводить совещания с экспертами, допрашивать, держать в поле своего зрения всех обитателей «специальных» вагонов, писать и шифровать донесения министру.

Анатолий Федорович вспоминал потом, что никогда в своей многотрудной и богатой впечатлениями жизни не испытывал такого возбуждения мысли и нервов от непрерывной ответственной работы и всесторонне сосредоточенного внимания к каждому своему и своих сотрудников шагу.

Одним из первых Кони собирался допросить Николая Андреевича Кронеберга — правительственного инспектора железных дорог, внешне очень похожего на Александра III. Но когда Кронеберг пришел в вагон следователя, где проводились допросы, лицо его время от времени искажала судорога, а в красивых глазах стояли слезы.

«До чего он похож на императора!» — подумал Кони. Видя, что инспектор нервничает, Анатолий Федорович не торопился с главными вопросами, давая Кронебергу прийти в себя. Но правительственный инспектор был так подавлен, что даже на самые простые формальные вопросы отвечал невпопад, надолго замолкал. Кон t вопросительно посмотрел на Марки. С этим следователем, умным и добрым человеком, у них сразу установилось полное взаимопонимание. Марки ответил легким кивком головы.

— Может быть, пройдемся, Николай Андреевич? — обратился Кони к Кронебергу. Тот безразлично пожал плечами.

Они не спеша пошли по временным деревянным мосткам вдоль насыпи, сооруженным для пересаживающихся с поезда на поезд пассажиров — сквозное движение до окончания следствия не открывали. Рабочие под наблюдением эксперта откапывали паровоз, разбирали обломки. Жесткий пронзительный ветер дул из степи, но Кони в коротком своем черном полушубке не чувствовал холода.

— Все последнее время я ходил к ним на заседания с револьвером, — вдруг сказал Кронеберг.

— К кому?

— В правление дороги. К Гану и Полякову. Мне открыто грозили расправой.

— Не понимаю?! — Кони остановился. С недоумением посмотрел на инспектора. — Кто вам грозил? Ган и Поляков? И за что?

— Запросите мои донесения о злоупотреблениях правления департамента дорог, и вам сразу станет понятно, кто и за что грозил, — с горечью ответил Кронеберг. — Вам известно, что через два месяца правительство выкупает дорогу?

— Да.

— Так вот, за последние восемь лет доход правления вырос в шестнадцать раз. Почему, изволите поинтересоваться? Да ведь правительство будет выплачивать господину Полякову каждый год сумму, равную среднему годичному доходу! — Кронеберг оживился, почувствовав в собеседнике неподдельный интерес. — И позвольте обратить ваше внимание — годичному доходу из самых доходных пяти лет последнего семилетия. В течение шестидесяти лет! А как этот доход поднимали? Уменьшая расходы на эксплуатацию. Вместо песка сыпали шлак, шпалы, давно вышедшие из строя, не меняли, укладывали гнилые и маломерные, покупая их по дешевке. За шесть лет понизили издержки на ремонт паровозов и вагонов на миллион рублей. Машинисты проводят в пути по восемнадцать часов и валятся с ног от усталости…

— Министр знает об этом? — спросил Кони.

Кронеберг долго молчал.

— Я понимаю, какие чувства вами владеют, — тихо сказал Анатолий Федорович. — Но есть еще одно чувство… Оно превыше всего.

— Да, ваше превосходительство. Чувство долга… Генерал-адъютант Посьет очень пожилой человек… — инспектор наконец поднял глаза и посмотрел на Кони открытым взглядом. — Он знает обо всем по моим докладам. Возможность такого исхода, — Кронеберг кивнул на разбитый состав, — была заложена уже в том, что дорогу строили очень поспешно. Движение открыли на девять месяцев раньше против положенного по уставу срока. Комиссия барона Шернваля обнаружила массу вредных последствий преждевременного ее открытия. Обо всем доложили Константину Николаевичу. А господин министр выдал дороге похвальный аттестат и сделал заявление о ее хорошем техническом состоянии!

— Может быть, мы продолжим разговор в присутствии следователя? — спросил Кони. — Вы готовы?

— Готов…[36]

Факты, изложенные Кронебергом и другими, допрошенными Кони, служащими железной дороги, были вопиющими. Но, как только следствие всерьез занялось злоупотреблениями, царящими в правлении дороги, председатель правления Ган и его товарищи Лазарь Поляков и Василий Хлебников кинулись искать защиты у харьковского губернатора Петрова, умевшего ценить хлебосольство руководства правления. Петров отправил форменный донос министру внутренних дел Толстому о том, что Кони «возбуждает рабочий вопрос», и, пользуясь своим положением руководителя следствия, старается возбудить ненависть служащих на железной дороге против их начальства и хозяев.

Дай граф Толстой ход этому доносу — дело для Анатолия Федоровича могло обернуться худо. Тем более что в Петербурге, в высших сферах, по свидетельству романиста Г. П. Данилевского, о Кони говорили не иначе, как в выражениях: «этому красному какое дело ни дай, он его сейчас повернет по-своему и устроит или правительству, или общественному учреждению какой-нибудь публичный скандал. Он превратил суд над Засулич в суд над Треповым и навсегда обесчестил старика. Так и теперь — по делу о крушении поезда — он сажает на скамью подсудимых ни в чем не виноватое правление железной дороги и бедного Гана для того, чтобы показать картину железнодорожных порядков».

Но Толстой ничего не предпринял — к тому времени Кони уже побывал у государя, одобрившего его действия…

На допрос в качестве свидетеля был вызван и управ-ляющий Юго-Западными железными дорогами Сергей Юльевич Витте. Кони уже приходилось с ним встречаться в комиссии графа Баранова, занимавшейся выработкой общего устава русских железных дорог. Поводом для приглашения Витте на допрос стало известие, что он и главный инженер Западных дорог Васильев предупреждали министра о нарушениях при составлении поезда и опасной скорости.

Но будущий премьер повел себя странно. Озадаченный Марки сказал Анатолию Федоровичу, что Витте отказывается отвечать на его вопросы и просит конфиденциального разговора с обер-прокурором Кони. Кони потом вспоминал: выглядел Сергей Юльевич донельзя встревоженным, руки дрожали. Причина его волнения выяснилась тут же — незадолго до катастрофы Посьет и министр финансов Вышнеградский обещали Витте большой пост — какой именно, он не сообщил Кони. Твердил только, что его будущая служебная карьера может пойти прахом, если он даст показание, что предупреждал Посьета об опасности.

— Мне не только крайне неудобно, но и совершенно невозможно восстановить против себя Вышнеградского и Посьета… Я не знаю, что делать, прошу у вас дружеского совета… я решительно не могу рассказать всего, что мне известно.

— Единственный совет — говорить всю правду, — ответил Кони. — Представьте себе, если мы вызовем свидетелей, которым вы, не ожидая крушения, сообщали о своих сомнениях? Вы можете оказаться не только в неловком, но и в постыдном положении.

И все-таки Кони пожалел Витте — предложил ему оформить свои показания как ответы на поставленные следствием конкретные категорические вопросы, предполагавшие уже достаточную осведомленность следствия. Это дало возможность Витте ссылаться потом на то, что свидетельствовал он против Посьета не по собственному желанию. Для Кони же важнее всего было его — пусть и очень осторожное — признание о том, что поезд чрезвычайной важности был составлен и следовал с грубыми нарушениями правил.

В будущем судьба не раз сводила их, и Анатолий Федорович постоянно чувствовал на себе настороженный, испытующий взгляд Витте. Сергей Юльевич каждый раз словно бы прикидывал: «Разболтал Кони о моем унижении? Или все еще впереди и он только ждет подходящего момента?»

Расследование, проведенное Кони, дало типичную картину хищнической эксплуатации и рабочих железной дороги, и природных богатств, обнажило стремление капиталистов выгнать максимум прибыли при минимальных затратах.

Александр III, когда Кони рассказал ему о том, что при строительстве железных дорог в Харьковском уезде уничтожили почти все прекрасные леса, возмутился и с такой силой ударил по столу своим золотым портсигаром, что посыпались лежащие на столе предметы.

Друзья и нахлебники Гана и Полякова, причитая по поводу преследования «невинного» правления железной дороги, умалчивали о том, что еще за много месяцев до крушения царского поезда специальная комиссия, расследовавшая так называемое «угольное дело», связанное с крайне невыгодной закупкой правлением Курско-Харьковской дороги угля у общества Южно-Русской каменноугольной промышленности, предложила уничтожить контракт, уволить со службы как «вредных людей» барона Гана, Л. Полякова и инженера Хлебникова. Ведь все они, только лишь в различной комбинации званий, составляли оба правления и перекладывали деньги из одного своего кармана в другой, заставляя казну рассчитываться за убытки.

Изучение показаний подследственных и свидетелей, обширных статистических материалов отнимали у Кони все его время. После того, как были закончены работы на месте и восстановлено железнодорожное движение, Анатолий Федорович поселился в особняке своей старой харьковской приятельницы Александры Гавриловны Хариной, в Харинском переулке. Здесь он был любимым гостем, окружен заботой и ненавязчивым вниманием. Весь распорядок в доме строился так, чтобы было удобно Анатолию Федоровичу. В уютном кабинете Александры Гавриловны работать было куда приятнее, чем в узком и холодном купе. Кони засиживался далеко за полночь. Закончив текущие дела, писал подробные письма о ходе следствия Манасеину. Лишь много позже узнал он, что министр передавал его письма Александру III, а тот возвращал их с отчеркнутыми синим карандашом строчками.

Николай II в 1895 году милостиво поведал Кони о том, что слушал чтение этих писем с большим интересом, — оказывается, их читали вслух в кругу императорской семьи… Это запоздалое известие заставило Анатолия Федоровича внутренне похолодеть: письма его никак не были рассчитаны на царский слух — он писал их, возмущенный открывшейся ему картиной безответственности, не скрывая своего ядовитого мнения о «способностях» самых высокопоставленных чиновников из окружения Александра III. Иногда, раздраженный до предела, он допускал очень резкие высказывания об общем положении дел. Но можно предположить, что эти письма сыграли и свою положительную роль — нелицеприятные, но искренние, они подготовили императора к тому, чтобы с доверием, без предвзятости выслушать доклад своего строптивого обер-прокурора при личной встрече и не вспылить на слова Кони о том, что вскрытые безобразия объясняются «бюрократическим устройством наших центральных управлений, стоящих очень далеко от действительной жизни и ее потребностей и погруженных в канцелярское делопроизводство». Вряд ли кто-либо другой осмеливался сказать об этом человеку, чьей самодержавною волей было узаконено и освещено это самое «канцелярское делопроизводство». А может быть, Александр разделял мнение, высказанное его дедом о том, что «Россией правит столоначальник»?

3
Кони не остановился на полпути, изучая злоупотребления железнодорожных магнатов, хотя для следствия было уже достаточно собранного материала. Его интересует положение железнодорожной прислуги и рабочих. В своей прошлой судебной деятельности он не раз сталкивался с так уверенно «обслуживающими» Россию капиталистами — от хищника старой формации Овсянникова до общества Петербургских водопроводов. Дело Юханцева раскрыло перед ним картину приспособления крупных землевладельцев к новым условиям капиталистического производства. Теперь же он увидел, какой беспощадной эксплуатации подвергается персонал на железных дорогах и ремонтных предприятиях. Изнурительно-длинный рабочий день, «отвод… для жилья на многих станциях низких, тесных, сырых, холодных, неопрятно содержимых и удаленных от места службы помещений… вследствие нежелания правления делать самые необходимые расходы вода на многих станциях отвратительна на вкус, и вредна для питья, а на станции Лозовой… издавна вызывающая тошноту и головокружение вонь… содержала мириады мелких животных и гнилостные газы, загоравшиеся при поднесении огня синим пламенем. Подача медицинской помощи была организована столь скудно, что врачи, фельдшера и акушерки, состоящие на дороге в недостаточном количестве и вынужденные, по большей части, ездить на площадках товарных вагонов, несмотря ни на какую погоду, фактически не могли поспевать своевременно к заболевшим… Причины столь дурного в санитарном отношении состояния дороги… лежали в бесконечном урезывании и сокращении средств правления, причем результатом такой экономии являлось полное изнурение большинства служащих, вызвавшее нередкие несчастные случаи на дороге», — к таким неутешительным выводам пришел Кони.

Владельцы дороги пытались оспорить и отвергнуть выводы следствия. Барон Ган писал в Государственный совет о том, что большинство свидетелей, привлеченных следователем, бывшие работники Курско-Харьковской дороги, «оставившие ее не по своей воле». Намек был прозрачен — уволенные за недостатки по службе, свидетели, дескать, пытаются отомстить правлению. «Из объяснений этих, — писал Ган, — позволяю себе заявить, нетрудно будет убедиться, что каждое из обвинений, поставленных мне г. Следователем, совершенно неосновательно и что выводы, им сделанные, противоречат действительности».

Но опровергнуть выводы следствия ни Гану, ни кому другому не удалось. Оставалась последняя надежда: замолчать эти выводы. Старый, испытанный способ.

Безобразия, творящиеся на железной дороге, убедили Кони в том, что и «любые другие» были подобны Гану и Полякову, их цели были те же и достигались эти цели теми же методами. Это были их общие цели и общие методы, их можно было изменить, лишь изменив общественный строй. Но обер-прокурор Кони был противником насильственных методов, и он не видел такой общественной формации, при которой могли бы разрешиться коренные противоречия между трудом и капиталом.

В этом была трагедия цельного и честного человека. Человека, исполненного чувства долга перед своей любимой Россией, служившего ей не только в меру, но сверх меры своих сил. И всякий раз — вот уж действительно правы были те, кто называл его красным, — в наиболее острых и ответственных случаях он стремился к торжеству правды и справедливости, превозмогая недоверие и подозрительность, окрики сверху и вой реакционной прессы. И всякий раз испытывал глубочайшее разочарование, убеждаясь, что правда и справедливость в тех кругах, к которым он и сам принадлежал, мало чего стоят. Так было с делом Веры Засулич, так воспринималась его борьба против нарушений свободы вероисповедания. Так случилось и с расследованием катастрофы в Борках.

Через месяц после начала следствия, 19 ноября, в Харьков пришла телеграмма от министра юстиции — Александр III хотел лично выслушать объяснения Кони по делу. К тому времени была уже закончена экспертиза в Харьковском технологическом институте и выяснены все обстоятельства и причины катастрофы. Все они укладывались в одно емкое слово — безответственность.

По дороге в Петербург Анатолий Федорович делает краткую остановку в Москве. В это время в Белокаменную приехал из Самары на консультацию к врачам брат Евгений. Кони с трудом удалось выхлопотать ему эту поездку. Состояние здоровья Евгения было угрожающим. Больная печень, водянка до неузнаваемости изменили весь облик брата. Прежде остроумный и веселый, Евгений крепился, чтобы не расстраивать мать, но в потухших его глазах Анатолий Федорович видел отсутствие интереса к жизни… И мать была очень плоха. С тяжелым чувством покидал он их, не уверенный в том, удастся ли еще свидеться.

…В Гатчину они поехали вместе с Манасеиным. Министр всю дорогу нервничал, а когда вдали показались башни дворца, Манасеин побледнел, уставился в одну точку и, тревожно вздохнув, начал креститься.

«Нам отвели различные комнаты со старинной мебелью и безвкусными масляными картинами на мифологические сюжеты с чрезвычайно полногрудыми нимфами и с сатирами, с которых, казалось, только что был снят шитый камергерский мундир, — вспоминал Анатолий Федорович. — Вскоре за нами явился скороход в смешной шапке с перьями, очень мало гармонировавшей с его лицом почтенного отца семейства. Я взял с собою графики, кружок Графтио, план разрушенного пути и головку мотыля, отскочившего от первого сотрясения. Мы быстро прошли ряд комнат, слишком блестевших лаком и яркой позолотой, два раза подымались и спускались по каким-то лестницам и, наконец, очутились в маленькой приемной государя, совершенно пустой. Манасеин вошел первый. Доклад его продолжался недолго. Вскоре послышался звонок изнутри, и камердинер государя в темно-синем фраке с медалями пригласил меня войти. За дверями была маленькая и узкая комната, нечто вроде уборной, у одной из стен которой я заметил две или три пары сапог с высокими голенищами, введение которых в начале царствования так огорчило гвардейских щеголей и великосветских дам. В следующей затем комнате, очень небольшой, квадратной и низкой, с двумя небольшими окнами, выходившими в парк, покрытый свежим снегом, с очень скудной мебелью и небольшим столом посередине, покрытым до полу синим сукном с находившимися на нем горящей толстой восковой свечкой, подносиком с бумагой и холстяной тряпочкой для вытирания перьев, я увидел властелина судеб России. На нем была серая тужурка, из-под которой выглядывала русская рубашка с мягким воротником и рукавами, вышитыми русским цветным узором. Его рост и могучее телосложение казались в этой низенькой комнате еще больше, и тощая фигура Манасеина, находившегося тут же, представляла резкий контраст».

…Император с огромным вниманием выслушал доклад своего обер-прокурора. Кони подробно прояснил картину чудовищной безответственности, царившей повсюду — и в хищнической эксплуатации железных дорог, и в управлении ими, и в конкретных условиях движения царского поезда.

— Какой же общий вывод, к которому вы пришли по поводу дела? — спросил Александр.

— Ваше величество, перед Трафальгарской битвой адмирал Нельсон вывесил на своем адмиральском корабле сигнал: «Англия ждет, что каждый исполнит свой долг». У нас же во всех чрезвычайных случаях следовало бы вывесить сигнал: «Россия может быть уверена, что никто своего долга не выполнит».

Александр грустно улыбнулся. Об этой встрече царя с обер-прокурором шло много разговоров в высших сферах и в народе — за Кони прочно утвердилась репутация человека неподкупного, прямого и справедливого. Пресса постоянно печатала его выступления. Но реакционные издания, особенно «Гражданин» и «Московские ведомости», подвергали его действия разносной критике, не стесняясь обливать грязью. Правда, это работало на его авторитет среди передовой интеллигенции — люди хорошо ориентировались в том, кого и в каких изданиях хвалят, а кого ругают.

Сам Манасеин дал повод к разговорам о том, как вел себя Анатолий Федорович при свидании с Александром, сказав товарищу министра Аракину: «Это черт знает что такое, — Кони говорил с государем так спокойно и непринужденно, как будто тот просто его знакомый, и они встретились случайно в гостиной».

Сам-то министр при каждом визите к царю с докладом в полном смысле заболевал и волновался, как мальчишка.

Даже Ирина Семеновна, наслушавшись докатившейся и до Москвы молвы о докладе Кони императору, писала сыну: «…будто ты, когда ты был у Государя и говорил, то его Величество смеясь спросил у тебя, уж не хочешь ли ты и меня допросить?» И добавляла с обидою: «…ну а я-то что буду болтать, если сама ничего не знаю — да если бы и знала что, то и тогда бы не говорила — ты и не знаешь, какая ты для меня святыня и как благоговейно я касаюсь всего, что к тебе относится».

Обижалась Ирина Семеновна за «выговор», который сделал ей сын. Требовательный к себе, щепетильный даже в мелочах, он очень переживал из-за обраставших невероятными подробностями разговоров оего докладе царю. И не хотел, чтобы хоть как-то к этому была причастна мать, «…мой милый, дорогой, для чего ты не доверяешь мне, твоя тревога, чтобы я не сказала чего лишнего, совершенно не основательна, что же я буду говорить, коли я ничего не знаю — ведь ты же мне голубчик милый ничего и не говоришь, только одно, что форму представления и то, что Государь прекрасный Государь…»

4
9 апреля 1889 года Кони наградили орденом св. Станислава I степени. Не слишком высоко оценили огромную работу, которую провел обер-прокурор, расследуя причины катастрофы в Борках. Кони показал себя не просто глубоким знатоком своего дела, прекрасным организатором. Он показал себя человеком государственным. Этого не могли не видеть министр юстиции Манасеин и сам Александр III, на сложном и конкретном деле убедившись в способностях Кони. Но в том-то и заключался вопрос, что способный и талантливый, неординарный человек — Кони к этому был еще и непредсказуем, а потому опасен.

Кони был личностью популярной. С ним приходилось считаться — награждать, давать чины, но его нельзя было пускать «в верховное стойло» — с ним было бы тревожно и неуютно.

Для любого другого сановника, который с таким же успехом провел бы расследование, будь то даже самодовольный и ограниченный Закревский, царская «благодать» выразилась бы во сто крат ощутимее. Но Кони не вписывался в круг придворных. И Александр III, с вниманием отнесясь к Кони — что уже само по себе удивительно, — не решился пожаловать его придворным чином камергера или статс-секретаря. Этими чинами он нередко «одаривал» сановников, к которым не питал никакого уважения. Да он и вообще мало кого уважал. Многие современники, близкие к царю, говорили об этом очень определенно. Сын поэта В. А. Жуковского, художник Павел Васильевич, считавшийся другом Александра III, сказал как-то Кони, встретившись с ним в Венеции:

— Государь не скрывает своей усталости от жизни, от управления и все более и более отчуждается от людей. И считает большинство людей «подлецами».

На протест Жуковского царь возразил: «Я говорю не о вас и некоторых редких исключениях, а о людях вообще. Быть может, я и сам не лучше этих «подлецов».

Как ясно слышен в этих словах любимый мотив Победоносцева, воспитателя и наперсника императора! Когда государственный контролер Тертий Иванович Филиппов спросил у обер-прокурора святейшего синода:

— Правда ли, что вы берете себе в товарищи Н.?

— А что?

— Да ведь он подлец!

— А кто нынче не подлец?

Это уже не просто черта характера, это философская система, которую бывший профессор гражданского права Московского университета с успехом внедрил в голову императора.

«…в течение более 20-летних дружеских отношений с Победоносцевым мне ни разу не пришлось услыхать от него положительного указания в какой-либо области, что надо сделать взамен того, что он порицает, так не приходилось слышать прямо и просто сказанного отзыва о человеке», — писал один из современников.

…Следствие закончилось. Теперь оставалось ожидать заслуженного и справедливого наказания виновных. Кони был вправе рассчитывать, что напряженная работа, отнявшая столько душевных и физических сил, хоть в какой-то мере послужит уроком безответственности, «дабы другим, на то глядючи, было неповадно».

Однажды вечером, выйдя из сената, Анатолий Федорович столкнулся лицом к лицу с Победоносцевым. Они и прежде встречались здесь нередко. У Кони создалось впечатление, что Константин Петрович будто нарочно поджидал его. Февральская колючая поземка намела сугробы у подъездов, вид у Константина Петровича был замерзший.

— Проклятые газеты! — сказал он, взяв Кони под руку. — Требуют поскорее обнародовать результаты вашей блестящей миссии…

— И правильно требуют, Константин Петрович, — ответил Кони. — За отсутствием достоверных сообщений процветают слухи…

— Как же, как же… Слышал я и про поваренка, и про социалистов. Как теперь выкручиваться?

Анатолий Федорович недоуменно посмотрел на своего спутника.

— Так ведь такое дело завели, не приведи господь! Читал я ваши выводы. Ведь там не о конкретных подлецах речь, а про испорченность целого управления! Шутка ли — все забыли свой долг! Можно ли такое в суд пустить?

— А как же? Неужто оставить виновных без наказания? — горячо сказал Кони.

— Кабы только виновных! Кабы только об отдельных фактах речь! — хмуро ответил Победоносцев. — Ведь судить не людей будут — систему. Разве мыслимо такое?

Бывший студент с жаром принялся объяснять своему бывшему профессору, что общие болезненные явления и выражаются в отдельных фактах, а суд служит показателем, а не целителем причин этих болезненных явлений, устранять которые — дело законодательства и мудрого управления.

— Мудрого управления… — эхом отозвался Константин Петрович и как-то странно, словно примериваясь, посмотрел на Кони. — Боже мой, боже мой, значит, систему хотите судить?

— Систему безответственности, царящую в министерстве и в правлении общества железной дороги… — уточнил Анатолий Федорович.

Они расстались любезно. Победоносцев усиленно советовал Кони беречь здоровье, не принимать все так близко к сердцу, сказав на прощание:

— Бог милостив, все уладится…

«Бог-то милостив, — подумал Копи, глядя на сутулую фигуру обер-прокурора синода, садящегося в карету. В зимней шубе он не казался таким тощим, как всегда. — Были бы и люди милостивы». Его встревожил разговор с Победоносцевым.

…Люди оказались милостивыми. Люди, власть предержащие, оказались милостивыми к себе подобным…

На основании только что принятого закона император передал вопрос об ответственности Посьета, начальника своей охраны Черевина и барона Шернваля на рассмотрение особого присутствия при Государственном совете.

6 февраля в небольшой комнате Мариинского дворца собрались участники этого особого присутствия.

За огромным полукруглым столом расположились великие князья Михаил и Владимир, Манасеин, министр внутренних дел граф Дмитрий Андреевич Толстой, министр императорского двора и уделов Илларион Иванович Воронцов, новый министр путей сообщения Герман Егорович Паукер, Государственный секретарь Александр Александрович Половцев, члены Государственного совета Николай Иванович Стояновский и Александр Аггеевич Абаза, председатель департамента законов Государственного совета Александр Павлович Николаи, управляющий морским министерством Николай Матвеевич Чихачев. За маленьким столиком в центре полукружия сел Анатолий Федорович Кони.

Председательствующий окинул взглядом собравшихся, все смолкли, и в напряженной тишине Кони сжато, но со всеми необходимыми техническими подробностями изложил «результаты, раскрытые следствием, заключив перечислением лиц привлеченных…, с юридической квалификацией их деяний».

Во время краткого перерыва великие князья поблагодарили докладчика за исчерпывающую полноту «крайне интересного» доклада. Владимир, попыхивая огромной сигарой, заявил, что после такого доклада «нечего долго рассуждать».

Казалось, что вопрос о привлечении Посьета и Шернваля предрешен. Жестко и, как вспоминает Кони, черство высказался о Посьете великий князь Владимир. В том же духе говорили Половцев, Манасеин и Паукер. А вот речь Абазы Анатолия Федоровича озадачила.

— Виновность Посьета и его ближайшего помощника Шернваля ясна… Она вытекает из явного нарушения ими совершенно точных правил. Что же, однако, произошло с Посьетом? Был отставлен? Лишен власти и авторитета в глазах своего ведомства? Нет. Он продолжал целый месяц быть министром, управляя ведомством, которому подал вопиющий пример неисполнения своих обязанностей… Да и теперь, разве он в отставке?! Разве он в частной жизни размышляет о нарушении доверия государя, стоившем жизни двадцати человекам и едва не повергшем Россию в неслыханный траур. Он — наш товарищ, он — член Государственного совета, он решает вместе с нами важнейшие государственные вопросы! И назначен туда самим государем.

Сам собой напрашивался вывод — как же можно судить Посьета?

После Абазы слово взял граф Д. А. Толстой, о котором Кони вопреки своей обычной терпимости писал: «Толстой очень волновался: его голос и руки дрожали. Это было за четыре месяца до его смерти. Вероятно, тайный недуг уже начинал — к несчастью для России, слишком поздно, — подтачивать силы человека, который поистине может быть назван злым духом двух царствований и к памяти о деятельности которого будущий историк отнесется с заслуженным словом жгучего укора».

— Можно ли допустить привлечение министра к судебной ответственности за небрежение своего долга? — сказал Толстой. — Доверенное лицо государя, ближайший исполнитель его воли, министр стоит так высоко в глазах общества и имеет такую обширную область влияния, что колебать авторитет этого звания публичным разбирательством и оглаской представляется крайне опасным. Это приучило бы общество к недоверчивому взгляду на ближайших слуг государя: это дало бы возможность неблагонамеренным лицам утверждать, что монарх может быть введен в заблуждение своими советниками…

И, вытащив из кармана мундира тетрадку, зачитал из нее слова Карамзина: «Худой министр есть ошибка Государева: должно исправлять подобные ошибки, но скрытно, чтобы народ имел доверенность к личным выборам царским».

А Чихачев заявил, что генерал-адъютант Посьет — моряк и с железнодорожным делом специально не знаком. За что же его привлекать к ответственности?

Даже великие князья оторопели от удивления.

— Однако позвольте? — сказал Михаил Николаевич. — Как же это? Все признали Посьета виновным и все-таки хотят освободить его от суда?!

— Я этого не понимаю, — добавил Владимир, — если виноват, то какие же церемонии!

Церемоний особых можно было бы и не разводить, но членом Государственного совета бывшего министра путей сообщения действительно назначил сам Александр III…

Вот и возник невольный вопрос: какие министры нужны русскому императору?

После смерти Паукера, узкого, но все-таки сведущего в железнодорожном деле специалиста, министром был назначен сенатор А. Я. Гюббенет, взявший себе в товарищи обер-прокурора Г. А. Евреинова. Кони с горьким недоумением узнал о том, что техническое министерство, в котором обнаружена была полная неурядица, отдано в управление двум юристам…

После долгих проволочек, закулисного нажима Посьета, его жены и друзей, после новых бесплодных заседаний особого присутствия «было решено сделать Посьету и Шернвалю выговор, даже без занесения его в формуляр».

При определении меры взыскания барону Шернвалю возникли дополнительные трудности: «Что же касается направления вопроса об ответственности Действительного Тайного Советника барона Шернваля, то в сем отношении повод к сомнениям подает неизвестность класса, к которому должна быть отнесена занимаемая им должность».

Оказалось, что должность заведующего главной инспекцией железных дорог установили помимо законодательного порядка и «без указания присвоенного оной класса».

Вот что поведал Анатолию Федоровичу об окончании этого долгого и трудного следствия Манасеин — он и «великий князь Михаил Николаевич, по-видимому сконфуженный результатом совещаний департамента гражданских и духовных дел о Посьете и Шерпвале, явились в Гатчину вместе для доклада о состоявшемся решении:

«— Как? — сказал Александр III, — выговор и только? И это все??! Удивляюсь!.. Но пусть будет так. Ну а что же с остальными?» — «Они, — объяснил Манасеин, — будут преданы суду Харьковской палаты и в ней судиться». — «Как же это так? Одних судить, а другим мирволить? Это неудобно и несправедливо. Я этого не хочу! Уж если так, то надо прекратить это дело. Я их хочу помиловать, тем более что в Харькове есть обвиняемые, которых искренне жаль. Вот, например, Кроне-берг, о котором Кони мне сказал, что он «бился как пульс, борясь с злоупотреблениями».

«…Псари решили иначе, — заключил Кони, — чем обещал и находил необходимым царь».

Через два дня после этого Кони представлялся Александру по случаю получения ордена. Приглашенных было много, царь со скучающим лицом задавал им один-два формальных вопроса, а то и просто молча пожимал руку. Рядом с обер-прокурором он задержался, «…причем нечто вроде приветливой улыбки озарило на мгновение его желтоватое лицо…

— Вам известно, что я решил сделать со следствием? Вам говорил об этом министр юстиции?..

— Министр юстиции… сообщил мне и о решении Вашего величества… — ответил Кони. — Будет, однако, грустно, если все дело канет в вечность без ознакомления общества со всеми открытыми злоупотреблениями, так как иначе все будет продолжаться по-старому, а в обществе начнут ходить вымыслы и легенды очень нежелательные.

— Нет, — сказал государь, — этого не будет, я прикажу напечатать подробный обзор дела, который вы и составите, а также поручу министру путей сообщения получить от вас подробные сведения о всех беспорядках, которые он должен устранить. Ваш большой труд не пропадет даром».

Кони составил проект правительственного сообщения. Начались долгие обсуждения. Раз за разом текст его уменьшался, словно шагреневая кожа. Наконец Победоносцев заявил, что сообщение представляется ему и вовсе излишним. А на недоумение сторонников публикации ответил:

— Все виновники помилованы, дело предано воле божьей, зачем же публиковать? Давать пищу проклятым газетчикам?

— Но ведь надо же успокоить общественное мнение? — возмутился Кони. — Надо дать ему ясное понятие о деле!

— Какое там общее мнение! — с раздражением бросил Константин Петрович. — Если с ним считаться, то и конца краю не будет. Общее мнение! Дело известно государю и правительству, ну и достаточно!

Министр юстиции промолчал…

Через несколько месяцев Кони напишет М. М. Стасюлевичу о том, что его грызут горькие воспоминания о прошедшем годе и об известном деле (крушении в Борках), «со способом исхода коего я никак не могу примириться». И еще: «…Я не мог допустить пользования собранным мною материалом в односторонних интересах какою-нибудь отдельной группы хищников».

В его душе долго будет кровоточить еще одна незаживающая рана.

В сентябре 1907 года Кони писал, что происшествие в шхерах напоминает ему крушение в Борках. «Хотят выдать за политическое событие, когда просто халатность и трусость».

В середине мая граждане России, надеявшиеся в конце концов узнать правду о крушении царского поезда, прочли в «Первом прибавлении к № 104 Правительственного вестника» Высочайший рескрипт председателю комитета министров»:

«Божественный промысел чудесно спас Меня, Императрицу и Детей Наших от неотвратимой гибели в день крушения поезда… К единодушному и глубокому чувству благодарности, соединившему всех русских людей в благоговейную молитву к Богу, присоединилось горячее желание знать причины несчастья, одна мысль о коем возбуждала всеобщий ужас. Ныне предварительным об этом следствием обнаружено, что оне коренятся в нерадении и неосторожности должностных лиц не только частной, но и государственной службы, и в ослаблении у последних сознания своего служебного долга, обязывающего их к неуклонной бдительности при употреблении вверенной им власти.

Но совершившееся над Нами дивное явление милости Божьей, посреди всеобщей неосторожности и в отсутствии человеческого предвидения, — побуждает Меня в настоящем случае усматривать грозное внушение свыше каждому из поставленных на дело начальств верно соблюдать долг своего звания».

Александр III, передав в своем рескрипте виновникам крушения «грозное внушение свыше», судебное производство «положил прекратить».

К этому надо добавить, что «Правительственный вестник» читали даже не все чиновники…

…Летом 1890 года немецкая газета «Берлинер тагеблатт» перепечатала из лондонской «Таймс» заметку о том, что в Париже следователь Аталин, делая обыск у анархистов-боевиков, обнаружил у них «план крушения в Борках». Кони, находившийся в это время в Германии, пережил нечто вроде шока. И напрасно успокаивали его Манасеин и Сабуров, директор департамента полиции, что сообщение неверно. Вздохнул с облегчением он только тогда, когда вернулся домой и узнал, что у анархистов обнаружили русское «Новое время», напечатавшее план пути и расположение вагонов потерпевшего крушение поезда. «Что это такое?» — спросил следователь. «План крушения в Борках», — ответил задержанный, а следователь так и занес в протокол: «Обнаружен план крушения в Борках», не сославшись, что план этот напечатан в газете уже после катастрофы.

«Трагедия окончилась водевилем», — вспоминал Анатолий Федорович. Однако само дело «о крушении» для него продолжалось. Теперь уже он сам превратился в обвиняемого.

«В Правительствующий Сенат Коллежского Советника Ивана Савельева Никитина прошение.

9 ноября 1888 года мною, по чувству ведноподданнического долга, было послано Обер-прокурору Уголовного Кассационного Департамента Правительствующего Сената Кони, наблюдавшему за производством предварительного следствия о причинах крушения 17 октября 1888 года императорского поезда, для его соображения, при расследовании этого дела, сообщение о возможности отношения моих, с 7 марта 1887 года, кому следует, заявлений об унижении Верховной власти к этому крушению.

Посылая 9 ноября свое заявление лицу официальному, сам я воздержался тогда от изложения личных своих соображений о злоумышлении при этом крушении против жизни всей Царской Семьи, как причине крушения, в надежде, что… он может и даже обязан был, в интересах разыскания истины дела вообще и Верховной Власти в особенности, потребовать от меня надлежащего разъяснения оснований высказанного мною предположения…

Не имея сведений, что было сделано… с таким страшно серьезным заявлением моим, — …и, с другой стороны, имея в виду, что в делах такого рода, где угрожает опасность жизни Государя Императора и Верховной Его власти и даже жизни всей Царской Семьи (ст. 241, 242, 243 и 244 Уложения о наказаниях…) всякий верноподданный имеет естественное право принимать на себя обязанности не только сыщика, следователя, прокурора и судьи, но даже и палача, 9 января 1889 года покорнейше просил… о сообщении мне Кони своего постановления, по поводу означенного моего заявления».

Коллежский советник с возмущением писал далее, что никаких разъяснений от Кони не получил, а итоги расследования крушения «судя по Высочайшему рескрипту 10 мая 1889 года на имя Председателя Комитета Министров, одно лишь кощунство над чудом Промысла Божьего, явленным при крушении императорского поезда, над всей Царской Семьей…».

«…имею честь покорнейше просить Правительствующий Сенат о привлечении Обер-прокурора Кони к законной ответственности за укрывательство злоумышления против жизни всей Царской Семьи при крушении 17 октября 1888 года…

15 марта 1892 года, г. Сквира».

Так как и сенат не очень торопился с ответом, Никитин прислал в Петербург заказными письмами новые заявления — 1 сентября, 28 сентября, 20 октября 1892 года… «Имею честь покорнейше просить Правительствующий Сенат, как непоколебимый оплот для внутреннего государственного благоустройства и нерушимую опору трона о скорейшем, в интересах Верховной Власти разрешении моего прошения… о привлечении… Кони к законной ответственности».

Кони уже ушел с поста обер-прокурора, став рядовым сенатором, а Никитин упорно требовал привлечения Анатолия Федоровича к ответственности. Толстые пакеты из городка Сквира Киевской губернии шли теперь не только в сенат, но и в другие правительственные учреждения.

3 октября 1892 года, получив должное оформление, дело по жалобе коллежского советника Никитина на действия бывшего обер-прокурора Кони было принято к рассмотрению сенатом и 15 октября решено на соединенном присутствии 1-го и кассационных департаментов. Обвинения коллежского советника были признаны не заслуживающими внимания.

6
Год от года копилась глубокая душевная усталость, горечь от окружающего непонимания и недоброжелательности.

Кони начинает думать об отставке. Его грызет неудовлетворенность тем, как закончилось следствие о крушении царского поезда. Победоносцев не упускает любого повода, чтобы высказать неудовольствие за «вредное и разрушительное для православной церкви направление», которого якобы придерживается сам Анатолий Федорович и уголовно-кассационный департамент сената. А это «разрушительное» направление — не что иное, как стремление Кони, человека глубоко верующего, противодействовать жестокой и не свойственной православию политике Победоносцева в отношении инаковерующих — раскольников, лютеран… С легкой руки Константина Петровича уголовным преследованиям подвергаются люди, насильно или обманом приписанные к православной церкви и приводящие своих детей на конфирмацию к лютеранскому пастору.

«Я… совершил бы нарушение своих обязанностей толкователя закона и гражданина, для которого не может быть безразличной ошибочная и пагубная политика на окраине государства и который не может ей содействовать услужливым извращением истинного смысла законов», — писал Кони министру юстиции Манасеину, накануне рассмотрения в сенате апелляции 70-летнего пастора Вильгельма Гримма, осужденного за то, что десять лет назад конфирмировал крещенную в православную веру крестьянку Вассиловскую.

Кони победил в этом деле. Как побеждал и во многих других подобных, но внутренняя неудовлетворенность и пессимизм на время — только на время! — взяли свое. Он написал прошение об отставке. 15 июня 1891 года Кони был освобожден от обязанностей обер-прокурора и назначен сенатором.

«В Сенат коня Калигула привел, стоит он убранный и в бархате и в злате. Но я скажу: у нас — такой же произвол: в газетах я прочел, что Кони есть в Сенате», — писал в «Новом времени» Буренин.

О том, что творилось в душе у Анатолия Федоровича, когда он ушел с поста обер-прокурора кассационного департамента сената и стал рядовым сенатором, свидетельствует письмо Морошкину:

«Я решил взять Сенаторство. Пожелай мне удовлетворения в этой деятельности, принять которую по некоторым причинам необходимо и чем скорее, тем лучше!» И через несколько месяцев: «…Морально все еще скорблю и не могу примириться со сделанным мною шагом, хотя давно уже сознавал его необходимость. Грусть увеличивает и то обстоятельство (пусть оно останется совершенно между нами), что на несколько дней мне было улыбнулось счастье в смысле соединения моей любимой деятельности с званием Сенатора. Н. А. М[анасе-ин] решился просить Г[осуда]ря назначить меня сенатором с возложением на меня обязанностей обер-прокурора, как это было, во время оно, с Фришем и Бером. Но Государь строго проводит идею несовмещения званий. А как бы было хорошо во всех отношениях это соединение… Боюсь, что прощальные обеды, спичи, подношения и т. д. снова меня расстроят…»

И еще через четыре месяца: «Друг мой, я вижу, что сделал величайшую ошибку, пойдя в Сенаторы. Я совершил нравственное самоубийство, приняв это звание. Я принес в жертву все мои способности, все мои силы для того, чтобы стать в многочисленную комиссию, занимающуюся бесплодною работою над мелочными делами. Тоска грызет меня все это время, масса писания, масса потерянного времени в скучных прениях, масса мелочной работы — гнетут меня. Мин. Юст. докладывал о возложении на меня обязанностей Обер-прокурора — но согласия не последовало. Многолетняя работа с напряжением всех сил, — жертва здоровья и материальными благами, — труд на пользу общества — тяжкие потрясения после 17 октября 1888 г. — все это позабыто и принесено в жертву застарелому и упорному нерасположению… Что делать! Насильно мил не будешь…»


В письмах Анатолия Федоровича этого времени сквозит неутоленное честолюбие, сознание того, что по уму, образованию, по громадному опыту судейской деятельности и беспредельной преданности тому, что он называл «делом Новых Уставов» — он достоин большего, чем быть в ряду, в лучшем случае, безразличных к правосудию людей, именуемых сенаторами. Людей, в большинстве своем, считавших звание сенатора наградой за верную службу, позволяющего провести безбедную старость… «Нравственное самоубийство» видится Кони лишь в том, что он обрек себя на безгласное пребывание в стане малосимпатичных ему людей. Должность же обер-прокурора возвратила бы его снова к живому судейскому делу, предоставила трибуну «говорящего судьи».

Ну что же, не так и много прошло времени, как последовал желанный указ: «Сенатору Тайному Советнику Кони По Именному Его Императорского Величества Высочайшему указу, данному Правительствующему Сенату в Гатчине, октября в 21 день за Собственноручным Его Величества подписанием, в котором изображено: «Сенатору Тайному Советнику Кони Всемилостивейше повелеваем исполнять обязанности Обер-Прокурора Уголовного Кассационного Департамента… с оставлением в звании Сенатора.

Октябрь 29 дня 1892 г.».

Казалось бы, теперь, когда столь желанный пост вновь получен, Кони должен успокоиться. Ему сорок восемь лет, он награжден орденами св. Станислава II и I степеней, орденами св. Владимира IV и III степеней. Он — желанный гость в литературных салонах Петербурга и Москвы. Даже прошлая опала за дело Засулич придает его личности известную пикантность, как шрам на лице у немецкого министра, свидетельствует о его бурной молодости бурша. Правда, если великие мира сего и не напоминают впрямую о мартовском процессе 1878 года, то окружающая их челядь все продолжает видеть в Кони виновника гибели их «доброго барина» (то есть министра Палена) и потому в тысяче ведомственных и административных мелочей, по которым приходится иметь сношения с м-вом, стараются чинить… пакости».

…Все свершилось так, как он хотел, вопреки Победоносцеву, вопреки всем недоброжелателям, вопреки вою реакционной прессы.

Почему же после короткого затишья в его письмах к друзьям снова слышится недовольство своим положением? Брюзжание стареющего сановника? В то время почти все брюзжали, даже самые верные царские слуги. Считалось хорошим тоном ругать между собой в великосветских салонах правительство и порядок, который сами же создали и ревностно охраняли. Может быть, Кони считал, что вправе претендовать на большее? Нет, самолюбие играло здесь роль второстепенную. Все было гораздо серьезнее и глубже. Пройдя путь от помощника секретаря С. Петербургской судебной палаты до обер-прокурора сената, сенатора, Анатолий Федорович испытывал горькое разочарование оттого, что провозглашенные в 1864 году Судебные уставы урезываются и не исполняются, что многие высшие судейские чиновники не знают судопроизводства, не хотят его знать, как не хотят знать глубин народной жизни и относятся к своим должностям как к форме «кормления» за оказанные правительству услуги. «В сущности, всем самовольно и совершенно бесконтрольно управляют министры, случайные люди, без заслуг в прошлом, без достоинств в настоящем. Законодательная деятельность стоит… Прибавь ко всему этому гнусную прокуратуру, состоящую, за исключением новичков, из сплошной бездарности — предводимую холопски-надменным проходимцем в лице прокурора палаты Плеве… Вообще картина непривлекательная и ничего не обещающая в будущем… безумнейший и подлейшия деяния, — лицемерие всех и фраза, фраза, бесконечная фраза». Настоящей общественной деятельности у нас нет, а одна лишь декорация: — благодаря отсутствию здоровой политической жизни общества… опошлена вконец и погрязла в сплетнях и предательстве».

К таким невеселым мыслям пришел Кони еще в 1888 году и не побоялся доверить их бумаге, письму, хотя уже однажды поплатился за это — было вскрыто и доложено государю письмо, в котором Кони просил оказать внимание сосланному «за политику» сыну своей хорошей знакомой Александры Хариной. В то время даже письма высших сановников перлюстрировались.

Приговор правительственному и сановному аппарату современной ему России Анатолий Федорович Кони вынес не только на основании своего личного общения с его «выдающимися» представителями, но — может быть, это и было самым главным, — на основании своего постоянного соприкосновения с жизнью, наблюдая, как осуществляются на деле даже те урезанные, половинчатые права, продекларированные столь любимыми им Судебными уставами 1864 года, «…до чего петербургская уличная и правительственная слякоть проникли в души даже лучших наших деятелей, до чего изсякли характеры, до чего все вялы и трусливы перед всем, что по праву или бесправно громко кричит…» И как самое горькое, из глубины души идущее признание, признание полного краха его надежд, упований: «Наша кассационная бордель, именуемая Сенатом с ренегатами всякой свежей мысли и честных взглядов вроде Фукса, с разными креатурами Палена, обивающими министерские пороги и с безусловными мерзавцами вроде Арсеньева[37] и Извольских — систематически парализует нашу активную деятельность, отметая наши изложения Наказа, угрожая судом за малейшия, чисто формальные упущения и посылая неприличные по своей грубой форме указы…»

Сенатора П. А. Дейера, пославшего на виселицу Александра Ильича Ульянова, по характеристике Кони, «выдающегося по таланту» студента-математика, Анатолий Федорович именовал «бездушным и услужливым рабом» власти, Ивана Григорьевича Мессинга — «ничтожеством с рабским умом и умением… устраивать свои дела». Не менее резкие эпитеты употреблял Анатолий Федорович, говоря о сенаторах Л. Марковиче, А. Волкове, В. Мартынове, К. Кесселе…

Но, опираясь на кого из них, противостоял обер-прокурор сената Кони злой воле обер-прокурора святейшего синода К. П. Победоносцева? Кто из сенаторов, не убоявшись этого всесильного царского советника, отменял по предложению Кони драконовские приговоры местных судов раскольникам, сектантам, представителям других вероисповеданий? Кто дважды отменял позорные приговоры по мултанскому делу? Дейер? Мессинг? Бывший управляющий конюшенным ведомством генерал Мартынов? Кони вспоминал, что даже генерал-прокурор, министр юстиции Муравьев, один из самых отъявленных реакционеров, среди людей, занимавших этот пост, говорил ему: «Ах, Анатолий Федорович, ведь мы все знаем, что Сенат — это вы. На чем вы станете настаивать, то он и сделает». Так в чем же все-таки дело?

Можно назвать две причины, не отвергая существования и других. Прежде всего в составе сената, особенно в первые годы обер-прокурорства Кони, были люди и иного склада, чем «палач Дейер». Можно назвать Николая Степановича Таганцева, Виктора Антоновича Арцимовича и некоторых других, дороживших своим честным именем и в какой-то мере старавшихся творить «суд правый». Вторая причина того, что сенаторы чаще всего разделяли кассационные заключения Кони, состояла в необыкновенном даре убеждения, присущем Анатолию Федоровичу. С Кони было очень трудно, опасно спорить.

Не обладая ни его знаниями, ни тем более его искусством логически мыслить, многие сенаторы просто боялись вступить с ним в противоречие, не умели достаточно серьезно мотивировать свое решение подать голос против. Да к тому же Анатолий Федорович, всю свою жизнь стремившийся привнести в уголовный процесс нравственные начала, умел так построить свои заключения, что сенатор, вотирующий против, чувствовал себя неуютно.

Сломить самых твердолобых было, конечно, невозможно, их не пугала перспектива прослыть жестокими и реакционерами, но благодаря стараниям обер-прокурора они частенько оказывались в меньшинстве.

7
Вторая половина 1891 и начало 1892 года стали для Анатолия Федоровича временем утрат. Умер Иван Александрович Гончаров. Старый друг так и не завел семьи и все имущество завещал детям своей овдовевшей прислуги, которых нежно любил и о которых заботился все последние годы.

«Дорогой друг мой! — пишет Кони Морошкину. — Какая-то злая судьба постоянно отсрочивает мой отъезд в Москву и свидание с тобою. Третьего дни тяжко обострился недуг И. А. Гончарова (нас соединяли старые дружеские отношения, — я посвящен был во все его дела и вместе со Стасюлевичем состою его душеприказчиком), а сегодня утром он скончался почти что в моем присутствии, с глубокою и трогательною верою. Приходится хлопотать о его похоронах и о целой массе вещей. А во вторник возвращается государь и может назначить мне в пятницу прием (я ему еще не представлялся)[38]».

В Москве тихо угасала Ирина Семеновна. Кони уже давно получал от матери тревожные письма:

«…Я очень больна; но не так, чтобы ты все бросил и ехал ко мне, если что будет угрожающее, я буду телеграфировать…»

«Голубчик мой, милый друг. Боюсь, не напугала ли я тебя моим последним письмом и потому [пишу] тебе, что мне гораздо лучше… успокойся дорогой» и подпись: «Старенькая старушка».

Похоронив 17 сентября Гончарова, Анатолий Федорович в тот же вечер скорым поездом уехал в Москву. Остановился он в гостинице «Континенталь» и каждый день, в течение почти недели, бывал у матери. Много рассказывал о сенате. Особенно интересовалась Ирина Семеновна литературными делами сына, гордилась успехами. Подаренные ей книги она бережно хранила, никому из своих приятельниц не давала читать. Двадцать третьего сентября вечером у матери были гости, а когда все разошлись, Анатолий Федорович еще долго сидел наедине с нею. Вспоминали Федора Алексеевича. Он «был ее первая и единственная любовь». Потом добродушно, без былой запальчивости, поспорили об Александре III. Ирина Семеновна, «испытанная жизнью и разнообразным горем, вся просветлевшая душою к старости», уже не сердилась, когда сын отзывался о монархе не слишком лестно. Только качала несогласно головой: «Ах, какой ты вздор говоришь!»

Не упоминала теперь мать и про «вдовий дом», куда одно время хотела устроиться. Ее письма с описанием хлопот «у начальства» доставляли Анатолию Федоровичу немало огорчений.

«…Теперь вот что, голубчик. Знаешь ли, что есть мне надежда попасть во Вдовий дом — там попечитель Георгий Иванович Барановский, я с ним познакомилась еще в Саратове, где он был губернатором… Ну, тогда конец скитаниям, а берег, берег и Богу слава. Прекрасное положение, церковь, больница и большой сад — чего лучше старушке?»

Материально он мать хорошо обеспечивал, каждый месяц посылал деньги для безбедного существования, а вместе они жить не могли. «В наших характерах и взглядах в начале было много противоречий. Но с годами все это сгладилось. Взаимная терпимость вступила в свои права, и сороковые годы моей жизни были уже наполнены возродившимися чувствами детской нежности к моей многострадальной матери», — вспоминал Анатолий Федорович. Но, наверное, взаимной терпимости оказалось недостаточно для совместного житья. Человек очень щепетильный во всем и особенно в том, что касалось службы, Кони переживал и раздражался, когда мать хлопотала за кого-то, передавала ему письма от незнакомых посетителей, обсуждала с приятельницами его успешное выступление или очередное назначение. В письмах Ирина Семеновна часто оправдывается перед сыном:

«Пишу это письмо в большом страхе, что ты снова станешь меня упрекать за то, что я прошу тебя за кого-нибудь, уверяю тебя, что я не прошу и просить тебя не буду никогда, и если ты получишь какое-нибудь письмо с моею припискою, то, пожалуйста, не обращай на это внимания — недавно приехал ко мне Андреев Александр Николаевич с женою и привез с собою письмо, которое ты если не получил, то получишь, и умолял меня сделать на нем приписку к тебе: «Вы мать, и Ваше слово будет много значить». Ну как было отказать? Ну я и написала; только ты не придавай этому никакого значения и, пожалуйста, не делай мне выговору — мне каждое, самое небольшое огорчение… большое страдание. Я, право, не виновата. И за что только они ко мне едут? Не компрометируя себя, я не могу говорить, что не смею писать, не сделав тебе неприятность…»

На следующее утро он заехал к матери на чай. Поговорили о погоде и грязных московских улицах, становившихся непроходимыми после дождя. Ирина Семеновна учила сына новым пасьянсам — последние годы раскладывать пасьянсы стало ее любимым занятием. К обеду Анатолий Федорович отправился на Пироговку. Посмотреть памятник доктору Гаазу. Когда он вернулся, матери уже не было в живых.

«Когда умирают наши старики, умирает живое воспоминание о нашем детстве», — с горечью думал Кони, снова занимаясь печальными похоронными делами.

К старости Ирина Семеновна стала очень богомольной. Анатолий Федорович знал, что ходила она к обедне в церковь Георгия на всполье, возле старого университета. Туда и послал Кони «одного из тех добрых людей, которые умеют быть незаметными в общественной жизни, но вдруг всплывают со своими бескорыстными услугами в минуты горя и несчастья».

Священник с грубым и бездушным лицом заявил, что хоронить на третий день не станет:

— А может, покойница и в бога не верила? — подозрительно спросил он Кони. — Я в своей церкви ее не видел.

Невысокий, очень скромно одетый сын усопшей но вызывал у него особого доверия. Да еще фамилия…

— Я обращусь в другую церковь! — сказал Кони.

— Не имеют права!

— К митрополиту.

— Так митрополит всякого и послушает! — вскричал он вызывающим голосом.

Вот тут впервые в жизни помог Победоносцев. Нет, не сам Константин Петрович! Одно упоминание его фамилии.

Попросив читальщика выйти, Анатолий Федорович подошел вплотную к священнику и, едва сдерживая злость, отчеканил:

— Я сенатор и тайный советник и не поеду к митрополиту, а сейчас телеграфирую Победоносцеву, и он прикажет твоему митрополиту приказать тебе исполнить мое законное требование. Понял ты меня? А теперь пошел вон!

Слова произвели магическое действие. Поп не обиделся, но засуетился…

На похоронах Ирины Семеновны собралось много народу. Пришел даже целый детский приют, в котором она тайно от всех воспитывала двух сирот. Пришло много бедняков, почти нищих, и только теперь понял Анатолий Федорович, «отчего старушка иногда, к моему удивлению, черезчур часто нуждалась в деньгах и не умела сохранить ни одного ценного подарка». Приехал на кладбище и исполняющий обязанности московского генерал-губернатора, командующий войсками генерал-адъютант Апостол Спиридонович Костанда. Это последнее обстоятельство, очевидно, совсем доконало священника — на следующий день утром «он пришел во всем облачении, с орденами и, низко кланяясь, просил не губить, так как Победоносцеву достаточно рассказать про первую встречу, и он, священник, пропал».

Кони уже остыл, да и не собирался жаловаться Константину Петровичу. Только подумал с сожалением о том, как глубоко сидит в людях раб, рабское. И виноваты в этом — даже больше тех, кто насаждает рабство, — те, кто терпит в себе «просвещенного» раба и даже радуется доказать свое рабство хозяину. Поскорее, чем это сделают другие рабы…

В тот же день вечером, 26 сентября, он уехал к умирающему брату в Самару, от жены которого получил телеграмму: «Сказать о смерти мужу не решаюсь, приезжайте проститься с ним».

До Нижнего Анатолий Федорович ехал поездом, а потом пароходом. Унылыми показались ему осенние берега Волги. Из Заволжья медленно наползали низкие мохнатые тучи, временами река темнела и вскипала от дождя. Проплывали мимо спускавшиеся к самой воде деревни. Пароход на время словно погружался в чужую размеренную жизнь — слышно было, как переговаривались на мостках бабы, полощущие белье, громко плакал обиженный кем-то босоногий мальчик, словно заведенный, без устали горланил петух.

Кони рассеянно смотрел на берег. Он никак не мог прийти в себя после смерти матери. Все думал о том, что недостаточно заботился о ней, редко навещал. «Иметь двоих детей и провести последние годы в одиночестве! — «эта мысль угнетала его. Ему казалось, что он был слишком суров с нею, держал ее на расстоянии от того, чем жил сам. От своей службы, от своих радостей и забот. Он с каким-то даже наслаждением выискивал в себе недостатки и тут же осаживал себя, повторяя: «Поздно, слишком поздно».

«Я слишком отдавался всю жизнь общественной деятельности, принося ей часто в жертву не только личные интересы, но даже и личное чувство, а сердце все-таки жаждало заботливой любви к кому-нибудь, кому я нужен и чью жизнь я могу смягчить и скрасить. После одного горького и неудачного в этом отношении опыта, причинившего мне незабываемые страдания, я сосредоточил свою потребность любви на моей старушке», — писал Анатолий Федорович позже.

Но в том сентябре он считал, что никакого снисхождения не заслуживает, и довел себя до крайнего нервного состояния. По возвращении из Самары в Петербург ему даже пришлось обращаться за советом к знаменитому психиатру Балинскому. Балинский провел с Анатолием Федоровичем целый вечер и посоветовал — как когда-то добрый чех Лямбль! — поехать за границу, искать новых впечатлений.

— Со мной это тоже было, — сказал Балинский.

Похоронив мать на Ваганьковском кладбище, Кони купил кусок земли рядом с могилою Ирины Семеновны. Для себя… Однажды, заполняя за границей в отеле карточку гостя, он написал в графе «занятия» — землевладелец, поместье — Ваганьково.

В Самаре его ждали новые огорчения — брат угасал. Потухшие глаза, желтое, страдальческое лицо, обрамленное длинною седою бородой. Анатолий Федорович понял, что это их последнее свидание.

Лишение всех прав состояния и ссылка в Сибирь… Поселение в Самаре… Дорогой ценой заплатил Евгений за свое легкомыслие. В трудные времена старший брат не оставил его без поддержки. Даже сам перевод из Сибири в Самару произошел не без его участия — к прошению Евгения Анатолий Федорович приложил свое письмо. Правда, на первое прошение ответ пришел отрицательный: «…означенная просьба Министерством Юстиции оставлена без последствий». И только через год император повелел «…облегчить участь Тобольского мещанина из ссыльных, Евгения Федорова Кони разрешением ему свободного выезда в губернии Европейской России…».

И на службу в Самаре Евгения рекомендовал Анатолий Федорович. Имел теперь на это нравственное право. Брат писал ему: «Можешь быть совершенно спокоен за эту твою рекомендацию, я ее не посрамлю, — урок был слишком силен и совершенно меня преобразил».

Л. Ф. Кони — А. Ф. Кони

«Срочная. Караванная, 20

Евгений скончался седьмого одиннадцать часов утра похороны пятницу».

«Самара 1892, 13 января

Завтра уже неделя, дорогой Анатолий Федорович, как Жени уже нет с нами. Все то, что нам с Борей пришлось пережить за последние дни, так и стоит перед глазами. Если бы Вы знали, как мне тяжело! Вы потеряли брата, а я потеряла все, всю радость моей с ним жизни, все свое счастье! Ведь так мы с ним жили, изо ста супружеств найдется одно, мы так привыкли, мы так привыкли делиться… впечатлениями, разговорами, что невольно думается: «Вот я с Женей поговорю, Женю спрошу, с Женей посоветуюсь». И нет со мной Жени!

…Одно из последних слов Жени было: «Кланяйся брату…» Благодарю за Ваше желание помочь мне воспитывать Борю…»

Откликнулись на смерть Евгения Кони газеты, отмечая его стихи и фельетоны, полные остроумия, интересные театральные рецензии. Он печатался под псевдонимом «Юша», «Евгений Юшин» в «Русской мысли», «Будильнике», «Стрекозе» и «Осколках»…

СЕРАЯ ВОЛНА

1
Летом 1894 года Кони пришлось срочно выехать в Одессу, чтобы провести расследование гибели пассажирского парохода «Владимир».

В ночь на 27 июня «Владимир» (водоизмещение 1026 т), выйдя из Одессы с многочисленными пассажирами на борту, столкнулся с принадлежащим Италии пароходом «Колумбия».

Море было довольно спокойным, прекрасная видимость. Большая часть пассажиров «Владимира» уже спала. Второй помощник капитана Матвеев издалека заметил — на расстоянии 8 миль — огонь «Колумбии». Но это был только белый огонь, и по нему не сразу удалось определить, в какую сторону двигается корабль — удаляется или идет навстречу. Матвеев вызвал на мостик капитана Криуна, и моряки просигналили «Колумбии», но она вместо левого поворота или прежнего курса «приняла «право на борт» и врезалась во «Владимира». Удар был настолько силен, что Матвеев оказался на борту «итальянца». «Владимир» стал тонуть. Началась паника. Пока команда русского парохода пыталась организовать спасательные работы, Матвеев и еще несколько членов команды, перебравшиеся на борт «Колумбии», уговаривали ее капитана Луиджи Пеше оказать помощь тонувшим. Сделать это оказалось непросто. В ответ на все призывы слышалась лишь грубая брань. И только вмешательство других членов экипажа, заставило Пеше отдать команду спустить шлюпки. Но было уже поздно — «семьдесят пассажиров, два матроса и четыре человека прислуги» погибли.

Кони приехал в Одессу 4 августа, предварительное следствие местные юристы уже провели. Решался вопрос о предании суду. Итальянский посланник обратился к правительству со специальной запиской, в которой пытался взять под защиту Луиджи Пеше. Задача у Анатолия Федоровича была не простая — не вмешиваясь в действия одесских судебных властей, получить точное представление о трагедии. И здесь он не изменил своему правилу — прежде всего привлек специалистов.

«Не могу не заявить, что, желая выяснить себе житейскую правду в настоящем деле, — писал он в докладной записке в министерство юстиции, — я видался с капитаном над портом… старым опытным моряком, пользующимся здесь общим и безусловным уважением и авторитетом за прямоту и чистоту своего характера и свой служебный опыт. В доверительном разговоре он передал мне (он знаком с делом, ибо все первоначальные объяснения команды и капитанов были даны, по закону, перед ним), что образ действий Пеше представляется ему возмутительным, а в действиях Криуна он видит лишь неосторожность…»

Но неосторожность, повлекшая гибель людей, считал Кони, — это уже преступление. Оба капитана должны были отвечать перед законом и за свои действия и за бездействие.

Полное и всестороннее расследование было проведено в короткие сроки. Обвинительным актом предавались «суду без присяжных заседателей отставной капитан 2-го ранга Калиник Калиников Криун 50 лет и итальянский подданный Луиджи Джоузе Пеше 54 лет, обвиненные в преступлениях, предусмотренных 1466 и 1468 статьями Уложения о наказаниях…»

2
А через несколько месяцев, в начале 1895 года, уже новый министр юстиции, Николай Валерьянович Муравьев, попросил Кони дать свое заключение по материалам судебного дела вотяков (удмуртов), осужденных за ритуальное убийство крестьянина Конона Матюнина. Так впервые в руки Анатолия Федоровича попало дело, ставшее вскоре широко известным как «дело о мултанском жертвоприношении».

Наверное, Муравьев предпочел бы поручить его кому-нибудь другому, более сговорчивому и терпимому к ошибкам полицейского и судебного расследования, но Кони был обер-прокурором уголовно-кассационного департамента, и обойти его не представлялось возможным.

Их отношения, при всей видимости благополучия, складывались трудно. Кони называл министра ритором «с верхним чутьем и низкой душой» и презирал за ту роль, которую Муравьев сыграл в 1881 году, исполняя обязанности прокурора особого присутствия сената по делу об убийстве Александра II.

Николай Валерьянович не мог забыть совета Кони: «не покидать кафедру уголовного судопроизводства в Московском университете», «где был полезен», когда ему предложили место прокурора Ярославского окружного суда. Муравьев, не без основания, считал, что именно с этого назначения начался его путь к министерскому креслу. А послушайся он совета Кони, так бы и читал лекции студентам…

Анатолий Федорович был убежден, что причина продвижения Муравьева — его, как он называл, «печки-лавочки» с великим князем Сергеем Александровичем.

Три года они работали бок о бок в судебном ведомстве, и все эти три года Кони испытывал постоянное недоброжелательство и скрытые происки со стороны министра. В одном из своих писем Б. Н. Чичерину Анатолий Федорович писал, что Муравьева «…интересуют все дела, которые могут, под влиянием вредных и отсталых людей, вроде меня, окончиться не согласно с видами и вкусами влиятельных лиц, и между ними in primo loco[39] Победоносцева, и тем помешать осуществлению его страстного желания быть министром внутренних дел… Общее развращающее влияние Муравьева] отражается на холопских приговорах суда и нередко и на бездушных разъяснениях сената».

Вот при каких условиях Кони предстояло начать войну за восстановление справедливости, нарушенной сарапульским судом. А в том, что суд присяжных постановил приговор неправедный, Анатолий Федорович убедился, едва прочел обвинительное заключение…

Весной девяносто второго года на пешей тропе среди болот Малмыжского уезда Вятской губернии нашли обезглавленный труп мужчины. В убогой котомке убитого становой пристав обнаружил удостоверение, выданное сельским старостой крестьянину села Завод Ныртов Мамадышского уезда Казанской губернии Конону Дмитриевичу Матюнину, и справку о том, что Матюнин болен падучей болезнью. Жена Матюнина заявила, что муж ее ушел собирать милостыню: «По миру ушел в голодный год, после пасхи, на Фоминой неделе. Убрел он, убрел и нету, и неизвестно где… Земли нет. Только та земля — под усадьбою, домишко провалился… От бедности не стригся, чтобы, говорит, уши не зябли…»

Вместо того чтобы энергично взяться за поиски убийцы, местные полицейские власти стали собирать слухи и сплетни о том, что у вотяков, уже давно принявших православную веру, есть обычай в голодные годы приносить человеческую жертву своему удмуртскому богу — «злому духу Курбону», о котором, кстати, сами удмурты никогда и не слышали.

1892 год, как и предыдущий, 1891, сложился тяжелым, голодным для уезда и всей России.

…Голова у трупа была вырублена вместе с позвонками и ребрами. «Чтобы добыть сердце и легкие», — решили полицейские, а за ними и следователь. И уже не отступали от своей версии ни на шаг, подтасовывая все собранные в процессе следствия данные. В удмуртском селе Старый Мултан, где, опять же по слухам, ночевал какой-то нищий, становой пристав Тимофеев провел повальный обыск. Одновременно во всех дворах. Для чего призвал на помощь русских крестьян из десяти соседних деревень. Одиннадцати удмуртам: предъявили обвинение в убийстве Матюнина. «Уликами» были следы крови на рубашке у мясника, «пестерь с подозрительными пятнами», сырой пол в молебном шалаше, несколько волос, прилипших к корыту…

Только 10—И декабря 1894 года состоялся суд в городе Малмыже. Семь обвиняемых мултанцев были признаны виновными в убийстве с ритуальной целью. Трое оправданы. Один подсудимый умер во время следствия. Вынося обвинительный приговор, суд возводил чудовищное обвинение на целый народ — признавал установленным сам факт существования среди вотяков обычая приносить человеческие жертвы.

Кони не знал в то время подробностей того, какими способами пытались полицейские добиться у мултанцев «признания», не знал, как избивали и подвешивали свидетелей, как отвергались с ходу все улики, противоречившие сложившейся версии. Следователь Раевский, через 15 месяцев после начала следствия, послал в Старый Мултан «особо энергичного» пристава Шмелева, который не только мучил и избивал свидетелей, но и заставлял их принимать изобретенную им самим «медвежью присягу»: «Привез Шмелев в Мултан чучело медведя. Положил на чучело каравай хлеба, а впереди чучела — упряжную дугу, а на последнюю поставил восковую свечу… По приказанию пристава Шмелева подводили допрашиваемого вотяка к чучелу, заставляли его целовать рыло последнего, далее приказывали откусить кусок хлеба от каравая, а затем протаскивали вотяка под дугою. После всех этих мытарств допрашивал вотяка Шмелев».

Ничего этого Кони не знал, но и того, что он обнаружил в материалах судебного дела, было достаточно для безусловного вывода: приговор подлежит отмене как незаконный.

В рапорте министру юстиции обер-прокурор Кони сообщал, что «в деле усмотрен целый ряд упущений, неправильных и явно противозаконных действий как со стороны полицейских чинов, так и членов судебного ведомства, принимавших участие в производстве этого дела с момента его возникновения и до разрешения».

Кассационная жалоба, поданная в сенат защитником мултанских крестьян, рассматривалась с 15 апреля по 5 мая 1895 года. Дать заключение по делу Кони поручил прокурору департамента по уголовным делам Коптелову, который, указав на грубые нарушения законности, просил отменить приговор.

Сенат согласился с выводами Коптелова, дело направили в тот же Сарапульский суд на новое рассмотрение в другом городе, с новым составом судей.

В сентябре «дело мултанцев» слушалось вторично, в Елабуге. Негласно поощряемые и министерством юстиции и синодом, следователи, председатель суда и прокурор провели дело, не считаясь ни с доводами защиты, ни со здравым смыслом, ни с законом. Вновь был вынесен обвинительный приговор. И вновь в сенат была подана защитниками кассационная жалоба.

Но теперь уже к защите мултанцев подключается и Владимир Галактионович Короленко. Его пригласили в Елабугу вятские журналисты А. Н. Баранов и О. М. Жирнов, надеясь, что голос известного писателя и гражданина сумеет всколыхнуть общественное мнение. Журналисты не обманулись в своих надеждах. Короленко присутствовал на суде в Елабуге и даже просил у суда разрешения выступить в качестве защитника, но получил отказ.

Записав с помощью Баранова и местного журналиста В. И. Суходеева весь процесс — от первого слова до последнего, — Короленко выступает с несколькими статьями в защиту мултанцев. Эти разоблачительные статьи и выступления Владимира Галактионовича в Антропологическом обществе и в Харьковском медицинском обществе вызвали широкие отклики и в России и за границей. Если после первого процесса большинство прессы «было далеко от каких бы то ни было сомнений в наличности печального факта», то есть виновности мултанцев, то теперь появились голоса в их защиту. Ряд ученых-этнографов и медиков подвергли критике вымысел о самом факте существования человеческих жертвоприношений у вотяков.

В письме к Н. Ф. Анненскому Короленко писал: «Следствие совершенно сфальсифицировано, над подсудимыми и свидетелями совершались пытки. И все-таки вотяки осуждены вторично, и, вероятно, последует и третье осуждение, если не удастся добиться расследования действий полиции и разоблачить подложность следственного материала. Я поклялся на сей счет чем-то вроде аннибаловой клятвы и теперь ничем не могу заниматься и ни о чем больше думать».

22 декабря 1895 года уголовно-кассационный департамент сената вторично рассматривал жалобу, подписанную защитниками «мултанцев».

«Дело слушалось при огромном стечении публики, — сообщала «Юридическая газета». — После доклада сенатора Арцимовича… слово было предоставлено присяжному поверенному Н. П. Карабчевскому. В сжатой сильной речи Карабчевский рельефно отметил все кассационные нарушения, допущенные судом…»

Заключение перед сенаторами давал Кони. Он обратил внимание на вопиющие нарушения Устава уголовного судопроизводства, допущенные в новом судебном заседании: «…Правительствующим сенатом уже преподана суду необходимость особой осмотрительности в разрешении настоящего дела, выражающейся в соблюдении всех тех предписаний, которыми гарантирована эта осмотрительность. Между тем надлежит признать, что Сарапульский окружной суд и при вторичном рассмотрении сего дела допустил ряд существенных нарушений».

Но главным в кассационном заключении обер-прокурора были слова о том, что суд несет особую ответственность в тех случаях, когда он имеет дело «с исключительными бытовыми или общественными явлениями и где, вместе с признанием виновности подсудимых, судебным приговором устанавливается и закрепляется, как руководящее указание для будущего, существование какого-либо ненормального явления в народной или общественной жизни, в котором преступление получило свой источник или основание».

Кони понимал, какую опасность представляет для будущего целого народа — и для всей России — приговор «мултанцам». Он, как и Короленко, видел его политическое значение. «…Этим решением, — сказал Кони, — утверждается авторитетным словом суда не только существование ужасного и кровавого обычая, но и невольно выдвигается вопрос о том, приняты ли были достаточные и целесообразные меры для выполнения Россиею, в течение нескольких столетий владеющею вотским краем, своей христианско-культурной и просветительной миссии».

Сенаторы согласились с мнением обер-прокурора, вторично отменили приговор, что представляло, по словам В. Г. Короленко, «явление очень редкое в нашей практике».

Сенат изъял дело из Сарапульского окружного суда и передал его на новое рассмотрение Казанскому окружному суду.

Слова Кони о христианско-культурной миссии вызвали особое раздражение К. П. Победоносцева. На приеме в императорском дворце Муравьев, уединившись с Кони, высказал ему недоумение по поводу слишком строгого отношения сената к допущенным судом нарушениям.

— Николай Валерьянович, ошибки-то каковы?! Они там, в Сарапуле, поступают так, словно судебные уставы ни разу в руки не брали!

— Да, столичного блеска и эрудиции им не хватает. Но усердие похвальное…

— С их усердием в большую беду можно попасть. Вы бы знали, какое письмо прислал товарищ председателя Сарапульского суда!

— Читал. Господин Ивановский и меня посвятил в свои тревоги. Он, конечно, забыл, что сенат не входит в оценку существа дела, но вы уж очень резко его осадили…

Кони хотел возразить, но Муравьев выразительно показал ему глазами на худую сутулую фигуру Победоносцева, шествовавшего мелкими шажками рядом с Нарышкиной.

— Константин Петрович сердит. Считает, что вторая отмена скандалезна, привлекает излишнее внимание к этим вотякам. Но особенно гневается за ваши слова об ответственности России и православной церкви…

Кони развел руками. Недавнее воцарение Николая II, казалось, никак не отразилось на могуществе Константина Петровича, и создавалось впечатление, что он так и останется вечным «серым кардиналом».

— Да, Анатолий Федорович, мы с вами можем разводить руками, а Константин Петрович еще силен, и государь к нему прислушивается. Вам легко — отменили приговор и умыли руки. А если государь спросит меня: почему один и тот же суд по одному и тому же делу дважды постановил приговор, подлежащий отмене? Куда смотрело министерство, где был министр? Что за судьи в Сарапуле? А если там судьи опытные — что за сенаторы в кассационном департаменте? Мое дело при любом исходе малоприятное. И еще эта огласка, — Муравьев поморщился.

— Сарапульский товарищ председателя, судя по его письму, тоже боится гласности. Громы и молнии мечет на журналистов, присутствовавших на суде. Что же до вопросов сверху… Кассационный суд установлен именно для того, чтобы отменять приговоры, постановленные с нарушением приговоров… Если государь заинтересуется мултанцами, напомните ему дело Гартвиг, кассированное три раза подряд.

— Да, да… Я помню. Ну и довольно об этом! — сказал Николаи Валерьянович. — Бог не выдаст… Так мы с вами весь вечер служебными разговорами испортим…

Когда в начале июня следующего года на судебном заседании в Мамадыше все подсудимые были оправданы, туда по распоряжению Муравьева из министерства юстиции послали шифрованную телеграмму: «Подача протеста не желательна».

После того как не оправдались надежды Муравьева на новый обвинительный приговор, он счел за благо притушить страсти. Продолжение скандального дела грозило властям серьезными осложнениями.

3
Усилия Короленко и Кони закончились победой. Участие в судьбе мултанских крестьян сблизило их. Перед третьим процессом Владимир Галактионович по вызову редакции журнала «Русское богатство» приехал в Петербург. Это было 6 ноября 1895 года. В середине месяца он побывал у Кони в сенате, с яркими подробностями рассказал о судебном заседании в Елабуге.

— Меня насторожили уже первые сообщения о «преступлении» вотяков — не мог я поверить в то, что у этих добрых, благожелательных людей существует такой ужасный обычай. Да и не было в статьях из Сарапула ничего по существу — одни слухи да сплетни.

Кони слушал внимательно. Изредка кивал головой в знак согласия.

— Если вотяков обвинят в третий раз… — Короленко вопросительно посмотрел на обер-прокурора.

— Могут обвинить, — подтвердил Кони. — При скрытом поощрении министерства юстиции — могут. Вы думаете они там, в Сарапуле и в Казани, не знают, что обер-прокурор кассационного департамента слывет в петербургских сферах красным? Что его только терпят? Знают. Знают и об отношении к делу обер-прокурора синода. И министра внутренних дел. Господин Плеве высказывал мне свои опасения… Знаю я опасения этой накрахмаленной личности и все его льстивое ко мне отношение! Человеку с тремя вероисповеданиями верить нельзя…

— Если обвинят… — в голосе Короленко чувствовалась тревога, — политические последствия этого дела могут быть для России очень серьезны.

— А мы и в третий раз отменим! — улыбнувшись, ответил Кони. — У нас такой опыт есть. Иногда сенаторы меня слушают…

У Короленко словно гора свалилась с плеч.

— Я хочу участвовать в защите «мултанцев» на процессе. Мне не смогут воспретить это? — спросил он.

— Не смогут. Но не помешает пригласить кого-то из сильных присяжных…

— Карабчевский согласился поехать.

— Прекрасно. В сенате он выступил очень сильно, — одобрил Кони.

Кони — Короленко:

96. VIII. 2. Невский, 100.

«Милостивый государь Владимир Галактионович! Я именно обязан Вам тем, что получил отчет о мултанском деле и оттиск статьи о нем из «Русского богатства». Позвольте поблагодарить Вас за этот знак внимания и выразить Вам глубокое мое уважение к Вашей деятельности в этом деле. Вам пришлось пойти дальше Вольтера и ратовать против возможной судебной ошибки не только в печати, но и на судебной арене против всех тех «патологических новообразований», которыми в последнее время, вопреки моим, к несчастью, бесплодным усилиям, богата ревностная исполнительность чинов судебного ведомства и, в особенности, прокуратуры.

Общий вопрос, неразрывно связанный с этим делом, тревожит сон (но не совесть) многих из этих деятелей и заставляет их во что бы то ни стало стремиться доказывать, что дело шло лишь о нескольких вотяках, обвиняемых просто в убийстве, и что лишь я придал этому делу несвойственное ему судебно-общественное значение».

Короленко — Кони (8 октября 1915):

«Мне лично по разным причинам пришлось особенно почувствовать в Вас защитника вероисповедной свободы. В истории русского суда до высшей его ступени — сената Вы твердо заняли определенное место и устояли на нем до конца. Когда сумерки нашей печальной современности все гуще заволакивали поверхность судебной России, — последние лучи великой реформы еще горели на вершинах, где стояла группа ее первых прозелитов и последних защитников. Вы были одним из ее виднейших представителей».

Впоследствии Кони и Короленко встречались не очень часто. Одним из поводов для встреч были первые заседания разряда изящной словесности Академии наук, куда оба были избраны. Но теплое чувство дружбы, возникшее между ними в то время, когда они боролись за спасение мултанцев, связывало их всю жизнь. Владимир Галактионович, очень тепло отзываясь о Кони, высоко ценил его гражданскую позицию. В статье «Два юриста», опубликованной в газете «Полтавщина» в октябре 1905 года, он отмечал, что судебные речи Кони «…представляют настоящие образцы строгой юридической обоснованности и стройного развития юридических доводов. От этого, впрочем, они не становятся сухими: их оживляет и освещает живое гражданское чувство, которое теплой струей проходит через дальнейшую юридическую карьеру А. Ф. Кони».

Короленко писал, что на посту обер-прокурора «его авторитетный голос разъяснил, между прочим, многие запутанные стороны вероисповедной юрисдикции, и одно время со страниц «Московских ведомостей» раздавалась по этому поводу усиленная канонада по кассационному департаменту сената».

Отзвуки мултанского дела Кони чувствовал еще долго. Летом 1896 года Анатолий Федорович, отдыхая в Швейцарии, писал К. К. Арсеньеву о нападках на него одного из своих недругов — Игнатия Платоновича Закревского: «Хороша и ст[атья! его о Мултанском деле! Надо заметить, что ему как persona grata в М-ве отлично известны мои столкновения по этому делу. Он повторяет все упреки, деланные мне, — тоже, очевидно, с целью подслужиться…»

Закревский поместил свою статью «К мултанскому делу» в «Юридической газете».

Поводом для этого письма стало полученное Кони известие о том, что Закревский стал автором «Вестника Европы». «Признаюсь, я не очень завидую «В. Е.», которому грозит честь иметь сотрудником такого г-на!» — сетовал Анатолий Федорович.

Кони — П. А. Гейдену:

23 ноября 1896 г.

«Дорогой друг Петр Александрович.

Пишу тебе совершенно секретно по неожиданному, вероятно, для тебя поводу, который, во всяком случае, прошу тебя сохранить между нами.

Ты знаешь, что более года как я подвергаюсь разным инсинуациям и злословию со стороны сенатора Закревского, вполне презренной личности, думающей, по-видимому, этим путем снискать себе сочувствие. Я отвечал на все его печатные выходки презрительным молчанием и лишь избегал встречи с ним. Но вчера вечером, в заседании комиссии о суде присяжных под председательством Муравьева, я вынужден был встретить этого прохвоста, и он имел нахальство развязно подойти ко мне и протянуть мне руку. Я ему своей не подал… Произошло это при свидетелях и имело, как мне кажется, очень выразительный характер. Он весь передернулся и вскоре удалился из комиссии. С моей точки зрения, то, что я считал необходимым сделать, — очень оскорбительно — и если бы кто-нибудь позволил себе это против меня, я послал бы ему вызов.

Такого же жду я и от Закревского, если только он не холуй последнего сорта…

Я прошу тебя, если последует вызов (я его приму), быть моим секундантом…»

Закревский оказался «холуем последнего сорта»…

4
Кассационный департамент сената, в котором Конн был обер-прокурором, к середине 90-х годов сильно изменился. «Он пополнялся людьми новой формации, — писал Анатолий Федорович, — получившими звание Сенатора за услужливость и почтительность и принадлежавшими по своему душевному складу к многочисленному потомству наиболее популярного из сыновей Ноя. Эти люди приносили с собою крайнюю узость взглядов, буквоедство и непонятную в старческом возрасте черствость… Мне приходилось, давая заключения почти по каждому делу в департаменте, сталкиваться то с безмерным самолюбием и самомнением Гончарова, то с бездушием Люце, то с коварством Таганцева, то с двуличием Репинского, то, наконец с откровенною подлостью господина Платонова, а иногда со всем этим вместе и сразу… и всегда относившегося ко мне враждебно и злобно палача Дейера».

Немало огорчений испытал Анатолий Федорович, участвуя в работе Комиссии по исправлению Судебных уставов 1864 года, названной по имени ее председателя «комиссией Муравьева». Кони нарек ее «Комиссией по ремонту Судебных уставов, обратившейся в их уничтожение». Четыре года, более 500 заседаний, которые Кони назвал впоследствии утомительными и оскорбительными для человека! Он воевал там против «видов правительства», которые хотел внедрить Муравьев и которые сводились к тому, чтобы вовсе ликвидировать суд присяжных, заменив его сословным судом, пли резко ограничить его юрисдикцию. Крайне раздражала власти и несменяемость судей. Пересмотр Судебных уставов был сведен к учреждению должности участкового судьи, сменяемого и малооплачиваемого, с огромной подсудностью, и к уничтожению мировых и общих судебных учреждений, к передаче предварительного следствия в руки полиции и т. п. По каждому из этих вопросов Анатолий Федорович вступал в «обостренные прения в сознании собственного бессилия поколебать разыгравшиеся хамские усилия».

Чтобы склонить Анатолия Федоровича на свою сторону и «освятить» его именем «упорядочение» Судебных уставов, равносильное их уничтожению. Муравьев пытался подкупить Кони орденом св. Владимира II степени вне порядка и неожиданною присылкою ассигновки в тысячу рублей «на лечение». Анатолий Федорович посчитал присылку «ассигновки» оскорбительною и сказал при первом удобном случае об этом министру:

— Настойчиво прошу вас, Николай Валерьянович, отложить навсегда выдачу мне пособий, о которых я не прошу…

Таких поступков министр не прощал. Теперь уже были отброшены в отношении к строптивому обер-прокурору все церемонии, все «иудины лобзания». Реплики в адрес Кони на заседаниях комиссии стали звучать язвительно и раздраженно. Иногда Муравьев позволял себе повернуться спиною к выступавшему Анатолию Федоровичу, на что незамедлительно следовала не менее красноречивая и вызывающая демонстрация.

После окончания работы комиссии Кони, ее самый деятельный участник, оказался единственным, кто не был награжден…

Но благодаря ему суд присяжных, хоть и урезанный, был сохранен в системе юридических учреждений России. Это было для Анатолия Федоровича дороже любого ордена.

5
Шли годы. Имя Кони по-прежнему не сходило с газетных и журнальных страниц. Каждое публичное выступление Анатолия Федоровича вызывало широкие комментарии, споры. Правда, умер Катков, один из его главных врагов и хулителей, но продолжал открытую травлю со страниц «Гражданина» князь Мещерский. Менялись только эпитеты, которыми он награждал Кони. В год процесса над Верой Засулич Мещерский называл его «жрецом нигилистической демократии», а во время расследования катастрофы в Борках — «расфранченным и в белый галстук облаченным элегантным петербургским чиновником». Суть же обвинений не менялась — «вина» Кони состояла в отсутствии должного патриотизма и в оппозиции к правительству.

Если отбросить «Гражданин» и еще несколько откровенно реакционных изданий, общий тон высказываний печати в отношении к Анатолию Федоровичу в самом конце прошлого века стал более благожелательным. Его авторитет как либерального судебного оратора трудно было оспорить. Кассационные' заключения Кони в сенате отличало обостренное чувство справедливости и умение внести ясность в самые запутанные вопросы. Но с годами печать все чаще и чаще пишет о публичных выступлениях Кони на темы, далекие от вопросов права. Человеку, одаренному литературным талантом, обладающему энциклопедическими знаниями и огромным жизненным опытом, Анатолию Федоровичу становится тесно в рамках юриспруденции. Его выступление в общем собрании Юридического общества при Санкт-Петербургском университете 2 февраля 1881 года на тему «Достоевский как криминалист» стало первым выступлением, в котором Кони, пускай и в связи с вопросами права, поставил перед собой задачу из области литературной критики. Узкую, локальную, если судить по названию, проблему Анатолий Федорович рассмотрел глубоко и всесторонне и поэтому неизбежно затронул социальные проблемы, поднятые Достоевским в «Преступлении и наказании», в «Записках из Мертвого дома», в «Бедных людях». Первый опыт был удачным, он привел к целой серии ярких публичных выступлений о литературе и литераторах, об отдельных страницах русской истории, которую Анатолий Федорович прекрасно знал.

В воспоминаниях современников, в журнальных статьях и рецензиях конца прошлого и начала нынешнего века можно встретить немало упоминаний о блестящем ораторском таланте Кони.

«Как оратор Анатолий Федорович один из первых любимцев Петербурга, и, может быть, потому, что он довел свое искусство до того совершенства, когда искусство становится незаметным. Речь проста и изящна, а главное — всегда содержательна. В старые годы речи А. Ф. иногда страдали избытком начитанности, что придавало им, как у Монтеня, вид слишком отягощенных украшениями. В последние годы эта суетная роскошь отпадает и стиль Кони становится безупречным», — писал автор, укрывшийся за псевдонимом «М. М.» в журнале «Голос минувшего» после выступления Кони о Петре I в императорском обществе ревнителей истории.

В модных петербургских салонах, во дворцах великих князей и княгинь Кони — желанный гость. Его устные рассказы пользуются огромной популярностью. Александр Бенуа в книге «Мои воспоминания», рассказывая о блестящем обществе, собиравшемся в мастерской Екатерины Сергеевны Зарудной-Кавос, называл И. Е. Репина, Владимира Соловьева и «остроумнейшего собеседника А. Ф. Кони». С Екатериной Сергеевной и с ее братом, Александром Сергеевичем Зарудным, Кони состоял в большой дружбе.

6
…Вторник. У Константина Константиновича Арсеньева очередной журфикс. За окнами огромной гостиной зимние сумерки. Здесь, в Царском Селе, они чуточку поприветливее, чем в Петербурге — то ли снег лежит побелее, то ли больше простору. На стенах, затененные абажурами, горят керосиновые лампы, отбрасывая колеблющиеся блики на золоченые рамы картин, потрескивают дрова в камине.

Посреди гостиной, за небольшим столиком уже расположился докладчик — аскетического вида мужчина с небольшой раздвоенной бородкой, с черными красивыми бровями. Время от времени он окидывает отрешенным взглядом рассаживающуюся вдоль стен публику, и тогда видно, как вспыхивают его пронзительные глаза. Владимир Сергеевич Соловьев готовился прочесть реферат «Личность и общество»…

Расселись поудобнее в креслах Петр Дмитриевич Боборыкин, Анатолий Федорович Кони, Владимир Данилович Снасович, князь Голицын… — вспоминала одна из участниц журфикса в записках «Жили-были», — молодежь заняла стулья, а несколько человек стояли в дверях гостиной. Сегодня послушать знаменитого философа собралось много народа. Хозяйка, несколько экзальтированная мадам Арсеньева, обменивалась светскими любезностями с дамами — Еленой Ефимовной Манухиной и мадемуазель Энгельгардт, прочитавшей на прошлом журфиксе реферат об Элизе Ожешко и все еще находящейся «при своем успехе».

Наконец воцарилась тишина…

«— Если перед глазами петуха провести меловую черту, то петух не в состоянии ее перепрыгнуть; она кажется ему непреодолимым препятствием в силу самовнушения. — Голос у Соловьева мягкий и в то же время удивительно властный. Он с первых минут подчинил себе внимание слушателей. — Со стороны загипнотизированного петуха это довольно понятно, но менее понятно со стороны разумного существа. Такою меловою чертою является мнение о личности и обществе, как о взаимно противоположных началах, тогда как одно без другого немыслимо; как личность не может выработать свой нравственный облик вне общества…, так точно и общество, состоящее из личностей, не может низводить свою составную часть до нравственного нуля, потому что тогда оно и само превратится в нуль».

Кони вдруг пришла неожиданная мысль: «Что этот петух — красивая фраза? Дань риторике? Или Владимир Сергеевич самолично ставил опыты с петухом?» Он представил себе Соловьева, проводящего меловую линию перед изумленным, отливающим всеми цветами радуги петухом, и улыбнулся. Спасович, на этот раз не дремавший, как обычно, в тихом уголке, а внимательно слушавший референта, поймал улыбку Кони и усмехнулся. Наверное, тоже обратил внимание на «петуха».

Выступление Соловьева, как всегда, было блестящим, во многом парадоксальным, раскрывающим с детства знакомые понятия с непривычной стороны. И в то же время эта оригинальность вызывала внутренний протест, желание спорить.

Закончив, Владимир Сергеевич первым движением отодвинул от себя листки, словно тут же отрекся от всего, о чем только что говорил, и опустил голову.

Ему шумно аплодировали…

Лакеи в белых перчатках расставили на столах сахарницы и сухарницы с печеньем, разлили чай.

— Анатолий Федорович, — спросила у Кони Елена Ефимовна, жена С. С. Манухина, — красноречие — дар божий или плод упорного труда?

— Плод упорного труда! — не дав ответить Кони, решительно сказал Боборыкин, сидевший рядом.

Кони улыбнулся:

— Когда я вел курс уголовного права в Училище правоведения, этот вопрос всегда волновал моих учеников.

— И что же вы им отвечали?

— Я отвечал им на это словами классика: «Почва, в которой лежат его корни, болотиста и злокачественна».

— Вы это серьезно?

— Если серьезно, то красноречие — дитя таланта. С этим даром надо родиться. Иное дело — умение говорить публично…

— По-моему, это одно и то же…

— Нет. Ораторскому искусству научиться можно. Если выполнить ряд требований… По моему личному опыту, их три: нужно знать предмет, о котором говоришь, в точности и подробности; нужно знать свой родной язык и сокровища родной литературы…

Арсеньев, давно уже прислушивавшийся к разговору, поддержал Анатолия Федоровича.

— Совершенно с вами согласен! Без знания языка и литературы не может быть оратора. А некоторые наши присяжные поверенные считают, что им вполне достаточно их собственных эмоций и запаса в сотню слов…

— В последнее время происходит какая-то ожесточенная порча языка, — продолжал Кони. — Появляются новые слова, противоречащие его духу, оскорбляющие слух и вкус. И притом слова вовсе не нужные, словарь русского языка неисчерпаем, а газеты протаскивают иностранные слова взамен русских. Неточность слога стала болезнью. Помилуйте, открываю недавно газету — в объявлении написано вместо «актеры — собаки» — «собаки — актеры».

Все засмеялись.

— Для каждого слова в нашем языке есть свое место. Попробуйте-ка переставить их в народном выражении «кровь с молоком»?

— Бр-р-р! — поежился Петр Дмитриевич. — Молоко с кровью это уже из другой области.

— Господа, — громко сказал Арсеньев. — Если нет возражений, обсудим реферат Владимира Сергеевича.

Манухина, наклонившись к Анатолию Федоровичу, тихо спросила:

— А третье, третье требование к оратору?

— Нужно не лгать, — так же тихо ответил Кони.

Началось обсуждение. Сдержанно, умно и убедительно говорил хозяин дома, изменив своему правилу выступать последним. Чувствовалось, что он не во всем согласен с референтом, но природный такт и положение хозяина не позволяют ему пуститься в спор. Да и вообще возражать Соловьеву сразу после его ярких, эмоциональных выступлений трудно. Требуется время для того, чтобы «стряхнуть» с себя властное очарование его речи и ответить по существу. Спасовичу такого времени не нужно. И отвечать по существу он не собирается. У него свой «конек». Этот, по выражению Пассовера, «сеймикующий шляхтич», конечно же, тянет в свою сторону, к польским делам.

Кони уже давно дружит с Соловьевым, почти каждую педелю встречается с ним на обедах у Стасюлевича, любит его (Чичерин даже упрекал его за эту любовь к «Боборыкину в философии»). Ему не хочется особенно огорчать Владимира Сергеевича — он знает о его болезни, о том, что нервы Соловьева напряжены до предела. Но не может себе позволить промолчать.

И он говорит — не столько о сегодняшнем реферате, сколько о том, что давно уже тревожит его в выступлениях товарища, — о том, что у Соловьева представление о вселенском христианстве незаметно сливается с представлением о европейской цивилизации. Но как можно не видеть, что сегодня эта цивилизация становится чуждой христианским идеалам?

— Вознося хвалу Зигфриду, вы, Владимир Сергеевич, забываете, что за мечом современного крестоносца следуют неразборчивые на средства — алчный хищник и бездушный миссионер, весьма забывчивые по части истинного христианства.

— Ого! — негромко воскликнул кто-то из слушателей.

— Это кто? — спокойно спросил Анатолий Федорович. — Это я! — чуть сконфуженно отозвался Боборыкин. Все рассмеялись.

— Расчет и желание сделать кровавую «пробу пера» — вот что руководит новым и отныне, по-видимому, властным элементом международных отношений — предпринимателем-акционером, — продолжает Кони. — И, говоря сегодня о личности в современном обществе, мы не должны забывать об этом предпринимателе — он будет подавлять личность и искажать ее отношения с обществом.

Кони говорил довольно долго, но его слушали так же внимательно, как и Владимира Сергеевича. И несколько критических замечаний в адрес Соловьева были преподнесены им так деликатно и ненавязчиво, что спорил о Кони только Боборыкин, да и то после журфикса, когда они шли к вокзалу пустынной заснеженной улицей.

Эту особенность — высказывать свое несогласие, покритиковать и очень остро, по самой сути, — и в то же время не обидеть человека, отмечали у Кони многие.

В. Б. Лопухин[40] вспоминал о первом, по избрании почетным академиком, выступлении Кони на торжественном публичном заседании Академии наук под председательством великого князя Константина Романова:

«Темою явились воспоминания о Владимире Соловьеве. В публике среди присутствующих был Сергей Юльевич Витте. Кони говорил о душевной чистоте покойного философа. Уподобил ее с небесной лазурью. Но почему-то ему понадобилось отыскать на ней какое-то «крошечное, едва заметное пятнышко». О пятнышке Анатолий Федорович говорил долго, однако так задушевно-ласково, что от обнаружения этого пятнышка вновь испеченным академиком покойник мог испытать одно только удовольствие».

Кони — Сухомлинову:

«…наш покойный сотоварищ был личность, во многих отношениях неуловимая, полная противоречий. Это были соль и дрожжи, без которых невозможно… никакое тесто, но которыми «самими по себе» питаться невозможно. Я думаю даже, что сочинения В[ладимира] Соловьева] (кроме его стихов, в которых есть… перлы) обречены на забвение. Мне кажется, что и большая часть некрологистов его неискренни и умышленно закрывают глаза на то, что метод, как бы блестящ он ни был, не может заменить положительного содержания…»

Это высказывание говорит о глубоком понимании Кони философской несостоятельности религиозно-идеалистического учения Соловьева. Другое дело — его слова о «блестящем» методе, но для того, чтобы дать правильную оценку и этому, надо было хорошо владеть методом марксистским…

7
На литературных вечерах у Арсеньева Кони не раз выступал с чтением своих произведений. Вспоминая об этих вечерах, Анатолий Федорович писал, что на них «разрабатывались вопросы искусства, литературной критики, религии и нравственной философии…».

Такие литературные вечера в середине и конце прошлого века были очень популярны. Встречаясь на журфиксах у Арсеньева или Е. В. Пономаревой, на обедах у М. М. Стасюлевича лучшие представители интеллигенции горячо обсуждали жгучие вопросы жизни. Правда, кое-кто из петербургского бомонда устраивал у себя литературные салоны из самого обыкновенного тщеславия, стараясь залучить к себе писателей или актеров «поименитее» да устроить обед пошикарнее.

В письмах Кони сохранилось описание типичных петербургских журфиксов, какими были и вечера у знаменитого в то время доктора Льва Борисовича Бертенсона[41] (лечившего Анатолия Федоровича от сердечного заболевания). Кони называл Бертенсона «моим сердцеведом».

«Что сказать о вечерах Бертенсона? Обычный характер петербургских вечеров, но с несколько артистическою окраскою. Квартира, вывернутая наизнанку, — спальня, обращенная в столовую, кабинет, обращенный в гостиную, — чуждые дому лакеи-татары, — растаявшее мороженое, — суетящийся и мешающий гостям устроитель…и узкие стены петербургского салона средней руки, вмещающие в себе — Рубинштейна, Ацера, Исайю, Сафонова, Гитри, Маркони, Давыдова и др., из которых каждый «подарил» себя гостям в каком-нибудь из своих шедевров; — затем в час ночи — запах жареного, тонкой струей проносящийся из кухни, — и столы, раздвигаемые во всех комнатах, — и бегство робких и сонливых гостей, в числе которых был и я.

И вот — в то время, когда там едят традиционный бульон, заливную рыбу и рябчиков, — я здесь — сижу у себя в кабинете старого холостяка — одни часы (их у меня много) нарушают… общее молчание…»

У доктора Бертенсона имелся альбом, в котором гости делали короткие записи. К его страницам прикасались пером П. И. Чайковский и А. П. Чехов, Н. А. Римский-Корсаков и Э. Ф. Направник, Н. А. Тэффи и С. М. Городецкий… Сделал запись и Кони:

«Что может написать юрист в книге, где высказались поэты и музыканты? Их область настроение, — его область факты. Чем шире и смелей разливается их печаль или радость, тем глубже и совершеннее их произведения, — он же должен постоянно ставить себе границы…»

Очень любопытную запись сделал Анатолий Федорович в другом альбоме, на одной из «сред» у Николая Васильевича Дризена,цензора драматических произведений и редактора «Ежегодника императорских театров»:

«О Толстом.

Путешественники изображают Сахару как знойную пустыню, в которой замирает всякая жизнь. Когда смеркается — к молчанию смерти присоединяется еще и тьма… И тогда идет на водопой лев и наполняет своим рыканьем пустыню. Ему отвечают — жалобный вой шакалов, крики ночных хищных птиц — и далекое эхо… И пустыня оживает… Так было и с этим Львом. Он мог иногда заблуждаться в своем гневном искании истины, но он заставлял работать мысль, нарушал молчание самодовольства, будил окружающих от сна и не давал им утонуть в застое болотного спокойствия».

У Дризена Кони читал реферат «Заслуги Достоевского», выступал на «среде», посвященной памяти Н. Н. Врангеля. На этих «средах» бывали Алексей Толстой, Федор Сологуб, Святослав Рерих, Георгий Чулков, Всеволод Мейерхольд, Федор Стравинский.

Один из участников «сред» оставил красноречивое стихотворное свидетельство об их атмосфере:

За «среды» Вас благодарим!
И, право, был бы тот капризен,
Кто не сказал бы Вам, что Дризен
Нам скрасил скуку наших зим.
Возможность прочитать взыскательным друзьям свои произведения, обсудить их, прежде чем отдать в набор в редакцию журнала или в издательство, была большим благом для писателей. В творческих спорах выверялись акценты, по реакции слушателей автор имел возможность уловить длинноты и скучные места в своих произведениях. В то время люди еще не разучились слушать друг друга… Живое, дружеское общение было типической приметой быта.

Всевозможные «вторники», «среды», «пятницы» имели еще одно очень важное достоинство — на них можно было прочитать то, что не пропустила бы цензура. Представляли авторы на суд избранной публики и те произведения, которые по разным соображениям считали преждевременным публиковать. Анатолий Федорович (правда, уже в начале 900-х годов) читал воспоминания о деле Веры Засулич, которые цензура, конечно бы, не пустила. Да и многие «герои» этих воспоминаний были еще живы…

По воспоминаниям современников, чтения Кони привлекали не только интересной фабулой, глубиной содержания и превосходной литературной формой, — поражал его артистизм.

Он «был упоительно красноречив, — вспоминал Лопухин. — В то же время прост, понятен и ясен в своем слове, чуждом всякой вычурности и пафоса. Слушать его было истинное удовольствие! Высококвалифицированный оратор! Но не был ли он одновременно и превосходным актером? В самом деле, ведь что-либо рассказывая, он производил впечатление артиста, играющего заранее разученную роль. Так, как он, не рассказывают. Так именно играют на сцене. Всякое слово взвешено. Всякий жест обдуман. Разучена сложная игра выразительности. Что Кони, рассказывая, играл заранее разученную роль, об этом говорит его привычный подход к повествованию. Вы сидите, скажем, в салоне графини Эмилии Алексеевны Капнист. Присутствует Кони. Всеобщее внимание сосредоточено, разумеется, на Анатолии Федоровиче. И незаметно ведущую нить разговора захватывает и даже разворачивает ее клубок он. Незаметно же с случайной темы начатого разговора Кони сворачивает на другую, очевидно заранее выбранную тему подготовленного рассказа. Иначе и быть не могло. Рассказы Кони по богатому содержанию и сложности действия не могли быть экспромтами… И в блеске литературного изложения, ясного и простого, звучало вдохновенное слово. Голос теплого, мягкого тембра, мелодичный и приятный. Если вы всматриваетесь, вслушиваетесь, то убеждаетесь, что перед вами, действительно, не столько оратор, сколько превосходный актер, лишь играющий свою роль так восхитительно тонко, что поначалу вы никогда не скажете, что это роль. Чудесный актер играл на незримой сцене…»

Недаром Кони был сыном писателя и актрисы! Иван Александрович Гончаров называл его натурою артистическою.

Он успевал везде, всюду был желанным гостем. Правда, на приемы в один из дворцов он заглядывал очень редко.

«Вечером я прийти не могу, — пишет он Гогель, — ибо еду на бал к царю, ибо надо хоть раз показаться, чтобы избавиться от намеков на то, что меня там никогда не видно. Начинается он в 9 часов…»

8
Непростые отношения сложились у Кони с Федором Никифоровичем Плевако. Отдавая должное таланту этого популярного адвоката, гражданскому мужеству, которое требовалось для защиты обвиняемых на политических процессах, Кони, по-видимому, не разделял некоторых особенностей его выступлений: «…напрасно было бы искать… систематичности в речах Плевако. В построении их никогда не чувствовалось предварительной подготовки и соразмерности частей. Видно было, что живой материал дел, развертывавшийся перед ним в судебном заседании, влиял на его впечатлительность и заставлял лепить речь дрожащими от волнения руками скульптора, которому хочется сразу передать свою мысль, пренебрегая отделкою частей и по нескольку раз возвращаясь к тому, что ему кажется самым важным в его произведении. Не раз приходилось замечать, что и в ознакомление с делами он вносил ту же неравномерность и, отдавшись овладевшей им идее защиты, недостаточно внимательно изучал, а иногда и вовсе не изучал подробностей. Его речи по большей части носили на себе след неподдельного вдохновения. В эти минуты он был похож на тех русских сектантов мистических вероучений, которые во время своих радений вдруг приходят в экстаз и объясняют это тем, что на них «дух накатил».

Как протестовала душа Кони, такого трезвого и глубокого аналитика, считавшего непреложным законом для себя глубокое изучение всех подробностей дела, когда он слушал эмоциональные пассажи Плевако! Кони испытывал и некоторую личную неприязнь к Плевако и не раз упоминал об этом в своей переписке с друзьями:

«До чего дошло падение требовательности в московском обществе, видно уже из того, что, по словам Матвеева[42], наиболее видным (да я и сам видел, как он ломался у ген[ерал]-губ[ернатора] и на Пушкинском празднике) человеком в М[оскве] является Плевако — этот бесстыдный герой и патентованный прелюбодей мысли — будущий Московский] городской голова (sic!) и представитель М. в русском парламенте — герой чести и добра, предлагавший присяжным заключить в свои объятия Качку, которую другие «прелюбодеи науки» в качестве экспертов признавали сумасшедшею».

Личные отношения с Плевако (Анатолий Федорович в своих письмах всегда ставил ударение на «о») у них не сложились. И во многом этому способствовал инцидент, происшедший в 1888 году…

Студенты-юристы Московского университета Марков и Ковалевский пригласили Копи выступить у них с лекцией. Ректор университета дал на это разрешение, а помещение обещал предоставить Плевако. Казалось, чего уж проще?

Федор Никифорович пишет Кони письмо:

«Когда же я узнал, что на предполагаемом в конце шестой недели собрании, с целью дать несколько ценных советов, собираетесь побывать и Вы, то, само собой, одолжение, о котором меня просили студенты, превратилось в нечто особо приятное и лестное для меня.

Но надежда на приятное для себя не лишила меня способности думать о приятном для дорогого всем нам, москвичам, гостя. Поэтому я к Вам, с разрешения настоящих хозяев вечера, имею несколько запросов. Вот что необходимо знать…»

И среди прочих других вопросов вопрос о том, можно ли пригласить на вечер некоторых представителей судебного ведомства, в том числе Николая Валерьяновича Муравьева, служившего тогда прокурором Московской судебной палаты.

Это было равносильно отказу. Какой уж откровенный разговор со студентами мог произойти в присутствии официального соглядатая?! Сам Плевако понимал двусмысленность своего вопроса, добавляя:

«Делаю эти запросы и чувствую, что вызываю нехорошую улыбку, но что делать: время такое странное; все может быть перетолковано в другую сторону людьми, которые не выносят чужой, вполне законно установившейся репутации. Врагов у Вас, поверьте слову старого товарища по школе и Форуму, еще больше, чем таланта и общественных заслуг. А так как, в случае принятия Вами приглашения на юридический вечер, Вы делаете честь и мне, как хозяину дома, то и я должен усугубить заботы о госте в меру его достоинства…»

Да, это был уже не тот Плевако, что выступал в защиту обвиняемых на политических процессах. И не о репутации Кони он заботился — Федор Никифорович не, хотел осложнений с «начальством».

Не мог не почувствовать Кони и легкого привкуса яда в похвале, с которой Федор Никифорович отозвался о вышедших недавно его судебных речах:

«Я не ищу в Ваших словах образцов красноречия… — написал Плевако, — для этого я буду читать Иннокентия, Филарета, не связанных в содержании слова скудностью материалов следствия, узкостью юридического обвинения…

В Москве нашелся критик, дававший особое значение в Ваших обвинениях тому обстоятельству, что все напечатанное Вами есть импровизация. Вероятно, это предположение родилось в нем под влиянием несколько сравнительно шероховатых мест. Мне думается, критик ошибся. Ваши слова — не импровизация, а результат вдумчивого изучения каждого дела».

На встречу со студентами в Москву Кони не поехал. Несколько позднее он писал Гогель: «Сегодня напечатана телеграмма, что студенты Ковалевский и Марков вошли на Арарат. Это те самые молодые люди, которые под руководством Плевако хотели мне сделать весною сочувственную демонстрацию. Теперь, после неудачи посмотреть зверья морского, они пошли, отыскивать следы тех зверей, которые были в ковчеге. И хорошо сделали!»

В одном из писем к матери Анатолий Федорович, по-видимому, попенял ей за то, что она обращалась к Плевако с просьбой помочь какому-то бедному старику. Расстроенная «выговором» Ирина Семеновна писала сыну в Петербург: «Я больше этого не сделаю… сказала, что больна и никого не принимаю».

Наверное, это письмо не успокоило сына, потому что вскоре в другом письме Ирина Семеновна сообщает ему:

«Дорогой мой и милый друг! Напрасно ты так волнуешься, — я никогда в жизни не позволю обратиться с какою бы то просьбою относительно себя; не только к Плевако, но ни к кому и получше его, помня, что я твоя мать…»

Но, когда Плевако умер и его современники удивительно быстро забыли о выдающемся адвокате, Кони, переступив через личную неприязнь, печатает яркую статью о нем и о другом известном адвокате — князе А. И. Урусове, в которой говорит, что главное достоинство Федора Никифоровича Плевако было общественное служение, выступление в защиту «униженных и оскорбленных».

«Мы живем в серое время, — писал Кони, — серые, лишенные оригинальности, люди действуют вокруг нас и своею массой затирают выдающихся людей. Но эта полоса должна пройти! Урусов и Плевако были для своих современников людьми, показавшими, какие способности и силы может заключить в себе> природа русского человека, когда для них открыт подходящий путь».

АКАДЕМИЯ

1
К середине 90-х годов Кони прославился не только как выдающийся судебный оратор и человек высочайших нравственных принципов, но и как талантливый ученый литератор. Появились в печати его большой очерк о самобытном актере и писателе Иване Федоровиче Горбунове, очерки о В. Ф. Одоевском и Д. А. Ровинском и многие другие работы.

Были признаны и его заслуги ученого-криминалиста. В феврале 1892 года Анатолия Федоровича избрали в почетные члены Московского юридического общества. Из 36 шаров только один был черный. «Адвокат дьявола», без которого не обходится ни одна канонизация», — шутил Кони. Совет Харьковского университета присудил ему степень доктора юридических наук (по совокупности работ).

Сослуживцы Кони по Сенату и министерству юстиции смотрели на его литературные и научные успехи косо. Откровенно завидовали. Но ведь зависть не такое чувство, которое высказывают открыто. Поэтому недоброжелатели пожимали плечами и говорили с сомнением: «Ну зачем нужна Кони вся эта дешевая популярность? Удобно ли обер-прокурору выступать перед сомнительной аудиторией и на темы, далекие от юриспруденции?»

Такое настроение некоторых крупных чиновников передалось и Николаю II. Во время представления ему Кони в 1896 году император выразил сомнение, дадут ли обер-прокурору возможность его «прямые служебные обязанности читать… в университете курс судебной этики». В другой раз царь «со свойственным Романовым лукавством», упомянув, что читал в газетах о предстоящей публичной лекции Кони в зале генерал- прокурорского дома, спросил, в чью пользу и о чем намерен Анатолий Федорович говорить, хотя в той же газете сообщалось, что лекция состоится в пользу благотворительного общества судебного ведомства. А тема ее — творчество Горбунова.

Монаршее недоумение не повлияло на решимость Кони продолжать публичные выступления и литературную деятельность. Больше того — при каждой новой встрече с Николаем II, задававшим один и тот же вопрос: «Что вы теперь пишете и что теперь интересного в Сенате или Совете?», Кони присоединял к ответу «по возможности, яркое и сильное указание на ненормальные явления и безобразия нашей внутренней жизни и законодательства». Он даже подарил императору свои книги о Ровинском и о докторе Гаазе, посвятившем всю свою жизнь борьбе за облегчение крайних по своей жестокости условий содержания заключенных в русских тюрьмах.

Муравьев, бывший в то время министром юстиции, писал Кони: «Милостивый государь Анатолий Федорович. Государь император, благосклонно приняв поднесенный мною Его Величеству, в 18 день сего января, экземпляр Вашей книги «Федор Петрович Гааз», Высочайше повелеть соизволил благодарить Вас за означенное поднесение.

Объявляя Вашему Превосходительству о таковой монаршей милости, прошу принять уверения в совершенном моем почтении и преданности.

Н. Муравьев».

«Совершенное почтение и преданность» Муравьева выразились еще и в том, что он вместе с министром внутренних дел Плеве запретили Кони читать курс лекций в Петербургском университете. Муравьев написал Плеве, что «признает невозможным разрешение в настоящее время лекций о нравственных началах в уголовном процессе».

Растрачивать свои силы и дарование на борьбу с малодостойными чиновниками, ощущать каждый день плохо скрытое недоброжелательство и мелкие уколы Кони не желал. Вся горечь, копившаяся годами в его душе, вылилась в новое прошение об отставке.

«28. XI. 1896 г. Сегодня я подал в отставку от должности Обер-прокурора и буду 11 или 18 дек. снова назначен в кассационный Д-т», — писал Кони М. М. Стасюлевичу.

Кони шел пятьдесят третий год, и, несмотря на вечные жалобы на плохое здоровье, он находился в расцвете сил (недаром Евгений писал ему много лет назад — «скрипучее дерево два века живет»), но предпочел уход.

«Увольняя Сенатора Тайного Советника Кони согласно прошению от исполнения обязанностей Обер-прокурора Уголовного Кассационного Департамента Правительствующего Сената Всемилостивейше повелеваем ему присутствовать в том же Департаменте Сената», — объявил император.

Указ этот был подписан 30 декабря 1896 года, а несколькими неделями раньше, 7 декабря, Анатолий Федорович был избран почетным членом Академии наук. Звание почетного члена академии не давало Кони материальных благ, которыми пользовались ординарные академики, но авторитет этого научного учреждения был очень высок.

Увенчивая Кони званием, академики знали, что оказывают честь не только выдающемуся юристу, но и человеку высоких нравственных убеждений, человеку, которого не без оснований назвали «совестью России». Газета «Россия» писала, что имя Кони «пользуется широкой известностью не только как выдающегося криминалиста и судебного оратора, но и как замечательного деятеля-гуманиста, одного из образованнейших людей нашего века, серьезного и глубокомысленного писателя, психолога, образцового стилиста и знатока русской речи».

Академия хорошо знала блестящий ораторский талант Анатолия Федоровича, его способность к глубокому анализу явлений жизни. В декабре 1895 года Кони выступал на общем собрании Академии наук с докладом, посвященным памяти Д. А. Ровинского. Доклад этот продолжался три с половиною часа и был выслушан с огромным вниманием.

Уходя с поста обер-прокурора, Кони надеялся и в роли рядового сенатора оказывать влияние на разрешение дел в Сенате.

«..Я говорил уже с Вами о моем уходе, когда был в октябре в Москве, — писал Кони Александру Ивановичу Чупрову[43]. — Мне, конечно, жаль «публичности» и отсутствие ее составит незаживающую рану, но «слово» мое в Сенате останется прежним и даже более веским, ибо будет сопряжено и с «голосом», а руль свой я передаю в чистые честные и просвещенные руки, чего могло бы не случиться, если бы я, вследствие физического и душевного утомления, ушел через год или два».

Надежды его не оправдались: «кассационная деятельность… своим бездушным формализмом, растущим изо дня в день, совсем отвратила меня от себя…»

Даже теперь, уйдя в рядовые сенаторы, Анатолий Федорович думает об отставке, «до того опустилось нравственно ведомство, к которому я считал за честь принадлежать и которому отдал… все свои силы. Больно за родину!» Этот крик души вырвался у него в письме Б. Н. Чичерину.

Потянулись скучные, мертвящие своей тягучестью и казенностью заседания. Только занятия литературой, общение с друзьями, к которым теперь прибавилось несколько академиков, скрашивали его жизнь.

Накануне 100-летней годовщины со дня рождения Пушкина, 26 мая 1899 года, Кони выступил на торжественном заседании Академии наук с речью о нравственном облике поэта. Выдающийся юрист отдал дань глубочайшего уважения гениальному поэту. «Нравственный выразитель коренных начал народного духа» был с детских лет кумиром Анатолия Федоровича. Зная наизусть почти все, что вышло из-под пера поэта, Кони очень верно определял место Пушкина в нашей литературе: «Какую бы сторону ея (литературы. — С. В.) ни исследовать приходится почти всегда подняться вверх по течению, к Пушкину».

Речь Кони о нравственном облике поэта была им выстрадана — так много личного, созвучного своим убеждениям нашел Анатолий Федорович в судьбе и убеждениях поэта. Он, наверное, думал и о себе, когда говорил о любимом поэте: «Ему тяжело жилось в современном ему обществе, где приходилось нести свою любовь к правде, свое «роптанье вечное души» в бездушную среду «злых без ума, без гордости спесивых», влачащих скуку «как скованный невольник мертвеца» и отдыхающих на чувстве недоброжелательства и на виртуозности клеветы по отношению ко всякому, кто умственно или нравственно возвышается над их уровнем. В то время, когда поэту казалось невозможным считать, что «добро, закон, любовь к отечеству, права — лишь только звучные слова», ему же приходилось в письме к Чаадаеву с душевной болью отмечать у нас «отсутствие общественного мнения, равнодушие к долгу, правосудию и правде»…

«…Между окружающими его нашлись… платящие обидой за жар его души, «доверчивой и нежной». Их «предательский привет» глубоко уязвлял его впечатлительное сердце. Он мог повторить слова Саади в «Гюлистане»: «Враг бросил в меня камнем, и я не огорчился, — друг бросил цветком — и мне стало больно». Рядом таких скрытых обид и злоупотреблений «святою дружбы властью», очевидно, вызваны выстраданные звуки негодования в его «Коварности», когда ему довелось «своим печальным взором прочесть все тайное в немой душе» того, кого он считал другом…».

В ознаменование 100-летия со дня рождения великого поэта Академия наук учредила при отделении русского языка и словесности Разряд изящной словесности. Первоначально его даже хотели назвать Пушкинским разрядом.

Среди первых почетных академиков разряда был и Кони.

«На основании Высочайшего указа Правительствующему Сенату от 23 декабря 1899 года и Высочайше утвержденных «Постановлений, касающихся Отделения русского языка и словесности Императорской Академии наук», происходили в Заседании сего отделения, 8-го января 1900 года, выборы в Почетные академики. Избраны в Почетные академики отделения во Разряду изящной словесности:

1. К. Р.[44]

2. Граф Лев Николаевич Толстой

3. Алексей Антипович Потехин

4. Анатолий Федорович Кони

5. Алексей Михайлович Жемчужников

6. Граф Арсений Аркадьевич Голенищев-Кутузов

7. Владимир Сергеевич Соловьев

8. Антон Павлович Чехов

9. Владимир Галактионович Короленко».

Быть избранным в почетные академики вместе с Толстым, Чеховым и Короленко это ли не признание литературных заслуг Кони?

Чиновничий стиль самого сенатского указа, ссылка на «высочайшее» соизволение свидетельствуют о том, что не все было просто с избранием почетных академиков, что и в этой, казалось бы, сугубо академической прерогативе ощущалась назойливая воля самодержца… А ведь «Дополнительными статьями» к действующему Положению об отделении русского языка и словесности, утвержденными Николаем II, предусматривалось, что выборы почетных академиков считаются окончательными и не требуют дальнейшего утверждения.

Раздражение властей вызвало избрание почетным академиком Льва Толстого. Нападки на писателя, широко распространившиеся в Петербурге слухи о том, что правительство собирается выслать Толстого за границу, взволновало академиков. А. А. Шахматов писал Кони: «Может ли Академия равнодушно относиться к такому насилию над ее членом? Не придется ли ей ходатайствовать о том, чтобы оставили в покое писателя, сделавшего для России так много полезного?»

Выслать Льва Толстого из отечества власти побоялись, но министр внутренних дел запретил союзу русских литераторов учредить премию его имени.

— Плеве, видно, считает выборы Толстого в академики неблаговидным недоразумением! — сердился Кони. — Но мы должны показать, кто на самом деле составляет гордость России. Что это за академия, за спиною у которой стоит августейшая нянька!

Принимая кого-нибудь из выдающихся ученых или литераторов в Академию наук, обращались потом «к Его Императорскому Высочеству Августейшему Президенту Императорской Академии Наук за разрешением на избрание. Вмешивались в дела Академии Наук и другие высшие чиновники. В архивах Академии хранится, например, письмо министра внутренних дел с грифом «секретно» о том, «…что об избрании в почетные академики А. В. Сухово-Кобылина никаких неблагоприятных сведений в М-ве внутренних дел не имеется».

На первом совместном заседании отделения русского языка и словесности и разряда 9 марта 1900 года Кони выступил от имени вновь избранных академиков с яркой речью о задачах Разряда, прежде всего, в защите русского языка, подвергающегося ускажению и прочее в газетах и журналах. Это выступление вызвало острые нападки в «Новом времени», «Сыне отечества», «России».

«Как нравятся Вам выходки против моей речи в Академии, предпринятые по приказанию Суворина его «молодцами» в отмщение за неизбрание хозяина в Академию? — пишет Кони Шахматову. — Вот случай вспомнить слова Гоголя «со словом надо обращаться честно…»[45]

Нападки суворинских «молодцов» удивили и озадачили Анатолия Федоровича. Он отказывался понимать, почему русские журналисты в русских изданиях ополчились на него за выступление в защиту русского языка? Еще долго вспоминал он в своих письмах этот инцидент, не поколебавший, правда, его решимости уберечь родной язык от чуждых влияний. Уже в августе 1911 года он пишет опять же Шахматову: «С того времени, как мои слова о порче русского языка были встречены лаем и визгом газет, я стал собирать примеры и хотел бы составить из них статью. Найдется ли ей место в «Известиях» Отделения? Я готов сделать доклад об этом на закрытом заседании разряда».

В течение двадцати лет Кони принимал участие в составлении академического словаря русского языка.

Вскоре после избрания в академию, огорченный шумом, поднятым печатью, Анатолий Федорович уезжает на пасху в Тверскую губернию, в деревушку Катино, принадлежавшую его приятельнице Гольдовской (Хин). Здесь Кони боготворили. Все, от хозяйки дома до кухарки, старались угодить Анатолию Федоровичу. Усадьба жила эти дни «по часам сенатора». В его распоряжение всегда предоставлялась библиотека — его любимая комната. На письменном столе — любимые сигары. По вечерам собирались окрестные интеллигенты: «генералы» — старик генерал с женой, предводитель дворянства — земец, мизантропка — учительница, всегда подбрасывавшая Кони вопросы «с перцем», фрондирующий доктор, «всегда со всеми согласный аптекарь и ни с кем не согласная его супруга».

Кони отдыхал душой в этой маленькой деревушке. Бледнели или вовсе растворялись в вечернем белесом тумане его петербургские враги, надуманными и никчемными казались «вечные вопросы», смешными — нападки газет. Уютно потрескивали ольховые дрова в камине, слушатели ждали от сенатора новых очерков, а он вдруг начинал читать им «Дом Эшеров» Эдгара По. Читал он с истинным артистизмом, гости замирали от страха, долго аплодировали, но потом все-таки настойчиво требовали «почитать Кони»…

Ненадолго вернувшись в Петербург, Анатолий Федорович отправляется почти на два месяца на Рижское взморье. «Мой адрес с 5 мая по 25 июня будет — Дуббельн, «Мариенбад»… — пишет он Михаилу Ивановичу Сухомлинову.

Но недаром повторял Анатолий Федорович и в шутку и всерьез о том, что жизнь как перестрелка. Минуты затишья, уютное потрескивание дров в камине затерянной в лесах усадьбы радовали его недолго. Отдохнув душою, он снова рвался в бой. В водовороте дел он жил настоящею полнокровной жизнью бойца, по привычке жалуясь на здоровье, но по-прежнему мало считаясь с ним. Снотворное, сердечные капли, пилюли от головной боли глотал он в огромных количествах. (И попутно дотошно изучал медицину, считая, что уж раз на роду ему написано часто болеть, то свои болезни нужно знать профессионально).

А судьба готовила ему все новые и новые испытания — он ехал отдохнуть в свой любимый сестрорецкий Курорт, когда произошло крушение поезда. Кони выпал из вагона.

«Я разорвал себе в начале августа связки правого бедра и, пролежав три с половиною недели в чрезвычайных страданиях, все еще не выхожу, двигаясь по комнате на костылях», — писал Анатолий Федорович в сентябре 1900 года Сухомлинову.

Хромота осталась на всю жизнь. Сначала одна палочка, затем — два костылька стали его постоянными спутниками.

Он грустно шутил: отныне я со всеми на короткой ноге…

Работе в академии Кони отдается со всей своей энергией — он становится одним из самых активных рецензентов произведений, поступающих на конкурсы, и удостаивается за это нескольких высоких наград — золотых медалей, в том числе Пушкинской, за критический разбор книги Николая Дмитриевича Телешова и медалью Академии паук за отзыв об «очерках и рассказах» Антона Павловича Чехова.

А к выдвижению на премию своих произведений Кони относился очень щепетильно.

Когда вышла его книга «Отцы и дети судебной реформы» — в прекрасном переплете, на отличной бумаге — настоящее подарочное издание, С. Ф. Ольденбург и большинство академиков в один голос советовали Кони представить ее на премию императора Александра II (эту премию присуждало Симбирское дворянство). Книга была посвящена тем, кто разрабатывал и проводил в жизнь Судебные уставы 1864 года, и присуждение ей премии Александра II, при котором эти уставы принимались, пе могло вызвать возражений. Тем не менее Кони засомневался:

«Несмотря… на формальное право — я не мог отрешиться от чувства некоторой трудноуловимой неловкости, состоящей в том, что почетный Академик сам представляет свое сочинение на соискание премии лицам, с которыми, в той или другой форме, он часто приходит в трудовое соприкосновение». Так писал Анатолий Федорович своему другу академику А. С. Лаппо-Данилевскому.

Еще ранее, как только его избрали почетным академиком, Кони попросил снять его работу с конкурса на премию архиепископа Макария.

«…Не следует ли признать, что лица, носящие звание почетных академиков, в соискании премий участвовать не могут?» — писал Кони одному из своих товарищей по академии. И лишь однажды он не возразил против присуждения ему премии. Но на это были веские причины…

Надо сказать, что Академия наук не была особо разборчива по части присуждаемых премий. Кроме Пушкинской, Лермонтовской и тех, что названы выше, присуждались премии: графа Д. А. Толстого — одного из самых ярых реакционеров на ниве народного просвещения, графа Уварова, Ф. Ф. Брандта, Г. П. Гельмерсена и даже графа А. А. Аракчеева. Правда, последней премией академия не успела никого «осчастливить» — 50-тысячную премию с процентов на капитал, положенный в 1833 году, должны были впервые присудить в 1925 году… Была и премия князя Н. Б. Юсупова, и премия тамбовского дворянства…

В заседании Разряда изящной словесности 7 января 1906 года почетный академик Кони прочитал записку о кандидатуре графа Л. Н. Толстого «на премию Нобеля».

«Соединяя глубину проницательного наблюдения с высоким даром художественного творчества, — писал Анатолий Федорович в этой записке, — граф Толстой создал в своих многочисленных произведениях ряд незабываемых типических образов. Будучи вполне национальным писателем по мастерскому умению освещать бытовые явления народной жизни, давая понимать их внутренний смысл и значение, он, в то же время, всегда был вдумчивым исследователем человеческой души вообще, независимо от условий места и времени… На все человеческие отношения отозвался Толстой, и что бы он ни изображал — везде и во всем звучит голос неотразимой житейской правды».

Отделение русского языка и словесности, «приняв к сведению и одобрив» записку Кони, поручило ему редактировать французский перевод означенной записки».

О том, каким авторитетом пользовался Анатолий Федорович в среде своих коллег-академиков, свидетельствует одно из писем В. В. Стасова В. Д. Комаровой:

«Кони объявляет, что будет читать 1 час или 1 1/4, иначе не может — и ему покоряются, словно Фигнеру[46] какому-то, чье слово — закон, а другой не смеет не то что арию свою пропеть, но даже спор идет о том, насколько больше 20 минут будет продолжаться пение, на 1 и 2, или может быть (чего боже сохрани), даже на 5 минут!! И таким глупостям и нелепостям я же должен был покориться, их слушаться!»

Речь в письме шла о выступлении в память академика, археолога и историка А. Ф. Бычкова в Академии наук.

Человек деятельный, не плывущий равнодушно по течению, каким всегда был Кони, уже самим своим существованием проявляющимся в его убеждениях и действиях, предполагает и появление врагов. «Если человека все любят или все ненавидят, — говорил немецкий философ Лихтенберг, — в этом следует разобраться».

Избрание Кони в почетные академики вызвало недовольство и зависть некоторых чрезмерно самолюбивых и недостаточно объективных людей. Впрочем, чрезмерное самолюбие и объективность понятия взаимоисключающие.

В письмах Кони, написанных в 1900 году, проскальзывают минорные нотки: «…Избрание в почетные Академики ничего, кроме огорчений, мне до сих пор не принесло и не раз заставляло жалеть, что оно состоялось, разнуздав человеческую зависть и подлость, и дав, в то же время, повод проявиться общественному равнодушию…»

3
В понедельник 11 марта 1902 года в Мраморном дворце, резиденции президента Академии наук великого князя Константина Романова, собрались почетные академики Разряда изящной словесности. Они догадывались, ради чего пригласил их президент. Накануне в «Правительственном вестнике» появилось маленькое сообщение «От Академии наук». В нем говорилось, что «ввиду обстоятельств, которые не были известны соединенному собранию отделения рус. яз. и словесности и разряда изящной словесности, выборы в почетные академики Алексея Максимовича Пешкова, привлеченного к дознанию в порядке ст. 1035 устава уголовного судопроизводства, — объявляются недействительными».

Никто из академиков не был предварительно поставлен в известность о признании выборов Алексея Максимовича Горького недействительными. Арест же Горького в 1901 году ни для кого не был секретом, об этом знала вся Россия, знали и академики, увенчивая знаменитого писателя титулом почетного академика.

На совещании в Мраморном дворце президент, выглядевший расстроенным и нездоровым, рассказал о том, почему к новому почетному академику явился представитель полиции с предписанием отдать только что врученный и подписанный великим князем диплом.

«Он начал с того, — писал В. В. Стасов своему брату Дмитрию, — что прочитал нам 3 высочайшие повеления (сообщенных ему министром народного просвещения): 1/ — то самое, что напечатано в газетах под названием: «От Академии Наук» говорят, что первоначально оно должно было быть напечатано прямо от имени императора, но потом его отговорили; 2/ (конфиденциально) что государь император очень сожалеет, что Академия выбрала Горького; 3/ что Академия должна пересмотреть и переделать устав Разряда (т. е. нашего отдела) при Отделении русской литературы, и что впредь, раньше баллотировок в почетные члены, Академия должна представлять фамилии баллотируемых в Министерство народного просвещения и в Министерство внутренних дел.

Что тут было говорить? Конечно — молчание, молчание, молчание».

Великий князь испытывает неловкость. Его особенно шокировало то, что Николай даже не соизволил объясниться с ним сам, а передал свое «повеление» через министра. А теперь надо убеждать академиков, заставлять их готовить новый устав. Константин был человеком неглупым, эрудированным, он понимал, что стоит за этим молчанием собравшихся. С некоторыми из них у него сложились дружеские — ну, конечно же, учитывая разницу в положении! — отношения. С тем же Кони, который не редкий гость в Мраморном дворце, гостил у него и в Царском Селе… О чем он думает сейчас, отрешенно глядя в окно, за которым в вечерних сумерках угадывается силуэт крепости? Он сенатор, человек служивый. Вряд ли пойдет на прямой разрыв. Да и дорожит своей связью с академией…

Возмущенные Короленко и Чехов вернули свои академические дипломы. Кони и все другие остались… Анатолий Федорович сказал Стасову, что и он хочет выйти «начистоту из Академии», но не сейчас, а после новосочиненного в отделении устава. Сам Стасов почти не ходил на заседания Разряда. Стасов и Короленко были в числе тех, кто предложил кандидатуру Горького в почетные академики. Кони в тот раз выдвигал Спасовича (забыто старое раздражение!), П. Д. Боборыкина и К. К. Арсеньева…

Анатолию Федоровичу, с одной стороны, страстно хотелось, «чтобы все уладилось». «Большой оппортунист», как сам он называл себя впоследствии, Кони мечтал, чтобы и «овцы были целы и волки сыты». А в глубине души он понимал, что никакого умиротворения быть не может, что крайние противоречия, обозначившиеся в обществе, коснулись и академии. Волков уже нельзя было насытить — овцы перестали быть послушными…

Попытки Кони создать хоть видимость единства в Разряде ни к чему не приводили. В письме к Шахматову он жалуется, что Арсеньев не будет на заседании, «…Стасов упорно отказывается прийти, то же самое заявил мне еще ранее Боборыкин». Кончается письмо тем, что Анатолий Федорович, сославшись на болезнь сестры Людмилы, заявляет об отъезде из Петербурга.

— Вечная мысль о Разряде поднимает в душе моей горечь, — говорил он в те дни, когда уход Чехова и Короленко поставил под сомнение само существование Разряда изящной словесности.

4
К моменту, когда император так грубо по-фельдфебельски вмешался в дела Академии наук, Кони был уже знаком с Алексеем Максимовичем Горьким лично. Встреча их состоялась 14 октября 1899 года на квартире Анатолия Федоровича. Горький хотел привлечь популярного в России человека к публичному выступлению в Нижнем Новгороде в пользу студентов, протестовавших против «Временных правил», дающих властям возможность отправлять их в армию «скопом», за участие в беспорядках. Организовал свидание двух выдающихся людей поэт Федор Батюшков.

«Пользуясь Вашим любезным разрешением, буду у Вас завтра (четверг) с Горьким в указанные Вами часы, т. е. между 4–5, — писал Батюшков Кони. — Настоящее имя Горького — Алексей Максимович Пешков. Ему будет истинным удовольствием и честью провести полчаса времени в беседе с одним из замечательных «борцов добра» всепобеждающим словом в наши дни. Внешние овации, устраиваемые Пешкову, мало его трогают: он человек «внутренний», из «алчущих и жаждущих», под своей оболочкой вчерашнего босяка, которая Вас, как умеющего проникать в сущность человека независимо от «показной» образованности, едва ли смутит. Но сам он несколько смущается ею или, вернее, просто конфузится, не зная, как и что «полагается делать» в непривычной для него обстановке. Впрочем, смущение его быстро проходит потому, что он человек искренний. Благодаря Вас за данное разрешение, прошу Вас принять уверения в глубоком к Вам уважении и преданности. Ф. Батюшков».

По словам Батюшкова, Горький остался «в полном восхищении от беседы с А. Кони». Но попытка привлечь Анатолия Федоровича к публичному чтению в пользу вступивших в острый конфликт с правительством студентов заранее была обречена на неудачу. Сенатор Кони для этого должен был пойти на открытый разрыв с властями. А он слишком хорошо помнил дотошные расспросы Николая II о том, в чью пользу и о ком читает свои лекции…

Горький — Кони:

«Позволю себе обратиться к Вам с большой и важной для нас, нижегородцев, просьбой… не приедете ли Вы в Нижний почитать о Гаазе… О Гаазе нужно читать всюду, о нем всем нужно знать, ибо это более святой, чем Феодосий Черниговский… Я давно Вас знаю, читал Вас и всегда удивлялся Вам, слушая рассказы о Вас. От всего сердца желаю Вам здоровья и бодрости духа. Благодарю за то, что Вы дали мне возможность увидеть Вас, Очень прошу, Анатолий Федорович, — буде есть у Вас возможность — приезжайте! Как это хорошо будет для всех нас!»

Кони — Горькому:

«Нездоровье, продолжавшееся целую неделю, лишило меня возможности тотчас отвечать Вам на Ваше доброе для меня письмо, за которое, прежде всего, сердечно благодарю Вас, так как вижу в Ваших словах одну из наиболее действительных наград за пережитые и переживаемые тяжелые минуты в общественно-служительной среде города, где, по выражению одного немца, «улицы постоянно мокры, а сердца постоянно сухи…». Ваши слова мне дороги потому, что исходят от человека, искрящегося талантом и светом, произведения которого содержат в себе незабываемые страницы…»

Кони — Горькому. 11 февраля 1900 года.

«Глубокоуважаемый Алексей Максимович! Несмотря на искреннее мое желание быть полезным Нижегородскому обществу поощрения высшего образования, я с прискорбием вижу, что мне не удастся приехать к Вам весною».

Несмотря на лестный отзыв о произведениях Горького в письме к нему, не все в творчестве пролетарского писателя устраивало Кони. Он считал, что в рассказах Горького слишком сгущены темные стороны человеческого бытия, а люди нуждаются прежде всего в утверждении светлого, доброго начала. Им нужен луч надежды.

Рашель Гольдовская вспоминала, что, с симпатией и интересом относясь к личности Алексея Максимовича, Кони по-иному смотрел на его произведения.

— Какая разница с Достоевским, — вздыхал он. — Достоевский упавшему в пропасть человеку говорит: «Взгляни на небо, ты можешь подняться!..» А босяк Горького говорит: «Взгляни на небо и плюнь!»

В то же время некоторые произведения Горького Кони ценил высоко: «На плотах» — драгоценная жемчужина, а «Скуки ради» с гордостью бы мог подписать Мопассан», — говорил Анатолий Федорович. Он с симпатией относился к Горькому, как к человеку. Иногда ссылался на его мнение. «Недаром Горький по поводу эпидемии самоубийств среди молодежи указывал, что часть вины в этом литература должна взять на себя. «Осторожнее с молодежью! Не отравляйте юность!» — восклицал он (из письма Южину-Сумбатову).

5
Беда была в том, что Кони не верил в созидательные силы класса, певцом которого был Горький. Чувствуя, что революция неизбежна, что «общество, погруженное и погружающееся… в болото застоя, где оно разлагалось политически и нравственно…», обречено, он в то же время считал, что «…громкие слова о свободе прикрывают отрицание ея и призывают к насилию, которое одинаково противно, откуда бы оно ни шло». Кони не имел своей позитивной программы, а его представления о методах и конечных целях революции ограничивались чтением эсеровской, кадетской и даже анархистской прессы, где слова о свободе эксплуатировались очень широко. Цели эсеров и анархистов пугали Кони. Их понимание свободы было ему чуждо. О среднем сословии он говорил, что оно «поразительно бездарно и политически убого… Скажут — но высшее сословие… крупные землевладельцы и т. и. Но все это крайне правые или авантюрные «рыбаки в мутной воде», — все это пассажиры последнего вагона, сидящие на последней площадке и смотрящие назад, хотя поезд уносит их вперед…

Остается пролетарий и всякий сброд из отставных чиновников, очень часто обиженных и честолюбивых, нечистых на руку купцов, либеральных прикащиков, желающих ниспровержения… своего участкового пристава…»

Кони не знал рабочего класса России, не знал российской социал-демократии. Не случайно, что в 1905–1906 годах, когда он внимательно следил за развитием революционных событий и аккуратно собирал листовки, выпущенные различными партиями, обличающие самодержавие открытки и карикатуры, в его обширном архиве не оказалось ни большевистской программы, ни воззваний. Его взгляд на пролетариат мало отличался от взглядов других либералов.

«А какое время мы переживаем?! И чем все это антиобщественное движение еще кончится! Вот куда привело нас самодержавие, заботившееся только о себе и воспитавшее толпу — безнравственную и буйную, и о нравственном воспитании которой оно никогда не помышляло».

И снова ядовитый отзыв о партиях центра: «…а посередине стоят отупелые в своем своекорыстии чиновники и пустые болтуны, рассуждающие об углероде и кислороде, когда в окне пожар».

В напряженные дни, предшествующие первой русской революции, когда, казалось, сам воздух был накален, наэлектризован до предела и малейший повод — приход полицейского на студенческую конференцию, острая фраза ораторана благотворительном вечере, неловкость, допущенная кем-то из чиновников, — приводил к антиправительственной вспышке, само имя Кони для многих людей в сфере интеллигенции, студентов было символом противостояния вконец скомпрометировавшей себя власти.

Анатолий Федорович беспокоился, переживал. Ему не хотелось давать повод, чтобы газеты причислили его к возмутителям спокойствия. С эпитетом «красный» он уже давно свыкся, по прослыть революционером?! Нет, его оппозиция к существующему строю так далеко не шла. 5 ноября 1904 года он писал одному из своих друзей:

«В воскресенье я читаю лекцию (публичную) в пользу сестер русско-голландского санитарного отряда — и иду на нее с большой тревогою. Молодежь волнуется и готовится к демонстрациям в пользу конституции и против войны — и я имею предчувствие, что она изберет мою лекцию исходным пунктом демонстрации (это конечно, совершенно между нами). Откладывать лекцию (т. е. помощь нуждающимся) было бы малодушием, — вести ее под «шахом королю» при больном сердце большая жертва и даже опасность… Ну да никто как бог!»

Кони предчувствовал войну с Японией, предчувствовал даже разгром русской эскадры, направлявшейся на всех парах к Цусиме. «А теперь еще эта злополучная эскадра, идущая на гибель и вызывающая гибель на Россию!» — писал он вдове Бориса Николаевича Чичерина.

Анатолий Федорович глубоко сожалел о «шапкозакидательских» настроениях некоторой части русского общества перед войной, о недооценке возможностей молодого японского милитаризма и способностей его военных и дипломатов. Сам Кони познакомился с министром иностранных дел Японии Нисси в то время, когда тот служил еще рядовым сотрудником в японском посольстве в Петербурге. («Что хочет этот азиат? Ему, кажись, и черт не брат».)

«Время мы переживаем действительно странное и, скажу откровенно, страшное. Общество вырывается из пеленок, в которых его насильственно держали долгие годы, усыпляя его ум и атрофируя в нем чувство собственного достоинства. Но, вырываясь, оно хочет сразу бегать, еще не умея не только ходить, но даже стоять на ногах».

«ЗАРЕВО СВЕАБОРГА И КРОНШТАДТА…»

1
В июне 1905 года заболела Софья Андреевна. Лев Николаевич пригласил в Ясную Поляну профессора Снегирева. Владимир Федорович приехал с ассистентом Алексинским, назначил лечение. Днем Толстой сходил с профессором на речку Воронку, провел его по парку.

Потом, сидя на веранде, много говорили о последних событиях, о том, что крестьяне жгут барские усадьбы, о выступлениях рабочих.

Алексинский сказал:

— Необходима свобода печати, тогда многое можно будет разъяснить…

— Это вас касается, а 120 миллионов народа?.. — спросил Лев Николаевич, пронзительно взглянув на Алексинскою.

Снегирев рассказал о том, почему застрелился Морозов.

— Он гордился, что его рабочие не бастуют. Наобещал всяких уступок. Другие фабриканты пришли к матери с жалобами — сказали, что если они пойдут на такие уступки, то разорятся. Часть фабрики принадлежала матери, и она воспретила уступки. Савва Тимофеевич застрелился потому, что не смог выполнить обещанного…

Потом речь зашла о фабричных рабочих за границей. Лев Николаевич с юмором передал рассказ своего знакомого крестьянина Антона Щербака о Калифорнии: климат мягкий, вода хорошая, жилища удобные, люди не задиры, лошади кроткие, собаки не кусаются, но от скуки — только повеситься.

Вечером за чаем Лев Николаевич читал вслух «Опрокинутую телегу» и «Ягоды».

— Вот если бы была свобода печати! — было похоже, что Алексинский считал, что случись такое, все остальные проблемы разрешились сами собой.

«— Кони говорил, что в сентябре будет свобода печати, — откликнулась Софья Андреевна. — Он, бывший либерал среди консерваторов, оказался теперь консерватором среди либералов. Он хотел хоть цензуру нравственности сохранить, указывал на заграничные неприличные открытки — такие продаются теперь и на Невском. Отвергли. Сказали, что свобода выше нравственности.

— Кони мне говорил: есть один самостоятельный человек — Лев Николаевич, — сказал Снегирев…»

Кони — Толстому. 12 сентября 1905 года. Петербург.

«Дорогой Лев Николаевич,

Постараюсь сделать все возможное для меня относительно Гончаренко, но боюсь, что ничего не достигну, так как в военном министерстве «человека не имам». Попробую обратиться к бывшему главному военному прокурору Маслову, ныне члену Государственного совета. Постучусь и в некоторые другие двери.

Собирался я к Вам всю осень, с августа, но задержало меня заседание комиссии Кобеко о печати и нездоровье…»

Именно эту комиссию под председательством директора Публичной библиотеки, члена Государственного совета Дмитрия Фомича Кобеко и имела в виду Софья Андреевна Толстая, когда рассказывала о том, как Анатолий Федорович из либералов попал в консерваторы. Комиссия, или как официально она называлась — «Особое совещание для составления нового устава по печати», была учреждена постановлением комитета министров 12 декабря 1904 года и начала работу 10 февраля 1905 года. Был подготовлен проект устава по печати, но он так и остался проектом — революция 1905 года заставила Николая II издать «Манифест 17 октября», в котором была обещана и свобода слова.

Заседания «Особого совещания» проходили в тягучих, длительных спорах.

Всю свою жизнь Анатолий Федорович был сторонником свободы печати. В тех редких случаях, когда ему, как судье или обер-прокурору, приходилось решать конкретные дела о привлечении редакторов к ответственности за якобы нарушение закона о цензуре, он вставал на сторону «нарушителя». В 1871 году цензурный комитет обратился в прокуратуру с просьбой привлечь журнал «Искра» за сатирические стихи, в которых употреблены священные слова. Кони ответил: «…не нахожу возможным согласиться с взглядом цензурного комитета на безусловную необходимость возбуждения по поводу сих стихотворений, судебного против «Искры» преследования».

В комиссии Кобеко большинство высказалось за полную отмену всякой цензуры. Причем, предчувствуя назревающие революционные события, требовали полной бесконтрольности даже те участники заседаний, которые в прошлом выступали как ревностные стражи «порядка» в печати. Так, либерал Кони оказался в «ретроградах», или, как сказала Софья Андреевна Толстая, «консерватором среди либералов».

Первого января 1905 года Анатолий Федорович писал одному из своих знакомых:

«Я очень устал от работы в совещании по делам печати — ив состоящей под моим председательством юридической комиссии о том же. Отсутствие нравственной дисциплины и сознания своего долга перед будущим своей родины сказывается и в наших русских законодательных работах. К сожалению, надо признать, что понятие о свободе у нас до крайности неясно. Большинство находит, что свобода состоит в следующей формуле: «Я делаю, что хочу, а другим препятствую делать то, чего я не хочу». Отсюда под флагом свободы всякого рода насилия…»

Пойдя против течения, он высказал недюжинную смелость и государственный ум. Выступая на заседаниях комиссии за отмену цензуры, он привел целый ряд примеров поразительного лицемерия власти, запрещающей печатать те или иные книги и сообщения.

«…Можно отметить и случаи, вызывающие скорбное чувство за те немногие предметы непререкаемой народной славы и гордости, о которых, однако, воспрещалось говорить. Достаточно указать на запрещение не только обсуждать определение святейшего синода о духовной каре, постигшей графа Л. Н. Толстого, в то время, как на него сыпалась печатная брань и прямые проклятия, но даже говорить о пятидесятилетием литературном юбилее «великого писателя земли русской»…

— Статья сто сороковая цензурного устава, — говорил Анатолий Федорович, — дающая право единолично решать судьбу печатного слова, не может и не должна существовать, если условием ее приложения, и притом строжайшим образом соблюдаемым, не будет поставлено точное соблюдение… указаний на вопросы государственной важности, признаваемой в чрезвычайных случаях не одним министром, а высшим правительством, причем каждый раз должно быть установлено, что оглашение вопроса угрожает вредом или опасностью для государства.

И он уточнял, что за вопросы государственной важности имеются в виду: план мобилизации, оборонительные предположения и тайные дипломатические переговоры (подчеркнуто мною. — С. В.).

Кони отнес сюда и предполагаемые заключения внутренних или внешних займов. «Вне этих вопросов — военно-морского, дипломатического и финансового — и притом в условиях общегосударственной важности, чрезвычайности и опасности, решительно никакие другие не должны подлежать запрещению оглашения».

Ясно и недвусмысленно. Он даже сделал маленькое, но очень важное добавление: при подготовке новой статьи необходимо от сведений, могущих послужить врагам и биржевым спекулянтам, отличать указания на недостатки и неуспешность тех или иных мероприятий по военному и морскому делу. Он высмеял министра внутренних дел, требовавшего безусловной безвредности книг, заявив, что при желании даже библию можно подвести под разряд вредных.

Но был один сорт книг, для которых Анатолий Федорович предлагал ввести обязательную цензуру, — медицинские книги для народного употребления, лечебники и врачебные руководства, книги, «имеющие предметом явления половой жизни», и порнографические открытки.

Своим коллегам по комиссии, решившим «единым махом» устранить все цензурные ограничения, Кони с гневом говорит:

— Больно видеть мальчиков и девочек, в которых только еще начинает пробуждаться физическая природа, стоящими перед многочисленными витринами с карточками, изображающими весьма недвусмысленно разные моменты интимных отношений и действующими разжигающим образом на молодое и восприимчивое воображение… Следует называть вещи их действительными именами и не смешивать свободу мысли с неприкосновенностью спекуляции на животные чувства посредством порнографических картинок.

Заботой не навредить здоровью парода было продиктовано предложение Кони рассматривать медицинские книги для массового читателя и лечебники специальными медицинскими органами — врачебными отделениями губернского правления или Медицинским советом. Он отмечал, что очень многие люди боятся показаться врачу и в то же самое время безоглядно верят печатному слову, верят самозваным лекарям, а то и обычным шарлатанам. О последствиях такой практики он знал хорошо по собственному судебному опыту и по заседаниям в Медицинском совете, высшем медицинском учреждении России, членом которого Анатолий Федорович состоял долгие годы.

Труды «Комиссии Кобеко» ушли в песок. Сколько таких комиссий было уже на счету Кони! Комиссия Баранова по разрешению спора между военным ведомством и правлением железных дорог, комиссия по рассмотрению архивов, «комиссия Муравьева» — «несть им числа», как говорил он сам. И к работе каждой комиссии он подходил очень серьезно, не просто отсиживал часы, а тратил массу времени на изучение вопроса, спорил, доказывал, безошибочно защищая самое прогрессивное решение вопроса, и… в очередной раз убеждался, что напрасно растрачивал свои силы, знания и опыт. Наверху никто не принимал всерьез рекомендации, и дело шло по-старому или разрешалось согласно единоличной воле, по странному стечению обстоятельств, как замечал Анатолий Федорович, всегда совпадавшей с мнением меньшинства.

Из записок доктора Маковицкого:

«1906 г. 4 августа.

Л[ев] Н[иколаевич]: Недавно был здесь корреспондент из Берлина, его поразила развращенность в России: на пристанях Волги продают порнографические картинки и покупают их обильно.

Софья Андреевна: Кони отстаивал в каком-то комитете, чтобы цензура осталась для неприличных картинок и книжек. Все были против него, возражая, что свобода выше нравственности».

«20 сентября. Сегодня Павел Иванович рассказывал, что плакал, когда читал воспоминания Кони». (Павел Иванович Бирюков, вероятно, читал в рукописи воспоминания Кони о Толстом.)

«15 декабря. Софья Андреевна удивлялась уму Кони.

Л[ев] Н[иколаевич]. Я не такого мнения, он хороший человек, но очень тщеславный».

2
— Михаил Матвеевич, даже я, многолетний сотрудник нашего журнала… — Анатолий Федорович сделал нажим на слове «нашего», но этого ему показалось мало. — Да, да, я называю его «нашим» и смею думать, что вы не откажете мне в моих на него претензиях…

Они медленно шли по деревянным мосткам вдоль залива. Упругий ветер раскачивал прибрежные сосны, надувал на мостки причудливые песчаные барханы, похожие на языки желтого пламени. Ветер сбивал дыхание. Друзья часто останавливались и нет-нет, да тревожно взглядывали в сторону Кронштадта. Остров был похож на поднявший пары большой броненосец — густые клубы черного дыма несло ветром в сторону Петербурга.

— Да… — Стасюлевич многозначительно вздохнул и привычно погладил бороду.

Анатолий Федорович вдруг увидел, что борода Михаила Матвеевича, которая не раз была предметом невинных шуток и каламбуров друзей, уже совсем не такая выхоленная, как всегда, и, главное, потеряла свой матовый блеск. Выглядел Михаил Матвеевич совсем больным, и Кони вдруг испугался, словно предчувствуя близкий конец друга. И в то же время стало страшно, как бы старик не почувствовал этот его страх.

— Так вот, дорогой Михаил Матвеевич, — повторил Кони, не в силах увести свои мысли от потускневшей бороды собеседника, — я просто возмущен декабрьскою книжкою. Ну разве так можно писать: «Если осуществление социалистических идеалов не ставится в Германии в ближайшую очередь, то что же сказать о России с ея умственною и материальною отсталостью?»

— Вы считаете, что мы ближе, чем немцы, к осуществлению социалистических идеалов? — с иронией спросил Стасюлевич.

— Ах, Михаил Матвеевич! При чем тут ваша ирония? Меня никогда не прельщали блуждающие огни социальных утопий, но оглянитесь вокруг… — Кони посмотрел в сторону Кронштадта.

— Волна насилий в России не приблизит нас к утверждению социальных идеалов…

— Дорогой друг! — с легким раздражением перебил Стасюлевича Кони. — Вы знаете — я противник насилия как с одной, так и с другой стороны. Но не об этом сейчас речь! Как можно говорить об умственной отсталости России? Об умственной отсталости родины Достоевского, Тургенева, Гончарова… Вспомните наши долгие беседы у вас на Галерной, в Киссингене. Материальный достаток современного немецкого бюргера — да! Согласен. Построенный, кстати, во многом на отказе от духовной жизни. Вспомните этих немочек из курортных городов, имеющих предобрейший вид и самое безжалостное сердце к карману своих близких. Вы видели у них в руках книгу или газету?

— Много читают наши крестьяне! — проворчал Михаил Матвеевич. — Спасович меня ругает за февральскую книжку. И пишет прямо противоположное вашим словам — о том, что опасается для России всеобщего голосования из-за темноты громадных масс нашего крестьянства.

— Владимир Данилович никогда не верил в русский народ. И не знает его. А крестьяне стали читать, — серьезно ответил Кони. — В последние годы Россию захлестнула волна литературы. Послушали бы вы, что рассказывает Пешков!

Стасюлевич не отозвался на упоминание о Пешкове.

— Россию захлестнуло антиправительственными листовками и порнографическими открытками…

Анатолий Федорович улыбнулся.

— Я собрал целых три панки партийных программ, прокламаций. И открыток у меня много. С карикатурами на политических деятелей. Есть, знаете ли, очень хлесткие. А одна открытка — студент, повешенный на фонаре, красное зарево над Петербургом — надпись: «От московского людоеда Дубасова». — Он замолчал и оглянулся в сторону Сестрорецка, словно хотел убедиться, что городок еще не пылает.

Помолчали. Потом Кони тихо сказал:

— Не хотел я «социалистических идеалов», как их называет «Вестник Европы», касаться, но похоже, что и здесь мы немцев обогнали.

Стасюлевич только вздохнул.

— Я, Михаил Матвеевич, частенько выражал несогласие с тем, что пишет наш журнал. Кому, как не вам, это известно лучше всех. Помните, как вы старика Гончарова обидели. И кто? Ваш родственник, критик скороспелый. На ком захотел себе имя заработать? А наш друг Спасович! Как вспомню его статьи о Пушкине и Мицкевиче — меня трясти начинает.

— Друг мой любезный, вспомнили преданья глубокой старины! Вы уже и самому Владимиру Даниловичу его грех простили — в почетные академики выдвигали. Меня-то зачем продолжаете костить?

Стасюлевич взглянул на часы, и лицо его приняло озабоченное выражение.

— Пора, пора. Скоро поезд. В Петербурге меня ждут мои родственники и мои огорчения. И тех и других — предостаточно. Вы меня проводите до станции?

По парку они шли молча, прислушиваясь ко все затихающему и затихающему шуму прибоя. На маленькой платформе Курорта в ожидании поезда Кони наконец нарушил молчание. Рассказал Михаилу Матвеевичу последний анекдот про русского крестьянина.

…Словоохотливый и восторженный господин спросил мужичка:

— Ну как, милый, тебе нравится новый режим?

Крестьянин пожал плечами.

— Да что, барин?! Что старый прижим, что новый прижим — одно и то же…

Стасюлевич громко и заразительно смеялся, чем вызвал даже улыбки дожидавшихся поезда дам.

3
Июнь и июль тысяча девятьсот шестого года Анатолий Федорович проводил в сестрорецком Курорте. Это тихое, немноголюдное место на побережье Финского залива пришлось ему по душе. Те же сосны и песчаный пляж, что и в Дуббельне, — даже сыпучие белесые дюны — только нет назойливых старых дев, страдающих зудом литературных сплетен, поменьше перемалывающих позавчерашние новости чиновников. И Петербург рядом. Когда-то он открыл для себя Рижское взморье, Дуббельн, отель «Мариенбад» и не без резона отдавал предпочтение местному штранду перед пляжами Остенде. Потом был Гунгенбург в устье Нарвы. Теперь оказалось, что Курорт ничем не уступает. «Вот так ищем по молодости место, где лучше, а оно оказывается совсем под боком! — подумал тогда Кони. — А может быть, виновата подступающая старость? Она подкидывает аргументы против дальних поездок?»

Была распущена I Дума, свидетелем торжественного открытия которой в Зимнем дворце был Кони.

Стоя тогда среди алого сенаторского строя, он вспомнил слова Валуева, сказанные, правда, по другому поводу: «На расшатанной и колеблющейся почве были расставлены юбилейные декорации…» Большинство в Думе имели кадеты. (Как известно, большевики бойкотировали выборы в I Думу, но впоследствии Ленин признал бойкот ошибкой.)

Чтобы полностью развязать руки правительству, царь распустил на восемь месяцев и Государственный совет. Революционные выступления, хотя и не с таким накалом, как в 1905 году, продолжались. В Кронштадте, Свеаборге и Ревеле поднялись матросы.

Оценивая обстановку, Кони писал в это время о действиях правительства: «Если оно вздумает отделываться одними репрессиями — Россия погибла».

Правительство же, не ослабляя репрессий, подумывало о том, как бы придать власти более либеральный образ…

«В субботу 15 июля 1906 года я был извлечен из моего уединения на морском берегу в Курорте графом Гейденом, который, приехав днем раньше, чем обещал, привлек меня в кружок, состоявший из него, Ермолова, Стаховича, А. И. Гучкова и Н. Н. Львова, обедавших на террасе курзала и обращавших на себя общее внимание. Он сообщил мне потихоньку, что эти лица приехали меня просить занять место министра юстиции в новом кабинете, образуемом Столыпиным после роспуска Думы». Так писал Кони о попытке привлечь его в правительство в очерке «Моя Гефсиманская ночь».

А Ленин в статье «Первая победа революции», давая оценку «Манифесту 17 октября» и предостерегая, что «царь далеко еще не капитулировал», говорил: «Какие люди будут приводить в исполнение обещание царя? Министерство Витте, в которое по слухам входит Кузьмин-Караваев, Косич, Кони? Это не будет даже министерство либеральной буржуазии. Это — только еще министерство либеральной бюрократии, которую столько раз побеждала уже придворная реакционная клика».

Уже не первый раз поднимался вопрос о том, что Кони войдет в правительство, станет министром. Его прочили и в министры народного просвещения, а в октябре 1904 года некоторые западноевропейские газеты опубликовали сообщение о том, что Николай II поручил Кони написать конституцию, которая якобы должна быть опубликована 6 декабря. Анатолий Федорович возмущался тем, что в России некоторые даже «государственные люди верят этому». Особенно огорчал Кони тот факт, что поверили, будто он может написать проект конституции, которая предоставляет избирательные права лишь потомственным дворянам!

И вот теперь его уговаривали войти в новый кабинет, образуемый Столыпиным. Гейден и Гучков уже дали согласие. Первый — государственным контролером, второй — министром торговли.

…Вихрь мыслей пронесся в голове взволнованного Кони. То, о чем он имел право мечтать, — близко к осуществлению, но как поздно! Слишком поздно! Непоправимо поздно! «Судьба продолжает свою злую иронию… — думал он. — Она оставила меня почти бесплодным «протестантом» в течение многих лет против безумной политики правительства, тащившей Россию насильно к революции; она дала возможность презренным слугам этого правительства, вроде Плеве и Муравьева, обречь меня на бесцветную деятельность… И в то время, когда общество понимает мое служение родине, считая меня носителем нравственных начал!» И еще он подумал: «А что, если?.. Почему не доказать им всем, что Кони рано списывать со счетов».

Посредники даже не почувствовали его колебаний. Ответ прозвучал немедленно:

— Нет, господа! Я стар, у меня больное сердце. Каждый спор, каждая публичная лекция лишают меня сна. Сердечные припадки измучили меня, а вы хотите, чтобы я занял самый боевой пост в борьбе с революцией и реакцией. Для этого нужен человек, прямолинейно смотрящий вперед, не считающийся с голосом сердца. Нужны стальные нервы и воля…

Уговаривали настойчиво и убедительно. Не стали даже заострять внимание на его словах о борьбе с реакцией — каждый волен излагать свои взгляды, как заблагорассудится. Пока не сел в министерское кресло…

Получалось, словно свет сошелся клином на Кони. Зная свой окончательный ответ, он все-таки обещал подумать до понедельника.

Приезд «посредников» не остался незамеченным для обитателей Курорта. Знакомые и даже незнакомые люди подходили с расспросами и намеками. Чуть ли не с поздравлениями. Обе ночи Кони провел без сна, в «сомнениях и скорбных думах». Нет, не в его возрасте, не в его здоровье было дело — в шестьдесят два можно еще послужить на славу родине. Сколько вокруг, как говаривал Бисмарк, «мертвецов, отпущенных в отставку», занимает высокие посты! Не в этом дело. Он все больше и больше понимал, что будущему премьеру нужны не его идеи и дела, а только его имя. Но какие же поступки нового правительства будут прикрываться его именем? И какие поступки этого правительства запятнают его имя? Россия, существующая независимо и даже вопреки Царскому Селу, может и поверить его слову, но у реакции еще много сил, она сможет все растоптать. И тогда у него, у Кони, не останется даже честного имени…

Поздним воскресным вечером он написал письмо с отказом.

Кони остался для России тем же неподкупным и самостоятельным борцом за справедливость, каким считали его миллионы людей.

Кони остался самим собою.

Середина июля 1906 года явилась для Анатолия Федоровича таким же драматическим моментом в его жизни, как тридцать первое марта 1878 года. Один ложный шаг, короткое и податливое «да» вместо жесткого «нет», продиктованное ли желанием удовлетворить честолюбивые надежды, заботой о блестящем будущем или даже неправильной оценкой соотношения реальных политических сил и собственных возможностей, могло лишить его таким трудом завоеванного авторитета.

Кони выстоял.

Напрасно пытался повлиять сам Петр Аркадьевич Столыпин на старого сенатора, принимая его у себя на даче, на Аптекарском острове, возле Ботанического сада.

— Перед государем три дороги, — говорил Столыпин. — Путь реакции. Его последствия непредсказуемы. Кадеты. Они себя скомпрометировали — поторопились подписать Выборгское воззвание. Государь никогда не пойдет на то, чтобы вручить им власть. Остается третий путь, либеральный. Момент исторический — если в правительство войдут авторитетные либералы, можно будет удержать государя от впадения в реакцию. У вас, дорогой Анатолий Федорович, европейское имя, в вас верят. И, наконец, в жизни отечества бывают моменты, когда каждый гражданин должен проявить свой патриотизм…

Кони сделалось грустно: заговорили о патриотизме, когда вокруг все горит.

— По части моего патриотизма, — сказал он, — я думаю, никаких сомнений не может возникнуть. Ни личные, ни карьерные соображения никогда не заставляли меня отступить от службы интересам русского народа. Что же касается министерства… Пройдет несколько дней, и потребуется оправдать свое имя не словами, а делами. И тут я не вижу никаких перспектив. Отмена смертной казни…

— На отмену смертной казни государь никогда не пойдет, — прервал Петр Аркадьевич. — И давления на себя в этом вопросе не допустит.

— Я невольно был бы вовлечен в борьбу с мятежом, а политические процессы вызывают массу нареканий на деятельность судей. За всю жизнь я не вел ни одного политического процесса и в этой области совершенно некомпетентен.

Столыпин хотел что-то возразить, но Анатолий Федорович продолжал:

— Вы говорили об остроте момента… Совершенно согласен с вами, Петр Аркадьевич. И считаю, что при плохом состоянии здоровья недобросовестно браться за серьезную деятельность в роковые эпохи.

На этом и закончилось их первое свидание. Столыпин сумел произвести на Кони впечатление «вполне порядочного человека, искреннего и доброжелательного», но не смог растопить в душе Анатолия Федоровича лед недоверия к своему плану обмана России «правительством либералов». Еще несколько дней Кони испытывал нажим своих друзей. «Милый голубчик, — говорил ему граф П. А. Гейден взволнованным голосом, — не отказывайся, умоляю тебя. Я готов встать на колени. Ведь от твоего согласия зависит осуществление всей комбинации».

А «комбинация» обещала быть пикантной. Сам Гейден, член ЦК кадетской партии, говорил потом, что их приглашали на роль наемных детей при дамах легкого поведения. И странным представляется его настойчивое давление на Кони.

Вел Кони и новые долгие беседы с Петром Аркадьевичем, но остался непреклонен.

В разговоре с Кони Столыпин хитрил, не раскрывал все карты. С Гучковым и Львовым он был более откровенным и «высказал им, что не только о парламентском режиме не может быть речи, но и что нынешний образ правления вовсе не конституционный, а лишь представительный, причем министерство не должно руководить государем в пределах программы, а должно явиться исполнителем воли в принятых государем пунктах программы».

Во что вылилось руководство Петра Аркадьевича кабинетом министров, хорошо известно. Словами «столыпинская реакция» обозначен целый период русской истории. С 1906 по 1911 год.

Кони — герцогу Мекленбург-Стрелицкому:

«1906, июля 24, Курорт.

Вслед за распущенней государственной Думы, я совершенно неожиданно, попал в целый вихрь политических переговоров, объяснений и мучительного, в нравственном и физическом отношении «хождения вокруг да около». Хотя мое решение с самого начала было вполне определенное, но тем не менее мне пришлось провести много тягостных дней в Петербурге, тем более тягостных, что они освещались далеким заревом Свеаборга и Кронштадта».

Истинная причина его отказа была одна — нежелание связывать свое имя с именем Столыпина, которого Кони уважал за ум и энергию, но образ действий которого принципиально не разделял и даже впоследствии выступал в Государственном совете с критикой его диктаторских замашек.

Кони разгадал, что в тот острый момент Николаю II и Столыпину нужна была лишь либеральная ширма, нужны для правительства популярные в народе имена, но ни тот, ни другой не выпустили бы реальную власть из своих рук, а как только обстановка в стране стабилизировалась, с легкостью заменили либералов привычными консерваторами. Кони интуитивно почувствовал то, что с такой ясностью и определенностью высказал Ленин, когда по стране поползли слухи о либеральном правительстве: «Назначая министров по своей воле, камарилья в любой момент может сместить их: камарилья не отдает власти, а играет в дележ власти, камарилья пробует, пойдут к ней либеральные лакеи или нет».

Кони не был лакеем никогда, не пошел в лакеи и к Николаю II. Он еще не созрел для открытого и прямого изложения политических причин отказа, не разобрался до конца в обстановке, но интуиция его не подвела, «…вся комбинация «м[инистерст]ва общ[ественных] деятелей» была построена на недоразумении и. следовательно, на песке, — писал он А. С. Суворину. — Неминуемое крушение такого министерства было бы действительным несчастьем и еще более разверзло бы пропасть, на краю которой мы стоим».

Ссылка на слабое здоровье — а кто из друзей и знакомых не знал, что оно у Кони действительно слабое, — прекрасный повод отказаться от сомнительного предприятия. Как бы ни грела сама мысль о министерском портфеле, он нашел мужество не запятнать себя участием в правительстве, служившем, по его же образному выражению, «самодуржавию».

О возможном предложении министерского поста Кони подумал еще однажды: когда в первый день Февральской революции пошел к Аничкову мосту проведать маленьких детей своих старых друзей и был свидетелем ареста крайне правого члена Государственного совета Ширинского-Шахматова. «Боюсь, как бы не пришлось мне снова уклонять от себя чашу какого-либо министра», — писал он тогда.

Во время последней беседы с Кони Столыпин сказал:

— Мне ужасно грустно расставаться с возможностью пользоваться вашей эрудицией, опытом и умственной силой. Быть может, если бы вы были членом Государственного совета, который так бездарен по своему личному составу, вы смогли бы поддержать нас в тех случаях, когда вы с нами согласны?

— Для этого необязательно входить в совет. Я всегда считал себя обязанным делиться со всеми своими знаниями и опытом. Тем более в такое трудное время, как сейчас. Я могу это делать и в качестве рядового сенатора…

— Но Государственному совету необходимо иметь вас, — возразил Столыпин, — так никто не умеет говорить, кроме Таганцева, но его заранее приготовленные речи дышат неискренностью и поддельным пафосом.

«На этом в существе и окончилась наша беседа. К нему пошел кн. Львов, а я остался поджидать последнего на лавочке в аллее, идущей вдоль решетки Ботанического сада. Небо торжественно сияло над красавицей Невой, невольно отвлекая мысли к возвышенному и вечному от злобы дня, во имя которой около меня, пытливо посматривая, все время прохаживались явные агенты тайной охраны министра».

«Какое печальное событие — это убийство Столыпина, — писал Кони в 1911 году. — Я не был безусловным сторонником принимаемых им мер и даже выступал против него по вопросам о Финляндии и о применении 87 ст[атьи] Осн[ов] законодательства], но я не мог не уважать в нем человека прямого, искреннего… и — главное — цельного… Когда в 1906 году он предлагал мне портфель Министра юстиции — мы провели два вечера в откровенной беседе, и я мог заглянуть в его душу.

Но какова охрана?! И это после Азефа!»

4
Двадцать первого ноября 1910 года на Невском, в зале, похожей на пожарное депо, городской думы было полно народу. Публика собралась разношерстная — чиновники, писатели, журналисты, но особенно много было медиков — отмечалось 100-летие со дня рождения Николая Ивановича Пирогова. С речью выступал невысокий, плотный мужчина. У него «…широкий лоб, большие умные глаза, тонкие суховатые черты лица, почти лишенного растительности. На тонких губах бродит чуть заметная улыбка, а глаза как бы лукаво подстерегают ошибки чужих доводов». Он говорит ровным, негромким, лишенным каких-либо ажитаций голосом, но в зале стоит напряженная тишина.

Оратор говорит о том, что великому сыну русского народа, всю жизнь прожившему на сквозном ветру ледяного равнодушия к участи и достоинству человека, приходилось терпеть унижения и от власть имущих, и от презренных и продажных писак.

Яркая личность Пирогова оказалась не ко двору тогдашнему «благоденствию», которое, по словам Шевченко, выражалось в гробовом молчании. Тишь да гладь — среда обитания посредственности, а Пирогов говорил: «Без вдохновения — нет воли, без воли — нет борьбы, а без борьбы — ничтожество и произвол!»

По залу прошел одобрительный гул, а кто-то шикнул. Чувствовалось, что люди наэлектризованы — слишком знакомо и близко было то, о чем говорил оратор собравшимся. Каждый день являл на всеобщее обозрение живучесть и торжество современной посредственности.

Коснувшись Крымской войны, оратор сказал, что она вновь и с особой силой раскрыла перед Пироговым ту нравственную гангрену, которая разъедала современную ему Россию, и показала всем, имеющим очи, что за блестящим фасадом государственного устройства гнездились убожество, всяческая нищета и бессилие — и копошились болезнетворные начала своекорыстия, насилия и продажности. Надо было лечить одновременно учреждения и людей, законы и нравы.

Зал взорвался аплодисментами. Люди понимали, что, называя Крымскую войну, оратор имел в виду войну последнюю, русско-японскую. Уже никто из «благонамеренных» не решился шикать — это было опасно. Никто из них не поднялся и не ушел в знак протеста. Одни — потому что находились на службе и служба эта состояла в том, чтобы «знать все», другие — просто из любопытства: а вдруг разразится «скандальчик»?

Можно было бы предположить, что после того, как оратор сойдет с кафедры, к нему подойдут переодетые полицейские… Ведь это был уже не пятый год и даже не седьмой. И у правительства еще хватало сил преследовать инакомыслящих. Но ничего подобного не произошло. Оратор, приняв поздравления за яркую речь, отправился на извозчике к себе домой, на Надеждинскую[47] улицу. Ведь он был членом Государственного совета, сенатором, академиком Анатолием Федоровичем Кони.

«САХАЛИН У СИНЕГО МОСТА»

1
Петр Аркадьевич Столыпин выполнил свое обещание. В 1907 году Кони попал в число «новогодников» — так называли людей, получивших повышение по службе или очередной чин к Новому году.

«Государственному Совету

Сенатору, Тайному Советнику Кони Всемилостивейше повелеваем быть Членом Государственного Совета с оставлением в звании Сенатора.

Николай

В Царском Селе 1 января 1907 года…»


«Верхняя Палата. Незнание дела большинством. Поверхностное чтение записок.

Церковные дела. Саблер. Архангельское дело. Раздражение Победоносцева. Мертворожденное учреждение. Сознание этого…»

Скупые, отрывочные фразы, записанные Кони в конспекте воспоминаний «Элизиум теней», звучат как убийственный приговор разочаровавшегося и разуверившегося человека. А начиналось все с надежд…

Государственный совет был высшим законодательным органом России. Его называли верхней палатой, имея в виду, что нижней палатой считалась Государственная Дума.

Кони назначили в обновленный Госсовет. В 1906 году Николай II вынужден был подправить «фасад» верхней палаты — половину членов Государственного совета, прежде только «высочайше» назначаемых, стали избирать духовенство, помещики, буржуазия и профессора. Остальных по-прежнему назначал царь.

В «новый» Государственный совет поступали законопроекты после рассмотрения их Думой. Окончательно утверждал законы сам император.

29 октября 1907 года Кони писал одной из своих приятельниц: «В четверг я впервые присутствую в Государственном Совете. Благословите меня на эту деятельность. Приступаю к ней «со страхом божьим и верою», но боюсь, что она никого не удовлетворит».

Мундир члена Государственного совета Анатолий Федорович надел в 63 года. Парадное великолепие золотого шитья, золотых галунов и позументов прекрасно передал И. Е. Репин на своей знаменитой картине «Государственный Совет».

Кони не собирался сидеть в Мариинском дворце со сложенным оружием и проводить время, как многие другие члены Государственного совета, — в тихой дреме и безучастном поднимании рук вместе «с большинством». Он знал, что не стяжает себе лавров, не дождется одобрения «на верху». «Правительство всегда смотрело на меня как на только терпимого в рядах государственных слуг человека, — писал он с горечью Елизавете Алексеевне Нарышкиной в 1906 году, — пользуясь моими дарованиями, и знаниями, и моим тяжким трудом и видя во мне нечто вроде Дон Кихота, который добровольно несет иго чиновника, когда его перо и слово могли бы давно уже, в сфере свободных профессий, открыть ему и полную независимость, и богатство. Оно, в своей близорукости, то думает, что наказывает меня, обходя назначениями и суетными побрякушками, то решается меня награждать, вопреки ясно выраженному мною желанию…».

Но знал он и другое — с трибуны Мариинского дворца далеко слышно. «…Если я заговорю —…к этому прислушается вся Россия…»

С назначением в члены Государственного совета у Кони появляются надежды — в который уже раз! — на то, что его опыт и знания окажутся полезными родине. «…Теперь настала для меня деятельность, на которой я чувствую, что могу быть очень полезен, вступив в наиболее свойственное мне амплуа «резонеров» — в Государственном Совете», — пишет он из Берлина Савиной. И Кони действительно бросается в бой, стремясь способствовать разрешению некоторых острых, давно наболевших вопросов общественной жизни России. Вопросы эти были прежде всего вопросами нравственного порядка — борьба с пьянством, свобода вероисповедания, права женщин, упразднение тотализатора и многие другие, на годы увязшие в заседательной рутине, проблемы. Государственный совет не был для Кони синекурой. Шутя он называл заседания там «каторжными работами на Сахалине у Синего моста».

Когда, после разгрома I Думы, царь распустил на восемь месяцев и Государственной совет, Кони с возмущением писал: «Если бы вы видели, как ликуют эти лакеи и тунеядцы — члены Государственного] совета от возможности 8 месяцев ничего не делать. Как не чувствуют они всей фальши своего положения».

Не многие из членов Государственного совета были ему симпатичны.

Когда волна пустого словоблудия захлестывала зал Мариинского дворца, Кони обменивался шутливыми, иногда стихотворными записочками с Петром Петровичем Семеновым-Тяншанским, с Максимом Максимовичем Ковалевским…

Твердят издавна англичане,
Что время — деньги для людей.
А! Верно, много их в кармане
У членов «говорильни» сей.
Даже Победоносцев сказал однажды, имея в виду Государственный совет: «…да, ведь это учреждение, которое надо бы на замок запереть и ключ бросить в Неву. Мне опротивело слушать всю их болтовню».

Наблюдая за тем, с каким достоинством, с какой важностью несут на себе его коллеги по Государственному совету свои мундиры, как, словно бы невзначай, ревниво подсчитывают количество орденов на груди у соседа, Анатолий Федорович с ядовитым сарказмом писал:

Владимир, Апна, Станислав
Вот весь итог гражданских прав
Свободных граждан сей страны
Вот что волнует их умы!
Владимир, Станислав и Анна
Спадите к нам, как с неба манна
Как пища вы безмерно хороши
Для правды алчущей души…
Не «Красный крест», не крест нетленный
Наш символ будет неизменный
Но крестик маленький в петлице
Чтоб удивлять… всех дворников в столице.
Мохнатый контрреволюционер министр юстиции Иван Григорьевич Щегловитов был главным оппонентом Кони, по какому бы вопросу тот ни выступал. И вел за собой большинство членов Государственного совета, «этого кладезя трусости, лакейства перед тем, «что скажут».

Особую горечь испытывал Анатолий Федорович от того, что Щегловитов когда-то был его учеником в Училище правоведения!

2
Разочарование в своих «сослужебниках», слабая надежда на их поддержку хоть и огорчали Кони, но не погасили его активности. 5 декабря 1907 года он выступил с яркой речью о необходимости решительной борьбы с пьянством.

Его друг, академик Шахматов, написал Кони 12 декабря: «С большим удовлетворением прочел Вашу речь в Государственном] С[овете]. Радостно отзывается она в сердцах русских людей, соединивших с Вашим именем определенные идеалы».

Сам Шахматов был избран в Государственный совет от Академической курии в 1906 году и в том же году вышел из него вместе с профессором Вернадским, Лаппо-Данилевским, Багалеем, академиками Шишковым и Перемшиным в знак протеста против роспуска I Государственной думы…

Обсуждение проблемы попечительства о народной трезвости растянулось в Госсовете на несколько лет. Анатолий Федорович не теряет времени даром и собирает социологические материалы, свидетельствующие о том, какой вред наносит пьянство народу. И снова бросается в бой — выступает в заседаниях 11 марта и 19 ноября 1909 года.

«Борьба с пьянством, — говорит он, — должна состоять в борьбе с этого рода порочною привычкою, а не с потреблением вина вообще. Это должно быть предметом и задачею особых обществ трезвости, проповедующих полное воздержание от потребления крепких напитков».

Кони едко ополчается на министра финансов, заявившего, что алкоголь составляет предмет одной из первых необходимостей для населения.

— Борьба с пьянством, — говорил Кони, — должна быть направлена на порочную привычку постоянной нетрезвости, благодаря которой образуется особый контингент пьяниц — не только бесполезное, но и вредное наслоение среди населения.

За последние восемь лет потребление водки в Петербурге на душу населения уменьшилось с 2,85 ведра до 2,35 ведра на человека. Но Кони призывает не успокаиваться на этом: «Во Франции, — говорит он, — где потребление абсентасоставляет такое общественное бедствие, что за последние 7 лет число сумасшедших, страдающих алкогольным помешательством, увеличилось на 57 %, — душевое потребление составляет всего 0,82 ведра на человека».

Он приводит и другие впечатляющие цифры — 42 процента всех преступлений совершено в нетрезвом виде, 93 процента воинских преступлений — результат выпивки. В 1902 году в столице было помещено для вытрезвления в полицейские участки 53 тысячи жителей, то есть 1 на 23 жителя. В Москве исследование, предпринятое по городским больницам, показало, что на 1812 алкоголиков приходится 1680 родителей — привычных пьяниц.

Судебная практика, личные наблюдения привели Кони к горькому выводу о том, что пьянство, только более скрытое, но от этого не менее разрушительное, укоренилось и в среде интеллигенции, «…приходится признать, — писал он в очерке о своем друге артисте и писателе Горбунове, — что, поднимаясь от низших слоев населения вверх, в круг большего развития и образования, пьянство постепенно, за исключением случаев проявления болезни, переходит из области слабости и несчастия в область чувственных излишеств и порока».

Пьянство «грозит неминуемым ослаблением духовной и физической природы русского человека. Это ослабление при критических обстоятельствах… может лишить наш народ и надлежащей силы воли и надлежащей силы материальной!.. Было бы крайне горестно, если б действительно нам пришлось повторить слова митрополита Филарета о том, что «глубоко несчастливо то время, когда о злоупотреблениях говорят все, а победить их никто не хочет».

Выступая с изложением карательных мер против пьяниц, предлагаемых специальной комиссией верхней палаты, Кони с возмущением говорил о том, что пьянство «…лестница, ведущая вниз к полной нравственной и физической гибели, когда дурная привычка, перейдя в порок, уже обратилась в болезнь (Подчеркнуто мною. — С. В.). Но первый ступеньки этой лестницы сверху составляет лишь невозбранная и ненаказуемая явная нетрезвость. На них уже следует предостеречь уголовными карами человека, не стыдящегося появляться пьяным в публичном месте…состояние явного опьянения представляет собою неограниченную возможность всякого рода бесчинств и неблагопристойностей, и приведение себя в такое состояние должно быть наказуемо само по себе вне зависимости от тех последствий, к которым оно привело или не привело».

Но, предлагая карательные меры против пьяниц, Кони ни на минуту не забывает о человеке, о простом человеке. Государственная Дума предлагала двойное наказание для пьяниц — тюрьму и штраф. Кони возражает.

— Вместо союза «и» следует поставить «или», — говорит он. — Нельзя забывать, что «с одного вола двух шкур не дерут».

Лишение свободы поражает заработок большинства из обвиняемых и ставит их нередко в очень тяжелое материальное положение. Если к этому присоединить еще и денежное взыскание, обращенное на будущий заработок, то освобожденный из тюрьмы или из-под ареста может очутиться лицом к лицу с настоящей нищетой, которая, в свою очередь, может привести его к новому преступлению.

После одного из очередных выступлений по питейному вопросу, прогуливаясь в перерыве по аванзалу Мариинского дворца, Анатолий Федорович заметил, что к нему, тяжело ступая, большими шагами направляется граф Витте.

С тех пор, как Кони допрашивал Сергея Юльевича по делу о катастрофе царского поезда, прошло много лет. Витте, сделавший блестящую карьеру, при случайных встречах смотрел на Анатолия Федоровича неприязненно. Раскланивался холодно.

«Боится, что я могу рассказать о его поведении на допросе? — строил догадки Анатолий Федорович. — Или замкнулся в гордом одиночестве? Скорбит о былом могуществе».

Потом сомнения у Витте, вероятно, рассеялись — Кони не собирался бросать тень на репутацию этого, по словам Ленина, «министра-маклера» и ворошить давнюю историю. С юношеских лет испытывал он омерзение к любым проявлениям интриганства…

— А я, ваше превосходительство, — без предисловий сказал Сергей Юльевич, — собираюсь возражать вам. Сурово обошлись вы с моим детищем…

— Граф, — начал Кони, — мы должны трезво взглянуть…

— Трезво, трезво! — усмехнулся Витте. — У нас, у стариков, одолеваемых болезнями, это слово в почете. — Он взял Кони под локоток, и они медленно пошагали в сановной толпе среди блеска звезд и переливчатой игры золотого шитья. Маленький прихрамывающий Кони и неуклюжий, грузный Витте составляли довольно живописную пару.

— Если вы не забыли, милостивый государь, винную монополию я ввел в одна тысяча восемьсот девяносто четвертом году. И никто не осмелился возразить, что доход государственной казны с тех пор чрезвычайно увеличился. Чрезвычайно, — повторил граф. — Доход, без которого Россия просто задохнулась бы. Иностранные займы…

— Ваше сиятельство, — не удержался Кони, перебил бывшего премьера, — иностранных займов мы не избежали. Прошлогодние миллиарды франков, я слышал, Россия не без вашего содействия получила?

Витте удовлетворенно кивнул.

— Но мужика успели споить окончательно. Я, ваше сиятельство, справки навел — за годы вашей винополии питейный доход увеличился на сто тридцать три процента. А население?

— Знаю, знаю. На двадцать процентов. Я нынче не более как послушный отставник, но за событиями слежу…

В его голосе Кони почувствовал горечь и вспомнил, как председатель Государственного совета Акимов, пребывая в постоянном страхе, как бы Витте не «преступил за постромки», не сказал чего-нибудь лишнего с трибуны, частенько обрывал его резкими замечаниями и воспрещением говорить на ту или другую тему. А Витте всегда, чуть склонив голову набок, отвечал пе без яда, смиренным голосом: «Слушаюсь!»

— Анатолий Федорович, русского мужика сгубил кабак. Задолго, как вы изволили выразиться, до моей винополии.

— Не кабак, а водка, — вздохнул Кони. — У нас все спорят о том, как ее продавать — в кабаке или в монопольке, штофами или «мерзавчиками», а нужно от водки отказаться вовсе. Ввели «мерзавчики» да «сотки», а пить-то стали больше!

— Увеличение пьянства — прямое следствие выкупных платежей. Стало у мужика больше денег — он их пустил на водку. При нашей-то российской общественной жизни, если подати не поступают через одно отверстие, то непременно потекут через другое…

— Сергей Юльевич, — мягко сказал Кони, — это неверно. Нельзя представлять себе крестьян бездумным и безответственным быдлом — есть лишний алтын, пропить его! На первое января шестого года около тысячи семисот сельских обществ вынесли приговоры об упразднении на их земле казенных винных лавок. Крестьяне просят — уберите от греха подальше! А закрыли из тысячи семисот монополек только пятьсот сорок пять!

— Это неубедительно. Ваши примеры не опровергают пользы попечительств. Любую цифру можно использовать дважды — в подтверждение определенного взгляда и для его опровержения…

— Вы когда-нибудь бывали в психиатрической больнице, где лечат и алкоголиков? — сердито спросил Кони и пожалел — не обиделся бы старик.

— Нет, Анатолии Федорович, не бывал. — Витте как-то сразу сник, словно потерял интерес к спору… — Я теперь, на старости лет, часто думаю, что многого не успел. Но на монополию вы зря обрушились, ваше превосходительство, зря отметаете огульно все, что было сделано. Достоинству высшего законодательного учреждения не приличествует заменять решительные постановления благодушными пожеланиями. Одними призывами к нравственному возрождению народа дело не поставишь. А ведь наши попечительства о трезвости не без пользы были организованы…

— Сергей Юльевич, я и минуты не сомневаюсь в том, что идеи были самые благородные. Но взгляните — во что выродились Народные дома? Какой духовной пищею потчуют там человека! В московском Народном доме попечительства выходят двое куплетистов — он — она. Он загримирован хулиганом. С «сороковкой» в руке. Его подруга с синяком под глазом. А хор лапотников, носящий издевательское название «Русская деревня», поет куплеты: «Лишь приехал из деревни — два рубля спустил в харчевне, — праздник, ежели ей без водки — что корова без хвоста!» И хор подвывает на всю ивановскую: «Что корова без хвоста!» Ведь это апофеоз пьянства, а нас хотят убедить, что это культурное отвлечение от водки. Я еще скажу об этом в нашем богоугодном совете. Пусть услышат их высокопревосходительства, до какого абсурда мы дошли в нашем попечительстве о народной трезвости! — Кони говорил так громко, что на них стали с любопытством оборачиваться. Витте напряженно улыбался, и Анатолию Федоровичу снова стало жаль его.

— Ради всего святого, Сергей Юльевич, не гневайтесь на меня и не принимайте всего сказанного на свой счет. Любую благородную идею могут опошлить равнодушные исполнители и наши бюрократы…

— Да, да, Анатолий Федорович! Горько смотреть, насколько извращена первоначальная идея. Но, прежде чем ломать, подумайте: что будете строить? Я не помню, кто из философов сказал: «Не разрушайте слишком поспешно здание, в чем-то неудобное, чтобы не подвергаться новым неудобствам…»

— Лихтенберг, Сергей Юльевич.

— У вас еще молодая память, а у меня иногда подводит. Недавно выступал, приписал Шекспиру слова Шиллера… Кстати, в какую группу вы вступили? Центр, левые? — Витте даже не назвал правых, понимая, что в отношении к Кони это неуместно.

— Ни в какую, — ответил Кони. — Я не могу подчиняться директивам большинства партии… Останусь внепартийным.

— Как и я, — сказал Витте. И добавил: — Рад буду видеть вас, Анатолий Федорович, у себя на Каменноостровском.

Позже в своих воспоминаниях Кони запишет: «…Каждая[48] мне предлагала войти именно в нее. Между правыми есть несколько человек, искренности которых я не могу отказать в уважении, но программа этой группы или, вернее, партии для меня совершенно неприемлема. Это — люди, сидящие на задней площадке последнего вагона в поезде и любовно смотрящие на уходящие вдаль рельсы, в надежде вернуться по ним назад… Что касается левых, то очень многое в их программе мне по душе, но всецело ее разделить я не могу, хотя по большинству вопросов, наверное, буду вотировать с ними…»

О своем споре с Витте Анатолий Федорович вспомнил, когда получил большое письмо от одного крестьянина:

«Ваше высокопревосходительство!

Искренне Вас благодарю от всего русско-крестьянского сердца за Ваши слова в Государственном Совете об уничтожении попечительства народной трезвости и о прекращении пьянства. Вы обратите внимание и посмотрите, что творится в Петербурге в Народных домах. Это целая оргия разгула и разврата. Разве это можно считать полезным развлечением для народа? Да, это полезно для разгула и разврата всего народа. Об этом я мог бы Вам много сказать и о других домах трезвости. Теперь скажу о казенных винных лавках, ведь они гораздо хуже прежних кабаков, которые существовали до введения монополии. Хотя народ пил водку, но он пил в тепле и закрытых помещениях; теперь же пьют на улице у тех же винных лавок. И посмотрите в рабочих районах, что представляют эти лавки? Вы их увидите во всей наготе. Поговорите с рабочими заводов и фабрик; они Вам скажут, что нужно закрыть винные лавки, а их жены и дети вечно будут счастливыми и молить бога за добрый почин того правительства, которое это сделает. Коснусь другого взгляда по монополии: ведь она введена совсем не для пользы… государства, а своего рода авантюра под известным стилем. О чем же мне говорить? Ведь вина пьют не меньше, чем до монополии, а больше, а доходы государства могли быть увеличены до такой же величины, какие теперь получаются… (ведь человек трезвый всегда работать способен)… Да обложить всю роскошь большим налогом, да, наконец, сделать общий подоходный налог… Я извиняюсь перед Вами, Ваше Высокопревосходительство, и верю в Вас, что Вы примете мои слова во внимание».

Семь лет — с 1907-го по 1914-й воевал Кони с трибуны Мариинского дворца против пьянства. Воевал пламенным словом, убеждал обширным социологическим материалом, показывающим, какой вред наносит этот поощряемый государством недуг народу.

«Каждый из нас, кто рано выходит на улицу, видел, конечно, эти печальные, оборванные, с голодными лицами скопища людей, которые ждут не дождутся, когда откроют винную лавку, для того, чтобы вышибить из головки бутылочную пробку, выпить это на голодный желудок и отдать назад посуду». Такие картины рисовал Кони перед своими коллегами, но члены Государственного совета, вероятно, не имели обыкновения выходить на улицу так рано.

И только когда началась первая мировая война, самодержец российский запретил наконец казенную продажу водки. Еще бы — на карту была поставлена судьба самодержавия.

Теперь уже стали «возносить хвалы» Николаю II. Великий князь Константин Романов, президент академии прислал Анатолию Федоровичу, с просьбой отредактировать, проект послания самодержцу:

«Великий Государь.

…неизреченно осчастливленные мудрым твоим решением относительно воспрещения казенной продажи водки навсегда, горячо молим Господа о твоем здоровья и благоденствии.

Но просим, Великий Государь, Союзу трезвенников, если он дерзает, сказать, что запрещением продажи одной только водки не будет завершено начатие Тобою светлого дела отрезвления русского народа. Отсутствие в продаже водки вызовет неминуемый переход к употреблению пива и притом, с целью достигнуть опьянения, в больших количествах. От пива проистекут для народа не меньшия бедствия и болезни, чем и от водки.

Содействуя развитию алкоголизма, под обманчивым видом легкого и будто бы питательного напитка, пиво будет заглушать своим тяжеловесным дурманом духовные способности русского человека и сделается привычным напитком для женщин и даже детей — станет расстилать перед населением гибельный путь вырождения.

Повели, Великий Государь, прекратить продажу пива навсегда и тем укрепи трезвость и трудовое благоденствие в нашей великой родине».

Кони отнесся к проекту со скепсисом, править не стал, написал президенту:

«Зачем в таком маленьком обращении трижды употреблять выражение «Великий Государь»? Не постеснялся высказать свои сомнения ближайшему родственнику «Великого».

3
Летом 1908 года Кони приезжает в Берлин — посоветоваться со здешними медицинскими светилами о своем здоровье. Пока ходит в клинику на консультации, успевает посетить несколько спектаклей, слушает оперетту Оскара Штрауса «В вихре вальса». Замечает, как за последние годы изменился Берлин — насколько более броской, внешне яркой стала жизнь в этом, недавно еще скучном, бюргерском городе. Как потеснили буржуа и преуспевающие капиталисты обладателей звонких титулов! И в лучших театральных ложах, и в фешенебельных ресторанах… Да и немецкая литература, отличавшаяся сдержанностью чувств, и театр — как стали похожи они на французские! «…какие роскошные постановки, какая «откровенность исполнения», — пишет Анатолий Федорович.

Уже давно задумывается он над судьбой мировой культуры. Его тревожит искусство декаданса, его тревожит судьба современного мира. «Двадцатый век влетает в мир на автомобиле, освещенный электричеством и вооруженный самыми усовершенствованными орудиями для истребления тех, кто имеет несчастье быть слабым… А что везет он в своем багаже, столь легком на вид? Кто проводил его к заставе и чей величавый образ встретил его за нею?» — писал Кони еще в 1901 году.

Его волнуют и отступления от нравственных норм в некоторых произведениях русских писателей. «Боже мой! — восклицает он в одном из писем. — Во что превращается наша изящная (?!) литература — литература Гончарова, Тургенева!.. В 9-й книге «Шиповника» есть повесть Сергеева-Цепского «Печаль полей». Стр. 84–90 превосходят все. что я читал по сладострастию мучительства. Это какой-то русский маркиз де Саад демократического склада…»

Оп возмущается Федором Сологубом, скорбит по поводу «Последней страницы из дневника денщика» Валерия Брюсова.

Яростный ревнитель чистоты русского языка (Кони говорил, что «язык — величайшее достояние народа, литература — воплощение языка в образах»), он возражает в академии против присуждения медали Борису Зайцеву. считая, что у него «деланный, вымученный язык». Ивана Шмелева (автора романа «Человек из ресторана») он называет «писателем одной книги».

Д. Мережковского Кони высмеивает за примитивное толкование исторических образов, за то, что «топкий и хитрый царедворец» Пален, например, опрощен и примитивен в его романе и выражается, как половой в трактире: «Не хотите ли стакан лафиту?»

…Немецкие врачи нашли здоровье русского сенатора расстроенным и уложили на больничную койку. Лечить сердце. У Кони появилось много времени на то, чтобы побыть наедине с собою. Вот тут он особенно остро почувствовал себя «путешественником, опоздавшим на поезд». Оторванный от родины, от друзей, хоть и среди милых, но совершенно чуждых по духу немцев Кони затосковал, впал в грех уныния, как говорил ему когда-то протоиерей Стефанович из Казанского собора. Снова в голову полезли назойливые мысли о смерти. «Под конец жизни, — пишет он из больницы Савиной, — (а мой, по-видимому, очень близок) и оглядываясь назад, мало видишь людей, которые до последних дней сохранили притягательную силу духовной прелести, физического обаяния и умения воздействовать на душу. Когда немного остается существовать — вспомнишь, что нужно покинуть — с сожалением природу, искусство и очень немногих людей. Дав мне жизнь в России, природа в Вашем лице дала мне высокую возможность насладиться и восхищаться искусством».

Но, жалуясь на свое здоровье, Анатолий Федорович посылает Марии Гавриловне свои воспоминания о Льве Николаевиче Толстом, опубликованные в приложении к «Ниве», с просьбою «прочесть и сказать… мнение». Он с некоторым, не свойственным ему кокетством даже журит Савину за то, что в ответных письмах вместо серьезного мнения о своей статье получил лишь «знаки внимания». Трудно осуждать Кони за такую настойчивость — мнением Савиной он искренне дорожил. Его друзья, крупнейшие представители русской культуры — Некрасов, Гончаров, Достоевский — ушли в мир иной, Толстой был болен. Болел и Стасюлевич.

Стасов, с которым они сошлись, состоя почетными академиками Разряда изящной словесности, пугал Кони излишней пристрастностью, субъективностью некоторых своих оценок. Да и был уже неудачный опыт — когда-то Кони послал Владимиру Васильевичу свой очерк о Горбунове, а ответа не дождался…

Интуиция не подвела Анатолия Федоровича — Стасов относился к нему не слишком дружелюбно. Очевидно, сказывался колоссальный перепад темпераментов: внешне всегда холодный и спокойный рационалист Кони, открывающий душу лишь ближайшим друзьям, и взрывчатый, эмоциональный, увлекающийся Стасов…

«Я все до сих пор в величайшей нерешительности насчет того, что мне писать Кони о его статьях про Горбунова, — и все продолжаю ничего ему не писать. Просто сделаешь себе нового врага, особливо — при его двоедушии, затаенной злобности и полном непонимании всего «художественного» в самом деле: но думаю, возьму да напишу ему всю правду, как что думаю, разделив письмо на три §§:

Я; вы; он.

А там, пускай он, Кони, думает про меня что хочет».

Стасов, безусловно, пристрастен. Очерк Кони о Горбунове написан уверенным, талантливым пером и получил высокую оценку многих современников.

Годом раньше Стасова Г. Иолс писал из Гейдельберга М. М. Стасюлевичу: «По пути из Берлина сюда читал прелестную статью Кони (в ноябрьской книге) о Горбунове и благодарил в душе автора за то, что он мне помог хоть на несколько часов отвлечься от тяжелого чувства, в котором я находился, садясь в вагон. Мне в особенности нравится это умение просто и в немногих словах отметить существенное в людях и произведениях, — полная противоположность фразистости и цветистости некоторых писателей с хорошими тенденциями, взявшихся изображать «эпоху великих реформ».

В 1924 году на заседании по поводу столетнего юбилея В. В. Стасова председатель юбилейного комитета Кони отдаст в своем вступительном слове дань глубочайшего уважения замечательному художественному и музыкальному критику: «Вот его речь — яркая и подчас резкая — без уклончивых условностей и заносчивых недоговорок; она вся проникнута тем, что называется «esprit decombativite» — духом борьбы, с пожеланием себе и своим единомышленникам «на враги победы и одоления», без мягко высказываемых мнений, но с решительными приговорами, в которых он под влиянием гнева или восторга бросает удары направо и налево, не, стесняясь эпитетами и увлекаемый желанием, по собственным словам, «пофехтовать с противником». Неугомонный и пытливый до глубокой старости ум его с высоким и разносторонним образованием отзывается на все стороны жизни, так или иначе находящие себе отражение в искусстве или ученых исследованиях».

4
«Указ правительствующему Сенату

Наших Тайных Советников, Членов Государственного Совета, Сенаторов: Кони и Шмемана в справедливом внимании к просвещенному и отменно-полезному участию в трудах Государственного Совета, Всемилостивейше жалуем в Действительные Тайные Советники, с оставлением их Членами Государственного Совета и в звании Сенатора

Николай

В Царском Селе, январь дня 1910 г.

Статс-секретарь А. Танеев».


Действительны!! тайный советник… Вторая ступенька на длиннейшей иерархической лестнице российской бюрократии. Забыты и прощены старые «грехи» — дело Засулич, либеральничанье в Сенате с иноверцами. Забыты? Анатолий Федорович не обольщался. Так же как и Столыпину в 1906 году потребовалось его имя в составе кабинета министров, так и сейчас совсем не из большой любви и симпатии Николай пожаловал его в действительные тайные вместе с мало кому известным Шмеманом. Надо было продемонстрировать России и Европе, что либералы, даже такие строптивые, как Кони, не порывают с правительством после кровавой расправы с революцией 1905 года, не отказываются демонстративно от «жалуемых» им милостей.

Работа в Государственном совете, в его комиссиях отнимала у Копи немало времени, требовала большого напряжения всех духовных сил. И в то же время оставляла горький осадок: «Вот уже три года сижу в Государственном Совете и многоразличных его комиссиях и тесно соприкасаюсь с деятельностью Гос[ударственной] думы. С горестной тревогой спрашиваю я себя: где же те способные, стойкие, любящие родину люди, которых прежде народ выдвигал из своей среды, люди, способные стать знаменем, символом, способные собрать и кристаллизовать около себя сомкнутые ряды единомышленников?» — писал Анатолий Федорович 20 июня 1909 года Д. А. Милютину из сестрорецкого Курорта, где снова проводил отпуск.

Одной из своих старинных приятельниц Кони жаловался, что в верхней палате крайнее правое течение взяло верх над всем и защита там элементарных начал справедливости обращается в донкихотскую борьбу с мельницами. «Какое отсутствие сознания своего долга перед родиной! Я знаю ученых и общественных деятелей, которые в течение пяти лет, получая по 10.000 жалованья в год из кармана русского народа, ни разу не открыли рта и считали себя вправе не присутствовать ни в одном заседании по вопросам веротерпимости или о разрушении правового строя Финляндии…»

Сам же Анатолий Федорович не пропускал ни одного заседания, где обсуждались принципиальные вопросы.

В мае 1913 года, когда большинство членов Государственного совета решило принять постановление, «запирающее дверь массе молодежи для входа в университет», Кони, совершенно больной после тяжелой ангины, сменившейся горловыми кровотечениями, приехал в Мариинский дворец и выступил с яркой речью, доказывая, что прием в университеты должен быть расширен, что нужно предоставить право поступления в них абитуриентам различных средних учебных заведений — реалистам, кадетам, семинаристам и т. п., а не только выпускникам классических гимназий. Предложение это было отклонено.

Там же на заседании у Кони снова пошла горлом кровь и начался сильный сердечный припадок, так, что пришлось прибегнуть к помощи врача.

О том, насколько загружен был Анатолий Федорович, свидетельствует его письмо президенту Академии наук в октябре 1909 года:

Павловск. 26.Х.09

«Вот, например, мое деловое меню на будущую неделю: «Понедельник — от 2 до 6 заседание Комитета Попечительства о домах Трудолюбия (весьма важные вопросы, возникающие из необходимости оградить Августейшую] Председательницу Попечительства от злоупотреблений ее доверием), — от 8 до… совещание с членами Государственной думы об общих основаниях закона о неприкосновенности личности; — Вторник — от часу до 6 Комиссия об изменении порядка предания суду (Гос. Сов.), — от 8 до… предварительное совещание членов Г. С. по старообрядческим делам; — Среда — от 9 до 11 две лекции в лицее; от 2 до 6-ти Общее собрание Госуд. Совета, — от 8 до… заседание Комитета Общества вспомоществования бывшим Московск. студентам (я председатель общества); — Четверг — с часу до 6 заседание комиссии Г. С. по авторскому праву (я докладчик), с 8 до… совещание с членами Думы по проекту вероисповедного закона; — Пятница с часу до 6 заседание Комиссии Г. С. о старообрядческих общинах, с 8 до… заседание благотворительного общества судебного ведомства (я председатель) и суббота — с 2 до 6 Общее Собрание Государств. Совета и с 8 до… заседание юридического общества по весьма важным вопросам о реформах в Уголовном законодательстве. — Если припомнить, что мне 66-й год жизни «Ohne Rast» и что по всем этим вопросам необходимо изучать и отыскивать смежные материалы, то придется признать, что я могу повторить слова Филарета: «мера уменьшаемых временем сил моих не в меру бремени моему…»

Такая активная деятельность, такая работоспособность — надо не забывать еще о том, что приблизительно в это время Кони заканчивал свои воспоминания о Лорис-Меликове, о Л. Н. Толстом, о деле Засулич, о крушении царского поезда в Борках, писал об Овсянникове, Гулак-Артемовской, очерки «Ужасное», «Мистическое», «Слуги», «Триумвиры», «Синьор Беляев», «Августейшие особы», «Князья церкви» и другие материалы, — могут вызвать только восхищение. И снова заставляют вспоминать о том, что не его слабое здоровье было истинной причиной, по которой не принял Анатолий Федорович предложение Столыпина стать министром юстиции…

Теперь больное здоровье не мешало ему так много, с таким напряжением работать и в верхней палате, и в думе, и в десятках всяческих советов и комитетов. И преподавать.

Двадцать четвертого февраля Мария Гавриловна Савина ждала Кони на своем бенефисе в Александрийском театре. Отмечали 35-летие ее сценической деятельности. Но своего доброго друга «Кента» Савина в театре не увидела. В этот день Кони выступал в Общем собрании Государственного совета дважды и во время второй речи потерял сознание от крайней усталости. После короткого замешательства его привели в чувство, но вместо того, чтобы полежать в одной из комнат дворца, как советовал врач, Кони продолжил выступление. А вечером заставил себя выступить в Комиссии о старообрядцах, зная, что у этих, гонимых властью, людей слишком мало заступников.

Долгая служба в чиновничьем аппарате сделала из Кони дипломата. Он знал теперь, что некоторые крепости можно брать только длительной осадой, и если при этом у тебя совсем мало союзников, надо постараться, чтобы и явных врагов было поменьше.

Выступая в Мариинском дворце с проектами, против которых, как он знал, не замедлит ополчиться большинство членов Государственного совета — и правые, и центр, и левые (в применении к Государственному совету такое деление вообще было весьма условным), Кони не упускал случая завербовать себе сторонников, даже прямою лестью:

«…Верхняя палата, — говорил он в одной из речей, — состоящая из умудренных опытом жизни и по большей части прошедших школу управления людей, не только выборных, но и призванных с министерских кресел, с постов генерал-губернаторов и т. п., — из людей, стоящих вне острой борьбы партий и в некотором отдалении, помогающем обнять взором вопрос в его совокупности и соотношениях».

Но ни выборные, ни призванные в Государственный совет, как правило, не хотели «обнять взором» вопрос ни в его совокупности, ни в его соотношениях. Они «завалили» даже такой «частный» вопрос, как вопрос об упразднении тотализаторов на конских состязаниях.

Два дня, 2 и 4 марта 1909 года, в заседаниях Общего собрания Государственного совета обсуждали эту проблему.

Видя, что никакие аргументы в защиту общественной нравственности, никакие ссылки на прислугу, обкрадывающую хозяев, на приказчиков, совершающих растраты, на рабочих, закладывающих одежду и пускающих по миру семью, ворующих инструменты, не воздействуют на «мужей», призванных печься о благе народа, Кони сослался на самодержца:

«В 1889 году на докладе министра внутренних дел о тотализаторе император Александр III написал: «Это огромное зло, безобразие и развращение не только публики, но и администрации скакового общества». Казалось бы, что этими ясными, твердыми и определенными словами раз навсегда решена судьба тотализатора в России. Однако он существует до сих пор в благосклонных условиях жизнеспособности, обещающей долгие годы беспечального житья».

— Что же произошло с тех пор? — вопрошал Кони. — Изменился тотализатор или ошибался «могущественный автор резолюции»?

Кони привел поразительные примеры нравственного разложения людей, которые, как рой мух, облепили это грязное «предприятие». Доходы одного только московского тотализатора дошли до двух с половиною миллионов, а оборот — до двадцати четырех.

— Это зло существует, однако, за границей, скажут нам… Но зачем же нам следовать примеру Западной Европы в том, что есть в ней дурного? Почему нам не пойти своим путем, а не прививать к молодому русскому пароду, который весь еще в будущем, печальных обычаев роскоши и страстной погони за наживой. Мы так долго и упорно стремились не подражать другим заграничным образцам, признанным, однако, впоследствии полезными, что весьма желательно приложить это упорство и к культуре на русской почве тотализатора.

«Все это, — говорят нам здесь, — ничто перед успехами конезаводства и улучшением конской породы!» Но, господа, возможно ли допускать улучшение конской породы ухудшением и развращением людской породы?…Я предчувствую, что мне, быть может, укажут на неприменимость моих соображений к вопросам государственного хозяйства и упрекнут меня в том, что в стенах Государственного совета я говорю не как государственный человек. Не стану оправдываться…

Бывают случаи, когда государство должно приносить свои интересы в жертву своим нравственным обязанностям.

Перед кем метал он бисер? Неужели надеялся, что словом — пусть это слово и умно и страстно — можно заставить членов Государственного совета изменить своим крепостническим идеалам? Да, именно крепостническим, потому что «Манифестом 19 января 1861 года» было уничтожено крепостное право, но продолжала жить психология крепостничества, которую нельзя отменить ни манифестом, ни указом. И печать этой психологии осталась лежать на России. Она проявлялась в ее строе, в образе мыслей старой помещичьей аристократии и в образе действий новой буржуазии. В крестьянской общине, которую решил уничтожить Столыпин… Влияние помещичьей психологии не могло пе сказываться всего через пятьдесят лет после крестьянской реформы в такой, все еще крестьянской стране, как Россия.

Так неужели Кони, «прожженный опытом жизни», надеялся, что Государственный совет прислушается к его гневным словам и отменит тотализатор — такое же «предприятие», какими владели многие члены Государственного совета? Нет, в таких делах и сам царь не был для них авторитетом. Но Кони и не надеялся на понимание обитателей Мариинского дворца. Он обращался через их головы к просвещенной России, к тем, кто, как и он сам, стремился к нравственному возрождению народа.

«Финансовая Комиссия Государственного совета, рассматривая смету Государственного Коннозаводства, выразила пожелание, чтобы правительство вновь обсудило вопрос о возможности упразднения практикуемой на конских состязаниях игры на тотализаторе. После оживленных прений в заседаниях Общего собрания Государственного совета, пожелание это отклонено».

5
Характеризуя представителей русской бюрократии после революционных событий 1905 года, один из участников этих событий писал: «Со старцами часто бывает, что пока человек на службе, при постоянном своем деле (или безделье), то он держится еще бодро; а как отпразднует пятидесятилетний юбилей или выгонят в отставку за прежние грехи, — он сразу разваливается, оседает, забывает вставлять по утрам расхлябанный искусственные челюсти и делается как бы живым мертвецом».

В первые десятилетия XX века аппарат государственной власти катастрофически разладился. Смены кабинетов, министерские перетряски удручающим образом влияли на работоспособность чиновников, больше занятых устройством своих дел, чем выполнением служебных обязанностей.

Лишь одна из множества функций государственной власти выполнялась неукоснительно — карательная. Но, ревностно выполняя ее, чиновник знал, что он не просто служит «царю и отечеству», а защищает себя лично.

Мрачная хроника тех лет донесла до нас не только широко известные расстрелы в Петербурге и Москве, в Сибири. Хватали первых попавшихся.

Арестовали группу лодзинских фабрикантов за выплату рабочим денег за забастовочные дни, обыскивали похоронные процессии. Один урядник в Самарской губернии ухитрился арестовать целый санитарный отряд, направлявшийся на борьбу с холерой. Избивали до смерти рабочих, предварительно затолкав им в рот пачки революционных прокламаций. Сотни людей, не выдержав истязаний в тюрьмах и охранных отделениях, кончали жизнь самоубийством.

Больше всего был потрясен Кони известием о том, что казнят малолетних. В Москве в сентябре 1909 года повесили гимназиста Морозова, надев петлю на шею, когда он был в обмороке. Расстреляли четырех несовершеннолетних в Батуми.

Кони предпринимает несколько попыток спасти жизнь приговоренным к смерти детям: «Чрезвычайно рад я, что Вы разделили мое мнение о необходимости помиловать… школьников. Я специально посетил по этому поводу министра юстиции, моего старого ученика по Училищу правоведения, и уговаривал его сделать это; я виделся с… Нарышкиной (т. н. «Зизи») перед ее возвращением в Царское, где она гостит у царской семьи, и просил ее, в той или другой форме, передать мои мысли Государю… В бесполезности личных писем Г[осударю] я уже имел случай убедиться. Постараюсь при первой возможности (время еще есть) подействовать на Столыпина».

Да, о бесполезности обращения к государю Кони сказал точно. Когда по единоличным распоряжениям генерал-губернаторов Гершельмана, Скалона и некоторых других людей стали казнить без всякого намека на суд и следствие, Сенат установил полнейшую законность таких казней на основании параграфа об исключительном положении, который дает генерал-губернатору право лишать жизни, лишь бы он доводил об этом до сведения императора. Было установлено, что условие это Гершельман и Скалой выполняли, а следовательно, мотивов для привлечения их к суду не было, а, наоборот, было достаточно поводов для награждения за усердие на службе.

Самодержавие, писал Анатолий Федорович, «перестало существовать, хотя бы и мнимо, на пользу России, а стало довлеть самому себе, как бездушный идол, который наводит страх только до тех пор, пока смелая нога решительным пинком не повергнет его в прах».

Кони не остался равнодушным свидетелем того, как сложится судьба политических заключенных. Он не верил царскому манифесту, не верил обещаниям о конституции. «Ее нет, — должен я сказать, — и неопределенные, туманные, двуречивые обещания 17 октября даже и сами по себе не представляют ничего прочного, несмотря на уверения — лживые, противоречивые (прилагаю вырезку) и легкомысленные нашего премьера… Ее нет, и будет ли она, я не знаю и удостоверить не могу».

Он иронизирует: «Петр писал про Алексея: «Ограбил меня господь сыном», а мы можем сказать: «Ограбил нас господь правительством».

В начале 1911 года Столыпин нарушил статью 87 Основ законодательства, предусматривающую определенный порядок принятия новых законов. (В 1906 году, применив эту статью нового законодательства, Столыпин взялся за проведение своей аграрной реформы.) Премьер-министр сослался на некоторые другие статьи (208 к 210), дающие право министрам «при наступлении общей и видимой опасности» принимать решительные меры, не влекущие ответственности за превышение власти.

Кони сразу же понял все гибельные последствия для страны такого явного нарушения правового порядка. Статьи общего наказа министерствам, приведенные премьером в свое оправдание, никакого отношения к законодательной деятельности не имели.

«Действия Столыпина, — писал Анатолий Федорович, — не только беззаконны, не только компрометируют царя, но просто глупы, ввиду своих неудачных последствий.

Сегодня я подписал запрос председателю совета министров о его незаконном поступке. Будь что будет, но я не хочу примыкать к группе холопов, вся мысль которых балансирует между капитулом ордена и Государственным Казначейством».

Двадцать четвертого марта Кони выступил в Госсовете.

— Раз это правительство решается пользоваться одной статьей закона для того, чтобы обойти другую, вопреки прямому смыслу закона, то оно и создает этим соблазнительный пример для всех вообще граждан государства.

Если председатель совета министров признает возможным таким образом применять Основные законы империи, то чего же ожидать от губернаторов, начальников уездов, становых приставов и прочих?

Не обратится ли предоставленная Государственному совету свобода законодательной работы, — тут Кони сделал паузу и обвел долгим взглядом внимательно слушавших его коллег, — в свободу грамматических упражнений?

Государственный совет разделил взгляд Анатолия Федоровича, высказанный в этой речи.

А газета «Петербургские ведомости» от 27 марта, помещая его речь полностью, сделала примечание от редакции: «Ввиду важного принципиального значения этой речи, которую мы в последнем нумере поместили лишь сокращенно, даем ее теперь в полном объеме».

Несколько раньше Кони предпринимает серьезную попытку хоть как-то облегчить положение политических заключенных. Эта попытка сама по себе знаменательна потому, что Анатолий Федорович был убежденным противником насильственных методов свержения власти и любого проявления террора. Но он знал, что террор властей превосходит все представления о жестокости.

К началу 1909 года тюрьмы и крепости России все еще были переполнены политическими заключенными.

В феврале Государственный совет обсуждал одобренный думой проект закона о введении условно-досрочного освобождения.

Кони, поддержанный тремя членами Государственного совета, в том числе Н. С. Таганцевым, предложил распространить условно-досрочное освобождение и на тех осужденных, которые отбывают наказание в крепости, то есть на политических заключенных.

Это предложение вызвало яростные нападки.

Кони — А. А. Шахматову:

«Воображаю, как возмутили бы Вас отвратительные инсинуации г. Щегловитова против меня и Таганцева по вопросу о распространении досрочно условного освобождения на политич[еские] преступления…»

Поправка была отклонена.

Выступая против закона об условно-досрочном освобождении, член Государственного совета П. Н. Дурново, бывший директор департамента юстиции и бывший министр внутренних дел, сказал:

— Причисляя себя к средним русским людям, которые не воруют и не грабят, я думаю, что мы, средние люди, приветствовали бы всякий закон, который бы дал нам по нашему разумению возможность думать, что преступление, воровство, грабеж будут уменьшаться вследствие этого закона. Но в данном случае мы, я думаю, никакой цели не достигнем, никаких результатов не получим.

Нет, Кони никогда в своей жизни не равнялся на среднего человека — только на лучших представителей народа. Его отповедь Дурново, который рискнул в своей речи сослаться на Петра I, была блестящей:

— Имел ли Петр в виду, «что закон должен удовлетворять взглядам и вкусам среднего человека, идя в уровень с его воззрениями и выражая их повелительным образом»? Или же Петр принимал в соображение глубокие потребности родины во всем их объеме, хотел двигать ее вперед и побуждать от скудного настоящего переходить на путь к лучшему будущему?.. Если бы он хотел в своем законодательстве удовлетворить одни лишь вкусы и желания среднего русского человека, вкусы и желания которого рекомендовались здесь, как регулятор законодательной деятельности, то можно представить, в какие формы вылилась бы русская жизнь при нем… Ведь этот средний человек во времена Петра слепо и жадно стоял за старое, отворачиваясь от всякого новшества, считая его выдумкою и порождением антихриста… Но Петр, по выражению поэта, «не презирал страны родной, а знал ее предназначенье». Поэтому он вел ее бодро вперед по пути государственного творчества, не обращая внимания на ропот среднего русского человека и имея в виду лучшего русского человека со всеми богатыми задатками его духовной природы. Вот почему средний человек не может служить мерилом и оценкой для нового закона. Такой человек… желает прежде всего, чтобы закон оставил его в покое, не трогая и ни к чему не обязывая.

Когда, закончив речь, он садился, раздались аплодисменты. Но Кони понимал, что это сиюминутное выражение одобрения можно отнести лишь к эмоциональному воздействию его речи. Утихнут овации, председательствующий предложит вотировать и поправку завалят — никакие мимолетные эмоции не заставят «звездоносцев» проявить сочувствие к заключенным в крепости.

Поправка о распространении условно-досрочного освобождения на заключенных в крепости была отвергнута.

6
…Прошлый век и начало нынешнего составляли неповторимое время в области человеческого общения. Десяток, а то и полтора отправленных и полученных писем — каждый день… И каких! Мы порой зачитываемся этими письмами, предпочитая их другим литературным жанрам. Кто-то из биографов Кони подсчитал, что им; написаноболее десяти тысяч писем. На самом деле их значительно больше. Даже тех, что хранятся в архивах. А сколько «гуляет» еще в частных руках!

Один-два раза в неделю собирались люди самых разных профессий — писатели, актеры, музыканты, юристы. Иногда было очень интересно, иногда и скучно, но никогда не было бесполезно. Живое общение — могучее средство взаимообогащения.

В кругу друзей, а иногда даже в великосветских салонах Кони прочел почти все свои воспоминания, вошедшие потом в книгу «На жизненном пути». Некоторые, уже будучи вынесены на суд друзей и общества, годами лежали на его письменном столе, переписывались и по многу раз правились, прежде чем попадали на стол редакторов.

Кони обладал удивительным «чувством дружбы» — если человек, с которым он знакомился, относился к нему хорошо — не подличал, не предавал и сам по себе был интересен, был личностью — их дружбу прерывала только смерть.

«Я Вас знаю уже давно, глубоко уважаю Вас и верю Вам больше, чем всем критикам, взятым вместе, — писал Анатолию Федоровичу А. П. Чехов, получив от него одобрительный отзыв о «Чайке». «Мой почтенный друг» — называла его Т. Л. Щепкина-Куперник.

И в своей любви и в своей ненависти Кони обладал редким постоянством.

По вечерам он диктовал записки, составившие в 1912 году два больших тома «На жизненном пути», а впоследствии «выросшие» в пятитомник. Диктовал он Надежде Павловне Лансере, совсем молоденькой учительнице русского языка, ставшей одним из его «сотрудников жизни».


…Он так увлекся воспоминаниями, что забыл про работу, и Надежда Павловна, не дождавшись окончания фразы, спросила:

— Анатолий Федорович, устали?

— Что вы, Наденька, просто задумался…

В это время раздался звонок и резкий голос Марии Гавриловны, здоровающейся с прислугой Катей.

— Савушка прибыла, — удовлетворенно произнес Кони и с ожиданием посмотрел на дверь. Он не заметил, как ироническая гримаса пробежала по красивому лицу Лансере. Надежда Павловна скептически относилась к Савиной. Как, впрочем, и многие другие ее ровесники, не видевшие актрису на сцене в прошлые годы: молодой и непосредственной, как сама жизнь. То, с каким волнением произнес ее обожаемый Калина Митрич «Савуш-ка», покоробило Надежду Павловну.

Дверь распахнулась. Энергичная, плотная, с красиво уложенными черными волосами, Мария Гавриловна стояла на пороге.

— Я вижу, что меня не очень-то ждут в этом доме, — улыбаясь, сказала она. Но Кони уже был рядом. Они обнялись, расцеловались по-русски, троекратно.

— Как я вам рад, Мария Гавриловна! — Кони сиял. — В кои веки сдержали свое обещание… Познакомьтесь. — Он обернулся к Лансере, представил ее. — Сотрудница жизни, моя верная помощница Надежда Павловна, генеральская дочь и строгая учительница литературы.

Женщины раскланялись.

— Я пойду, Анатолий Федорович. — Лансере собрала свой маленький саквояжик.

— Завтра в десять. Сможете? — Кони, чуть наклонив голову, с улыбкой заглянул Надежде Павловне в глаза. — Я без вас пропаду.

— Смогу. Конечно, смогу.

— Дамский угодник, — весело сказала Савина, когда Надежда Павловна ушла. — Умеете выбирать себе «сотрудников жизни». Какое у нее доброе, прелестное лицо.

— Старый друг лучше… — начал Анатолий Федорович, но Савина погрозила ему пальцем. — Ну, ну, не рассказывайте мне сказки. Эта учительница литературы души в вас не чает. Каким холодом она меня окатила…

— Мария Гавриловна… — Кони развел руками. — Что вы такое говорите?!

— Что вижу, милый Анатолий Федорович. — Савина ходила по кабинету, рассматривала развешанные по стенам картины и фотографии. Брала то одну, то другую книгу с огромного письменного стола, с подоконника, где они дожидались еще своего места в шкафу. И продолжала говорить: — Вы не забывайте, сколько лет я в театре, сколько лицедействую. А лицедей, сам владея мимикой, может и по чужому лицу читать. Вы мне верьте, Анатолий Федорович. Боже, а какой неумехой я в театр пришла! Поверите ли? Отец сердился: «Из этой упрямой дуры ничего не выйдет…»

— Мария Гавриловна! — запротестовал Кони. — Зачем вы на себя наговариваете! Я еще от матери дифирамбов в ваш адрес наслушался.

— Правда? Не бранила меня Ирина Семеновна?

— Помилуйте, как можно…

— А ведь мы с ней рассорились… В Минске. Она в труппе первое место занимала. По праву. Актриса была прекрасная. Я у нее многому научилась. И вот нелепость. Кто-то из зрителей для поощрения начинающих преподнес мне букет. Ирина Семеновна обиделась, не захотела выходить вместе со мной на вызов…

Чтобы не огорчать старого друга, Савина не стала рассказывать о том, что после злополучного букета в газете появилась статья, в которой порицались невежды, не замечающие истинного таланта подле «смазливой рожицы». И начиналась статья так: «Ох, эти букеты и неумеренные похвалы! Сколько они повредили молодым талантам на разных сценах…»

Позже Мария Гавриловна узнала, что статью написали по просьбе Сандуновой… Ум? сколько лет они дружили с Анатолием Федоровичем, сколько переговорили о разном, но никогда про размолвку с Ириной Семеновной Савина не упоминала. А вот сейчас, словно кто за язык дернул.

«Характер у меня вконец испортился, — подумала Мария Гавриловна. — А как она еще тогда мне сказала: «Смазливая рожица не есть еще талант». И ведь права.

— Мама была женщиной вспыльчивой. Но доброй в душе. И отходчивой, — проговорил Анатолий Федорович. — Я помню ее поездку в Минск. Из императорского театра она ушла. Играла где придется. Комических старух…

— С каким благоговением я гляжу на ваш письменный стол, — неожиданно сказала Савина и провела ладонью по зеленому сукну. — Наверное, он особый, помотает вам колдовать над словом.

— А вы садитесь за него, может, он и вам поможет? — предложил Кони.

— Вы хитрец, вам сотрудницы жизни помогают.

Анатолий Федорович весело рассмеялся.

— Сегодня даже на здоровье не жалуетесь, — сказала Савина. — И правильно. Чего о болезнях вспоминать…

— Русский человек о своих болезнях любит поговорить, что англичанин о погоде. — Анатолий Федорович поднялся с кресла, подошел к столу. Взял несколько страниц корректуры. — Я, знаете ли, всегда удивлялся Ивану Сергеевичу — как мужественно переносит он свои болезни. И написал об этом в своих воспоминаниях…

— Жду, жду с нетерпением, когда же вы начнете мне их читать, — сказала Савина и требовательно посмотрела на Кони.

— Когда вы, милая Мария Гавриловна, сядете в кресло и приготовитесь слушать. — Кони бегло просмотрел корректуру, что-то выискивая в ней. Наконец сказал: — Вот, нашел про болезни и про нас с вами: «В этот свой приезд он очень мучился припадками подагры и однажды просидел несколько дней безвыходно в тяжелых страданиях, к которым относился, впрочем, с большим юмором, выгодно отличаясь в этом отношении от многих весьма развитых людей, которые не могут удержаться, чтобы прежде всего не нагрузить своего собеседника или посетителя целой массой сведений о своих болезненных ощущениях, достоинствах врачей и качествах прописанных медикаментов». — Кони посмотрел на свою гостью.

— То был Тургенев, — задумчиво сказала Савина. — Особенный человек.

Когда Анатолий Федорович прочитал всю статью, Мария Гавриловна сказала:

— Спасибо вам. Сидела бы и слушала об Иване Сергеевиче бесконечно. А как раздражают меня неблагодарные люди, которые своими развязными воспоминаниями тревожат его память! Несчастные знаменитости не имеют собственности и должны отдавать на суд и на потеху толпы свою душу и сердце!

— Да, — кивнул Кони. — Помните, какие мерзости написала о нем дочь Виардо! Будто бы Иван Сергеевич жил на счет «ейной маменьки», объедал и опивал ее! Даже немцы за него вступились, доказав, что он этой даме только в последние годы жизни передал не менее семидесяти тысяч…

— Анатолий Федорович, милый! Пристают сейчас ко мне газетчики с письмами Ивана Сергеевича. Ссылаются на двадцатипятилетие со дня кончины. Что делать? Ведь я их хранила свято. Только вам показала одно письмо… Его-то я и сожгла. Даже вас не послушала. А как быть с остальными?

— Печатать, Савушка. Я напишу к ним предисловие, — мягко сказал Кони. — Если буду жив…

Переписка И. С. Тургенева и М. Г. Савиной была издана с предисловием и под редакцией почетного академика А. Ф. Кони, при ближайшем сотрудничестве А. Е. Молчанова в Петрограде в 1918 году… А в 1938 году вышел маленький томик «М. Савина и А. Кони». Томик этот читается с захватывающим интересом. И словно живыми предстают перед нами актриса и знаменитый юрист, а вместе с ними и само время.

…Потом они пили чай, и старая Катя, Катерина Андреевна Пулликс, прослужившая у Кони уже почти тридцать лет, кочуя с ним с квартиры на квартиру, ворчливо выговаривала Мария Гавриловне за ее редкие визиты.

И снова разговор обращался вокруг одной, дорогой для обоих темы — Тургенев, которому они остались верны до самой смерти.

Савина — Кони.

2. Х.1909

«Дорогой Анатолий Федорович.

Возвращаю статью, прочитанную мною с превеликим негодованием. Какая цель подобного писания? Кто такой «Борис Садовский»? И почему он компилирует только худое о Тургеневе? Почему через двадцать пять лет после смерти понадобилось обливать помоями такое имя?.. Под видом «чрезвычайного интереса» анатомирует душу, и в большинстве случаев — грязным ножом. «Какой смелый русский народ» — повторяю я за Гоголем».

Кони — Савиной.

1.26.1913

«Дорогая Мария Гавриловна, — запряженный в ярмо заседаний Госуд. Совета, я лишен возможности поздравить Вас лично с наступающим днем Вашего Ангела, по шлю Вам самые горячие пожелания здоровья, душевного спокойствия и всего, что есть на божьем свете хорошего. В нынешнем году исполняется 30 лет нашего личного знакомства: благодарю Вас сердечно за все отрадное, яркое и светлое, что я из него извлек».

Не все «выходы в свет» и не все посетители в гостеприимной квартире Анатолия Федоровича были в равной степени приятны и желанны. Иногда приходил «в неурочное время» и подолгу сидел А. Н. Куломзин, самонадеянно распространяясь о своих планах написать большую книгу о Христе. Неожиданно прерывая свой рассказ и понизив голос, советовал:

— Анатолий Федорович, спаси вас боже критиковать в нашем заведении земских начальников. Не поймут.

Анатолий Николаевич, невзирая на свои «христианнейшие» замыслы, не прочь был пофилософствовать о том, «для чего задница у мужика». Осенью 1915 года Кони совершенно неожиданно, без всякой с его стороны просьбы, увеличили содержание как члену Государственного совета.

Анатолий Федорович высказал Куломзину свое неудовольствие:

— Не время, идет война! Я категорически возражаю…

— Что сделано, то сделано, — усмехнулся управляющий делами комитета министров. — Назад не вернешь!

После революции Куломзин торговал в Ницце цветами и умер в марсельском госпитале.

Несмотря на «уклончивость» Куломзина, на его умение избегать «опасных» заседаний Государственного совета, у Кони была причина сохранить к нему благодарные чувства: «Куломзин — настойчивый виновник первого издания Судебных речей», — записал Анатолий Федорович в своем «Элизиуме теней».

Представителем «искренней перегибательности» называл Кони другого члена Государственного совета — Алексея Алексеевича Нарышкина, «частные и тягостные посещения» которого, «с бесконечными переулками и закоулками в разговоре», заканчивались всегда бессонницей, не подвластною никакому лекарству».

Первое время Кони всегда удивлялся, как это человек, будучи одним из самых правых в Государственном совете, мог вечером за чаем, не стесняясь недоуменных вопросов присутствующих, поносить правительство и соглашаться с Анатолием Федоровичем в оценке «само-дуржавия». Но потом привык. Даже самые высокие сановники поругивали между собою царя и премьеров. Зато, как только речь заходила о самом принципе самодержавия, и Нарышкин и ему подобные защищали его с яростью. Кони считал Нарышкина бескорыстным и честным. И даже бедным. Может быть, он и действительно был бедным, но с понятием о чести трудно сочетается пребывание в крайне правых и яростная, наделавшая много шума «речь о евреях, проникнутая личной злобой».

7
Современники хорошо знали Кони по громким судебным процессам, по его заключениям в сенате, по выступлениям в Государственном совете. Возбуждал ли оп следствие, как было по делу миллионера Овсянникова, выступал ли с напутствием присяжным заседателям в судебных заседаниях но делам Засулич и Юханцева, растратившего два миллиона из кассы Общества взаимного поземельного кредита, давал ли свои обер-прокурорские заключения, рекомендовавшие отменять драконовские приговор; но делам старообрядцев или прибалтийских пасторов, просвещенная Россия знала, что Анатолий Федорович никогда не допустит — не сможет допустить в силу своих глубоких нравственных убеждений — малейшей несправедливости, не поддастся давлению «властей предержащих» или реакционной прессы, не позволит себе отступить от истины под давлением минутного порыва, личной антипатии к подсудимому. Виды собственного благополучия, карьеры, монаршей благосклонности не принимались им во внимание, когда на карту ставился престиж правосудия. Бескомпромиссность Кони не подвергалась сомнению.

Но, будучи справедлив и бескомпромиссен в большом, Копи оставался таким и в своей повседневной работе, общении с друзьями и недругами. Оп не был двуликим Янусом. Его обостренное чувство справедливости, нравственные принципы, отзывчивость к чужому горю проявлялись постоянно, они были формой его существования. Об этой стороне его личности современники знали мало. Только близкие друзья, только люди, не раз прибегавшие к его помощи. Лев Толстой, например.

Но о многих великодушных поступках Кони пе знали и близкие Анатолия Федоровича — он не любил об этом говорить, да и по видел в них ничего особенного, творил добро походя…

Интересный документ хранится в его архиве — «Ведомость ходатайств о помиловании и смягчении наказаний с 1886 по 1897 год». На 16 листах перечислены имена и поступки людей, за которых просил Кони.

…Мещанин Гаврила Фодоренков лишен всех прав и сослан в Сибирь за побег из помещения для арестованных. А было этому Гавриле Федоренкову 78 лет! По ходатайству Анатолия Федоровича ссылка в Сибирь заменена ему тремя месяцами ареста. Крестьянин Анатолий Яковлев 13 лет осужден смоленским судом на ссылку в Сибирь за изнасилование девочки. Кони добился, чтобы Сибирь была заменена мальчишке поселением в монастыре. До совершеннолетия… Всего в списке 27 человек, причем напротив имени Александра Самойлова, осужденного за бродяжничество, рукою Кони отмечено: «не мое представление». Кони удалось добиться помилования крестьянину Вильгельму Гецу, который в возрасте 18 лет был приговорен за кражу лампы и керосина на 29 рублей 7 U копеек, а водворен под стражу за это преступление через 26 лет!

Из 27 помилованных — 13 крестьян, один солдат, четверо мещан, трое казаков, горец, осужденный за побег и заявивший в свое оправдание: «Тоска по Кавказу заела!», два бродяги, один действительный статский советник, один судья. И один имам. Нет, не за родных или знакомых из «общества» просил Кони, не за власть имущих, а за тех, кто был лишен уже в силу своего «подлого» состояния права на внимание, права на справедливость. И этот список не единственный.

Когда в Государственной думе обсуждался вопрос о закрытии тотализатора, Кони подробно изучил причины, приводившие людей к растрате денег. В подготовленном им списке растратчиков за 1909–1913 годы значилось 477 человек. Красным карандашом Анатолий Федорович подчеркнул фамилии тех, кто играл на скачках, на тотализаторе и потому растратил деньги. Против большинства имен стоит запись: «неимение средств к жизни», «крайность», и вердикт присяжных «не виновен». Суммы растрат у этих людей — мизерные. Да и растрачивать им было особенно нечего — многие из них служили приказчиками, дворниками, мелкими служащими. Например, Франц Кафка, 20 лет, германский подданный, издержался на угощение покупателей, а не па-себя. «Признан виновным в растрате по легкомыслию и заслуживает снисхождения. Обязался возвратить растраченное». Из 477 растратчиков — 21 человек проигрались на тотализаторе. «Тотализатор — вот причина, которая ведет этих слабых, обиженных жизнью людей на скамью подсудимых, и правительство, не желая закрыть доходное предприятие, само помогает им в этом», — писал Кони.

Удивительно отзывчив был Анатолий Федорович к человеческому горю. Его отзывчивость всегда носила деятельный характер, в ней не было ничего показного, назойливого. В годы неурожаев, массового голода в России он, несмотря на крайнюю занятость, читал лекции с тем, чтобы средства от них шли в помощь голодающим. Уже в 1901 году общий итог его благотворительных лекций составил 17 800 рублей.

В одной из папок его архива сохранились квитанции о пожертвованиях благотворительным обществам, 1 декабря — обществу попечения о бедных и больных детях — 200 рублей, в том же году в пользу пострадавших от наводнения — 170 рублей. В 1912 году в пользу пострадавших от неурожая — 825 рублей. Квитанции, квитанции… На постройку церкви в маленькой деревне, нуждающимся литераторам и ученым…

19 декабря 1913 года «принято в кассу Московской городской управы… по поручению сенатора Анатолия Федоровича Кони для учреждения одной койки в приюте имени доктора Гааза в память Веры Александровны Ераковой-Даниловой наличными деньгами 2000 рублей».

Квитанция городского попечительства о бедных в С.-Петербурге подписана сестрой Анатолия Федоровича Людмилой Грамматчиковой-Кони.

Общество «национальное кольцо» приняло от Кони два русских ордена, одну малую медаль и одну звезду.

«Получено от Анатолия Федоровича Кони 90 руб. на содержание в течение полугода одной кровати в лазарете…»

Кони никогда не афишировал своей благотворительной деятельности. Больше того — его возмущало, когда люди стремились, чтобы об их «благородстве» и помощи страдающим стало известно через публикацию в печати.

Ему самому была близка и понятна благородная скромность обожаемого им поэта, о которой он с такой любовью сказал в Академии наук. Когда Нева «как зверь остервенись, на гору кинулась» и «всплыл Петрополь, как тритон, по пояс в воду погружен», — Пушкин пишет брату: «Этот потоп с ума мне нейдет, он вовсе не так забавен… Если тебе вздумается помочь какому-нибудь несчастному, помогай из Онегинских денег. Но прошу, без всякого шума, ни словесного, ни письменного».

«НА ПЛАХЕ БЕЗВЛАСТИЯ И БЕСПРАВИЯ»

1
В своем очерке о Горбунове Кони писал об удивительной русской способности понимать сущность дела или предмета по мимолетным и разрозненным его признакам. Этой способностью в большой степени обладал и он сам, задолго до февраля 1917 года предсказывая революцию в России и падение династии Романовых. Но он слишком поздно понял неспособность буржуазии разрешить коренные проблемы страны. А революционный взрыв объяснял отчасти личными качествами монарха, чья голова, «в сущности, в переносном смысле… скатилась на плаху бездействия, безвластия и бесправия».

«Мне думается, — писал Кони в своих воспоминаниях, — что искать объяснения многого, приведшего в конце концов Россию к гибели и позору, надо не в умственных способностях Николая II, а в отсутствии у него сердца…»

…В столице не было хлеба. Длинные очереди выстраивались у булочных с вечера. Озлобление против властей достигло апогея. «Далеко за рекой, налево, по городу стлались клубы дыма, и было видно пламя огромного пожара. Это горел… Окружной суд, разгромленный и подожженный возбужденной толпой, по соседству и за компанию с Предварилкой. Там горели архивы и бесчисленные документы гражданского судопроизводства…» — вспоминал один из очевидцев событий 27 февраля. «Но дело было, конечно, не в хлебе… — отмечал В. В. Шульгин. — Дело было в том, что во всем этом огромном городе нельзя было найти нескольких сотен людей, которые бы сочувствовали власти…»

Надежды миллионов людей на то, что будет заключен мир, не оправдались. В конце апреля — начале мая Петроград захлестнули выступления рабочих и солдат против продолжавшейся Временным правительством империалистической войны. Буржуазию спасли от полного краха эсеры и меньшевики, согласившись на создание коалиционного кабинета во главе с князем Г. Е. Львовым. Последовали новые назначения.

Одним из указов Временного правительства был и указ сенатору Кони:

«По указу Временного правительства, данному правительствующему Сенату в 5 день мая 1917 года, в котором изложено: «Сенатор неприсутствующий Кони назначается первоприсутствующим в Уголовном Кассационном Департаменте Правительствующего Сената».

Таким было последнее назначение Анатолия Федоровича во все еще имитировавшем подобие деятельности старом аппарате России. Даже стиль указов Временного правительства ничем не отличался от стиля указов самодержца.

Еще ранее, в марте 1917 года, Александр Сергеевич Зарудный, назначенный товарищем министра юстиции Временного правительства, предложил Кони место в первом департаменте сената. Сохранилось торопливо набросанное карандашом письмо Анатолия Федоровича За-рудному: «Позвольте мне завтра к часу дать Вам окончательный ответ, приму ли я предоставленное мне место в I Дте Сената.

Сердечно благодарю за доброе ко мне отношение…»

Сомнения Кони понятны — ему 73, в прочность Временного правительства он не верит, будущее видится Анатолию Федоровичу в мрачном свете.

Несколько позже он пишет из Павловска Шахматову: «Сердечно любя Вас, не могу скрыть от Вас, что мысль о предстоящей гибели России и глубочайшее разочарование в душевных способностях русского человека не дают мне покоя и все чаще и чаще наводят на соблазнительное представление о самоубийстве. Борюсь с этим как могу, — зову на помощь религию, чувство долга, слабую надежду на какое-то «воскресение», — но посмотрю газеты или побываю в городе…»

Человек, преданный России, для которого Родина означала жизнь, вдруг растерялся, почувствовал, что земля уплывает из-под ног, что все вокруг рушится. С запада идет немецкая армада, солдаты и народ отказываются повиноваться правительству, а само «правительство» — лишь жалкая кучка непопулярных авантюристов. «Временное», которому никогда не удастся стать «постоянным». Либерал, хоть и «либерал блестящий», он не увидел той силы, которая готовилась взять власть в свои руки. А Керенский?! Жалкий позер, решивший сыграть главную роль в одноактном водевиле. Его манеры, вся повадка, эмоциональные, но пустые речи раздражали Кони. А непонимание того, что есть Россия с ее традициями, с ее глубинными процессами и ее не сказанным еще заветным словом, пугало.

Кони вспомнил, как в мае 1904 года, отдыхая в сестрорецком Курорте, получил письмо от Виктора Александровича Гольцева, ученого и публициста из «Русской мысли», в котором тот просил протежировать молодому юристу по фамилии Керенский:

«Глубокоуважаемый Анатолий Федорович! — писал Гольцев. — Позвольте обратиться к Вам с большою просьбою: замолвите доброе слово у А. С. Зарудного, присяжного поверенного, за Александра Федоровича Керенского, который желал бы быть помощником. Он племянник Анны Александровны Адлер, которая Вас усердно за него просит. Назначьте, пожалуйста, день и час, когда Керенский может Вас видеть.

Не забудьте окончательно «Русской мысли»…»

Ни встречаться с Керенским, ни молвить за него «доброе слово» Кони не стал. Он старался не отступать от своего принципа — рекомендовать только тех, в ком был уверен. А тут — племянник госпожи Адлер! Она, конечно, умная и развитая женщина и благотворительностью занимается, как многие ей подобные, но не ее же просят рекомендовать Зарудному!

Он долго тогда не знал, что делать с письмом Гольцева, пока, наконец решившись, не написал прямо на нем несколько слов Зарудному:

«Глубокоуважаемый Александр Сергеевич.

На обороте сего, мне письма московского публициста Гольцева вы найдете содержание моей к Вам просьбы…»

И волки сыты, и овцы целы. А вот на тебе! Керенский — военный министр! Взял его Зарудный к себе в 1904 году или нет? Разговора у них об этом не заходило, а Кони не удосужился справиться. Слава богу, что не выдал этому лицедею никаких рекомендаций…

Старый идеалист все-таки не усидел в своей уютной квартире на Надеждинской. Не позволил себе усидеть — в эти дни неразберихи и хаоса он посчитал, что может хоть чем-то быть полезен Родине. Родине, а не князю Львову.

За последние годы, будучи сенатором неприсутствующим и не имея времени внимательно следить за работой сената, он совсем отошел от дел, не был даже знаком со многими сенаторами.

Старому, больному, с трудом передвигающемуся на костылях Кони, к каждому слову которого Сенат когда-то прислушивался, затаив дыхание, предстояло теперь управлять «сенаторами новой формации», большинство из которых отличались от сенаторов старой формации только тем, что в условиях общей нестабильности старались добиться для себя благ и привилегий в более короткие сроки. Тотчас! Пока была возможность, пока не рухнуло все старое здание.

Глаза у нового первоприсутствующего были по-прежнему живые и властные, ум, обогащенный гигантским опытом, не утерял своего блеска и остроты. Но оказалось, что в Сенате ему почти нет достойного применения. Судебная машина России, как и весь аппарат власти, буксовала.

2
Кабинет первоприсутствующего располагался теперь на Французской набережной, в бывшем доме Лавалей, проданном фабрикантами Поляковыми правительству. Два небольших льва с равнодушными мордами встречали Анатолия Федоровича у пологих, выщербленных временем ступеней. Поднявшись к себе, Кони подолгу стоял у окна — прямо напротив, за Невой, виднелось здание Академии наук. Его теперь все время тянуло туда, в академию, где можно было встретиться с добрыми друзьями — коллегами по разряду, поспорить о какой-нибудь литературной сенсации. Вот и сейчас срочно бы надо повидаться с Александром Сергеевичем Лаппо-Данилевским — нашелся человек, решивший завещать академии несколько миллионов «на учреждение премии, подобной знаменитой Нобелевской». Только что будет с этими миллионами завтра? Деньги обесцениваются, «теряют в весе» ежедневно…

Летом, как и в былые времена, сенаторы разъехались в отпуска. Ни революция, ни немецкое наступление, ни наступление Корнилова и Каледина не изменили привычного распорядка.

Анатолий Федорович июль проводит в Италии. Пытается хоть как-то подкрепить здоровье в полюбившихся ему Стрезе и Лаго Маджоре. «Как грустно, что наше состояние снова ухудшилось, — пишет он 10 июля 1917 года своей приятельнице Киттель («дорогому другу Киттельхен»), — А каково наше «христианнейшее доблестное воинство»?! Иногда кажется, что все это видишь и слышишь во сне… Горько мне, знавшему возрождение России в 60-х годах, — видеть ее гибель в 917-м».

Вернувшись из Италии, все свободное время проводит в Павловске, наблюдая, как накапливает Временное правительство в Павловских казармах свои боевые резервы. «Почему резервы здесь, а не на фронте? — задает себе Кони вопрос. — И против кого собирается двинуть их Керенский, ставший уже премьером?»

Слово «большевики» все чаще и чаще входит в лексикон даже таких удалившихся от политической жизни людей, как Кони. О них говорят разное — самые противоречивые мнения, — но сходятся в одном: большевики — это сила. За ними рабочие, за ними солдаты. А что они принесут за собой, какая у них программа — в окружении Кони не знают. И это настораживает, пугает. Некоторые интеллигенты готовы верить самым невероятным слухам.

О том, что программу большевиков плохо знали или не знали вовсе в среде чиновничества, особенно среднего и высшего, свидетельствовали многие.

В то лето Кони работал над «Энциклопедией общественного воспитания и обучения». Ему казалось, что долгая судебно-прокурорская работа, углубленное изучение нравственных проблем позволят ему создать книгу, которая будет нужна и педагогам, и судейским чиновникам, и студентам, и каждому, кто, как и он сам, считает воспитание молодых людей ключом к будущему России. Но жизнь вместе со свежим невским ветром врывалась в кабинеты Сената в самое неурочное время и заставляла заниматься делами непривычными.

На обороте черновика своей «Энциклопедии общественного воспитания» Анатолию Федоровичу пришлось писать заключение совещания сенаторов УКД[49] с участием лиц обер-прокурорского надзора по вопросу об очередности… эвакуации.

«…являясь высшим органом для установления правового порядка и защиты нарушенных прав, — писал Кони, прислушиваясь к окрикам командиров, к тяжелому, но нестройному шагу батальонов на набережной, — Сенат издавна пользуется доверием и уважением всех кругов населения России, видящих в нем окончательное прибежище для осуществления по отношению к отдельным лицам и целым учреждениям «беспристрастного и нелицеприятного правосудия». — Поэтому…»

Он сердито бросил ручку, и мелкие брызги фиолетовых чернил залили бумагу. «Словно шрапнель», — подумал Кони, разглядывая чернильные пятна. Где-то за Невой, на Васильевском стреляли. «Какое, к черту, прибежище наш Сенат! — сердито подумал он. — Когда-то был прибежищем для неспособных чиновников. Для таких моральных уродов, как Деер и Желеховский… А теперь прибежище для мышей. Вот ведь насмешка над правосудием — Владислав Антонович Желеховский обвинял революционеров по делу «193-х», и после февральской революции уцелел. Даже первоприсутствовал.

Кони оторвался от своих тяжелых размышлений — писать решение об эвакуации все-таки было надо. Решать, какие бумаги вывозить в первую очередь, какие — в последнюю. Просить у министра спальные вагоны — в прочих господа сенаторы ехать отказывались. Он усмехнулся — вспомнил, как, будучи обер-прокурором, ехал вместе со знаменитым скрипачом Венявским в Харьков на открытой платформе с балластом.

«Ладно! Будем просить «карие» вагоны. И решать, сколько личного багажа смогут увезти сенаторы. Пусть везут, а я слишком стар и болен».

В первом департаменте решили, что сенат «по своему положению среди правительственных учреждений и по свойству подведомственных ему дел должен находиться в том месте, где пребывает Временное правительство…». А где оно пребывает и «пребывает» ли вообще? Сколько слухов ходит по городу.

Озаботились и скорейшим переводом в другой город сенатского архива, особенно подлинных государственных законов, манифестов, указов, всех документов до 1850 года. Решили вывезти находящиеся в здании ценные вещи, имеющие историческое или художественное значение, древние иконы из сенатской церкви.

Вопрос о немедленном выезде семейств сенаторов и чинов канцелярии первого департамента посчитали частным делом каждой семьи. У министерства юстиции попросили разъяснения о том, сколько пудов платного багажа будет разрешено взять сверх бесплатных пяти пудов, «так как, ввиду близости зимнего сезона, преклонного возраста и болезненного состояния… сенаторов, ограничиваться пятью пудами будет крайне затруднительно».

3
И еще ожидало Кони последнее дело, которое следовало разрешить в судебном заседании общего собрания уголовно-кассационных департаментов.

Летом 1917 года матрос Федор Силаев с крейсера «Аврора», стоявшего у Корабельной набережной, рядом с бывшим заводом Берга, находясь на корабле, написал «во внеслужебное время Военному и Морскому министру Керенскому письмо, в котором имелись такие слова: «Итак, убийца Керенский, уйди с поста, срок тебе 10 (десятого) июля 1917 г.».

Силаева арестовали. Керенский стал премьер-министром и, наверное, не часто вспоминал о матросе. Да и писем ругательных ему приходило все больше и больше. А следственное дело, раз уж было начато, закрутилось. Но очень медленно — никто не хотел брать на себя смелость судить матроса в такое горячее время. Начались «прения о подсудности». Военно-морской следователь считал, что раз письмо Керенскому написано во внеслужебное время, то и разбираться с Силаевым должны по принадлежности — судебные следователи, в участке которых находится Корабельная набережная. Но «цивильным» следователям тоже не хотелось «брать грех на душу», и они вернули дело в военно-морской суд.

«6 октября 1917 года Петроградский временный военно-морской суд, выслушав доклад по вопросу о подследственности и подсудности дела… объявил по 1545 ст. уложения о наказаниях: настоящее пререкание… представить на разрешение общего собрания кассационных департаментов Правительствующего Сената…»

Так попало дело к сенаторам. Кони основательно готовился к заседанию, на котором окончательно разрешился бы вопрос, кому взять на себя ответственность и судить Силаева. Сохранился в архиве листок с его пометками при подготовке вопроса. Как всегда, взвешены все «за» и «против».

Но когда собрались доставить в сенат самого «возмутителя спокойствия», то «по наведенной канцелярией Обер-Прокурора у н-ка Петроградской одиночной тюрьмы справке оказалось, что матрос Силаев освобожден утром 25 октября 1917 г.».

О том, что в 11 утра приказом Военно-революционного комитета освобождены находившиеся в тюрьмах Временного правительства Рошаль, Захаров, Толкачев, Силаев и другие, сообщила и газета «Рабочий путь».

Кони отпустил по домам сенатских чиновников, тех, кто еще приходил на службу. Прошел из залы заседаний по гулкому коридору к себе в кабинет.

В кабинете было прохладно, из окон нещадно дуло — похоже, что никто не собирался в этом году заклеивать щели. Анатолий Федорович аккуратно собрал все бумаги по делу Силаева, сложил в папку. «Неужели на этом ставится точка? — подумал он. — На нерешенном деле о пререкании между Военно-морским и гражданским судами? — Но тут же остановил себя: — С приходом новой власти не прекратится же судопроизводство! Пусть придут новые люди, с новым взглядом на жизнь, на добро и зло, с новыми понятиями о чести, но сама жизнь продолжится. Нужен будет и суд. «Соблюдающий правду и милость найдет жизнь, правду и славу, — вспомнил он строки из библии. — Соблюдение правосудия — радость для праведника и страх для делающих зло».

Густой, басовитый гудок на Неве отвлек Кони от грустных мыслей. Он подошел к окну. Прямо перед окнами сената очень медленно и осторожно надвигался бортом на гранитную набережную корабль. Ветер рвал в клочья и разносил над Невой клубы густого дыма, валившего из двух высоких труб. Красный флаг полоскался на флагштоке. Кони прочитал название: «Азов» — и вспомнил, что не раз уже слышал об этом военном транспорте, перешедшем на сторону большевиков.

За секунду до того момента, когда стальной борт «Азова» должен был столкнуться с гранитом набережной, матросы выкинули большие плетеные кранцы, транспорт слегка вздрогнул, и вот уже вахтенные на берегу, крепят его тросами к набережной. Без суеты, без лишних команд спущен прямо на парапет широкий трап. Один за другим с винтовками в руках, одетые в черные бушлаты матросы сходят на гранитную мостовую, строятся в шеренги. Командуют несколько офицеров и матросов. Невысокий человек в бушлате, остановившись перед строем, произносит короткую речь. Заканчивая, наверное, сказал что-то веселое — матросы дружно смеются. Звучит громкая команда: «На-ле-во!» Кони слышит ее даже через закрытые окна. Строй четко разворачивается и начинает свой марш в сторону Зимнего.

«Если у них везде такой порядок, — думает Кони, — они выиграли».

4
Бежал Керенский, арестовано Временное правительство. В Смольном II Всероссийский съезд Советов рабочих и солдатских депутатов принял написанное В. И. Лениным воззвание «Рабочим, солдатам и крестьянам» о том, что власть переходит к Советам… В своем докладе Ленин предложил делегатам текст Декрета о мире, который был принят единогласно. Затем приняли Декрет о земле и сформировали первый состав Советского правительства…

А в сильно поредевшем сенате — кое-кто загодя бежал из Петрограда, кое-кто был арестован, но организованная эвакуация так и не состоялась — дебатировали вопрос о том, как вести себя в условиях перехода власти к большевикам.

«Журнал совещания г. г. Первоприсутствующих и Обер-Прокуроров I, II, III, IV и Кассационных Департаментов Правительствующего Сената», состоявшегося 30 октября 1917 года, донес до нашего времени сведения, к какому же решению пришли «г. г. Сенаторы»:

«Совещание… рассмотрев вопрос о том, надлежит ли Сенату продолжать свою деятельность и не следует ли временно прервать заседания Департаментов, Отделений и Соединенного присутствия в виду происходящих событий, колеблющих основы общественного порядка, свободы и личной безопасности, — находит: во-первых, что назначение Сената, как оплота законности и блюстителя беспристрастного и нелицемерного правосудия, ставя его выше и вне случайных, преходящих и незакономерных явлений в области правительственной жизни, обязывает его неуклонно продолжать исполнение своих обязанностей…»

Руководители сената ссылались и на присягу, данную Временному правительству, и на необходимость установления Учредительным собранием окончательной формы правления. Оторванные от событий, происходящих в столице и в Москве, глядя на торжественную громаду Исаакия, высящегося тут же, рядом, за окнами, на скачущего в неведомую даль Петра, руководители сената успокаивали себя: «Вот это — вечно, это стоит и будет стоять века, так же, как наш Сенат, а все остальное образуется…»

«…Сенат не может допустить вмешательства самочинной организации, возникновение и способы действия которой заслуживают справедливого и глубокого осуждения», — писали они в своем «журнале совещания». И постановили прерывать заседания только при отсутствии дел для рассмотрения, болезни сенаторов, «вследствие неотвратимого насилия» или «обстоятельств, грозящих личной безопасности участников предстоящего совещания».

После точки, поставленной в машинописном тексте, Кони дописал своею рукой: «…или спокойствию, необходимому для правильного исполнения своих обязанностей». И прибавил: «К исполнению по уголов. Касс. Д-ту».

«Самочинная организация» — первое Советское правительство не заставило себя долго ждать. Решив некоторые первоочередные дела, оно взялось и за судебные органы старой России. В сенат прибыл курьер из Смольного, привез пакет:

«Российская республика, Рабочее и Крестьянское правительство, Народный комиссариат юстиции.

Первый Уголовный отдел.

Января 27 дня 1918 г.

№ 2

г. Петроград

Декрет о суде.

Совет Народных Комиссаров постановляет:

1. Упразднить доныне существующие общия Судебные установления, как-то: окружные суды, судебные палаты и правительствующий сенат со всеми департаментами, военные и морские суды всех наименований, а также коммерческие суды, заменяя все эти установления судами, образуемыми на основании демократических выборов.

О порядке дальнейшего направления и движения неоконченных дел будет издан особый декрет.

Течение всех сроков приостанавливается, считая с 25-го октября с. г. впредь до особого декрета.

2. Приостановить действие существующего доныне института мировых судей, заменяя мировых судей, избираемых доныне непрямыми выборами, местными судами в лице постоянного местного судьи и двух очередных заседателей, приглашаемых на каждую сессию по особым спискам очередных судей. Местные судьи избираются впредь на основании прямых демократических выборов, до назначения таковых выборов временно — районными и волостными, а где таковых нет, уездными, гражданскими и губернскими Советами Рабочих, Солдатских и Крестьянских Депутатов».

«В роли же обвинителей и защитников, допускаемых и в стадии предварительного следствия, а по гражданским делам — поверенными, допускаются все неопороченные граждане обоего пола, пользующиеся гражданскими правами».

4
…Кони уже давно не ходил в сенат — болел. Обострились сердечные приступы, из-за постоянного холода в большой, почти неотапливаемой квартире дико болела сломанная нога. Да и ездить с Надеждинской в сенат было не на чем… Декрет о новом суде он прочитал в газете. Газеты Елена Васильевна Пономарева покупала ему каждое утро.

Прекратили свое существование новые судебные уставы, которые Кони считал «плодом возвышенного труда, проникнутого сознанием ответственности составителей их пред Россией, жаждавшей правосудия в его действительном значении и проявлении».

Теперь он всегда просыпался в предутренние часы, около пяти. «Часы предсердечной тоски», — называл он это время. Старался не думать о болезни, о сердечных спазмах: стоит только вспомнить — они тут как тут, не знающей жалости хваткой сжимают сердце… Он старался думать о чем-нибудь постороннем — о том, какая будет днем погода, о кустах сирени вокруг маленькой дачи в Павловске, где он так чудно отдыхал летом. Но сирень представала перед его мысленным взором продрогшая на холодном ветру, а садик — занесенный сугробами, словно саваном. «Какая тоска — медленно умирать в постели! — думал он. — Быть в тягость себе и близким. Отец мучился в агонии полтора месяца, и я, грешен, думал: «Когда же будет конец?!»

У меня был талант — я не зарыл его в землю, не приспособил к дурным делам. И краснеть мне не за что. Я любил свой народ, не человечество, нет. Любить человечество — не больше чем фраза. Я любил человека, — Кони горько усмехнулся. Подумал: — Что это я читаю себе отходную? Я и сейчас люблю. Больное сердце может любить не хуже здорового…

Если бы меня спросили до рождения: хочу ли я жить? И показали бы всю мою жизнь… Нет, не хочу! Не хочу снова переживать измены друзей, не хочу снова услышать клевету врагов, не хочу тяжелого детства, не хочу терять любовь, не хочу стоять перед императором, получая должность, как получают пощечину…

Блестящая жизнь, друзья, — какие друзья! — чины, ордена, книги, известность. Как все обманчиво! И почему не радует то, к чему стремился с юности? Откуда этот постоянный привкус горечи? Болезнь? Но я же никогда не боялся смерти. Никогда? Боялся, когда был счастлив… Боялся, когда любил».

Больше всего он думал о том деле, которому отдал всю свою жизнь, — о Судебных уставах. С юношеских лет им владело какое-то трепетное чувство к новому суду, какая-то магия новизны, больших ожиданий. Он пытался воевать со всеми, кто посягал на новый суд, — счиновниками типа Муравьева и Палена, с журналистами Катковым и Мещерским, которые с легкостью отказывались от уже завоеванного, лишь бы не были затронуты их собственные интересы. Он словно взял на себя миссию Дон-Кихота — с обреченной стойкостью отстаивал то, от чего чуть ли не с первых дней введения Новых уставов отказалась сама власть, их учредившая. Пятьдесят лет он отстаивал миф о Справедливости в суде, пока не понял, что «учреждение Новых Судебных уставов не соответствовало с основами освещенного времени государственного устройства». Он писал об этом, готовя юбилейное издание книги «Отцы и дети судебной реформы». И долго думал — вычеркнуть фразу самому или подождать, когда это сделает цензор. Не слишком ли остро? Внутренний цензор глубоко сидел в нем всю жизнь. Но только перечитывая роскошный том, выпущенный в 1914 году Сытиным, и натолкнувшись в послесловии на эту фразу — в четырнадцатом году цензоры пропускали уже и не такое! — Кони с горечью подумал: «А ведь я окончательно встал на точку зрения тех, кто считает, что освященный временем государственный строй пора сдавать в архив…»

Так почему же сегодня ему так больно за упраздненные новой властью Судебные уставы? Ревность, обида за свое детище? Да, он считал их своим детищем, хоть и не участвовал в подготовке уставов. Зато потом как нянька защищал и пестовал их.

Им владела тревога за то, каким будет правосудие у новой и непонятной ему власти. Кто будет судить? Откуда возьмут они компетентных, подготовленных судей, если и в старой России их было так мало? Кто станет обвинять и защищать, какие «неопороченные» граждане? Не опороченные кем?

Ему было жаль и мировых судей. Вот необъяснимая странность — ив прошлое время на мировых судей ополчались, передавали их полномочия земским начальникам, а теперь и вовсе распустили. Большевики правы — мировые судьи — институт привилегированный. Ему самому пришлось покупать земли в глухой провинции — подешевле, — чтобы стать, хоть на бумаге, землевладельцем, и только тогда господа «отцы города» дали добро на получение им медной цепи мирового судьи.

Все так неясно, зыбко, неопределенно, а он не любил никогда неопределенности. Кони подумал о том, что неплохо бы встретиться с кем-то из новых правителей, узнать из первых уст об их планах, попросить разрешения на публичное чтение своих воспоминаний. Неужели его опыт, знания никому теперь не нужны? Правда, время злое, суровое. Когда говорят пушки…

Он все-таки решил попробовать, обратился к своему старому другу Анатолию Евграфовичу Молчанову, последнему мужу незабвенной Марии Гавриловны Савиной. Молчанов, кажется, близок к Советам, к Нарком-просу, как теперь зовется министерство народного просвещения. С похвалою отзывался о Луначарском. Может быть, Анатолий Евграфович устроит ему встречу с наркомом?


…Между тем Советское правительство учредило комиссариат по ликвидации дел сената. В «журнале исходящих бумаг» кропотливо и дотошно велись записи о всех событиях, происходящих в комиссии. 23 марта 1918 года выдали А. А. Бунакову, доверенному сенатора Н. В. Чарыкова, уведомление о том, что с ноября 1917 года выплата жалованья сенаторам прекращена. «Оприходовали» заявление обер-секретаря гражданско-кассационного департамента Рубена Абгаровича Орбели о сдаче ключей, получили от сенатора К. Г. Высоцкого списки дел по гражданско-кассационному департаменту…

Комитет служащих Комиссариата в феврале 1918 года рассмотрел вопрос «о назначении часов заседания в комитете во вне служебное время».

«Не считая совершенно допустимым заседать комитету в служебное время, каковое время отнимается от работы на пользу ликвидации и нежелания иметь нарекания со стороны товарищей сослуживцев, комитет постановил вести заседания с 3 часов дня, то есть во вне служебные часы…»

ВСТРЕЧА С ЛУНАЧАРСКИМ

Анатолий Васильевич Луначарский не мог вспомнить, кто передал ему просьбу Кони о встрече, — хлопоты по организации работы Наркомпроса стерли в памяти имя этого человека. Но скорее всего «курьером» от лишенного всех чинов и привилегий Кони приходил к нему Анатолий Евграфович Молчанов. Он и позже, через несколько лет, хлопотал перед Луначарским о помощи Анатолию Федоровичу.

«И вот однажды, — вспоминал Луначарский, — ко мне явился кто-то… с таким заявлением: Анатолий Федорович Кони очень хотел бы познакомиться с вами и побеседовать. К сожалению, он сильно болен, плохо ходит, а откладывать беседу не хотелось бы. Он надеется, что вы будете так любезны заехать к нему на часок… Я, конечно, прекрасно понимал всю исключительную значительность этого блестящего либерала, занявшего одно из самых первых мест в нашем передовом судебном мире эпохи царей. (Выделено мною. — С. В.) Мне самому чрезвычайно хотелось видеть маститого старца и знать, что, собственно, хочет он мне сказать, мне — пролетарскому Наркому, начинающему свою деятельность в такой небывалой мировой обстановке».

…От Чернышева переулка, где обосновался Наркомпрос, до Надеждинской десять минут езды. Луначарский вышел из автомобиля перед обычным, без особых украшений петербургским домом — в другом городе им могли бы гордиться, показывать как достопримечательность, а здесь такими домами были застроены целые улицы. И в хмурую зимнюю погоду такие улицы производили довольно унылое впечатление.

Анатолий Васильевич подергал ручку парадного входа — дверь не поддавалась. Он оглянулся. Какая-то старуха, повязанная поверх шубы большим оренбургским платком, показала Луначарскому на ворота. Во дворе плотными штабелями лежали дрова — кое-где забитые старой жестью, чтобы не разворовали.

Наркому не пришлось стучать — едва он поднялся по черной лестнице на второй этаж, одна из дверей растворилась. На пороге стояла пожилая дама с приятным лицом. Анатолий Васильевич обратил внимание на ее умные настороженные глаза.

— Господин Луначарский? — спросила дама. — Анатолий Федорович вас ждет…

В прихожей она приняла от наркома пальто и проводила в кабинет Кони. В огромном кабинете, завешанном портретами, заставленном книжными шкафами, за большим столом сидел человек, лицо которого было давно знакомо Луначарскому по бесчисленным портретам, публиковавшимся газетами и журналами то по поводу очередного юбилея знаменитого юриста, то по поводу его страстной речи, произнесенной в Государственном совете. Анатолий Васильевич подумал о том, как похож Кони на свои портреты. «Только борода и бакенбарды, облекающие кругом щеки под подбородком, его бритое лицо, были уже седыми…, а лицо его было совсем желтым, словно старая слоновая кость, да и черты его казались вырезанными очень искусным, тонким резчиком по слоновой кости, такие определенные в своем старчестве, такие четкие и изящно отточенные». И еще у наркома мелькнула мысль: какой он маленький, усохший, совсем потерялся среди своих книг.

Анатолий Федорович встал навстречу своему гостю. Сразу бросилось в глаза, что ноги у него больные, нестойкие — он покачнулся, сделав несколько шагов.

— Сидите, Анатолий Федорович, сидите, — попросил Луначарский и приветливо улыбнулся. На какой-то миг ему почудилось, что он студент и пришел к своему старому преподавателю сдавать экзамен — так подействовала на него «академическая» обстановка кабинета.

Кони показал Луначарскому на удобное кресло и сел сам. Свои острые колени он покрыл чем-то вроде пледа и довольно пристально разглядывал наркома.

В кабинете было холодно. Анатолий Васильевич пожалел, что снял пальто.

Глаза Кони, «очень проницательные и внимательные, отличались в то время большим блеском, почти молодым, но смотрел он на меня с недоверием, как-то искоса, словно хотел что-то во мне прочитать и понять».

Луначарский был уверен, что Кони непременно обратится к нему с какой-нибудь просьбой. Таких обращений от ученых и писателей, от артистов и даже от крупных чиновников было много — разруха, острый недостаток продовольствия, отсутствие всякого комфорта заставляли людей просить помощи у Советского правительства и прежде всего в Наркомпросе.

— Так чем могу служить, Анатолий Федорович? — спросил нарком.

Но Кони ни о чем не просил. Цель встречи у него была совсем другая — он чувствовал, что его знания и опыт могут пригодиться народу, и ему хотелось удостовериться «из первых рук» — действительно ли новое правительство собирается посвятить себя интересам народа или это лишь обычный лозунг в борьбе за власть?' Если эти, непонятные пока ему, большевики всерьез думают о народе, то им неминуемо придется заняться народной нравственностью, и тогда он мог бы оказать посильную помощь — воспитывать людей на великих примерах. Об этом Кони мечтал всю жизнь. И всю жизнь обстоятельства мешали заняться этим в полную силу.

— Мне лично решительно ничего не нужно, — сказал Кони. — Я разве только хотел спросить вас, как отнесется правительство, если я по выздоровлении кое-где буду выступать, в особенности с моими воспоминаниями. У меня ведь чрезвычайно много воспоминаний. Я записываю их отчасти… — он кивнул на письменный стол. — Но очень многое не вмещается на бумагу. Кто знает, сколько времени я проживу! Людей, у которых столько на памяти, как у меня, — очень немного.

Луначарский с удовольствием принял предложение:

— Наркомпрос будет чрезвычайно сочувствовать всякому выступлению.

— Впрочем, — добавил Кони, и его большой нервный и скептический рот жалко подернулся, — я очень плохо себя чувствую… Я совсем калека.

«Немного помолчав, он начал говорить, и тут уже можно было узнать Анатолия Федоровича, — вспоминал Луначарский. — Правда, я никогда его не слыхивал ни в эпоху его величия, как одного из крупнейших ораторов нашей страны, ни до, ни после единственного моего разговора, который я описываю, но многие говорили о необыкновенном мастерстве его в искусстве разговора и о замечательной способности оживлять прошлое, о необыкновенном богатстве интонации, об увлекательности, которая заставляла его собеседников буквально заслушиваться…

Он говорил мне, что решился пригласить меня для того, чтобы сразу выяснить свое отношение к свершившемуся перевороту и новой власти. А для этого он-де хотел начать с установления своего отношения к двум формам старой власти — к самодержавию и к Временному правительству…

С огромным презрением, презрением тонкого ума и широкой культуры, глядел сверху вниз Анатолий Федорович на царей и их приближенных. Он сказал мне, что знал трех царей. Он говорил об Александре II как о добродушном военном, типа представителей английского мелкого джентри, у него и идеалом было быть английским джентльменом, он гордился своей любовью к английским формам спорта и внутренне страстно желал ограничить как можно меньшим кругом своей жизни свои «царственные заботы» и как можно больше уйти в мирную комфортабельную жизнь, в свою личную любовь, в свои личные интересы. Быть может, он был на самом деле добродушен, но в то время, когда Анатолий Федорович мог его наблюдать, это был абсолютно испуганный человек, царская власть казалась ему проклятием, она не только не привлекала Александра II, но она пугала его. Подлинно он считал шапку Мономаха безобразной, гнетущей тяжестью…

Еще колоритнее рассказывал мне Кони о втором из царей, которого наблюдал, — об Александре III… Подозрительный, готовый ежеминутно, как медведь, навалиться на все, в чем он мог почуять намек на сопротивление, — какой уж там «первый дворянин своего королевства!» — нет, первый кулак своего царства на престоле.

Говоря о Николае II, Кони только махнул рукой… И этот тоже, хотя и любил власть, — кому же охота выпускать скипетр из своих рук! — по существу, ею тяготился и устранялся от нее. Он мог бы быть добрым семьянином, натура удивительно мещанская, бездарная до последнего предела. Кони утверждал, что он глубоко убежден в способности царя с легчайшим сердцем примириться с отречением, если бы только ему доставлена была возможность жить комфортабельной семейной жизнью».

— Анатолий Федорович! — мягко прервал Луначарский Кони. — Внутренняя отчужденность Александра II и последнего царя от власти — факт любопытный, но не более. Одно из многих свидетельств политического вырождения монархии… Как бы ни тяготился Александр II своею властью, он эту власть осуществлял через свое правительство. И еще как осуществлял!..

Та же дама, что открывала Луначарскому дверь, принесла поднос с чаем. Молча поставила на столик. Анатолий Васильевич заметил, как она бросила тревожный взгляд на Кони, но, увидев его оживленное лицо и порозовевшие от разговора щеки, успокоилась.

Когда она вышла из кабинета, осторожно притворив за собою дверь, Кони сказал:

— Мой ангел-хранитель, Елена Васильевна Пономарева. Сестра моего университетского товарища. Когда-то была очень богатой женщиной. Все состояние пустила на благотворительность.

— Отчуждение царей от власти, — продолжал Анатолий Васильевич, отхлебывая горячий душистый чай, — не имеет такого большого значения для характеристики правительства, так как правительство далеко не сводится к монархам, не правда ли?

«Тогда Кони заговорил о бездарности министров. Для очень немногих делал он исключение — бездарность, бесчестность, безответственность, взаимные интриги, полное отсутствие широких планов, никакой любви к родине, кроме, как на словах, жалкое бюрократическое вырождение».

Какая-то судорога сарказма пробежала по губам Кони, когда он заговорил о Временном правительстве.

— В этих я ни на одну минуту не верил. Это действительно случайные люди. Конечно, если бы февральский режим удержался в России, в конце концов произошла бы какая-то перетасовка, лучшие люди либеральных партий подобрались бы, и, может быть, что-нибудь вышло бы. Но история судила другое… Львовы, Керенские, Черновы, — я наблюдал их издали, — однако, разве не ясно, какое жалкое употребление сделали они из революционных фраз, какими слабыми, дряблыми оказались, когда пытались за ширмою этих фраз доказать, что они — власть, способная ввести в берега разъяренный океан народа, в котором скопилось столько ненависти и мести.

Кони опять взглянул на Луначарского тем же внимательным и недоверчивым взглядом:

— Может быть, я ошибаюсь, — сказал он после небольшой паузы, — мне кажется, что последний переворот действительно великий переворот. Я чувствую в воздухе присутствие действительно сильной власти…

— Да, если революция не создаст диктатуры — диктатуры какой-то мощной организации, — тогда мы, вероятно, вступим в смутное время, которому ни конца, ни края не видно и из которого бог знает что выйдет, может быть, даже и крушение России. Вам нужна железная власть и против врагов, и против эксцессов революции, которую постепенно нужно одевать в рамки законности и против самих себя… Ваши цели колоссальны, ваши идеи кажутся настолько широкими, что мне — большому оппортунисту, который всегда соразмерял шаги соответственно духу медлительной эпохи, в которую я жил, — все это кажется гигантским, рискованным, головокружительным. Но если власть будет прочной, если она будет полна понимания к народным нуждам… что же, я верил и верю в Россию, я верил и верю в гиганта, который отравлен, опоен, обобран и спал. Я всегда предвидел, что, когда народ возьмет власть в свои руки, это будет в совсем неожиданных формах, совсем не так, как думали мы — прокуроры и адвокаты народа. И так оно и вышло. Когда увидите ваших коллег, передайте им мои лучшие пожелания…

Кони опять встал на своих слабых ногах и протянул худую старческую руку. Луначарский крепко пожал ее.

— Я постараюсь запомнить то, что услышал от вас, Анатолий Федорович, — сказал он сердечно. — Мне показалось все это неожиданным и поучительным…

В последующие годы Кони внимательно следил за деятельностью Луначарского, с удовлетворением отмечал, что нарком просвещения много помогает художественной и научной интеллигенции.

Кони — А. И. и М. Н. Южиным

12 сентября 1925.

«Юбилей Академии Наук прошел здесь с большим внешним блеском и роскошью… Я был на торжествах только первые два дня. Дальше не позволило мне здоровье. Дважды слышал при этом Анатолия Васильевича, который на банкете приветствовал гостей на четырех языках, владея ими превосходно, а в торжественном заседании в Филармонии он сказал большую речь, блестящим местом в которой было горячее выступление против жестокостей современной войны с ее последними достижениями в так называемой цивилизации, которая неотступно идет вперед в деле изобретения всяких разрушительных и вредоносных газов».

Кони — А. И. Южину-Сумбатову

23 января 1926.

«Читали ли Вы письма из-за границы Луначарского, напечатанные в здешних газетах, полные ума, наблюдательности и остроумия? Как не вяжутся они с тем, что здесь рассказывают об обилии площадных выражений в «Яде»[50].

«С МАКСИМАЛЬНОЙ ВНИМАТЕЛЬНОСТЬЮ…»

1
Жизнь в первые годы революции была у Кони очень нелегкая. А у кого в то время она была легкой? Жили голодно и трудно и те, кто взял власть в свои руки, и те, у кого ее отняли.

И те и другие имели «преимущества» — взявшие власть привыкли к лишениям, они и раньше жили без достатка, а те, у которых отняли власть, все еще имели ценности и обменивали их на хлеб. Кони обменивал на хлеб книги — единственную ценность, приобретенную им за 52 года на царской службе. Было ли это ему, хоть горьким, но утешением? Скорее всего нет. В 1918 году уволенный со службы сенатор многого еще не мог понять и с многим не мог смириться.

Комиссариат по ликвидации дел Сената испытывал лишений не меньше, чем бывшие сенаторы. Его руководство постоянно обращалось в Петроградский Совет с просьбами отпустить хоть сколько-нибудь продовольствия «на 310 чел. служащих в Комиссариате, которые в течение многих часов на службе остаются совершенно голодными».

Однако получить продовольствие в то время было почти невозможно. Комиссариат создал специальный комитет по продовольствию (в то время увлечение комиссиями и комитетами было почти повальным). На одном из протоколов заседания этого комитета (26 февраля 1918 года) есть две красноречивые резолюции: одна — самого комиссара: «Прошу выяснить, как действует комитет по продовольствию, и доложить мне». Другая — кого-то из аппаратчиков: «Везде отказано. Взятые деньги от служащих возвращаются обратно. Справку наводил В. Русанов».

Зато все просьбы и самого комиссара и комитета служащих об отпуске оружия удовлетворялись без задержки…

В начале 1918 года Академия наук присудила Кони премию Ахматова за книгу «Отцы и дети судебной реформы». Еще в середине прошлого года ему предлагали выдвинуть ее на премию симбирского дворянства. Но Анатолий Федорович уклонился от этой чести.

Получив премию, Анатолий Федорович писал академику Лаппо-Данилевскому:

«Благодаря Вашей любезной инициативе, я получил премию, которая меня утешает в собственности потому, что этот знак внимания к апологету судебной реформы оказывается высшим ученым учреждением именно в то время, когда грубое насилие растаптывает все, что было посеяно этой реформой… Кстати оказывается и связанная с ней сумма. Когда я писал мою книгу, я был достаточно обеспечен моим содержанием на службе, а по окончании последней… и моими трудовыми сбережениями.

Ныне — за упразднением Сената и захватом банков, я всего этого лишился и после 52 1/2 лет деятельности, отданной правосудию на пользу народу, испытываю довольно острую нужду, так что присуждение мне суммы оказывается как нельзя более кстати».

«Позвольте также пожелать Вам, — писал Анатолий Федорович 1 января 1918 года одному из своих знакомых, — самого счастливого и светлого Нового года, главное достоинство которого должно состоять в том, чтобы не походить на своего предшественника».

Пожелание Кони не сбылось. И новому, 1918 году, и всем последующим было суждено проходить под знаком Великой Октябрьской революции. Счет времени стал вестись по новому летосчислению, с 25 октября 1917 года. С этого года начался и процесс осознания Анатолием Федоровичем закономерности происходящего, тем более что гибель самодержавия он и сам предрекал уже давно. Но, как и все либералы, не пошел в своих самых смелых предположениях дальше буржуазно-демократических преобразований в России. Его либеральным утопиям нанесло удар Временное правительство. Нет, не такою хотел видеть Кони новую Россию.

2
Лето восемнадцатого года Анатолий Федорович опять провел в Павловске. Чтобы снять дачу, пришлось продать часть книг из библиотеки. С грустью расставался Кони с редкими изданиями — другие у букинистов спросом не пользовались. Книги значили в его жизни очень много, и, отдавая очередной маленький томик или фолиант с гравюрами в чужие руки, Анатолий Федорович испытывал горькое чувство, как при расставании с другом. В одном из писем Шахматову, встревоженный слухами о национализации библиотек, он писал о том, что сроднился с книгами, как с живыми людьми. И высказывал мысль о получении охранной грамоты на свою библиотеку от Луначарского.

В Павловске рядом с Кони жил со своей семьей бывший директор первого департамента министерства иностранных дел Владимир Борисович Лопухин. Там же часто бывал и бывший член Государственного совета Н. Н. Покровский. По вечерам они собирались вместе, обсуждали «злобы дня». Главной «злобой» был вопрос: долго ли продержатся большевики?

— Большевистский режим не жизнеспособен, — утверждал Покровский. — А значит — недолговечен. В конце концов они уйдут…

— Скоро? — интересовался Лопухин.

— Не скоро, — Покровский встал с плетеного стула, подошел к раскрытому окну веранды, за которым цвела персидская сирень. — Не скоро. — И, повернувшись к собеседникам, сказал, словно профессор с кафедры: — Нечто подобное тому, что произошло у нас, случилось в средние века в Чехии… Там это длилось четырнадцать лет. Инерция нашей России куда как больше! Процесс будет длительный…

— Как можно сравнивать явления разного порядка? — тихо сказал Кони. — Разные эпохи, разные социальные условия…

— Мы всегда ищем ответа в истории, — с обидой сказал Покровский. — И не всегда безуспешно. Вы что же, Анатолий Федорович, считаете, что большевики останутся навечно?

— Большевики могут уйти, — ответил Кони. — Большевики уйдут, большевизм останется…

Покровский с удивлением посмотрел на Анатолия Федоровича, не зная, что ответить, а Лопухин развел руками:

— Непонятно.

— Мне и самому многое непонятно. Однако не кажется ли вам, господа, что новая власть пользуется широкой поддержкой. Зимой я беседовал с их министром просвещения Луначарским…

— Вы были у Луначарского? — изумился Владимир Борисович.

— Он был у меня на Надеждинской, — с лукавой усмешкой ответил Кони. — Мне показалось, что их идеи могут привиться на русской почве. Их власть — сильная власть. Они знают, чего хотят. Я так и сказал новому министру…

— Народному комиссару… — поправил Покровский.

— «Я совсем не знаю, почти абсолютно никого не знаю… из ваших деятелей… — сказал я, — но чувствую в воздухе присутствие сильной власти. Если революция не создаст диктатуры — мы вступим в смутное время, которому ни конца, ни края не видно… Вам нужна железная власть и против врагов, и против эксцессов революции, которую постоянно нужно одевать в рамки законности, и против самих себя».

— Вы так и сказали: «железная власть… против самих себя»? — изумился Лопухин. — И вас никто не отправил на Гороховую?

— Как видите, — улыбнулся Анатолий Федорович. — Я сказал господину Луначарскому и о том, что в быстро организующемся правительственном аппарате, который должен охватить всю землю от Петербурга до последней деревушки, всегда попадается много сора. Придется, — сказал я, — резко критиковать самих себя. А сколько будет ошибок, болезненных ошибок, ушибов о разные непредвиденные острые углы! И все же я чувствую, что действительно огромные массы приходят к власти… — он замолчал. Вынул из кармана портсигар, раскрыл его. Там лежали аккуратно разрезанные пополам сигары. — Угощайтесь, господа. Бесценный мой друг, Елена Васильевна, отдала за сигары Библию с рисунками Доре…

Но ни Лопухин, ни Покровский не потянулись за столь большой редкостью. Владимир Борисович достал из нагрудного кармана папиросу, продекламировав:

— «Папироска, друг мой тайный, как тебя мне не любить…»

— «Не по прихоти ж случайной стали все тебя курить», — подхватил Кони и с удовольствием пустил колечки дыма. — Еще маленьким мальчиком я слышал эту песенку у себя дома. Как хорошо ее пела Дарья Михайловна Леонова. Вам это имя, конечно, ни о чем не говорит?

— Ну как же, — откликнулся Лопухин. — Прима Александринки.

Покровский, сосредоточенно что-то обдумывающий, вдруг сказал:

— Если бы у правительства нашего последнего монарха была государственная воля, железная воля, о которой вы изволили сказать господину комиссару, и желание консолидировать общество, трагедии бы не произошло.

— Правительство делало все, чтобы возбудить неудовлетворенность и раздражить интеллигенцию, — сердито сказал Кони. — Чтобы вызвать в ней жажду крушения строя! А надо было разумно воспитывать народ в идеях справедливости и порядка. А теперь все идет прахом. Народ чужд всему, кроме мысли о земле. Русскому человеку нечего беречь. Это еще Достоевский сказал.

— Как это? — пожал плечами Покровский. — А наша история, наши культурные ценности?

— Русский народ был всего лишен!

Хозяйка принесла на веранду поднос с чаем. Мило улыбнулась:

— Господа, неужели не о чем больше поговорить? Политика, политика, только политика…

— Есть и еще любимая тема, — сказал Лопухин. — Догадайтесь?

— Еда, — невесело отозвался Николай Николаевич. — С каким воодушевлением теперь рассказывают о званых обедах…

Хозяйка разлила чай в простенькие белые чашечки. Заметив, что Анатолий Федорович внимательно их разглядывает, сказала:

— Наш фамильный сервиз мы оставили в городе. Последний… Остальные там же, где ваша Библия.

— Я смотрю не на чашки, а на чай… Настоящий чай прекрасен в любых чашках.

— Да, чай китайский, — с гордостью сказал хозяин. — Подарок одного английского дипломата. Мне так надоели все эти суррогаты кофе, травяной чай, лепешки из маисовой муки. Не поверите, мы с женой достали из киота остатки наших свадебных свечей и обжаривали ими раскаленную сковородку, чтобы печь лепешки! А сахарин! — Владимира Борисовича передернуло. — Какой ужасный привкус!

— А вы не пробовали гомеопатические «крупинки»? — спросил Кони. — Они же в сахарных оболочках! Я питался ими целую неделю. От доктора Ротштейна остались. Милейший был человек Михаил Николаевич. Адрес его помнить буду вечно — Невский, сто восемь, квартира двадцать три…

Чай пили медленно, растягивая удовольствие.

— Сегодня какой день? — вдруг спросил Лопухин.

— Пятница, — ответил Покровский.

— Пятница, пятница… — задумчиво повторил Владимир Борисович. — По пятницам у Излера пекли «Настоящие русские», «Нескучные». «В добрый час», «С фиоритурой»…

— На последних вы ошиблись, — улыбнулся Кони. — «С фиоритурой» у Ивана Ивановича Излера подавали в четверг, а по пятницам бывали «Бодрые»…

— Бог ты мой! — с сожалением воскликнул Покровский. — Ведь я ни разу ire побывал в этом ресторане!

— Все, Николай Николаевич, упустили-с… — Лопухин смотрел на Покровского с сожалением. — Навечно упустили! А какие были пироги, какие пироги! По воскресеньям «Расстегаи излеровские», «Безопасные» и «Музыкальные». В понедельник — «С рыбкой-с»! «С живыми картинками», «Успокоительные»…

— Володя, — с укором сказала хозяйка, — остановись. Разве «там» остались навсегда только излеровские пироги?

— Нет, нет, ты не права! — Лопухин был возбужден. — Излеровские пирожки… они такие осязаемые, конкретные, что ли? Обеды у Донона скоро забудутся, а это…

Покровский смотрел на хозяина с завистью. Кони, заметив это, «подбавил жару»:

— А помните субботние пирожки, Владимир Борисович? «Пчелка, или Что в рот, то спасибо», «Фельетон без писем», «Без рассказа».

— Это все скоромные, — кивнул Лопухин. — А по средам постные: «Из рыбы, но со вкусом», «С загадкой», «С боровичками»…

— Хватит, господа! — взмолился Покровский. — Не занимайтесь самоистязанием.

— Слушайте, слушайте. Придет время, и рассказы-вагь-то об этом некому будет, — сказал Анатолий Федорович. — У Ивана Ивановича невкусных пирогов не было. Великие князья к нему заезжали. Пирожок стоил пять и десять копеек. Были специальные «утренние» пирожки…

— А «Кларнет-солист», а «Вечера Новой Деревни»! — не утерпел Лопухин. — Их пекли каждый день… — Он вдруг провел рукой по лицу, словно попытался отогнать от себя навязчивые воспоминания, и вздохнул. — Не знаю как мы будем жить дальше. Деньги кончились. Еще, слава богу, афонские монахи помогли.

— Афонские монахи? — Кони посмотрел на него с любопытством.

— У нас в министерстве был секретный фонд для монастыря. Каждый год приезжали монахи за пособием. Ну и угораздило их прибыть в Петроград в октябрьские дни. Но деньги получить монахи успели. Они от нас, а к нам господин Троцкий пожаловал, подлая личность. Принимать дела… Остались мы без службы. Вот монахи и отказались от пособия в пользу безработных мидовцев. — Он неожиданно улыбнулся. — Сразу после революции времена были идиллические. Сейчас даже представить себе трудно — два наших товарища, Висконти и Таубе, пришли ночью в министерство и выкрали списки сотрудников, чтобы по ним раздать деньги. На следующий день их арестовали. Расстрельное дело! Ни одно правительство бы не пощадило, а тут начались хлопоты. За Таубе, кажется, мамочка хлопотать прибежала. Его отпустили. Потом и Висконти отделался легким испугом…

— А как ваша служба у Ярошинского? — спросил Покровский. — Очень завидное место он вам предложил.

— Опустел особняк на Миллионной, — ответил Лопухин. — Банки Ярошинского прикрыли, а где сам господин Ярошинский — я не знаю. И знать не хочу. Вот кто Россию за горло держал — такие господа, как Ярошинский, Поляков… Представьте себе, отзываюсь я на его приглашение, прихожу на Миллионную. Господин Ярошинский — сама любезность. Перспективы рисует радужные. Зарплата — больше чем в министерстве, поездки по всему миру. Потом дает лист чистой бумаги: «Прошу вас изобразить просьбу об увольнении с поста члена правления». — «Помилуйте, — удивляюсь я, — что это значит?» А он мне с улыбкой: «Такой у нас порядок. Перед занятием должности будущие сотрудники подписывают «увольнительную» бумагу. Я храню ее в сейфе. В нужный момент она извлекается на свет божий, и содержащаяся в ней просьба удовлетворяется».

— Подписали? — спросил Кони.

— Подписал. Только самого Ярошинского большевики «уволили» и без заявления… Вот и сидим на бобах.

А Сазонов хорош — прислал письмо из Ялты с упреками: почему я не распорядился отправлять ему туда жалованье!

3
…Изредка жизнь преподносила и приятные сюрпризы — с Урала, с Каслинского завода приехали в Петроград рабочие, разыскали Кони и преподнесли большой бюст Пушкина каслинского литья и мешочек муки. Анатолий Федорович был растроган, долго не мог справиться с волнением. Потом вместе пили чай в холодной гостиной. Рабочие вспоминали, как Кони помог им в сенате выиграть дело против заводчика, захватившего издавна принадлежащую им землю.

Кони слушал рассказы о переменах на заводе, о трудных первых шагах, о том, как выручали рабочих и их семьи эти, с боем вырванные у хозяина клочки земли в самое голодное время, и думал: «Сколько в моей жизни было событий куда более значительных, чем дело каслин-цев, о котором я уже и думать забыл, а для этих серьезных, судя по всему, — умудренных опытом и каких-то очень деликатных во всем людей победа над заводчиком, получение земли — событие. Нет, не может быть мелочей, когда имеешь дело с людьми!»

В конце 1918 года Анатолия Федоровича пригласили читать лекции в Петроградском университете.

«Господину Ректору Петроградского университета. 28 ноября 1918 г. Имею честь представить, что Юридический Факультет в заседании 25 ноября с. г. единогласно постановил пригласить почетных членов Университета А. Ф. Кони и Н. С. Таганцева войти в состав преподавателей…»

«10 апреля 1919 г. Профессору Первого Петроградского Университета Анатолию Федоровичу Кони. Согласно извещения Правления Совета Ученых Учреждений и Высших Учебных Заведений от 5 сего Апреля сообщаю, что Вы зачислены на усиленный продовольственный паек…

Продукты будут выдаваться в распределительном пункте Комиссариата Народного просвещения (Аничков дворец, кв. 15, первая парадная с Фонтанки…). Обращаться следует к Николаю Никол. Шлейферу или Павлу Яковлевичу Орлову…»

И приписка на обороте: «Продукты можно получать начиная с четверга 10-го апреля… Хлеб будет выдаваться раз в неделю. Распределительный пункт просит взять с собою посуду для подсолнечного масла. Ректор Университета А. Иванов».

Не густо, но уже кое-что. Вся страна жила тяжело. Многие не имели даже такого пайка.

В то жесткое, напряженное время, когда люди, волею судьбы оказавшиеся «не у дел», были вынесены стремительным революционным потоком на обочину истории и — кто на долгие годы, а кто навсегда — исчезли из поля зрения, имя Кони постоянно оставалось «на слуху». Его опыт, его знания оказались очень нужными для подготовки молодых кадров республики. Ему, бывшему сенатору и члену Государственного совета, доверили одно из самых ответственных дел.

И призвали на постоянную службу.

«От прежних званий не осталось ничего, — писал Кони И. Д. Сытину, — а профессура, когда-то утраченная, казалось, навсегда, вернулась в изобилии».

Зачастую в те годы «огоньком» являлась свеча или керосиновая лампа — в его квартиру заглядывали А. А. Шахматов и Б. Л. Модзалевский, К. И. Чуковский и Я. М. Магазинер, А. С. Зарудный и А. М. Брянский. В большой, нетопленой квартире, укрывшись пледом, читал он им свои новые работы. Елена Васильевна Пономарева угощала чаем — роскошь, которую могли в то время позволить себе не многие. Но гости Анатолия Федоровича знали, что стоит за этой «роскошью». Одна за другой исчезали из квартиры ценные вещи, принадлежавшие самой Елене Васильевне, — картины, мраморные скульптуры, книги. Исчезали редкие издания из библиотеки Кони.

«…1920 г. 1.7. «Счет

За уступку мною Пушкинскому дому… бюста вел. кн. Елены Павловны старинной работы следует мне получить три тысячи рублей. Почетный академик А. Кони…»

Для того чтобы представить, чем являлись в то время три тысячи, приведем еще одну расписку: «За переноску книг из дома № 10 по Моховой улице в Пушкинский дом заплачено А. Гуляеву 1000 руб.».

Кони старался выглядеть спокойным, никогда не жаловался на лишения друзьям. Все жили трудно. Но друзья не могли равнодушно смотреть на то, какие мучения ему приходится испытывать, добираясь к своим студентам.

Анатолий Евграфович Молчанов — А. В. Луначарскому:

«Дорогой Анатолий Васильевич.

Позвольте привлечь Ваше внимание на следующее обстоятельство:

10-го февраля (28 января старого стиля) текущего года исполняется 75 лет со дня рождения красы и гордости нашей — Академика A-я Ф-ча Кони.

Этот редкостнейший человек, несмотря на свой преклонный возраст и тяжелое болезненное состояние, продолжает самоотверженно отдавать всего себя общественно-педагогической деятельности. Сохранив полностью свежесть ума и духовную бодрость, выдающиеся способности, он неустанно пребывает на посту учителя подрастающих поколений, которым он, со свойственным ему замечательным талантом, передает свои обширные научные знания и сведения, добытые многолетним громадным опытом и долг, безупр. труд, жизни. Свой подвиг А. Ф. Кони несет скромно, тихо, в твердом убеждении, что в этой просветительской работе на пользу общества и заключается вся сущность его личного существования. Помимо того, сама жизнь его и деятельность являются поучительным примером и образцом безукоризненного служения высшим идеалам правды и справедливости.

И вот, восхищаешься доблестями А. Ф. Кони, а между тем сердце кровью обливается при одной мысли, как этот немощный старик отправляется почти ежедневно исполнять свои громадные обязанности, читать свои лекции в Университете или в другом учреждении и принужден ползти пешком, при помощи двух костылей, с Надеждинской на Васильевский остров, или с опасностью для жизни, пытаться вскочить в переполненный вагон трамвая. Ведь это прямо ужасно. Неужели в богатом конюшенном ведомстве не найдется какого-нибудь, хотя бы самого скромного, средства передвижения для такого лектора, для такого выдающегося деятеля, как Кони. Казалось бы, что в данном случае допустимо даже исключение…

А. Ф. Кони не подозревает о моей просьбе, которая является тайным заговором против него. Вы себе представить не можете необыкновенную скромность этого большого человека…

Удивительная безсеребрянность А. Ф. Кони вошла в поговорку. Но в настоящее время он, лишенный пенсии, переживает очень тяжелые минуты в борьбе за существование… Но с каким стоическим спокойствием и кротостью переносит этот немощный старик выпавшие на его долю материальные лишения — прямо удивительно, молча, не жалуясь, продает он потихоньку том за томом свою ценную библиотеку, которую собирал всю жизнь».

В конце своего письма Молчанов пишет о роли Кони в деле Веры Засулич. И добавляет: «Кто на его месте не построил бы в те времена своей карьеры на этом».

Бричка профессору Кони была предоставлена.

К. И. Чуковский рассказывал в своих воспоминаниях о том, что кучер этого экипажа, предоставляемого, кстати, не всегда регулярно, чтобы скоротать время в ожидании своего седока, стал посещать его лекции и так увлекся ими, что однажды с величайшим одобрением сказал Анатолию Федоровичу: «Ты, брат, я вижу, свеча!»

Молодому Чуковскому Кони помог в работе над книгой о Некрасове — передал ему архив поэта, полученный от его сестры. Правда, одна из статей Чуковского доставила Анатолию Федоровичу и серьезное огорчение — он не мог простить Чуковскому неразборчивости в освещении фактов из частной жизни поэта. Он сам исповедовал совсем иные принципы.

«Не нравится мне и двусмысленная статья Чуковского «Некрасов и деньги», несмотря на весь талант, с которым она написана. Как хочется всем этим господам напомнить стихи Боровиковского: «Ты рассмотрел на солнце пятна и проглядел его лучи!»

В письме к своему приятелю профессору А. И. Садову в июле 1922 года Кони писал:

«…Моя вина единственно в том, что я писал всегда любя того, о ком писал, находя, что нужно изображать не преходящие и случайные недостатки человека, а то прочное, глубоко человеческое, что в нем проявлялось или таилось. Теперь смотрят на задачу биографа иначе, откапывая, с заднего крыльца, всякую житейскую слабость или недостаток и смешивая частную жизнь человека с его общественной, научной или литературной деятельностью…»

4
В конце 1918 года при театральном отделе Народного Комиссариата просвещения был открыт Институт живого слова, принципиально новое по своим задачам высшее учебное и научно-исследовательское заведение.

На его общем, обязательном для всех, отделении изучали науки о звуке, о слове, технику слова и ряд общих дисциплин. Затем начиналась специализация на ораторском, педагогическом, словесном и театральном отделениях. Изучали, например, влияние войны и революции на русский язык.

Институт этот был детищем Луначарского. Преподавать в нем пригласили Ф. Ф. Зелинского, С. Ф. Ольденбурга, Л. В. Щербу, Е. И. Тиме, Ю. М. Юрьева, В. Э. Мейерхольда. Одним из первых получил приглашение читать в институте Анатолий Федорович — на общем отделении он читал курс «Этика общежития».

15 ноября на Дворцовой набережной, 26, в бывшем великолепном дворце великого князя Михаила, состоялось торжественное открытие института. Выступая с речью, нарком просвещения поставил задачу «…учить говорить весь народ от мала до велика». «Социалистический строй, — сказал Луначарский, — должен выпрямлять всякого рода искалечения, нанесенные капитализмом; нужно прежде всего вернуть человеку его живое слово… При социалистическом строе произойдет гигантский расцвет речи…»

Первые лекции и практические занятия начались 20 ноября на бывшей Знаменской улице, в доме № 8, в бывшем Павловском институте. Директором назначили актера Александринки В. Н. Всеволодского-Генгросс.

Анатолий Федорович был рад, что ему, с Надеждинской до института, было рукой подать — не то что тащиться на своих костылях «К Василию» — в Университет на Васильевский остров.

Работа в институте давала ему чувство глубокого удовлетворения. Ему казалось, что знание этики человеческих отношений, нравственных обязанностей каждого человека по отношению к обществу и общества — по отношению к каждому своему члену, поможет его молодым и не только молодым (возраст студентов не был ограничен) слушателям в будущем выбрать верную позицию в жизни. Он вкладывал в лекции весь свой богатейший опыт общения с людьми, все свои энциклопедические знания и главное — свои нравственные принципы. Увлеченность Анатолия Федоровича, отсутствие всякой позы и догматического начетничества, его искреннее стремление дать все, чем обладает он сам, его глубокая вера в то, о чем он говорил с кафедры, вызвали ответную волну глубокого уважения, даже почитания и любви со стороны студентов.

Он рассказывал своим слушателям о взглядах Льва Толстого и Достоевского, говорил об этике личного поведения и литературной этике. Об этике судебной, общественного порядка и экономической. «Собственно говоря, это не были «лекции» в обычном понимании слова. Это был скорее рассказ «бывалого человека».

Старый, небольшого роста, немощный на вид, совсем седой человек… читал лекции без всяких внешних эффектов, без блеска, без открытого проявления бурных эмоций; без «ораторских приемов… Но ни на чьих лекциях не бывал так переполнен зал… Никто не захватывал аудитории с такой силой». А ведь его слушателями были и девочки с косичками, не закончившие еще среднюю школу, и люди солидные — бывшие адвокаты, лица, имевшие опыт политической работы, авторитетные специалисты в различных областях знания.

Н. Галанина, учившаяся у Анатолия Федоровича и в 1974 году передавшая свои воспоминания обИнституте живого слова в Пушкинский дом, рассказывает, что после окончания занятий всегда кто-то из молодых людей бежал искать для Кони извозчика. В те годы проблема эта была не из легких. Другие студенты помогали Анатолию Федоровичу спуститься с лестницы, подавали ему пальто. Если к тому времени извозчика изловить так и не удавалось, шли провожать Кони домой.

«А. Ф. Кони был всем дорог, и каждому было приятно довести его, слабого физически, но такого сильного духом, по опустевшим тогда, темным петроградским улицам до самого дома. Шли мимо мрачных домов с закрытыми подъездами и воротами; мимо заколоченных досками окон магазинов; по улицам, на которых не горели фонари и не светились окна домов.

Провожали А. Ф-ча не какие-нибудь 2–3 человека, а, по крайней мере, десяток студентов, чтобы предохранить его от всяких случайностей: от неожиданных толчков, ям и проч… Защитить, в случае необходимости, от нападения прыгунчиков.

В те трудные годы было в Петрограде холодно, голодно, темно, пустынно и трамваи почти не ходили. Об этом стоит вспомнить, чтобы оценить заботу студентов об А. Ф. Кони. Занятия кончались поздно, в 11 вечера. И добираться, проводив А. Ф-ча, ночью пешком до дома, а утром рано вставать на работу, вероятно, многим провожающим было нелегко».

Кони — Магазинеру Я. М.

«V.29.1919 г.

Вчера я был растроган горячим прощанием со мною до осени (?!) моих слушателей в Институте Ж. Сл.[51]. Только это и способно утешить в наше тяжелое время…Устал до отупения от бесконечных заседаний в Институте Живого слова, которые обращаются по отношению к самому себе в своего рода Учредительное собрание».

Его, всю жизнь заседавшего в различных советах, комиссиях, благотворительных обществах и ненавидевшего эти заседания, раздражало то, что революция, в корне изменившая все течение жизни страны, создавшая новый строй жизни, не сдала в архив истории вместе с другими отжившими и чуждыми ей формами и заседания по любому поводу.

Зарплата в институте была у Кони мизерная — за 4 двухчасовые лекции теории и истории ораторского искусства он получал 2 рубля. («Недурно для будущего историка нашего времени…» — отметил он в одном из своих писем.)

Правительство назначило Кони пенсию — сто рублей, и хотя деньги это были небольшие, жить Анатолию Федоровичу стало легче.

5
…Осенним вечером девятнадцатого года в квартиру Кони постучали — звонок уже долгое время не работал, и жилищное товарищество со дня на день обещало прислать электрика.

«Кто бы это мог быть?» — подумал Анатолий Федорович. Он чувствовал себя неважно и перенес все встречи с друзьями, назначенные на сегодня. Прислушался: из прихожей доносился возбужденный голос Елены Васильевны, рокочущий незнакомый басок.

— Ленуша! — окликнул Кони Пономареву. Дверь в кабинет раскрылась, на пороге стояла Елена Васильевна. Он никогда не видел у нее такого расстроенного лица — не испуганного, нет, а расстроенного. Он сразу — еще до того, как у нее за спиной появилась фигура высокого мужчины в фуражке, — понял причину этого расстройства. Почему-то ему вдруг очень отчетливо вспомнилось, как 28 февраля солдаты при нем арестовали члена Государственного совета князя Ширинского-Шахматова.

За первым мужчиной в кабинет вошли еще двое. Высокий поздоровался, протянул Анатолию Федоровичу лист бумаги. Кони прочитал: «Ордер Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и спекуляцией при Союзе Коммун Северной области № 9871». И дата — 23 октября 1919 года… Провести обыск в доме № 3 кв. 15 по улице Надеждинской… Задержать гражданина Кони Анатолия…

Комиссар комиссии Кондратьев…

— Это, вероятно, ошибка, — спокойно сказал Анатолий Федорович. — Советское правительство пригласило меня преподавать в Институте живого слова. Я профессор Петроградского университета. Почетный академик, наконец…

— У вас в руках ордер, гражданин Кони, а сейчас мы сделаем обыск…

Кони пожал плечами:

— Поскольку у вас есть полномочия Чрезвычайного комитета…

— Чрезвычайной комиссии, — поправил его мужчина. — Если у вас будут претензии, вы сможете завтра обратиться к начальству.

— К прокурору? — спросил Анатолий Федорович.

— К руководителю ЧК. К товарищу Каплуну.

Он вынул из портфеля стопку бумаги, оглянулся, ища, куда бы сесть. В некотором сомнении посмотрел на Кони. Тень легкого замешательства пробежала у него по лицу. Кони заметил это, с трудом поднялся с кресла:

— Вы же, наверное, со стола и начнете? Садитесь. Я сам не раз присутствовал при обысках… — прихрамывая, он вышел из-за стола, устроился в кресле.

Старший молча сел на его место.

— У революционеров небось обыски делали, — недобро усмехнувшись, буркнул один из чекистов, невысокий молодой парень с невыразительным, плоским лицом и сердитыми глазами.

— Григорий, — строго сказал старший, — мы сюда не на диспут пришли. Давайте делом заниматься. Начни с книжных шкафов. У вас, гражданин Кони, где документы хранятся? В столе?

— Часть в столе, но все архивы в следующей комнате, — он кивнул на дверь. — Только архивы у меня большие. Пятьдесят лет собирал.

— Ничего, разберемся, — сказал старший и выдвинул один из ящиков стола.

— Когда вы будете разбираться с архивами, — увидите, что имел я дело не с революционерами, а с такими купцами, как Овсянников, с людьми, разворовывавшими казну.

— Царскую казну… — сказал все тот же Григорий. Он открыл дверцу одного из книжных шкафов, но книги не вынимал, рассматривал фотографии, стоявшие в шкафу.

— Это что же, Лев Толстой? — спросил он, недоверчиво вглядываясь в портрет, на котором великий старец сидел рядом с Кони.

— Да, Лев Николаевич, — ответил Кони. — А рядом портрет артистки Марии Гавриловны Савиной.

Но Савина не произвела впечатления на чекиста. Он все рассматривал портрет Толстого.

— И вы рядом? — Он напряженно вглядывался в фотографию, стараясь найти что-то общее в человеке, запечатленном вместе с Толстым, и хозяином дома, которого после обыска придется увезти во внутреннюю тюрьму.

Кони не ответил, и чекист обернулся к нему. Наверное, сходство не оставляло сомнений, но он все-таки переспросил требовательно и вместе с тем уважительно:

— Вы, гражданин Кони?

— Я, — коротко ответил Анатолий Федорович.

Чекист внимательно, теперь уже без открытой неприязни, оглядел стены кабинета, сплошь завешанные и заставленные фотографиями. Узнал Чехова. Сказал словно сам себе: «Да-а… И Чехов…» — Он задержался на большом групповом портрете, где Анатолий Федорович был сфотографирован вместе с группой обер-прокуратуры уголовно-кассационного департамента Сената, внимательно оглядел прекрасный портрет графа Дмитрия Алексеевича Милютина работы Дмитриева-Оренбургско-го… Наверное, соседство Льва Толстого с облаченными в шитые золотом мундиры царскими сановниками не укладывалось в его голове. Но их присутствие успокоило чекиста — значит, они не ошиблись адресом, заглянув в квартиру этого тщедушного старика с унылым лицом. Все они теперь выглядят тщедушными и унылыми, после того, как с них содрали царские мундиры. А что до Толстого, так мало ли каких ошибок не бывает в жизни.

Он спокойно принялся за работу — том за томом вытаскивал книги, встряхивал, заглядывал за корешки — кое-чему его уже научили в Чрезвычайной Комиссии.

…Граф Лев Николаевич Толстой, облаченный в длинную мужицкую рубаху, смотрел на него с фотографии строго. Он вообще строго смотрел в мир.

Час за часом, медленно и нудно шел обыск. Кони взял со стола первую попавшуюся книгу — это был «Животный месмеризм» князя Алексея Долгорукова… Старший чекист молча протянул руку за книгой. Пролистал ее и так же молча вернул.

Елена Васильевна сидела на маленькой кушеточке и обреченно смотрела на то, как разрушают неожиданные гости такой привычный и, как ей всегда казалось, незыблемый порядок в кабинете ее обожаемого старца. Несколько раз она предлагала Анатолию Федоровичу подать чай, но Кони каждый раз отказывался. Только однажды спросил у старшего:

— Может быть, вы выпьете чаю?

Чекист тоже отказался. Он сосредоточенно писал протокол об изъятии вещей и документов:

«Взято для доставки в Чрезвычайную Комиссию следующее:

…три золотых медали…

Чекист посмотрел на медали в красивых, обитых внутри бархатом коробочках. Поинтересовался:

— Золотые?

— Золотые, — ответил Анатолий Федорович.

— Почему не сдали добровольно?

— Это медали, которыми меня наградила Академия наук. За мои труды. — Кони кивнул на золотые жетоны, лежащие рядом. — И эти жетоны присуждены академией.

— А ордена и звезды? Царем батюшкой?

Чекист положил ордена на ладонь, оценивающе подкинул.

— Что-то не густо?!

— В четырнадцатом году я пожертвовал несколько орденов обществу «Национальное кольцо», — сказал Кони. — Для нужд фронта…

— На ведение империалистической войны, — чекист строго посмотрел на Кони и осуждающе покачал головой.

— Для отпора врагу, топчущему русскую землю…

Чекист хотел что-то возразить, но только махнул рукой. Ему было некогда объяснять этому старому и, наверное, честному человеку — не стал бы Лев Толстой фотографироваться вместе с каким-нибудь мерзавцем! — что войну развязали империалисты, цари да императоры, что простым-то людям война — только смерть и разорение.

Оживление вызвали два сенаторских мундира Кони. Почти новенькие — надевал он их считанное число раз, только на приемы к царю да на торжественные заседания — мундиры выглядели по-театральному нарядными в слабо освещенном кабинете. Как будто их только что принесли из костюмерной.

— Да, мундирчики баские! — с восхищением сказал третий чекист, с момента своего прихода не проронивший ни слова. «Крестьянин-сибиряк», — определил Кони, услышав это характерное словечко. И весь облик у него был крестьянский — спокойное, круглое, чуть скопческое лицо, живые, с хитрецой глаза, спокойные движения.

— Вот уж красиво-то бывало, когда они все разом в этих мундирах собирались!

— Смотри, Егоров, — усмехнулся старший. — Больше, может, и не приведется.

«…Взято: документы и переписка, денег сорок пять тысяч триста девяносто рублей, три золотые медали Академии наук, три жетона золотых, 7 рублей серебр., коробочка с медалями, значками и две звезды серебряных запечатанных. Два мундира форменных.

Заявлений на неправильности, допущенные при производстве обыска, нет.

Комиссар Комиссии Кондратьев».

И две подписи: одна — А. Кони, другая — неразборчивая… Большую медную цепь мирового судьи внести в список вещей почему-то забыли.

6
Ночью в камере ему не спалось. Он был уверен, что недоразумение быстро разъяснится и перед ним извинятся. Но все равно на душе было горько.

«Вот так всегда в России, испокон веков, — думал Анатолий Федорович, — вместо того, чтобы крепко поразмыслить о последствиях, все взвесить — поторопятся, впопыхах наделают неловкостей, потом извиняются. Но разговоры-то пойдут — на каждый роток не накинешь платок…»

Особенно неприятно ему было думать о том, что кое-кто из знакомых, качая головой, скажет: «Ну вот — я же говорил вам… А вы им лекции про нравственные начала читаете. Советовали вам за границу уехать. Ехали бы, пока не поздно, — приглашают же европейские университеты…»

Недоразумение обнаружилось уже на следующее утро.

«Служебная записка. Подлежит немедленной передаче по назначению.

Тов. Беляев. С максимальной внимательностью прошу установить причины недоразумения с очень уважаемым А. Ф. Кони и о результатах поставить меня в известность. Б. Каплун».

«Возвратить по ордеру 9871 гр. Кони: мундира сенаторских 2, брелоки, медали. Медную цепь конфисковать.

Конфисковано согласно распоряжению тов. Жданова 25/1—1919 г. Товарищ народного Комиссара по просв. З. Гринберг».

Перед Анатолием Федоровичем извинились.

Осенью 1919 года в Чрезвычайной Комиссии забот было много — белый террор, саботаж, козни разведок Антанты… Не хватало людей, особенно людей с опытом революционной работы. Учиться приходилось «на ходу», многие рядовые сотрудники были взяты из революционно настроенных солдат, призванных из самых дальних уголков России. Где уж им было знать, кто такой Кони!

Почти целый год после этого памятного дня между советскими учреждениями шла переписка по поводу недоразумения с арестом Кони.

«Комиссариат народного просвещения. 27 ноября 1919 г.

Отделу народного образования при Петроградском Совдепе стало известно, что отобранные у известного общественного деятеля почетного академика А. Ф. Кони при его аресте вещи до сих пор не возвращены, несмотря на ордер Чрезвычайной Комиссии за № 2087.

Академик А. Ф. Кони является популярнейшим общественным деятелем, работающим с давних пор в тесном контакте с Наркомпросом и сыгравшим видную роль при демократизации преподавания. Читая лекции во многих высших учебных заведениях в Пролеткульте и в пролетарском железнодорожном политехникуме, он всюду пользуется огромной популярностью в пролетарских аудиториях.

Имея в виду все вышесказанное, Компрос убедительно просит вернуть А. Ф. Кони отобранные вещи и медали, которые представляют из себя ценность исключительно, как память о научной деятельности.

Член коллегии З. Гринберг».

И наискось — резолюция Д. Шрима:

«В отдел Управления.

Нужно выяснить причины, почему гр. Кони не возвращаются вещи. Нет ли тут беззаконного поступка какого-либо лица».


О том, каким авторитетом пользовался Анатолий Федорович в среде петроградских писателей, говорит такой эпизод.

…В феврале 1921 года «Известия Петросовета» напечатали рецензию на только что вышедшую книгу — «Дракон. Альманах стихов». Рецензия была язвительной. Особенно досталось двум дамам — М. Тумповской и Ирине Одоевцевой. «Обе умеют писать стихи, — писал автор, укрывшийся за псевдонимом «Эго», — и, вероятно, не хуже стихов вышивают салфеточки на столики и подушечки для диванчиков. Тумповская вышивает мечтательные и фантастические узоры, а Одоевцева любит «гумилевщину»…»

Досталось и самому Гумилеву, его «Поэме начала» — «…она не может стать в ряд с лучшими достижениями автора и может быть истолкована не как поэма начала, а как поэма конца, или, если угодно, как начала конца». (Заметим в скобках, что слова эти были написаны за несколько месяцев до ареста поэта.)

Николай Степанович Гумилев возмутился. Не за себя. За Ирину Одоевцеву, которая считала себя ученицей поэта. Выяснить, кто скрылся за претенциозным псевдонимом, не составляло большого труда. Автором оказался журналист Эрих Федорович Голлербах.

Через день, встретив Голлербаха в гобеленовой ком нате Дома писателей, взбешенный Гумилев заявил, что статья гнусная и развязная и автор «не джентльмен», поскольку намеренно бросил тень на отношения Гумилева к госпоже Одоевцевой…

— Отныне я не подам вам руки! — бросил он на прощание.

Журналист посчитал себя оскорбленным, обратился в суд чести при Петроградском отделении Всероссийского Союза писателей с просьбой «высказать свое суждение по изложенному… делу». В заявлении Голлербаха было перечислено около десяти пунктов.

Суд чести состоялся под председательством Кони. Кроме Анатолия Федоровича, судьями были А. А. Блок, А. М. Ремизов, В. Д. Комарова и В. С. Миролюбов.

Готовясь к заседанию суда, Кони на обороте стихотворения Одоевцевой записал проект судебного вердикта:

«Суд чести, обсудив спор, возникший между Н. С. Гумилевым и Голтербахом… находит,

во 1-х, что нельзя отрицать за писателем свободного сотрудничества… (неразборчиво) и права прекращать не желательный ему знакомства,

во 2-х, что статья Голл[ербаха] по содержанию своему и развязному обращению с разбираемыми авторами представляется не соответствующей с литературными приличиями,

в 3-х, что статья эта ввиду сделанных автором ссылок на отдельные места стихотворения Гумилева, могла возбудить в последнем справедливое возмущение и,

в 4-х, что это неудовольствие не давало, однако, оснований Гумилеву, оценивая статью Голл[ербаха], употреблять крайне резкие и оскорбительные отзывы о личности Голлербаха»[52].

Анатолию Федоровичу пришлось писать еще и Председателю Чрезвычайной следственной комиссии Бакаеву. Сотрудница Управления Мария Карловна Олям была специально командирована Петроградским Советом рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов «по делу об отобрании вещей у почетного академика А. Ф. Кони», прежде чем на папке «Дела о реквизиции у Кони» 20 марта 1920 года появилась резолюция: «Архив. Дело прекратить».

Удивительно! Эта переписка, имеющая отношение к одному из грустных эпизодов в жизни Кони, в то же время неопровержимым образом свидетельствует о том, каким авторитетом он пользовался в годы Советской власти. Своеобразное доказательство от противного!

В те годы, когда многие интеллигенты покинули родину, Кони остался. Нелегко было принять решение. Педантично взвешивал он все «за» и «против» отъезда: «Переселясь за границу, я обрек бы себя на тяжкую тоску по родине и оставил бы в России дорогих мне людей». Тут же: «Не оставляя родину-мать, как добрый сын, я составил для многих нравственную опору и дал повод русской интеллигенции неоднократно доказать, как она ценит мое присутствие среди «униженных и оскорбленных».

В автобиографической статье Кони «Как живут и работают русские писатели» имеется красноречивое свидетельство того, что Советская власть предоставляла беспартийным специалистам широкие возможности сотрудничества даже в области культуры и просвещения: «Пришлось искать применения своих душевных сил, знаний и опыта долгой жизни на другом поприще с непременным условием соблюдения полной беспартийности, которой я всегда держался и в моей деятельности в Государственном Совете».

Беспартийность Кони была, правда, весьма относительной. Как сказал один философ: «Он принадлежал к партии беспартийных».

7
Если сам Кони, «большой оппортунист», по его же собственному выражению, прошел длительный и нелегкий путь, прежде чем понял цели революции, поверил в способность рабоче-крестьянской власти эти цели осуществить, сама эта власть, народ сразу приняли его как своего — настолько велик был его нравственный авторитет.

«Не все он в ней (в революции. — С. В.) признавал хорошим, не со всем соглашался, но принял ее и работал на нее, в глубоком сознании, что его культурная работа теперь нужна еще больше, чем когда-либо, и мы видим его читающим лекции и пишущим с энергией и увлечением молодого человека». Эти слова сказал о Кони академик С. Ф. Ольденбург.

Кони считали борцом за справедливость. А это значит — стоявшим в оппозиции к старому режиму. Он вошел в новое время «как нож в масло».

Когда торжественно отмечали его 80-летие, то на концерте, устроенном в его честь Государственными курсами техники, речи было сказано, что в 1918 году Кони не отсиживался дома, а пришел строить Институт живого слова — это «дитя революции», проявив при этом мудрость сердца и бодрость духа.

Празднование 80-летия принесло Анатолию Федоровичу немало радостных минут. Он даже не представлял себе, что новая Россия, ее народ, испытывающий лишения, с огромным напряжением восстанавливающий разрушенную экономику, с такой теплотой и любовью относятся к нему. Его чествовали школьники и студенты, рабочие, у которых он читал лекции, интеллигенты, еще помнившие его блестящие речи в Петербургском окружном суде, в Сенате и Государственном совете. Ему посвящали свои стихи Щепкина-Куперник и ученики Пятой школы (бывшей Ольденбургской гимназии). И совсем непрофессиональные детские строки дышали искренностью и любовью:

Когда Россия в мрак и холод
Боролась за свои права;
Когда бежал и стар и молод,
Он произнес свои слова:
«Я не уйду, я не покину
 Сынов России молодой!
Нет, я отдам свои все силы,
Чтобы помочь стране родной!»
И мы слова те не забыли
И не забудем никогда.
Все мы желаем Вам счастливо
Прожить грядущие года.
Старый Кони, вдоволь вкусивший успеха, слышавший гром аплодисментов в Мариинском дворце и в академии, плакал, не стесняясь, когда худенький мальчишка читал на сцене эти стихи. Такая теплота и непосредственность была для бывшего действительного тайного советника внове.

Детский хор декламировал стихи Щепкиной-Куперник, участники музыкального кружка пели серенаду Шуберта и «Звон золотой» Цезаря Кюи…

«Это ни на что не похоже…» — шептал Анатолий Федорович. А когда чествование закончилось, встал. Маленький, сгорбленный, окинул притихший зал пристальным взглядом вдруг загоревшихся глаз. Скорбные морщины, залегшие у рта, разгладились.

— Спасибо, дети. Скоро настанет мой закат, но до последней минуты я буду вспоминать о сегодняшнем дне. Спасибо вам…

В этих словах не было ни горечи, ни грусти. Он сказал их, «просветлев ликом», просто и естественно.

А один мальчик, ученик второго «А» класса, присутствовавший в зале, записал в своем дневнике: «Это меня так тронуло, что я невольно возроптал на нашу злую судьбу, ведь и ему, думал я, дорогому нашему сердцу учителю, придется лечь в сырую могилу».

8
Кони внимательно следил за тем, как живет и развивается молодая республика. Его общение со слушателями во время лекций никогда не было односторонним — внимательно расспрашивал он самых разных людей о жизни, интересовался бытом, духовными запросами.

Один из бывших учеников Кони вспоминал, как пришел весной 1921 года к Анатолию Федоровичу за советом: какой жизненный путь избрать? Адвокатской практики не было, а преподавательская работа хоть и нравилась, но казалась отречением от своих юношеских мечтаний.

Анатолий Федорович очень изменился — постарел, сгорбился, но пристальный взгляд серых глаз был по-прежнему добрым и полным мысли.

Выслушав исповедь, Кони задумчиво продекламировал:

— «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…»

И пригласил гостя на свою лекцию в Кузнечный переулок, в Управление железной дороги.

Читал он о Льве Толстом. Читал так же захватывающе интересно, как и в прежние годы. После лекции было много вопросов, а потом Кони обратился к рабочим:

— Со мной мой бывший студент. Служил адвокатом, преподавал. Теперь сомневается — чем заняться, посоветуйте ему…

— Если учительствуете, потому что нравится, — идите и продолжайте, — сказал один из рабочих и посмотрел на Кони, словно искал его поддержки. — Дело нам очень нужное!

Помогал Копи и новой судебной власти. У него дома побывал вновь назначенный председатель губернского суда Нахимсон и представитель Наркомюста. Договорились, что Анатолий Федорович будет консультировать по особо сложным вопросам, читать лекции юристам.

Одна из самых значительных работ Кони в те годы — комментарий к первому Уголовному кодексу РСФСР. Он писал его со смешанным чувством — ему казалось, что он изменяет своим любимым Судебным уставам. Но в то же время Кони понимал, что перед новой властью стоят совсем другие социальные задачи, что для их выполнения и для защиты только что утвердившегося строя нужны особые временные меры.

Кони — Магазинеру.

«1.6(1922)

…Наконец я окончил и отослал статью «Введение в комментарий к уголовно-процессуальному кодексу 1922», составление которого стоило мне большой скорби. Это для меня составление своего рода панихиды по Судебным уставам, которым я служил всю жизнь. Старался в объективности изложения подражать Вашей прекрасной книге. Думаю о содержании статьи сделать доклад, когда… в Совете будет обсуждаться этот кодекс».

Кони — А. И. Южину-Сумбатову.

23 января 1926.

«Я с усердием «по разуму, но не по летам» предался чтению лекций о врачебной этике и экспертизе в Клиническом институте для вызываемых группами из провинций врачей, а так как у меня сверх того было по 8 час[ов] в месяц курса ораторского искусства в Институте техники речи и пришлось в Толстовские годовщины говорить речь (т. е. кричать) в Филармонии и делать большой доклад в Толстовском музее о письмах ко мне Толстого по вопросам свободы совести, то я, так сказать, надорвался (некоторые лекции продолжались по три часа)».

За несколько месяцев до смерти, 14 марта 1927 года, Кони читал в криминологическом кабинете ленинградского губернского суда (Фонтанка, 16) доклад «Самоубийство в жизни и законе».

Лекции, встречи, даже поездки по стране… Этот немощный старец служил действительно не по летам. В одном из документов его архива перечислено более 60 учреждений, где Кони читал лекции.

И — каждый день внимательное с карандашом чтение газет, журналов. В архиве Анатолия Федоровича сохранились большие папки с газетными вырезками. По его коротким комментариям, отчеркнутым абзацам и фразам можно проследить за тем, что особенно волновало и интересовало престарелого юриста.

Он одобрительно относится к мероприятиям по борьбе с алкоголизмом, начатым новой властью. Вырезает из «Красной газеты» заметку:

«В связи с усилением алкоголизма вновь открытый нервно-психиатрический диспансер при патолого-рефлексологическом институте развивает широкую борьбу с этим явлением… Студенты-медики будут обходить отделения милиции Володарского района, собирать сведения о привлеченных милицией за пьянство… А затем будут посещать квартиры этих людей и убеждать их лечиться».

Анатолий Федорович отметил публикацию в вечернем выпуске «Красной газеты» имен конкретных пьяниц: «За появление на улицах в нетрезвом виде, скандалы, драки, дебоши, сквернословие и нарушение порядка оштрафованы имярек…» В газете была даже введена специальная рубрика «На пьяном фронте». Публиковались и такие заметки: «За антисанитарию оштрафован владелец чайной столовой в доме 12 по улице Шкапина А. Я. Елисеев…»

Кони следил за прессой, внимательно изучая и обобщая все эти явления, используя в своих выступлениях. Возможно, готовил статью.

Особенно пристально следил он за развитием криминалистики.

В одном из номеров газеты Кони отметил выдержки из доклада наркомтруда Шмидта: число безработных перевалило за миллион, а по данным профсоюзов — еще выше. Нарком обращал внимание на необходимость улучшения работы биржи труда на «изживание безобразного явления кумовства и протекционизма».

В те годы начала расти так резко упавшая сразу после революции численность населения в Ленинграде. В городе уже проживало полтора миллиона жителей. А так как многие заводы работали еще не на полную мощность, а многие и вовсе не были открыты, появились безработные. В городе существовали ночлежные дома, беспризорники, развилась преступность.

Михаил Булгаков выступил со статьей «Акафист нашему качеству», в которой высмеял низкое качество одежды и ее дороговизну. Вера Инбер в статье «Лампочка припаяна» писала: «Москва наша велика и обильна, но порядка в ней еще чрезмерно много, благодаря чему жить становится почти невозможно».

В статье «Непобежденный враг» бичевался бюрократизм, анкетомания, громоздкая отчетность.

Землетрясение разрушило значительную часть Ленинакана. В заметке «На помощь Ленинакану» академики Н. Марр, С. Ольденбург, почетный академик А. Кони и другие ученые призывали: «Волна широкой общественной помощи должна двинуться навстречу волне армянского горя».

Кони радуется, прочитав информацию «Выпуск 360 красных юристов». Этот выпуск совпал с днем открытия нового факультета Советского права при Ленинградском университете.

Синим карандашом подчеркнул он заметку «Счастлиливый брак», переданную из Москвы в газету по телефону. В ней сообщалось о диспуте в институте имени Плеханова, о выступлении на диспуте Семашко, заявившего, что «основным условием для счастливого брака он считает не здоровье, как подобало бы наркомздраву, а любовь».

Профессор Флеров «дал бой этому тезису», считая залогом счастливого брака здоровье.

«Всякое ли спаривание брак? — вопрошала газета в другом сообщении. — И нужно ли регистрировать брак?»

В № 140 вечернего выпуска «Красной газеты» за 1926 год была напечатана тревожная статья «Гуляем». Кони отчеркнул ее карандашом:

«Со всех концов СССР, со всех трестов, фабрик и заводов, рудников, мастерских поступают тревожные вести о падении дисциплины.

Гуляем!

Прогулы за последние месяцы приняли угрожающий характер (подчеркнуто Кони). На заводе «Авиаприбор» треста точной механики до 70 процентов всех прогулов происходит из-за пьянства. На «Красном Сормове» после получек на завод не является половина рабочих!»

Когда такие вырезки подбирались одна к другой, картина получалась впечатляющей, и Анатолий Федорович подолгу размышлял над тем, как сможет справиться рабоче-крестьянская власть с трудностями. Он хорошо знал новый Уголовный кодекс — писал к нему комментарий! В кодексе не были предусмотрены уголовные меры наказания к прогульщикам и пьяницам. Общественное воздействие? Его сила хорошо известна, но она предполагает, что воздействуют массы, преобладающее большинство на единицы, на отщепенцев. А кто на кого воздействует, коли половина сормовцев не выходит после получки на работу?

— Семья, семья должна заложить такую нравственную основу в детях, — твердил он, — чтобы потом уже ничто не сбило их с пути. Ребенок — отец взрослого! Всему хорошему и всему плохому в себе человек обязан своим детским годам. А они дискутируют вопрос о том, регистрировать ли брак! С одной стороны, столько сил тратят на благородное дело борьбы с беспризорностью, а с другой — хотят оставить детей без родителей!

«По какому пути пойдет государство? — мучительно думал Кони. — Будет ужесточать карательные функции, глубоко займется воспитанием? Карать, конечно, надо, ни одна власть пока не смогла устоять без этого. Но опять смертная казнь?» Он всегда был решительным противником смертной казни.

Еще одна постоянная тема газетных выступлений беспокоила Кони:

«4 мая 1926 года коллегия ОГПУ рассмотрела дело заведующего особой частью валютного управления Наркомфина СССР Волина Л. Л., управляющего московской конторой особой части валютного управления Наркомфина СССР Чепелевского А. М. и сотрудника ленинградской конторы Рабиновича Л. Н. и других и вынесла приговор — расстрелять. Приговор приведен в исполнение».

Разве с этим расстрелом пресекутся хищения и спекуляции, разве кому-то они послужат уроком? Нет! Каждый новый преступник считает тех, кто попался, неудачниками и глупцами. Парадокс, но человечество, используя научный и технический опыт предыдущих поколений, пренебрежительно относится к нравственному, к духовному опыту. Дорогая снисходительность!

Сколько было в старой России казнокрадов. И среди мелких чиновников, и среди министров. Одних судили, других прощали. Петр Великий пытался выжечь воровское племя каленым железом. Воры появились снова. Значит, дело не в том, как их карать. Все зависит от того, как воспитать детей. Вот главная точка для приложения сил общества.

Кони вспомнил «Разговоры с Гете» Эккермана. «…Тот, кто хочет создать великое, должен сначала так создать себя самого, чтобы… реально существующую натуру поднять на высоту своего духа…»

Еще одна из газетных заметок и огорчила и порадовала его.

«О «Граде Китеже»

«Особая комиссия в составе т.т. Луначарского, Покровского и Ходоровского вынесла решение о постановке оперы Римского-Корсакова «Сказание о невидимом граде Китеже». Решение обязательное как для ленинградского академического театра, так и для московского Большого».

Комиссия постановила:

«Сюжет и либретто оперы «Град Китеж» проникнут устарелой православной философией, которая при нынешнем культурном уровне публики должна быть признана вредной. Моральные тенденции пьесы фальшивы и нелепы. Музыкальное оформление оперы высокохудожественно и представляет собой исключительный интерес как по обработке народных песен, так и по инструментовке…»

И решение комиссии: разрешить постановку этого спектакля, несмотря на бросающиеся в глаза недостатки его, не чаще одного раза в месяц…

«Град Китеж» был одной из самых любимых опер Анатолия Федоровича.


…В 1926 году с 1 июля Кони увеличивают пенсию — со ста до двухсот рублей.

В письме в СНК за подписью Ольденбурга говорилось:

«Нельзя забывать, что в данном случае дело идет о лице исключительных дарований и исключительных заслуг перед нашей страной. Общественный деятель, тесно связавший свое имя с лучшими традициями русской общественности и могущий служить образцом для многих последующих поколений; глубокий и вдумчивый знаток и исследователь права; тонкий литературный критик и историк русской литературы и общественного движения, наконец, великий мастер литературного и живого слова… А. Ф. Кони по справедливости заслужил себе благодарную признательность русского общества…»

Выписку из протокола заседания Совета Народных Комиссаров подписали В. В. Куйбышев и секретарь СНК СССР Л. Фотиева.

Кони — Джунковскому[53]:

«12 августа 1926.

…Кстати и неожиданно для меня явилось назначение мне пенсии, о чем Вы знаете, конечно, из газет. Я никогда не возбуждал вопроса об этом, но сама Академия, ввиду того, что исполнилось 30 л[ет] со времени выбора меня в ее почетные члены и 26 л[ет] с того времени, как я был избран почет[ным] академиком Разряда изящной словесности, признала необходимым по собственной инициативе ходатайствовать об этом. Конечно, это мне даст некоторый отдых и возможность писать свои мемуары, читая лишь в крайних случаях лекции, но все-таки это меня смущает: сколько достойных лиц, не менее меня послуживших родине, не получают пенсии. Как было бы правильно назначить ее Вам…»

После смерти Кони пенсия была назначена и Елене Васильевне Пономаревой, так много сделавшей для Анатолия Федоровича. Тот же Ольденбург писал: «Связь, соединявшая их в течение многих лет, была сильнее и глубже всякого рода формальных, супружеских и родственных отношений. Это была та тесная связь, которая создается между людьми лишь в области общих идейных интересов, причем Е. В. Пономарева была не только другом, но и постоянным ближайшим помощником А. Ф. Кони…»

СМЕРТЬ

1
Ранней весной 1927 года Кони читал лекцию в холодном, давно не топленном зале Дома ученых и промерз так, что с трудом смог закончить чтение. Воспаление легких. Казалось, что жизнь в этом слабом, немощном теле может угаснуть со дня на день. Но он боролся. Иногда даже чувствовал себя настолько хорошо, что наперекор домочадцам шел в кабинет. Поработать. Но через несколько минут, присмиревший, покорно возвращался в спальню.

В конце июля Елена Васильевна вывезла Кони в Детское Село. Врачи советовали — чем раньше, тем лучше. Царскосельский воздух будет для него целительным. Но жизненные силы Анатолия Федоровича таяли.

Пономарева старалась поднять его на ноги, раздобывала самые лучшие продукты: 19 июля она писала Е. А. Садовой на Сиверскую, где та жила на даче: «А. Ф. кушал вчера лапшу на крепком бульоне, зеленые бобы на второе и землянику…»

Уже из Детского Села сообщает она о том, что «t° у нас нормальная, но слабость страшная, а пульс 88. Ночевала сестра Широкова…»

«…Он опять вел беседу о Толстом и Т[ургеневе] и собирается о Н[екрасове], хотя я и умоляю не утомляться. Ах, но какая красота в парке!»

Часами он молча лежал перед окном. Следил, как растут и разрушаются в июльском небе мощные кучевые облака. Прислушивался к негромким и неторопливым звукам пригородной жизни: к легкому перестуку колес извозчичьей пролетки, к цокоту копыт, к тарахтению редкого авто. Обрывки разговоров долетали до него, но он не вслушивался, не хотел вникать в них. В теплые солнечные дни ему было хорошо лежать одному и слушать жизнь. Одному, но не одинокому…

Иногда у него подолгу сидел художник Стреблов, уже нарисовавший несколько портретов Кони. Теперь он делал зарисовки для нового портрета.

Анатолий Федорович сначала сердился — зачем рисовать немощного старца, потом махнул рукой.

Он уже подвел итоги. Еще несколько лет назад с особой педантичностью разобрал свой архив, рассортировал бумаги и письма по папкам и пакетам, надписал их: «Воспоминания объективные», «Далекие годы», «Дорогие покойники», «Умершие в жизни»… В архиве, помеченном цифрой 8, пакеты значились под названиями: «Особые люди», «Отголоски далекого прошлого», «Письма хороших женщин». В третьем архиве — Меньшиков, Мережковский, Цертелев, «Нахалы и проходимцы», «Патенты на неблагодарность», «Подлецы». И здесь же пакет с надписями: «Литературная и ученая сволочь», «Литературная тля».

Какой поразительный жизненный материал для пытливого ума. Тени прошлого обретают в нем плоть и кровь, словно в кадрах замедленной съемки трех царствований. Не обошлось и без огня — он не захотел, чтобы люди увидели его таким, каким он видел себя сам, и сжег дневник и некоторые письма. Наверное, вспомнил завещание своего старшего друга Гончарова, запретившего печатать личную переписку. Не выполнили волю Ивана Александровича, долго крепились, а потом напечатали.

Свое завещание Кони написал еще 12 сентября 1916 года. Распорядился из средств, полученных за чтение лекций и издание литературных трудов, часть передать Благотворительному обществу судейского ведомства. Образовать из них «Фонд имени Анатолия Федоровича Кони» для пособий нуждающимся судейским работникам. Десять тысяч велел перевести обществу вспомоществования калекам, обучающимся мастерству и ремеслам, двадцать четыре тысячи билетами внутренних займов — в городской приют для беспризорных имени Ф. П. Гааза. Часть средств просил употребить на учреждение двенадцати стипендий: в память Надежды Федоровны Ковалевской (незабвенной Наденьки Морошкиной), Александры Николаевны Плетневой, своих университетских профессоров Б. Н. Чичерина и Н. И. Крылова, протоиерея Амфитеатрова, Сергея Морошкина, Федора Алексеевича и Ирины Семеновны Кони… Не забыл он и своего племянника Борю Кони и сестру Людмилу Федоровну Кони (Грамматчикову).

Юридическому обществу он завещал деньги для премии за лучшие работы по истории осуществления и дальнейшей судьбы Судебной реформы. Женский пединститут, детский приют за Невской заставой, убежище для смолянок, училище св. Анны, где он учился, комиссия для нуждающихся литераторов и ученых публицистов, Петроградский, Московский и Харьковский университеты не забыты в этом подробном завещании. Авторское право он завещал сестре Людмиле и дочери генерал-лейтенанта Надежде Павловне Лансере. Ей же и движимое имущество. А все остальные суммы — дочери потомственного гражданина Елене Васильевне Пономаревой, сестре своего университетского друга, верной спутнице последних его лет.

Две подписи стоят под этим завещанием — тайного советника Владимира Яковлевича Фукса и действительного статского советника Евгения Эпафридитовича Картавцева.

Незадолго до кончины Кони написал записку «на случай смерти», попросив в ней немедленно дать знать о случившемся в Пушкинский дом и Академию наук Борису Львовичу Модзалевскому и Борису Николаевичу Моласу…

«Похоронить меня наискромнейшим образом (одна лошадь, простой деревянный гроб) на Александро-Невском кладбище… Объявить о кончине в Вечерней Красной газете, отслужить надо мною одну вечернюю панихиду. В день и время выноса не оставлять квартиру пустою…»

Известие о его продолжительной болезни беспокоило друзей, товарищей по академии. Люди буквально «не спускали глаз» с маленькой комнаты в Детском Селе, где в доме № 24 по Б. Магазинной улице он боролся со своей болезнью.

Группа ученых писала в Президиум Академии наук: «По имеющимся сведениям, в состоянии здоровья академика А. Ф. Кони за последние дни отмечено значительное ухудшение.

Вместе с тем материальное положение А. Ф. Кони, в результате 6-месячной его болезни, таково, что исключает возможность надлежащего медицинского ухода и лечения.

Считая нравственным долгом довести об этом до сведения Президиума Академии наук, позволяем себе просить о срочной помощи Академику А. Ф. Кони.

Августа 23-го дня 1927 года. г. Москва».

А 27 августа Ферсман пишет в ленинградскую секцию научных работников:

«По полученным сведениям, болезнь его снова обострилась, и он находится в самом тяжелом положении…»

2
Он вспомнил, как однажды на исповеди ответил священнику, не задумываясь:

— Грешен, как и все.

— Как и все?! — возмутился батюшка и прочел пятнадцатилетнему «грешнику» проповедь о том, что негоже прятаться за спины других, когда приходит час отвечать за свои поступки. Пред богом и совестью…

«Перед совестью своей я, как школяр, держал экзамен каждый день, — подумал Анатолий Федорович. — А так…» — он с трудом разлепил веки — такая слабость разбила все его тело. Посмотрел в окно — голубое, холодное небо теперь прорезали легкие перистые облака. Словно какой-то невидимый зверь выпустил коготки, чтобы помочь надвигающейся осени собрать свой золотой урожай. Но царскосельские липы перед окном еще держались — ни одного желтого листочка.

Сидевшая рядом Елена Васильевна заметила, что «родненький» открыл глаза. Сказала:

— Завтра возвращаемся в город.

Он не ответил, перевел взгляд на свои исхудавшие руки и прошептал:

— Худородный и худодомный раб…

— Что вы, Анатолий Федорович? — с беспокойством спросила Пономарева, испугавшись, что «родненький» бредит. Кони улыбнулся тонкими синими губами:

— Таким предстану перед ним… — Он снова посмотрел в окно.

— Да что вы такое говорите! — Елена Васильевна с укором покачала головой. — Это вы-то…

Слабым жестом руки Анатолий Федорович остановил ее. Он знал все, что может сказать ему Ленуша, его старый и верный друг. Не раз слышал от нее ободряющие слова. Вся его жизнь, все радости, которых было так немного, и все огорчения, из которых, как временами ему казалось, состояло его многотрудное бытие, не являлись для нее секретом, а в последние годы стали и частью ее жизни.

Но было и сокровенное…

Внезапно его пронзила мысль: а не слишком ли часто он оглядывался? Не слишком ли мучил себя самоанализом? Подумать только — чуть ли не с детских лет! Вот и сейчас… Как четки на нескончаемой нити, перебирал он события своей жизни. Иные из них, будто гладкие камешки, ускользали отвнимания, оставляя в памяти лишь бледную тень. Такую тень отбрасывают предметы, если солнце скрывается за легкой пеленой облаков. Другие заставляли внутренне зажмуриться — их яркий, режущий свет не померк и через десятилетия. И слабую, уходящую душу они заставляли терзаться, скорбеть или радоваться. Остро переживая ошибки, он все-таки мог сказать себе: «Я прожил жизнь так, что мне не за что краснеть…»

Вот только почему его милый и добрый отец, умирая, прошептал дежурившей у постели медицинской сестре: «…Анатолий — честный, а Евгений — добрый».

Почему? Разве не был и он всегда добр к людям? Даже когда служил прокурором. Его всегда упрекали в снисходительности. Но нет, он не был снисходителен. Только справедливым.

«Пустое, — подумал Кони. — Жизнь прожита. Теперь ничего не исправить… День, два — и меня не будет. Скольких друзей и соратников проводил я в последний путь! А кто проводит меня?» Он вспомнил Льва Николаевича Толстого, его колющий взгляд и шепотом — чтобы не услышали близкие — заданный вопрос: «А мне давно хочется вас спросить: боитесь ли вы смерти?» И теплое рукопожатие на отрицательный ответ. Кажется, это было на Пасху, в 92-м году, а потом Толстой написал о смерти и в письме: «О себе могу сказать, что чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше».

Разве не думал он сам о смерти как об избавлении? Спокойно ждал своего часа, готовясь к нему. Даже пытался подобрать слова для собственного надгробия, расспрашивал Ферсмана, какой выбрать камень…

«В пятницу 16 сентября, — вспоминала Е. А. Садова, — за день до смерти Анатолий Федорович перешел в кабинет и долго лежал на своем «зачарованном» диване. Мы все видели неизбежный конец, не умея, однако, примирить мысль о смерти с мыслью об уходящем от нас друге… Сильный дух боролся в нем еще долго, и только ночью (под утро) Анатолий Федорович скончался».

Елена Васильевна, плача, рассказывала, что в бреду он все время повторял: «Воспитание, воспитание — это главное'. Нужно перевоспитать… Воспитание… глубоко… глубоко…»

3
«Москва. Кремль. Калинину

Почетный член Академии, почетный Академик Кони скончался сегодня в пять утра.

Ольденбург».

Такие же телеграммы посланы 17 сентября Енукидзе и Горбунову.

В свидетельстве о смерти стоял диагноз: «Грипп».

Воспаление легких, грипп… Для человека, прожившего восемьдесят три с половиной года, этого было вполне достаточно.

«Мы, отдыхающие рабочие, служащие и крестьяне в доме отдыха «Новый быт» в Коломне в количестве 250 человек, выражаем искреннее соболезнование по поводу утраты, понесенной советской наукой и общественностью в лице умершего академика Анатолия Федоровича Кони — величайшего гуманиста и бесстрашного борца за человеческое право. Отдыхающие».

В некрологе Президиума Ленинградского губернского исполкома, подписанном И. Кондратьевым, говорилось:

«В лице Анатолия Федоровича в могилу сошел один из наиболее честных, передовых и одаренных общественно-культурных деятелей дореволюционной России…

Работа Анатолия Федоровича Кони служит ему памятником».

Свои соболезнования прислали Станиславский, Таиров и многие другие выдающиеся деятели советской культуры.

Хоронить Анатолия Федоровича собралось очень много народу — вся Надеждинская была запружена бесконечной толпой. От дома до Знаменской церкви гроб несли на руках. Н. Галанина с удивлением написала в своих воспоминаниях: «Оказывается, А. Ф. был верующим!» Таким неназойливым, лишенным всего показного было религиозное чувство Кони, что даже близкие люди об этом ничего не знали.

Следует обратить внимание на одно обстоятельство — похороны Кони показали, что новая власть не только не препятствовала верующим отправлять религиозные обряды — отпевание покойного «по высшему разряду» длилось около трех часов. Гроб Кони утопал в цветах, и это был как бы последний его вызов Победоносцеву, запретившему «обставлять в храмах гробы усопших растениями и приносить ко гробу венки с эмблемами и посвятительными надписями и потом со всеми сими венками и знаками провожать покойников на кладбище совокупно с церковною процессиею».

Константин Петрович считал обычай сей подражанием иноверцам и нарушением Апостольской заповеди. Государь «по докладу обер-прокурора Святейшего Синода в 3 день текущего февраля Высочайше повелеть соизволил: означенное постановление Святейшего Синода привести в исполнение». А разослал это постановление ненавистный Анатолию Федоровичу Министр внутренних дел граф Д. Толстой…

«Восемь священнослужителей высокого сана и два дьякона в белых облачениях совершали обряд. Толпа народа, не вместившаяся в церкви, заполнила Знаменскую улицу. В церкви пошевельнуться было нельзя, и во время прощания давили людей. После окончания службы длинная похоронная процессия протянулась до самой Александро-Невской лавры. Было слякотно, шел дождь; стояла настоящая ленинградская погода».

Дождь во время проводов, как считается в народе, хорошая примета…

В Лавре, над могилой, невзирая на дождь, люди стояли с непокрытыми головами. От Академии наук речь произнес Сергей Федорович Ольденбург.

— Кони был вечным учеником жизни, — сказал он. — И вечным учителем… Славная жизнь и славный конец. Накануне смерти Анатолий Федорович еще набрасывал план лекции о воспитании, которую собирался прочесть…

Потом выступил Н. С. Державин.

Как вспоминают очевидцы, «он произнес пустую, напыщенную речь. Говорил о культуре всеобщей, культуре русской, о том, что А. Ф. Кони учил быть культурны I человеком, и снова о культуре вообще. Затем стал называть Анатолия Федоровича «милым», «дорогим», что его никогда не забудут. И кончил тем, что назвал Кони «Анатолием Васильевичем».

Взволнованную речь сказал молодой селькор:

— Молодежь, воспитанная Октябрем, несмотря на разницу лет, считала его своим. Анатолий Федорович принадлежит не интеллигенции только, а всему народу!

Галанина записала: «Юный селькор удивительно произнес свою речь — такая в ней была искренность, непосредственность, простота. Все плакали».

Тихвинское кладбище Александро-Невской лавры не стало последним приютом Анатолия Федоровича. В 30-е годы его прах перенесли на Литературные мостки Волкова кладбища.

ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ А. Ф. КОНИ

1844, 29 января[54]В Петербурге, в семье литератора, коллежского асессора Федора Алексеевича Кони и его жены, актрисы Ирины Семеновны, урожденной Юрьевой, родился сын Анатолий.

1855 — Поступил учиться в Аннешуле, — немецкую школу при церкви св. Анны на Кирочной улице.

1858 — Поступил учиться во Вторую (впоследствии Александровскую) гимназию.

1861 — Вышел из 6-го класса гимназии и поступил на физико-математический факультет по разряду естественных наук С.-Петербургского университета.

1861, 20 декабря — Уволен по случаю закрытия университета из-за студенческих беспорядков.

1862, начало года — Посещение лекций в «Думском университете».

1862 — Поступление в Московский университет на юридический факультет.

1865 — Окончание университета со степенью кандидата права.

1865, 30 сентября — Переведен в Главный штаб с назначением состоять при штабе для юридических занятий. Присвоен чин коллежского секретаря со старшинством.

1865, декабрь — Опубликована выпускная диссертация «О праве необходимой обороны».

1866, 18 апреля — С.-Петербургская судебная палата, помощник секретаря палаты.

1866, 23 декабря — Назначен секретарем прокуратуры Московской судебной палаты.

1867, 7 ноября — Назначен товарищем прокурора Харьковского окружного суда.

1869, 6 февраля — Определением департамента Правительствующего сената произведен в титулярные советники.

1870, 18 января — Назначен товарищем прокурора С.-Петербургского окружного суда.

1870, 26 июня — Назначен Самарским губернским прокурором.

1870, 16 июля — Назначен прокурором Казанского окружного суда.

1871, 20 мая — Назначен прокурором С.-Петербургского окружного суда.

1871, 9 октября — Произведен в чин коллежского асессора.

1875, 17 июля — Назначен вице-директором департамента министерства юстиции.

1875, 2 октября — Произведен в чин надворного советника.

1876, 1 января — Произведен в чин коллежского советника.

1877, 1 июня — Определением Правительствующего Сената утвержден почетным мировым судьей по г. С.-Петербургу.

1877, 24 декабря — Назначен председателем С.-Петербургского окружного суда. Произведен в статские советники.

1878, 31 марта — Председательствующий в судебном заседании по делу Веры Засулич.

1879 — Смерть отца. Преступление брата Евгения.

1881, 21 октября — Назначен председателем гражданского департамента С.-Петербургской судебной палаты.

1883, 1 января — За отличие по службе произведен в действительные статские советники.

1885, 30 января — назначен обер-прокурором уголовного кассационного департамента Правительствующего Сената.

1888, 18 октября — Командирован в Харьков для руководства следствием по делу о крушении царского поезда в районе станции Борки.

1890, 28 апреля — Советом Харьковского университета возведен в степень доктора уголовного права по совокупности работ.

1891, 5 июня — Освобожден от обязанностей обер-прокурора уголовно-кассационного департамента Сената, назначен сенатором.

1892, 21 октября — Вновь назначен обер-прокурором уголовно-кассационного департамента Сената с оставлением в звании сенатора.

1896 — Избран почетным членом Академии наук.

1896, 30 декабря — Согласно личной просьбе уволен от исполнения обязанностей обер-прокурора.

1900, 8 января — Избран почетным академиком Академии паук по Разряду изящной словесности.

1901, 13 ноября — награжден Академией наук Пушкинской Золотой медалью за критический разбор сочинения Н. Телешова «Повести и рассказы».

1905, октябрь — Награжден Золотой медалью Академии наук за рецензирование художественных произведений.

1907, 1 января — Назначен членом Государственного совета с оставлением в звании сенатора.

1907, 15 октября — награжден Золотой медалью Академии наук за рецензирование художественных произведений А. П. Чехова «Очерки и рассказы».

1910 — Произведен в действительные тайные советники.

1911, 3 ноября — Награжден Золотой медалью Академии наук за активное участие в работе комиссии по рассмотрению сочинений, представленных для участия в конкурсе.

1917, 30 мая — По указу Временного правительства назначен первоприсутствующим в общем собрании кассационных департаментов Сената.

1917, 25 декабря — Решением СНК РСФСР уволен с должности члена Государственного совета в связи с упразднением этого органа.

Встреча с А. В. Луначарским.

1918, 10 января — Избран профессором по кафедре уголовного судопроизводства 1-го Петроградского университета.

1924, январь — Назначен председателем комиссии Академии наук по устройству юбилея к 100-летию со дня рождения В. В. Стасова.

1924, 9 февраля — Торжественное собрание в Академии наук в Ленинграде, посвященное 80-летию со дня рождения А. Ф. Кони.

1927, 17 сентября — Скончался в Ленинграде.

ИЛЛЮСТРАЦИИ



Ф. А. Кони


И. С. Кони с сыном Евгением.


Анатолий Кони в группе гимназистов, конец 50-х годов.


Анатолий с отцом.


А. Ф. Кони.


Московский университет.


Прокуратура Петербургского окружного суда (1872–1874 гг.).
Прокурор А. Ф. Кони (сидит в центре).


Здание Московского окружного суда.


Д. А. Ровинский.


А. Ф. Кони с собакой Мирза.


А. Ф. Кони.


Петербургский окружной суд (начало XX века).


В. И. Засулич.


С. А. Андреевский.


Ф. Ф. Трепов.


А. И. Урусов.


Дело III отделения о В. И. Засулич.


Прибавление к Приказу по С.П.Б. градоначальству о задержании Веры Засулич.


Л. Н. Толстой и А. Ф. Кони.


А. Ф. Кони в кругу семьи Морошкиных.


С. Ф. Морошкин.


А. Ф. Кони.


Дом у Аничкова моста, где жило семейство Ф. А. Кони (фотография 30-х годов XX века).


Фасад дома № 6 по Караванной улице (ныне ул. Толмачева), где жил А. Ф. Кони.


А. Ф. Писемский.


А. Н. Ераков.


Н. А. Некрасов.


И. А. Гончаров.


А. Н. Островский.


И. С. Тургенев.


А. Ф. Кони. Сидит первая справа — Е. В. Пономарева.


Сенат. Фото 1911 года.


А. Ф. Кони на отдыхе.


Ф. И. Плевако.


В. С. Соловьев.


Д. Н. Набоков.


К. П. Победоносцев.


М. Н. Катков.


Петербург. Тучкова набережная у старого Гостиного двора.


А. Ф. Кони (слева направо), Н. В. Муравьев и С. Б. Враский.


Доктор Ф. П. Гааз.


А. Ф. Кони и М. М. Стасюлевич на станции Курорт, 1909 г.


В. Д. Спасович.


К. К. Арсеньев.


А. Ф. Кони среди слушательниц Клинического института (Еленинского)(?).


Невский пр., 100. Здесь жил А. Ф. Кони.


Мариинская площадь. Здание Государственного совета, 1900-е годы.


Заседание Государственного совета.


Сестрорецкий Курорт.


А. Ф. Кони в мастерской художников.


М. Г. Савина. 1910 год.


А. Ф. Кони в Катине, 21 марта 1900 года.


А. Ф. Кони среди преподавателей и работников канцелярии института техники речи. Средний в верхнем ряду — Н. С. Тихонов (октябрь 1925 г.).


А. Ф. Кони. Стоят — Е. В. Пономарева и Л. Ф. Граматчикова-Кони, Сидит — Н. П. Лансере (?).


А. В. Луначарский


А. Ф. Кони в своем кабинете.


А. Ф. Кони. Портрет работы И. Е. Репина.


А. Ф. Кони, А. А. Ахматова и А. А. Блок (?).


А. Ф. Кони в последние годы жизни.

КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ


I. ПРОИЗВЕДЕНИЯ А. Ф. КОНИ

Судебные речи. 1868–1888. Изд. 3-е. Спб, 1897.

Очерки и воспоминания. Спб, 1906.

На жизненном пути. Т. I, т. II. Спб, 1912.

Отцы и дети судебной реформы. 1864–1914. М., изд-во Сытина, 1914.

На жизненном пути. Т. III, ч. I, Ревель — Берлин, «Библиофил», 1922.

На жизненном пути. Т. IV, Ревель — Берлин, «Библиофил», 1923.

Автобиография. «Вестник литературы», Пг., № 9, 1921.

Воспоминания о деле Веры Засулич, «Academia», 1933.

М. Савина и А. Кони. Переписка, 1883–1915. Л.—М., «Искусство», 1938.

Собрание сочинений. Т. I–VIII, М., Ю. Л., 1966–1969.


II. ЛИТЕРАТУРА О КОНИ

История КПСС, М., Политиздат, 1980 г. Изд. 5-е.

Ленин В. И., ПСС, т. 12, 13, 20. Изд. 5-е.

Луначарский А. В., Три встречи, «Огонек», 1927, 2 окт. 1927.

Джаншиев Г. А., Сборник статей № 40 (236), М. «Задруга», 1914.

Кони А. Ф., 1844–1924. Юбилейный сборник. Л., «Атеней», 1925.

Памяти А. Ф. Кони. Труды Пушкинского дома. АН СССР. М — Л., 1929.

Андреева Н. П. Памяти А. Ф. Кони. — «Правоведение», 1978, № 4.

Мещерский В. П. Мои воспоминания. Т. I, II, Спб, 1912.

М. М. Стасюлевич и его современники в их переписке. Т. I–V. Спб., 1912.

К. П. Победоносцев и его корреспонденты. Т. I, II. М — Л., Гос. издат-во, 1923.

Перетц Е. А., Дневники. М — Л., 1927.

Валуев П. А. Дневник. Иг., «Былое», 1919.

Скабичевский А. М. Литературные воспоминания. М — Л., ЗИФ, 1928.

Троицкий Н. А. Царизм под судом прогрессивной общественности. 1866–1895. М., Мысль, 1979.

Чуковский К. И. Современники, М., «Молодая гвардия», серия ЖЗЛ, 1967.

Зайичковский П. А. Российское самодержавие в конце XIX столетия. М., «Мысль», 1970.

Кони Ф. А. Письма, публикация Е. В. Свиясова. Ежегодник рукописного отдела Пушкинского дома. Л., 1975.

Муратов А. Б. А. Ф. Кони и Пушкинский дом. Сб. Пушкинский дом. Л., «Наука», 1982.

Лысенко Т. И. О переписке А. Ф. Кони с А. А. Шахматовым. Археографический ежегодник. М., «Наука», 1981.

Буня М. И. В. Г. Короленко в Удмуртии. Ижевск, «Удмуртия», 1982.

Королицкий М. С. А. Ф. Кони. Странички воспоминаний. Л., 1928.

Смолярчук В. И. Анатолий Федорович Кони. М., «Наука», 1981.

Смолярчук В. И. Гиганты и чародеи слова. М., Ю. Л., 1984.

Революционная ситуация в России в 1859–1861 гг. Сборник. М., «Наука», 1965.

Стасов В. В. Письма к родным. М., Гос. муз. изд-во, т. III, 1962.

Андреевский С. А. Книга о смерти. Л., 1924.

Грунт А. Я., Старцев В. И. Петроград — Москва, июль — ноябрь 1917. М., Политиздат, 1984.

Достоевский Ф. М. ПССЛ., «Наука», 1973.

Толстой Л. Н. Собр. соч. М., Худ. лит-ра, 1978–1985.

Маковицкий Д. Н. Яснополянские записки. «У Толстого». ЛН, М., «Наука», 1979.

INFO


Высоцкий С. А.

В 93 Кони. — М.: Мол. гвардия. 1988.—429[3]с., ил. — Жизнь замечат. людей; Сер. биогр. Вып. 7(686)).


ISBN 5-235-00224-5 (2-й з-д.)


В 4702010200—124/078(02) — 88 КБ—51–63—87


ББК 67.3

ИБ № 5788


Сергей Александрович Высоцкий

КОНИ


Заведующий редакцией С. Лыкошин

Редактор В. Левченко

Художественный редактор А. Степанова

Технический редактор Т. Кулагина

Корректоры И. Ларина, Т. Пескова. Н. Овсяникова, Г. Замилова. Н. Понкратова


Сдано в набор 09.10 87. Подписано в печать 23.03 88. А03019

Формат 84X108/32. Бумага типографская № 1. Гарнитура «Обыкновенная новая». Печать высокая. Условн. печ. л 22,68+1,68 вкл. Условн. кр. — отт. 26, 35. Учетно-изд. л 26,5. Тираж 150 000 экз. (75 001–150 000 экз.). Цена 1 р. 90 к. Заказ 1905.


Типография ордена Трудового Красного Знамени издательско-полиграфического объединения ЦК ВЛКСМ «Молодая гвардия». Адрес ИПО 103030. Москва. К-30, Сущевская, 21.


Примечания

1

Здесь и далее написание оригинала.

(обратно)

2

Так назывался тогда словесный факультет.

(обратно)

3

Кварташка — квартальный надзиратель.

(обратно)

4

Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина.

(обратно)

5

В данном случае строгости, бескомпромиссности.

(обратно)

6

Кони повторяет здесь свою ошибку.

(обратно)

7

Борис Николаевич — родной дядя Георгия Васильевича Чичерина, бывшего в 1918–1930 годах наркомом иностранных дел и подписавшего от имени Советского правительства Брестский мир.

(обратно)

8

Выделение р а з р я д к о й, то есть выделение за счет увеличенного расстояния между буквами заменено курсивом. (не считая стихотворений). — Примечание оцифровщика.

(обратно)

9

Наконец, убирайся! Воевать, так воевать (фр.).

(обратно)

10

По-видимому, Кони ошибался. Все письма из первой его «лечебной» поездки датированы 1869 годом.

(обратно)

11

Франценсбад — Франтишковы Лазне.

(обратно)

12

Да здравствует провинция! (фр.).

(обратно)

13

Фридрихсгам — город в Финляндии.

(обратно)

14

Александра Григорьевна ошибается только в одном — в 1873 году Кони служил прокурором, а не председателем Окружного суда.

(обратно)

15

Dichtung и Warcheit (нем.). — вымысел и правда.

(обратно)

16

Господа, играйте! (фр.).

(обратно)

17

«Сделал тот, кому выгодно» (лат).

(обратно)

18

Достоевский Ф. М. Дневник писателя, 1876.

(обратно)

19

Имеется в виду Зимний дворец.

(обратно)

20

Прусский орден «За заслуги».

(обратно)

21

Юханцев, кассир Общества взаимного поземельного кредита, растративший более 2 миллионов рублей.

(обратно)

22

Гончаров жил на Моховой улице.

(обратно)

23

Елисейские Поля (франц).

(обратно)

24

Процесс по делу Юханцева.

(обратно)

25

Улица Новая — ныне Пушкинская.

(обратно)

26

Боря — сын Евгения Федоровича Кони.

(обратно)

27

Принц Ольденбургский — попечитель Училища правоведения.

(обратно)

28

Игнатьев Николай Павлович, с 24 мая 1881 года министр государственного имущества; с мая — министр внутренних дел.

(обратно)

29

Плетнева А. В. (урожденная княжна Щетинина), — вторая жена П. А. Плетнева, поэта и критика.

(обратно)

30

Калина Митрич — одно из шутливых прозвищ Кони.

(обратно)

31

А. А. Шахматов — академик, крупнейший ученый-языковед и историк.

(обратно)

32

М. Г. Мекленбург-Стрелицкий — супруг великой княгини Елены Павловны, знакомый Кони.

(обратно)

33

«Наши близкие» (франц.).

(обратно)

34

Употребите все средства (франц).

(обратно)

35

Неточная цитата.

(обратно)

36

Цит. по кн.: Кони А. Ф., т. 1, с. 271.

(обратно)

37

Арсеньев Н. С. — сенатор, во время рассмотрения Сенатом кассационного протеста по делу Засулич требовал предания Кони суду за действия, клонившиеся «к затемнению истины в интересах оправдания Засулич».

(обратно)

38

По случаю назначения сенатором.

(обратно)

39

На первом месте (лат.).

(обратно)

40

В. Б. Лопухин— директор департамента МИД.

(обратно)

41

Женой Л. Б. Бертенсона была Ольга Аполлоновна Скальковская-Бертенсон, бывшая актриса Мариинского театра.

(обратно)

42

Университетский товарищ Кони.

(обратно)

43

А. И. Чупров — известный экономист, профессор Московского университета.

(обратно)

44

Литературный псевдоним великого князя Константина Романова — президента Академии наук, поэта.

(обратно)

45

Неточная цитата.

(обратно)

46

Фигнер Николай Николаевич — знаменитый драматический тенор.

(обратно)

47

Надеждинская улица — ныне улица Маяковского.

(обратно)

48

Группа в Государственном совете.

(обратно)

49

Уголовно-кассационных департаментов.

(обратно)

50

«Яд» — пьеса Луначарского.

(обратно)

51

В Институте живого слова.

(обратно)

52

Автору, к сожалению, не удалось отыскать сведений относительно того, был ли принят проект вердикта, подготовленный Кони.

(обратно)

53

Джунковский В. Д. — бывший московский губернатор, затем товарищ министра внутренних дел.

(обратно)

54

Даты приводятся по старому стилю.

(обратно)

Оглавление

  • КВАРТИРУЮЩИЙ ВЕЧНО В РОССИЙСКОМ ПОДДАНСТВЕ
  • ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ
  • «УНИВЕРСИТЕТЫ»
  • «МАЛЕНЬКИЙ И ЗЛЭНЬКИЙ…»
  • СТОЛИЧНЫЙ ПРОКУРОР
  • ВЫСТРЕЛ НА АДМИРАЛТЕЙСКОМ ПРОСПЕКТЕ
  • УПУЩЕНИЯ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО
  • «ДИКИЙ КОШМАР РУССКОЙ ИСТОРИИ….
  • ГАЛЕРНИКИ
  • ДЕЛО ЕВГЕНИЯ К
  • СМЕНА ЦАРСТВИЙ
  • ЛЮБОВЬ
  • «ТЯЖКИЙ ОПЫТ ЖИЗНИ»
  • РАССЛЕДОВАНИЕ В БОРКАХ
  • СЕРАЯ ВОЛНА
  • АКАДЕМИЯ
  • «ЗАРЕВО СВЕАБОРГА И КРОНШТАДТА…»
  • «САХАЛИН У СИНЕГО МОСТА»
  • «НА ПЛАХЕ БЕЗВЛАСТИЯ И БЕСПРАВИЯ»
  • ВСТРЕЧА С ЛУНАЧАРСКИМ
  • «С МАКСИМАЛЬНОЙ ВНИМАТЕЛЬНОСТЬЮ…»
  • СМЕРТЬ
  • ОСНОВНЫЕ ДАТЫ ЖИЗНИ И ДЕЯТЕЛЬНОСТИ А. Ф. КОНИ
  • ИЛЛЮСТРАЦИИ
  • КРАТКАЯ БИБЛИОГРАФИЯ
  • INFO
  • *** Примечания ***