Союз еврейских полисменов [Майкл Чабон] (fb2) читать онлайн
Настройки текста:
Майкл Шейбон Союз еврейских полисменов
Michael Chabon THE YIDDISH POLICEMEN’S UNIONCopyright © 2007 by Michael Chabon Glossary copyright © 2008 by Michael Chabon and Sherryl Mleynek All rights reserved

Серия «Большой роман»
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
© Е. Ю. Калявина, перевод, статья, примечания, 2019 © Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2019 Издательство ИНОСТРАНКА®
* * *
Знаете, мой любимый Толкин долгое время занимался литературой лишь для того, чтобы оправдать свою страсть рисовать карты и изобретать новые языки. В «Союзе еврейских полисменов» есть и новые карты, и новый язык.Майкл Шейбон
Будто закрепляя успех «Кавалера & Клея», Майкл Шейбон строит, творит свой целиком выдуманный мир, убедительный до мельчайших подробностей, такой же живой, каким был воссозданный им Нью-Йорк сороковых в предыдущей книге. Читателя ждет захватывающая история таинственного убийства и обаятельнейшие детективные персонажи со времен Сэма Спейда или Филипа Марло.New York Times
Читаешь «Союз еврейских полисменов» — и словно наблюдаешь за тем, как даровитый атлет изобретает новый вид спорта, вовлекая элементы всех уже существующих: мячи, ракетки, шесты, ворота, метательные копья и… саксофоны. Чистейший кругозор, музыка и весомость шейбоновского воображения уникальны, рождены блестящим честолюбивым устремлением, которое нипочем не заметишь, настолько глубока его изощренность… Дух захватывает.Washington Post Book World
Насыщенный событиями, удивительно смешной и грустный роман о горечи Исхода, душевный и духовный одновременно.Sun Francisco Chronicle Book Review
Народная сказка длиннее, чем жизнь, в альтернативной версии вселенной настоящего времени, где понятия изгнания, принадлежности, самоидентификации, национальности, свободы и предназначения видятся словно отражения в кривом зеркале — искаженные и в то же время узнаваемые.Los Angeles Times Book Review
Нет никаких сомнений, что созданный Шейбоном странный, динамичный и невероятный мир — это авторское видение рая. Здесь он, похоже, счастлив, почти окрылен, опьянен свободой творческого воображения — самым драгоценным, что всегда было и остается в его произведениях… Выдуманная Ситка из «Союза еврейских полисменов» ведет тонкую, бесконечно сложную фантастическую игру, и ведет ее на редкость честно: место это настолько живое и явственное, что, переворачивая очередную страницу, хочется и в самом деле надеть парку и закутаться в молитвенное покрывало.New York Times Book Review
Проза Шейбона бесподобна, невозможно не цитировать ее… Наверное, Шейбон просто не способен написать плохую книгу.Time
Блистательно — как будто Рэймонд Чандлер и Филип К. Дик раскурили косяк с И. Б. Зингером… Это классическая вещь а-ля Сэм Спейд, Филип Марло, Лью Арчер… Брутальный, добросердечный, дерзкий на язык детектив, последний романтик в гибнущем мире — омлет из Георгия Победоносца, Франциска Ассизского и кисло-сладкого Парсифаля, гриль-ассорти из Галахада и Робин Гуда, бутерброд-подлодка из буревестника и психотерапевта… Все эти яства Шейбон приправил Летучим голландцем и щепоткой Вечного жида, и получилось до того здорово, что нам хочется, чтобы это никогда не кончалось.New York Review of Books
Грандиозный творческий замысел… Как всегда, язык Шейбона ослепителен, в забойное криминальное чтиво он вкрапляет печальный еврейский мистицизм. Хаим Поток, Дэшил Хэммет и Вуди Аллен в равных долях, «Союз еврейских полисменов» создает новый жанр: «крутой нуар».Newsweek
Новый детективный роман Шейбона «Союз еврейских полисменов» укрепляет авторскую репутацию виртуозными описаниями, замысловатой трансформацией персонажей и захватывающим сюжетом… Что-то от Беллоу, что-то от Чандлера, что-то от Маркса (который Граучо), а в целом роману удается оттолкнуться от клише и позволить себе громогласную роскошь оригинальности.Atlanta Journal-Constitution
Душевно и словесно ослепительно.People
Неудержимый восторг… Филип Рот, может, и стал лауреатом премии ПЕН-центра имени Сола Беллоу этой весной… но именно Шейбон продолжает традиции блестящей стилистики еврейских писателей Америки, он заставляет нас смеяться, лишь чуточку изменив угол или тон высказывания.Philadelphia Inquirer
Чудесно… Отличный, чрезвычайно умный детектив — насмешка над самим жанром детектива, роман, который заслуживает каждого дюйма своего грядущего ореола славы.New York Magazine
Роскошно… Огромное наслаждение.The Oprah Magazine
Блестящее остроумие и изобретательность Шейбона неизменно восхитительны, но игра его более сложна… «Союз еврейских полисменов» не о евреях, ныне живущих или живших когда-то, это один из лучших романов на английском языке, повествующий о том, что значит быть евреем, каково это. На самом деле книга настолько хороша не вопреки тому, что действие происходит в вымышленном мире, а благодаря этому… Поразительная игра воображения.The Nation
Майкл Шейбон — художник-эскапист: его романы — это изящные и захватывающие цирковые трюки, снова и снова знаменующие радость освобождения от пут современного мира. Его новый роман — самый отважный и невероятный доселе шаг… Непобедимый.Financial Times
Замысловатый, блестящий еврейский эпос… Восхитительно… Ну как тут не влюбиться?Entertainment Weekly
Вы здесь ради удовольствия, не только ради электрического заряда, который несет проза мистера Шейбона, но и ради истории, сплетенной куда затейливее, чем все прочие романы, опубликованные в этом году.The Economist
Мир нового романа Майкла Шейбона «Союз еврейских полисменов» так явственно живет и дышит на каждой странице, что читатели могут удивиться, как это картографы до сих пор до него не добрались… Подлинный талант.Seattle Times
Шейбон очередной раз демонстрирует… что он входит в когорту самых важных и интересных современных американских писателей-романистов.Christian Science Monitor
Шейбон касается высочайших литературных струн и исполняет сложную и прекрасную пьесу… Достойный кузен «Заговора против Америки» Филипа Рота… Шейбону, как и Роту, хватило хуцпы и мастерства, чтобы превзойти формулу и самые дерзкие литературные концепции… Странные нынче времена, чтобы быть евреем, что и говорить. Но до чего же славное время, чтобы быть читателем.Miami Herald
Глубина замысла чрезвычайно усложняет исполнение, но Шейбон может себе это позволить, потому что, описывая Ситку, он великолепно расцвечивает каждую мельчайшую деталь. В этой книге блестящий американский писатель поведал нам новую замечательную историю.Associated Press
Честолюбивый и доступный, густо засеянный аллюзиями и несущийся на всех парах экшн, роман «Союз еврейских полисменов» — это пример счастливого брака возвышенного и приземленного: литературного ума и популистского сердца.St. Louis Post-Dispatch
Лучший в стране автор прозы на английском языке и самый интересный писатель своего поколения. Даже читатели, коих ошеломила изобретательность пулицеровского опуса Шейбона «Потрясающие приключения Кавалера & Клея», и те изумятся, на что способно его воображение. Здесь Шейбон творит нечто совершенно невероятное.The Weekly Standard
Поразительно смелое и прекрасное литературное произведение. Примечателен не только тон каждой фразы — чуть хрипловатый, и возвышенный, и безнадежно влюбленный в то, чего уже не вернешь. Эхо их черной меланхолии превращает нуар в проводник идей… Подлинный литературный самородок.Forward
Нынче мы наблюдаем целое поветрие на романы, подобные «Союзу еврейских полицейских», — безумные географические оригами, этакие калейдоскопические диаграммы Венна, романы, которые на каком-нибудь креольском повествуют о каких-нибудь дурацких обычаях… Но все прочие книги блекнут перед ним.New York Sun
Это упоительно щемящий и дерзновенно новаторский роман… Шейбон — писатель зрелищный… чудодей языка, превращающий все вокруг в нечто иное просто из удовольствия поиграть словами… Смачные миронаблюдения Чандлера смотрятся бледновато рядом с богато изукрашенной прозой Шейбона… Пишет он восхитительно, и ты хохочешь вслух, аплодируя его языковым забавам и тому, как он, избрав писательскую задачу, наматывает вокруг нее восторженные круги.Guardian
Новый блестящий роман Майкла Шейбона начинается с грохота… В нем жужжит юмор. Он фонтанирует приколами… А еще в этом романе непревзойденные образы как на подбор: общее впечатление от чтения — восторг, почти благоговение перед мощью шейбоновского воображения… веселым шутовским водоворотом романа.Sunday Times
Божественная детективная забава.Books of the Year
Шейбон сочинил настолько ослепительный, очень личный, гипероткровенный роман, что трудно отыскать того, кто прочел бы его без удовольствия. Если вас не увлечет захватывающий сюжет (а он легко сопоставим с любой детективной историей за последние пять лет), то уж роскошный стиль изложения и полный мешок великолепных острот точно не оставят равнодушными. Каким бы путем вы его ни одолели, «Союз еврейских полисменов» — сущее повествовательное удовольствие, высококлассная вещь от корки до корки. Разве какой-нибудь шмендрик его прохлопает.Independent on Sunday
В своей восьмой книге Шейбон поражает способностью написать чужедальний, незнакомый пейзаж таким насыщенным, живым и образным, что уже на пятидесятой странице читателю кажется, будто он знает его всю жизнь.Daily Mail
Изумительное, мастерское возрождение детективного жанра.Daily Telegraph
Шейбон — писатель для читателя: его фразы окутывают тебя и нежно целуют на ночь.Chicago Tribune
Уже сейчас Шейбон равен великим мастерам прошлого вроде Апдайка или Беллоу. Каждое его слово стоит на правильном месте, безупречное, как проза Набокова и кадры Уэса Андерсона. Казалось бы, Гекльберри Финн велел плевать таким в суп и ставить подножки, однако Шейбон чудом умудряется быть умным, как Знайка, но своим, как Незнайка.Афиша/Воздух
Альтернативная история о евреях-беженцах, которые во время войны получили временное место в Ситке, на Аляске, где и живут вместе со своими говорящими на идише попугаями, мамами, детьми, злодеями и праведниками, — так вот, эта альтернативная история изо всех сил подделывалась под «черный» детектив, и в какой-то момент даже пошел слух, что ее будут снимать братья Коэн, — эх, какой бы получился фильм!Голос омара
Увлекательный, ироничный роман о вымышленной колонии еврейских иммигрантов, которые пытаются обрести Землю обетованную за полярным кругом. Замысел написать такую книгу возник после того, как автор случайно обнаружил в кладовке разговорник для туристов «Как это сказать на идише». Тогда Шейбон и придумал местечко, где все говорят на языке его предков. В центре сюжета — закрученный детектив…Русский репортер
Американца Майкла Шейбона любят прежде всего за умение создавать новую географию и рассказывать легенды. Его роман «Союз еврейских полисменов» сразу выскочил на второе место в списке бестселлеров New York Times и продержался в этом списке шесть достойных недель. Это серьезный труд: не столько детектив, сколько альтернативная история всего европейского еврейства.Коммерсант Weekend
Романы Шейбона — это взрывная смесь из всего, что мы любим. Тут есть и обаяние идиша, и историческая тяжесть еврейской культуры, но все это сочетается с развлечениями самого верного толка: от детективов в жанре нуар до эскапистских комиксов. Это сочетание оказалось вполне революционно для американской культуры, четко пилящей аудиторию на умных и дураков. В 2001 году автор получил Пулицеровскую премию за свой самый известный роман «Потрясающие приключения Кавалера & Клея», в 2008-м — премии «Хьюго» и «Небьюла» за альтернативно-исторический «Союз еврейских полисменов».The Village
В романе Шейбона предложена альтернативная история образования независимого еврейского государства: вместо Палестины оно появляется на Аляске. Там говорят на идише, изредка устраивают стычки с соседями-индейцами и ждут окончания 60-летнего срока, отмеренного США для обустройства евреев, убежавших от нацистов в годы Второй мировой войны из Европы. Главные герои романа, написанного в стилистике детективов Рэймонда Чандлера и Дэшила Хэммета, расследуют странное и чреватое неожиданными откровениями убийство шахматиста в дешевой гостинице. О подготовке экранизации «Союза еврейских полисменов» объявили братья Итан и Джоэл Коэны, лауреаты трех ключевых «Оскаров» 2008 года. Они получили эти награды за фильм «Старикам тут не место» по роману Кормака Маккарти.Lenta.ru
«Союз еврейских полисменов» в первую очередь — хорошая, мастерски написанная литература. Замечательное смешение жанров: здесь и хорошо скроенный нуар-детектив (вроде Рэймонда Чандлера, которого Шейбон очень любит), политический триллер, любовная история. Здесь смешаны «аиды», ФБР, обделенные индейцы, борющиеся против еврейского засилья, русские штаркеры-криминалы, раввины, мессианские пророчества… Порой непонятно, всерьез все или в шутку — часто жестокую, парадоксальную шутку, далеко не на любой вкус, то ли от Жванецкого, то ли от Кафки.Booknik
Отчасти в том, что я сочинил детектив, виноват русский писатель Исаак Бабель. Есть некое странное родство между переводами произведений Бабеля и крутыми детективами, например чандлеровскими. Если говорить о «Союзе полисменов», то я чувствовал, что должен изобрести новый язык целиком, придумать некий диалект. В этом сочинении я дольше всего искал верный голос. Предложения здесь гораздо короче, что для меня не совсем обычно. Я написал черновик на шестьсот страниц от первого лица и в итоге через год выкинул его в корзину. В нем были те же персонажи: Ландсман, его бывшая жена Бина Гельбфиш, тоже сотрудник полиции, и его двоюродный брат и напарник, полуиндеец по имени Берко Шемец, — но сюжет там совершенно иной. Для меня самого «Союз полисменов» — это сиквел того, первого романа. Коль скоро я задумал мир, охватывающий многие слои общества, мне понадобился персонаж, который был бы вхож в каждый из них. Ради этого-то авторам и нужны детективы вроде инспектора Баккета в диккенсовском «Холодном доме». Подобные примеры не спасают детективные истории от пренебрежительного отношения современников в целом. Умение хорошо рассказывать — это забытый и недооцененный элемент так называемой настоящей писательской работы. Существует предубеждение против повествования, в котором сюжет выдвигается на первый план. По-моему, детектив и писатель неразрывно связаны: детектив страдает из-за расследования. Писатели не могут удержаться от взаимных обвинений, снова и снова вытаптывая одну и ту же лужайку. Раздумья о том, как выглядел бы мир без Государства Израиль, были одним из побудительных импульсов написания этой книги. Какое же безумие, что этот крохотный клочок земли вынужден быть центром глобальных конфликтов. Я неизменно раздираем двойственным чувством по отношению к миру без Израиля. У меня не было и нет ни точки зрения, которую я мог бы отстаивать, ни плана действий.Майкл Шейбон
От переводчика
Несколько месяцев я провела в промозглой еврейской Ситке, прожила их день за днем вместе с героями романа, заныкавшись где-то там, на застекленной лоджии высотки «Днепр», и успев привязаться к этим людям, будто они мне родня. Майклу Шейбону удалось соткать из слов пронзительный и живой мир, тональность романа напоминает девяностые двадцатого века, когда многим из нас пришлось пережить исход, отчуждение, потерю родины. Не могу сказать, что мне по душе альтернативная история, которую предлагает автор, но уж какая есть. Однако символично, что страна евреев, говорящих на идише, обосновалась именно на Аляске — на некогда русской земле. Уверена, что этот роман должен был появиться и прозвучать по-русски. Просто случайный вывих альтернативной истории привел к тому, что написан он на американском (так сам Шейбон называет язык огромной и богатой страны, милостиво приютившей евреев на время, а теперь изгоняющей их куда глаза глядят, ведь в этой богатой стране существует настоящая «черта оседлости») — где-то не там наступили не на ту бабочку, азохен-вей. В русский язык идиш, маме-лошн, врос куда глубже, чем в «американский»; издавна русский, украинский, белорусский языки наполнены идишскими словами, мы веками жили рядом, кровеносные системы наших культур переплелись, сроднились. Шейбон рассказывает историю как бы на идише, вкрапляя «для колорита» идишские слова. Причем если для американца словарь в конце книги необходим, то читающему этот роман по-русски, скорее всего, он не особенно нужен. Условно говоря: я не знаю идиш меньше, чем его не знает автор. Поясню некоторые свои переводческие решения. Я позволила себе чуть больше слов на идише, надеюсь, автор и читатель меня не осудят за это. Я слышала эти слова в детстве, помню их всю жизнь, да и прочитанная литература сделала свое дело, поэтому кое-что в этом романе так и просилось перевести его с американского на идиш. У Шейбона евреи Аляски называют друг друга «йид» — yid (вспоминается бабелевское «вы юде, пане»). Причем множественное число автор образует по правилам своего родного языка — yids. На идише правильно было бы «а ид» в единственном числе и «идн» во множественном; да, мне это известно. Но я пишу по-русски, поэтому сознательно беру слово, которое давно вошло в русский, слившись с артиклем, и множественное число от него образуется по правилам русского языка — аид, аиды. Красивые слова, как по мне, да и страна — выдуманная, чего только в ней не бывает. Кстати, для желающих словарь прилагается, мы составили его со всей тщательностью и любовью. Ибо любовь пронизывает все повествование — чистая, звенящая сквозная тема. Не раз прозвучавшее в адрес «Союза еврейских полисменов» словцо «нуар», на мой взгляд, не имеет отношения к роману. «Союз полисменов, говорящих на идише» — я бы именно так перевела название, но выглядит длинновато и кажется аллюзией к Севеле, которого тут нет и в помине, но если язык определяет судьбу народа, то идишу в названии самое место. И «забойным» этот роман назвали совершенно бездумно. Роман метафоричен и прекрасен, это песнь уходящему в небытие. Автор явно читал в переводе не только Бабеля, но и Набокова и Достоевского. И шейбоновский Мошиах чем-то неуловимо напоминает князя Мышкина. Впрочем, судите сами. Доброго вам пути, гейт гезунт!Елена Калявина

Посвящается Эйлет, моей башерт
В решете они в море ушли, в решете.Эдвард Лир(Перевод С. Маршака)
1
За те девять месяцев, что Ландсман прокантовался в гостинице «Заменгоф», никого из постояльцев не угораздило стать жертвой убийства. А теперь кто-то вышиб мозги аиду из номера 208, именовавшему себя Эмануэлем Ласкером[1]. — Он трубку не брал, он дверь не открыл, — оправдывается ночной администратор Тененбойм, поднявший Ландсмана с постели. (Ландсман занимает номер 505 с видом на неоновую вывеску гостиницы по ту сторону улицы Макса Нордау[2]. Это словечко «Блэкпул» частенько является Ландсману в ночных кошмарах[3].) — Вот я и позволил себе зайти в его номер. Ночной администратор, в прошлом морпех и героинщик, еще в шестидесятых завязал с наркотой, вернувшись домой после заварухи под названием «Кубинская война». Для заменгофского контингента он как мама родная — ссужает деньгами и считает, что нечего беспокоить жильцов попусту, если те нуждаются в уединении. — Ты в номере что-нибудь трогал? — интересуется Ландсман. — Только наличку и камешки. Ландсман надевает брюки, ботинки, пристегивает подтяжки. Они с Тенебоймом дружно косятся на дверную ручку, где висит галстук — красный в жирную свекольную полоску. Ландсман его со вчера не развязывал, экономя время. Восемь часов осталось до следующего Ландсманова дежурства. Восемь часов безделья в обнимку с бутылкой — точь-в-точь крыса в стеклянном террариуме, усыпанном древесными опилками. Ландсман со вздохом тянется за галстуком, продевает голову в петлю, придвигает узел к верхней пуговице воротника. Влезая в пиджак, он нащупывает в нагрудном кармане бумажник и жетон, похлопывает ладонью по кобуре под мышкой — на месте ли шолем, тридцать девятый «смит-вессон». — Я бы вас ни в какую не разбудил бы, детектив, — говорит Тененбойм, — если б не приметил, что вы вроде не так чтобы очень спите. — Я сплю, — возражает Ландсман. Он берет сувенирную стопку, свою теперешнюю подругу жизни, память о Всемирной выставке 1977 года[4]. — Просто я сплю в трусах и рубашке. Он поднимает безмолвный тост за тридцатую годовщину Всемирной выставки в Ситке. Переломный, говорят, момент был в истории еврейской цивилизации на севере, и кто он такой, Мейер Ландсман, чтобы это оспаривать? Тем летом ему было четырнадцать, и у него только открылись глаза на прелести еврейских женщин, так что для него 1977-й тоже был своего рода переломным моментом. — Сплю, сидя в кресле. — Он осушает стопку. — И при шолеме. Если верить докторам, психотерапевтам и бывшей жене Ландсмана, то его пьянство — это чистое самолечение, то бишь доводка до кондиции хрупких трубочек и кристаллов состояния его души с помощью кувалды крепчайшего сливового бренди. Но правда в том, что у Ландсмана бывает лишь два состояния души: Ландсман работающий и Ландсман мертвый. Мейер Ландсман — самый «титулованный» шамес в округе Ситка, это он распутал убийство красавицы Фромы Лефковиц, совершенное ее мужем-меховщиком, это он схватил «больничного убийцу» Подольски, это его показания упекли Хаймана Чарны пожизненно в федеральную тюрьму — первый и последний случай, когда вербовскому молодчику пришлось-таки ответить в суде за уголовное преступление. У Ландсмана память арестанта, отвага подрывника, а глаз остр, как у взломщика. Случись где преступление, он рыскает по городу, будто у него ракета в штанине. А за кадром словно звучит этакая бравая музычка, да с кастаньетами. Беда поджидает в часы вынужденного безделья, когда Ландсмановы мысли начинает выдувать из распахнутого окна сознания, словно забытые на столе листки бумаги. Порой надобится увесистое пресс-папье, чтобы удержать их. — Не хотелось прибавлять вам работы, — говорит Тененбойм. В бытность свою в отделе по борьбе с наркотиками Ландсман пять раз арестовывал Тененбойма. Пожалуй, это единственное основание для дружбы между ними, но его вполне достаточно. — Это не работа, Тененбойм, — говорит Ландсман, — я делаю это по любви. — Ну точно как я. Только по любви будешь вкалывать ночным администратором в этом сраном клоповнике. Ландсман похлопывает Тененбойма по плечу, и они отправляются осматривать покойника, втиснувшись в необитаемый заменгофский лифт, или ELEVATORO, как сообщает медная табличка над входом. Пятьдесят лет тому, когда гостиницу только построили, все вывески, указатели и предупреждения были выгравированы на медных табличках на языке эсперанто[5]. Бо́льшая часть их давно сгинула бесследно, став жертвами небрежности, вандализма или пожарной инспекции. Ни дверь, ни дверной проем номера 208 не свидетельствуют о насильственном вторжении. Ландсман оборачивает ручку носовым платком и легонько толкает дверь носком ботинка. — Я когда его только увидел, у меня такое чудно́е чувство появилось, — говорит Тененбойм, следуя за Ландсманом в открытую дверь. — Помните выражение «сломленный человек»? Да, что-то такое Ландсман слышал. — Большинство людей, которых так называют, совершенно того не заслуживают, — продолжает Тененбойм, — коль уж на то пошло, в них и ломаться-то нечему. Но вот этот самый Ласкер… Он вроде тех неоновых палочек — сломаешь их, и они светятся. Знаете, да? По нескольку часов кряду. И слышно, как внутри звякают осколки стекла. Ладно, не обращайте внимания. Просто возникло такое странное ощущение. — В наши дни у кого только нет странных ощущений, — говорит Ландсман, занося в черный блокнотик какие-то заметки об обстановке в номере, впрочем совершенно лишние, поскольку он редко забывает даже мельчайшие подробности физического описания; все те же доктора, психотерапевты и бывшая супруга в один голос пророчили, что пристрастие к алкоголю скоро погубит уникальную память Ландсмана, но пока что, к его глубокому сожалению, эти предсказания не сбываются: картины прошлого, все до единой, остаются при нем как живые. — Нам даже пришлось выделить линию, чтобы управиться с телефонными звонками от чудаков. — Странно в нынешние времена быть евреем, — соглашается Тененбойм. — Это уж точно. На ламинированном туалетном столике лежит небольшая стопка брошюр. На тумбочке у кровати — шахматная доска. Она выглядит так, словно смерть застала Ласкера в разгар партии: ровный строй фигур нарушен, черный король под ударом в центре, у белых преимущество в две фигуры. Шахматы дешевенькие — картонная доска, складывающаяся посредине, полые фигуры с пластиковыми заусенцами — привет от формы, в которой их штамповали. В торшере с тремя абажурами, рядом с телевизором, горит только одна лампочка. Все остальные лампочки в номере, кроме той, что в ванной, перегорели или вывинчены. На подоконнике упаковка популярного безрецептурного слабительного. Окно приоткрыто на максимально возможный дюйм, и каждые пять секунд металлические жалюзи дребезжат от резкого ветра со стороны залива Аляска. Этот ветер несет гниловатый запах древесной трухи, корабельной солярки, лососевой требухи и консервных жестянок для рыбозаготовки. Как поется в песне «Нох амол», которую Ландсман и все аляскинские евреи его поколения выучили еще в начальной школе, запах с залива наполняет каждый еврейский нос надеждой, сулит возможность, великий шанс все начать заново, еще раз. «Нох амол» ведет свою историю со времен Полярных Медведей начала сороковых, и ее предназначением было выразить благодарность за еще одно чудесное спасение, нох амол — СНОВА. В наши дни евреи округа Ситка более чутко воспринимают ироническую нотку, изначально звучавшую в этой песне. — Помнится, я знавал немало аидов-шахматистов, которые герычем баловались. — Да и я, — кивает Ландсман, глядя сверху на распростертый труп; он вспомнил, что не раз встречал аида в «Заменгофе». Этакий человек-пичужка. Блестящие глаза, шнобель. Красноватые пятна кое-где на щеках и на шее — розацеа, не иначе. Не рецидивист, не подонок какой, не пропащая душа. Еврей как еврей — вроде самого Ландсмана, разве что лекарство он выбрал другое. Ногти ухоженные. Всегда при шляпе и галстуке. Как-то раз читал книгу, делая пометки на полях. Теперь Ласкер лежит на откидной кровати, лицом к стене, в одних белых подштанниках. Рыжеватые волосы, рыжие веснушки и трехдневная золотистая стерня на щеках. След двойного подбородка, — видимо, в неведомой прошлой жизни, помечает себе Ландсман, покойный был толстым мальчиком. Глаза вылезли из темно-кровянистых орбит. На затылке крошечная обугленная дырка, сгусток крови. Никаких признаков борьбы. Как будто Ласкер не видел и не осознавал, что его убивают. Подушка на кровати отсутствует, отмечает Ландсман. — Знать бы раньше, так предложил бы ему сыграть партейку-другую. — А вы играете? — Шахматист из меня неважнецкий, — признается Ландсман. Рядом с туалетом, на плюшевом коврике приторного желто-зеленого цвета пастилок от кашля, он замечает крошечное белое перышко. Ландсман рывком открывает дверь туалета — вот она, подушка, на полу — ей прострелили сердце, чтобы заглушить звук взорвавшегося в патроне газа. — Нет у меня понимания миттельшпиля. — По моему опыту, детектив, — говорит Тененбойм, — тут у нас полный миттельшпиль. — Кто бы сомневался, — кивает Ландсман. И звонит своему напарнику Берко Шемецу. — Детектив Шемец? — говорит он в мобильник «Шойфер АТ», собственность полицейского управления. — Это твой напарник. — Сто раз я тебя просил больше так не делать, Мейер, — отвечает Берко. Нет нужды сообщать, что у него тоже осталось восемь часов до следующего дежурства. — Имеешь полное право сердиться. Только я тут подумал, может, ты не спишь еще. — Я и не спал. В отличие от Ландсмана, Шемец не отправил коту под хвост ни свой брак, ни личную жизнь. Все ночи он проводил в объятиях своей безупречной жены, благодарно отвечая взаимностью на безусловно заслуженную любовь, которой та одаривала своего супруга — преданнейшего мужчину, никогда не дававшего ей повода для сожалений или тревог. — Холера тебе в бок, Мейер, — говорит Берко и усугубляет американским: — Черт тебя дери. — Я тут прямо у себя в гостинице имею явное убийство, — сообщает Ландсман. — Постоялец. Один выстрел в затылок. Подушка вместо глушителя. Очень чисто. — В яблочко, значит. — Я только потому и решил тебя побеспокоить. Необычный способ убийства. В Ситке, население которой, разместившееся на длинном драном лоскуте муниципального района, составляет три и две десятых миллиона человек, ежегодно регистрируется в среднем семьдесят пять убийств. Часть из них — бандитские разборки: русские штаркеры приканчивают друг друга в вольном стиле. Все прочие убийства в Ситке — это так называемые преступления страсти, как на скорую руку обозвали математический результат, который получается, если алкоголь помножить на огнестрельное оружие. Хладнокровные казни настолько же редки, насколько трудноудаляемы с большой белой доски, куда крепятся ярлыки нераскрытых дел. — Ты же не при исполнении, Мейер. Звякни в отдел. Отдай жмурика Табачнику и Карпасу. Табачник и Карпас — еще два детектива, которые вместе с Ландсманом и Шемецем входят в группу «Б» отдела убийств Главного управления полиции округа Ситка; в этом месяце они дежурят в ночную смену. Ландсман не может не признать, что идея сбросить сие голубиное дерьмецо на шляпу сослуживцам не лишена некоторой привлекательности. — Ну, я бы так и сделал, — говорит он, — но мы с покойником соседи. — Вы были знакомы? — Голос у Берко смягчается. — Нет, — отвечает Ландсман. — Не знал я его, аида этого. Он отводит взгляд от бледного веснушчатого бесформенного тела, распростертого на откидной кровати. Иногда Ландсман невольно жалеет этих бедолаг, но как бы это не вошло в привычку. — Слушай, — говорит он, — ложись-ка ты спать. Завтра обсудим. Прости, что потревожил. Спокойной ночи. Извинись за меня перед Эстер-Малке. — Что-то голос у тебя малость того, Мейер, — говорит Берко. — Ты как там? За последние месяцы Мейер множество раз звонил своему напарнику в самые неподходящие часы посреди ночи, разглагольствуя гневно или же бессвязно изливая горе на алкогольном диалекте. Два года назад Ландсман катапультировался из терпящего бедствие самолета своего брака, а в апреле прошлого года его младшая сестра разбилась на двухместном поршневом «пайпер-суперкабе», врезавшись в поросший кустарником склон сопки Дункельблюм. Но не о гибели Наоми думает сейчас Ландсман, не о разводе сожалеет. Его захватывает видение: он сидит на грязно-белом диване в неопрятном фойе гостиницы «Заменгоф» и играет в шахматы с Эмануэлем Ласкером, или как там его звали на самом деле. Они озаряют друг друга угасающим сиянием, вслушиваясь в дребезжание осколков стекла внутри. И пусть Ландсман не выносит шахматы, картина от этого не становится менее щемящей. — Этот парень был шахматистом. А я и не догадывался. Вот и все. — Мейер, пожалуйста, — просит Берко, — пожалуйста, умоляю тебя, Мейер, только не рыдай. — Я в порядке, — успокаивает его Ландсман. — Спокойной ночи. Ландсман звонит диспетчеру, чтобы записать на себя расследование дела Ласкера. Еще одно паршивенькое убийство никак не запятнает его безупречной раскрываемости. Подумаешь — глухарь. Первого января весь суверенный федеральный округ Ситка, вся эта фигурная скобка каменистого побережья, протянувшегося вдоль западных оконечностей островов Баранова и Чичагова, снова перейдет под юрисдикцию штата Аляска. Окружное управление полиции, которому Ландсман предан телом и душой и в котором прослужил верой и правдой двадцать лет, будет расформировано. И совершенно неясно, сохранят ли свою работу Ландсман, или Шемец, или кто-то другой из сослуживцев. Все в тумане и насчет грядущего Возвращения, вот потому-то и странно по нынешним временам быть евреем.2
Ожидая патрульного латке, Ландсман стучится в двери. Большинство постояльцев «Заменгофа» этой ночью отсутствовали, телом или душой, а все, что Ландсман мог получить с остальных, — так с тем же успехом можно ломиться в дверь школы для глухонемых Гиршковица. В большинстве своем дерганая, бестолковая, гнусная кучка аидов с прибабахами — вот кто они, постояльцы гостиницы «Заменгоф», но никто из них этой ночью вроде бы не дергался больше обычного. И ни в одном из них Ландсман не усматривает типа, способного вдавить крупнокалиберный ствол человеку в затылок и хладнокровно пристрелить его. — Зря я трачу время на телков этих, — говорит Ландсман Тененбойму. — А ты точно уверен, что ничего и никого необычного не заметил? — Извините, детектив. — Ты тоже телок, Тененбойм. — Я не оспариваю обвинение. — Служебный выход? — Дилеры через него шастали, — отвечает Тененбойм. — Нам пришлось поставить сигнализацию. Я бы услышал. Ландсман велит Тененбойму дозвониться дневному администратору и тому, кто его замещает по выходным, и выдернуть их из постелей. Оба джентльмена согласны с Тененбоймом в том, что, насколько им известно, никто покойным не интересовался и не звонил ему. Никогда. По крайней мере, пока он жил в «Заменгофе». Ни посетителей, ни друзей, ни даже мальчишки-посыльного из «Жемчужины Манилы». Так что, полагает Ландсман, в этом и состоит разница между ним и Ласкером — ему, Ландсману, время от времени приносили из «Ромеля» коричневый пакет с лумпией[6]. — Пойду проверю крышу, — говорит Ландсман. — Никого не выпускай и дай мне знать, когда латке соизволит явиться. Ландсман поднимается elevatoro на восьмой этаж, а потом, грохоча, пешком преодолевает еще один пролет с обитыми железом бетонными ступеньками, ведущими на крышу «Заменгофа». Он обходит периметр, видит улицу Макса Нордау до самой крыши «Блэкпула». Он вглядывается в пропасти, лежащие за северным, восточным и южным карнизами, в приземистые строения шестью-семью этажами ниже. Ночь — оранжевое липкое пятно над Ситкой, смесь тумана и натриевых фонарей. Она похожа на прозрачный лук, обжаренный в курином жире. Фонари еврейской территории тянутся от склона вулкана Эджком на западе, над семьюдесятью двумя пустынными островами к югу, через Шварцер-Ям, мыс Палтуса, Южную Ситку и далее через Нахтазиль, Гаркави и Унтерштат, пока не теряются на востоке за грядой Баранова. На острове Ойсштелюнг, на кончике Английской Булавки, — маяк, этот единственный последыш Всемирной выставки, остерегающе подмигивает то ли самолетам, то ли евреям. В ноздри Ландсману шибает смрад рыбной требухи с консервных заводов, жира с жаровен «Жемчужины Манилы», выхлопы такси, ядовитый букет свежевыделанных шляп с фетровой фабрики Гринспуна в двух кварталах от гостиницы. — Хорошо там, наверху, — говорит Ландсман, спустившись в вестибюль с его очарованием пепельниц, пожелтевших диванов, обшарпанных стульев и столов, где можно иногда застать пару здешних обитателей, убивающих время за игрой в безик. — Мне следовало бы почаще там бывать. — А как насчет подвала? — спрашивает Тененбойм. — Внизу тоже глянете? — Подвал, — повторяет Ландсман, и его сердце вдруг ни с того ни с сего изображает в груди ход конем. — Надо бы, наверное. Ландсман по-своему орешек крепкий, что называется, любитель отчаянного риска. О нем говорят как о прожженном, безрассудном момзере, свихнувшемся сукином сыне. Ему удавалось осадить штаркеров и психопатов, его дырявили, били, замораживали, жгли. Он преследовал лиходеев под вспышками городских перестрелок и в дебрях медвежьих чащоб. Высоты, толпы, змеи, горящие дома, свирепые собаки, натасканные на запах полицейских, — он все это побеждает и перебарывает, все ему нипочем. Но стоит ему оказаться в кромешном мраке или в замкнутом пространстве, что-то животное начинает биться в конвульсиях внутри Мейера Ландсмана. И только его бывшая жена знает, что детектив Мейер Ландсман боится темноты. — Мне с вами? — импровизирует Тененбойм. Но мало ли что может прийти в голову чувствительной хабалке вроде Тененбойма. Ландсман презрительно отвергает предложение: — Просто дай мне чертов фонарь. Подвал выдыхает камфару, мазут и холодную пыль. Ландсман дергает за шнур и включает голую лампочку, задерживает дыхание и ныряет. У подножия лестницы он проходит кладовую забытых вещей. Стены в ней обиты древесно-волокнистыми плитами, увешанными полками с крючками и гнездами, где ютятся тысячи предметов, покинутых или забытых постояльцами. Распарованная обувь, меховые шапки, труба, заводной дирижабль. Коллекция восковых граммофонных валиков, представляющая весь репертуар стамбульского оркестра «Орфеон». Топор дровосека, два велосипеда, вставная челюсть в гостиничном стакане. Парики, трости, стеклянный глаз, набор рук, забытый продавцом манекенов. Молитвенники, талесы в бархатных сумочках на молнии, заморский идол с телом жирного младенца и головой слона, а вот и деревянный ящик из-под лимонада, заполненный ключами, другой — вдоль и поперек набитый парикмахерскими инструментами, от плоек до щипчиков для ресниц. Семейные фотографии в рамках, знавшие лучшие дни. Загадочный резиновый жгут — может, эротическая игрушка, или противозачаточное средство, или патентованная тайная деталь женского корсета. Какой-то аид даже забыл чучело куницы, холеное и злобное, с чернильной бусинкой глаза. Ландсман шерудит карандашом в ящике с ключами. Он заглядывает в каждую шапку, обшаривает полки позади забытых книг в мягких обложках. Он слышит собственное сердце и запах своего альдегидного дыхания, и после нескольких минут в тишине шум крови в ушах начинает напоминать чью-то беседу. Он проверяет за бойлерами, скованными стальными обручами, как товарищи-арестанты по пути на каторгу. Теперь прачечная. Когда Ландсман дергает шнурок, чтобы зажечь свет, ничего не происходит. Тут темнее раз в десять и не на что смотреть, кроме пустых стен, оторванных крюков, стоков в полу. В «Заменгофе» давно уже не стирают белье в собственной прачечной. Ландсман заглядывает в стоки, мрак там маслянист и густ. Ландсман ощущает в животе трепет червя. Он сгибает пальцы и трещит шейными позвонками. В дальнем конце прачечной обнаруживается дверца из трех досок, сбитая четвертой по диагонали, вместо задвижки — веревочная петля и крючок. Подвал. От одного этого слова Ландсману становится слегка не по себе. Он прикидывает степень вероятности, что какой-нибудь убийца, не профессионал, не настоящий любитель, даже не обычный маньяк, мог бы спрятаться в этой норе. Все возможно. Однако даже отпетому психу было бы несподручно изнутри накинуть петлю на крюк. Эта логика уже почти уговаривает его оставить крысиную нору в покое. В результате Ландсман включает фонарь и зажимает его в зубах. Он поддергивает штанины, становится на колени. Просто назло самому себе, потому что поступать назло себе, другим, всему миру — любимая забава и единственное достояние Ландсмана и его народа. Одной рукой он расстегивает кобуру своего гигантского малыша «смит-вессона», а другой нащупывает петлю на двери. И резко распахивает дверцу крысиной норы. — Вылезай! — произносит он пересохшими губами, скрипя, что твой перепуганный старый пердун. Восторг, испытанный им на крыше, остыл, как спираль перегоревшей лампочки. Ночи его прошли зря, его жизнь и карьера — всего лишь череда ошибок, и город его — та же лампочка, которая вот-вот потухнет. Он до пояса залезает в крысиную нору, где прохладно и резко пахнет мышиным дерьмом. Луч фонарика тоненькой струйкой сочится повсюду, тень становится еще гуще от его света. Стены здесь шлакоблочные, пол земляной, потолок — отвратительный клубок проводов и пеноизоляции. Посреди грязного пола лежит диск необработанной фанеры, вставленный в круглую металлическую раму вровень с полом. Ландсман задерживает дыхание и, переплывая собственную панику, устремляется к дыре в полу, полный решимости не выныривать, пока может. Грязь вокруг рамы не тронута. И даже слой пыли на дереве и раме одинаков, ни отметок, ни бороздок. И нет причины полагать, что кто-то тут побывал. Ландсман просовывает пальцы между фанерой и рамой и приподнимает грубую крышку люка. Фонарь выхватывает алюминиевую трубу с резьбой, ввинченную в землю и снабженную стальными скобами-ступеньками. Оказывается, рама — тоже часть трубы. Достаточно широкой, чтобы принять взрослого психопата. Или еврея-полицейского с меньшим числом фобий, чем у Ландсмана. Он цепляется за шолем, как за спасительный поручень, сражаясь с безумной потребностью разрядить его в горло мрака, а потом с грохотом роняет фанерный диск назад в раму. Нет, вниз он не ходок. Мрак преследует Ландсмана, пока он поднимается по ступенькам в вестибюль, мрак хватает его за воротник, дергает за рукав. — Ничего, — говорит он Тененбойму, собравшись. Слово звучит с воодушевлением. Может, как предвидение, что убийство Эмануэля Ласкера обречено быть раскрытым, слово, ради которого, как он полагает, Ласкер жил и умер, как осознание того, что останется после Возвращения от его, Ландсмана, родного города. — Ничего. — Знаете, что Кон болтает? — говорит Тененбойм. — Кон болтает, что в доме водится привидение. Кон — это дневной администратор. — Гадит и разносит дерьмо. Кон думает, что это призрак профессора Заменгофа. — Если б эту помойку, — говорит Ландсман, — назвали моим именем, я бы тоже бродил здесь призраком. — Кто знает, — обобщает Тененбойм. — Особенно в наши дни. В наши дни никто ничего не знает. У Поворотны кот огулял крольчиху, и та произвела прелестных уродцев, чьи фотографии украсили первую полосу «Ситка тог». В феврале пятьсот свидетелей со всего района божились, что две ночи кряду наблюдали мерцание северного сияния в виде человеческого лица с бородой и пейсами. Яростные споры разразились везде, обсуждалась личность бородатого мудреца в небе, и смеялся ли он (или просто страдал, потому что его пучило), и что́ это знамение вообще означало. А на прошлой неделе, среди шухера и перьев кошерной бойни на Житловски-авеню[7], курица заговорила с шойхетом, когда тот занес ритуальный нож, и на арамейском языке провозгласила неминуемое пришествие Мошиаха. И если верить все той же «Ситка тог», чудотворная курица предложила многочисленные предсказания, хотя пренебрегла упоминанием супа, попав в который умолкла, как Сам Б-г. Даже весьма поверхностное изучение сообщений, думает Ландсман, покажет, что в те времена, когда странно быть евреем, не менее странно быть и курицей, и так было всегда.3
На улице ветер вытряхивает дождь из складок своего плаща. Ландсман укрывается в дверном проеме. Два человека переходят улицу, сражаясь с непогодой, один — с виолончельным футляром за спиной, другой — нянча скрипку или альт; они держат путь к дверям «Жемчужины Манилы». Концертный зал в десяти кварталах отсюда и на целый мир дальше от этого конца улицы Макса Нордау, но тоска еврея по свинине, особенно если она хорошо прожарена, сильнее ночи, или расстояний, или ледяного ветра с залива Аляска. И сам Ландсман борется с желанием вернуться в номер 505, к бутылке сливовицы и сувенирной стопке со Всемирной выставки. Вместо этого он закуривает папиросу. После десяти лет воздержания Ландсман закурил опять три года назад. В то время его тогда еще жена была беременна. Долгожданная беременность, обсуждаемая долго в некоторых кругах, — ее первая беременность — и незапланированная. И, как это часто бывает, когда беременность обсуждается слишком долго, будущий отец испытывал двойственные чувства. Семнадцать недель и один день — день, когда Ландсман купил первую пачку «Бродвея» за эти десять лет, принес грустные новости. Некоторые, хотя и не все клетки, создававшие зародыш под кодовым именем «Джанго», обладали лишней хромосомой на двадцатой паре. Мозаицизм — так это называлось. Дефект грозил значительными нарушениями. Но мог и никак не сказаться. В доступной литературе верующий отыскал бы поддержку, а неверующий — множество причин для уныния. Ландсмановы двойственность, уныние и полное отсутствие веры возобладали. Доктор с полудюжиной расширителей из ламинарии сорвал пломбу с жизни Джанго Ландсмана. Тремя месяцами позднее Ландсман и его папиросы выселились из дома на острове Черновцов — дома, который они с Биной делили чуть ли не все пятнадцать с лишним лет совместной жизни. И не то чтобы Мейер не мог жить с чувством вины. Он просто не мог жить с этим чувством и с Биной. Старик, толкая себя вперед, словно шаткую тележку, держит извилистый путь к дверям гостиницы. Коротышка, от силы футов пять, волочащий огромный саквояж — древнюю химеру из засаленной парчи и потертой кожи. Ландсман изучает поношенное белое пальто до пят поверх белого костюма с жилетом и широкополую шляпу, натянутую на уши. Белую бороду и пейсы, тонкие и густые одновременно. Вся правая половина тела старика оседает градусов на пять ниже левой: в правой руке саквояж, в котором, наверно, лежат все пожитки старикана — свинцовые чушки, не иначе, — и груз этот тянет его долу. Аид останавливается и поднимает палец, словно собираясь задать Ландсману вопрос. Ветер играет пейсами старика и полями его шляпы. От бороды, подмышек, дыхания, кожи ветер доносит сильный запах мокрого табака, и влажной бумазеи, и пота человека, живущего на улице. Ландсман отмечает цвет его старомодных сапог, остроносых и с пуговицами по бокам, пожелтевшую слоновую кость — в тон бороде. Ландсман вспоминает, что видел этого чокнутого не раз, еще в те времена, когда арестовывал Тененбойма за мелкую кражу и присвоение чужого имущества. Аид не был моложе и в те поры, да и сейчас не выглядел старше. Люди нарекли его Элияху, потому что он появлялся там, где его меньше всего ждали[8], со своей шкатулкой-пушке и загадочным видом, будто он имеет сказать что-то важное. — Дорогуша, — обращается он к Ландсману, — это гостиница «Заменгоф» или?.. Его идиш звучит для Ландсмана несколько экзотически, приправленный голландским, кажется. Старик согбен и хрупок, но лицо его, если не считать вороньих лапок вокруг голубых глаз, молодо и без морщин. Да сами глаза полны спичечного огня и рвения, что озадачивает Ландсмана. Перспектива провести ночь в «Заменгофе» нечасто дает повод для подобного предвкушения. — Она самая. — Ландсман протягивает Пророку Элияху открытую пачку «Бродвея», и коротышка берет две папиросы, заталкивая одну в ковчег нагрудного кармана. — Горячая и холодная вода. Лицензированный шамес при гостинице. — Ты тут за управляющего, добрый человек? Ландсман не может сдержать улыбку. Он отступает в сторону, указывая на вход. — Управляющий там, — говорит он. Но коротышка не двигается, так и стоит под проливным дождем, его борода трепещет, как флаг перемирия. Он глядит на безликий фасад «Заменгофа», посеревший в тусклом свете уличных фонарей. Узкая куча грязно-белых кирпичей с амбразурами окон, за три или четыре квартала от аляповатейшей длинноты Монастырской улицы; местечко это привлекательно, как влагопоглотитель. Неоновые буквы над входом вспыхивают и гаснут, терзая грезы незадачливых постояльцев «Блэкпула» на другой стороне улицы. — Тот самый «Заменгоф», — произносит старик, эхом вторя мигающим буквам неоновой вывески. — Не «Заменгоф», а «Тот самый Заменгоф». А вот и латке, молодой патрульный по фамилии Нецки подбегает трусцой, в руках у него круглая плоская широкополая шляпа. — Детектив… — переведя дыхание, говорит латке, а потом, покосившись на старика, кивает и ему. — Здрасте, дедушка. Ну да… фух, детектив, извините. Только что позвонили, я там отлучался на минутку. В дыхании Нецки чувствуется запах кофе, а правый обшлаг синего кителя присыпан сахарной пудрой. — И где у нас труп? — В двести восьмом, — отвечает Ландсман, открывая дверь для латке, потом оборачивается к старику. — Зайдешь, дед? — Нет, — отказывается Элияху с каким-то кротким умилением в голосе, непостижимым для Ландсмана. Может, это сожаление, или облегчение, или мрачное удовлетворение человека, вкушающего разочарования. Мерцающий спичечный огонь, застрявший в глазах старика, заволакивает пелена слез. — Я всего лишь полюбопытствовал, господин полицейский Ландсман. — Уже детектив, — сообщает Ландсман, удивленный, что старик помнит его имя, — ты меня помнишь, дед? — Я помню все, дорогуша. Элияху лезет в карман поблекшего желтого пальто и вытаскивает пушке, деревянный ларец размером приблизительно с ящик для учетных карточек. На лицевой части ящичка выведены слова на иврите: «ЭРЕЦ-ИСРАЭЛЬ». В крышке ларца прорезь для монет или сложенной в несколько раз долларовой купюры. — Не пожертвуете немножко? — осведомляется Элияху. Никому и никогда Святая земля не казалась более далекой и недостижимой, чем еврею из Ситки. Где-то на другом краю земли, про́клятое место под властью людей, собравшихся там только для того, чтобы сохранить чудом уцелевшую горстку евреев, которым грош цена. И вот уже полвека, как мусульманские фанатики и арабские вожди, египтяне и персы, социалисты и националисты, монархисты и шииты, панарабисты и панисламисты дружно вцепились зубами в Эрец-Исраэль и обглодали ее до костей и хрящиков. Иерусалим — это город крови и лозунгов на стенах, отрезанных голов на телеграфных столбах. Соблюдающие закон евреи во всем мире еще не оставили надежду поселиться на земле Сиона. Но евреи были рассеяны уже трижды: в пятьсот восемьдесят шестом году до нашей эры, в семидесятом — уже нашей и в довершение — варварски — в сорок восьмом году двадцатого века. Даже верующим трудно поверить, что есть еще шансы снова начать все с нуля. Ландсман достает кошелек и просовывает сложенную двадцатку в пушке Элияху. — Удачи, — говорит он. Коротышка подхватывает тяжелый саквояж и ковыляет прочь. Ландсман протягивает руку и хватает Элияху за рукав, вопрос зреет у него в душе — детский вопрос о желании его народа обрести дом. Элияху оборачивается с заученной опасливой гримасой. А вдруг Ландсман из тех, кто может навредить? Ландсман чувствует, что вопрос растворяется, как никотин в его крови. — Что у тебя в сумке, дед? — спрашивает Ландсман. — На вид тяжелая. — Это книга. — Одна книга? — Она очень толстая. — Долгая история? — Очень долгая. — О чем она? — Это про Мошиаха, — говорит Элияху. — А теперь, пожалуйста, уберите руку. Ландсман отпускает его. Старик выпрямляется и вскидывает голову. Облаков, заслонявших его глаза, как не бывало. Он кажется рассерженным, надменным и не таким уж старым. — Мошиах грядет, — говорит он. Это не совсем угроза, скорее обещание искупления, но все-таки лишенное теплоты. — И очень вовремя, — говорит Ландсман, дернув пальцем по направлению гостиничного вестибюля. — Сегодня у нас как раз местечко освободилось. Выражение лица Элияху становится то ли обиженным, то ли просто гадливым. Он открывает черный ящичек и заглядывает внутрь. Извлекает двадцатидолларовую купюру, которую дал ему Ландсман, и возвращает ее владельцу. Потом подхватывает саквояж, натягивает на голову белую шляпу с обвисшими полями и уходит в дождь. Ландсман сминает двадцатку и сует ее в карман брюк. Он давит папиросу ботинком и идет в гостиницу. — Что за чудик? — спрашивает Нецки. — Его называют Элияху. Он безобидный, — вмешивается Тененбойм из-за стальной решетки конторки. — Частенько здесь бывает. Все пытается свести с Мошиахом. — Тененбойм с треском проводит золотой зубочисткой по коренным зубам. — Послушайте, детектив, мне, конечно, следует помалкивать. Но должен вам сказать. Управление завтра пошлет письмо. — Жду не дождусь, — откликается Ландсман. — Владельцы продают нас концерну из Канзас-Сити. — Вышвырнут? — Может быть, — говорит Тененбойм, — а может, и нет. Тут все неясно. Но не исключено, что вам придется съехать. — Это будет написано в письме? Тененбойм пожимает плечами: — Письмо составлено юристом. Ландсман ставит латке Нецки у входной двери. — Никому не рассказывай, кто что видел или слышал, — напоминает он ему. — И никого не прессуй, даже если он того заслуживает. Менаше Шпрингер, криминалист, работающий в ночную смену, влетает в фойе со стуком дождя, на нем черное пальто и меховая шапка. В одной руке у него зонтик, с которого стекает вода. Другой он толкает хромированную тележку, к тележке веревкой прикреплены обтянутый виниловой кожей ящик для инструментов и пластиковый контейнер с отверстиями вместо ручек. Шпрингер — плотный кривоногий крепыш, его обезьяньи руки приделаны прямо к шее, без всякого намека на плечи. Лицо криминалиста в основном состоит из зобатого подбородка, а выпуклый лоб похож на один из увенчанных куполом ульев на средневековых гравюрах — аллегорию Трудолюбия. Ящик украшен единственным словом «УЛИКИ», выписанным синими буквами. — Уезжаете? — спрашивает Шпрингер. Это не самое обычное приветствие в наши дни. Многие уехали из города за последние несколько лет, сбежали из округа ради скудного реестра мест, где их привечают, или туда, где устали слышать о погромах из третьих уст и питают надежды устроить погром своими собственными руками. Ландсман отвечает, что, насколько ему известно, он никуда не собирается. В большинстве мест, принимающих евреев, требуется наличие близкой родни, там живущей. Все близкие родственники Ландсмана или мертвы, или сами ожидают Возвращения. — Тогда позвольте распрощаться с вами сейчас, навсегда, — говорит Шпрингер. — Завтра в это время я буду греться под теплым солнцем Саскачевана. — Саскатун-колотун?[9] — догадывается Ландсман. — Минус тридцать у них сегодня, — говорит Шпрингер. — Выше не было. — Как посмотреть, — отвечает Ландсман, — вы могли бы жить на этой помойке. — «Заменгоф». — Шпрингер достает из ящиков памяти дело Ландсмана и хмурится, пробегая его содержимое. — Ну да, и дым отечества… а? — Он вполне подходит к моему нынешнему стилю жизни. Шпрингер улыбается тонкой улыбкой, с которой стерты почти все следы сожаления. — Где тут у вас труп? — спрашивает он.4
Перво-наперво Шпрингер вкручивает все лампочки, которые выкрутил Ласкер. Потом опускает со лба защитные очки и приступает к работе. Он делает покойнику маникюр и педикюр и заглядывает ему в рот в поисках откушенного пальца или бронзового дублона. Он фиксирует отпечатки с помощью порошка и кисти. Он делает триста семнадцать снимков «поляроидом». Снимки трупа, комнаты, продырявленной подушки, найденных им отпечатков. Он фотографирует шахматную доску. — И для меня, — просит Ландсман. Шпрингер снимает еще раз шахматную партию, которую Ласкеру пришлось оставить по милости убийцы. Потом протягивает снимок Ландсману, вопросительно приподняв бровь. — Ценная улика, — поясняет Ландсман. Фигуру за фигурой Шпрингер разрушает защиту Нимцовича, или что там играл покойный, и упаковывает каждую фигурку в отдельный пакетик. — Где это вы так вымазались? — спрашивает он, не глядя на Ландсмана. Ландсман замечает густую коричневую пыль на носках ботинок, на рукавах и на коленях. — Я обследовал подвал. Там огромная… я не знаю… что-то вроде технической трубы. — Он чувствует, как кровь приливает к щекам. — Пришлось ее проверить. — Варшавский туннель, — говорит Шпрингер. — Они проходят через всю здешнюю часть Унтерштата. — Неужели вы этому верите? — Когда иммигранты приехали сюда после войны. Те, кто был в гетто в Варшаве. В Белостоке. Бывшие партизаны. Я полагаю, что некоторые из них не слишком доверяли американцам. И они рыли туннели. На случай, если опять придется воевать. Потому и район назвали Унтерштат. — Слухи, Шпрингер. Городская легенда. Это просто коммунальная труба. Шпрингер хмыкает. Он прячет в пакет банное полотенце, полотенце для рук и обмылок. Он пересчитывает рыжие лобковые волосы, прилипшие к сиденью унитаза, и пакует каждый в отдельности. — Кстати, о слухах, — говорит он. — Что слышно от Фельзенфельда? Фельзенфельд — это инспектор Фельзенфельд, начальник подразделения. — Что значит «слышно»? Это вы о чем? Я видел его сегодня пополудни, — говорит Ландсман, — но я не слышал, чтобы он хоть что-нибудь сказал, он за три года и слова не вымолвил. Что за вопрос? Какие слухи? — Просто интересуюсь. Шпрингер бегает пальцами в резиновых перчатках по веснушчатой коже левой руки Ласкера. На ней заметны следы уколов и слабые отпечатки там, где покойный затягивал жгут. — Фельзенфельд все за живот держался, — говорит Ландсман, вспоминая. — Кажется, он сказал «рефлюкс». Так что вы обнаружили? Шпрингер хмуро смотрит на плоть над локтем Ласкера, где следы жгута переплетаются. — Судя по всему, он пользовался ремнем, — говорит он. — Но ремень слишком широк для таких отметин. Он уже упаковал ремень с двумя парами серых брюк и два синих пиджака в желтый бумажный мешок. — Его хозяйство в ящике тумбочки, в черной косметичке на молнии, — говорит Ландсман. — Я только мельком глянул. Шпрингер открывает ящик тумбочки у кровати и вынимает черную сумочку для туалетных принадлежностей. Он расстегивает змейку и издает смешной горловой звук. Косметичка открыта, так что Ландсману видно содержимое. Поначалу он не понимает, что там привлекло внимание Шпрингера. — Что вы знаете об этом Ласкере? — спрашивает Шпрингер. — Рискну предположить, что время от времени он играл в шахматы, — отвечает Ландсман. Одна из трех книг в комнате, грязная и зачитанная, в оборванной мягкой обложке, — «Триста шахматных партий» Зигберта Тарраша[10]. Под обложкой бумажный кармашек с карточкой Публичной библиотеки Ситки, согласно которой взял он ее в 1986 году. Ландсман тут же вспомнил, что именно в этом году он и его будущая бывшая жена впервые стали близки не только душой, но и телом. Бине в то время исполнилось двадцать, а Ландсману — двадцать три, и это был апогей северного лета. «Июль 1986» — отпечатано на карточке в бумажном кармашке иллюзий Ландсмана. Две прочие книги — дешевые еврейские триллеры. — А кроме этого, я о нем ни бельмеса не знаю. Когда Шпрингер разгадывает отметины на руке Ласкера, оказывается, что в качестве жгута покойный выбрал тонкий кожаный ремешок, черный, шириной не больше дюйма. Шпрингер вытаскивает его из косметички двумя пальцами, будто тот может укусить. На середине ремешка висит кожаная коробочка, созданная для хранения клочка пергамента, на котором выцарапаны пером и чернилами четыре цитаты из Торы. Каждое утро благочестивый еврей обвивает одной такой штуковиной левую руку, другой обвязывает голову и молится, дабы понять, что за Б-г заставляет делать подобное каждый проклятый день. Но в этой коробочке на ремешке Эмануэля Ласкера пусто. Ремешок — всего лишь подмога, чтобы расширить вену на руке. — Что-то новенькое, — говорит Шпрингер. — Тфилин вместо жгута. — Я вот что думаю, — говорит Ландсман, — он выглядит… Как будто он раньше был из тех, из черношляпников. У щек такой вид… я не знаю. Как недавно выбриты. Ландсман натягивает перчатку и, держа Ласкера за подбородок, наклоняет из стороны в сторону голову покойника вместе со всей опухшей маской сосудов. — Если он и носил бороду, то очень давно, — говорит он. — Цвет кожи на лице везде одинаков. Он отпускает голову Ласкера и отходит от тела. Вряд ли можно сказать, что детектив прочно связал Ласкера с черношляпниками. Но, судя по подбородку бывшего толстого мальчика и атмосфере разрушения, он полагает, что Ласкер когда-то был чем-то бо́льшим, нежели беспорточный наркоман в дешевой гостинице. Ландсман вздыхает: — Все бы отдал, чтобы лежать сейчас на солнечных пляжах Саскатуна. В коридоре раздается шум, дребезжание металла и скрип ремней, и тут же появляются два работника морга со складной каталкой. Шпрингер просит их захватить ящик с уликами и мешки, им заполненные. И сам удаляется, громыхая; одно колесо его тележки жалобно скрипит на ходу. — Куча дерьма, — информирует Ландсман ребят из морга, подразумевая дело, а не жертву. Суждение это для них, похоже, не сюрприз и не новость. Ландсман возвращается к себе в номер, чтобы воссоединиться с бутылкой сливовицы и с возлюбленной стопочкой со Всемирной выставки. Он усаживается в замызганное кресло у дешевого стола, вынимает поляроидный снимок из кармана и изучает партию, недоигранную Ласкером, пытаясь сообразить, чей следующий ход, белых или черных, и каков будет ход потом. Но фигур слишком много, и слишком трудно держать в голове все комбинации, и у Ландсмана нет шахмат, чтобы расставить фигуры. Через пару минут он чувствует, что засыпает. Но нет, он этого не сделает — по крайней мере пока знает, что ждут его банальные эшеровы сны[11], пьяно вихляющиеся шахматные доски, огромные ладьи, отбрасывающие фаллические тени. Ландсман раздевается, стоит под душем и ложится на полчаса с открытыми глазами, вынимая воспоминания из пластиковых пакетов — о сестричке в ее одномоторном «суперкабе», о Бине летом восемьдесят шестого. Он изучает их, как расшифровки партий в пыльной книге, украденной из библиотеки, шахи и маты из прошлого во всем их великолепии. Проваландавшись так без толку полчаса, он встает, надевает чистую рубашку и галстук и идет в Управление полиции Ситки писать отчет.5
Ландсман возненавидел шахматы с легкой руки отца и дяди Герца. Отец и брат матери дружили с детства, еще в Лодзи, и были членами Шахматного клуба юных маккавеев. Ландсман вспоминает, как они без конца обсуждали летний день 1939 года, когда великий Тартаковер[12] заскочил к маккавейчикам для показательной игры. Савелий Тартаковер был гражданин Польши, гроссмейстер, автор прославленного афоризма: «Все промахи — здесь, на доске, в ожидании, что их сделают». Он прибыл из Парижа, чтобы написать о тамошнем турнире для «Французского шахматного журнала» и наведаться к директору Шахматного клуба юных маккавеев, своему старому другу со времен пребывания на русском фронте в составе армии Франца-Иосифа. Поддавшись настойчивым уговорам директора, Тартаковер согласился сыграть с самым лучшим юным шахматистом клуба Исидором Ландсманом. Они сели друг против друга: рослый ветеран в сшитом на заказ костюме и раздражающе благодушном настроении и заикающийся пятнадцатилетний косоглазый мальчик с реденькой челкой и усиками, которые часто принимали за отпечатки измазанного сажей пальца. Тартаковер играл черными, и отец Ландсмана выбрал «английское начало». Первый час Тартаковер играл рассеянно, почти машинально. Он запустил свой великий шахматный мотор в режиме малого газа и играл стандартно. На тридцать четвертом ходу он с добродушной насмешкой предложил отцу Ландсмана ничью. Исидору хотелось по-маленькому, в ушах звенело, неотвратимое приближалось. Но он отказался. Игра его уже не основывалась ни на чем, кроме чутья и отчаяния. Он отвечал, он отказывался от разменов, его единственным достоянием были упрямство и неистовое чувство шахматной доски. После семидесяти ходов и четырех часов с десятью минутами игры Тартаковер, уже не столь рассеянный, опять предложил ничью. Отец Ландсмана, измученный шумом в ушах, чуть не обмочился и согласился. В последующие годы отец Ландсмана иногда проговаривался, что его разум, этот странный орган, так и не оправился от испытания той партией. Но естественно, его ожидали испытания куда худшие. — Не могу сказать, что я получил удовольствие, — якобы заявил Тартаковер отцу Ландсмана, вставая со стула. Юный Герц Шемец, всегда подмечавший недреманным оком малейшую слабость, усек дрожь в руке Тартаковера, поспешно ухватившей бокал токайского. Потом Тартаковер протянул палец к черепу Исидора Ландсмана. — Но я уверен, это предпочтительней, чем жить вот здесь. Не прошло и двух лет, как Герц Шемец, его мать и сестричка Фрейдл прибыли с первой волной галицийских поселенцев на аляскинский остров Баранова. Доставил их пресловутый «Даймонд», десантный транспорт времен Первой мировой войны: министр внутренних дел Икес[13] приказал извлечь тот из нафталина и перекрестить в качестве сомнительного мемориала (по крайней мере, так гласила легенда) покойному Энтони Даймонду,[14] делегату без права голоса от Аляски в палате представителей. (До того, как на каком-то перекрестке в Вашингтоне его насмерть сбил пьяный таксист-шлимазл по имени Денни Ланнинг — вечный герой евреев Ситки, — делегат Даймонд уже почти сумел зарубить в комитете голосование по Закону о поселении.) Худой, бледный, ошарашенный Герц Шемец сошел из мрака, супной вони и ржавых луж «Даймонда» в студеный и чистый еловый аромат Ситки. Вместе с семьей и всем народом он был пересчитан, привит, избавлен от вшей и окольцован, подобно перелетной птице, Законом о поселении на Аляске 1940 года. В картонном бумажнике он хранил икесовский паспорт — чрезвычайную визу, напечатанную на особо хрупкой бумаге особо жирными чернилами. Идти ему было некуда. Так и было сказано заглавными буквами на обложке икесовского паспорта. Нельзя селиться ни в Сиэтле, ни в Сан-Франциско, ни даже в Джуно или Кетчикане. Все обычные квоты для еврейской иммиграции в Соединенные Штаты оставались в силе. Даже со своевременной смертью Даймонда закон не мог заставить работать государственную машину без некоторого количества усилий и смазки — ограничение на передвижение евреев было частью сговора. Вслед за евреями из Германии и Австрии семью Шемец вместе с земляками-галичанами сгрузили во временный лагерь Слэттери, что на торфяном болоте в десяти милях от строптивой полуобветшалой Ситки, столицы Аляскинской русской колонии. В продуваемых, покрытых жестью лачугах и бараках они пережили шестимесячный период интенсивной акклиматизации посредством первоклассной команды из пятнадцати миллионов комаров, работая по контракту с Министерством внутренних дел США. Герца мобилизовали трудиться в группе дорожных рабочих, потом определили в бригаду, строившую аэропорт в Ситке. Он потерял два коренных зуба, когда его саданули лопатой; детали побоища таятся под бетонными опорами в глубине илистого залива Ситки. Впоследствии всякий раз, пересекая Черновицкий мост, он потирал челюсть и его суровые глаза на костлявом лице выражали смутную печаль. Фрейдл послали в школу, расположенную в холодном сарае, по крыше которого барабанил бесконечный дождь. Мать обучали зачаткам земледелия, учили пользоваться плугом, удобрениями и поливальным шлангом. Брошюры и плакаты подпирали короткое аляскинское лето, как аллегория краткого ее пребывания там. Госпожа Шемец, должно быть, представляла поселение Ситка как погреб или сарай, где она и ее дети пересиживают зиму, словно клубни и луковицы, пока их родная почва растает достаточно, чтобы всех их можно было туда пересадить. Никто не мог представить, как глубоко будет вспахана почва Европы, как густо засеется она солью и пеплом. Несмотря на пустые сельскохозяйственные разговоры, ни скромные фермы, ни кооперативы, обещанные Корпорацией переселенцев Ситки, так никогда и не материализовались. Япония напала на Пёрл-Харбор. Министерство внутренних дел было занято более важными стратегическими задачами, такими как запасы нефти и угля. Под занавес пребывания в «Колледже Икеса» семья Шемец вместе с остальными семьями беженцев оказалась брошена на произвол судьбы. Как и предсказывал делегат Даймонд, они все устремились в промозглый, заново расцветающий город Ситка. Герц изучал уголовное правосудие в новом Технологическом институте Ситки и, окончив его в сорок восьмом году, был принят на работу помощником юриста в отделение первой большой американской юридической фирмы. Его сестра Фрейдл, мать Ландсмана, была среди первых в поселении девочек-скаутов. Год 1948-й — странное время, чтобы быть евреем. В августе Иерусалим пал, несчетное число евреев трехмесячной Республики Израиль было разбито наголову и оттеснено к морю. Когда Герц начал работать в «Фен-Харматан-Буран», комитет палаты представителей по внутренним делам и делам инкорпорированных территорий затеял-таки давно отсроченный пересмотр статуса, предписанного Законом о поселенцах Ситки. Как и остальные в конгрессе и как большинство американцев, комитет был отрезвлен мрачным открытием гибели двух миллионов европейских евреев в результате варварского разгрома сионизма и плачевным положением беженцев из Палестины и Европы. В то же время они были людьми практическими. Население Ситки уже раздулось до двух миллионов. Нарушая закон, евреи расползлись по всему западному берегу острова Баранова, вплоть до Крузова и западного острова Чичагова. Экономика процветала. Американские евреи лоббировали отчаянно. В конце концов конгресс определил поселению «временный статус» федерации. Но притязания на самостоятельную государственность были отвергнуты безоговорочно. «„НЕТ ЖИДОЛЯСКЕ“, ПООБЕЩАЛИ ЗАКОНОДАТЕЛИ» — оповещал заголовок в «Дейли таймс». Ударение всегда делалось на слове «временный». Через шестьдесят лет статус отменят, и евреи Ситки опять отправятся на все четыре стороны. Вскоре после этого, теплым сентябрьским полднем, в обеденный перерыв, Герц Шемец шел по Сьюард-стрит[15] и наткнулся на старого приятеля из Лодзи Исидора Ландсмана. Будущий отец Ландсмана только что прибыл в Ситку, один, на борту «Вилливо», после освежающего тура по европейским концлагерям и лагерям для перемещенных лиц. Лет ему было двадцать пять, был он лыс и почти беззуб. Шести футов ростом и весом в сто двадцать пять фунтов. Запах от него шел чудной, и говорил он как сумасшедший, и пережил он всю свою семью. Ландсман был равнодушен к бурлящей энергии переднего края деловой части Ситки, к рабочим бригадам юных евреек в синих косынках, поющих негритянские духовные гимны на еврейские тексты, парафразы на Линкольна и Маркса. Ни живительный смрад рыбной плоти, и пиленого леса, и перекопанной земли, ни шум землечерпалок и паровых экскаваторов, вгрызавшихся в горы и составлявших Музыку Ситки, — ничто его не занимало. Он шел понурив голову, сгорбившись, словно стараясь пробурить этот мир на своем непостижимом пути из одного измерения в другое. Ничто не вторгалось в темный туннель, по которому он следовал, ничто не освещало его путь. Но когда Исидор Ландсман сообразил, что улыбающийся человек — волосы прилизаны, ботинки словно пара автомобилей «айзер», пахнущий поджаренным чизбургером с луком, только что съеденным у стойки в «Вулворте», — это его старый друг Герц Шемец из Шахматного клуба юных маккавеев, то поднял глаза. Вечная сутулость исчезла. Он открыл рот и снова закрыл его, онемев от гнева, счастья и удивления. И разрыдался. Герц повел отца Ландсмана в «Вулворт», купил ему еды (яичный бутерброд, молочный коктейль, впервые отведанный, и приличного размера огурец), а потом они отправились на Линкольн-стрит в новую гостиницу «Эйнштейн»; каждый день в гостиничном кафе там встречались великие изгнанники еврейских шахмат, чтобы изничтожать друг друга без жалости и ущерба. Отец Ландсмана, слегка помешавшийся от жира, сахара и последствий тифа, показал им, где раки зимуют. Он играл со всеми посетителями и выставлял их из «Эйнштейна» с такой неподдельной яростью, которую кое-кто из них так ему и не простил. Но и тогда он демонстрировал скорбный, отчаянный стиль игры, который в детстве помог Ландсману погубить партию. «Твой отец играл в шахматы, — заметил как-то Герц Шемец, — как человек, у которого геморрой, зубная боль и газы». Он вздыхал, он стонал. Он запускал руки в клочковатые остатки темных волос или гонял их пальцами на макушке, словно кондитер, раскатывающий тесто на мраморной плите. Ошибки противников отзывались спазмами у него в животе. Собственные ходы, хоть и смелые, хоть и поразительные, и неожиданные, и мощные, сотрясали его, как череда ужасных новостей, так что он прижимал руку ко рту и закатывал глаза. Стиль дяди Герца был совершенно другим. Он играл спокойно, беспечно, чуть наклонившись к доске, словно ожидал, что вот-вот подадут на стол или хорошенькая девушка усядется ему на колени. Но он видел все, что происходило на доске, точно так же как в тот день, когда заметил предательскую дрожь в руке Тартаковера в Шахматном клубе юных маккавеев. Он спокойно принимал неожиданности и шел на риск непринужденно и даже слегка забавляясь. Прикуривая папиросы «Бродвей» одну от другой, он наблюдал, как старый друг, корчась и ворча, прокладывает путь сквозь собрание гениев в «Эйнштейне». И когда все уже превратилось в мусорную свалку, Герц сделал необходимый ход. Он пригласил Исидора Ландсмана к себе домой. Летом 1948 года семья Шемец жила в двухкомнатной квартире в новеньком доме на новеньком острове. Дом приютил две дюжины семей, все — Полярные Медведи, как называла себя первая волна беженцев. Мать спала в спальне. Фрейдл достался диван, а Герц стелил себе на полу. Теперь все они были верные Аляске евреи, а это значило, что все они — утописты, а это значило, что, куда ни глянь, везде они видели несовершенство. Языкатое и сварливое семейство, особенно Фрейдл, которая в свои четырнадцать была уже ростом пять футов и восемь дюймов при весе сто десять фунтов. Она лишь раз взглянула на отца Ландсмана, неуверенно зависшего на пороге их квартиры, и правильно диагностировала, что он так же невозделан и неприступен, как та суровая пустыня, которую она теперь считала своим домом. Это была любовь с первого взгляда. В последующие годы Ландсману было трудно допытаться у отца, что же такого он увидел во Фрейдл Шемец, если вообще увидел. Девушка была недурна собой: цыганские глаза, оливковая кожа, шорты, походные ботинки и закатанные рукава рубашки «Пендлтон», она прямо-таки излучала древний дух движения маккавеев — mens sana in corpore sano[16]. Она очень жалела Исидора Ландсмана, потому что он потерял семью, потому что страдал в концлагере. Но Фрейдл была одним из тех потомков Полярных Медведей, которые преодолевали собственное чувство вины за то, что избежали грязи, голода, придорожных канав и фабрик смерти, предлагая выжившим непрерывный поток советов, информации и критики под видом поддержки боевого духа. Как будто один настырный кибицер мог развеять удушающую, низко нависшую черную пелену Опустошенности. Первую ночь отец Ландсмана провел на полу шемецевской квартиры вместе с Герцем. Днем Фрейдл отвела его в магазин и сама купила ему одежду на деньги из собственной заначки, оставшейся с бат-мицвы. Она же помогла снять комнату у недавно овдовевшего соседа по дому. Фрейдл массировала Исидору череп, втирая лук и веруя, что это поможет отрастить волосы. Она кормила его телячьей печенкой для восстановления его измученной крови. Последующие пять лет она подзуживала, и дразнила, и задирала его до тех пор, пока он не выпрямился, не стал смотреть в глаза собеседнику, не выучил американский язык и не начал носить зубные протезы. Она вышла за него замуж на следующий день после того, как ей исполнилось восемнадцать, и получила работу в «Ситка тог», пройдя путь от женской странички до редактора отдела. Фрейдл вкалывала от шестидесяти до семидесяти пяти часов в неделю, пять дней в неделю, до самой смерти от рака, когда Ландсман уже учился в колледже. Одновременно Герц Шемец так поразил американских юристов из «Фен-Харматана», что они собрали пожертвования, дернули за нужные ниточки и послали его учиться на юридический факультет в Сиэтл. Позднее он стал первым юристом-евреем, нанятым ситкинской командой ФБР, его первым окружным директором и со временем, попавшись на глаза Гуверу, руководил местным отделением контрразведки. Отец Ландсмана играл в шахматы. Каждое утро — шел ли дождь, падал ли снег, стоял ли туман — он проходил две мили к кофейне гостиницы «Эйнштейн», садился у покрытого алюминием стола в глубине комнаты, лицом к двери, вынимал шахматы с фигурками из клена и палисандра, подаренные ему братом жены. Каждый вечер просиживал он на лавке на заднем дворе у домика на Адлер-стрит, что на мысе Палтуса, где вырос и Ландсман-младший, изучая семь или восемь бесконечных партий по переписке. Он составлял обзоры для «Шахматного ревю». Он писал и переписывал биографию Тартаковера, которую то ли не закончил, то ли забросил. Он истребовал пенсию у немецкого государства. И с помощью брата жены учил сына ненавидеть игру, которую сам любил без памяти. — Ты не хочешь так ходить, — умолял Ландсман-отец после того, как Ландсман-сын бескровными пальцами двигал коня или пешку, дабы встретили свою судьбу, всегда для него неожиданную, независимо от того, сколько времени он учился, тренировался или играл в шахматы. — Поверь мне. — Хочу. — Не хочешь. Но, потакая собственному ничтожеству, Ландсман-младший тоже умел быть упертым. Довольный, пунцовый от стыда, он наблюдал воочию мрачную неизбежность, которую не сподобился предвидеть. И отец мог уничтожить его, освежевать его, выпотрошить его, неотрывно взирая на сына из-за просевшего порога своего лица. Посвятив этому виду спорта несколько лет, Ландсман-младший сел за пишущую машинку матери и написал отцу письмо, в котором признавался в отвращении к шахматам и умолял больше не принуждать его играть. Мейер неделю проносил письмо в ранце, выдержав три еще более кровавых поражения, и отослал его с почты Унтерштата. Двумя днями позднее Исидор Ландсман наложил на себя руки в двадцать первом номере гостиницы «Эйнштейн» с помощью огромной дозы нембутала. После этого у Ландсмана-младшего появились проблемы. Он начал мочиться в постель, растолстел, перестал разговаривать. Мать отправила его лечиться к удивительно доброму и на редкость беспомощному доктору по фамилии Меламед. И только через двадцать три года после смерти отца Ландсман нашел злосчастное письмо в ящике, под чистовиком незаконченной биографии Тартаковера. Оказалось, что отец не то что не читал — даже не открывал письмо от сына. Когда почтальон его доставил, Ландсмана-отца уже не было в живых.6
Ландсман едет за Берко, предаваясь воспоминаниям о тех былых аидах-шахматистах, горбившихся в недрах кафе «Эйнштейн». Если верить часам, сейчас четверть седьмого. Судя по небу, пустому бульвару и камню ужаса, лежащему в животе, теперь глухая ночь. Рассвет на этой широте у самого полярного круга в эти дни зимнего солнцеворота наступит как минимум часа через два. Ландсман за рулем «шевроле» модели «шевилл-суперспорт» семьдесят первого года выпуска, купленной им лет десять тому в приступе ностальгического оптимизма. Он водил этот автомобиль так долго, что все тайные изъяны и пороки машины стали неотличимы от его собственных. В модели семьдесят первого года «шевилл» вместо двух пар фар получил только пару. Сейчас одна фара не работает. Ландсман, как циклоп, нащупывает путь по бульвару. Впереди возвышаются башни Шварцер-Яма — «Черного моря», на рукотворной косе посреди пролива Ситка, столпившиеся в темноте, словно заключенные в кольце мощных брандспойтов. Русские штаркеры спроектировали Шварцер-Ям в середине восьмидесятых на девственной, трепещущей перед землетрясениями насыпи в первые дни безрассудной легализации игорного бизнеса. Эта затея подразумевала долевые апартаменты, загородные дома, холостяцкое жилье и казино «Большая Ялта» с игровыми столами в центре. Но теперь азартные игры запрещены Законом о традиционных ценностях, и в здание казино вселились универсам «Кошер-Март», аптека «Уолгрин» и магазин стоковой одежды «Биг-Махер». Штаркеры вернулись к финансированию нелегальных тотализаторов, ставкам на кулачные бои и подпольным азартным играм. Жизнелюбов и отпускников сменили сливки популяции маргиналов, русские эмигранты, кучка ультраортодоксов и сборище полупрофессиональной богемной шушеры, предпочитающей атмосферу испорченного праздника, которая прилипла к округе, как нитка мишуры к ветке дерева с облетевшими листьями. Семейство Тайч-Шемец живет в «Днепре» на двадцать четвертом этаже. «Днепр» кругл, как слоеный торт, составленный из жестяных банок. Большинство обитателей его презрели прекрасный вид на рухнувший конус горы Эджком, мерцающую Английскую Булавку или огни Унтерштата и покрыли изгибающиеся лоджии ветронепроницаемыми стеклами и жалюзи, обретя дополнительную площадь. Тайч-Шемецы сделали то же самое, когда появился ребенок, первое дитя. Теперь оба маленьких Тайч-Шемеца там и спят, припрятанные на балконе, как ненужные лыжи. Ландсман паркует «суперспорт» на пятачке позади мусорных контейнеров и теперь вынужден их обозревать, впрочем он полагает, что не стоит особенно капризничать в поисках подходящей стоянки. Просто поставь машину на двадцать четыре этажа ниже от неизменного приглашения на завтрак, столь дорогого сердцу, обретшему родину. Мейер приехал на несколько минут раньше назначенных шести тридцати, и, хотя он вполне уверен, что все Тайч-Шемецы уже проснулись, он решает идти пешком. В лестничном колодце «Днепра» разит морским воздухом, капустой, холодным бетоном. Когда Ландсман добирается наверх, то прикуривает папиросу, чтобы вознаградить себя за труды. Стоя на коврике Тайч-Шемецев в компании мезузы, он выкашливает одно легкое и почти докашливает другое, когда Эстер-Малке Тайч-Шемец открывает дверь. В руке у нее тест на беременность с бисеринкой на рабочем конце трубочки, вероятно капелька мочи. Заметив, что Ландсман заметил это, она невозмутимо кладет трубочку в карман халата. — А ты знаешь, что у нас есть звонок? — говорит она сквозь спутанную завесу волос, кирпично-коричневую и слишком редкую для стрижки, которой она всегда щеголяет. — Я хочу сказать, что кашель тоже помогает. Эстер-Малке оставляет дверь открытой, а Ландсман ступает на толстый коврик из волокна кокосовой пальмы, на котором написано: «ПРОВАЛИВАЙ!» Входя, Ландсман касается мезузы двумя пальцами и потом машинально целует их. Ты просто делаешь это, будь ты верующий, как Берко, или циничный придурок, как сам Ландсман. Он вешает шляпу и пальто на оленьи рога при входе и следует по коридору до самой кухни за тощей попой Эстер-Малке, закутанной в белый хлопковый халат. Кухня узка, построена на манер камбуза: плита, раковина и холодильник на одной стороне, полки — на другой. В конце кухни стойка с двумя стульями присматривает за столовой. Пар клубами поднимается от вафельницы, словно от мультяшного паровоза. Кофеварка, готовя эспрессо, отхаркивается и плюется, как дряхлый аид-полицейский после восхождения по десяти лестничным пролетам. Ландсман украдкой пробирается к любимой табуретке. Из заднего кармана твидового блейзера он вынимает карманные шахматы и раскрывает их. Он купил эти шахматы в круглосуточном магазинчике на Корчак-плац. — Толстяк еще в пижаме? — интересуется он. — Одевается. — А толстячок? — Выбирает галстук. — А еще один, как там его? Вообще-то, его имя — спасибо новомодной манере использовать фамилии как имена — Файнгольд Тайч-Шемец. В семье его зовут Голди. Четыре года тому Ландсман удостоился придерживать Голди за цыплячьи ножки, пока древний еврей был занят крайней плотью дитяти. — Его Величество. — Она кивнула в сторону шевелящегося вороха постельного белья. — Все еще болеет? — спрашивает Ландсман. — Сегодня получше. Ландсман обходит барную стойку, минует обеденный стол, направляясь к большому белому раскладному дивану, дабы посмотреть, что делает телевизор с его племянником. — А кто это у нас тут? — говорит он. На Голди пижамка с белыми мишками, высший ретрошик для аляскинского еврейского дитятка. Белые медведи, снежные хлопья, иглу — образы Севера, вездесущие в детстве Ландсмана, возвращаются снова. Но на этот раз все приправлено изрядной долей иронии. Снежные хлопья, да, евреи их тут нашли, хотя, спасибо парниковому эффекту, их значительно меньше, чем в старые добрые времена. Но никаких белых медведей. Никаких иглу. Никаких оленей. В основном злобные индейцы, и туман, и дождь, и полувековое ощущение ложности, такое острое, так глубоко проникшее в кровь местных евреев, что проявляется всюду, даже на детских пижамках. — Ты готов поработать сегодня, Голделе? — спрашивает Ландсман. Он прикасается тыльной стороной ладони ко лбу мальчика. Лоб у малыша приятно прохладный. Ермолка Голди с песиком Шнапишем сбилась, и Ландсман разглаживает ее, поправляет заколку, удерживающую шапочку на волосах. — Готов ловить преступников? — Еще как, дядя. Ландсман наклоняется, чтобы пожать мальчишке руку, и Голди не глядя сует свою сухую лапку навстречу. Минуту голубой прямоугольник света плывет на слезной оболочке темно-карих глаз мальчика. Ландсман уже смотрел с племянником эту программу на учебном канале. Как девяносто процентов всего телевещания, эта передача транслируется с юга и дублируется на идише. Она рассказывает о приключениях двух детей с еврейскими именами, но выглядят они, словно в них течет индейская кровь, и явно родителей у них нет. Зато есть хрустальная волшебная чешуя дракона, которая, стоит им только пожелать, переносит их в страну пастелевых драконов, где каждый отличается цветом и степенью дебильности. Мало-помалу дети все сильнее увлекаются этой магической чешуей, пока однажды не попадают в мир радужного идиотизма, откуда нет возврата, и тела их находит ночной администратор ночлежки, у каждого пуля в затылке. Возможно, думает Ландсман, что-то потеряно при переводе. — Все еще хочешь стать нозом, когда вырастешь? — спрашивает Ландсман. — Как папа и дядя Мейер? — Да, — отзывается Голди без энтузиазма, — конечно хочу! — Наш человек. Они снова пожимают руки. Беседа эквивалентна тому, как Ландсман целует мезузу, нечто такое, что начинается как шутка, а кончается как спасательный строп, за который можно ухватиться. — Ты вернулся к шахматам? — интересуется Эстер-Малке, когда он возвращается на кухню. — Упаси Б-г, — отвечает Ландсман. Он взгромождается на табуретку и с трудом вылавливает крохотных пешечек, коней и королей из дорожного набора, располагая их в позицию, оставленную так называемым Эмануэлем Ласкером. Ему трудно различить фигурки, он подносит их поближе к глазам и всякий раз роняет. — Хватит сверлить меня взглядом, — обращается он к Эстер-Малке, что-то заподозрив, — мне это не нравится. — Черт побери, Мейер, — восклицает она, глядя на его руки, — у тебя руки трясутся! — Я ночь не спал. — Ага, ага. Интересно, что, прежде чем Эстер-Малке Тайч вернулась в школу, стала социальным работником и вышла замуж за Берко, она наслаждалась короткой, но примечательной карьерой босячки из Южной Ситки. За ней числились пара мелкокалиберных правонарушений, татуировка на животе (предмет ее горьких сожалений) и мост во рту — сувенир от последнего из ее мужчин-обидчиков. Ландсман знает Эстер-Малке дольше, чем она знакома с Берко, ибо однажды, когда она еще училась в старшей школе, арестовывал ее за вандализм. Эстер-Малке научилась общаться с неудачниками и интуитивно, без малейшего упрека, пускает в ход богатый опыт своей растраченной юности. Она направляется к холодильнику, достает бутылку пива «Брунер Адлер», срывает пробку и протягивает бутылку Ландсману. Мейер прижимает бутылку к бессонным вискам и делает хороший глоток. — Итак, — говорит он, сразу почувствовав себя лучше, — задержка, да? На ее лице появляется несколько театральное выражение вины, она лезет в карман за трубочкой теста на беременность, но руку из кармана не вынимает. Ландсман знает, потому что она уже раз или два проговаривалась, что Эстер-Малке подозревает его в зависти к их с Берко весьма успешной программе размножения, принесшей двоих прекрасных мальчиков. Ландсман, конечно, завидует порой, горько завидует. Но когда она заводит разговор, он все категорически отрицает. — Блин! — ругается он, когда слон падает на пол и закатывается под барную стойку. — Черная или белая? — Черная. Слон. Вот блин. С концами. Эстер-Малке идет к полке со специями, подтягивая поясок на халате, перебирает баночки. — Ага, вот, — она достает банку с шоколадными украшениями, снимает крышку, кладет на ладонь одно зернышко и протягивает Ландсману, — возьми-ка вот это. Ландсман становится на четвереньки и лезет под стойку. Он находит сбежавшего слона и ухитряется воткнуть его в отверстие на поле h6. Эстер-Малке ставит банку на полку и возвращает руку в таинственные глубины халатного кармана. Ландсман съедает шоколадное украшение. — Берко знает? — осведомляется он. Эстер-Малке крутит головой, прячась за шторой волос. — Да, чепуха, — говорит она. — Точно чепуха? Она пожимает плечами. — Ты что, не смотрела тест? — Я боюсь. — Чего это ты боишься? — спрашивает Берко, появляясь в двери кухни, и, конечно же, с юным Пинхасом Тайч-Шемецем — Пинки, младшеньким, угнездившимся на согнутой в локте отцовской правой руке. Месяц назад они устроили для него праздник с тортом и свечкой. Так что, думает Ландсман, на подходе третий Тайч-Шемец, через двадцать один — двадцать два месяца после второго. И через семь месяцев после Возвращения. Семь месяцев пути ему в незнакомый мир. Еще один крохотный узник истории и судьбы, еще один потенциальный Мошиах, ибо Мошиах, утверждают знатоки, рождается в каждом поколении — дабы наполнить паруса слабоумной каравеллы мечты Пророка Элияху. Рука появляется из кармана без трубочки с тестом, и Эстер-Малке сигнализирует Ландсману, как принято в Южной Ситке, поднятой бровью. — Боится услышать, что я ел вчера, — говорит Ландсман. И чтобы отвлечь внимание, он вынимает из кармана пиджака книгу Ласкера «Триста шахматных партий» и кладет ее на барную стойку рядом с шахматной доской. — Это про твоего мертвого наркомана? — спрашивает Берко, впиваясь глазами в доску. — Эмануэля Ласкера, — уточняет Ландсман. — Но это просто запись в регистрационной книге. Мы не нашли при нем никаких документов. Еще неизвестно, кто он такой. — Эмануэль Ласкер… Где-то я слыхал это имя. Берко протискивается бочком в кухню. Он в костюмных брюках, но без пиджака. Брюки мышиного цвета мериносовой шерсти, с двумя тщательно отутюженными складками, рубашка — белее белого. На шее — темно-синий в оранжевых разводах галстук, завязанный элегантным узлом. Галстук слишком длинен, брюки просторны и держатся на темно-синих же подтяжках, напряженных охватом и окатом его брюха. Под рубашкой у него талес с бахромой, опрятная синяя ермолка венчает черный дрок на затылке, но на подбородке растительности нет. В матриархате этой семьи бород не найдешь ни на одном подбородке, даже глядя назад до времени, когда Ворон создал все (кроме солнца, которое он украл). Шемец соблюдает обычаи, но по-своему и по собственным причинам. Он — минотавр, а еврейский мир — его лабиринт. Берко поселился в доме Ландсманов на Адлер-стрит однажды пополудни поздней весной 1981-го, неуклюжий верзила, известный в Доме Морского Чудища Вороньей Половины Племени Длинноволосых под именем Джонни Еврейский Медведь. В тот день росту в нем было пять футов и девять дюймов вместе с унтами, лет ему было тринадцать, и был он всего на дюйм ниже восемнадцатилетнего Ландсмана. До сего момента ни Ландсман, ни его маленькая сестра никогда не слышали об этом мальчике. А теперь малец собирается спать в комнате, когда-то служившей отцу Мейера и Наоми в качестве бутылки Клейна[17] для бесконечного цикла его бессонниц. — Ты кто, блин? — спросил Ландсман, когда мальчик прокрался в гостиную, теребя кепку в руках и вбирая обстановку всепожирающим темноглазым взглядом. Герц и Фрейдл стояли за прикрытой входной дверью и орали друг на друга. Ясное дело, дядя Ландсмана не удосужился сообщить сестре, что собирается поселить своего сына в ее доме. — Меня зовут Джонни Медведь, — сказал Берко, — я экспонат коллекции Шемеца. Герц Шемец и по сей день остается известным экспертом в области тлинкитского искусства и артефактов. Поначалу это было просто хобби, развлечение, но оно заставило его отправиться в индейские земли глубже и дальше, чем любой другой еврей его поколения. И да, его работы по изучению культуры аборигенов и его путешествия в Страну Индейцев были остью его КОИНТЕЛПРО[18] в шестидесятые годы. И не только остью. Герц Шемец проникся жизнью индейцев. Он научился багрить морского котика стальным крюком прямо в глаз, убивать и разделывать медведя и наслаждаться вкусом жира корюшки не меньше, чем вкусом шмальца. И он породил сына мисс Лори-Джо Медведицы из поселения Хуна. Когда она погибла во время так называемого Синагогального погрома, ее сын, полуеврей, объект издевательств и презрения в Вороньей Половине, умолил отца, которого едва знал, спасти его. Это был цвишенцуг[19], неожиданный ход в довольно заурядной партии. И он застал дядю Герца врасплох. — И что ты прикажешь сделать — выгнать его? — орал он матери Ландсмана. — Его жизнь там — просто ад. Его мать мертва. Убита евреями. Собственно, были убиты одиннадцать исконных уроженцев Аляски во время погрома после взрыва в молитвенном доме, который группа евреев построила на спорной земле. На этих островах есть карманы, где разметка, нанесенная Гарольдом Икесом, спотыкается и отступает, этакие пунктирные участки Границы. Большинство из них — участки слишком удаленные или слишком гористые, чтобы их заселить, обледеневшие или затопленные круглый год. Но некоторые из заштрихованных мест, лучших, ровных и с умеренным климатом, оказались притягательными для миллионов евреев. Евреям нужно жизненное пространство. В семидесятых некоторые из них, в основном члены небольших ортодоксальных сект, принялись его захватывать. Сооружение молитвенного дома в Святом Кирилле осколком от осколка секты из Лисянского переполнило чашу терпения многих индейцев. Начались демонстрации, митинги, были вовлечены юристы, и смутный рокот донесся из конгресса, заподозрившего еще одну угрозу миру и паритету от зарвавшихся евреев. За два дня до освящения кто-то — никто так и не признался и не был обвинен — швырнул в окно две бутылки с «коктейлем Молотова», спалив молитвенный дом до самого бетонного основания. Прихожане и те, кто их поддерживал, толпой вломились в поселение Святого Кирилла, разорвали сети для ловли крабов, разбили окна в здании Братства индейцев Аляски и устроили эффектное зрелище, подпалив сарай, где хранились бенгальские огни и заряды для фейерверка. Водитель грузовика с обозленными аидами в кузове потерял управление и врезался в лавку, где Лори-Джо работала кассиром, убив ее на месте. «Синагогальный погром» остался самым позорным моментом в горькой и бесславной истории тлинкитско-еврейских отношений. — Это моя вина? Это моя беда? — кричала брату в ответ мать Ландсмана. — Только индейца мне в доме не хватало! Дети прислушивались к ним какое-то время, Медведь Джонни, стоя на пороге, постукивал носком унта по брезенту вещевого мешка. — Хорошо, что ты не знаешь идиша, — сказал мальчику Ландсман. — Нужна мне эта хрень, — ответил Джонни Еврей, — я слышу это дерьмо всю жизнь. Когда все уладилось — хотя все уладилось и до того, как мать Ландсмана начала кричать, — Герц зашел попрощаться. Сын был на два дюйма выше его. Герц заключил его в краткие скупые объятия, и со стороны это выглядело так, как будто стул обнимает диван. Потом Герц отступил. — Прости, Джонни, — сказал он. Он схватил сына за уши и не отпускал. Он изучал лицо его, как телеграмму. — Я хочу, чтобы ты знал. Я хочу, чтобы ты смотрел на меня и знал, что я чувствую только сожаление. — Я хочу жить вместе с тобой, — безучастно отозвался мальчик. — Ты уже говорил это. Слова звучали грубо и высказаны были бессердечно, но внезапно они потрясли Ландсмана — в глазах дяди Герца сверкали слезы. — Все знают, Джон, что я сукин сын. Жить со мной хуже, чем на улице. Он взглянул на гостиную сестры, синтетические чехлы на мебели, украшения, похожие на колючую проволоку, абстрактные меноры. — Один бог знает, что они из тебя сделают. — Еврея, — ответил Медведь Джонни, и трудно сказать, что это было — хвастовство или предсказание гибели. — Как ты. — Это вряд ли, — сказал Герц. — Хотелось бы на это посмотреть. До свидания, Джон. Он погладил Наоми по головке. Уже уходя, он остановился пожать руку Ландсману: — Помоги двоюродному брату, Мейерле, ему это понадобится. — Вроде он и сам справится. — Это точно, ты уверен? — сказал дядя Герц. — От меня он помощи явно не дождется. Теперь Бер Шемец, как он со временем стал себя называть, живет как еврей, носит кипу и талес как еврей. Он рассуждает как еврей, исполняет обряды как еврей, он по-еврейски хороший отец и муж и вне дома ведет себя как еврей. Он спорит, сильно жестикулируя, соблюдает кошер и щеголяет обрезанной наискосок крайней плотью (отец позаботился об обрезании перед тем, как бросить новорожденного Медведя). Но как ни посмотри, он чистый тебе тлинкит. Татарские глаза, густые черные волосы, широкое лицо, созданное для удовольствий, но обученное искусству печали. Медведи — люди крупные, и сам Берко под два метра в носках и весит сто десять килограммов. У него большая голова, большие ступни, большой живот и руки. Все у Берко большое, кроме ребенка на руках, который застенчиво улыбается Ландсману, копна черных жестких, конских волос у малыша стоит дыбом, как намагниченная металлическая стружка. Милашка, да и только, — и это Ландсман признал бы первым, но даже год спустя при виде Пинки что-то вгрызается в нежное место за грудиной. Пинки родился двадцать второго сентября, ровно через два года после того, как должен был родиться Джанго. — Эмануэль Ласкер был знаменитым шахматистом, — сообщает Ландсман Берко, а тот берет кружку кофе из рук Эстер-Малке и хмурится сквозь пар. — Немецкий еврей, в десятых и двадцатых. Он час, с пяти до шести, провел у компьютера, в пустом отделе, думая, кто бы это мог быть. — Математик. Проиграл Капабланке, как все тогда. Книга оказалась в номере. И шахматная доска вот с этой позицией. У Берко тяжелые веки, проникновенные, синеватые, но когда они прикрывают его выпуклые глаза, то взгляд становится похожим на луч фонарика, сверкающий в прорези, взгляд такой холодный и скептический, что даже невиновный может усомниться в своем алиби. — И ты полагаешь, — говорит он, выразительно поглядывая на бутылку пива в руке Ландсмана, — в расположении фигур зашифровано — что? — Прорезь сужается, луч сверкает ярче. — Имя убийцы? — Алфавитом Атлантиды, — отвечает Ландсман. — Ага. — Еврей играл в шахматы. И прежде чем вмазаться, перехватывал руку тфилин вместо жгута. И кто-то убил его очень заботливо и осторожно. Я не знаю. Может, это никак не связано с шахматами. Пока что это мне ничего не дает. Я просмотрел всю книгу, но не могу сообразить, какую партию он разыгрывал. Если вообще разыгрывал. Эти диаграммы, я не знаю, у меня голова раскалывается от одного взгляда на них, пропади они пропадом. Каждый обертон в голосе Ландсмана звучит глухо и безнадежно, невольно выдавая все, что он чувствует. Берко смотрит на жену поверх макушки Пинки, чтобы удостовериться, стоит ли ему действительно беспокоиться о Ландсмане. — Вот что я тебе скажу, Мейер, если ты оторвешься от пива, — говорит Берко, безуспешно стараясь избавиться от интонаций полицейского. — Я дам тебе подержать чудесного ребенка. Хочешь? Посмотри на него. Посмотри на эти ножки, ну же! Ты должен пожать их. Слушай, поставь свое пиво и подержи его хоть минуту. — Чудесный ребенок, — говорит Ландсман. Он опустошает бутылку еще на дюйм. Потом ставит ее на стол, и замолкает, и берет ребенка, и вдыхает его запах, и, как обычно, ранит свое сердце. Пинки пахнет йогуртом и детским мылом. И немножко отцовским одеколоном. Ландсман несет ребенка к двери кухни, стараясь не вдыхать, и смотрит, как Эстер-Малке отдирает вафли от вафельницы. У нее «Вестингауз» с бакелитовыми ручками в форме листьев. Можно приготовить четыре хрустящие вафли одновременно. — Простокваша? — спрашивает Берко, он уже изучает шахматную доску, поглаживая массивную верхнюю губу. — А что же еще? — спрашивает Эстер-Малке. — Настоящая или молоко с уксусом? — Мы проделали двойное слепое тестирование, Берко. — Эстер-Малке протягивает Ландсману тарелку с вафлями, взамен берет младшенького, и хотя есть Ландсману не хочется, он рад совершить обмен. — Ты же не в состоянии отличить одно от другого, помнишь? — Ну да, и в шахматы не умеет играть, — отвечает Ландсман. — Но посмотри, как притворяется. — Да пошел ты, Мейер, — говорит Берко, — ладно, давай серьезно, какая тут фигурка — линкор? Шахматное безумие семьи выжгло или перенаправило всю свою энергию еще до того, как Берко поселился с Ландсманом и его матерью. Исидора Ландсмана не было в живых уже шесть лет, а Герц Шемец применял навыки обманных ходов и нападений на шахматной доске куда больших размеров. Поэтому никого не осталось, кроме Ландсмана, чтобы учить Берко шахматам, но Ландсман тщательно пренебрегал своим долгом. — Масло дать? — вступает Эстер-Малке. Она мажет маслом клеточки вафельницы, а Пинки сидит у нее на коленях и всячески ей помогает без спроса. — Не надо масла. — Сироп? — И сиропа не надо. — Ты же не хочешь вафель, Мейер, правда же? — говорит Берко. Он перестает притворяться, что изучает доску, и берется за книгу Зигберта Тарраша, как будто что-то петрит в ней. — Если честно, нет, — отвечает Ландсман, — но знаю, что должен хотеть. Эстер-Малке опускает крышку на промасленную решетку вафельницы. — Я беременна, — говорит она кротко. — Что? — отзывается Берко, с должным удивлением поднимая глаза от книги. — Ну, бля! Слово русское, он предпочитает этот язык, когда надо выругаться или нагрубить. Он начинает пережевывать воображаемую пластинку жевательной резинки, которая всегда появляется у него во рту, когда он готов взорваться. — Прекрасно, Эс, просто прекрасно. Ну знаешь! Конечно же! Ведь в этой сраной квартире еще остался один блядский ящик в комоде, куда можно засунуть блядского ребенка! Потом он вздымает «Триста шахматных партий» над головой и медленно готовится швырнуть книгу через барную стойку в гостиную-столовую. Так из него вылезает Шемец. Мать Ландсмана тоже была большой любительницей пошвырять предметы во гневе, а театральные репризы дяди Герца, этого беззастенчивого наглеца, вообще легендарны, хоть и редки. — Улика, — напоминает Ландсман. Берко поднимает книгу еще выше, и Ландсман говорит: — Улика, мать твою! И тогда Берко швыряет книгу. Книга летит через комнату, трепеща страницами, и звонко сталкивается, вероятно, с серебряным ящичком для специй на стеклянном столе в столовой. Дитя оттопыривает нижнюю губку, потом выпячивает ее еще чуточку, медлит в нерешительности, поглядывая то на мать, то на отца, и разражается безутешным ревом. Берко смотрит на Пинки как на предателя. Он обходит барную стойку, чтобы вернуть выброшенную улику. — Что татэ наделал? — говорит малышу Эстер-Малке, целуя его в щечку и хмурясь в огромную черную дыру в комнате, оставленную Берко. — Гадкий детектив Суперсперм швырнул дурацкую старую книжку? — Отличные вафли! — восклицает Ландсман, отодвигая нетронутую тарелку. Он возвышает голос. — Эй, Берко, я… гм… пожалуй, подожду в машине. — Он вытирает губы о щеку Эстер-Малке. — Передай как-там-его «до свидания» от дяди Мейерле. Ландсман направляется к лифту, ветер свистит в шахте. Появляется сосед Фрид, в черном пальто, седые волосы зачесаны назад и курчавятся на воротнике. Фрид — оперный певец, и Тайч-Шемецы полагают, что он смотрит на них свысока. Но только потому, что Фрид сообщил им, что он лучше их. Жители Ситки обычно придерживаются именно такого мнения насчет своих соседей, особенно если эти соседи — индейцы и местные «южане». Ландсман и Фрид вместе входят в лифт. Фрид интересуется у Ландсмана, много ли трупов тот обнаружил в последнее время, а Ландсман спрашивает Фрида, многих ли мертвых композиторов он заставил на днях перевернуться в гробу, и после этого разговор иссякает. Ландсман идет на парковку и садится в машину. Он заводит мотор и сидит в тепле раскочегаривающегося автомобиля. С запахом Пинки на воротнике и холодным, сухим привидением руки Голди в своей он играет вратарем против команды бесплодных сожалений, бесконечно атакующих его способность хоть день прожить, ничего не чувствуя. Мейер вылезает из машины под дождь и закуривает папиросу. Он обращает глаза на север, туда, где побережье, где из моря торчит на своем продуваемом всеми ветрами острове петлеобразный алюминиевый шпиль. Опять на него накатывает щемящая ностальгия по Выставке, по героической еврейской инженерии, создавшей Булавку (официально Башня обетования прибежища, но никто так ее не называет), и по ложбинке меж грудей дамы в форменном кителе, которая надрывала билетик у лифта, поднимавшего посетителей в ресторан на верхушке Булавки. Потом он возвращается в машину. Через несколько минут Берко выходит из здания и вкатывается в «суперспорт», как большой барабан. Рукой он удерживает шахматы и книгу на уровне левого бедра. — Извини за все это, — говорит он, — что за подляна, да? — Большое дело. — Нам просто придется найти квартиру побольше. — Ну да. — Где-нибудь. — В том-то и закавыка. — Это благословение Б-жье. — А то нет. Мазел тов, Берко. Поздравления Ландсмана ироничны до задушевности и настолько задушевны, насколько это возможно, они только кажутся бесчувственными, и напарники какое-то время сидят в машине неподвижно, прислушиваясь к ним и замерзая. — Эстер-Малке говорит, она так устала, что даже не помнит, как мы с ней это самое, — говорит Берко, вздыхая. — Может, и не было ничего. — Ты хочешь сказать, что это чудо? Как говорящая курица в мясной лавке? — Ага. — Знамение и предостережение. — Можно и так посмотреть. — Кстати, о знамениях, — говорит Берко, открывает давно исчезнувшую из городской библиотеки Ситки книгу «Триста шахматных партий» и из приклеенного кармашка на обложке достает учетную карточку. За карточкой отыскивается фотография — цветной снимок три на пять, глянцевый с белой рамочкой. Это изображение буквенного символа, четырехугольник из черного пластика, в который впечатаны пять букв с белой стрелкой под ними, указывающей влево. Знак свисает с грязного квадрата звукоизолирующей плитки на двух тонких цепочках. — ПИРОГ, — читает Ландсман. — Кажется, она выпала в процессе моих буйных исследований улики, — говорит Берко. — Думаю, карточка застряла в кармашке, иначе она бы не укрылась от твоего пытливого шамесовского взора. Узнаёшь? — Да, — отвечает Ландсман, — узнаю. В аэропорту, который обслуживает сырой северный город Якоби, — в терминале, откуда отправляешься в путь, если ты еврей, ищущий скромных приключений в скромных джунглях округа, — припрятанное в самом дальнем углу главного здания, скромное заведеньице предлагает пирог, и только пирог, пирог в американском стиле. Заведеньице — это не более чем окно, за которым кухня с пятью сверкающими печами. Рядом с окном висит белая доска, и каждый день хозяева — чета угрюмых клондайкцев и их таинственная дочь — заполняют ее списком начинки: ежевика, ревень с яблоком, персик, банановый крем. Пирог хорош, даже знаменит в качестве скромного десерта. Всякий, кто путешествовал через аэропорт Якоби, это знает, и даже ходят слухи, что есть люди, которые специально летят из Джуно или Фэрбенкса, а то и откуда подальше, чтобы его отведать. Покойная сестра Ландсмана питала особую привязанность к кокосовому крему. — Итак… — говорит Берко, — итак, что ты думаешь? — Я так и знал, — отвечает Ландсман, — как только я вошел в комнату и увидел Ласкера там, я сказал себе: Ландсман, все дело сведется к пирогу. — Другими словами, ты думаешь, что это ничего не значит? — Ничего — значит ничего, — подтверждает Ландсман и вдруг чувствует, что подавился, горло опухло, в глазах жжение и слезы. Может, бессонница или слишком долгое пребывание в компании рюмки. Или образ Наоми, прислонившейся к стене у безымянной и непостижимой лавочки, где продают одни пироги, Наоми, пожирающей с бумажной тарелки пластиковой вилкой кусок пирога с кокосовой начинкой: глаза расширены, губы сжаты и вымазаны белым, с животным наслаждением она смакует крем, корочку и сладкий соус. — Черт возьми, Берко, вот бы мне кусок этого пирога прямо сейчас. — И я о том же подумал, — кивает Берко.7
Управление полиции вот уже двадцать семь лет временно располагается в одиннадцати модульных строениях на пустом участке земли за старым русским сиротским приютом. Ходят слухи, что модули начали жизнь как библейский колледж в Слайделле, штат Луизиана. Они без окон, с низкими потолками, хлипкие и тесные. Посетитель найдет в модуле уголовной полиции приемную, кабинет для каждого из двух детективов-инспекторов, душевую кабинку с туалетом и раковиной, комнату для наряда полиции (четыре кабины, четыре стула, четыре телефона, классная доска и ряд отделений для почты), каморку для допросов и комнату отдыха. Комната отдыха снаряжена кофеваркой и маленьким холодильником. Она же приютила давно процветающую колонию грибных спор, которая однажды в далеком прошлом внезапно эволюционировала по форме и содержанию, превратившись в диванчик тет-а-тет. Но когда Ландсман и Берко въезжают на гравий у коробки уголовной полиции, два сторожа-филиппинца как раз выволакивают огромный грибок. — Он шевелится, — говорит Берко. Народ годами грозился избавиться от дивана, но то, что в конце концов это случилось, потрясает Ландсмана. Настолько, что лишь через секунду или две он замечает у лестницы женщину с черным зонтиком. На ней ярко-оранжевая парка с вырвиглазной опушкой из зеленого синтетического меха. Правая рука женщины поднята, как у архангела Михаила на картине, где он выгоняет Адама и Еву из Сада, указательный палец вытянут в направлении мусорного контейнера. Вьющийся рыжий локон выбился из-под зеленой опушки и свисает на лоб. Это у нее хроническое. Когда она становится на колени, чтобы изучить сомнительное пятно на полу, или когда рассматривает фотографию под лупой, ей приходится сдувать этот локон сильным раздраженным выдохом. А сейчас она хмурится на «суперспорт», пока Ландсман глушит мотор. Она опускает изгоняющую руку. Издалека Ландсману кажется, что дама переборщила с крепким кофе на три-четыре чашки и что кто-то уже разозлил ее с утра, а может, и не раз. Ландсман был женат на ней двенадцать лет и пять лет проработал с ней в одном отделе. Он за версту чует перепады в ее настроении. — Только не говори, что ты не знал, — обращается он к Берко, выключая двигатель. — Я и сейчас не знаю, — говорит Берко, — я надеюсь, что если закрою глаза на секунду и опять открою, то окажется, что это неправда. Ландсман зажмуривается и открывает глаза. — Бесполезно, — замечает он с сожалением и выходит из машины. — Дай нам пару минут. — Пожалуйста-пожалуйста, сколько пожелаешь. Десять секунд нужно Ландсману, чтобы пересечь усыпанную гравием парковку. На третьей секунде Бина, кажется, рада видеть его, еще две секунды — она встревожена и прекрасна. Оставшиеся пять секунд вид у нее уже такой, будто она не прочь устроить потасовку с Ландсманом, пусть только даст повод. — Что за хрень? — говорит Ландсман: он не любит ее разочаровывать. — Два месяца под началом бывшей, — говорит Бина, — а потом — кто знает? Сразу после развода Бина умотала на юг, где и пробыла год, поступив на какие-то курсы повышения квалификации для женщин-детективов. По возвращении она заняла высокую должность инспектора в отделе уголовного розыска Якоби. Там она обрела вдохновение и нашла приложение своим способностям, руководя расследованиями смерти от переохлаждения безработных рыбаков в осушенных руслах «Венеции» на северо-западе острова Чичагова. Ландсман не видел ее с похорон сестры, и по состраданию, с которым смотрит Бина на его поношенную ходовую, он понимает, что за те месяцы, пока они не виделись, он скатился еще ниже. — Ты что, не рад мне, Мейер? — спрашивает она. — Как тебе моя парка? — Оранжева до чрезвычайности, — хвалит Ландсман. — В тех местах надо быть заметным, — говорит она, — в лесах. А то примут за медведя и подстрелят. — Тебе идет этот цвет, — слышит Ландсман свой укрощенный голос, — в тон глазам. Бина принимает комплимент, словно это банка содовой, которую, как она подозревает, он только что хорошенько встряхнул. — Значит, ты хочешь сказать, что удивился? — спрашивает она. — Удивился. — Ты не слыхал про Фельзенфельда? — Но это же Фельзенфельд. Что я должен был слышать? Он вспоминает, что тот же вопрос задавал вчера вечером Шпрингер, и к нему приходит озарение, достойное проницательности человека, поймавшего «больничного убийцу» Подольски. — Фельзенфельд удрал. Позавчера сдал жетон. А вчера вечером умотал в Мельбурн, в Австралию. Сестра его жены там живет. — И теперь я работаю на тебя? — Он понимает, что Бина тут ни при чем и этот перевод, даже если только на два месяца, для нее несомненное повышение. Но он не может поверить, что она допустила такое. — Это невозможно. — Все возможно в наше время, — говорит Бина, — я это в газете прочла. И вдруг черты ее разглаживаются, и он видит, как трудно ей, все еще трудно находиться рядом с ним и какое для нее облегчение, когда появляется Берко Шемец. — Все в сборе! — восклицает она. Ландсман оборачивается и видит за спиной своего напарника. Берко здорово владеет искусством подкрадываться, которое, по его словам, естественно, досталось ему от индейских предков. Ландсману нравится думать, что это могучая сила земного натяжения позволяет Берковым гигантским ногам-снегоступам бесшумно скользить по поверхности. — Так-так-так, — добродушно говорит Берко. С первого же дня, когда Ландсман привел домой Бину, они с Берко сразу спелись, вместе насмехались над Ландсманом, забавным маленьким брюзгой с последней страницы комикса, с черной лилией взорвавшейся фальшивой сигары, увядающей на губе. Она протягивает руку, и они здороваются. — С возвращением, детектив Ландсман, — говорит он кротко. — Инспектор, — поправляет она, — и Гельбфиш. Снова. Берко опасливо уворачивается от пригоршни фактов, которую она ему отсыпала. — Прости, виноват, — извиняется он. — Как тебе Якоби? — Нормально. — Приятный городишко? — Понятия не имею, честное слово. — Встречаешься с кем-нибудь? Бина трясет головой, краснеет, потом краснеет еще гуще, когда чувствует, что краснеет. — Я только работала, — говорит она. — Ты же меня знаешь. Клейкая розовая масса старого дивана исчезает за углом модуля, и Ландсмана посещает еще одно озарение. — Похоронное общество вот-вот нагрянет, — говорит он. Ландсман имеет в виду переходную специальную комиссию из Министерства внутренних дел Соединенных Штатов, антрепренеров Возвращения, явившихся за всем наблюдать и приготовить труп для погребения в могиле истории. Чуть ли не весь прошедший год они бормотали свой бюрократический кадиш над каждой бюрократической единицей округа, производя описи и давая рекомендации. Закладывая основы для того, думает Ландсман, чтобы впоследствии, если вдруг что-то выйдет из-под контроля или обернется не так, можно было бы законно свалить вину на евреев. — Джентльмен по фамилии Спейд, — говорит она, — появится в понедельник или во вторник — уже точно. — Фельзенфельд, — с отвращением произносит Ландсман. — Это в его духе, слинять за три дня до того, как заявится шомер из Похоронного общества, холера ему в бок! Еще два техника с грохотом вываливаются из трейлера, вынося служебную коллекцию порнографической литературы и картонное изображение президента Америки — фото в натуральную величину. Раздвоенным подбородком, загаром гольфиста и напыщенным выражением на лице этот слегка потертый картонный президент сильно смахивал на футбольного квотербека. Детективам нравилось наряжать президента в кружевные трусы и швыряться в него мокрыми комками туалетной бумаги. — Время обмерить Главное управление Ситки для пошива савана, — говорит Берко, наблюдая вынос. — Ты даже не представляешь себе… — говорит Бина, и Ландсман по темной трещине в ее голосе сразу понимает, что она усилием воли пытается сдержать очень плохие новости. Потом Бина говорит: — Заходите, мальчики. — И голос у нее звучит как у всякого командира, которому Ландсман обязан подчиняться. Еще минуту назад мысль об аж двухмесячной службе под началом бывшей жены казалась совершенно невообразимой, но этот кивок на коробку модуля и приказ войти дают Ландсману повод надеяться, что его чувства к ней, если они еще остались, наверняка подернутся вселенской серостью дисциплины. Согласно классическому обычаю поспешного бегства, кабинет Фельзенфельда остался таким, каким тот его покинул, — фотографии, полумертвые растения, бутылки сельтерской на полке с картотекой рядом с большой лоханкой антацидных пастилок. — Садитесь, — приказывает Бина, обходя обрезиненное стальное кресло у письменного стола, и устраивается в нем по-хозяйски. Она сбрасывает оранжевую парку, демонстрируя изжелта-коричневый шерстяной брючный костюм поверх белой хлопковой рубашки — наряд, куда более совпадающий с представлениями Ландсмана о вкусах Бины в отношении одежды. Он старается, впрочем безуспешно, не любоваться тем, как ее тяжелые груди, на которых он все еще может увидеть мысленным взором каждую родинку и веснушку, словно созвездия на планетарном куполе его воображения, натягивают вырез и карманы рубашки. Ландсман и Берко вешают пальто на крюки за дверью и держат шляпы в руках. Каждый занимает один из оставшихся стульев. На фотографиях ни жена, ни дети Фельзенфельда не кажутся менее домашними и уютными, чем в тот последний раз, когда Ландсман на них смотрел. Дохлые лосось и палтус все так же ошарашены тем, что очутились на фельзенфельдовских крючках. — Значит, так, внимание, мальчики, — говорит Бина; она из тех женщин, кто не чурается инициативы и сразу хватает быка за рога. — Нам всем понятно, в какую неловкую ситуацию мы вляпались. Она и так была бы достаточно неловкой, если бы я просто включила в команду вас обоих. Но то, что один из вас был моим мужем, а другой, ну, кузеном… Это полная хрень! — Последнее слово сказано на чистом американском, как и следующие три. — Понятно, о чем я? Она замолкает, словно ждет реакции. Ландсман поворачивается к Берко: — Бывший кузен — это ты, верно? Бина улыбается, показывая Ландсману, что не находит замечание смешным. Она заводит руку за спину и вытаскивает из картотеки стопку бледно-голубых папок, каждая из них чуть ли не с полдюйма толщиной, и на каждой красная наклейка, как на бутылке с сиропом от кашля. При виде папок сердце Ландсмана ёкает, будто его угораздило встретиться в зеркале с собственным взглядом. — Видите? — Так точно, инспектор Гельбфиш, — говорит Берко каким-то удивительно неискренним голосом, — я вижу. — А что это такое, знаешь? — Знаю ли я, что это такое? — А я знаю, что это не наши текущие дела, — встревает Ландсман. — Те — в стопке на твоем столе. — Сказать, чем хорош Якоби? — говорит Бина. Они ждут отчета начальницы о путешествиях; она продолжает: — Дождями. Двести дюймов в год. Начисто вымывает желание ерничать и хохмить. Даже у евреев. — Многовато дождя, — говорит Берко. — А теперь слушайте меня. И слушайте внимательно, будьте любезны, потому что сейчас я буду нести бред собачий. Через два месяца в этот забытый б-гом сарай ввалится федеральный маршал США в уцененном костюме и с манерами выпускника воскресной школы и потребует ключи от этого балагана, включая и картотеку группы «Б», которой я имею честь руководить с сегодняшнего утра. Что за краснобаи эти Гельбфиши, ораторы и резонеры, просто асы по части улещивания. Отец Бины чуть не отговорил Ландсмана жениться. Вечером накануне свадьбы. — И я говорю совершенно серьезно. Вы оба знаете, что я пахала как лошадь с юности, надеясь, что однажды мне выпадет счастье припарковаться именно в этом кресле, за этим столом, чтобы поддержать великую традицию Главного управления Ситки хоть иногда ловить убийц и сажать их в тюрьму. И вот я сижу в этом кресле. До первого января. — И мы чувствуем то же самое, Бина, — говорит Берко, более искренне на этот раз. — Балаган — и все тут. Ландсман говорит, что он согласен вдвойне. — Я вам очень признательна, — говорит она. — И знаю ваше непростое отношение к… этому. Она кладет большую веснушчатую руку на стопку папок. Если папки пересчитать, то получится одиннадцать дел, самому давнему — более двух лет. В отделе еще шесть детективов, и никто из них не может похвастаться такой красивой толстой грудой нераскрытых преступлений. — Мы почти управились с Фейтелем, — сообщает Берко. — Ждем вестей от окружного прокурора. И Пински. И история с Зильберблатом. Мать Зильберблата… Бина поднимает руку, обрывая Берко. Ландсман молчит. Язык у него не поворачивается от стыда. Он прекрасно понимает: эта куча папок — памятник его недавней хандре. И то, что куча эта дюймов на десять ниже, чем должна, говорит только о непоколебимых и неустанных братских заботах о нем большого малыша Берко. — Стоп, — говорит Бина. — Умолкни, и все. И внимайте, потому что сейчас я изложу вам свою вольную трактовку всей этой лажи. Снова запустив руку за спину, она вынимает из своего ящика для документов листок бумаги и еще одну, совсем тонкую голубенькую папку, которую Ландсман сразу узнает: он сам заполнил ее в четыре тридцать утра. Бина лезет в нагрудный карман пиджака за очками, которых Ландсман до сих пор на ней не видел. Она стареет, он стареет, прямо по расписанию, и, пока время разрушает их, они странным образом не женаты. — Мудрыми евреями, которые присматривают за судьбой полицейских, то есть за нашей с вами, определены правила поведения, — начинает Бина. Она всматривается в написанное на листке с раздражением, даже с опаской. — Они начинают с замечательного принципа, утверждающего, что к тому моменту, когда власть в Ситке перейдет к федеральному маршалу, для всех было бы хорошо, не говоря уже о достойном прикрытии наших тылов, чтобы после нас не осталось ни одного нераскрытого дела. — Блин, хватит уже, Бина. Берко говорит это по-американски. Он сразу понял, куда клонит инспектор Гельбфиш. Ландсману потребовалась еще одна минута. — Ни одного нераскрытого дела… — повторяет он с идиотским спокойствием. — Этим правилам, — продолжает Бина, — было дадено хитроумное название «эффективное решение». По сути это значит, что для завершения нераскрытых дел у вас ровно столько времени, сколько осталось до окончания вашей деятельности в качестве уголовных следователей. Пока при вас жетоны округа. Грубо говоря, девять недель. А нераскрытых дел у вас — одиннадцать. И можете их свернуть в любом порядке. Как вы это сделаете, меня не касается. — Свернуть? — спрашивает Берко. — Ты имеешь в виду… — Ты знаешь, что я имею в виду, детектив, — говорит Бина. Ее голос лишен эмоций, и на лице ничего не прочтешь. — Прилепи их к первым попавшимся липким людям. Если не лепится — клей тебе в помощь. А что останется, — в ее голосе подсказка, — «черный флаг»[20] и папка в ящике номер девять. «Номер девять» — для висяков. Сунуть дело в девятый ящик — значит освободить немного места, но, с другой стороны, это словно сжечь его, а пепел развеять по ветру. — Похоронить их? — спрашивает Берко, успевая задать вопрос к концу тирады. — Прояви добросовестность в пределах новых правил с музыкальным названием и потом, если номер не пройдет, прояви недобросовестность. — Бина вперяет взгляд в куполообразное пресс-папье на столе Фельзенфельда. Внутри его — крохотная картинка из дешевой пластмассы — панорама Ситки на фоне горизонта, куча многоэтажек, столпившихся вокруг Булавки, одинокого перста, словно грозящего небесам. — И пришлепни на них черный флаг. — Вы сказали, одиннадцать, — говорит Ландсман. — Верно. — Извините, инспектор, но со вчерашней ночи, как ни прискорбно мне в этом признаться… Так вот… Их двенадцать. Не одиннадцать. Двенадцать открытых дел у Шемеца и Ландсмана. Бина берет тонкую голубую папку, которую завел Ландсман прошлой ночью: — Это? Она открывает папку и изучает содержимое или притворяется, что изучает. Доклад Ландсмана о явном убийстве — в упор застрелен человек, называвшийся Эмануэлем Ласкером. — Да. О’кей. Теперь смотрите, как это делается. Бина выдвигает верхний ящик стола Фельзенфельда — теперь ее собственный, по крайней мере на эти два месяца. Она шарит внутри, брезгливо морщась, словно в ящике полно использованных ушных затычек из пористой резины, которые Ландсман действительно видел там, когда в последний раз туда заглядывал. Она вынимает из ящика пластиковую наклейку. Черную. Она отрывает красную наклейку, которую прилепил Ландсман этим утром, и пришлепывает черную взамен, и дышит часто — так все пыхтят, промывая жуткую рану или оттирая мочалкой кошмарное пятно на ковре. Она стареет лет на десять, как кажется Ландсману, за те десять секунд, что заняла замена. Держа это дохлое дело двумя пальцами, она отстраняет его подальше от себя. — Эффективное решение, — произносит Бина.8
«Ноз», как и предполагает название, — это бар для полисменов, которым владеет пара нозов в отставке. Гундосый от дыма нозовских скорбей и сплетен, он никогда не закрывается и вечно забит служителями порядка не при исполнении, подпирающими огромную дубовую стойку. Просто такое место, где можно возвысить голос негодования против последних образцов искусства собачьего бреда, спускаемого большими шишками из департамента. Так что Ландсман с Берко рулят прямиком в «Ноз». Они минуют «Жемчужину Манилы», хотя китайские пончики в филиппинском исполнении манят как припорошенные мерцающим сахаром символы лучшей жизни. Они обходят стороной «Фитер Шнаер», и «Карлински», и «Внутренний канал»[21], и гриль-бар «Ну-Йокер». Все равно в это утреннее время почти все они на замке, а те забегаловки, что открыты, обслуживают, как правило, полицейских, пожарных и парамедиков. Сгорбившись навстречу холоду, большой человек и маленький спешат, толкая друг друга. Выдыхаемый воздух покидает их тела волнами, которые двоятся и поглощаются туманом, лежащим над Унтерштатом. Густые полосы тумана клубятся вдоль по улицам, пожирая вывески и неоновые лампы, занавешивая гавань, украшая россыпью перламутрово-серебристых бусин лацканы пальто и шляпные тульи. — Никто не ходит в «Ну-Йокер», — говорит Берко, — нам там будет уютно. — Однажды я встретил там Табачника. — Я уверен, что он не стибрит твои проекты секретного оружия, Мейер. Ландсман может только мечтать о том, чтобы обзавестись проектом вроде смертельных лучей или радиации, контролирующей сознание, чего-нибудь способного сотрясти коридоры власти. Внушить американцам страх Б-жий. Отсрочить, хоть на год, десятилетие, век волну еврейского исхода. Они уже готовы бросить вызов угрюмой «Первой полосе» с ее свернувшимся молоком и кофе, которым только что разводили бариевую клизму в Центральной больнице Ситки, когда Ландсман замечает обтянутый хаки зад старины Денниса Бреннана на шатком стуле у барной стойки. Пресса совершенно забросила «Первую полосу» примерно год назад, когда «Блат» разорилась, а «Тог» перенесла офисы в новые здания возле аэропорта. Но Бреннан покинул Ситку еще раньше в поисках удачи и славы. Вероятно, его занесло в город сравнительно недавно. И можно поспорить, что никто ему не рассказал: «Первая полоса» приказала долго жить. — Слишком поздно, — говорит Берко. — Ублюдок нас засек. Минуту Ландсман сомневается, что ублюдок засек-таки. Бреннан сидит спиной к двери, изучая курс акций на полосе ведущей американской газеты, ситкинский филиал которой он и создал перед долгим отпуском. Ландсман хватает Берко за рукав и начинает эвакуировать его по улице. Он надумал уже идеальное место, где можно и слегка закусить, и поговорить так, чтоб не подслушали. — Детектив Шемец. Секундочку. — Слишком поздно, — признает поражение Ландсман. Он оборачивается, а Бреннан уже тут как тут — большеголовый, без шляпы и пальто, галстук переброшен через плечо, пенни в левом мокасине, пустота в правом. Заплаты на локтях твидового пиджака практичного цвета серой грязи. Подбородку не помешала бы бритва, а макушке — свежий слой бриолина. Похоже, на поприще славы и успеха у Денниса Бреннана дела пошли не слишком удачно. — Погляди на башку этого шейгеца, у нее собственная атмосфера, — говорит Ландсман. — И ледник на макушке. — Ну да, голова великовата. — Каждый раз, когда я вижу это, мне становится жаль шею. — Может, надо бы обхватить ее руками. Как-то поддержать. Бреннан выставляет вперед белые опарышеобразные пальцы и моргает глазками, голубоватыми и водянистыми, как снятое молоко. Репортер выдавливает отрепетированную горестную улыбку, но Ландсман отмечает, что Бреннан держится от них с Берко на расстоянии в добрых четыре фута улицы Бен Маймона[22]. — Вынужден повторить, нужды для прежних угроз, как во время оно, уверяю вас, более не существует, детектив Шемец, — говорит репортер на стремительном и нелепом идише. — Вечнозелеными и созревшими, налитыми соком исконной жестокости остаются они. Бреннан изучал немецкий в колледже и перенял напыщенный идиш у какого-то самодовольного престарелого немца. Кто-то подметил, что речь Бреннана звучит «как рецепт приготовления колбасы с примечаниями». Запойный пьяница, несовместимый по темпераменту с долгими сумерками и дождем. Источает фальшивый дух бесстрастия и тугодумия, как это часто бывает среди детективов и репортеров. Но шлемили все одинаковы. Похоже, никто в Ситке не был поражен тогдашней бреннановской сенсацией сильнее, чем сам Деннис Бреннан. — Я страшусь вашего гнева, давайте условимся наперед, детектив. И о том, что вот сейчас я притворился, будто не вижу вас, идущих мимо этой покинутой дыры, единственное достоинство которой, исключая факт, что хозяева ее забыли за время моего долгого отсутствия состояние моего кредита, — то, что тут не водится газетных репортеров. Я знал, однако, что с моим счастьем подобная стратегия не преминет вернуться позже и укусить за задницу. — Никто еще не оголодал до такой степени, — говорит Ландсман. — Вам, вероятно, ничего не угрожает. У Бреннана обиженный вид. Чувствительная душа, этот макроцефалический добряк, попечитель пренебрежения. Непроницаемый для шуток и иронии. Его вычурный стиль речи превращает все, что он говорит, в шутку, и это только усложняет его попытки выглядеть серьезно. — Деннис Джей Бреннан, — говорит Берко. — Что, снова трудитесь дежурным по Ситке? — За грехи мои, детектив Шемец, за грехи. Разговор прекращается. Направление в бюро Ситки любого вернувшегося на родину репортера или радиокомментатора представляет собой общеизвестное наказание за некомпетентность или ляпсусы. Перевод Бреннана сюда означал, что он сильно напортачил. — Я думал, что за них они выслали вас отсюда, Бреннан, — говорит Берко, и теперь-то уж он не шутит. Глаза его мертвеют, и он жует воображаемый «Даблминт», или тюлений жир, или хрящик из сердца Бреннана. — За грехи ваши. — Причина, детектив, побудившая меня оставить чашку ужасного кофе и несостоявшееся свидание с осведомителем, каковой в моем случае не располагает никаким подобием информации, и явиться сюда, рискуя вызвать ваш гнев… — Бреннан, ради б-га, говори по-американски, — перебивает Берко. — Какого рожна тебе надо? — Мне нужна история, — отвечает Бреннан. — Что же еще? И я знаю, что ни за что не получу ее от вас, пока не постараюсь развеять туман. Итак. Для протокола. — Он снова бросается на румпель «Летучего голландца» усвоенной им версии родного языка. — Я далек от намерения переделать что-нибудь или отказаться от чего-либо. Навлеките страдания на эту чрезмерно увеличенную голову мою, пожалуйста, но я отстаиваю все, что написал доныне, каждое слово. Все верно и базируется на первоисточниках. И должен сказать к тому же, что все это печальное дело оставило дурной привкус во рту… — Это был привкус твоей задницы? — предположил Ландсман беспечно. — Определенно это пошло на пользу моей карьере, если ее так можно назвать. На пару лет. Вытолкнуло из захолустья, прошу извинить за этакое выражение, в Лос-Анджелес, Солт-Лейк, Канзас-Сити. — Бреннан перечисляет вехи своего падения, и голос его становился все тише и тише. — Спокан. Но я знаю, насколько это было болезненно для вас и вашей семьи, детектив. И если вы разрешите мне, я хотел бы принести извинения за ту пагубу, что причинил вам. Как раз после выборов, приведших нынешнюю администрацию к власти на первый срок, Деннис Дж. Бреннан написал серию статей для своей газеты. Он представил тщательные и упрямые подробности грязной истории коррупции, должностных преступлений и антиконституционных надувательств, в которых был замешан Герц Шемец все сорок лет работы в ФБР. Программу КОИНТЕЛПРО свернули, все дела были передоверены другим отделам, а дядя Герц отправился на пенсию и в бесчестье. Ландсман, непробиваемый Ландсман, обнаружил, что ему все труднее вставать с кровати в первые дни после того, как прочел первую статью. Он понимал, как и все, если не лучше всех, что его дяде нанесли огромный урон и как человеку, и как представителю закона. Но если вы захотите найти причину, почему ребенок стал нозом, то лучше всего поискать в той или иной ветви фамильного древа. При всех своих недостатках дядя Герц был для Ландсмана героем. Умный, надежный, упорный, терпеливый, методичный, уверенный во всех своих действиях. Если его желания срезать углы, его дурной характер, его скрытность и не делали из него героя, то они определенно сделали из него ноза. — Я скажу сейчас крайне деликатно, Деннис, — говорит Берко, — потому что ты неплохой мужик. Ты тяжко трудишься, ты честный писака. Ты единственный парень, рядом с которым мой напарник выглядит пижоном. Пошел нахер! Бреннан кивает. — Я предполагал, что вы так скажете, — отвечает он грустно на американском языке. — Мой отец уже, блин, отшельник, — говорит Берко. — Гриб, живущий под бревном с уховертками и ползучими тварями. В каких бы нечестивых делах он ни был замешан, он делал то, что считал полезным для евреев, и притом знаешь что, блин, самое важное? Он был прав, потому что сейчас — глянь на весь этот блядский бардак, в котором мы оказались без него. — Г-ди, Шемец, я не могу это слышать. И как ужасно, что написанное мною имеет хоть какое-то отношение… Я написал совсем о другом — о том, что вело так или иначе к… ситуации, в которой вы, аиды, оказались… Ох, да нахер все это. Забудьте. — Хорошо, — говорит Ландсман, и он снова хватает Берко за рукав. — Пошли отсюда. — Эй, так а… А куда вы, ребята, идете? Что случилось-то? — Просто боремся с преступностью, — говорит Ландсман, — как и тогда, когда тебя отсюда ветром сдуло. Но теперь, когда репортер сбросил груз с души, гончая внутри Бреннана способна унюхать и из соседнего квартала, способна разглядеть и через стекло витрины — по затрудненности в скользящей походке Берко, по нескольким лишним килограммам сутулости в плечах Ландсмана. Может, вся процедура извинений городилась для того, чтобы выудить ответ на простой вопрос, заданный на родном языке: — Кто умер-то? — Аид, попавший в трудное положение, — отвечает ему Берко. — Никаких сенсаций.9
Они бросают Бреннана у входа в «Первую полосу» — галстук шлепает журналиста по лбу, словно полная раскаяния ладонь, доходят до угла Сьюард-стрит и дальше по Переца[23], потом поворачивают у театра «Палац» с подветренной стороны Замкового холма и упираются в черную дверь на черном мраморном фасаде, с большим панорамным окном, выкрашенным черной краской. — Ты шутишь, — говорит Берко. — За пятнадцать лет я не видел в «Ворште» ни одного шамеса. — Сейчас девять тридцать утра и пятница, Мейер. Тут никого, кроме крыс. — Неправда, — говорит Ландсман. Он ведет Берко к черному ходу и стучит костяшками пальцев два раза. — Я всегда воображал, что если бы мне когда-нибудь понадобилось замышлять злодеяния, то замышлял бы я их именно здесь. Тяжелая стальная дверь открывается со стоном, а за ней находится госпожа Калушинер, одетая, чтобы идти в шуль или на работу в банк, — в серый костюм с юбкой и черные туфли-лодочки, волосы накручены на розовые поролоновые бигуди. В руке у нее бумажный стаканчик с жидкостью, похожей на кофе или сливовый сок. Госпожа Калушинер жует табак. Стакан — ее постоянный, если не единственный спутник. — Вы, — констатирует она, скривившись так, будто только что слизнула с кончика пальца ушную серу. И с характерным изяществом сплевывает в стаканчик. По мудрой привычке госпожа Калушинер долго всматривается в улицу, чтобы увидеть, какого рода неприятности ей сулят подобные визитеры. Она быстро и бесцеремонно оглядывает гигантского индейца в ермолке, вознамерившегося войти в ее епархию. В прошлом те, кого Ландсман приводил сюда в такое время, все как один были дерганые штинкеры с мышиными глазками, вроде Бени Плотнера по кличке Шпилькес и Зигмунда Ландау — Хейфеца среди информаторов[24]. И меньше всего Берко похож на штинкера. И со всем должным почтением к кипе и бахроме не может же быть он посредником и тем более уличным гангстером низшего ранга, этот мордатый индеец. И вот после тщательных раздумий, не сумев уложить Берко в свою таксономию босяков, госпожа Калушинер сплевывает в стаканчик, потом переводит взгляд на Ландсмана и вздыхает. По одним подсчетам, она обязана Ландсману семнадцатью одолжениями, а по другим — ей следовало бы хорошенько пнуть его в живот. Госпожа Калушинер отступает и дает им войти. Заведение пусто, как автобус, идущий в парк, и запашок там — хоть святых выноси. Видно, кто-то заходил сюда недавно с ведром хлорки, чтобы перекрыть высокой тесситурой ворштовский остинатный бас пота и мочи. Привередливый нос может также отметить, выше или ниже всего этого, подголоски аромата потертых долларовых купюр. — Садитесь тут, — бросает госпожа Калушинер, но не указывает, где именно. На круглых столиках, толпящихся вокруг сцены, торчат вверх ногами стулья, будто коллекция оленьих рогов. Ландсман переворачивает два из них, и они с Берко устраиваются подальше от сцены, у крепко запертой входной двери. Госпожа Калушинер удаляется в комнату в глубине зала, и стеклярусная штора клацает за ней, словно выбитые зубы, сплюнутые в жестяное ведро. — Ну не куколка? — восхищается Берко. — Прелесть, — соглашается Ландсман. — Она приходит сюда только по утрам, чтобы не видеть посетителей. «Воршт» — заведение, где надираются музыканты Ситки после закрытия театров и клубов. Далеко за полночь они набиваются сюда, снег на шляпах, дождь за отворотами, и заполняют маленькую эстраду, и убивают друг друга кларнетами и скрипками. Как всегда, когда ангелы собираются вместе, они ведут себя как бесы-гангстеры, ганефы и женщины с трудной судьбой. — Она не любит музыкантов, — уточняет Ландсман. — Но ведь муж ее был… о, дошло. Натан Калушинер до самой смерти владел «Ворштом» и был королем сопранового кларнета in C. Он был игрок и наркоман и просто дурной человек во всех отношениях, но когда играл, это выглядело словно в него диббук вселился. Меломан Ландсман забегал поглядеть на маленького сумасшедшего шкоца и пытался вызволить его из скверных ситуаций, в которые постоянно вовлекали Калушинера его нездравые суждения и не знающая покоя душа. Потом, в один прекрасный день, Калушинер исчез вместе с женой хорошо известного русского штаркера, не оставив госпоже Калушинер ничего, кроме «Воршта» и доброй воли кредиторов. Останки Натана Калушинера (при коих не оказалось кларнета in C) позднее прибило течением у доков Якоби. — А это его собака? — говорит Берко, указывая на сцену. На месте, где Калушинер обычно стоял и дудел каждую ночь, сидит курчавый двортерьер, белый с желтыми подпалинами и черным пятном вокруг глаза. Песик просто сидит, навострив уши, словно прислушивается к эху голоса или музыке, звучащей у него в голове. Провисшая цепь соединяет его с железной скобой в стене. — Это Гершель, — говорит Ландсман. Ему немного больно думать об усердном выражении песьей морды, о его собачьем спокойном долготерпении; Ландсман отворачивается. — Он вот так сидит уже пять лет. — Трогательно. — Наверно. От этого животного, если честно, у меня мурашки по коже. Снова появляется госпожа Калушинер, неся металлическую миску с маринованными помидорами и огурцами, корзинку с маковыми рогаликами и миску сметаны. Все это балансирует на ее левой руке. В правой, естественно, она несет бумажный стаканчик-плевательницу. — Прекрасные огурчики, — высказывается Берко и, когда ответа не следует, заходит с другой стороны: — Милая собачка. До чего же они трогательны, думает Ландсман, эти усилия, которые Берко всегда готов вложить в беседу с кем угодно. Чем крепче человек прикусывает язык, тем настойчивей становится Берко. Так было и в детстве. Он упрямо приставал к людям, и особенно к закрытому на все застежки двоюродному брату Мейеру. — Собака как собака, — роняет госпожа Калушинер. Она брякает на стол овощи и сметану, бросает корзинку с булочками и под перезвон бус возвращается в комнату в глубине зала. — Так вот, я должен просить тебя об одолжении, — говорит Ландсман, не отрывая глаз от собаки, которая легла на сцену и положила голову на свои артритные лапы. — И я сильно надеюсь, что ты скажешь «нет». — Это одолжение связано с «эффективным решением»? — Глумишься над концепцией? — Это не обязательно, — говорит Берко. — Концепция сама над собой глумится. Он подхватывает помидор из миски, макает его в сметану, потом аккуратно кладет в рот двумя пальцами. Жмурится от удовольствия, вкушая последующую кисловатую струйку мякоти и сока. — Бина выглядит неплохо. — Еще бы. — Стервозочка. — Ты так всегда говорил. — Бина, Бина. Берко мрачно трясет головой, но при этом весь его облик выражает любовь. — В прошлой жизни она, наверное, была флюгером. — Думаю, ты ошибаешься, — возражает Ландсман. — Ты прав, но ты ошибаешься. — Так ты говоришь, Бина — не карьеристка? — Я этого не говорю. — Карьеристка, Мейер, и всегда была. И это одна из тех черт, что всегда мне в ней нравились. Она баба ушлая. Она жесткая. Она дипломат. Она кажется лояльной, но в обе стороны, и вверх и вниз, а это не всякий может. Она прирожденный инспектор. В любой полиции, в любой стране мира. — Она была лучшей на курсе, — говорит Ландсман, — в академии. — Но на вступительных экзаменах ты получил более высокие оценки. — Ну да, — говорит Ландсман. — Получил. Я что, это упоминал когда-то? — Даже федеральные маршалы Соединенных Штатов достаточно умны, чтобы заметить Бину Гельбфиш. Если она постарается закрепиться в правоохранительных органах Ситки после Возвращения, я ее осуждать не стану. — Я принимаю твою точку зрения, — отвечает Ландсман, — но не разделяю. Не для этого она согласилась на инспекторскую должность. Или не только по этой причине. — Тогда почему? Ландсман пожимает плечами. — Я не знаю, — признается он. — Может, она уже ни в чем не видит смысла? — Надеюсь, что это не так. Или следующее, что она сделает, — вернется к тебе. — Б-же упаси. — Кошмар. Ландсман делает вид, что сплевывает три раза через плечо. Потом задумывается, не связан ли этот обычай с привычкой жевать табак. Госпожа Калушинер возвращается, волоча непомерные кандалы своей жизни. — Еще есть яйца вкрутую, — говорит она зловеще. — И багель, и заливная рулька. — Да просто что-нибудь попить, госпожа Калушинер, — просит Ландсман. — Берко? — Да, газировочку какую, — вставляет Берко, — с лимончиком. — Вы хотите кушать, — объясняет она ему. И это не предположение. — Почему бы нет, — соглашается Берко. — Хорошо, принесите пару яиц. Госпожа Калушинер поворачивается к Ландсману, и он чувствует, что и Берко на него смотрит, ожидая заказа сливовицы. Ландсман ощущает, как устал нетерпеливый Берко, как его раздражает Ландсман со всеми своими проблемами. Пришло время собраться, не правда ли? Найти хоть что-то сто́ящее в жизни и жить ради этого. — Кока-колу, — заказывает Ландсман. — Если не затруднит. То, что сделал Ландсман и чего никогда здесь не случалось с ним, да и с другими, впервые удивляет вдову Натана Калушинера. Она воздевает серовато-стальную бровь и уходит. Берко дотягивается до огурчика, стряхивает с него перчинки и гвоздику, налипшие на пупырчатую зеленую кожицу, похрустывает им во рту и счастливо хмурится. — Только кислая женщина способна по-настоящему замариновать огурчики, — говорит он и потом, будто невзначай, поддевает Ландсмана: — Ты точно не хочешь еще пивка? Повторить. Ландсман от пива бы не отказался. Он еще чувствует его горьковато-карамельный привкус на языке. Однако сейчас пиво, которым угостила Ландсмана Эстер-Малке, еще не покинуло его тело, хотя он уже ощущает первые признаки, что багаж уложен и готов к отправке. Предложение или просьба, с которой он решительно настроен обратиться к напарнику, сейчас кажется самой глупой мыслью из всех, когда-либо приходивших ему в голову. Но это должно случиться. — Иди нахер, — говорит он, вставая из-за стола, — мне надо отлить. В уборной Ландсман находит тело электрогитариста. Сидя за столом в глубине зальчика, Ландсман часто восхищался этим аидом и его игрой. Он был среди первых, кто привнес технику и стиль американских и британских рок-гитаристов в еврейскую танцевальную музыку, включая булгары и фрейлехсы. Гитарист приблизительно того же возраста, что и Ландсман, и жизненный опыт у него схожий, он тоже вырос на мысе Палтуса, и в минуты тщеславия Ландсман сравнивает его с собой, вернее, работу детектива с интуицией и ослепительной игрой того, кто сейчас замертво валяется в кабинке и чья рука-кормилица покоится в унитазе. Человек этот в черной кожаной тройке и в красном тесемочном галстуке. Его прославленные пальцы лишены колец, остались лишь призрачные выемки. Бумажник валяется на плиточном полу и выглядит опустошенным и сдувшимся. Музыкант всхрапывает. Ландсман привлекает интуитивные и показные навыки прощупывания пульса сонной артерии. Пульс ровный. Пространство вокруг музыканта чуть ли не воспламеняется от алкогольного излучения. Бумажник, похоже, обчистили — ни денег, ни регистрационной карточки. Ландсман оглаживает музыканта и находит пинту канадской водки в левом кармане кожаной куртки. У парня украли деньги, но не выпивку. Ландсману пить не хочется, внутри все сжимается от одной мысли, что эти нечистоты проникнут к нему в желудок, вроде как некий моральный мускул отшатывается от них. Он рискует украдкой глянуть в затянутый паутиной подвал своей души. И не может не заметить, что спазм отвращения (ведь это не более чем популярный сорт канадской водки, в конце концов) вроде бы как-то связан с его бывшей женой и с тем, что она вернулась в Ситку, да и выглядит такой же крепкой и сочной, как прежняя Бина. Видеть ее будет ежедневной пыткой, тот же Б-г пытал Моисея, когда показывал ему Сион с горы Фасги каждый день его жизни. Ландсман скручивает крышку и делает долгий жадный глоток. Водка обжигает, как смесь растворителя и щелока. В бутылке остается несколько дюймов, когда он отнимает ее от губ, а сам Ландсман сверху донизу заполнен сплошным ожогом раскаяния. И прежние сравнения себя с гитаристом обернулись против него самого. После кратких, но бурных дебатов Ландсман решает не выбрасывать бутылку в мусор, там пользы от нее никому не будет. Он пристраивает ее в заднем кармане своего падения. Он вытаскивает музыканта из кабинки и тщательно вытирает ему правую руку. И потом мочится, ради чего и пришел сюда. Мелодичные рулады мочи, бьющей по фаянсу и воде, привлекают музыканта, и он открывает глаза. — Я в порядке, — говорит он Ландсману с пола. — Конечно в порядке, душка, — отзывается Ландсман. — Только жене не звони. — Не буду, — уверяет его Ландсман, но аид уже опять выключился. Ландсман выволакивает музыканта в коридор и оставляет на полу, подложив ему под голову телефонную книгу. Потом возвращается к столу и Берко Шемецу и делает добропорядочный глоток пузырей и сиропа. — Мм… — произносит он. — Кола. — Итак, — говорит Берко, — что за одолжение я должен тебе сделать? — Ага, — начинает Ландсман. Его возродившаяся уверенность в себе и в своих намерениях и чувство благополучия — чистая иллюзия, созданная глотком дрянной водки; он объясняет это себе, подумав, что, с точки зрения, скажем, Б-га, вся уверенность гуманоидов не более чем иллюзия и каждое намерение всего лишь насмешка. — Очень и очень большое. Берко понимает, куда клонит Ландсман. Но Ландсман еще не готов отправиться в путь. — Ты и Эстер-Малке, — говорит Ландсман, — вы, детки, подали на гражданство. — Это и есть твой великий вопрос? — Нет, это пока еще нагнетание интереса. — Мы подали на грин-карты. Все в округе подали на грин-карты, те, кто не собирается в Канаду, или Аргентину, или еще куда. Б-же мой, Мейер, а ты разве нет? — Я помню, что собирался, — отвечает Ландсман. — Может, и подал. Не помню. Берко потрясен до глубины души — тем, как это сказано, а не тем, куда клонит Ландсман. — Ну собирался, и что? — возмущается Ландсман. — Вспомнил. Конечно. Заполнил И — девятьсот девяносто девять и все остальное. Берко кивает, словно верит Ландсмановой лжи. — Стало быть, — продолжает Ландсман, — вы, ребятушки, намерены здесь болтаться, значит. Остаться в Ситке. — Если предположить, что получим разрешение. — А есть опасения, что не получите? — Просто статистика. Они говорят, не больше сорока процентов. — Берко качает головой, что само по себе национальный жест, когда речь заходит о том, куда евреи Ситки намерены отправиться или что они намереваются делать после Возвращения. На самом деле никаких гарантий не существует, и сорок процентов — число, возникшее из слухов в конце времен, и даже существуют радикалы с безумными глазами, утверждающие, что истинное число евреев, кому разрешат остаться легально в разрастающемся штате Аляска, когда Возвращение вступит в силу, не будет превышать десять или даже пять процентов. Это те же самые люди, которые повсеместно призывают к оружию, сепаратизму, декларации независимости и прочим радостям. Ландсман не сильно обращает внимание на все противоречия и слухи, касающиеся самых важных вопросов в его местечковой вселенной. — А старик? — спрашивает Ландсман. — Скрипит еще? Сорок лет — как свидетельствовала серия статей Денни Бреннана — Герц Шемец использовал свою должность директора отделения надзора ФБР в личных целях, ведя с американцами хитрую игру. Бюро сначала наняло его в пятидесятых для борьбы с коммунистами и еврейскими левыми, которые, невзирая на разрозненность, были крепки, непоколебимы, озлоблены и к американцам относились с подозрением, а бывших израильтян и вовсе не слишком жаловали. Главным заданием Герца Шемеца было выявление и изоляция местных красных. Герц стер их с лица земли. Он кормил социалистов коммунистами, сталинистов — троцкистами, израильских сионистов — еврейскими сионистами, и, когда время кормежки закончилось, он вытер рты тем, кто остался, и скормил их друг другу. В начале шестидесятых Герца спустили на зарождающееся движение среди тлинкитов, и он вовремя выдрал им зубы и когти. Но подобные занятия были прикрытием, как показал Бреннан, ибо настоящей целью Герца было добиться Постоянного статуса для округа или даже, в самых его диких мечтах, статуса штата. «Хватит скитаний, — вспоминаются Ландсману разговоры Герца с отцом, чья душа удерживалась в романтическом сионизме вплоть до того дня, когда он отдал Б-гу душу. — Хватит изгнаний и миграций и мечтаний о возвращении в следующем году в страну верблюдов. Пришло время заполучить все, что можем, и больше не рыпаться». Так что каждый год, как оказалось, дядя Герц обращал половину оперативного бюджета на подкуп людей, которые этот бюджет утверждали. Он покупал сенаторов, ловил на крючок лакомое в конгрессе и, сверх всего, обхаживал богатых американских евреев, чье влияние он полагал необходимым для исполнения своих планов. Трижды законопроекты о Постоянном статусе рождались и умирали, два раза в комитете, один раз в горестном рукопашном кровопролитии. Через год после кровавой схватки нынешний президент Америки использовал на выборах платформу, которая декларировала долгожданное начало Возвращения, и выиграл, обещая «Аляску для аляскинцев, первозданную и чистую». Тогда-то Деннис Бреннан и загнал Герца в нору. — Старик-то? — говорит Берко. — В своей карманной индейской резервации? С козлицей своей? И с морозилкой, забитой оленьим мясом? Ага, он, блядь, серый кардинал в коридорах власти. Ладно, все в порядке. — Или нет? — Мы с Эстер-Малке оба получили трехгодичное разрешение. — Это хороший знак. — Так и люди говорят. — И конечно, ты не сделаешь ничего, что может поставить под угрозу твой статус? — Нет. — Как то: не подчиниться приказам. Довести кого-то до белого каления. Пренебречь обязанностями. — Никогда. — Тогда говорить не о чем. — Ландсман лезет в карман куртки и достает шахматную доску. — Я тебе когда-нибудь рассказывал, что написал отец перед тем, как покончил с собой? — Я слышал, это было стихотворение. — Назовем это виршами, — говорит Ландсман. — Шесть строчек еврейских стихов, адресованных неизвестной женщине. — Ого. — Нет-нет. Никакой клубнички. Это было, как бы сказать, это стихи о сожалении — сожалении о собственной несостоятельности. Сетования на неудачу. Чистосердечное признание провала. Трогательное высказывание, благодарность за покой, который она ему подарила, и в первую очередь за всю безмерную беспамятность все эти долгие горькие годы в ее обществе. — Ты их запомнил? — Запомнил. Но кое-что в этих стишках меня встревожило. Тогда я заставил себя их забыть. — И что же такое в них было? Ландсман игнорирует вопрос, когда госпожа Калушинер вносит яйца; их шесть, очищенные от скорлупы и расположенные на тарелке в шести круглых гнездах, каждое величиной с тупой конец яйца. Соль. Перец. Плошка с горчицей. — Если бы его спустили с цепи, — говорит Берко, указывая на Гершеля пальцем, — он бы отправился на поиски бутерброда или чего еще. — Ему нравится сидеть на привязи, — говорит госпожа Калушинер, — иначе он не может спать. Она опять оставляет их одних. — Как-то мне не по себе, — говорит Берко, наблюдая за Гершелем. — Я тебя понимаю. Берко солит яйцо и откусывает. Его зубы оставляют полукружья на крутом белке. — Так что́ с тем стихотворением, — говорит он, — с виршами теми? — И естественно, — отвечает Ландсман, — все решили, что это стихотворное послание к моей матери. В первую очередь к моей матери. — Она соответствует описанию. — Так в основном все и думали. Поэтому я никому не говорил, что я обнаружил. Это было официально мое первое дело в качестве начинающего шамеса. — И что же? — Просто если сложить первые буквы каждой строки стихотворения, то получится имя. Каисса. — Каисса? Что за имя такое? — Я думаю, это латынь, — говорит Ландсман. — Каисса — богиня шахмат. Он раскрывает карманные шахматы, купленные в аптеке на Корчак-плац. Фигуры стоят так, как он их расположил в квартире Тайч-Шемецев этим утром, как оставил их человек, который называл себя Эмануэлем Ласкером. Или убийца, или бледная Каисса, богиня шахмат, забежавшая попрощаться еще с одним из своих злополучных поклонников. У черных осталось три пешки, пара коней, слон и ладья. Белые сохранили главные и второстепенные фигуры и пару пешек, одна из них — за клетку от последней линии. Необычный беспорядок в партии, как если бы до этого хода игра шла в полном хаосе. — Будь это что-то другое, Берко, — говорит Ландсман, покаянно воздев ладони. — Колода карт. Кроссворд. Карта для игры в лото. — Я понял, — говорит Берко. — Ну какого черта это должна быть незаконченная шахматная партия? Берко крутит в руках доску, изучая ее какое-то время, потом смотрит на Ландсмана. Теперь самое время тебе попросить меня, говорит он этими огромными темными глазами своими. — Так что я вынужден просить об одолжении… — Нет, — откликается Берко, — ты не вынужден. — Ты слышал, что сказала дама. Ты видел, как она потребовала сойти с дистанции. Все это было дерьмом с самого начала. Бина сделала его официальным дерьмом. — Ты так не считаешь. — Пожалуйста, Берко, не начинай уважать мои суждения сейчас, — просит Ландсман. — Ведь я так трудился, подрывая их. Берко все еще не сводит глаз с собаки. Вдруг он встает и идет на сцену. Он топает по трем деревянным ступеням и останавливается, глядя на Гершеля. Потом дает ему понюхать руку. Собака садится опять и читает носом содержание тыльной стороны ладони Берко, про детишек, и про вафли, и про салон «суперспорта» образца 1971 года. Берко тяжело приседает около собаки на корточки и отстегивает цепь от ошейника. Он берет голову собаки массивными руками и смотрит псу в глаза. — Хватит, — говорит он псу. — Он не придет. Пес смотрит на Берко, словно искренне заинтересован этой новостью. Потом кренится на задние лапы, и ковыляет к ступенькам, и осторожно спотыкается по ним. Цокая когтями по бетонному полу, он направляется к столу с Ландсманом и смотрит на него, словно ожидая подтверждения. — Так и есть, Гершель, — объясняет собаке Ландсман, — они проверили зубную карту у дантиста. Собака вроде обдумывает сообщение, а потом, к огромному удивлению Ландсмана, идет к выходу. Берко глядит на Ландсмана с упреком: — Что я тебе говорил? Он бросает взгляд на стеклярусную занавеску, потом отбрасывает засов, поворачивает ключ и открывает дверь. Пес семенит за дверь, словно его гонят куда-то неотложные дела. Берко возвращается к столу, и вид у него, словно он только что вызволил душу из колеса кармы. — Ты слышал, что сказала дама. У нас девять недель, — говорит он, — приблизительно. И мы можем позволить себе потратить денек-другой, усиленно изображая деятельность, пока валандаемся вокруг твоего мертвого наркомана, твоего провального дела. — У тебя будет ребенок, — напоминает Ландсман. — Вас будет пятеро. — Я тебя понял. — Я говорю, что пятеро Тайч-Шемецев пойдут нахер, если кому-то приспичит искать поводы для отказа в гражданстве, а все знают, что приспичит, и чем тебе не причина — свежее взыскание за прямое нарушение приказа старшего по должности, не говоря уже о вопиющем пренебрежении директивами управления, пусть идиотскими и трусливыми. Берко моргает и закладывает еще один помидорчик в рот. Он жует его и вздыхает. — У меня никогда не было ни брата, ни сестры, — говорит он. — Только двоюродные. Большинство из них — индейцы, и они знать меня не хотели. Двое — евреи. Одна из них, еврейка, да благословит Б-г ее имя, — мертва. Ты один у меня остался. — Я дорожу этим, Берко, — говорит Ландсман, — и хочу, чтобы ты это знал. — Да нахер все, — откликается Берко по-американски. — Мы идем в «Эйнштейн» или как? — Ага, — признается Ландсман. — Я думаю, что начинать надо оттуда. Прежде чем выйти из-за стола и попытаться все уладить с госпожой Калушинер, они слышат царапанье в дверь и низкий протяжный стон. Звучит это так по-человечески и так одиноко, что волосы на голове у Ландсмана встают дыбом. Он идет к входной двери и впускает пса, который взбирается на сцену — к месту, где он вытер всю краску с досок, — и садится, навострив уши, чтобы поймать отзвук исчезнувшего кларнета in C, и терпеливо ждет, когда на него наденут цепь.10
Вся северная часть улицы Переца сплошь застроена блочными бетонными домами — стальные колоннады, алюминиевые рамы, двойное остекление, чтобы сохранить тепло внутри. Как грибы они выросли в этой части Унтерштата в начале пятидесятых — исполненные благородного уродства броневики-убежища, возведенные теми, кто уцелел. Нынче благородство ушло, осталось только уродство — уродство дряхлости и запустения. Пустые витрины, заклеенные бумагой поверх стекла. В окне дома 1911, бывшей резиденции Общества Эдельштата, заседания которого посещал отец Ландсмана еще до того, как помещение на первом этаже занял магазин косметики, сардонически ухмыляющийся плюшевый кенгуру держит в лапах картонку с надписью: «АВСТРАЛИЯ ИЛИ СМЕРТЬ». Гостиница «Эйнштейн», располагающаяся в доме 1906, похожа, как заметил некий шутник на ее открытии, на крысиную клетку, втиснутую в аквариум. Место, облюбованное самоубийцами Ситки. А также освященное традицией и уставом постоянное обиталище шахматного клуба «Эйнштейн». В тысяча девятьсот восьмидесятом член шахматного клуба «Эйнштейн» Мелех Гайстик выиграл в Санкт-Петербурге титул чемпиона мира, победив голландца Яна Тиммана.[25] Народ Ситки, в памяти которого еще свежи были воспоминания о Всемирной выставке, воспринял его триумф как очередное подтверждение своих заслуг и национальной самости. Гайстик был подвержен пароксизмам ярости, черной меланхолии, его одолевали припадки помутнения рассудка, но все эти пороки позабылись во всеобщем ликовании. Одним из плодов победы Гайстика стал щедрый дар от администрации «Эйнштейна»: шахматный клуб получил в безвозмездное пользование банкетный зал гостиницы. Гостиничные свадьбы вышли из моды, к тому же администрация годами пыталась выжить из своей кофейни вечно бурчащих и вечно смолящих пацеров. Гайстик предоставил ей эту долгожданную возможность. Парадную дверь банкетного зала наглухо закрыли, так что попасть в него можно было теперь только через черный ход — из переулка. Прекрасный ясеневый паркет сняли, застелив пол линолеумной шахматной клеткой грязно-желчного и стерильно-зеленого цветов. Люстру в стиле модерн сменили неоновые трубки, привинченные к высокому бетонному потолку. Два месяца спустя новоиспеченный чемпион мира забрел в старинную кофейню (ту самую, где когда-то проявил себя отец Ландсмана), сел за дальний столик в углу, достал полицейский кольт тридцать восьмого калибра и выстрелил себе в рот. В кармане у него нашли записку, в ней было лишь несколько слов: «Мне больше нравилось, как все было раньше». — Эмануэль Ласкер, — произносит русский, переводя взгляд с шахматной доски на двух детективов. Он сидит под старыми неоновыми часами, рекламирующими вышедшую в тираж газету «Блат». Русский похож на скелет, кожа у него тонкая, прозрачно-розовая, шелушащаяся. Черная борода клинышком. Близко посаженные глаза цвета холодного моря. — Эмануэль Ласкер… — повторяет он. Русский сутулится, понурив голову, его грудная клетка ходит ходуном. Кажется, что он хохочет беззвучно. — Хотел бы я, чтобы он и вправду сюда заявился. — Как у большинства русских эмигрантов, его идиш экспериментален и бесцеремонен. Кого-то он Ландсману напоминает, вот только кого? — Я б ему надрал задницу. — Вы видели его партии? — интересуется противник русского. Это молодой человек со сдобными щеками — белыми с зеленцой, как фон у долларовой купюры. На нем очки без оправы. Линзы льдисто поблескивают, когда юноша прицеливается ими в Ландсмана. — Вы хоть раз видели его партии, детектив? — Проясним ситуацию, — говорит Ландсман, — это не тот Ласкер, о котором вы подумали. — Он просто воспользовался этим именем как прозвищем, — говорит Берко. — А то нам пришлось бы разыскивать человека, умершего шестьдесят лет назад. — Если посмотреть на Ласкеровы партии сегодня, — не унимается юноша, — в них слишком все наворочено. Он все чересчур усложняет. — Или тебе они кажутся чересчур сложными, Вельвель, — уточняет русский, — в рассуждении, насколько сам ты прост. Шамесы отвлекли шахматистов, когда партия вошла в напряженную стадию, и русский, игравший белыми, занял неуязвимый форпост конем. Они все еще погружены в игру, как две горы, утонувшие в белой мгле. Естественное их побуждение — удостоить детективов холодным презрением, припасенным специально для кибицеров. Ландсман раздумывает, стоит ли им с Берко дожидаться, когда шахматисты закончат игру, чтобы попытаться снова опросить их. Но за другими столами играются и другие партии, есть кого опрашивать. Ножки стульев царапают линолеум банкетного зала, будто ногти скребут по классной доске. Шахматные фигурки щелкают, как барабан в револьвере Мелеха Гайстика. Все мужчины — здесь ни одной женщины — играют, беспрестанно пытаясь выбить оппонента из колеи самооговорами, холодными смешками, свистом и хмыканьем. — Поскольку, как мы уже дали понять, — говорит Берко, — человек, назвавшийся Эмануэлем Ласкером, но не являющийся чемпионом мира, родившимся в Пруссии в тысяча восемьсот шестьдесят восьмом году, погиб, то мы расследуем эту смерть. Это входит в наши обязанности детективов отдела убийств, как мы уже упомянули, но, похоже, не произвели особого впечатления. — Белобрысый такой еврей, — произносит русский. — И конопатый, — поддакивает Вельвель. — Видите, — говорит русский, — мы все замечаем. Он двумя пальцами подхватывает с доски свою ладью, будто снимая волосок с чьего-то воротника. Ладья вместе с пальцами перемещается по воздуху и опускается со стуком, несущим дурные вести оставшемуся в одиночестве черному слону. Тут Вельвель переходит на русский с еврейским акцентом и выражает надежду на возобновление дружеских отношений между матерью противника и щедро одаренным природой жеребцом. — Я — сирота, — говорит русский и откидывается на спинку кресла, словно давая противнику прийти в себя после потери слона. Он скрещивает руки на груди и прячет ладони под мышками. Так ведет себя человек, которому отчаянно хочется закурить папироску в помещении, где висит табличка «Курить воспрещается». Интересно, как вел бы себя отец Ландсмана, будь курение запрещено в его бытность членом шахматного клуба «Эйнштейн». Ведь он выкуривал пачку «Бродвея» за одну игру. — Блондин, — говорит русский, он просто воплощение услужливости. — Веснушчатый. А еще что? Ландсман перетасовывает горстку подробностей, решая, с которой зайти. — Мы думаем, он изучал игру. Судя по его шахматному прошлому. В его комнате мы нашли книгу Зигберта Тарраша. А еще этот его псевдоним. — До чего проницательны, — произнес русский, не потрудившись как-то прикрыть издевку, — эти двое высококлассных шамесов. Шпилька не столько задевает Ландсмана, сколько заставляет его на полшпильки приблизиться к тому, чтобы вспомнить этого костлявого русского с облезлой рожей. — Возможно, когда-то, — продолжает он чуть медленнее, наблюдая за русским и одновременно прощупывая свои воспоминания, — покойный был ортодоксом. Черная шляпа, все дела. Русский выдергивает руки из-под мышек. Выпрямляется на стуле. Лед в его балтийских глазах, похоже, тает в одно мгновение. — Сидел на герыче? — Это даже не вопрос, и Ландсман медлит с опровержением, а русский произносит имя: — Фрэнк. — На американский манер, с длинной, пронзительной гласной и раскатистой «р». — Ох, не может быть! — Фрэнк, — соглашается Вельвель. — Я… — Русский оседает в кресле, колени его разъезжаются, руки беспомощно повисают вдоль тела. — Могу я сказать вам кое-что, детективы? — говорит он. — Должен признаться, порой я ненавижу это жалкое подобие мира. — Расскажите нам о Фрэнке, — говорит Берко. — Вам он нравился. Русский вздергивает плечи, глаза его снова покрываются ледком. — Мне никто не нравится, — говорит он, — но, когда приходит Фрэнк, мне хотя бы не хочется с криком выбежать отсюда. Он забавный. Не красавец. Но голос у него приятный. Солидный такой голос. Как у диктора, который ведет по радио программу о классической музыке. Знаете, тот, что в три часа ночи вещает о Шостаковиче. Вот и он говорит таким же серьезным голосом, и это забавно. Что бы он ни говорил, он всегда чуточку тебя поддергивает. Подстригись, какие у тебя жуткие штаны, что это Вельвель набрасывается на каждого, кто заикнется о его жене. — Чистая правда, — говорит Вельвель, — так оно и есть. — Всегда поддразнивает, поддевает, но, я не знаю почему, это нисколько не бесит. — Всегда чувствуешь, что к себе он гораздо хуже относится, — говорит Вельвель. — Когда играешь с ним, хоть он всегда и выигрывает, понимаешь, что лучше играть с ним, чем с любым другим засранцем в этом клубе, — говорит русский. — Фрэнк никогда не был засранцем. — Мейер, — тихо зовет Берко. Он сигналит флагами бровей в направлении соседнего стола. Кажется, их слушают. Ландсман оборачивается. Двое сидят друг против друга над едва начатой партией. Один в модном пиджаке и брюках, с большой бородой любавичского хасида, такой густой и черной, будто ее растушевали мягким карандашом. Чья-то твердая рука пришпилила черную бархатную ермолку, отделанную черной шелковой бейкой, к черной путанице его волос. Темно-синее пальто и синий кнейч висят на вешалке, приделанной к зеркальной стене у него за спиной. Подкладка пальто и ярлык на шляпе отражаются в стекле. Утомление сквозит из-под век хабадника, туманя горячие, печальные глаза навыкате. Его соперник — хасид из Бобовской династии — одет в длинный халат, бриджи, белые гольфы и туфли. Кожа у него блеклая, как страница комментариев. Шапка-штраймл громоздится у него на коленях — черный торт на черном постаменте. Ермолка сплющилась на голове, будто карман, пришитый к стриженой макушке. Для глаза, который полицейская работа не лишила еще последних иллюзий, эти двое неотличимы от любой другой пары «эйнштейновских» пацеров, отрешенных, завороженных рассеянным сиянием игры. Ландсман готов поставить сотню долларов на то, что никто из них даже не помнит, чей теперь ход. Они не пропустили ни единого слова, сказанного за соседним столиком, да и сейчас прислушиваются. Берко проходит к столику по другую сторону от русского и Вельвеля. Столик не занят. Берко подхватывает венский стул с драным плетеным сиденьем и с размаху переставляет его в пространство между черношляпниками и столом, за которым русский добивает Вельвеля. Берко располагается на стуле в привычной манере большого толстяка — вытягивает ноги, откидывает назад полы пальто, будто собирается приготовить из хасидов замечательное блюдо и, не сходя с места, устроить трапезу. Он снимает свой хомбург, взявшись за верхушку. Индейские волосы Берко все еще густые и блестящие, кое-где с проседью, появившейся в последнее время. Седина делает его мудрее и добрее с виду, но и только: хотя Берко достаточно мудр и в меру добр, он церемониться не станет и обидит не задумываясь. Хлипкий венский стульчик волнуется под тяжестью выпуклого седалища. — Привет! — здоровается Берко с черношляпниками. Он потирает ладони и растопыривает их, упираясь в толстые ляжки. Недостает лишь салфетки, чтобы заложить ее за ворот, вилки и ножа. — Как жизнь? Хасиды решительно и неумело изображают удивление, актеры из них никудышные. — Нам не нужны неприятности, — сообщает хабадник. — Любимейшая моя фраза на идише, — искренне признается Берко. — Итак, давайте-ка подключайтесь к нашей беседе. Расскажите нам о Фрэнке. — Мы с ним не знакомы, — говорит хабадник. — Какой Фрэнк? Бобовский молчит. — Уважаемый, — вежливо спрашивает бобовского Ландсман, — как ваше имя? — Меня зовут Салтьель Лапидус, — отвечает бобовский. Глаза у него — как у застенчивой девицы. Он складывает пальцы на коленях, поверх своей шапки. — И я вообще ничего не знаю. — Вы играли с Фрэнком? Знали его? Салтьель Лапидус поспешно крутит головой: — Нет. — Да, — кивает любавичский. — Он был нам известен. Лапидус красноречиво взирает на своего друга, тот отводит взгляд. Ландсман как по писаному читает всю их историю. Шахматы позволены ортодоксальным иудеям, мало того — это единственная игра, разрешенная в Шаббат. Однако шахматный клуб «Эйнштейн» — заведение сугубо светское. Хабадник притащил бобовского в этот нечестивый храм однажды утром в пятницу, накануне Шаббата, когда у обоих нашлись бы дела и поважнее. Он обещал, что все будет хорошо, ну что может случиться? И вот теперь — поглядите. Ландсман удивлен и даже тронут. Дружба между членами разных религиозных групп — нечастое явление, насколько он помнит. Когда-то его потрясло, что, за исключением гомосексуалов, только игроки в шахматы находили и находят надежный способ — упорно, но без жестокой борьбы не на жизнь, а на смерть — навести мосты через пропасть, разделяющую любую пару мужчин. — Я видел его здесь, — говорит любавичский, глядя прямо в глаза своему другу, словно показывая тому, что им нечего бояться. — Этого якобы Фрэнка. Может, и сыграл с ним партию-другую. На мой взгляд, он весьма талантливый игрок. — В сравнении с тобой, Фишкин, — встревает русский, — и макака — Рауль Капабланка[26]. — А вот вы… — негромко говорит ему Ландсман, следуя за интуицией, — вы знали, что он героиновый наркоман. Откуда? — Детектив Ландсман, — отвечает русский чуть ли не с укором, — вы меня не узнаете? Что казалось догадкой, на самом деле было лишь затерявшимся воспоминанием. — Василий Шитновицер, — произносит Ландсман. И не так давно это было — лет двенадцать назад он арестовал молодого русского по имени Василий Шитновицер за торговлю героином. Недавнего иммигранта, бывшего уголовника, сметенного хаосом, возникшим после развала Третьей Российской Республики. Этого торговца героином, говорящего на ломаном идише, человека с блеклыми, слишком близко посаженными глазами. — Так вы все это время знали, кто я такой? — Вы парень красивый, вас трудно забыть, — говорит Шитновицер. — Да еще и модник, каких мало. — Шитновицер много времени провел в Бутырке, — сообщает Ландсман Берко, имея в виду знаменитую московскую тюрьму. — Милейший парень. Торговал наркотой прямо из кухни здешнего кафе. — Ты продавал героин Фрэнку? — Я завязал, — качает головой Василий Шитновицер. — Шестьдесят четыре месяца в федеральной тюрьме Элленсберг в Вашингтоне. Похлеще Бутырки. Я больше никогда в руки не возьму эту дрянь, детектив, а если бы и взял, то, уж поверьте, близко бы не подошел с нею к Фрэнку. Я, конечно, псих, но еще не совсем помешанный. Ландсман чувствует толчок, будто колеса заклинило на повороте. Вот оно. — Это почему? — интересуется Берко как можно добрее и мудрее. — Почему толкать товар Фрэнку — не просто преступление, а еще и помешательство, господин Шитновицер? Раздается короткий, явственный щелчок чего-то пустотелого — так клацает вставная челюсть. Вельвель опрокидывает своего короля. — Сдаюсь, — говорит он, снимает очки, прячет их в карман и встает. Он забыл, что у него встреча. Он опаздывает на работу. Мать посылает ему зов на ультразвуковой частоте, специально выделенной правительством для аидише мамэ по случаю обеда. — Сядьте, — не оборачиваясь, говорит ему Берко. Похоже, у Шитновицера свело судорогой кишки. Такое у Ландсмана складывается впечатление. — Шлимазл, — наконец произносит русский. — Шлимазл, — повторяет Ландсман, не скрывая сомнений и разочарования. — На нем будто налет невезения. Будто шляпа шлимазла на голове. До того невезучий, что не хочешь соприкасаться с ним и даже дышать одним кислородом. — Я видел, как он вел пять партий одновременно, — вставил Вельвель, — по сотне долларов каждая. И он все выиграл. А потом блевал в переулке. — Детективы, прошу вас, — говорит Лапидус с болью в голосе. — Мы не имеем ко всему этому ни малейшего отношения. Мы ничего не знаем о том человеке. Героин какой-то. Блевал в переулке. Пожалуйста, нам и так уже крайне неудобно. — И не по себе, — поддакивает хабадник. — Извините, — подытоживает Лапидус, — но нам нечего сказать. Так что, пожалуйста, разрешите нам уйти? — Разумеется, — отвечает Берко. — Валяйте. Только, прежде чем уйти, запишите для нас ваши фамилии и как с вами связаться. Он извлекает свой, так сказать, блокнот — стопочку листков, скрепленную громадным канцелярским зажимом. В любой момент в этой стопке можно отыскать что угодно: визитки, расписание приливов и отливов, списки важных дел, перечень английских королей в хронологическом порядке, теории, нацарапанные в три часа ночи, пятидолларовые купюры, рецепты, записанные на скорую руку, сложенные коктейльные салфетки с планом переулка в Южной Ситке, где убили проститутку. Берко перетасовывает листочки, пока не находит чистый клочок учетной карточки, который он протягивает хабаднику Фишкину вместе с огрызком карандаша, но — нет, спасибо — Фишкин имеет собственную ручку. Он пишет свою фамилию, адрес и номер шойфера, потом передает карточку Лапидусу, и тот делает то же самое. — Только, — говорит Фишкин, — не звоните нам. Не приходите к нам домой. Я вас умоляю. Мы не имеем ничего сказать. Нам нечего сообщить вам об аиде. Каждый ноз округа Ситка обучен уважать молчание черных шляп. Отказ отвечать на вопросы может расползаться вширь и вглубь, словно туман, заполняя целые улицы, расположенные в ближайшем соседстве с местом обитания черношляпников. Досы пускают в ход ловких адвокатов, политическое влияние, языкатых газетчиков и способны окутать незадачливого инспектора или даже комиссара такой едкой черношляпной вонью, что она не развеивается даже после того, как подозреваемый или свидетель отпущен, а обвинения сняты. Ландсману понадобится поддержка всего участка и как минимум добро комиссара, прежде чем он сможет пригласить Лапидуса или Фишкина в прокуренный закуток блочной времянки отдела убийств. Он отваживается глянуть на Берко, а тот отваживается чуть заметно мотнуть головой. — Можете идти, — говорит Ландсман. Лапидус передвигается на полусогнутых, словно у него расстройство желудка. Пальто и галоши он надевает, изображая униженное достоинство. Затем нахлобучивает чугунную крышку-штраймл на голову, будто канализационную лючину роняет. С горечью он наблюдает за тем, как Фишкин сгребает их несыгранное утро в складную доску-коробку. Бок о бок черношляпники продвигаются между столиками, мимо прочих игроков, провожающих их взглядом. Почти у самой входной двери левая нога Салтьеля Лапидуса сбивается с настройки. Он оседает, оступается, тянется к плечу своего друга, чтобы обрести равновесие. Пол у него под ногами голый и гладкий. И насколько может судить Ландсман, споткнуться там негде. — В жизни не видел такого печального доса, — замечает он. — У еврея глаза на мокром месте. — Хочешь еще поднажать на него? — Самую малость разве что. — Все равно из него больше ничего не выдавишь, — говорит Берко. Они быстро обходят пацеров: потасканного скрипача из «Одеона» и подолога, чьи рекламные листовки прилеплены на спинки всех автобусных сидений. Берко бросается в дверь, догоняя Лапидуса и Фишкина. Ландсман готов уже последовать за ним, но вдруг что-то цепляет ностальгическую струну его памяти, дуновение одеколона, которым больше никто не пользуется, нестройный хор, исполняющий песню, довольно популярную однажды в августе, двадцать пять лет тому. Ландсман поворачивается к столику у самой двери. За ним, сжавшийся, словно кулак над шахматной доской, сидит старик. Стул напротив пустует. Старик уже расставил фигуры на причитающиеся места, и ему выпало — или он сам выбрал — играть белыми. В ожидании соперника, которому он наподдаст. Сияющий череп обрамлен по краям пучками сероватых волос, похожих на свалявшийся в кармане пух. Нижняя часть лица прячется под оборкой бороды. Ландсману видны впадины висков, облачко перхоти, костистая переносица, борозды морщин на лбу, похожие на канавки от вилки на сыром тесте для пирога. И яростно ссутуленные плечи человека, погруженного в планирование блестящего сражения на шахматном поле битвы. Когда-то эти плечи были расправлены — плечи не то героя, не то грузчика, таскающего рояли. — Господин Литвак, — обращается к нему Ландсман. Литвак выбирает коня со стороны короля — так художник выбирает кисть. Руки у него по-прежнему проворные и жилистые. Он рисует в воздухе дугу по направлению к центру доски. Он всегда предпочитал самый современный стиль игры. Ландсман смотрит на дебют Рети, исполняемый руками Литвака, и на него накатывают, чуть ли не сбивая с ног, волны давнего благоговейного страха перед шахматами, тоски, и раздражения, и стыда тех самых дней, когда он разбивал отцовское сердце за шахматной доской в старой кофейне гостиницы «Эйнштейн». Он повторяет громче: — Альтер Литвак! Литвак поднимает на Ландсмана огорошенный близорукий взгляд. Этот человек с бочкообразной грудной клеткой — прирожденный рукопашный боец, охотник, рыболов, солдат. Когда старик тянется за шахматной фигуркой, на пальце у него сверкает молнией массивный золотой перстень десантника-парашютиста. Теперь Литвак будто ссохся, уменьшился, этот король из сказки, проклятием вечной жизни низложенный до сверчка, копошащегося в золе очага. Только решительный нос и остался — свидетель былого величия лица воина. Глядя на эти человеческие руины, Ландсман думает, что, не покончи его отец с собой, он все равно был бы теперь мертв, так или иначе. Литвак взмахивает рукой — не то нетерпеливо, не то просительно — и достает из нагрудного кармана черный крапчатый блокнот и толстую авторучку. Борода у него все такая же ухоженная, как и прежде. Блейзер в гусиную лапку, водонепроницаемые мокасины с кисточками, нагрудный платок, шарф, протянутый под лацканами. Старик и теперь не утратил боевитости и щегольства. В складках на горле поблескивает шрам — белесая запятая с розоватой каемкой. Литвак пишет в блокноте большим своим «Уотерманом», мясистый носище с силой выпускает порывы воздуха. Скрип золотого пера — вот и все, что осталось ему вместо голоса. Он подает листок Ландсману. Почерк у старика твердый, разборчивый. Мы знакомы Литвак склоняет голову слегка набок, оценивая Ландсмана цепким взглядом: измятый костюм, шляпа порк-пай, лицо как у пса Гершеля. Он знает Ландсмана, но не узнает. Я вас знаю детектив — Мейер Ландсман, — говорит Ландсман, протягивая старику визитку. — Вы знали моего отца. Я приходил с ним сюда время от времени. Давно, когда клуб был еще в кофейне. Красноватые глаза расширяются. К интересу примешивается ужас, пока старик пристальнее вглядывается в Ландсмана, ища подтверждение этому невероятному заявлению. Он переворачивает страничку блокнота и излагает на ней результат своих изысканий по этому вопросу: Невозможно Этот мятый старпер не может быть Мейером Ландсманом — Боюсь, что может, — говорит Ландсман. Что ты забыл здесь шахматный неумеха — Я был ребенком, — говорит Ландсман, с ужасом осознавая, что в голосе у него предательски скрипнула жалость к себе. До чего же кошмарно это место, как убоги его посетители, как жестока и бессмысленна эта игра. — Господин Литвак, вы, случайно, не знаете человека, иногда, как я выяснил, игравшего здесь, еврея по имени Фрэнк, кажется. Да я знал его он что-то натворил. — Насколько хорошо вы его знали? Не так хорошо как хотел бы — Вы знаете, где он живет? Вы виделись с ним в последнее время? Месяцы назад. Пжл скажи, что ты не из убойного — И опять-таки, — говорит Ландсман, — боюсь, что да. Старик смаргивает. Даже если известие поразило Литвака или опечалило, этого не подтверждает ни его лицо, ни язык его тела. Но человек, не владеющий своими эмоциями, вряд ли преуспеет, разыгрывая дебют Рети. Кажется, почерк слегка дрогнул на следующем слове, которое пишет старик на листке: Передоз? — Огнестрел, — говорит Ландсман. Скрипучая дверь клуба отворяется, из переулка входит парочка пацеров, вид у них мрачный и продрогший. Тощее пугало, вчерашний подросток с подстриженной рыжей бороденкой, в костюме, который ему мал, и пухлый коротышка с черной кудрявой бородой, в костюме, который ему сильно велик. Короткие клочковатые волосы юнцов выглядят неопрятно, как будто они сами себя стригли, на головах — черные вязаные ермолки. Минуту пацеры нерешительно медлят в дверях, глядя на господина Литвака и словно ожидая от него взбучки. И тогда старик что-то говорит, выдыхая слова, голос его похож на призрак динозавра. Звук этот ужасен, дисфункция трахеи, что и говорить. Через минуту после того, как звук рассеивается, Ландсман понимает, что старик сказал: «Мои внучатые племянники». Литвак машет им, приглашая войти, и подает Ландсманову карточку пухлому коротышке. — Приятно познакомиться, детектив, — говорит пухлячок с легким акцентом, австралийским кажется. Он садится на свободный стул, смотрит на доску и уверенно берется за собственного коня со стороны короля. — Извините, дядя Альтер, он опять опоздал, как всегда. Тощий пятится, вцепившись в ручку открытой двери клуба. — Ландсман! — зовет Берко из переулка, где он загнал Лапидуса и Фишкина к мусорным бакам; Ландсману кажется, что Лапидус рыдает как дитя. — Какого фига? — Сейчас, — говорит Ландсман. — Я должен идти, господин Литвак. — На миг он задерживает в руке кости да кожу стариковской ладони. — Если мне понадобится побеседовать, как с вами можно связаться? Литвак пишет адрес на листке и вырывает его из блокнота. — Мадагаскар? — говорит Ландсман, читая невообразимое название улицы в Антананариву. — Это что-то новенькое. При взгляде на этот далекий адрес, при мысли о доме на рю Жан-Бар Ландсман чувствует, как у него напрочь иссякает желание и дальше расследовать это дело об убийстве аида из номера 208. Что изменится, если он поймает убийцу? Через год евреи станут африканцами, этот старый банкетный зал заполнят пляшущие язычники, а все дела, когда-либо открытые или закрытые полицейскими Ситки, отправятся в ящик номер девять. — Когда вы уезжаете? — На будущей неделе, — не слишком уверенно отвечает пухлый внучатый племянник. Старик испускает очередное ужасное кваканье доисторической рептилии, никто его не понимает. Он пишет что-то и двигает блокнот к внучатому племяннику. — «Человек предполагает, — читает мальчик, — а Б-г смеется».11
Бывает, когда черношляпники помоложе попадаются полиции, они злятся и спесиво требуют соблюдения прав американских граждан. А иногда они ломаются и плачут. По опыту Ландсмана мужчины склоны к плачу, когда долгое время живут в осознании собственной праведности и безопасности, а потом внезапно понимают, что прямо у них под ногами разверзлась пропасть. Это часть работы полицейского — выдернуть милый коврик, скрывающий в полу глубокую дыру с неровными краями. Ландсману интересно, не это ли произошло с Салтьелем Лапидусом? Слезы текут по его щекам. Блестящая сопля ниточкой свисает из правой ноздри. — Господин Лапидус слегка опечален, — говорит Берко. — Но не желает сообщить почему. Ландсман нащупывает в кармане пальто упаковку из-под «клинексов» и чудом находит единственную завалявшуюся салфетку. Лапидус колеблется, потом принимает ее и с чувством продувает нос. — Я вам клянусь, что не знаю этого человека, — говорит Лапидус. — Я не знаю, где он живет, кем он был. Ничего не знаю. Жизнью клянусь. Мы играли в шахматы пару раз. Он вечно выигрывал. — Значит, вы горюете обо всем человечестве, — замечает Ландсман, стараясь подавить сарказм в голосе. — Совершенно верно, — отвечает Лапидус, комкает салфетку в кулаке и выбрасывает смятый цветок в сточную канаву. — Вы нас арестуете? — настаивает Фишкин. — Потому что, если да, я требую позвонить адвокату. А если нет, то вы должны нас отпустить. — Адвокат в черной шляпе, — говорит Берко, и звучит это словно стон или мольба, вознесенная Ландсману. — Азохен вей! — Убирайтесь тогда, — разрешает Ландсман. Берко тоже кивает. И двое хасидов уходят, чавкая подошвами в слякоти переулка. — Ну так вот, я раздражен, — говорит Берко. — Признаю, что это вот начинает выводить меня из себя. Ландсман кивает, почесывает щетину на подбородке, словно хочет показать процесс глубоких раздумий, но его душа и мысли все еще в воспоминаниях о шахматных партиях, которые он проиграл тем, кто был стар уже тридцать лет тому. — Ты заметил этого старикана там? — говорит он. — У двери. Альтер Литвак. Ошивается в «Эйнштейне» годами. Играл с моим отцом. Да и с твоим тоже. — Я слышал имя. — Берко оглядывается на стальную противопожарную дверь грандиозного входа в клуб «Эйнштейн». — Герой войны. Куба. — Он лишился голоса и должен все писать. Я спросил, где его можно найти, если понадобится поговорить, так он написал, что уезжает на Мадагаскар. — Это что-то новенькое. — И я так сказал. — Он знает что-нибудь о Фрэнке? — Говорит, что не очень хорошо. — Никто не знает нашего Фрэнка, — говорит Берко. — Но все глубоко опечалены его смертью. — Он застегивает пуговицы на животе, поднимает воротник, поправляет шляпу на голове. — Даже ты. — Иди нахер, — говорит Ландсман. — Сдался мне этот еврей. — Может, он русский? Это объясняет увлеченность шахматами. И поведение твоего приятеля Василия. Может, за этим убийством стоит Лебедь или Московиц? — Если он русский, то это не объясняет, почему два черношляпника так перепугались, — говорит Ландсман. — И они не знают Московица. Русские штаркеры, бандитские разборки — для обычного бобовского это ничего не значит. Ландсман еще пару раз энергично скребет подбородок и принимает решение. Он глядит на полоску сияющего неба, которая вытянулась над узкой улицей за гостиницей «Эйнштейн». — Интересно, в котором часу сегодня закат? — В каком смысле? Мы собираемся пошерудить в Гаркави, Мейер? Я не думаю, что Бине сильно понравится, если мы разворошим тамошних черношляпников. — Ты не думаешь, ага? — смеется Ландсман. Он достает парковочный талон. — Тогда нам надо держаться подальше от Гаркави. — Ой-вей. Эта твоя улыбка… — Тебе она не нравится? — Только тогда, когда я замечаю, что она появляется после того, как ты сам отвечаешь на свой вопрос. — А вот послушай. Какой аид, Берко, скажи мне, какой аид может заставить русского урку-социопата наложить в штаны, а благочестивейшего черношляпника Ситки — плакать? — Верно, ты хочешь, чтобы я сказал «вербовский», — говорит Берко. После того как Берко окончил академию, его первым местом назначения был Пятый участок в Гаркави, где вербовские и все их приспешники-черношляпники осели в 1948 году, аккурат после прибытия девятого вербовского ребе — тестя нынешнего — с жалкими ошметками его свиты. И это была классическая миссия в гетто — пытаться помочь местным жителям, защищать людей, презирающих тебя и власть, которую ты представляешь. Все кончилось тем, что юный полуиндеец словил пулю в плечо, в двух дюймах от сердца, во время «бойни на Швуэс» в молочном ресторане Голдблатта. — Я знаю, куда ты клонишь. Именно так Берко однажды объяснил Ландсману сущность священной банды, известной как «Хасиды Вербова». Началось это давно, еще на Украине: эти черные шляпы, как и все другие черные шляпы, презрительно чураясь сора и суеты светского мира, возвели вокруг своего воображаемого гетто стену обрядности и веры. Потом вся секта сгорела в кострах Разрушения дотла, до густой, плотной сути, чернее, чем любая шляпа. Все, что осталось от девятого вербовского ребе, восстало из тех костров вместе с одиннадцатью учениками и только шестой из восьми дочерей ребе. Он вознесся в воздух, как обугленный клочок бумаги, и ветром его отнесло на узкую полоску между горами острова Баранова и концом света. И здесь он нашел способ отреставрировать старомодную независимость черных шляп. Он довел логику до логического конца, как злой гений в дешевых романах. Он построил преступную империю, получавшую за ее теоретическими стенами доход от бессмысленного тохубоху, от существ, настолько испорченных, развращенных и лишенных всякой надежды на спасение, что лишь вселенская вежливость заставляла вербовских считать их людьми. — Конечно, меня посетила та же мысль, — признается Берко. — И мысль эту я немедленно прогнал. Он шлепает огромными ладонями по лицу и задерживает их там на мгновение, прежде чем они медленно сползают, увлекая за собой щеки ниже подбородка, ну вылитые бульдожьи брыли. — Ой-вей, Мейер, ты хочешь, чтобы мы пошли на Вербов остров? — Нихера подобного, — говорит Ландсман на американском. — Скажу тебе как на духу, Берко: меня там всегда тошнит. Лучше уж податься на Мадагаскар. Шамесы стоят в переулке позади «Эйнштейна», перебирая бесчисленные доводы, чтобы не ходить, и выставляя их против нескольких, убеждающих, что идти стоит — хотя бы ради того, чтобы взбесить самых могущественных персон преступного мира к северу от пятьдесят пятой параллели. Они предпринимают попытку найти еще хоть какие-то объяснения чокнутому поведению пацеров в «Эйнштейне». — Лучше всего повидать Ицика Цимбалиста, — находит решение Берко. — Говорить с остальными — все равно что беседовать с собакой. И одна собака уже разбила мне сердце сегодня.12
Сетка улиц здесь, на острове, разлинована и пронумерована, как и повсюду в Ситке, но в остальном — прощай, моя радость: тебя телепортировали, метеором ты проскочил сквозь космическую червоточину прямиком на планету евреев. Пятничный вечер на острове Вербов, «шевилл-суперспорт» Ландсмана бороздит волны черных шляп на Двести двадцать пятой авеню. Бесчисленное поголовье фетровых черных шляп с высокими зубатыми тульями и полями шириной в милю, какие предпочитают надзиратели в плантаторских мелодрамах. Женщины щеголяют в косынках и лоснящихся шейтлях из волос бедных иудеек Марокко и Месопотамии. Пальто и длинные платья — лучшие тряпки Парижа и Нью-Йорка, а обувь — краса Италии. Мальчишки гуськом носятся по тротуарам на роликах, виляют между косынками и пейсами, сверкая оранжевой подкладкой расстегнутых парок. Девушки, путаясь в длинных юбках, прогуливаются, сплетя руки, — гомонливые цепочки вербовских девиц, бурные и обособленные, как философские течения. Небо обретает стальной оттенок, ветер стихает, воздух искрится детским волшебством и предвкушением снега. — Гляди-ка, да здесь жизнь бьет ключом, — замечает Ландсман. — Ни одной пустой витрины. — И никчемных аидов даже больше прежнего. Ландсман останавливается на красный на перекрестке Северо-Западной двадцать восьмой. У магазина на углу, рядом с читальным залом, слоняются бакалавры Торы, шулера от Писания, разрозненные люфтменши и гангстеры всех мастей. Приметив Ландсманову машину, от которой так и несет высокомерием копа в штатском, да еще эта вызывающая двойная загогулина «S» на радиаторе, они прекращают орать друг на друга и окидывают Ландсмана взглядами, полными бессарабского гонора. Он на их земле. Он выбрит дочиста, он не трепещет перед Б-гом. Он не из вербовских евреев, стало быть он вообще не еврей. А раз он не еврей, то он попросту никто, ничто и звать никак. — Глянь, как уставились, засранцы, — говорит Ландсман. — Не нравится мне это. — Мейер… Честно говоря, черношляпники вызывают у Ландсмана злость всегда. Он находит определенное удовольствие в этой злости, несущей в себе богатые пласты ревности, снисхождения, негодования и жалости. Он останавливает машину, не выключая двигатель, и толкает дверцу. — Мейер! Нет. Ландсман обходит распахнутую дверцу «суперспорта», ощущая на себе женские взгляды. Он чует внезапный страх в дыхании мужчин вокруг него — так воняет кариозный зуб. Слышит квохтанье кур, еще не встретивших свою участь, гудение компрессора, поддерживающего жизнь карпов в аквариумах. Он сияет, словно раскаленная игла, готовая насмерть пронзить клеща. — Ну, бугаи, — обращается он к аидам на углу, — кто из вас желает прокатиться со мной в нозмобиле? Вперед выступает белобрысый сбитень, приземистый и плечистый, с шишковатым лбом и раздвоенной желтой бородой. — Советую вам вернуться в свою машину, господин полицейский, — говорит он негромко и рассудительно, — и езжайте, куда ехали. Ландман усмехается. — Так вот что вы, значит, советуете? — переспрашивает он. Теперь и другие подтягиваются вперед, сгрудившись вокруг светлобородого громилы. Их человек двадцать, больше, чем думал Ландсман вначале. Сияние Ландсмана мигает, вспыхивает, словно лампочка, которая вот-вот перегорит. — Я перефразирую, — произносит белобрысый; его оттопыренный карман привлекает внимание корешей. — Убирайтесь обратно в машину. Ландсман чешет подбородок. Безумие, думает он. В погоне за призрачной ниточкой в несуществующем деле выходишь из себя на ровном месте. И за этим следует спровоцированный тобой инцидент в логове черношляпников, обладающих влиянием, деньгами и маньчжурскими богатствами, избытком русских стволов, которых, судя по подсчетам полицейских информаторов, изложенным в секретном донесении, с лихвой хватило бы на нужды партизанского движения небольшой банановой республики. Безумие, истинно ландсмановское безумие. — Может, подойдешь и заставишь меня? И вот тогда Берко открывает дверцу и являет улице свою могучую фигуру потомка племени Медведей, свой царственный профиль, достойный быть отчеканенным на монетах или высеченным на склоне скалы. А в руке у него жутчайшая палица, какую когда-нибудь видел в своей жизни еврей или шейгец, — точная копия той, которой, как говорят, размахивал вождь Катлиан во время Русско-тлинкитской войны 1804 года, когда русские были разбиты наголову. Берко смастерил ее, чтобы отпугивать евреев, когда ему было тринадцать лет и он был новичком в лабиринте Ситки. И палица не подвела и до сих пор не подводит, потому-то Берко и держит ее на заднем сиденье Ландсмановой машины. Голова ее сделана из тридцатипятифунтового куска метеоритного железа, вырытого Герцем Шемецем на старом русском участке неподалеку от Якоби. Рукоятка вырезана купленным в «Сирсе» охотничьим ножом из бейсбольной биты в сорок унций. Переплетающиеся черные во́роны и красные морские чудища корчатся вдоль древка, скаля в ухмылке зубастые пасти. Целых четырнадцать фломастеров «Флэр» ушло на раскраску орнамента. Пара черных вороновых перьев болтаются на кожаной петле на конце рукоятки. Эта деталь, может, и не совсем достоверна с исторической точки зрения, но она безжалостно действует на еврейское сознание, оповещая: «Индеец». Слово прокатывается по прилавкам и витринам. Евреям Ситки редко приходится видеть индейцев или разговаривать с ними, разве что в федеральном суде или в маленьких еврейских местечках вдоль границы округа. Этим вербовским не нужно иметь большое воображение, чтоб представить, как Берко своей палицей крушит направо и налево черепушки бледнолицых. Затем они замечают ермолку Берко и трепетание на поясе нарядной белой бахромы ритуального талеса, и чувствуется, как головокружительная ксенофобия отливает от толпы, оставляя осадок расистского вертиго. Такое обычно происходит в округе Ситка, когда Берко Шемец достает палицу и становится индейцем. Пятьдесят киношных лет: снятые скальпы, свистящие стрелы и горящие Конестоги оставили свой след в сознании народа. А потом чистейшей воды абсурд довершает дело. — Берко Шемец, — часто моргая, произносит здоровяк с раздвоенной бородой, и крупные хлопья снега начинают неспешно падать ему на плечи и шляпу, — как жизнь? — Довид Зусман, — говорит Берко, опуская палицу. — Так и знал, что это ты. Он отрабатывает на своем кузене взгляд минотавра, исполненный долгих страданий и укоризны. Не Берко придумал поехать на Вербов остров. Не Берко пришло в голову заниматься делом Ласкера после того, как их отстранили. И не Берко придумал нестись сломя голову в дешевую ночлежку, где таинственные наркоманы кадят богине шахмат. — Шаббат шалом, Зусман, — говорит Берко, швыряя палицу на заднее сиденье автомобиля Ландсмана. Когда палица обрушивается на пол, пружины в кожаных сиденьях гудят, как колокола. — И вам Шаббат шалом, детектив, — отвечает Зусман. Остальные нестройным эхом подхватывают приветствие. А потом разворачиваются и возобновляют переговоры о тонкостях изготовления кошерной травки или отмывания фальшивых автомобильных номеров. Когда детективы садятся в машину, Берко шмякает дверцей что есть силы со словами: — Ненавижу это. Они едут по Двести двадцать пятой авеню, и все оборачиваются вслед еврею-индейцу в синем «шевроле». — Столько усилий, чтобы задать несколько деликатных вопросов, — горько сетует Берко. — Однажды, Мейер, помяни мое слово, я испытаю свой башкорасшибатель на тебе. — Может, так и надо, — соглашается Ландсман, — может, я приму это в качестве терапии. Они ползут на запад по Двести двадцать пятой авеню к мастерской Ицика Цимбалиста. Дворики и тупики, новоукраинские односемейки и многоквартирные кооперативы, увенчанные покатыми крышами строения на сваях, выкрашенные в унылые цвета и стоящие впритык, прямо на границе собственности. Домишки толкутся и подпирают друг друга плечами, как черношляпники в синагоге. — И ни единой вывески «продается», — замечает Ландсман. — Повсюду белье на веревках. Все прочие секты пакуют Торы и шляпные коробки. Гаркави уже наполовину город-призрак. А у вербовских все путем. Либо они не слыхали о Возвращении, либо они знают то, чего не знаем мы. — На то они и вербовские, — отвечает Берко. — На что спорим? — Хочешь сказать, ребе все обделал? Устроил каждому по грин-карте? Ландсман задумывается. Ему, конечно же, известно, что преступные организации, вроде вербовских, не могут процветать без услужливых барыг и тайных лоббистов, без регулярного подмазывания англосаксов на всех уровнях власти. Вербовские, с их талмудической смекалкой, бездонной мошной и непроницаемым лицом, каковое они демонстрируют внешнему миру, сломали и застопорили не один механизм контроля. Но Служба эмиграции — не автомат с кока-колой, который можно объегорить монеткой на веревочке. — Таким весом не обладает никто, даже вербовский ребе, — заключает Ландсман. Берко наклоняет голову и слегка пожимает плечами, словно не желает сказать ничего лишнего, дабы не спустить с поводка ужасные силы, бедствия, вселенский мор, язву и казни небесные. — Просто ты в чудеса не веришь, — говорит он.13
Цимбалист, кордонный мудрец, этот многоученый старый пердун, уже в курсе дела к тому времени, как молва об индейцах на синем шмате мичиганской мощи с ревом подкатывает к его дверям.[27] Лавка Цимбалиста — каменное строение с цинковой кровлей и большими раздвижными дверьми на колесиках — находится у широкого края мощеной площади. Узкая с одного конца и расширяющаяся к другому, площадь напоминает нос карикатурного еврея. В нее впадает с полдюжины кривых дорожек, протоптанных давно канувшими в Лету украинскими козами или зубрами вдоль фасадов добросовестных копий утраченных украинских оригиналов. Диснеевский штетл, сияющий и чистенький, как только что сфабрикованное свидетельство о рождении. Затейливая толчея грязно-бурых и горчично-желтых хатынок — деревянных мазанок под соломенными стрехами. Напротив Цимбалистовой лавчонки, на узком конце площади, высится особняк Гескеля Шпильмана — десятого в династической линии, берущей начало от первого ребе-чудотворца из Вербова. К слову, сам нынешний ребе — тоже известный чудодей. Три аккуратных, непорочно белых оштукатуренных куба с мансардными крышами из голубоватого шифера и высокими, загороженными ставнями окнами-бойницами. Точное, вплоть до никелированной ванны в уборной на втором этаже, воспроизведение дома в Вербове, принадлежавшего деду супруги нынешнего ребе, восьмому вербовскому ребе. Еще до того, как вербовские ребе занялись отмыванием денег, контрабандой и подкупом, они выделялись среди соплеменников роскошеством жилетов, французским серебром во время субботней трапезы и обувью мягчайшей итальянской кожи. Кордонный мудрец мал ростом, тощ, узок в плечах, ему под семьдесят пять, но выглядит он на десять лет старше. Клочковатые, давно поредевшие пепельные волосы, запавшие темные глаза и бледная кожа, желтоватая, как сердцевина сельдерея. На мудреце кофта на молнии с отвислым ушастым воротником и пара темно-синих пластиковых сандалий поверх белых носков. Из дырки в левом носке торчит большой палец с загнутым вверх желтым ногтем. Брюки в елочку заляпаны яичным желтком, кислотой, дегтем, эпоксидкой, воском, зеленой краской и кровью мастодонта. Костлявое лицо — по большей части нос да подбородок — эволюционно приспособлено замечать, исследовать, добираться до сути несоответствий, пробелов и ошибок. Густая седая борода трепещет на ветру, словно птица, бьющаяся в силке из колючей проволоки. Проведи Ландсман даже сто лет в полном неведении, Цимбалист стал бы последним, к кому он обратился бы в поисках сведений, но Берко знает о жизни черных шляп куда больше, чем Ландсману когда-нибудь суждено узнать. Рядом с Цимбалистом в арочном каменном дверном проеме стоит безбородый юный бакалавр с зонтиком, укрывая от снега голову старого пердуна. На черный тортик шляпы юнца уже лег четвертьдюймовый слой морозной глазури. Цимбалист уделяет мальчику не больше внимания, чем любой из нас уделил бы фикусу в горшке. — А ты растолстел, — вместо приветствия говорит Цимбалист Берко, когда тот вальяжно надвигается на него, будто каждый шаг его обременен весом призрачной боевой палицы. — Здоровый, что твой диван. — Профессор Цимбалист, — говорит Берко, помахивая невидимой колотушкой, — видок у вас будто вы только что выпали из мешка для пылесоса. — Восемь лет ты мне не докучал. — Ага, дам, думаю, вам передышку. — Как хорошо. Плохо только, что все остальные евреи в этом окаянном огрызке округа продолжают день и ночь капать мне на голову. — Он поворачивается к бакалавришке с зонтиком. — Чай, стаканы, варенье. Мальчик бормочет на арамейском цитату из «Трактата об иерархии собак, котов и мышей», изображая покорность, отворяет дверь перед кордонным мудрецом, и все проходят внутрь. Это одно просторное и гулкое помещение, теоретически оно совмещает гараж, мастерскую и кабинет, уставленный по периметру металлическими шкафами для географических карт, увешанный сертификатами в рамках и заваленный томами бесконечного и бездонного Закона в черных переплетах. Широкие раздвижные двери способны впустить и выпустить небольшой фургон. Три фургона, судя по пятнам масла на гладком бетонном полу. Ландсману платят жалованье, чтобы он замечал то, что упускают из виду обычные люди, он этим живет, но, судя по всему, до своего появления в лавке Цимбалиста-мудреца он почти не замечал проволоку. Проволоку, шпагат, леску, шнур, тесьму, мочалину, трос, канат и корд. Из полипропилена, пеньки, каучука, прорезиненной меди, кевлара, стали, шелка, кудели и плетеного бархата. Кордонный мудрец может цитировать наизусть огромные выдержки из Талмуда. Топография, география, геодезия, геометрия, тригонометрия — рефлекторны, как умение целиться из пистолета. Но кордонный мудрец живет за счет качества веревочно-проволочной оснастки, бо́льшая часть которой — можно мерить милями, верстами или локтями, как мерит кордонный мудрец, — аккуратно намотана на торчащие из стены шпули или расставлена по ранжиру на металлических шпинглерах. Но многое и просто валяется повсюду, в пучках и клубках. Колючие заросли, очески, огромные шипастые колтуны из кудели и проволоки носятся по лавке, словно перекати-поле. — Профессор, а это мой напарник — детектив Ландсман, — представляет Берко. — Позволю себе заметить, что вы и сами не против, чтобы кто-то капнул вам на мозги. — Шило в заднице, вроде тебя? — Замнем для ясности. Ландсман и профессор пожимают руки. — Этого я знаю, — говорит кордонный мудрец, подходя поближе, чтобы лучше рассмотреть Ландсмана, и косясь на него, как если бы он был одной из его, кордонного мудреца, десяти тысяч карт. — Этот поймал маньяка Подольски. И засунул Хаймана Чарны в тюрьму. Ландсман застывает и мигом опускает воображаемое забрало, готовый ко всякой всячине. Хайман Чарны, отмывавший для вербовских доллары в своей сети видеосалонов, заплатил двоим филиппинским шлоссерам — наемным убийцам, — чтобы те помогли укрепить его рискованный бизнес. Но лучший информатор Ландсмана — это Бенито Таганес, король пончиков в филиппино-китайском стиле. По наводке Бенито Ландсман докопался до придорожной забегаловки у аэродрома, где злополучные шлоссеры ждали самолет, и их признания позволили засадить Чарны, несмотря на все усилия мощнейшего судебного кевлара, скупленного на вербовские деньги. Хайман Чарны все еще единственный вербовский, обвиненный и приговоренный за уголовные преступления в округе Ситка. — Глянь-ка на него! — Лицо Цимбалиста отворяется снизу. Зубы у него похожи на выточенные из костей органные трубы. Смех его дребезжит, как куча ржавых вилок и гвоздей, сыплющихся на пол. — Он думает, что мне не плевать на всех этих людей, да будут их чресла так же бесплодны, как их души. — Мудрец перестает смеяться. — Ты что же, считаешь, я один из них? Кажется, столь убийственный вопрос Ландсман слышит впервые. — Нет, профессор, — отвечает он. К тому же у Ландсмана прежде имелись некоторые сомнения в том, что Цимбалист — настоящий профессор, но здесь, в кабинете, над головой хлопочущего у электрического чайника ученика развешаны в рамках дипломы и свидетельства из Варшавской иешивы (1939), Польского Свободного Государства (1950), Политехнической школы Бронфмана. А еще всякие свидетельства, хаскамы и аффидевиты, каждый в строгой черной рамке, как и у любого ребе в округе от Якоби до Ситки — и никудышного, и крутого. Ландсман притворяется, что бросает на Цимбалиста еще один внимательный взгляд, но уже по большой, скрывающей экзему на макушке ермолке с изысканной, вышитой серебром каймой ясно, что кордонный мудрец — не вербовский. — Я не допустил бы такой ошибки. — Нет? А как насчет женитьбы на одной из них, как сделал я? Совершили бы вы подобную ошибочку? — Когда речь идет о браке, я оставляю другим возможность ошибаться, моей бывшей жене например, — отвечает Ландсман. Цимбалист жестом приглашает их следовать за ним и, обойдя дубовый картографический стол, направляется к паре стульев со щербатыми спинками, похожими на лестничные ступеньки-перекладины, у массивного раздвижного письменного стола. Бакалавр не успевает вовремя убраться с его пути, и кордонный мудрец хватает мальчика за ухо: — Ты что творишь? — Он хватает его за руку. — Гляньте-ка на эти ногти! Фу! — Он отбрасывает руку ученика, словно кусок гнилой рыбы. — Марш отсюда, и включи рацию. Найди, где эти адиёты и почему они так долго шляются. — Цимбалист наливает воду в чайник и кидает туда пригоршню подозрительного рассыпного чая, похожего на измельченную бечевку. — Один эрув им надо патрулировать! Один! На меня работает двенадцать человек, и среди них ни единого, кто не заблудится, ища собственные пальцы на ногах в отдаленных концах носков. Ландсману стоило большого труда не вникать в концепты вроде этого самого эрува, но он знает, что такова типичная еврейская ритуальная увертка, жульничество перед Б-гом, всевидящим сукиным сыном. И как-то связано с притворством, будто телеграфные столбы — это дверные косяки, а провода между ними — перемычки. Ограждаешь столбами и обтягиваешь веревками какой-нибудь райончик, называешь его эрувом, а потом в Шаббат притворяешься, что очерченный тобой эрув — в случае Цимбалиста и его команды это чуть ли не весь округ — и есть твой дом. Таким образом можно обойти субботний запрет появляться в публичных местах и идти себе в шуль с парой таблеток алказельцера в кармане, и это не будет грехом. Имея достаточный запас столбов и веревок и чуточку изобретательности, используешь существующие стены, ограды, утесы, реки, чтобы очертить границу вокруг практически любого участка, и нарекаешь это эрувом. Но кто-то должен проложить эти границы, исследовать территории, произвести веревки и столбы и охранять нерушимость воображенных стен и дверей от непогоды, вандализма и своеволия телефонной компании. Вот тут-то и появляется кордонный мудрец. У него монополия на весь этот веревочно-столбовой рынок. Сильные по части военной тактики вербовские признали его первыми, потом сатмарские, бобовские, любавичские, гурские хасиды и прочие секты черных шляп одна за другой стали полагаться на его помощь и опыт. И хотя сам кордонный мудрец не является раввином, едва возникает вопрос, принадлежит ли к тому или иному эруву определенный отрезок улицы, берег озера или участок в чистом поле, все ребе обращаются именно к Цимбалисту. От его карт, его бригады и его шпулей полипропиленовой бечевы зависит состояние души каждого благочестивого еврея в округе. Потому-то он и самый могущественный аид в городе. И потому-то он может позволить себе усадить за свой огромный дубовый письменный стол с семьюдесятью двумя ящиками человека, повязавшего Хаймана Чарны, и угощать его чаем. — И что это с тобой стряслось? — спрашивает Цимбалист у Берко, шлепаясь на надувную подушечку на сиденье, отчего та пищит, как резиновая уточка. Он берет пачку «Бродвея» из сигаретного зажима на столе. — Зачем ты ходишь тут, пугая всех этой своей колотушкой? — Мой напарник разочарован приемом, который нам оказали, — говорит Берко. — В нем не хватает субботнего блеска, — говорит Ландсман и тоже закуривает папиросу. — На мой взгляд. Цимбалист толкает к нему через стол треугольную пепельницу. На боку пепельницы ярлычок: «Табак и канцтовары Красны», именно туда Исидор Ландсман ходил за ежемесячным выпуском «Шахматного обозрения». «Красны», с его библиотекой, и необъятным складом табачных изделий, и ежегодным конкурсом поэзии, был повержен американской сетью магазинов с год тому, и при виде этой невзрачной пепельницы аккордеон Ландсманова сердца издает ностальгический хрип. — Два года жизни моей я отдал этим людям, — жалуется Берко. — И думается, кое-кто мог бы меня вспомнить. Или меня так легко забыть? — Дайте-ка я вам кое-что скажу, детектив. Антигеморройная подушечка снова пищит, Цимбалист поднимается со стула и разливает чай по трем мутным стаканам. — Учитывая, как плодится здешний народец, люди, которых вы видели на улице, — вовсе не те, с кем вы имели дело восемь лет назад, а их внуки. В наши дни они рождаются уже беременными. Он протягивает каждому дымящийся стакан, слишком горячий, не удержать. Стакан обжигает Ландсману кончики пальцев. Чай пахнет травой, шиповником с легкой бечевочной ноткой. — Они продолжают создавать новых евреев, — говорит Берко, размешивая ложку варенья в стакане. — Но никто не создает место, где их можно было бы расселить. — Правда ваша, — произносит Цимбалист, шмякая костлявый зад на подушку, и морщится. — Странные нынче времена, чтобы быть евреем. — Только не для здешних, — возражает Ландсман. — На острове Вербов жизнь идет своим чередом. Краденый «БМВ» в каждом дворе, и говорящая курица в каждой кастрюле. — Эти люди не начинают беспокоиться, пока ребе им не прикажет беспокоиться, — говорит Цимбалист. — Может, им и не о чем беспокоиться, — предполагает Берко. — Может, ребе уже побеспокоился за них и все уладил. — Почем я знаю. — Ни за что не поверю. — Так и не верьте. Одна гаражная дверь отъезжает на колесиках в сторону, и вкатывается белый фургон, сверкая снежной маской на лобовом стекле. Из фургона вываливаются четверо в желтых комбинезонах, носы у них красны, бороды увязаны в черные сетки. Они начинают сморкаться и топочут ногами, так что Цимбалисту приходится самому подойти к фургону, чтобы наорать на них. Оказывается, проблема возникла возле водоема в парке имени Шолом-Алейхема: какой-то адиёт из муниципалитета встроил там гандбольную стенку, прямо-таки в середине воображаемого входа меж двух фонарных столбов. Все топают к столу с картами посреди кабинета. Пока Цимбалист отыскивает соответствующую карту и разворачивает ее, члены бригады обмениваются кивками, напрягая и расслабляя угрюмые лицевые мышцы в виду Ландсмана и Берко. Потом команда Цимбалиста старается их не замечать. — Говорят, у кордонного мудреца имеется веревочная карта каждого города, где десяток евреев когда-либо в истории расшибали носы, — говорит Берко Ландсману, — вплоть до Иерихона. — Я сам распустил этот слух, — говорит Цимбалист, не отрывая глаз от карты. Он находит нужное место на карте, и один из его ребят отмечает гандбольную стенку огрызком карандаша. Цимбалист прикидывает объем работы, которую надо проделать завтра до заката, прорыв в великой воображаемой стене эрува. Он отправляет двоих юношей обратно в Гаркави поставить пару пластиковых труб у пары телефонных столбов, чтобы сатмарские, проживающие рядом с восточной частью парка имени Шолом-Алейхема, могли выгулять собак, не погубив собственные души. — Прошу прощения, — говорит Цимбалист, возвращаясь к письменному столу, и его передергивает. — Мне что-то разонравился процесс сидения. Ну чем я могу быть вам полезен? Я очень сомневаюсь, что вы пришли спросить насчет решус-харабим. — Мы расследуем убийство, профессор Цимбалист, — говорит Ландсман. — И у нас есть основания считать, что покойный мог быть вербовским или он тесно связан с вербовскими — или, по крайней мере, когда-то был связан. — Связи, — говорит кордонный мудрец, позволив им снова взглянуть на сталактиты органных труб своих. — Полагаю, я кое-что знаю о связях. — Он жил в гостинице на улице Макса Нордау под именем Эмануэль Ласкер. — Ласкер? Как шахматист? На пергаменте желтого лба Цимбалиста возникает морщина, а в глубине глазниц скрежет кремня и стали — удивление, озадаченность, воспламенение памяти. — Я интересовался шахматами, — объясняет он, — очень давно. — И я интересовался, — говорит Ландсман. — И наш мертвый приятель, до самого конца. Рядом с телом была расставлена позиция. Он читал Зигберта Тарраша. И он был знаком завсегдатаям шахматного клуба «Эйнштейн». Они называли его Фрэнк. — Фрэнк, — произносит кордонный мудрец с американским выговором, — Фрэнк, Фрэнк… Франк… Вы уверены, что это имя? Это распространенная еврейская фамилия, но имя… Уверены, что он и правда был евреем, Фрэнк этот? Берко и Ландсман быстро переглядываются. Ни в чем они не уверены. Тфилин в тумбочке мог быть подброшенной уликой или сувениром, забытым предыдущим обитателем номера 208. Никто в клубе «Эйнштейн» не уверял, что видел Фрэнка, этого мертвого ширяльщика, в шуле, качающегося в ритуальной позе. — У нас есть причины считать, — спокойно отвечает Берко, — что когда-то он был вербовским хасидом. — И что это за причины? — Там было кое-что, вроде пары телеграфных столбов, а мы просто связали концы с концами, — поясняет Ландсман. Он лезет в карман и достает конверт. Он передает через стол один из шпрингеровских поляроидных снимков смерти Цимбалисту, который держит снимок на вытянутой руке достаточно долго, чтобы в голове зародилась идея: это изображение трупа. Цимбалист глубоко вздыхает и кривит рот, готовый выложить им профессиональное соображение по поводу явной улики. Фотография мертвого человека — это потрясение, по правде сказать, для обыденной жизни кордонного мудреца. Потом он вглядывается в снимок, и за мгновение перед тем, как он снова полностью берет себя в руки, Ландсман видит, как Цимбалист принимает стремительный удар ниже пояса. Воздух покидает его легкие, и кровь отливает от щек. В его глазах мудреца гаснет немеркнущая искра мудрости. На секунду Ландсман видит поляроидный снимок мертвого кордонного мудреца. Потом краски возвращаются на лицо старого пердуна. Немного подождав, Берко и Ландсман ждут еще немного, и Ландсман понимает, что кордонный мудрец изо всех сил борется, чтобы взять себя в руки и сказать: «Детективы, я никогда в жизни не видел этого человека», да так, чтобы прозвучало правдоподобно, неотвратимо, истинно. — Кто это, профессор Цимбалист? — наконец спрашивает Берко. Цимбалист кладет фото на стол и еще немного на него смотрит, уже не заботясь о том, что вытворяет его лицо или рот. — Ой, этот мальчик, — говорит он. — Милый, милый мальчик. Он достает платок из кармана кофты, смахивает слезы со щек и закашливается. И этот звук ужасен. Ландсман берет стакан мудреца и выливает оттуда чай к себе в стакан. Из кармана брюк он достает бутылку водки, реквизированную этим утром в туалете «Воршта». Он цедит на два пальца в стакан из-под чая и протягивает его старому пердуну. Цимбалист безмолвно принимает стакан и приканчивает водку в один глоток. Потом он прячет носовой платок в карман и возвращает Ландсману фотографию. — Я учил этого мальчика шахматам, — говорит он, — когда этот мужчина был мальчиком, конечно. До того, как он вырос. Извините. Я путано говорю. Рука Цимбалиста тянется к пачке «Бродвея», но он уже все выкурил. И не сразу понимает это. Он сидит, тыча скрюченным пальцем в фольгу, словно выискивает орех в пакете хлопьев. Ландсман выручает его куревом. — Спасибо, Ландсман, спасибо. Но после он ничего не говорит, просто сидит и смотрит, как догорает папироса. Он смотрит на Берко запавшими глазами, потом украдкой, взглядом игрока в покер, — на Ландсмана. Он уже оправился от потрясения. Старается оценить карту ситуации, границы, которые нельзя нарушать, проходы, к которым и на шаг нельзя приближаться под страхом проклятия души. Волосатый, крапчатый краб его руки вытягивает одну из своих конечностей к телефону на столе. Еще минута, и истина вместе с мраком жизни снова будет передана под опеку юристов. Воротина гаража скрипит и грохочет, и со стоном благодарности Цимбалист снова начинает приподниматься, но на этот раз Берко останавливает его. Он опускает тяжелую руку на плечо старика. — Сядьте, профессор, — говорит он. — Я вас умоляю. Пусть не сразу, если вам так легче, но, пожалуйста, опустите зад на этот пончик. Он не убирает руку, осторожно прижимая Цимбалиста, и кивает в сторону гаража: — Мейер. Ландсман пересекает мастерскую, идет к дверям и достает жетон. Он направляется прямо к фургону, словно жетона достаточно, чтобы остановить двухтонный «шеви». Водитель бьет по тормозам, и вой колес отдает эхом от холодных каменных стен гаража. Водитель опускает стекло. На нем полная экипировка бригады Цимбалиста — борода в сеточке, желтый комбинезон, хорошо поставленная угрюмость. — По какому праву, детектив? — интересуется он. — Давай-ка прокатись, — говорит Ландсман, — у нас тут разговор. Он протягивает руку к панели отгрузки и хватает спрятавшегося бакалавра за лацканы длинного пальто. Тащит его, как щенка, к дверце со стороны пассажирского сиденья фургона, открывает ее и мягко заталкивает мальчишку внутрь: — И забери с собой этого маленького пишера. — Хозяин? — зовет водитель кордонного мудреца. Помедлив, Цимбалист машет рукой, веля убраться. — Но куда мне ехать? — спрашивает водитель Ландсмана. — Понятия не имею, — отвечает Ландсман. Он захлопывает дверцу фургона. — Езжай, купи мне приличный подарок. Ландсман барабанит по капоту фургона, и машина откатывается в бурю белых нитей, связанных, как проволока кордонного мудреца, поперек стилизованных фасадов и в полыхающем сером небе. Ландсман задвигает дверь гаража и накидывает засов. — Ну, давайте от печки? — начинает он русским «ну», когда Цимбалист снова усаживается в кресло. Он кладет ногу на ногу и запаливает еще папиросы для каждого из них. — Времени у нас достаточно. — Начинайте, профессор, — советует Берко. — Вы знали жертву, когда он был еще мальчиком, так? Все воспоминания сейчас так и роятся в голове. Вам сейчас плохо, но настолько же легче станет, когда вы начнете говорить. — Да нет же, — говорит кордонный мудрец. — Нет. Все не так. Он берет зажженную папиросу из рук Ландсмана и в этот раз докуривает ее почти до конца, прежде чем начинает говорить. Он — аид-ученый и предпочитает упорядочивать свои мысли. — Его зовут Менахем, — начинает он. — Мендель. Ему тридцать восемь… было тридцать восемь, на год старше вас, детектив Шемец, но родился в тот же день, пятнадцатого августа, верно? А? Я так и думал. Видите? Вот он, шкаф с картами. — Он стучит по лысому куполу — Карты Иерихона, детектив Шемец, Иерихон и Тир. Он слишком рьяно стучит по «шкафу с картами» и сбивает с макушки ермолку, подхватывает ее, осыпая всю кофту каскадами пепла. — Коэффициент интеллекта Менделя составлял сто семьдесят. Когда ему исполнилось восемь или девять, он уже мог читать на иврите, арамейском, ладино, греческом и латыни. Самые трудные тексты, самые тернистые переплетения логики и доказательств. И уже тогда был лучшим шахматистом, чем я сам надеялся стать. У него была необыкновенная память на записанные партии, ему надо было раз прочесть нотацию, и он мог вообразить это на доске, ход за ходом, и ни разу не ошибиться. Когда он подрос и ему больше не давали играть, он воспроизводил знаменитые партии в воображении. Он помнил три-четыре сотни партий. — То же самое говорили о Мелехе Гайстике, — замечает Ландсман. — Он также был создан для шахмат. — Мелех Гайстик! — возмущается Цимбалист. — Гайстик был чокнутый. Так, как играл Гайстик, человек играть не может. У него разум был вроде насекомого, в мыслях только одно: как тебя сожрать. Он был грубый. Мерзкий. Подлый. Мендель таким не был. Он мастерил игрушки для сестер, кукол из прищепок и войлока, домик из коробки от овсяных хлопьев. Вечно пальцы в клею, а в кармане прищепка с нарисованным на ней личиком. Я давал ему паклю для кукольных волос. Восемь сестричек висели на нем все время. Домашняя утка ходила за ним по пятам, как собачка. Узкие коричневые губы Цимбалиста задергались по углам. — Хотите верьте, хотите нет, однажды я свел его в матче с Мелехом Гайстиком. Такое было возможно, Гайстик всегда нуждался в деньгах и был всем должен, и он бы играл с полупьяным медведем, если бы тот мог заплатить. Мальчику было двенадцать тогда, Гайстику — двадцать шесть. Это случилось за год до того, как он выиграл чемпионат в Санкт-Петербурге. Они сыграли три партии в задней комнате моей мастерской, которая в то время, вы помните, детектив, располагалась на Рингельблюм-авеню[28]. Я предложил Гайстику пять тысяч долларов, чтоб он сыграл с Менделе. Мальчик выиграл первую и третью партии. Во второй он играл черными и сыграл вничью. Да вот только, на Гайстиково счастье, матч был тайным. — Почему? — допытывается Ландсман. — Почему матч должен был остаться в секрете? — Из-за этого мальчика, — говорит кордонный мудрец. — Того самого, который умер в номере гостиницы на улице Макса Нордау. Гостиница не из лучших, как я понимаю. — Клоповник, — подтверждает Ландсман. — И он кололся? Ландсман кивает, и через секунду или две Цимбалист кивает тоже: — Да. Конечно. Ну, причина, по которой я был обязан сохранить матч в секрете, состояла в том, что мальчику запретили играть в шахматы с посторонними. До сих пор ума не приложу, как отец Менделе что-то разнюхал о матче. И я был на волосок от беды. Несмотря на то, что жена моя родня ему. Я почти потерял его хаскаму, его доверие, на котором зиждился тогда мой бизнес. Все дело я строил на поддержке отца Менделе. — Отца? Вы же не хотите сказать, что это Гескель Шпильман, — говорит Берко. — Что человек на фотографии — сын вербовского ребе. Ландсман замечает, как спокойно на острове Вербов, в снегу, внутри каменного амбара, перед наступлением мрака, когда нечестивая неделя и мир, сделавший ее нечестивой, готовятся быть ввергнуты в пламя двух одинаковых свечей. — Так и есть, — наконец говорит Цимбалист. — Мендель Шпильман. Единственный сын. У которого был брат-близнец, умерший при родах. Потом это истолковали как знак. — Знак чего? — спрашивает Ландсман. — Что и он мог бы стать вундеркиндом? А потом превратиться в наркомана, прозябающего в дешевой унтерштатской ночлежке? — Только не это, — говорит Цимбалист. — Этого никто и представить не мог. — Говорят… Раньше говорили… — начинает Берко. Он морщится, как будто знает: то, что он собирается сказать, разозлит Ландсмана или даст ему повод для издевок. Он не может заставить себя повторить это. — Мендель Шпильман. О б-же. Я слышал разное. — Много всяких историй, — говорит Цимбалист. — Чего только не рассказывали, пока ему не исполнилось двадцать. — Что за истории? — спрашивает Ландсман, выходя из себя. — О чем? Да выкладывайте же, черт вас побери!14
И Цимбалист рассказывает одну из историй про Менделя. Некая женщина, рассказывает он, умирала от рака в Центральной больнице Ситки. Его, Цимбалиста, знакомая — так он ее называет. Давно это было, еще в 1973 году. Женщина эта дважды овдовела, первый муж ее был игрок, застреленный штаркерами в Германии еще до войны, а второй работал верхолазом в бригаде Цимбалиста и погиб, запутавшись в высоковольтных проводах. Вот так, помогая вдове своего умершего работника деньгами, и не только, Цимбалист свел с ней знакомство. Нет ничего невероятного в том, что они полюбили друг друга. Оба уже вышли из возраста глупых страстей, посему были страстны без глупости. Она была смуглая, стройная женщина, уже привыкшая умерять аппетиты. Свои отношения они держали в секрете от всех, прежде всего от госпожи Цимбалист. Навещая свою возлюбленную в больнице, Цимбалист прибегал ко всевозможным уловкам и ухищрениям, давал взятки санитаркам, чтобы сохранить свои визиты в тайне. Он ночевал в ее палате, свернувшись калачиком на полотенце, постеленном на полу между ее кроватью и стенкой. В полумраке, когда любимая звала его сквозь марево морфия, он вливал воду между ее растрескавшимися губами и остужал горячечный лоб влажной салфеткой. Часы на больничной стене жужжали сами с собой, приходили в нетерпение, отрезая куски ночи минутной стрелкой. Утром Цимбалист тайком пробирался в лавку на Рингельблюм-авеню (жене он говорил, что ночует там, чтобы не тревожить ее своим ужасным храпом) и дожидался мальчика. Почти каждое утро после молитв и учебы Мендель Шпильман приходил играть в шахматы. Шахматы не запрещались, хотя вербовские раввины и считали их пустой тратой времени для этого юноши. Чем старше становился Мендель, тем ослепительнее были его успехи в учебе, чем ярче сияла его репутация прозорливого не по годам отрока, тем болезненней казалась эта трата. Не только память Менделя, но и его гибкий, проворный ум, хватка в постижении прецедента, истории, Закона. Нет, даже ребенком Мендель Шпильман будто бы внутренним чутьем постигал запутанный людской поток, одновременно управляемый Законом и нуждающийся в продуманной системе стоков и шлюзов. Страх, недоверие, похоть, подлость, клятвопреступление, убийство и любовь, неопределенность намерений Б-га и человека маленький Мендель видел не только в арамейских трактатах, он встречал их в отцовском кабинете, одетых в серый твил, говорящих на сочном родном наречии повседневности. Если когда-либо и возникали в сознании мальчика противоречия, сомнения в адекватности того Закона, который он изучал при вербовском дворе, отданном на откуп кучке крупнейших ганефов и жуликов, то он никогда их не высказывал. Ни тогда, когда он был еще ребенком, который верил, ни после, когда он отринул все это. Он обладал мышлением, способным вместить и исследовать противоречащие друг другу тезисы, не утратив равновесия между ними. Только потому, что Шпильманы очень гордились своим потрясающим еврейским сыном-эрудитом, они терпели другую сторону его натуры, которая хотела только одного — играть. Мендель постоянно затевал искусные шалости и мистификации, ставил пьески, в которых участвовали его сестры, его тетки, его ручная утка. Кое-кто считает величайшим чудом, когда-либо совершенным Менделем, то, что он убедил своего грозного отца год за годом играть роль царицы Астинь во время Пуримшпиля.[29] Вот это было зрелище — мрачный император, исполненная достоинства гора, устрашающий исполин, семенящий на высоченных каблуках! В белокуром парике! Румяна и помада! Браслеты и блестки! Это был величайший подвиг перевоплощения в женщину, когда-либо совершенный иудеем. Народ его обожал. И обожал Менделе за то, что предоставил им возможность лицезреть это диво ежегодно. Но сей подвиг был просто еще одним доказательством безмерной любви Гескеля Шпильмана к своему мальчику. И, потворствуя этой любви, отец позволил Менделю ежедневно тратить час на шахматы с оговоркой, что соперника он изберет из вербовского сообщества. Мендель выбрал кордонного мудреца, одиночку-изгоя, чужого среди своих. Это был крошечный знак не то бунтарства, не то извращенного своенравия, которое позже проявится еще не раз. Но на вербовской орбите лишь Цимбалист мог хотя бы надеяться когда-нибудь победить Менделя. — Как она? — спросил Мендель Цимбалиста однажды утром, когда его возлюбленная, два месяца угасавшая в Центральной больнице Ситки, лежала уже при смерти. Вопрос этот поверг Цимбалиста в шок — не такой, конечно, как тот, что прикончил второго мужа вдовы, но достаточный, чтобы сердце пропустило один-два удара. Он хранит в памяти каждую партию, сыгранную с Менделем Шпильманом, говорит мудрец, за исключением этой. Из этой игры он в состоянии припомнить лишь один-единственный ход. Жена Цимбалиста, в девичестве Шпильман, была двоюродной сестрой этого мальчика. Хлеб Цимбалиста, его доброе имя, возможно, сама его жизнь требовали, чтобы его измена оставалась тайной. И он ни капли не сомневался, что до сих пор так оно и было. Малейшие колебания проводов и струн приносили кордонному мудрецу каждый шепот, каждую сплетню — так паук чует лапками весть о том, что в сетях запуталась муха. Никоим образом ни единое слово не могло достичь ушей Менделе Шпильмана прежде, чем об этом узнал бы сам Цимбалист. — О ком ты? — спросил Цимбалист. Мальчик пристально посмотрел на него. Мендель был не шибко красивый ребенок. Вечный румянец на щеках, близко посаженные глаза, второй и зарождающийся третий подбородок без явных преимуществ первого. Но глаза — хоть и маленькие и слишком придвинутые к переносице — глаза эти были непроницаемы и переливались, играли цветами, словно пятна на крыле бабочки: синий, зеленый, золотой. Сострадание, насмешливость, прощение. Ни осуждения. Ни упрека. — Да не важно, — мягко ответил Мендель и передвинул своего слона со стороны ферзя, возвращая его на исходную позицию на доске. Бесцельный ход, как показалось Цимбалисту, пока он обдумывал его. В какой-то момент ему почудилось, что этот ход — наследие неких фантастических шахматных школ. А потом он оказался тем, чем, по всей видимости, и был на самом деле: своеобразным отступлением. Цимбалист несколько последующих часов силился уразуметь этот ход слоном. И боролся с собой, чтобы не открыться десятилетнему мальчишке, вся вселенная которого ограничена школой, синагогой и дверью в кухню его матери, чтобы не доверить ему всю горечь и темное упоение своей любви к умирающей вдове, не поведать, как его собственная тайная жажда утоляется всякий раз, когда он вливает капли воды в ее сухие воспаленные губы. Они молча доиграли положенный час. Но перед самым уходом мальчик обернулся в дверях лавки на Рингельблюм-авеню и потянул Цимбалиста за рукав. Он помедлил, будто нехотя или стыдясь. А может, боялся чего-то. А потом на лице у него возникло измученное выражение, которое Цимбалист сразу узнал: словно назидательный голос ребе напоминал своему сыну о долге служения общине. — Когда увидите ее сегодня, — произнес Мендель, — передайте ей мое благословение. Скажите, что я шлю ей привет. — Я передам, — сказал Цимбалист, или это так ему помнится. — Передайте ей, что я сказал: все будет хорошо. Мартышкино личико, печальный рот, глаза, говорящие, что, как бы хорошо он тебя ни знал, как бы сильно ни любил, он все равно может тебя одурачить. — О, я передам, — сказал Цимбалист, а потом разрыдался взахлеб. Мальчик достал из кармана чистый платок и дал его Цимбалисту. Он терпеливо держал кордонного мудреца за руку. Пальцы у Менделя были мягкие, чуточку липкие. На внутренней стороне его запястья младшая сестричка Менделя Рейзл красными чернилами накалякала свое имя. Когда Цимбалист успокоился, Мендель отпустил его руку и сунул мокрый носовой платок в карман. — До завтра, — попрощался он. Тем же вечером Цимбалист тайком вернулся в палату и, перед тем как расстелить на полу полотенце, прошептал благословение мальчика в самое ухо своей лежащей в беспамятстве возлюбленной. Сделал он это без всякой надежды и почти не веруя. Затемно, в пять утра, подруга Цимбалиста разбудила его и велела идти домой и завтракать с женой. Это были первые ее осознанные слова за многие недели. — Вы передали ей мое благословение? — спросил его Мендель за игрой тем же утром. — Передал. — Где она? — В Центральной больнице. — Вместе с другими людьми? В палате? Цимбалист кивнул. — Вы передали мое благословение и другим людям? Цимбалисту никогда бы это в голову не пришло. — Я ничего им не говорил, — ответил он. — Я их не знаю. — Благословения этого хватит на всех, — сообщил ему Мендель. — Передай его им сегодня вечером. Но в тот вечер, когда Цимбалист пришел навестить свою подругу, ее перевели в другую палату, для тех, чья жизнь вне опасности, и Цимбалист почему-то забыл о просьбе мальчика. Две недели спустя доктора отправили женщину домой, обескураженно покачав головами. А еще через две недели рентгеновское обследование показало, что в ее теле рака нет и в помине. К тому времени они с Цимбалистом расстались по взаимному согласию, и с тех пор каждую ночь он спал в супружеской постели. Какое-то время ежеутренние встречи Цимбалиста и Менделя в задней комнате лавки на Рингельблюм-авеню еще продолжались, но Цимбалист не чувствовал прежней радости. Несомненное чудо исцеления от рака навсегда изменило его взаимоотношения с Менделем Шпильманом. Цимбалист не мог избавиться от головокружения всякий раз, стоило Менделю взглянуть на него своими близко посаженными глазами, испещренными состраданием и золотом. Вера в неверие, которую исповедовал кордонный мудрец, пошатнулась из-за простого вопроса «Как она?», из-за десятка слов благословения, из-за простого хода слоном, подразумевавшего шахматы за пределом известных Цимбалисту шахмат. И платой за чудо стал тот самый, устроенный Цимбалистом тайный матч между Менделем и Мелехом Гайстиком, королем кафе «Эйнштейн» и будущим чемпионом мира. Три партии в задней комнате лавки на Рингельблюм-авеню, из которых мальчик выиграл две. Когда вскрылась эта затея — только эта, о прелюбодеянии так никто никогда и не узнал, — рандеву Цимбалиста и Менделя Шпильмана прекратились. После этого они больше никогда не встречались за шахматной доской, даже на час. — Вот что случается, когда раздаешь благословения, — сказал Цимбалист, кордонный мудрец. — Но Менделю Шпильману понадобилось очень много времени, чтобы это уразуметь.15
— Ты встречался с этим ганефом, — не то спрашивает, не то утверждает Ландсман, обращаясь к Берко, когда они горбятся вслед за кордонным мудрецом, прокладывая в глубоком субботнем снегу тропу к жилищу ребе. Для похода через плац Цимбалист сполоснул лицо и подмышки в раковине на задворках лавки. Он смочил расческу и сгреб все свои семнадцать волосков в муар на макушке. Потом натянул желтую вельветовую спортивную куртку, оранжевый пуховой жилет, черные галоши и поверх всего — пропахшую нафталином дубленку из медвежьей шкуры, перетянутую ремнем, и шарф длиной футов двадцать. Он сдернул с оленьих рогов у двери не то футбольный мяч, не то миниатюрный пуфик из меха росомахи и водрузил его на макушку. И сейчас он, штыняя нафталином, ковыляет перед детективами с видом медвежонка, которого жестокие хозяева заставили откалывать унизительные трюки. За полчаса до темноты, под снегом, падающим словно ошметки изорванного дневного света. Небо над Ситкой подобно неподъемному серебряному подносу и быстро тускнеет. — Ага, мы встречались, — говорит Берко. — Меня привели к нему сразу же, как я начал работать в Пятом участке. И устроили церемонию в его офисе, над читальней на южной стороне улицы Ан-ского[30]. Он пришпилил чего-то на тулью моей латке, типа золотого листика. Потом он каждый Пурим слал мне миленькую корзину фруктов. С доставкой прямо на дом, хотя я никогда не давал ему адреса. Каждый год груши и апельсины, пока мы не переехали в Шварцер-Ям. — Говорят, что он малость крупноват. — Он мил. Милашка такой. — А вот это все, что мудрец нам рассказал о Менделе… Все эти чудеса… Берко, ты веришь этому? — Ты же знаешь, Мейер, для меня это не вопрос веры. И так было всегда. — Но ты, мне просто любопытно, ты действительно живешь в ожидании Мошиаха? Берко пожимает плечами, вопрос ему неинтересен, и он не отрывает взгляда от следов черных галош на снегу. — Но это же Мошиах, — отвечает он. — Что еще можно делать, как не ждать? — И когда Он придет, что будет? Мир на земле? — Мир, процветание. Еды от пуза. Ни больных, ни одиноких. Никто ничего не продает. Ну, не знаю. — И Палестина? Когда Мошиах придет, все евреи вернутся туда — в Землю обетованную? Прямо в меховых шапках и прочем? — Я слышал, Мошиах договорился с бобрами. Чтобы больше никаких мехов. Под накалом внушительного железного газового фонаря на железном столбе у входа в дом ребе разболтанная толпа убивает конец недели. Нахлебники, почитатели ребе, пара-тройка простофиль. И обычный импровизированный хаос непутевой «швейцарской гвардии», только усложняющей работу бугаев, подпирающих створки наружных дверей. Каждый предлагает каждому вернуться домой и благословить свет в кругу семьи, дав возможность ребе наконец отведать в мире пищи субботней. Никто тем не менее не уходит, хотя никто вроде и не собирается остаться. Они обмениваются достоверными враками о недавних чудесах и предзнаменованиях, о новых иммиграционных шахер-махерах в Канаде, пересказывают сорок сороков новых версий истории об Индейце с дубиной, как он пел «Алейну»[31], отплясывая при этом индейский патч-танц. Заслышав хруст и скрип галош Цимбалиста, переходящих плац, они прекращают гам, умолкают один за другим, словно фисгармония на последнем издыхании. Цимбалист прожил среди них пятьдесят лет, но все еще — по какому-то выверту судьбы или необходимости — остается изгоем. Да, он кудесник, заклинатель, пальцы его бегают по струнам-проводам, задавая лейтмотив округа, и в его ладонях каждый Шаббат отжимается протухшая вода их душонок. Умостившись на вершинах столбов кордонного мудреца, его ребята могут заглянуть в любое окно, подслушать каждый телефон. По крайней мере, так говорят. — Позвольте пройти, пожалуйста, — говорит мудрец, подойдя к крыльцу с перилами чудесной работы из витого железа. — Друг Бельский, в сторонку. Толпа расступается, пока Цимбалист приближается к ведру, содержащему что-то на случай пожара. И прежде чем они сомкнут ряды, Ландсман и Берко проходят сквозь толпу, вызывая такое тяжкое молчание, что Ландсман чувствует, как оно стискивает ему виски. Он способен расслышать, как пенится снег и шипение каждой снежинки, ложащейся на колпак газового фонаря. Люди устраивают целую выставку взглядов — угрюмых и невинных и таких пустых, что они обращают в вакуум весь воздух в легких Ландсмана. Кто-то говорит: — Палицы-то не видать. Детективы Ландсман и Шемец желают им счастливого Шаббата. Потом они переключают внимание на бугаев у дверей, пару коренастых, рыжих, пучеглазых ребят с толстыми курносыми носами и густыми шерстистыми ржаво-золотыми бородами цвета подливки для грудинки. Двоих рудых Рудашевских, бугаев из древней линии, взращенных для простоты, тупости, силы и легконогости. — Профессор Цимбалист… — говорит Рудашевский у левой створки. — Шалом Шаббат. — И тебе, друг Рудашевский. Сожалею, что потревожил стражу в этот мирный вечер. Кордонный мудрец плотнее пристраивает меховой пуфик на голове. Начало было цветистым, но, когда он снова открывает ящик на лице, монеты больше не выпадают. Ландсман лезет в брючный карман. Цимбалист просто стоит рядом, руки его висят плетьми, наверно, он думает, что все случившееся — его вина, что во всем виноваты шахматы, отклонившие мальчика от вектора славы, начертанного Б-гом, а теперь Цимбалист должен войти и высказать его отцу соболезнование о печальном конце легенды. Так что Ландсман треплет по плечу Цимбалиста, взявшись рукой за гладкое, стылое горло пинты канадской водки в кармане. Он подносит бутылку к костлявой челюсти Цимбалиста, и старый пердун присасывается к ней, обхватив ладонью. — Ну, Йосселе, это же я, детектив Шемец, — говорит Берко, беря на себя руководство операцией. Прикрыв глаза рукой, он щурится на рассеянный свет газового фонаря. Банда позади него начинает перешептываться, почуяв, что скоро откроется нечто дурное и захватывающее. Ветер трясет снежинки на сотне своих крючков. — Как дела, аид? — спрашивает Берко. — Детектив, — говорит Рудашевский справа, может, брат Йосселе, а может, его кузен. Может, и то и другое. — Мы слышали, что вы поблизости. — Это детектив Ландсман, мой напарник. Не будете ли так любезны сообщить ребе Шпильману, что мы хотели бы отнять у него немного времени? И поверьте, что мы бы не нарушили его покой в такой час, если бы дело не было таким безотлагательным. Черные шляпы, даже вербовские, обычно не оспаривают право или власть полицейских, делающих свое дело в Гаркави или на острове Вербов. Они не сотрудничают, но обычно не вмешиваются. С другой стороны, войти в обитель могущественнейшего ребе на самом краю святейшего момента недели можно, только если для этого имеется веский повод. Например, если вы пришли к нему с вестью, что его единственный сын мертв. — Немного времени у ребе? — спрашивает Рудашевский. — Если у вас есть миллион долларов, и простите, что я это говорю, при всем моем к вам глубочайшем уважении, детектив Шемец, — говорит другой, пошире в плечах, и пальцы у него более волосаты, чем у Йосселе, и он прижимает ладонь к сердцу, — то все равно этого не хватит. Ландсман оборачивается к Берко: — У тебя с собой есть такая сумма? Берко пихает Ландсмана в бок локтем. Ландсману в бытность свою латке никогда не приходилось протаптывать путь через мрачные глубины морские пустых взглядов и молчаний, способные раздавить подводную лодку. Ландсман понятия не имеет, как выказать подобающее уважение. — Ну ладно, Йосселе, Шмерл, дружище, — воркует Берко. — Мне пора домой за стол. Пустите нас. Йосселе подергивает кирпичного цвета демпфером на подбородке. Потом и другой начинает говорить что-то вполголоса, торопливо и ровно. Громила снабжен микрофоном и наушником, укрытым за курчавым рыжеватым локоном. — Я должен почтительно поинтересоваться, — говорит громила, подержав паузу, закон и порядок растекается в чертах его лица, смягчая их по мере того, как речь твердеет, — какое такое дело привело уважаемых представителей закона в дом ребе так поздно в этот вечер пятницы? — Адиёты! — говорит Цимбалист, глоток водки в нем виляет, как потешный медведь на одноколесном велосипеде. Он хватает Йосселе Рудашевского за лацканы пальто и танцует с ними, качаясь влево и вправо, зло и страдальчески. — Они здесь с известием про Менделе! Шепот толпы у входа в дом Шпильмана, комментирующий и критикующий представление, тут же обрывается. Слабые хрипы в легких, хлюпанье соплей в носах. Жар фонаря испаряет снег. Кажется, что пространство захлопывается с дребезжащим звуком, как мир крошечных окошек. И Ландсман испытывает неодолимое желание прикрыть рукой затылок. Он свободно чувствует себя в энтропии и неверующий по профессии и склонности. Для Ландсмана Небеса — это китч, Б-г — всего лишь слово, и душа в лучшем случае — заряд твоей батареи. Но в трехсекундном затишье, наступившем после того, как Цимбалист выкрикнул имя блудного сына ребе, Ландсман чувствует, как появляется что-то, порхая между ними всеми. Прядая к толпе, касаясь каждого крылами. Может, это всего лишь знание, внезапно передаваемое от человека к человеку, весть, объясняющая, почему эти два детектива убойного отдела полиции должны были прийти в этот час. А может, древняя сила, вызывающая имя, в котором для этих людей сосредоточилась однажды самая несбыточная надежда. А может, Ландсману просто надо хорошо выспаться в гостинице, где больше нет мертвых евреев. Йосселе смотрит на Шмерла. Тесто на его лбу месится. Он приподнимает Цимбалиста над полом с безмозглой и бессердечной нежностью. Шмерл издает еще пару звуков, уходящих в недра дома ребе. Он смотрит на восток, на запад. Он сверяется с человеком на крыше, бдящим с мандолиной в руках, тут всегда есть человек на крыше с полуавтоматической мандолиной. Потом он распахивает филенчатую дверь. Йосселе отрывает от себя Цимбалиста, ставит его на землю так, что звонко хлопают галоши, сжимает его и шлепает по бокам, обыскивая. — Будьте любезны, детективы, — приглашает он. Ты входишь в обшитую панелями залу, дверь где-то в конце ее, слева деревянная лестница ведет на второй этаж. Ступеньки и подступеньки, панели, даже половицы — все вырезано из огромных кусков чего-то вроде некрашеной сосны цвета топленого масла. Вдоль стены напротив лестницы располагается низкая скамья, тоже из некрашеной сосны, покрытая лиловым плюшем, истертым до блеска, залатанным и хранящим шесть круглых вмятин, продавленных вербовскими ягодицами. — Почтенные детективы могут подождать здесь, — говорит Шмерл. Они с Йосселе возвращаются на пост, оставляя Ландсмана и Берко под неусыпным, но безразличным наблюдением третьего нескладного Рудашевского, который бьет баклуши, подпирая перила у основания лестницы. — Присаживайтесь, профессор, — предлагает комнатный Рудашевский. — Благодарю, — отвечает профессор, — но не хочу. — С вами все в порядке, профессор? — интересуется Берко, кладя руку на плечо мудреца. — Гандбольный корт, — говорит Цимбалист, словно отвечая на вопрос. — Кто сейчас играет в гандбол? Что-то в кармане Цимбалистовой дубленки притягивает взгляд Берко. Ландсман неожиданно проявляет интерес к деревянной полке, прибитой к стене у двери, плотно заставленной двумя видами лоснящихся красочных брошюр. Один вид называется «Кто такой ребе Вербова?» и знаменует факт, что они сейчас стоят у официального или церемониального входа в дом и что обитатели его приходят и уходят и живут в другом конце, точно так же как домочадцы президента Америки. Другая бесплатная брошюра идет под титулом «Пять великих истин и пять великих обманов о вербовском хасидизме». — Я видел фильм, — говорит Берко, читая поверх плеча Ландсмана. Ступеньки скрипят. Рудашевский бормочет, словно объявляет перемену блюд: — Ребе Баронштейн. Ландсман знаком лишь с репутацией Баронштейна. Еще один вундеркинд с юридическим дипломом в придачу к смихе раввина. Женат на одной из восьми дочек ребе. Он не позволяет себя фотографировать и никогда не покидает остров Вербов, если не верить рассказам о том, как он пробирается в некий тараканий мотель в сумраке ночи, чтобы свершить личное воздаяние неплательщику долгов в нелегальном тотализаторе или какому-то шлоссеру, не справившемуся с работой. — Детектив Шемец, детектив Ландсман. Меня зовут Арье Баронштейн, габай ребе. Ландсман удивлен его молодостью — с виду габаю лет тридцать. Высокий, узколобый, черные глаза тверды, как пара камней на могильной плите. Он скрывает девичий рот под мужественным расцветом бороды царя Соломона, дополненной тщательно выписанными прядями седины, намекающей на зрелость. Пейсы висят мягко и аккуратно. В нем чувствуется характер существа жертвенного, но одежда выдает застарелую страстишку вербовских — любовь к показному шику. Икры Баронштейна пухлы и мускулисты в шелковых подвязках и белых чулках. Большие ступни обуты в черные бархатные тапочки, тщательно вычищенные щеткой. Сюртук новехонек, будто только что вышел из-под прославленной иглы «Мозеса и сыновей» с улицы Соломона Аша[32]. И только простая нитяная кипа намекает на благочестие. Под ней его короткие волосы сверкают, словно рабочий конец щетки-ротора, сдирающего краску. На лице ни малейшего следа враждебности, но Ландсман замечает места, откуда она была тщательно удалена. — Рав Баронштейн, — бормочет Берко, снимая шляпу; Ландсман тоже обнажает голову. Баронштейн не вынимает рук из карманов сюртука, атлас отделан велюровыми лацканами, а карманы — клапанами. Он пытается выглядеть непринужденно, но мало кто умеет просто стоять, засунув руки в карманы, и сохранять при этом естественность и непринужденность. — Что вам здесь нужно? — спрашивает он. Он бросает взгляд на часы, выдернув их из манжеты на рифленой хлопковой рубашке, достаточно надолго, чтобы детективы прочли надпись «Патек Филип» на циферблате. — Уже очень поздно. — Мы здесь, чтобы поговорить с ребе Шпильманом, ребе, — отвечает Ландсман. — Если ваше время столь драгоценно, тогда тем более не хотелось бы тратить его попусту, беседуя с вами. — Я не о своем времени пекусь, детектив Ландсман. И сразу же скажу, что если вы намерены демонстрировать в этом доме неуважительное отношение и вести себя со свойственной вам бесцеремонностью, тогда места вам в этом доме не будет. Это ясно? — Мне кажется, вы перепутали меня с другим детективом Мейером Ландсманом, — отвечает Ландсман. — Я тот, кто просто делает свою работу. — Тогда вы здесь в качестве расследователя убийства? Могу я спросить, как это может касаться ребе? — Но нам действительно надо поговорить с ребе, — вмешивается Берко. — Если он скажет нам, что не возражает против вашего присутствия здесь, то оставайтесь и вы, б-га ради. Но при всем нашем к вам уважении, ребе, мы здесь не для того, чтобы отвечать на ваши вопросы. И не для того, чтобы тратить чье-то время. — В дополнение к тому, что я советник ребе, детектив, я еще его адвокат. Вы это знаете. — Нам это известно, господин советник. — Мой офис на той стороне площади, — говорит Баронштейн, направляясь к двери, и, дойдя, придерживает ее с грациозностью швейцара. Снег влетает и садится в коридоре. Сверкая в свете газового фонаря, как бесконечный поток монет из игрального автомата. — Я уверен, что смогу ответить на любые ваши вопросы. — Баронштейн, щенок. А ну, прочь с дороги! Цимбалист уже на ногах, шляпа сдвинута на ухо, грозный в своей убогой дубленке и в миазмах нафталина и скорби. — Профессор Цимбалист. — Тон Баронштейна являет собой один из вариантов предупреждения, но взор его заостряется, когда он вглядывается в руины кордонного мудреца. Возможно, он никогда не видел Цимбалиста, проявляющего хоть какие-то чувства. Представление явно становится ему интересным. — Осторожней. — Ты всегда пытался занять его место. Отлично, теперь ты его занял. Каково оно, а? Цимбалист, шатаясь, подходит поближе к габаю. Должно быть, между ними имеется система разнообразных проволок и веревок, перепутанная в пространстве. Но один раз кордонный мудрец, кажется, запутался в своей веревочной карте. — Он более живой даже сейчас, чем ты будешь когда-либо, ты, вонючка, восковая кукла! Он с грохотом бежит, минуя Берко и Ландсмана, направляясь не то к перилам, не то к горлу габая. Баронштейн не отступает; Берко успевает схватить пояс на медвежьем тулупе и оттаскивает Цимбалиста. — Кто? — интересуется Баронштейн. — Вы это о ком? — Он взглядывает на Ландсмана. — Детектив, что-то случилось с Менделем Шпильманом? Ландсман позже обдумает это представление вместе с Берко, но его первое впечатление — Баронштейн, похоже, удивлен. — Профессор, — говорит Берко, — мы высоко ценим вашу помощь. Спасибо вам. Он застегивает молнию на кофте Цимбалиста и пуговицы его куртки. Он запахивает полу профессорского тулупа и туго затягивает пояс на нем. — А теперь пора вам домой. Йосселе, Шмерл, кто-нибудь проводите профессора домой, а то его жена обеспокоится и начнет звонить в полицию. Йосселе берет Цимбалиста под руку, и они начинают спускаться по ступенькам. Берко захлопывает дверь, чтобы холод не проник в дом. — Проведите нас к ребе, советник, — говорит он. — Немедленно.16
Ребе Гескель Шпильман — изуродованная гора, гигантская опустошенная развалина, карикатурный дом с захлопнутыми окнами, где забыли закрыть кран. Дитя вылепило его, банда детей, слепые сироты, никогда не видевшие человека. Они прилепили глину его рук и ног к глине туловища, а потом пришлепнули голову сверху. Какой-нибудь миллионер мог бы накрыть «роллс-ройс» тонким черным шелково-бархатным размахом сюртука ребе и его брюк. Потребовались бы усилия мозгов восемнадцати величайших мудрецов в истории, чтобы обсудить доказательства «за» и «против» в попытке классифицировать массивный зад ребе: то ли его можно отнести к тварям морским, то ли к рукотворным созданиям, то ли к неминуемому деянию Б-жьему. Когда он встает или садится, то разницу заметить трудно. — Я предлагаю опустить обмен любезностями, — говорит ребе. Голос его пронзителен, чудаковат, голос хорошо сложенного, ученого человека, каким, наверное, был он когда-то. Ландсман слыхал, что это нарушение обмена веществ. Он слыхал, что вербовский ребе при всех своих габаритах держит диету мученика: бульон, и корнеплоды, и корочка хлеба ежедневно. Но Ландсман предпочитает видеть в нем человека, раздутого газами ярости и греха. Чье чрево забито костями, ботинками и сердцами людей, полупереваренных в кислоте Закона. — Садитесь и скажите мне то, ради чего пришли. — Конечно, ребе, — говорит Берко. Каждый садится на стул перед столом ребе. Кабинет его — Австро-Венгерская империя в чистом виде. Чудища красного дерева, слоновой кости и глазкового клена заполняют стены, изукрашенные, как кафедральные соборы. В углу у двери стоят знаменитые вербовские Часы, пережившие покинутый украинский дом. Захваченные, когда пала Россия, потом вывезенные в Германию, пережившие атомную бомбу, сброшенную на Берлин в 1946 году, и все передряги впоследствии. Они идут против часовой стрелки, числа стоят в обратном порядке, в соответствии с первыми двенадцатью буквами ивритского алфавита. Возвращение Часов стало переломным моментом в благосостоянии вербовского двора и знаменовало взлет самого Шпильмана. Баронштейн занимает позицию позади и правее ребе, за кафедрой, где можно одним глазом поглядывать на улицу, другим — в подходящий том, прочесываемый в поисках прецедентов и оправдывающих обстоятельств, и еще одним глазом, внутренним без века, — на человека, который является центром его существования. Ландсман прочищает горло. Он главный в паре, и это ему делать работу. Украдкой он бросает еще один взгляд на Часы. Остается семь минут до конца этого жалкого подобия недели. — Прежде чем вы начнете, детектив, — вступает Арье Баронштейн, — позвольте мне официально заявить, что я здесь в качестве адвоката ребе Шпильмана. Ребе, если у вас возникнут малейшие сомнения, следует ли отвечать на тот или иной вопрос, заданный вам детективами, воздержитесь от ответа и позвольте мне уточнить или перефразировать его. — Это не допрос, ребе Баронштейн, — замечает Берко. — Охотно разрешаю остаться, более чем охотно, Арье, — говорит ребе. — Действительно, я настаиваю на твоем присутствии. Но в качестве моего габая и зятя. Не как адвоката. Мне не нужен адвокат в таких случаях. — Может понадобиться, дорогой ребе. Эти детективы из убойного отдела. А вы вербовский ребе. Если вам не нужен адвокат, то кому он нужен? И поверьте мне, всем нужен адвокат. Баронштейн выуживает листок желтой бумаги из недр кафедры, где, без сомнения, он хранит фиалы с кураре и бусы из отрезанных человечьих ушей. Он снимает колпачок с автоматической ручки. — По крайней мере, я буду записывать. На, — говорит он невозмутимо, — стандартном бланке. Вербовский ребе созерцает Ландсмана из недр цитадели своей плоти. У него светлые глаза, что-то среднее между зеленым и золотым. Совсем не похожие на камешки, оставленные плакальщиками на могильнике Баронштейновой физиономии. Отеческие глаза, страдающие, и прощающие, и ищущие радости. Они понимают, что́ потерял Ландсман, что́ он промотал и позволил выскользнуть из рук по причине сомнений, безверия и желания казаться крепким орешком. Они понимают неистовые колебания, сбрасывающие с пути добрые намерения Ландсмана. Они постигают его любовную ярость, его звериную тягу выпустить плоть свою на улицы, чтобы крушить или быть сокрушенным. До этой минуты Ландсман не знал, с чем борется он сам или каждый ноз в округе, и русские штаркеры, и мафиози-временщики, и ФБР, и ГНС, и АТФ. Он никогда не понимал, как другие секты могут терпеть в своей черношляпной среде этих благочестивых гангстеров и даже считаться с ними. С такими глазами можно вести людей за собой. Можно послать их на самый край любой бездны по выбору. — Объясните мне, почему вы здесь, детектив Ландсман, — говорит ребе. Через дверь из соседнего кабинета доносится приглушенный звонок телефона. На столе телефона нет, и нет его нигде в этой комнате. Ребе виртуозно семафорит половинкой брови и незаметным мускулом на лице. Баронштейн кладет авторучку. Звонок нарастает и убывает по мере того, как Баронштейн пропихивает черное послание своего тела через щель двери в кабинет. Мгновением позже Ландсман слышит, как он говорит в трубку. Слова неразборчивы, тон сухой, даже резкий. Ребе замечает, что Ландсман подслушивает, и приводит мускул над бровью в более усердное состояние. — Дело такое, ребе Шпильман, — говорит Ландсман, — все просто. Случилось так, что я живу в «Заменгофе». Это гостиница, и не из лучших, там, на улице Макса Нордау. Прошлой ночью администратор постучался ко мне и спросил, не буду ли я столь любезен взглянуть на другого постояльца. Управляющего беспокоило здоровье жильца. Он боялся, что еврей этот вкатил слишком большую дозу. Поэтому администратор позволил себе войти в его комнату. Оказалось, что человек этот мертв. Зарегистрировался он под вымышленным именем. У него не было никакого удостоверения личности. Но в номере нашлись некие намеки. И сегодня мой напарник и я последовали за одним из них, и он привел нас сюда. К вам. Мы полагаем почти наверняка, что умерший — это ваш сын. Баронштейн бочком проскальзывает в комнату, когда Ландсман сообщает новость. На лице его ни тени, ни пятнышка эмоций, будто все их стерли мягкой тряпкой. — Почти наверняка, — повторяет ребе безразличным голосом; ничто не движется на его лице, кроме света в глазах. — Я понимаю. Почти наверняка. Некие намеки. — У нас есть фотография, — говорит Ландсман. Опять он извлекает, подобно зловещему фокуснику, шпрингеровскую фотографию мертвого еврея в номере 208. Он собирается протянуть ее ребе, но некое соображение, внезапный всплеск сочувствия останавливает его руку. — Может, лучше будет, — говорит Баронштейн, — если я… — Нет, — возражает ребе. Шпильман берет фотографию у Ландсмана и обеими руками подносит к лицу, прямо в область правого яблока. Он всего лишь близорук, но что-то вампирское есть в его жесте, словно он собирается высосать жизненные соки из фотографии миножьей пастью глаза. Он измеряет ее сверху донизу, от края до края. Выражение его лица не меняется. Потом он опускает фотографию в бумажный беспорядок на столе и однократно цокает языком. Баронштейн подходит поближе, чтобы взглянуть на фотографию, но ребе отгоняет его жестом и говорит: — Это он. Ландсмановы приборы работают на полную мощность, распахнуты на максимальную апертуру, они настроены уловить малейший всплеск сожаления или удовлетворения, какой только может вырваться из черных дыр в центре зрачков Баронштейна. И так и есть — в них вспыхивает краткая трассирующая дуга частичек. Но Ландсман изумлен, зафиксировав в этот миг — разочарование. На секунду Арье Баронштейн становится похож на человека, который только что вытащил туз пик и созерцает удовольствие бесполезных бубен в раскладе. Он издает короткий вздох, полувыдох, и медленно отходит к кафедре. — Застрелен, — говорит ребе. — Одним выстрелом, — замечает Ландсман. — Кто, если не трудно? — Ну, мы еще не знаем. — Какие-то свидетели? — Пока нет. — Мотив? Ландсман отвечает, что они не знают, и оборачивается к Берко за подтверждением, и Берко уныло кивает. — Застрелен… — Ребе качает головой, словно изумляясь: «Нет, как вам это нравится?» Без явных изменений в голосе или поведении он говорит: — У вас все хорошо, детектив Шемец? — Не могу пожаловаться, ребе Шпильман. — Ваши жена и дети? В добром здравии и духе? — Могло быть и хуже. — Два сына, я думаю, один младенец. — Правда, как всегда. Увесистые щеки подрагивают в согласии или удовлетворении. Ребе бормочет обычное благословение берковским малышам. Потом его взгляд переходит на Ландсмана, и когда застывает на нем, Ландсман чувствует, что подкатывает приступ паники. Ребе знает все. Он знает о мозаичной хромосоме и мальчике, которым Ландсман пожертвовал ради сохранения тяжело давшейся иллюзии, что в его жизни все и всегда идет не так. И сейчас ребе благословит и Джанго. Но ребе ничего не говорит, только шестерни вербовских Часов усердно трудятся. Берко посматривает на свои наручные часы: пора домой, к свечам и вину. К его благословенным детям, которые могли получиться и похуже. К Эстер-Малке, к хале еще одного дитяти, припрятанной где-то в ее чреве. Никто не благословлял его с Ландсманом оставаться здесь до заката, расследуя дело, которого официально не существует. Никому ничто не угрожает. Ничего нельзя сделать, чтобы спасти кого-то из аидов в этой комнате, как и беднягу-аида, приведшего их сюда. — Ребе Шпильман? — Да, детектив Ландсман? — С вами все в порядке? — Я вам кажусь «в порядке», детектив Ландсман? — Я впервые имею честь вас видеть. — Ландсман тщательно выбирает слова, скорее из уважения к чувствительности Берко, чем к ребе или его кабинету. — Но если честно, мне кажется, что с вами все в порядке. — Это в какой-то степени выглядит подозрительным? Неким образом изобличает меня? — Ребе, пожалуйста, не шутите так, — говорит Баронштейн. — Что касается этого, — говорит Ландсман, игнорируя посредника, — я бы не отважился высказывать какое-либо мнение. — Мой сын мертв для меня уже много лет, детектив. Много лет. Я разорвал мои одежды, и прочел кадиш, и зажег свечу на помин сына очень давно. Слова сами по себе переходят от гнева к горечи, но интонация поразительно лишена эмоций. — То, что вы нашли в «Заменгофе»… это был «Заменгоф»?.. Найденное вами там, если это он, — лишь скорлупа. Ядро давно выскоблено и сгнило. — Скорлупа, — отзывается Ландсман. — Я понимаю. Он знает, как тяжело быть отцом героинового наркомана. Он и раньше видел подобное равнодушие. Но что-то терзает его при виде этих аидов, которые рвут одежды и сидят шиву по живым детям. Ландсману кажется, что это насмешка и над мертвыми, и над живыми. — Хорошо, все в порядке. Но вот что я слышал, — продолжает Ландсман, — и определенно не претендую на понимание, но ваш сын… в детстве… проявлял определенные, как бы это выразиться, признаки или, ну, может быть… Не уверен, что правильно формулирую. Цадик ха-дор, так? Если ничто не помешает, если евреи поколения достойны, тогда он может объявиться как, ох, как Мошиах. — Это глупости, ну, детектив Ландсман, — говорит ребе, вставляя русское междометие. — Сама идея уже вызывает у вас улыбку. — Напротив, — говорит Ландсман. — Но если ваш сын был Мошиахом, тогда, я полагаю, мы в беде. Потому что сейчас он лежит в ящике в подвале Центральной больницы Ситки. — Мейер, — говорит Берко. — Прошу прощения, — добавляет Ландсман. Ребе молчит, а когда наконец заговаривает, то очевидно, что он тщательно выбирает слова: — Баал-Шем-Тов[33], да благословится имя его, учит, что человек, могущий стать Мошиахом, рождается в каждом поколении. Это и есть цадик ха-дор. А вот Менделе, Менделе, Менделе. Он закрывает глаза. Вероятно, вспоминает. Вероятно, сдерживает слезы. Он открывает глаза. Они сухие, и он помнит. — Мендель был удивительным мальчиком. Я не говорю о чудесах. Чудеса — это бремя для цадика и не доказывают, что он цадик. Чудеса не доказывают ничего никому, кроме тех, чья вера куплена задешево. Но в Менделе что-то было. Это был огонь. Это был хлад, черная дыра. Мрачное, сырое место. Мендель источал свет и тепло. Вам хотелось стать поближе к нему, согреть руки, растопить лед на бороде. Изгнать мрак на минуту или две. И когда вы уходили от Менделе, вы еще хранили тепло, и казалось, что в мире чуть больше света, может на одну свечу только. И тогда вы понимали, что этот огонь — внутри вас и был там всегда. Вот это чудо. Вот так просто. — Когда вы его видели в последний раз? — спрашивает Берко. — Двадцать три года тому, — отвечает ребе без колебаний, — двенадцатого элула. Никто в этом доме не видел его с тех пор и не говорил с ним. — Даже его мать? Вопрос потряс всех, даже Ландсмана, аида, задавшего его. — Вы предполагаете, детектив Ландсман, что моя жена может попытаться нарушить мою волю в этом или любом другом случае? — Я предполагаю все возможное, ребе Шпильман, — отвечает Ландсман. — И ничего, кроме этого. — Вы сюда пришли без каких-либо догадок, — вмешивается Баронштейн, — не зная, кто убил Менделя? — На самом деле… — начинает Ландсман. — На самом деле, — говорит вербовский ребе, обрывая Ландсмана. Он выдергивает лист бумаги из хаоса на столе: трактаты, прокламации, проклятия, секретные документы, истертые ленты пишущих машинок, донесения о привычках обреченных людей. Две или три секунды он придвигает бумагу в пределы обозрения. Плоть его правой руки хлюпает в подкладке рукава виноградного цвета. — Эти два детектива полностью отстранены от расследования дела, или я ошибаюсь? Он кладет на стол лист бумаги, и Ландсману приходится задать себе вопрос: как он не замечал эти тысячу миль заледеневшего моря в глазах ребе. Он потрясен, сброшен с корабля в ледяную воду. Чтобы удержаться на плаву, он хватается за балласт своего цинизма. Неужели приказ закрыть дело Ласкера пришел с острова Вербов? Неужели Шпильман давно знает, что сын его мертв, убит в номере 208 гостиницы «Заменгоф»? Не сам ли он заказал убийство? Неужели все дела и распоряжения в убойном отделе полиции Ситки проходят через ребе? Все это были интересные вопросы, если бы Ландсман мог заставить сердце говорить его устами и задать их. — Что он сделал? — наконец выдавил Ландсман. — Вот что́ он натворил, когда умер для вас? Что он знал? Что, раз уж на то пошло, знаете вы, ребе? Рав Баронштейн? Да, у вас тут все схвачено. Не знаю в деталях — но, глядя на этот ваш прекрасный остров, я могу понять, если вы извините мое выражение, что вес вы имеете о-го-го какой. — Мейер, — говорит Берко, в голосе предупреждение. — Не возвращайтесь сюда, Ландсман, — говорит ребе. — И не беспокойте никого в этом доме или на этом острове. Держитесь подальше от Цимбалиста и от меня. Если я услышу, что вы всего лишь попросили прикурить у кого-то из моих людей, несдобровать ни вам, ни вашему жетону. Это понятно? — Простите… — начинает Ландсман. — Пустые слова в вашем случае наверняка. — Так или иначе, — говорит Ландсман, поднимаясь, — если бы я получал по доллару каждый раз, когда какой-нибудь штаркер с расстройством обмена веществ стращал меня, чтобы я не вел дело, то, простите великодушно, я бы не сидел здесь, слушая угрозы от человека, который даже не удосужился пролить слезу по сыну, которому, я уверен, он помог сойти в могилу. Когда бы тот ни умер — двадцать три года тому назад или прошлой ночью. — Пожалуйста, не путайте меня с дешевым фраером с Хиршбейн-авеню[34], — говорит ребе. — Я вас не пугаю. — Нет? А что, благословляете? — Я на вас смотрю, детектив Ландсман. Я понимаю, что вы, как и мой бедняга-сын, возможно, не благословлены самым замечательным отцом. — Рав Гескель! — вскрикивает Баронштейн. Но ребе игнорирует своего габая и продолжает, прежде чем Ландсман успевает спросить его, почему он, черт возьми, думает, что знает что-то о бедном старине Исидоре. — Я вижу, что когда-то вы — опять же, как и Мендель, — могли быть чем-то гораздо большим, чем стали. Может, вы прекрасный шамес. Но я сомневаюсь, что вы прошли тест на великого мудреца. — Как раз напротив, — говорит Ландсман. — Ну вот что. Уж поверьте мне, когда я говорю, что вам необходимо найти лучшее приложение для времени, вам оставшегося. Внутри вербовских Часов дряхлая система молоточков и колокольчиков заводит мелодию, древнюю-древнюю, зазывающую невесту-субботу в каждый еврейский дом или молельню. — Наше время истекло, — говорит Баронштейн, — господа. Детективы встают, и присутствующие обмениваются пожеланиями разделить радость Шаббата. Потом детективы натягивают шляпы и направляются к двери. — Нужно, чтобы кто-нибудь опознал тело, — говорит Берко. — Если вы не хотите, чтобы мы бросили его у обочины, — прибавляет Ландсман. — Мы пошлем кого-нибудь завтра, — говорит ребе. Он поворачивается на кресле, демонстрируя спину. Склоняет голову, потом дотягивается до тростей, свисающих со стены позади кресла. У тростей серебряные набалдашники, нарезанные золотом. Он упирается ими в ковер и потом, со скрипом допотопного механизма, поднимает себя: — После Шаббата. Баронштейн следует за детективами по ступенькам до самого Рудашевского у дверей. Над головами у них паркетины в кабинете издают горестный скрип. Слышно постукивание тростей и хлюпающий звук, будто перекатывается дождевая бочка. Семья уже, должно быть, собралась в задней части дома, дожидается, пока ребе придет и всех благословит. Баронштейн открывает входную дверь дома-копии. Шмерл и Йосселе заходят в залу, снег на шляпах и плечах, снег в стылых серых глазах. Братья, или кузены, или братья-кузены образуют три вершины треугольника по образу того, что был снаружи, три сжатых кулака сплошных Рудашевских смыкаются вокруг Ландсмана и Берко. Баронштейн суется узким лицом вплотную к лицу Ландсмана. Ландсман прикрывает ноздри, спасаясь от запаха помидорных семян, табака и сметаны. — Это маленький остров, — говорит Баронштейн. — Но здесь есть тысяча мест, где ноз, даже титулованный шамес, может потеряться и не найти дорогу назад. Так что поосторожней, детективы. Договорились? И Шаббат шалом обоим.17
Только поглядите на Ландсмана: одна пола задралась, припорошенная снегом шляпа съехала налево, пальто заброшено за спину и висит на петельке, через которую продет скрюченный палец. Другой рукой Мейер вцепился в небесно-голубой талон в кафетерии, словно это помочи, держащие его на ногах. Спина болит нещадно. По какой-то непонятной причине или без всяких причин он не пил начиная с девяти тридцати утра. Стоя в хромово-кафельном мерзостном запустении кафетерия «Поляр-Штерн» в девять часов вечера, созерцая метель за окном, он сейчас самый одинокий еврей в округе Ситка. Ландсман чувствует, как что-то темное поднимается у него внутри, и сопротивляться этому невозможно, сотни тонн черной грязи скапливаются на склоне холма, готовые обрушиться лавиной. Мысль о еде, даже о золотом слитке запеканки из лапши — коронном блюде кафетерия «Поляр-Штерн», — вызывает тошноту. Но он не ел весь день. На самом деле Ландсман знает, что он вовсе не самый одинокий еврей в округе Ситка. Он презирает себя даже за то, что надеется на успех. Присутствие жалости к себе в его раздумьях — уже доказательство, что он в глубокой жопе и кружит там внутри, проникая все глубже и глубже. Сопротивляясь этой кориолисовой силе, Ландсман рассчитывает на три способа ее преодолеть. Первый — это работа, но работа уже официально — насмешка. Второй — алкоголь, который ускоряет и углубляет падение и заставляет блуждать дольше, но помогает ему не обращать внимания ни на что. Третий — это что-нибудь съесть. И он несет голубой талон и поднос грузной литвачке, маячащей за стеклянной стойкой; на даме сеточка для волос и полиэтиленовые перчатки, одна из которых сжимает металлическую разливную ложку. — Блинчики с творогом, пожалуйста, — просит он, не желая этих блинчиков и даже не озаботившись глянуть, есть ли они в сегодняшнем меню. — Как поживаете, госпожа Неминцинер? Госпожа Неминцинер нежно кладет три тугих блинчика на белую тарелку с голубой каемочкой. Чтобы украсить ужины одиноких душ Ситки, она заготовила несколько дюжин маринованных райских яблочек на листиках латука. Она наряжает ужин Ландсмана одним из этих букетов. Потом пробивает талон и швыряет тарелку Ландсману. — А как я могу поживать? — отвечает она. Ландсман признает, что ответ на этот вопрос ему не под силу. Он несет поднос с блинчиками, наполненными домашним творогом, к кофейнику и нацеживает себе кружку. В его руке пробитый талон и мелочь для кассирши, потом он пробирается к пустыне обеденного зала, минуя двух соперников-претендентов на титул самого одинокого еврея. Он держит путь к любимому столику у окна, где можно наблюдать за улицей. На соседнем столике кто-то оставил на тарелке недоеденную тушенку, картофель в мундире и полстакана вроде бы вишневой газировки. Заброшенная пища и комок испятнанной салфетки наполнили Ландсмана легкой тошнотой дурных предчувствий. Но это его столик, и неоспоримо то, что ноз предпочитает не спускать глаз с улицы. Ландсман садится, заталкивает салфетку за воротник, разрезает блинчик и засовывает кусочек в рот. Жует. Проглатывает. Молодец. Один из соискателей звания самого одинокого еврея в «Поляр-Штерне» этим вечером — мелкий букмекер по имени Пингвин Симковиц, плохо обошедшийся с чьими-то деньгами несколько лет тому назад. В результате избиение штаркерами сказалось на его мозгах и речи. Другого соседа, который трудится над селедкой в сметане, Ландсман не знает. Но его левая глазница укрыта за желто-коричневым бинтом. Левая линза очков отсутствует. Волосы ограничены тремя пушистыми седыми клоками, свисающими на лоб. На щеке порез от бритья. Когда слезы этого человека начинают тихо катиться в тарелку с селедкой, Ландсман кладет на доску своего короля. Потом он замечает Бухбиндера, этого археолога миражей. Сей дантист был обуян талантом, снабженным щипцами и формой для отливки, в классической для стоматологов манере — в свободное от работы время им овладевала некая форма миниатюрного безумия, как, например, изготовление драгоценностей или паркета для кукольного домика. Но потом, как это случается с дантистами, Бухбиндер несколько сбился с курса. Глубочайшее, древнейшее еврейское помешательство захватило его. Он начал собирать имитации и макеты столовых приборов, находившихся во владении древнего высшего жреца Яхве, Койнима. Сначала уменьшенного размера, но скоро в полную величину. Чаши для крови, вилки для сырого мяса, лопатки для пепла — все, что требовалось левитам на их священных барбекю в Иерусалиме. Раньше у него был музей, может, и сейчас есть, там, в усталом тупике улицы Ибн Эзры[35]. В передней части строения, где Бухбиндер выдергивал зубы еврейским босякам. На витрине красовался Храм Соломона, построенный из картонных ящиков, погребенный под самумом пыли и украшенный херувимами и трупами мух. Музей часто подвергался набегам наркоманов. Сколько раз приходилось, патрулируя Унтерштат, ехать туда по звонку в три часа ночи, чтобы найти там плачущего Бухбиндера среди сломанных полок с экспонатами и дерьмо, плавающее в какой-нибудь позолоченной курильнице верховного жреца. Когда Бухбиндер видит Ландсмана, его глаза сужаются от подозрения или близорукости. Он возвращается из туалета к своей тарелке с тушенкой и вишневой газировке, застегивая пуговицы на ширинке с отсутствующим выражением человека, поглощенного ошеломительными, но совершенно бесполезными размышлениями о мире. Бухбиндер — дородный немец, облаченный в кардиган с рукавами реглан и вязаным кушаком. Имеются намеки на былые раздоры между его брюхом и узловатым кушаком, но взаимопонимание вроде бы достигнуто. Твидовые брюки, на ногах кроссовки. Волосы и борода русые, но с вкраплениями серого и серебра. Металлическая заколка удерживает шерстяную кипу на макушке. Он бросает улыбку в направлении Ландсмана, как бросают монету в кружку калеки, и возвращается к еде. Он раскачивается, когда читает и жует. — Все еще вашим музеем занимаетесь, доктор? — интересуется Ландсман. Бухбиндер поднимает голову, озадаченный, стараясь совместить этого раздражающего чужака с блинчиками. — Я же Ландсман. Полиция Ситки. Может, помните, я раньше… — Ах да, — вспоминает дантист с натянутой улыбкой. — Как поживаете? Мы институт, а не музей, но не важно. — Извините. — Ничего страшного, — говорит дантист; его покладистый идиш снаряжен колючей проволокой немецкого акцента, от которого он и его соплеменники-йеке так и не захотели избавиться за шестьдесят лет. — Это распространенная ошибка. «Не такая уж распространенная», — думает Ландсман, но вслух говорит: — Все еще на Ибн Эзры? — Нет, — отвечает доктор Бухбиндер. Он вытирает салфеткой коричневатый потек горчицы на губах. — Нет, сэр. Там я закрылся. Официально и навечно. Речь его высокопарна, даже празднична, что поражает Ландсмана, учитывая содержание заявления. — Дурной район, — предполагает Ландсман. — О, зверье, — говорит Бухбиндер с тем же воодушевлением. — Вы не представляете, сколько раз они разбивали мне сердце. Он сует последнюю порцию тушенки в рот и предоставляет ее заботе зубов. — Но сомневаюсь, что они будут беспокоить меня в новом месте, — добавляет он. — И где это? Бухбиндер улыбается, ласкает бороду, потом отодвигается от стола. Он поднимает бровь, словно хочет потянуть немного, прежде чем откроет секрет. — Где же еще, — наконец раскалывается он. — В Иерусалиме. — Ух ты, — говорит Ландсман, пытаясь сохранить лицо, насколько это возможно. Он никогда не изучал правила въезда евреев в Иерусалим, но уверен вполне, что этот обуянный религией сумасшедший не лидирует в списке допущенных в обетованную. — Иерусалим, надо же. Дорога длинная. — Да, это так. — Все целиком? — Все предприятие. — Кого-нибудь там знаете? В Иерусалиме евреи еще по-прежнему живут, как всегда. Их немного. Они там жили до того, как стали появляться сионисты с сундуками, набитыми словарями иврита, учебниками по агрономии и бедами для всех и каждого. — Не так чтоб очень, — говорит Бухбиндер. — Исключая, конечно… — он делает паузу и понижает голос, — Мошиаха. — Хорошо для начала, — замечает Ландсман. — Слыхал я, что он уже там с лучшим народом. Бухбиндер кивает, недосягаемый в сахарном кубике святилища своей мечты. — Все целиком, — повторяет он. Потом возвращает книгу в карман пиджака и засовывает себя вместе с кардиганом в старую синюю куртку с капюшоном. — Спокойной ночи, Ландсман. — Спокойной ночи, доктор Бухбиндер. Замолвите за меня словечко Мошиаху. — О, — говорит он, — в этом нет необходимости. — Нет необходимости или нет смысла? И вдруг праздничные глаза становятся стальными, как зеркальца дантиста. Они испытывают состояние Ландсмана с проникновенностью двадцатипятилетнего опыта поисков слабости и гниения, и на секунду Ландсман сомневается в безумии этого человека. — Это зависит от вас, — говорит Бухбиндер. — Не так ли?18
Покидая «Поляр-Штерн», Бухбиндер мешкает у двери, чтобы придержать ее для пылающей оранжевой парки, влекомой косым снежным вихрем. На плече Бина тащит свою всегдашнюю набитую старую торбу из воловьей кожи. Из торбы выглядывает ворох каких-то документов — подчеркнутых желтым маркером, сшитых степлером и скрепками, помеченных наклейками из разноцветного скотча. Бина сбрасывает капюшон, приподнимает волосы, закалывает спереди невидимками, оставляя свободными пряди на затылке. Цвет этих прядей того пленительного оттенка, какой Ландсман встречал только однажды — в глубоких складках на боках первой в жизни увиденной им тыквы, пузатой оранжево-красной громадины. Бина волочит свою торбу к кассирше. Когда она пройдет через турникет к штабелям подносов, Ландсман окажется прямо в ее поле зрения. И он немедленно принимает взрослое решение — притвориться, что Бину он в упор не видит. Он вперяет взор в зеркальное окно, обозревающее улицу Халястре[36]. Глубина снега, по его прикидкам, достигает уже почти трех дюймов. Три независимые тропки следов змеятся, переплетаясь друг с другом, очертания каждого отпечатка расплываются под свежим слоем снега. Через дорогу, на заколоченных досками витринах магазина «Табак и канцтовары Красны» болтаются афиши вчерашнего концерта в «Ворште» — выступал тот самый гитарист, которого отметелили в сортире ради его колец и наличности. От телеграфного столба на углу разбегается во все стороны путаница проводов, очерчивая стены и дверные проемы величайшего еврейского гетто. Подсознательный процесс мышления шамеса отмечает все малейшие детали, однако его сознание сфокусировано на том моменте, когда Бина увидит его, сидящего в одиночестве за столиком у окна и жующего блинчик с творогом, и окликнет по имени. Предвкушение этого мига затягивается. Ландсман отваживается взглянуть еще раз. На этот раз Бинин ужин уже на подносе. Стоя спиной к Ландсману, она ждет сдачу. Она замечает его. Не может не заметить. И тут разверзаются тектонические расщелины и склон холма исчезает под лавиной черного грязевого потока. Ландсман и Бина прожили в браке двенадцать лет, а до этого еще пять лет были вместе. Они были друг для друга первой любовью, первым предательством, первым прибежищем, первым соседом по комнате, первым слушателем, первым, к кому прибегали они, когда что-то, даже сам брак, шло не так. Ибо полжизни каждого из них прошло в сплетенье рук, ног, судеб, смешались и стали общими их страхи, теории, рецепты, библиотеки, собрание записей. Они закатывали ссоры и свары грандиозного накала: нос к носу, размахивая руками и брызжа слюной, швыряя и круша все, что попадалось под руку, катаясь по полу и таская друг друга за волосы. На следующее утро полумесяцы, оставленные ногтями Бины, украшали его щеки и грудь, а она щеголяла в синюшных браслетах из отпечатков его пальцев. Первые семь лет совместной жизни они любили друг друга почти ежедневно: зло или нежно, больные и здоровые, в холоде, в жару, в полудреме. Соития эти происходили на всех видах кроватей, диванов и пуфиков. На голых матрасах, на полотенцах, на старых душевых занавесках, в кузове грузового пикапа, за мусорным контейнером, на крыше водонапорной башни, под ворохом пальто во время ужина «Рук Исава». И однажды им даже довелось совершить это в участке — на том самом гигантском грибе из комнаты отдыха. После того как Бину перевели из отдела наркотиков, они целых четыре года вместе проработали в убойном. Напарником Ландсмана был сначала Джелли Бойбрайкер, потом Берко, а Бина работала с бедолагой Морисом Хендлером. Но в один прекрасный ужасный день тот же коварный ангел, что свел их вместе в первую очередь, слив воедино их жизни, подставил под пули Мориса Хендлера, и Бина с Ландсманом стали напарниками, один-единственный раз — в деле Гринштейнов. Вместе они стойко пережили целую серию провалов и невзгод. Часами ежедневно неудачи преследовали их на улицах Ситки, а ночью поджидали их дома в постели. Убитая малышка Ариэла и безутешные Гринштейны — мать с отцом, уродливые, сломленные и ненавидящие друг друга и ту дыру, которая им осталась вместо дочки: Мейеру с Биной пришлось разделить и это. А потом появился Джанго, сформировавшийся и получивший импульс из этой самой дыры, принявшей очертания пухленькой маленькой девочки, из этого несчастья с делом Гринштейнов. Бина и Ландсман переплелись друг с другом, свились в пару хромосом с таинственным пороком. А теперь? Теперь они притворяются, что не видят друг друга, отводят взгляд. Ландсман отводит взгляд. Следы на снегу обмелели, будто их оставил легконогий ангел. На той стороне улицы согбенный человечек клонится против ветра, волоча тяжелый саквояж мимо заколоченных витрин «Красны». Широкие белые поля его шляпы хлопочут, словно птичьи крылья. Наблюдая за тем, как Пророк Элияху шествует сквозь метель, Ландсман планирует собственную смерть. Это четвертый изобретенный Ландсманом способ ободрить себя, когда все катится в тартарары. Но главное, конечно, не переборщить. Ландсман — сын самоубийцы и внук самоубийцы (по деду со стороны отца), сполна повидавший, как человеческие существа лишали себя жизни всеми возможными способами: от дурацких до действенных. Ему известно, что нужно делать и чего делать не стоит. Вот, скажем, прыгнуть с моста или из гостиничного окна — зрелищно, но ненадежно. Сигануть в дыру между лестничными пролетами — сомнительное, импульсивное решение, слишком похожее на несчастный случай. Вскрыть вены на руках — в ванне (популярной, но не столь необходимой) или вне ее, возможны вариации, — труднее, чем кажется, попахивает девичьей склонностью к театру. Ритуальное выпускание кишок посредством самурайского меча — тяжкий труд, требующий помощи секунданта, — чтобы совершить такое, аид должен иметь экзотический вкус. Этот способ Ландсману пока не встречался, но один знакомый ноз утверждал, что он такое видел собственными глазами. Дед Ландсмана бросился под колеса трамвая в Лодзи — это свидетельствует о высокой степени решимости, всегда восхищавшей Ландсмана. Ландсманов отец употребил тридцать стомиллиграммовых таблеток нембутала, запив их стаканом тминной водки, — этот метод имеет массу достоинств. Прибавить еще полиэтиленовый пакет на голову, вместительный и непроницаемый, и получаем нечто аккуратное, тихое и надежное. Но в мечтах о конце собственной жизни Ландсман предпочитает пистолет — как и чемпион мира Мелех Гайстик. Ландсманов тупоносый тридцать девятый калибр — вполне подходящий шолем для этой работенки. Если знаешь, куда приставить дуло (точно в сгиб под подбородком) и куда направить выстрел (под углом 20 градусов от вертикали, к самой сердцевине коры головного мозга), получится быстро и действенно. Грязновато, да, однако у Ландсмана почему-то нет никаких предубеждений против грязи, которую он после себя оставит. — С каких это пор ты полюбил блинчики? От звука ее голоса он подпрыгивает так, что стукается коленом о ножку стола и расплескивает кофе, забрызгав стеклянную столешницу широким веером капель, ну точно выходное отверстие от пули. — Привет, шкипер, — произносит он по-американски и судорожно шарит в поисках салфеток, но из дозатора у стойки он захватил всего одну. Кофе растекается повсюду. Ландсман выгребает из карманов какие-то клочки бумаги и промокает ими кофейные кляксы и струйки. — Здесь не занято? В одной руке ее качается поднос, другой она сражается с набитой торбой. На лице у Бины хорошо знакомое Ландсману характерное выражение. Брови дугой, на губах призрачное предвкушение улыбки. С таким лицом она входит в банкетный зал гостиницы, чтобы потусить в компании служителей порядка мужского пола, или в лавочку где-нибудь в Гаркави, когда на ней надета юбка выше колен. Это лицо сообщает: «Я не ищу приключений. Просто зашла за жвачкой». Бина роняет сумку и садится прежде, чем он успевает ответить. — Пожалуйста, — говорит он и отодвигает свою тарелку, чтобы освободить место. Бина протягивает ему несколько салфеток, и он вытирает остатки кофе, бросая мокрые комки бумаги на соседний столик. — Сам не знаю, зачем я их заказал. Ты права, блинчики с творогом — фу! Бина выкладывает на стол завернутые в салфетку нож, вилку и ложку, снимает с подноса обе тарелки и ставит их рядышком: горку салата с тунцом на листке латука от госпожи Неминцинер и мерцающий золотистый квадратик запеканки из лапши. Тянется к своей вспученной мешковатой торбе и вытаскивает оттуда маленький пластиковый контейнер с откидной крышкой. В этом контейнере лежит цилиндрическая баночка для таблеток. Бина отвинчивает крышечку и извлекает из баночки таблетку поливитаминов, капсулу рыбьего жира и пилюлю с энзимами, которые помогают ее организму усваивать молоко. Внутри пластикового контейнера также находятся пакетики соли, перца, хрена и влажные салфетки для рук, кукольного размера бутылочка соуса табаско, хлорные таблетки для обеззараживания питьевой воды, таблетки от изжоги и еще вагон и маленькая тележка всего прочего. На случай похода в оперу у Бины имеется театральный бинокль, а если нужно присесть на траву, она расстелет полотенце. Ловушки для муравьев, штопор, свечи и спички, собачий намордник, перочинный нож, крошечный фреоновый аэрозоль, лупа — в разное время Ландсману доводилось видеть, как все эти вещи вытаскивались из ее безразмерной воловьей торбы. «Надо увидеть воочию еврейскую женщину вроде Бины Гельбфиш, — думает Ландсман, — чтобы постичь обширность и живучесть еврейского народа. Евреи, несущие весь свой пожиток в старой переметной суме, на горбах верблюда, в пузыре воздуха в сердцевине мозга. Евреи, приземляющиеся на обе ноги, берущие с места в карьер, пережидающие невзгоды, наилучшим образом использующие то, что само плывет им в руки, от Египта до Вавилона, от Минской губернии до округа Ситка. Методичные, организованные, целеустремленные, находчивые, умелые. Берко прав: Бина преуспела бы в любом полицейском участке, в любом уголке мира. Никакое перекраивание границ, никакие перемены в правительствах не способны выбить из колеи еврейку с таким обширным запасом влажных салфеток». — Салат с тунцом, — замечает Ландсман, вспомнив о том, как она перестала есть тунца, когда узнала, что беременна Джанго. — Ага, стараюсь употреблять побольше ртути, — говорит Бина, считывая воспоминание с его лица. Она глотает таблетку с энзимами. — Не хватает моему организму ртути в последнее время. Ландсман тычет большим пальцем в сторону госпожи Неминцинер, замершей с разливной ложкой на изготовку: — Заказала бы запеченный термометр. — Да я бы не прочь, но у них были только ректальные. — Видела Пингвина? — Пингвина Симковица? Где? Бина оглядывается, повернувшись всей верхней половиной тела, и Ландсман не упускает случая заглянуть в вырез ее блузки. Он видит веснушчатую левую грудь, кружевной краешек чашки лифчика, угадывает темный сосок под этой чашкой. Желание окатывает его волной: протянуть руку, скользнуть под блузку, обхватить эту грудь, нырнуть в эту мягкую ложбинку и уснуть там, свернувшись калачиком. Тут Бина снова поворачивается к нему, застигнув его врасплох в своем декольте посреди сладостных мечтаний. Ландсман чувствует, как пылают его щеки. — Ха! — говорит она. — Как прошел твой день? — спрашивает Ландсман как ни в чем не бывало. — Давай договоримся, — произносит она ледяным тоном и застегивает верхнюю пуговку блузки, — мы просто сидим и ужинаем с тобой вместе, и ни единого, блин, слова о том, как прошел мой день. Годится тебе такое предложение, Мейер? — Думаю, вполне, — отвечает он. — Годится. Бина кладет в рот ложку салата. Он ловит отблеск ее золотой коронки на переднем коренном зубе и вспоминает тот день, когда она пришла домой с этим зубом, окосевшая от закиси азота, и предложила ему собственным языком проверить, хорошо ли сидит коронка на зубе. Едва Бина принимается за тунцовый салат, она становится серьезной. Еще десять или одиннадцать ложек она самозабвенно отправляет в рот, пережевывает, глотает. Ноздри алчно втягивают и выпускают воздух мощными струями. Взгляд сосредоточен на соприкосновении ложки с тарелкой. «Девушка со здоровым аппетитом» — таков был первый вердикт его матери, вынесенный Бине Гельбфиш двадцать лет назад. Подобно большинству матушкиных комплиментов, при необходимости его можно было легко трансформировать в оскорбление. Но Ландсман доверяет лишь тем женщинам, которые едят, как мужики. Когда на тарелке не остается ничего, кроме вымазанного майонезом салатного листа, Бина вытирает губы салфеткой и испускает глубокий удовлетворенный выдох. — Ну так о чем тогда будет наш разговор? Уж наверное, не о том, как прошел твой день. — Да уж конечно. — Что же нам остается? — В моем случае, — отвечает Ландсман, — выбор не слишком велик. — Горбатого могила исправит. Она отодвигает пустую тарелку и призывает лапшевник смириться с неизбежной участью. Ландсман испытывает забытое с годами чувство счастья просто созерцать, как вожделенно она смотрит на эту запеканку. — Я по-прежнему люблю поболтать о своей машине, — говорит он. — Ты знаешь, я терпеть не могу любовную лирику. — О Возвращении тоже не будем. — Согласна. А еще я и слышать не хочу о говорящей курице, или о креплахе в форме головы Маймонида, или еще о каком-нибудь чудесном дерьме. Ландсман раздумывает, что Бина сказала бы о той истории, которую поведал им сегодня Цимбалист про человека, лежащего в одном из ящиков морга Центральной больницы. — Давай условимся вообще не говорить о евреях, — предлагает Ландсман. — С превеликим удовольствием, Мейер, меня уже тошнит от евреев. — И не об Аляске. — Г-ди, только не это. — И не о политике. Ни слова о России, Маньчжурии, Германии или об арабах. — От арабов меня тоже тошнит. — Может, тогда побеседуем о запеканке из лапши? — предлагает Ландсман. — Отлично! — соглашается она. — Только, пожалуйста, Мейер, съешь хоть кусочек, а то мне на тебя больно смотреть, б-же, какой ты худющий. Давай попробуй хоть чуточку. Не знаю, что туда добавляют, кто-то говорил мне, что кладут немного имбиря. Должна тебе сказать, что в Якоби о хорошей запеканке можно только мечтать. Она отрезает кусок запеканки, накалывает на свою вилку и собирается положить его Ландсману прямо в рот. Чья-то холодная рука сжимает все его нутро при виде этого куска. Он отворачивается. Вилка замирает на полпути. Бина плюхает украшенный изюмом ломтик лапши с заварным кремом ему на тарелку, рядом с нетронутыми блинчиками. — Но ты все-таки попробуй, — говорит она, съедает пару кусочков, потом кладет вилку. — Думаю, на этом тема лапшевника себя исчерпала. Ландсман цедит свой кофе, а Бина запивает оставшуюся порцию таблеток стаканом воды. — Ну, — говорит она. — Ну ладно тогда, — говорит Ландсман. Если он сейчас позволит ей уйти, то больше никогда не лежать ему в ложбинке между ее грудей, не уснуть сладко, свернувшись калачиком. Не уснуть никогда без помощи пригоршни таблеток нембутала или любезного одолжения верного тупоносого М-39. Бина отодвигается от стола и натягивает парку. Она возвращает пластиковый контейнер в торбу, потом со стоном взваливает торбу на плечо: — Спокойной ночи, Мейер. — Где ты живешь? — У родителей, — отвечает она; таким голосом, наверное, обычно предрекают гибель планеты. — Ой-вей. — И не говори. Но только пока не найду квартиру. Во всяком случае, получше гостиницы «Заменгоф». Она застегивает куртку, а потом долгие несколько секунд стоит, подвергая его пристальному досмотру шамеса. У нее не такой всеобъемлющий взгляд, как у него, иногда она упускает детали, но то, что она действительно видит, она способна мгновенно сопоставить мысленно с тем, что ей известно о женщинах и мужчинах, о жертвах и убийцах. Она может уверенно сложить их в связные и осмысленные повествования. Она не столько раскрывает дела, сколько рассказывает их. — Посмотри на себя. Ты похож на дом, который вот-вот рухнет. — Знаю, — отвечает Ландсман, а в груди у него все сжимается. — Я слышала, что ты плох, но думала, меня просто пытаются подбодрить. Он смеется и вытирает щеку рукавом пиджака. — А это что такое? — спрашивает она. Кончиками ногтей указательного и большого пальца она вытаскивает скомканный, заляпанный кофе клочок из кучи мокрых бумажек, сваленной Ландсманом на соседний столик. Ландсман пытается его выхватить, но Бина куда ловчее его, как и всегда. Она отдергивает руку и расправляет комок на столике. — «Пять великих истин и пять великих обманов о вербовском хасидизме», — читает она. Брови ее сходятся над переносицей. — Уж не думаешь ли ты в черношляпники податься на мою голову? Он несколько мешкает с ответом, и она суммирует то, что извлекает из его выражения лица, из его молчания, из того, что она о нем знает, то есть практически все. — Во что ты вляпался, Мейер? — спрашивает она. И тотчас вид у нее становится такой же изможденный и выпотрошенный, каким чувствует себя он сам. — Нет. Не надо. Я до смерти устала. Она снова комкает вербовскую листовку и швыряет ее ему в голову. — Мы же договорились, что не будем об этом, — говорит Ландсман. — Да уж, мы и так уже много чего наговорили, — соглашается она. — Мы с тобой. — Бина стоит вполоборота, собираясь взвалить на плечо торбу, в которой она тащит всю свою жизнь. — Завтра утром жду тебя в моем кабинете. — Э-э-э… Хорошо. Правда, — говорит Ландсман, — я только что сдал двенадцатидневную смену. Это замечание, каким бы справедливым оно ни было, не произвело должного впечатления на Бину. Она его попросту не услышала, как будто Ландсман вовсе не владеет индоевропейским языком. — Увидимся завтра, — говорит он, — если только я сегодня ночью не вышибу себе мозги. — Я же просила: не надо любовной лирики, — говорит Бина. Она собирает в хвост свои темно-тыквенные волосы и скалывает их зубастым зажимом позади правого уха. — С мозгами или без. В девять у меня в кабинете. Ландсман провожает ее взглядом через зал кафетерия «Поляр-Штерн» до самой двери. Спорит сам с собой на доллар, что она не обернется прежде, чем накинет капюшон и шагнет в снежную пургу. Но, будучи человеком милосердным и хреновым спорщиком, о проигрыше он никогда и не заикнется.19
Когда телефонный звонок будит Ландсмана в шесть утра, тот сидит в белых трусах в кресле с подголовником и нежно сжимает М-39. Тененбойм сейчас как раз сдает смену. — Вы просили, — сообщает он и вешает трубку. Ландсман не припоминает, что просил разбудить его звонком. Не помнит он и как прикончил бутылку сливовицы, которая сейчас красуется пустая на исцарапанной уретановой поверхности стола из дубового шпона, стоящего вблизи кресла. Не помнит, ел ли он запеканку из лапши, чья оставшаяся треть сейчас ютится в углу пластикового контейнера-ракушки рядом с бутылкой сливовицы. Из осколков расписного стекла на полу он мысленно воссоздает разбитую о батарею сувенирную стопку со Всемирной выставки в Ситке 1977 года. Может, он вспылил из-за того, что никак не продвинулся в общении с карманной шахматной доской, валяющейся теперь ничком под кроватью. Вся комната щедро усеяна крошечными фигурками. Но Ландсман не помнит ни то, как он их разбросал, ни то, как разбилась стопка. Он, вероятно, пил за здравие кого-то или чего-то, а батарея послужила камином. Мейер не помнит. Нельзя сказать, что хоть что-то в убогом антураже комнаты номер 505 могло бы его удивить, и в последнюю очередь заряженный шолем в руке. Он проверяет предохранитель и возвращает пистолет в кобуру, переброшенную через спинку кресла. Потом идет к стене, извлекает из ниши откидную кровать. Расправляет простыни и укладывается. Простыни чистые и пахнут утюгом и пылью пустоты в стене. Ландсман смутно припоминает зарождение романтического проекта, где-то около полуночи: прийти на работу пораньше и поглядеть, что медэксперты и специалисты по баллистике откопали в деле Шпильмана, может, отправиться на острова, в русские районы, и попытаться расколоть урку-пацера Василия Шитновицера. Сделать то, что он обязан сделать, попасть в цель до девяти утра, когда Бина приставит щипцы к его зубам и дернет. Он горько улыбается тому, каким упрямым юным молодцом он был прошлой ночью. Побудка в шесть утра телефонным звонком. Он натягивает одеяло на голову и закрывает глаза. Расстановка пешек и фигур непроизвольно возникает на шахматной доске в его голове. Черный король в окружении, но не под шахом, в центре доски, и белая пешка на b движется к тому, чтобы стать чем-то более значительным. Ландсману уже не нужны карманные шахматы, — к своему ужасу, он знает все наизусть. Он пытается выбросить партию из головы, стереть ее, сбросить фигуры и заполнить все белые клетки чернотой. Сплошная черная доска, не тронутая фигурами или игроками, гамбитами или эндшпилями, ходами или тактикой или материальным преимуществом, черная, как горы Баранова. Он так и лежит в нижнем белье и носках, и все белые клетки в его голове заштрихованы, когда раздается стук в дверь. Он садится лицом к стене, его сердце — барабан, стучащий в висках. Ландсман закутан в простыню с головой, словно ребенок, собравшийся кого-то напугать. Наверное, какое-то время он лежал на животе. Он помнит, как слышал со дна могилы в черной грязи мрачной пещеры, ведущей на милю в глубь земли, далекую вибрацию своего шойфера и иногда, после, тихое чириканье телефона на столе из дубового шпона. Но он так глубоко увяз в грязи, что, даже если эти телефоны ему только снились, у него не было ни сил, ни желания поднять трубку. Подушка насквозь пропитана ужасным варевом похмельного пота, паники и слюны. Он смотрит на часы. Десять двадцать. — Мейер? Ландсман валится на кровать и лежит на животе, запеленатый в простыню. — Я увольняюсь, — говорит он. — Бина, я подаю в отставку. Бина отвечает не сразу. Ландсман надеется, что она его отставку приняла — что, впрочем, излишне — и вернется в свой модуль, к человеку из похоронного общества и к собственному превращению из еврейского полицейского в юриста великого штата Аляска. И когда он будет уверен, что она ушла, то вызовет горничную, которая раз в неделю меняет белье и полотенца, чтобы та его застрелила. Ей даже не придется его хоронить — надо просто вернуть откидную кровать в гнездо на стене. И ни клаустрофобия, ни страх темноты больше не будут его беспокоить. Минутой позже он слышит поскребыванье ключа в замке, и дверь номера 505 открывается. Бина крадется в комнату, как крадутся в больничную палату кардиологического отделения, ожидая потрясения, напоминания о смерти, угрюмой правды про тело. — Г-ди, твою ж мать! — говорит она со своим идеальным твердым акцентом. Это выражение всегда изумляет Ландсмана. Оно в самом деле курьезное, — по крайней мере, он поглядел бы на нечто подобное даже за деньги. Она проходит по составляющим серого костюма Ландсмана и банным полотенцам и останавливается у изножья кровати. Глаза ее вбирают розовые обои, украшенные ворсистыми венками, зеленый плюшевый ковер с разрозненными узорами, намекающими, что об него тушили окурки, и загадочными пятнами, разбитое стекло, пустую бутылку, отслоившийся и треснувший шпон мебели. Наблюдая за ней с раскладной кровати, Ландсман наслаждается выражением ужаса на ее лице, и только потому, что если не наслаждаться, то останется лишь сгореть со стыда. — Как там на эсперанто будет «говеный клоповник»? — интересуется Бина. Она подходит к столу и бросает взгляд на оставшиеся неопрятные завитки запеканки из лапши в заляпанном жиром контейнере. — Ну, хоть покушал. Она оборачивает кресло с подголовником к кровати и опускает на пол торбу. Изучает сиденье кресла. Судя по ее лицу, она раздумывает, не стоит ли обработать это сиденье чем-нибудь едким или антибактериальным, хранящимся в ее волшебной сумке. Наконец опускается в кресло, но очень медленно. На ней серый брючный костюм из какой-то скользкой ткани с черной искрой. Под пиджаком надета шелковая водолазка цвета морской волны. Лицо без косметики, если не считать двух полосок терракотовой помады на губах. В такое раннее время ее попытки обуздать спутанные волосы с помощью шпилек и зажимов еще небезуспешны. Если она хорошо выспалась ночью на узком ложе в ее прежней комнате (на верхнем этаже дома для двух семей на Японском острове, где старый господин Ойшер колотит протезом по полу нижней квартиры), это не заметно на впадинах и тенях ее лица. Ее брови снова взаимодействуют друг с другом. Накрашенный рот сжался до шва кирпичного цвета в два миллиметра шириной. — Итак, доброе ли у вас утро, инспектор? — Не люблю ждать, — отвечает она. — И особенно не люблю ждать тебя. — Может, ты не расслышала, — говорит Ландсман. — Я уволился. — Забавно, но то, что ты повторяешь именно эту дурость, на удивление мало улучшает мое настроение. — Я не могу работать под твоим началом, Бина. Брось. Это просто безумие. Именно такого безумия я и ждал от нашего управления. Если все так плохо, если все к тому идет, тогда проехали. Меня тошнит от этого джаза мимо нот. Так что, ну… я уволился. Зачем я тебе? Клеить черные метки на все дела? Открыли-закрыли. Кого это волнует? Экая ерунда, всего лишь кучка мертвых аидов. — Я снова перерыла все твои дела, — говорит Бина; он замечает, что после всех этих лет она сохранила волнующую способность игнорировать его припадки уныния. — И не вижу там ничего, что может связать их с вербовскими. — Она лезет в портфель, вытаскивает пачку «Бродвея», разминает папиросу и прилаживает ее к губам. Она произносит следующие восемь слов как бы между прочим, и он сразу вострит уши. — Исключая разве что наркомана, которого ты нашел внизу. — Ты же закрыла это дело, — говорит Ландсман неискренне, как идеальный полицейский. — Ты опять куришь? — Табак, ртуть. — Она поправляет колечко волос, запаливает папиросу и пускает кольцо дыма. — Гулять так гулять. — Дай и мне одну. Она протягивает ему «Бродвей», и он садится, тщательно заворачиваясь в тогу простыни. Бина оглядывает Мейера в его величии, прикуривая вторую папиросу. Замечает седину вокруг его сосков, вялые мускулы живота, костлявые колени. — Спать в носках и трусах… — говорит она. — Что-то с тобой неладно. — Я думаю, приступ острой депрессии, — говорит он, — поразил меня прошлой ночью. — Прошлой ночью? — В прошлом году? Она оглядывается в поисках чего-нибудь вроде пепельницы. — Так вы с Берко смотались вчера на остров Вербов? — спрашивает она. — Накопать что-нибудь на этого Ласкера? Врать ей бессмысленно. Но Ландсман нарушает приказы так давно, что не стоит начинать признаваться сейчас. — Тебе что, позвонили уже? — спрашивает он. — С острова Вербов? Утром в субботу? Кто может звонить мне в субботу утром? — Ее глаза становятся прозорливыми, непроницаемыми в уголках. — И что же они мне скажут, когда позвонят? — Извини, — говорит Ландсман. — Прости меня, терпеть нет больше сил. Он встает, и простыня спадает с него, являя трусы. Он обегает откидную кровать и устремляется в маленькую ванную с раковиной, металлическим зеркалом и душевым гусаком. Даже шторки нет, просто сток в полу. Он закрывает дверь и мочится долго-долго и с удовольствием. Пристроив горящую папиросу на бачок унитаза, он наскоро умывается с мылом, вытирает лицо полотенцем. В туалете на дверном крюке висит шерстяной халат в бело-красно-черно-зеленую полоску, типично индейский орнамент. Он снова сует в рот недокуренную папиросу и осматривает себя в поцарапанном четырехугольнике полированной стали, висящей над раковиной. Зрелище не предлагает особенных сюрпризов или неизведанных глубин. Он спускает воду и возвращается в комнату. — Бина, — говорит он, — я не знал этого типа. Он был послан мне, чтобы я его встретил. Мне была дана возможность его узнать, полагаю, но я пренебрег ею. Мы могли бы подружиться. А может, и нет. Он сидел на героине, и ему, наверное, этого было достаточно. Обычное дело. Но знал я его или нет, даже если бы мы состарились вместе, держась за руки на диване там, в холле, это не имеет никакого значения. Кто-то вошел в гостиницу, мою гостиницу, и пальнул этому человеку в затылок, когда тот пребывал в мире грез. И это меня беспокоит. Оставим в стороне все возражения общего плана против самой концепции убийства, которые возникли у меня за долгие годы. Забудь о добре и зле, законе и порядке, полицейских методах, ведомственной политике, Возвращении, евреях и индейцах. Это дерьмо в моем доме. И еще два месяца или сколько там, но я здесь буду жить. И все эти горемыки, снимающие каморки с откидными кроватями и кусками металла, привинченными к стене сортира, — как бы то ни было, но теперь это мой народ. Не могу сказать честно, что он мне нравится. Хотя среди них есть и хорошие люди. Большинство — полный сброд. Но будь я проклят, если дам кому-то войти сюда и засадить пулю им в голову. Бина приготовила две чашки растворимого кофе. Одну она протягивает Ландсману: — Крепкий и сладкий. Так ведь? — Бина… — Ты сам по себе. Черный флаг остается в силе. Если тебя поймают, если ты попадешь в передрягу, если Рудашевские переломают тебе ноги, я об этом ничего не знаю и знать не хочу. Она идет к сумке и достает папку-гармошку, набитую документами. Шмякает ее на столешницу из шпона. Протоколы вскрытия — только часть, Шпрингер вечно тянет. Кровь и волосы. Не так много. Баллистическая экспертиза еще не готова. — Бина, спасибо тебе, Бина, слушай, этот парень… Его имя не Ласкер. Этот парень… Она прикладывает палец к его рту. Она не касалась его губ три года. Вероятно, излишне говорить, какая темень вздымается в нем при этом касании. Но мгла дрожит, и свет кровоточит сквозь разломы и трещины. — Я ничего об этом не знаю, — говорит она. Убирает руку, отхлебывает растворимого кофе и морщится. — Фу! Она ставит чашку, подхватывает торбу и идет к двери. Но останавливается и смотрит на Ландсмана в банном халате, который она купила ему на день рождения, когда ему исполнилось тридцать пять. — У тебя, должно быть, крепкие нервы, — говорит она. — Поверить не могу, что вы с Берко туда пошли. — Мы должны были сообщить ему, что его сын мертв. — Его сын. — Мендель Шпильман. Единственный сын ребе. Бина открывает рот и закрывает его. Она не столько удивлена, сколько заинтересована, по-терьерски вгрызаясь в информацию, хрустя ее кровавым суставом. Ландсману видно, как ей нравится теребить зубами сообщение. Но Ландсману знакомо и это выражение усталости в ее глазах. Бина никогда не потеряет профессионального аппетита ко всяческим людским историям, скручивая обратным ходом нить в лабиринте, идя от финального взрыва жестокости к первой ошибке. Но и шамесы порой устают от этого голода. — И что сказал ребе? — Она отпускает дверную ручку с выражением неподдельного сожаления. — Он немного расстроился. — Он удивился, как думаешь? — Не особенно, но я не понимаю, что это значит. Вероятно, парень катился по наклонной уже давно. Допускаю ли я, что Шпильман всадил пулю собственному сыну? Теоретически — конечно. И вдвойне под подозрением Баронштейн. Ее сумка падает на пол со звуком рухнувшего тела. Она стоит и поводит плечом, разминая его. Ландсман мог бы предложить ей помощь, помассировать, но воздерживается. — Полагаю, мне следует ожидать звонка, — говорит она. — От Баронштейна. Как только на небе проклюнутся три звезды. — Знаешь, я бы не слишком прислушивался, когда он будет разливаться, как, мол, потрясен тем, что Мендель Шпильман сошел со сцены. Возвращение блудного сына радует всех, кроме того, кто спит в его пижаме. Ландсман пригубливает кофе, ужасно горький и приторный. — Блудного. — Он был удивительный ребенок. В шахматах, в Торе, в языках. Я слышал историю, как он излечил рак у женщины, не то чтобы я поверил, но думаю, что в мире черных шляп о нем немало историй ходит. Что он, возможно, цадик ха-дор, знаешь, кто это такой? — Немного. Да. В любом случае я знаю, что это значит, — говорит Бина; ее отец Гурий Гельбфиш — человек ученый в традиционном смысле, и он расточил определенную порцию знаний на свое единственное дитя, девочку. — «Праведнейший человек в поколении». — Говорят, что эти ребята, эти цадики, являются один на поколение уже пару тысяч лет как, правильно? И сидят себе молчком. Ждут, когда придет их время или мир станет готов или, как порой говорят, когда время совсем сорвется с катушек и настанет полный трындец. О некоторых мы слышали. Большинство не высовывается. Я думаю, вообще-то, что цадиком ха-дор может быть любой. — Он был презрен и умален пред людьми, — говорит или, скорее, цитирует Бина. — Муж скорбей, изведавший болезни.[37] — Вот и я говорю, — отзывается Ландсман. — Кто угодно. Бродяга. Ученый. Наркоман. Даже шамес. — И так может быть, наверно, — кивает Бина. Она мысленно прочерчивает путь от чудодейственного дитяти вербовского ребе до убитого наркомана в ночлежке на улице Макса Нордау. В такой траектории она, кажется, не видит ничего удивительного, и это ее печалит. — Так или иначе, хорошо, что это не я. — Ты больше не хочешь спасать мир? — А что, раньше я хотела его спасать? — Мне кажется, да. Она обдумывает и это утверждение, потирая нос, пытаясь вспомнить. — Наверно, я это переросла, — говорит она, но Ландсман ей не верит. Бина всегда хотела спасти мир. Просто она позволила миру, который хочет спасти, усохнуть, и вот теперь он мог уместиться в шляпе одного отчаявшегося полицейского. — Теперь все это для меня пустой звук, — добавляет она. Она могла бы уйти со сцены на этой реплике, но остается еще на пятнадцать секунд неспасенного времени, прислонясь к дверному косяку, и наблюдает, как Ландсман сражается с потертыми концами пояса от халата. — Что ты собираешься сказать Баронштейну, когда он позвонит? — Что ты превысил полномочия и что я вызову тебя на ковер. Соберу дисциплинарную комиссию. Может, тебе придется временно сдать жетон. Я постараюсь с этим побороться, но, учитывая, что вот-вот явится шомер из похоронного общества Спейд, чтоб ему пусто было, у меня мало пространства для маневра. Как и у тебя. — Ладно, ты меня предупредила, — говорит Ландсман. — Считай, я предупрежден. — И что ты собираешься сделать? — Сейчас? Сейчас я хочу выпытать что-нибудь у матери. Шпильман сказал, что они не слышали про Менделя много лет и не говорили с ним. Но по определенным причинам я не склонен ему верить. — Батшева Шпильман. Это будет непросто, — говорит Бина. — Особенно для мужчины. — Верно, — тоскливо признается Ландсман. — Нет, — говорит Бина. — Нет, Мейер. Даже не думай. Ты сам по себе. — Она будет на похоронах. Все, что тебе придется… — Все, что мне придется, — говорит Бина, — это держаться подальше от шомеров, прикрывать зад и постараться еще два месяца, чтобы мой зад остался цел. — Я бы с радостью прикрыл твой зад, — замечает Ландсман, — хотя бы ради прошлого. — Одевайся, — говорит Бина. — И сделай себе одолжение. Уберись здесь. Посмотри на эту свалку. Не могу поверить, что ты можешь так жить. Г-ди, тебе не стыдно? Когда-то Бина Гельбфиш верила в Мейера Ландсмана. Вернее, она верила с самого момента их встречи, что в этой встрече есть какой-то высший смысл, что в основе их брака лежит некое намерение. Они были скручены, как две хромосомы, именно так, но там, где Ландсман видел только спутанность, случайное переплетение нитей, Бина прозревала руку Создателя Узлов. И за эту веру Ландсман отплатил ей верой в Ничто. — Лишь когда я вижу твое лицо, — говорит Ландсман.20
Ландсман выпрашивает полдюжины папирос у администратора Кранкхайта, потом убивает полчаса, выкурив три штуки, пока изучает отчеты о покойнике из 208-го, ничтожный улов: содержание белка, жирные пятна, пыль. Как говорит Бина, в этом деле нет ничего нового. Убийца вроде бы профессионал, шлоссер с опытом, не оставивший следа на тропе. Отпечатки пальцев мертвеца совпадают с отпечатками в деле Менахема Менделя Шпильмана, семь раз за десять лет побывавшего под арестом за хранение наркотиков, причем под вымышленными именами, как то: Вильгельм Стейниц, Арон Нимцович и Ричард Рети.[38] Более ничего не ясно. Ландсман подумывает, не послать ли кого-нибудь за бутылкой, но вместо этого принимает горячий душ. Алкоголь его не берет, мысль о еде выворачивает желудок, и, глядя правде в лицо, если бы он собирался покончить с собой, то сделал бы это уже давно. Итак, подытожим: работа — посмешище, но остается работой. И это истинное содержание папки-гармошки, которую оставила Бина, ее весть ему, вопреки политике управления, и брачному отторжению, и карьере, катящейся в противоположную сторону: «Не отступайся». Ландсман освобождает свой последний чистый костюм из пластикового мешка, бреет подбородок, щеткой взбивает блестящий ворс на шляпе. Он сегодня свободен от служебных обязанностей, но обязанности — это пустое, ничто ничего не значит, кроме чистого костюма, трех размятых «Бродвеев», похмельного дрожания за глазными яблоками, шуршания щетки по фетру его шляпы цвета выдержанного виски. И, ну ладно, следа от запаха Бины в гостиничном номере, кисловатого аромата индийского донника ее юбки, вербенового мыла, душицы подмышек. Он спускается на лифте, чувствуя себя так, будто только что вышел из тени надвигающейся тучи падающего пианино, слыша какое-то джазовое бренчание в ушах. Узел золотисто-зеленого дешевого галстука давит на гортань, словно сомнения, жмущие на комплекс вины, напоминание, что он еще жив. Порк-пай лоснится, как морской котик. Улица Макса Нордау еще не расчищена после снегопада — дорожные бригады Ситки, ободранные до самого минимального минимума, концентрируются на магистралях и шоссе. Ландсман оставляет «суперспорт» на попечение гаражного механика после того, как извлек из багажника резиновые галоши. Потом он осторожно топает через потоки в фут глубиной к «Пончикам Мабухая» на Монастырской улице. Китайский пончик в филиппинском стиле, или штекеле, — это царский дар округа Ситка гурманам всего мира. В нынешнем виде его не сыщешь на Филиппинах. И китайский едок не узнает в нем плод родных жаровен. Как и грозного бога Яхве южного Двуречья, штекеле изобрели не евреи, но мир не принимает ни Бога, ни штекеле без евреев и их желаний. Панателла жареного теста, не совсем сладкая, не совсем соленая, обкатанная в сахаре, с хрустящей корочкой, нежная внутри и ноздреватая. Окунаешь пончик в бумажный стакан, где его ждет чай с молоком, и закрываешь глаза на десять бесконечных секунд, и обретаешь способность лицезреть что-нибудь еще более прекрасное. Никому не известный создатель этого китайского пончика в филиппинском стиле — Бенито Таганес, хозяин и царь кипящих чанов «Мабухая». «Мабухай» — темный, набитый посетителями, невидимый с улицы, открыт всю ночь. В урочный час в него перетекают реки из баров и кафе, он скапливает порочных и греховных у своего щербатого прилавка и бубнит сплетнями преступников и полицейских, штаркеров и шлемилей, шлюх и полуночников. Под тучное одобрение в чанах, рев утомленных вентиляторов и музыкальный ящик, гундящий ностальгические кундиманы манильских соотечественников Бенито, его клиентура облегчается от своих секретов. Золотая дымка кошерного масла висит в воздухе и озадачивает органы чувств. Кто может подслушать, когда уши полны кошерного шипения и причитаний Диомеда Матурана? Но Бенито подслушивает, и он запоминает. Бенито может нарисовать вам фамильное древо Алексея Лебедя, атамана русской мафии, только на нем вы не найдете дедушек, бабушек и племянниц, зато там полно рэкетиров, мокрушников и офшорных счетов. Он может спеть вам кундиман о женах, верных своим мужьям, отбывающим срок, и о мужьях, сидящих потому, что жены их заложили. Он знает, кто прячет голову Ферри Маркова в гараже и какой полицейский из отдела по борьбе с наркотиками на зарплате у Анатолия Московица по кличке Зверюга. Но никто не знает, что Бенито знает Мейера Ландсмана. — Пончик, рав Таганес, — говорит Ландсман, входя с улицы. Он топает ногами, стряхивая корку снега с галош. Субботний полдень Ситки в продуваемом рубище снега мертв, как павший Мошиах. Никого нет на тротуарах, редкая машина на дороге. Но здесь, в «Пончиках Мабухая», можно встретить двух-трех бродяг, и анахоретов, и пьяниц, склонившихся к сверкающей отканифоленной стойке, высасывающих чай из своих штекеле и подсчитывающих убытки от будущих крупных ошибок. — Всего один? — уточняет Бенито. Мужчина он коренастый, кряжистый. Кожа цвета чая с молоком, который он подает, щеки изрыты, словно пара смуглых лун. Волосы у Бенито черны как смоль, но ему за семьдесят. В молодости он был чемпионом Лусона по боксу в мушином весе, и, глядя на его пальцы-сардельки и татуированные салями предплечий, видишь, что он просто создан для обслуживания потребителей с непростым характером. Однако глаза цвета жженого сахара выдают его суть, так что он их прикрывает или отводит. Но Ландсману удалось заглянуть в них. Чтобы управляться со штинкерами, нужно уметь разглядеть разбитое сердце на дне самой бесчувственной кастрюли. — Судя по вашему виду, вам надо съесть два или три, детектив. Бенито подталкивает локтем племянника или кузена, который трудится над жарочной корзиной, опуская заговоренные змейки сырого теста в жир. Через несколько минут Ландсман держит в руке тугой кулек небесного блаженства. — Я разузнал насчет дочери сестры Оливии, как вы просили, — говорит Ландсман с полным ртом теплой сладости. Налив ему чашку чая, Бенито кивает в сторону улицы. Он натягивает анорак, и они выходят. Бенито снимает связку ключей с пояса и возится с железной дверью по соседству с «Пончиками Мабухая». Здесь Бенито держит свою любовницу Оливию, в трех уютных комнатках с портретом Дитрих кисти Уорхола и горьким запахом витаминов и сгнившей гардении. Оливии сейчас дома нет. В последнее время дама чаще бывает в больнице — смерть в нескольких главах, в каждой из которых нет места счастливому концу. Бенито жестом приглашает Ландсмана сесть в красное кожаное кресло, отделанное белым руликом. Конечно, Ландсман ничего не разузнал для Бенито ни про какую из дочерей сестры Оливии. Да и Оливия не совсем дама, но Ландсман также единственный, кто осведомлен об этой части жизни Бенито Таганеса, царя пончиков. Много лет назад серийный насильник по имени Кон попытался овладеть мисс Оливией Лагдамео и раскрыл ее тайну. Вторым большим сюрпризом, ожидавшим Кона той ночью, был патрульный Ландсман, случившийся неподалеку. Из-за того что Ландсман сделал с лицом Кона, момзер будет неразборчиво шепелявить до самой смерти. Так что смесь благодарности и стыда, а не деньги служила причиной информационной реки, текущей от Бенито к человеку, спасшему Оливию. — Вы не слышали что-нибудь о сыне Гескеля Шпильмана? — спрашивает Ландсман, отложив пончик и отставив чашку. — Мальчик по имени Мендель? Бенито встает, руки за спиной, как у прилежного ученика, собравшегося декламировать стихи у доски. — Время от времени, — говорит он, — то одно, то другое. Это который наркоша? Ландсман округляет ворсистую бровь на четверть дюйма. Не стоит отвечать на вопрос штинкера, особенно на риторический. — Мендель Шпильман… — задумывается Бенито. — Видел его, может, пару раз. Забавный парнишка. Говорит немного на тагальском. Может чуть спеть по-филиппински. Что случилось, он жив? Ландсман все еще ничего не рассказывает, но ему нравится Бенни Таганес, и как-то всегда неловко и грубо держать его на поводке. Чтобы оправдать молчание, он берет штекеле и откусывает. Пончик еще теплый, в нем звучит ванильная нотка, и корочка хрустит в зубах, как глазурь на заварном креме. Пока выпечка исчезает во рту Ландсмана, Бенито с возрастающей холодностью смотрит на собеседника, как дирижер — на флейтиста, играющего прослушивание в оркестр. — Это вкусно, Бенни. — Не оскорбляйте меня, детектив, прошу вас. — Извините. — Мне ли не знать, насколько вкусно. — Лучше всех. — Ничего лучше у вас в жизни не было и не будет. Это настолько соответствует истине, что на глаза Ландсмана наворачиваются горькие слезы, и, чтобы скрыть это, он берется за второй пончик. — Кто-то искал этого аида, — говорит Бенито на своем шероховатом и торопливом идише. — Два-три месяца тому. Какая-то парочка. — Вы их видели? Бенито пожимает плечами. Он хранит в секрете от Ландсмана свою тактику и операции, кузенов и племянников и сети субштинкеров, которых нанимает. — Кто-то их видел, — говорит он. — Может, и я. — Это были черные шляпы? Бенито обдумывает вопрос довольно долго, и Ландсман видит, что он озабочен, словно это научный вопрос, и даже в какой-то мере приятный. Он медленно кивает. — Не черные шляпы, — говорит он. — Но бороды черные. — Бороды? Вы хотите сказать, это были досы? — Маленькие ермолки. Аккуратные бороды. Молодые люди. — Русские? Акцент? — Если я слышал об этих молодых людях, то мне ничего не сообщили об акценте. А если я видел их сам, тогда уж простите меня, не помню. Эй, в чем дело, почему вы не записываете, детектив? Ранее в их сотрудничестве Ландсман делал вид, что очень серьезно относится к сведениям, получаемым от Бенито. И теперь он выуживает записную книжку и царапает пару строчек, просто чтобы царь пончиков остался доволен. Ландсман не знает, что́ даст ему информация об этих двух или трех аккуратных молодых евреях, религиозных, но не из черных шляп. — И что они спрашивали конкретно, если не трудно? — просит Ландсман. — Где его можно найти. Информацию. — Они ее получили? — Только не в «Пончиках Мабухая». Не от Таганеса. У Бенито звенит шойфер, он вынимает его и прикладывает к уху. Вся его суровость исчезает в морщинах у рта. Теперь его лицо сочетается с глазами, мягкое, переполненное чувствами. Он нежно тарахтит по-тагальски. Ландсман подслушивает тихие звуки собственного имени. — Как Оливия? — спрашивает Ландсман, когда Бенито складывает телефон и заливает в лекало своего лица ярд холодного алебастра. — Не может есть, — говорит Бенито. — Больше никаких штекеле. — Какая жалость. Они закончили. Ландсман встает, сует записную книжку в карман брюк и позволяет себе последний кусок пончика. Он чувствует себя сильнее и счастливей, чем был неделями или, возможно, месяцами. Что-то в смерти Менделя Шпильмана, в истории, которая не отпускает, стряхнуло с него пыль и пауков. Или, может, все дело в пончике. Они идут к двери, но Бенито придерживает его за руку: — А почему вы больше ни о чем не спрашиваете меня, детектив? — А что я должен спросить? — Ландсман хмурится, потом неуверенно нашаривает вопрос: — Может, сегодня до вас дошли какие-то слухи? Что-нибудь с Вербова? Почти невообразимо, но все-таки возможно, что весть о недовольстве Вербова визитом Ландсмана к ребе достигла ушей Бенито. — С Вербова? Нет, другое. Вы все еще интересуетесь Зильберблатом? Виктор Зильберблат — один из одиннадцати висяков, которые Ландсману и Берко полагается закрыть. Зильберблата зарезали в марте у таверны «Хофбрау» в Нахтазиле — старом немецком районе в нескольких кварталах отсюда. Нож был маленький и тупой, и убийца не оставил следов. — Кто-то видел его брата, — говорит Бенито. — Рафи болтался поблизости. Никто не скорбел по Виктору, и меньше всех его брат Рафаил. Виктор мучил Рафаила, обманывал его, унижал, по-хозяйски пользовался его наличностью и женщинами. После смерти Виктора тот уехал из города, куда — неизвестно. Улики, связывающие Рафаила с ножом, неубедительны, насколько это возможно. Два сомнительных свидетеля подтвердили его алиби за сорок миль от места происшествия по обе стороны от Нахтазиля и на два часа от вероятного момента убийства его брата. Но Рафи Зильберблат давно и постоянно числится на полицейском учете, и, думает Ландсман, он вполне мог бы подойти, принимая во внимание пониженные стандарты новой сыскной политики в части доказательств. — Болтался — где? — уточняет Ландсман. Информация подобна горячему черному глотку кофе. Ландсман чувствует себя стопудовой змеей, обвивающейся кольцами вокруг свободы Рафаила Зильберблата. — У этого магазина «Биг-Махер», который уже закрылся, на Гранитном ручье. Кто-то видел, как он там ошивается. Тащил что-то. Баллон пропана. Может, он живет в пустом магазине. — Спасибо, Бенни, — говорит Ландсман. — Я проверю. Ландсман направляется к выходу. Бенито Таганес придерживает его за рукав. Отеческой рукой он приглаживает воротник Ландсманова пальто. Стряхивает крошки коричного сахара. — Ваша жена, — говорит он. — Опять здесь? — Во всем величии. — Милая дама. Бенни передает привет. — Я посоветую ей навестить вас. — Нет, вы ничего ей не посоветуете, — ухмыляется Бенито. — Она теперь ваш начальник. — Она всегда мой начальник, — признается Ландсман. — Сейчас это просто официально. Ухмылка меркнет, и Ландсман отводит взгляд от очков на сострадающих глазах Бенито Таганеса. Жена Бенито — бессловесная и незаметная маленькая женщина, но мисс Оливия в зените вела себя как начальник половины мира. — Это к лучшему, — говорит Бенито. — То, что вам надо.21
Ландсман пристегивает к ремню дополнительный магазин и едет к северному концу, минуя мыс Палтуса, где город распыляется и вода преграждает суше путь, как рука полицейского. Прямо у шоссе Икеса останки универмага отмечают закат мечты о еврейской Ситке. Усилие заполнить каждое свободное пространство евреями мира от Якоби до сих иссякло на этом паркинге. И никакого Постоянного статуса, никакого притока новой еврейской плоти из захудалых углов и темных аллей Диаспоры. Запланированные постройки остались линиями на чертежах, захламивших некие стальные ящики. Филиал «Биг-Махера» у Гранитного ручья отдал Б-гу душу года два назад. Двери затянуты цепью, а по фасаду, там, где еврейскими и латинскими буквами когда-то значилось название магазина, только загадочные ряды дыр — точки домино и шрифт Брайля как признак упадка. Ландсман оставляет машину на разделительной полосе и бежит трусцой через огромный замерший паркинг к входной двери. Снег здесь не так глубок, как на улицах в центре города. Небо высокое и бледно-серое, расчерченное темноватыми тигриными полосами. Ландсман пыхтит носом, маршируя к стеклянной двери, ручки которой скованы голубыми обрезиненными цепями, точно руки — кандалами. Ландсману представляется, что сейчас он постучит в дверь, высоко подняв значок, излучая во все стороны крутизну, как силовое поле, — и этот задохлик Рафи Зильберблат выползет, робко моргая, на ослепляющий снегом день. Первая пуля чернит воздух около правого уха Ландсмана, словно жирная жужжащая муха. Он даже не понимает, что это пуля, пока не слышит — или вспоминает, что слышал, — приглушенный хлопок и звон стекла. Тогда он падает на живот в снег, прижимаясь к земле, где вторая пуля находит Ландсманов затылок и опаляет его, как струя бензина, к которой только что приложили спичку. Ландсман вытаскивает шолем, но голова его забита паутиной, и лицо его залеплено паутиной, и его сковывает паралич сожалений. Его план вообще не был планом, и вот все пошло наперекосяк. Никто его не прикрывает. Никто не знает, где он, кроме Бенито Таганеса, с его паточным взглядом и абсолютным метафизическим молчанием. Ландсман сдохнет на пустынном паркинге на краю света. Он закрывает глаза. Он открывает их, и паутина становится гуще и сверкает чем-то наподобие росы. Шаги на снегу, не одна пара ног. Ландсман поднимает пистолет и целится сквозь сверкающую канитель в мозгу. Стреляет. Слышится крик боли, женский натужный выдох и голос, призывающий рак на тестикулы Ландсмана. Снег забивает уши его и стекает, тая, за воротник пальто и на шею. Кто-то хватается за пистолет Ландсмана и пытается его отнять. Дышит попкорном. Повязка на глазах Ландсмана утончается, когда детектив, пошатываясь, выпрямляется. Он видит усатое рыльце Рафи Зильберблата, а у двери «Биг-Махера» — пухлую крашеную блондинку, лежащую на спине, видит, как жизнь ее фонтанирует из живота на курящийся красный снег. И пару пистолетов, один из них в руке Зильберблата, нацеленный в голову Ландсмана. От блеска оружия паутина сожаления и угрызений совести спадает. Вонь жареной кукурузы, наплывающая из заброшенного магазина, трансформирует запах крови в ноздрях Ландсмана, выводя на первый план сладкую составляющую. Ландсман приседает и отпускает «смит-вессон». Зильберблат так усердно тянет к себе пистолет, что когда Ландсман уступает, то нападающий шлепается в снег на спину. Ландсман наваливается на Зильберблата, придавливая коленями. Он просто действует без единой мысли. Выдергивает у Рафи свой шолем, перехватывает за рукоятку, и мир нажимает на спусковой крючок всех своих пистолетов. Из темени Зильберблата вырастает рог крови. Теперь паутина забивает уши Ландсмана. Он слышит только дыхание в глубине горла и как пульсирует его кровь. На мгновение странный покой раскрывается внутри у него, как зонтик; Ландсман сидит верхом на только что убитом им человеке, и колени его обжигает снег. Ему хватает соображения, чтобы понять: это спокойствие — не обязательно добрый знак. Потом сомнения начинают обступать осознание того, какой бедлам он тут устроил, — будто случайные зеваки, толпящиеся вокруг самоубийцы, намеренного прыгнуть с крыши. Ландсман, шатаясь, поднимается на ноги. Он видит кровь на своем пальто, ошметки мозгов, зуб. Двое мертвецов на снегу. Запах попкорна и едкая вонь немытых ног накрывают Ландсмана. Пока он занят выблевыванием кишок на снег, еще один человек появляется из магазина «Биг-Махер». Юноша с крысиным рылом и размашистой походкой. У Ландсмана еще хватает ума опознать в нем очередного Зильберблата. Этот Зильберблат бредет с поднятыми руками и ошарашенным взглядом. Руки его пусты. Но когда он видит, что Ландсман в крови и стоит на четырех, то раздумывает сдаваться. Он подхватывает пистолет, лежащий в снегу возле останков брата. Ландсман шатко пытается снова встать, и огненный след в затылке взрывается. Земля уходит из-под ног, а дальше наступает ревущая чернота. После смерти он просыпается, лежа лицом в снегу. Он не чувствует снега на щеках. Невыносимый звон в ушах прошел. Он силится сесть. Кровь с затылка разбросала рододендроны в снегу. Мужчина и женщина, которых он убил, не двигаются, но нет и следа юного Зильберблата, который стрелял в него и убил или не стрелял и не убил. С внезапной ясностью мысли и возрастающим подозрением, что он забыл умереть, Ландсман ощупывает себя. Его часы, ключи от машины, мобильник, пистолет и жетон исчезли. Он ищет взглядом свою машину, припаркованную вдали на объездной дороге. Увидев, что его «суперспорт» исчез, он начинает понимать, что все еще жив, потому что только жизнь может подсунуть такую свинью. — Еще один Зильберблат херов, — хрипит он. — Все они одинаковы. Он замерз. Он подумывает, а не войти ли в «Биг-Махер», но вонь попкорна останавливает его. Отвернувшись от зияющих дверей, он возводит глаза к высоким холмам и сопкам за ними, почерневшим от лесов. Потом садится на снег. Потом ложится. Это удобно и приятно, и приятен запах прохладной пыли, и он закрывает глаза и засыпает, втискиваясь в удобную черную дырочку в стене гостиницы «Заменгоф», и впервые в жизни клаустрофобия его не беспокоит, ни капельки.22
Ландсман держит на руках младенца. Младенец плачет, без всяких на то печальных причин. От его стенаний сердце Ландсмана приятно сжимается. Ландсман с удовольствием осознает, что у него на руках толстенький красивый сынок, благоухающий вафлями и мылом. Он сжимает пухлую ножку, прикидывает на руках вес маленького дедушки, одновременно ничтожный и значимый. Он поворачивается к Бине, чтобы сообщить радостную новость: все было ошибкой. Вот же их сын. Но Бины нет, сказать некому — только в ноздрях память о дожде на ее волосах. И он просыпается и понимает, что плачущий младенец — это Пинки Шемец, протестующий против замены подгузника или чего еще. Ландсман моргает, и мир вторгается в него шелкографией обоев на стене, а сам он выдолблен, как в первый раз, как при потере сына. Ландсман лежит на постели Берко и Эстер-Малке, на стороне Берко, лицом к стене с пейзажем сада где-то на Бали и непугаными птицами. Кто-то его раздел до трусов. Он садится. Кожа на затылке саднит, а потом струна боли натягивается туже. Ландсман поглаживает место ранения. Пальцы наталкиваются на повязку — скукоженный прямоугольник марли и пластырь. Окружает его подозрительная безволосая область на скальпе. Воспоминания накладываются одно на другое с шлепающим звуком, словно свежие снимки со сценами убийства, выплюнутые аппаратом смерти доктора Шпрингера. Веселый санитар, рентген, укол морфия, надвигающийся кусок ваты, смоченной бетадином. А перед этим — свет уличного фонаря, обнажающий белый исполосованный винил потолка в машине «скорой помощи». Пурпурный снег. Кишки наружу, источающие пар. Шершень у самого уха. Красный фонтан изо лба Рафи Зильберблата. Дырчатая шифровка на пустом протяжении штукатурки. Ландсман так резко дает задний ход от воспоминаний о случившемся на парковке «Биг-Махера», что врезается во сне прямо в застарелую му́ку потери Джанго Ландсмана. — Горе мне, — говорит Ландсман. Он вытирает глаза. Он бы пожертвовал железой, еще каким-нибудь несущественным органом за папиросу. Дверь спальни открывается, и входит Берко, держа почти полную пачку «Бродвея». — Я говорил тебе когда-нибудь, что я тебя люблю? — спрашивает Ландсман, зная прекрасно, что никогда не говорил. — Слава б-гу, никогда, — отвечает Берко. — Я достал их у соседки, у Фридовой подруги жизни. Сказал ей, что это конфискация. — Я безумно благодарен. — Учтем наречие. Берко заметил еще, что Ландсман плакал, одна бровь вздыблена, свесилась, словно скатерть со стола. — С малышом все в порядке? — спрашивает Ландсман. — Зубки. Берко снимает пальто с крюка на двери спальни. Там же на вешалке висит и вся одежда Ландсмана, выстиранная и вычищенная. Берко шарит в заднем кармане Ландсмановой куртки и возвращается со спичками. Подходит к кровати и протягивает папиросы и спички. — Не могу со всей честностью утверждать, — говорит Ландсман, — что я понимаю, зачем я здесь. — Это была идея Эстер-Малке. Учитывая, как ты относишься к больницам. И они сказали, что нет необходимости там оставаться. — Садись. Но стула в комнате нет. Ландсман подвигается, и Берко садится на край кровати; пружины матраса тревожно скрипят. — Тут и правда можно курить? — Нет, конечно нет. Иди кури в окно. Ландсман вылезает из кровати, вернее, переваливается через ее край. Когда он поднимает бамбуковую штору на окне, то, к своему удивлению, видит, что идет дождь. Запах дождя влетает через два дюйма щели открытого окна, объясняя запах Бининых волос во сне. Ландсман смотрит на парковку многоэтажки и замечает, что снег растаял и смыт дождем. И что-то не то со светом. — Который час? — Четыре тридцать… две, — отвечает Берко, не глядя на часы. — А что за день? — Воскресенье. Ландсман распахивает окно и свешивается левой ягодицей с подоконника. Дождь падает на его недужную голову. Он закуривает папиросу, глубоко затягивается и силится решить, волнует ли его полученная информация. — Давненько я так не делал, — говорит он. — Проспать весь день. — Наверно, тебе было необходимо, — заключает Берко рассеянно. Искоса зыркает на Ландсмана. — Это Эстер-Малке стянула с тебя штаны, кстати. Просто чтобы ты знал. Ландсман стряхивает пепел за окно. — Меня подстрелили. — По касательной. Говорят, что-то вроде ожога. Даже швы не наложили. — Там было трое. Рафаил Зильберблат. Пишер, брат, как я догадался. И какая-то цыпочка. Брат забрал мою машину, бумажник спер. Мою бляху и шолем. И бросил меня там. — Именно так мы и восстановили события. — Я хотел позвонить, но этот еврейский крысеныш стырил и шойфер в придачу. Упоминание о телефоне Ландсмана вызывает у Берко улыбку. — Что? — спрашивает Ландсман. — Ну, пишер твой катит на север по Икеса, держит путь к Якоби, Фэрбенксу, Иркутску. — Гы-гы. — Твой телефон звонит. И пишер берет трубку. — Это был ты? — Бина. — Это мне нравится. — Две минуты на телефоне с Зильберблатом, и она определила, где он находится, как он выглядит и как звали его собаку, когда ему было одиннадцать. Пара латке арестовали его через пять минут на окраине Крестова. Твоя машина в порядке. Деньги еще в бумажнике. Попытка Ландсмана изобразить заинтересованность похожа на то, как огонь превращает сухой табак в лепестки пепла. — А жетон и пистолет? — спрашивает он. — А… — А… — Бляха и пистолет остались у твоей начальницы. — Она собирается мне их вернуть? Берко перегибается и разглаживает вмятины, оставленные Ландсманом на его кровати. — Я исполнял долг, — оправдывается Ландсман, но как-то плаксиво даже на его собственный слух. — Мне насвистели про Рафи Зильберблата. — Он пожимает плечами и запускает пальцы в бинты на затылке. — Я всего лишь хотел поговорить с этим аидом. — Ты должен был сперва мне позвонить. — Не хотелось беспокоить тебя в Субботу. Это слабое извинение, и звучит оно менее убедительно, чем ожидал Ландсман. — Ну идиот я, — соглашается Ландсман. — И плохой полицейский. — Правило номер один. — Я знаю. Но думал, что поступаю правильно. Кто ж ожидал, что так пойдет. — В любом случае, — говорит Берко. — Пишер этот. Братишка который. Называет себя Вилли Зильберблатом. Дал показания на покойного братца. Говорит, что это Рафи убил Виктора. Половинкой ножниц. — Это как? — Ради справедливости замечу, что у Бины есть причины похвалить тебя в этом деле. Ты раскрыл его весьма эффективно. — Половинкой ножниц? — Очень рачительно, правда? — Даже скупо. — А цыпочка, с которой ты обошелся так невежливо, — это тоже ты? — Это я. — Славная работа, Мейер. — В тоне Берко ни грана сарказма. — Ты всадил пилюлю в Яхвед Фледерман. — Да ну? — У тебя был трудный день. — Медсестру, что ли? — Наши коллеги в группе «Б» от тебя в полном восторге. — Ту, что пришила старого дрючка, как же его, Германа Познера? — Это было их единственное нераскрытое дело за прошлый год. Они думали, что она в Мексике. — Фигасе, — говорит Мейер по-американски. — Табачник и Карпас уже замолвили Бине за тебя словечко, насколько я понимаю. Ландсман тушит папиросу о стену дома снаружи и выбрасывает окурок в дождь. Табачник и Карпас на самом деле вечно дышат Ландсману и Шемецу в затылок. Какое там «замолвили». — Даже когда мне везет, — говорит Ландсман, — все равно я невезучий. — Он вздыхает. — Ничего не слышно с острова Вербов? — Ни звука. — А в газетах? — «Лихт» и «Рут» ни гугу. — («Лихт» и «Рут» — это главные ежедневники черных шляп.) — И сплетен никаких я не слышал. Никто об этом не говорит. Ничего. Тишина полная. Ландсман встает с подоконника и идет к телефону на прикроватном столике. Он набирает номер, который запомнил много лет назад, задает вопрос, получает ответ, вешает трубку. — Вербовские забрали тело Менделя Шпильмана вчера поздно вечером. Телефон в руке Ландсмана вскидывается и чирикает, как заводная птичка. Он протягивает телефон Берко. — Да выглядит неплохо, — сообщает кому-то Берко, помолчав. — Да, могу представить, — конечно, ему нужен отдых. Хорошо. — Он отводит трубку и смотрит на нее, прикрывая микрофон пухлым пальцем. — Твоя бывшая. — Говорят, ты неплохо выглядишь, — говорит Бина Ландсману, когда он берет трубку. — Они и мне рассказали, — говорит Ландсман. — Отвлекись, — предлагает она. — Отдохни. Голос нежен и невозмутим, и нужно секунды две, чтобы до Ландсмана дошел подлинный смысл. — Ты этого не сделаешь, — просит он. — Бина, ради б-га, скажи мне, что это неправда. — Два трупа. Из твоего пистолета. Ни одного свидетеля, кроме мальца, который ничего не видел. Автоматическое отстранение от служебных обязанностей с сохранением жалованья. До разбирательства на заседании комиссии. — Так в меня же стреляли. У меня была надежная наводка. Я шел с пистолетом в кобуре. Я был вежлив, как мышь. А они начали в меня палить. — Конечно, у тебя будет возможность рассказать свою версию. Но я придержу твою бляху и твой пистолет в этом милом розовом пакетике «Хелло, Китти» со змейкой, в котором Вилли Зильберблат таскал их с собой, ладно? А ты просто постарайся привести себя в порядок, хорошо? — Разбирательство затянется на недели, — говорит Ландсман. — Когда я вернусь на службу, уже и полиции Ситки не будет, скорей всего. Нет оснований отстранять меня от работы, сама же знаешь. В таких обстоятельствах ты можешь позволить мне работать, пока продолжается расследование, и я буду вести это дело по всем правилам. — Есть правила, — возражает Бина. — А есть правила. — Не говори загадками, — просит он, а потом по-американски: — Какого хера? Помолчав секунду-другую, Бина объясняет: — Мне звонил главный инспектор Вэйнгартнер. Вчера вечером. Как стемнело. — Понятно. — Он сказал, что ему только что позвонили. На его домашний телефон, вот так. И полагаю, что уважаемый джентльмен на другом конце провода был немного взвинчен по поводу того, как вел себя детектив Мейер Ландсман в пятницу вечером в местах проживания этого уважаемого джентльмена. Нарушая общественный порядок. Проявляя крайнее неуважение к обитателям района. Действуя без разрешения властей. — И что сказал Вэйнгартнер? — Он сказал, что ты был отличным детективом, но все знают, что у тебя имеются определенные проблемы. Вот что, Ландсман, будет написано на твоем надгробии. — А ты, что ты ответила Вэйнгартнеру? — спрашивает он. — Когда он позвонил, чтобы испортить тебе субботний вечер. — Мой субботний вечер… Мой субботний вечер похож на буррито из микроволновки. Очень трудно испортить то, что уже с самого начала несъедобно. Между прочим, я сообщила инспектору, что тебя ранили. — А он? — Он сказал, что в свете новых свидетельств должен пересмотреть свои застарелые атеистические убеждения. И что мне следует постараться, чтобы ты непременно как следует отдохнул в тишине и комфорте. Что я и делаю. Ты отстранен от работы, но с полным содержанием до следующих распоряжений. — Бина, Бина, пожалуйста. Ты же знаешь, каково мне. — Я знаю. — Если я не могу работать… Так нельзя, Бина. — Я должна. — Температура ее голоса упала так быстро, что сосульки зазвенели на проводе. — Ты знаешь, как мало я могу в подобной ситуации. — Ты хочешь сказать: когда гангстеры дергают за ниточки, стопоря расследование убийства? В такой ситуации? — Я подчиняюсь главному инспектору, — разжевывает Бина, словно разговаривает с ослом; она знает, что больше всего Ландсман не любит, когда с ним разговаривают как с идиотом, — а ты подчиняешься мне. — Лучше бы ты мне не звонила, — говорит Ландсман, помолчав. — Лучше бы просто позволила умереть. — Только не надо мелодрам, — говорит Бина. — И — да ради б-га. — И что мне делать сейчас, помимо того, чтобы благодарить тебя за кастрацию? — Как пожелаете, детектив. Может, подумаешь о будущем ради разнообразия. — Будущее, — говорит Ландсман. — Типа летающие автомобили? Гостиницы на Луне? — Я подразумеваю твое будущее. — Хочешь отправиться на Луну со мной, Бина? Я слышал, что они еще принимают евреев. — До свидания, Мейер. Она вешает трубку. Ландсман тоже кладет трубку и стоит у телефона еще минуту, а Берко наблюдает за ним с кровати. Ландсман чувствует, как сквозь него проносится последний приступ гнева и энтузиазма, словно ком пыли в трубке пылесоса. И вот он пуст. Он садится на кровать. Забирается под одеяло, ложится лицом к балийскому пейзажу на стене и закрывает глаза. — Эй, Мейер, — говорит Берко. Но Ландсман не отвечает. — Ты теперь так и останешься в моей постели? Ландсман не видит никакой пользы в ответе на вопрос. Через минуту Берко вскакивает с матраса. Ландсман чувствует, что Берко оценивает ситуацию, ступая в глубины темных вод, разделяющих напарников, и стараясь найти верные слова. — Но все-таки оцени, — наконец говорит Берко, — Бина тоже навещала тебя в скорой. Оказывается, Ландсман ничего этого не помнит. Все исчезло, как ощущение детской пяточки в ладони. — Тебя сильно накачали, — говорит Берко. — Ты много чего наговорил. — Я оскандалился, когда она приходила? — пытается спросить Ландсман тонким голосом. — Да, — признается Берко. — Боюсь, что так и было. Потом он выходит из своей спальни и оставляет Ландсмана ломать голову над вопросом, удастся ли ему собраться с силами, и сообразить, можно ли увязнуть еще глубже. Ландсману слышно, как о нем говорят приглушенными голосами, припасенными для сумасшедших, придурков и непрошеных гостей. И так до вечера, когда они садятся за ужин. И в грохоте душа, и когда пудрят попку, и когда рассказывают сказку на ночь, заставляющую Берко Шемеца гоготать по-гусиному. Ландсман лежит на Берковой стороне кровати, с горящим рубцом на затылке, и то и дело выпадает из реальности запаха дождя за окном, шепота и криков семьи в соседней комнате. Каждый час еще один центнер песка просачивается через дырочку в душе Ландсмана. Сначала он не может оторвать голову от матраса. Потом не может открыть глаза. А когда глаза закрываются, то наступает не совсем сон, и мысли, терзающие его, хотя и ужасны, но не совсем сны. Где-то в середине ночи Голди влетает в комнату. Шаги его тяжелы и неуклюжи, походка крошки-монстра. Он не просто забирается в постель, он запутывает одеяла, как мешалка взбивает тесто, словно он в страхе спасался от чего-то, но, когда Ландсман заговаривает с ним, спрашивает его, что случилось, мальчик не отвечает. Глаза его закрыты, сердце бьется ровно и тихо. От чего бы он ни бежал, он находит убежище в родительской постели. Мальчик крепко спит. Он пахнет, как надрезанное яблоко, начинающее портиться. Голди вонзает ногти больших пальцев ног в поясницу Ландсмана, осторожно и беспощадно, и скрипит зубами. Звук такой, как будто тупые ножницы режут лист олова. После часа подобного лечения, около половины пятого, дитя на лоджии начинает плакать. Ландсман слышит, как Эстер-Малке пытается укачать его. Обычно она забирает его к себе в постель, но сегодня ночью это исключено, и у нее уходит много времени, чтобы успокоить маленького дедушку. Когда Эстер-Малке возвращается в спальню с ребенком на руках, дитя уже сопит, и успокаивается, и почти засыпает. Эстер-Малке сует ребенка между его братцем и Ландсманом и уходит. Воссоединившись в родительской постели, мальчики Шемецев начинают присвистывать, и урчать, и блеять внутренними клапанами, которые могут посрамить большой орган синагоги Эмману-Эль. Ребятишки производят ряд маневров, кунг-фу дремоты, потом отгоняют Ландсмана на самый край кровати. Они лупят Ландсмана, пронзают его ногтями, крякают и ворчат. Они пережевывают грубую пищу снов. На рассвете что-то очень плохое происходит в подгузнике младшего. Это самая дурная ночь в жизни Ландсмана, и это говорит о многом. Кофеварка начинает отхаркиваться в семь. Несколько тысяч молекул кофейного пара летят в спальню и теребят волоски в носу Ландсмана. Он слышит шарканье тапочек по ковру в коридоре. Он долго и трудно борется с мыслью, что Эстер-Малке стоит на пороге своей спальни, ненавидя его и собственный приступ благотворительности. Ему безразлично. И почему это должно его заботить? Наконец Ландсман понимает, что из его борьбы за безразличие прорастают парадоксальные семена поражения. Ну что ж, ему не безразлично. Он открывает глаз. Эстер-Малке прислоняется к дверному косяку и, обхватив себя руками, оглядывает пределы руины, бывшей когда-то ее постелью. Как бы ни называлась материнская эмоция при виде прелести ее сынишек, она соревнуется с выражением ужаса и тревоги на ее лице при виде Ландсмана в трусах. — Немедленно кыш из постели, — шепчет она. — Быстро и навсегда. — Ладно, — говорит Ландсман. Он садится, подводя итог своим ранам, боли и преобладающим векторам собственного настроения. Невзирая на все ночные пытки, он необычайно спокоен, уравновешен. Как-то более явствен в частях тела, коже и чувствах. Он ощущает себя более настоящим, что ли. Он не делил постель с другим человеческим существом уже около двух лет. Неужели это действительно надо было наконец попробовать? Он снимает одежду с двери и одевается. Держа в руках носки и ремень, идет за Эстер-Малке по коридору. — У дивана есть свои преимущества, — продолжает Эстер-Малке. — К нему, например, не прилагаются груднички и четырехлетки. — У твоих юношей серьезные проблемы с ногтями, — говорит Ландсман. — Кроме того, я думаю, морская выдра сдохла и разлагается в подгузнике у младшенького. На кухне она наливает им по чашке кофе. Потом идет к двери и поднимает «Тог» с коврика, на котором написано «ПРОВАЛИВАЙ». Ландсман сидит на табуретке за кухонным столом, уставясь во мрак гостиной, где тело его напарника вздымается над полом, словно остров. На диване развалины одеял. Ландсман собирается сказать Эстер-Малке: «Я не заслуживаю таких друзей», когда она возвращается на кухню, глядя в газету, и говорит: — Неудивительно, что ты так долго отсыпался. Она налетает на дверь. Что-то хорошее, или ужасное, или невероятное написано на первой полосе. Ландсман лезет за очками в карман пиджака. Дужка на очках треснута, обе линзы друг другу как чужие. Теперь это пара очков в прямом смысле, два лорнета — каждый на собственном стебле. Эстер-Малке достает из тумбочки под телефоном изоляционную ленту, желтую, как знак опасности. Она перебинтовывает очки и отдает их Ландсману. Комок ленты тверд, как фундук. Но помогает видеть лучше, хотя Ландсману приходится слегка косить. — Готов поспорить, что смотрюсь прекрасно, — говорит он, беря газету. Две большие статьи открывают утренний выпуск «Тог». Первая — о перестрелке на заброшенной парковке универмага «Биг-Махер». Двое убитых. Главные действующие лица — одинокий детектив отдела убийств Мейер Ландсман, сорока двух лет, и два подозреваемых, давно разыскиваемых полицией Ситки в связи с двумя другими, не связанными между собой убийствами. Другая статья озаглавлена так:В тексте, сопровождающем этот заголовок, на скорую руку сплетена паутина чудес, уловок и откровенного вранья о жизни и смерти Менахем-Менделя Шпильмана, ушедшего ночью в четверг в гостинице «Заменгоф» на улице Макса Нордау. По свидетельству судебно-медицинского отдела полиции (сам эксперт, проводивший вскрытие, переехал в Канаду), предварительная причина смерти — то, что в сказках называют «несчастным случаем в связи с передозировкой лекарств». «Малоизвестный внешнему миру, — пишет журналист, — в замкнутом мире благочестивых господин Шпильман рассматривался, по крайней мере в лучшей части его жизни, как вундеркинд, чудо, святой учитель и, конечно, как возможный, давно обещанный Спаситель. На протяжении детских лет господина Шпильмана прежний дом Шпильманов на улице С. Ан-ского в Гаркави часто был заполнен посетителями и молящимися, прибывшими с искренними и пытливыми намерениями из таких мест, как Буэнос-Айрес и Бейрут, чтобы встретиться с талантливым мальчиком, рожденным в роковой девятый день месяца ава[39]. Многие надеялись и даже готовы были присутствовать всякий раз, когда возникали слухи, что он уже готов „провозгласить царствие свое“. Но господин Шпильман никогда не делал никаких заявлений. Двадцать три года тому, в день, предназначенный для его брака с дочерью ребе Штракензера, он просто исчез, и за время долгого бесчестья последующей жизни мистера Шпильмана прежние обещания были полностью забыты». Чепуха из отдела судебной медицины — единственное, что в этой статье действительно имело отношение к убийству или хоть как-то его объясняло. Руководство гостиницы и полиция отказались комментировать. В конце статьи Ландсман читает, что не будет никакой службы в синагоге, просто похороны на старом кладбище Монтефиоре в присутствии отца усопшего. — Берко сказал, что он от него отрекся, — говорит Эстер-Малке, читая через плечо Ландсмана. — Он говорит, что старик сына и знать не хотел. Наверно, передумал. Читая статью, Ландсман испытывает судорогу зависти к Менделю Шпильману, смягченную жалостью. Ландсман много лет боролся с тяготами отеческих ожиданий, но не подозревал, что происходит, когда ожидания сбываются или когда реальность превосходит ожидания. Исидор Ландсман, конечно же, хотел бы иметь такого одаренного сына, как Мендель. Ландсману никак не отделаться от мысли, что, если бы он сам был способен играть в шахматы, как Мендель Шпильман, у отца остался бы смысл жизни, маленький Мошиах, чтобы его спасти. Ландсман думает про письмо, которое он послал отцу в надежде получить свободу от ноши жизни, на него возложенной, и ожиданий отца. Он вспоминает годы, проведенные в убеждении, что он сам — причина смертельной муки Исидора Ландсмана. Какую же вину нес на себе Мендель Шпильман? Верил ли он в то, что о нем говорили, в свой дар или зов предков? Освобождая себя от ноши, чувствовал ли Мендель, что должен отвернуться не только от отца своего, но и от всех евреев в мире? — Вряд ли ребе Шпильман когда-либо передумывает, — говорит Ландсман. — Я думаю, кто-то передумал за него. — И кто это может быть? — Навскидку? Думаю, это мама Менделя. — Добрая женщина. Святая мать, не позволила выбросить сына, как пустую бутылку. — Святая мать, — соглашается Ландсман. Он изучает фотографию Менделя Шпильмана в «Тог». Пятнадцатилетний мальчик — клочковатая борода, пейсы торчком — невозмутимо председательствует в собрании юных талмудистов, кипящих и хандрящих вкруг него. «Цадик ха-дор в лучшие дни его» — гласит подзаголовок. — О чем ты задумался, Мейер? — спрашивает Эстер-Малке слегка подозрительно. — О будущем, — отвечает Ландсман.«МАЛЬЧИК-ЦАДИК» ОБНАРУЖЕН МЕРТВЫМ В ГОСТИНИЦЕ СИТКИ
Последние комментарии
12 часов 21 минут назад
12 часов 33 минут назад
12 часов 54 минут назад
13 часов 12 минут назад
16 часов 22 минут назад
1 день 17 часов назад
2 дней 21 часов назад
2 дней 21 часов назад
2 дней 22 часов назад
3 дней 13 часов назад