Исторические романы и повести. Компиляция. Книги 1-13 [Василий Петрович Авенариус] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Авенариус Василий Современная идиллия Часть I дилогии "Бродящие силы"

I ЗА РУЛЕТКОЙ

Оркестр военной музыки на балконе висбаденского курзала недавно умолк. Толпа гуляющих стала разбредаться. Смеркалось. В занавешенных окнах игорного дома засветились огни. Над прудом, сливавшимся в отдалении с неопределенной, мглистой чащей парка, лениво всползали ночные пары. Померанцевые деревья по берегу пруда рассыпали обильнее свои чистые благоухания. Вот вспыхнули один за другим и фонари перед курзалом и облили своим белым газовым светом несколько пестрых групп, наслаждавшихся, за небольшими, симметрично расставленными столиками прелестью летнего вечера и произведениями курзальской кухни, которыми расторопные кельнеры, шмыгавшие от одного стола к другому, старались наперерыв удовлетворять желающих.

— Мамаша-голубушка, пустите! — раздался за одним из столов свежий, звонкий голос.

Вкруг этого стола сидели четыре особы женского пола: одна пожилая, три молодые. Девушке, произнесшей приведенные слова, было лет не более пятнадцати. Черты ее, еще неопределившиеся, но необыкновенно миловидные, дышали детскою доверчивостью. Темно-каштановые волосы ее были выстрижены в кружок, как у мальчика, вероятно, в подражание старшей сестрице, еще короче остриженной; что они были сестры — говорило их близкое семейное сходство. Но если младшая походила на мальчика, то старшая, с ее бледным лицом, выразительными, серьезными глазами, сильно смахивала на молодого студента, только что сдавшего свой приемный экзамен и считающего себя потому несколькими головами выше "непосвященной черни". Одеты они были обе просто, в платья темных цветов. Тем резче отличалась от них изысканностью и пестротою наряда третья девица, весьма недурная, маленькая, подвижная, шестнадцатилетняя брюнетка. Густые, смоляные кудри ее, бойко зачесанные на один бок, сплетались на затылке, как бы нехотя, под сетку и выползали оттуда там и сям резвыми змейками. Пожилая дама, наконец, мать двух сестер, глядела кровной аристократкой.

— Нельзя, Наденька, — отвечала последняя решительно на просьбу младшей дочери, — неприлично.

Старшая дочь усмехнулась.

— Неприлично? Если вы, маменька, боитесь, что кто увидит, так ведь завтра же нас уже не будет здесь. Отчего не доставить удовольствия детям?

— Mais elles joueront…[1]

— Oh, non, ma tante, — вмешалась живая брюнетка, — nous observons seulement, nous ne jouerons pas.[2]

— Vraiment? Eh bien, allez.[3]

Отроковицы весело вскочили со своих стульев.

— Ты, Лиза, не пойдешь с нами? — отнеслась к сестре Наденька.

— Нет. Но, Моничка, ты старше ее, пожалуйста, следи за ней, чтоб она не играла.

— Будь покойна! — засмеялась в ответ брюнетка, увлекая подругу к центральным дверям игорного дома.

Миновав огромную залу с колоннами, в которой по временам даются общественные балы, и поворотив налево, девушки проникли в самый храм азарта. Благоговение внушающею торжественностью повеяло на них оттуда. Стены, обитые красным сукном, увешанные роскошными зеркалами, раздвинулись, казалось, в стороны, чтоб дать место длинному, зеленому столу, усыпанному металлическими деньгами и окруженному густою толпою играющих. Лица, одни огненно-красные, другие смертельно-бледные, дышали отталкивающею алчностью. Черты спокойные, с обыкновенным выражением, составляли исключение.

Среди сдержанного шепота (громко в игорных залах говорить воспрещено) раздавалось бряцание монет, кружение рулетки, занимающей средину стола, скакание шарика и бесстрастный голос главного крупье:

— Faites votre jeu, messieurs! Le jeu est fait, rien ne va plus![4]

Шарик успокаивался в одной из клеток рулетки.

— Dix-sept, noir, impair et manque! [5]

Цвета лиц изменялись, бормотались проклятия, слышались сдержанные возгласы дикой радости. Крупье своими деревянными грабельками сгребали с неимоверным проворством со всего стола большую часть денег; к немногим выигравшим ставкам они бросали с тою же ловкостью соответственные суммы. Опять раздавался бесстрастный голос: "Faites votre jeu, messieurs", опять звякали деньги и прыгал шарик. Подобные же звуки доносились из смежных зал.

Пугливо подошли наши девушки к столу и с видимым интересом стали наблюдать за игрой; глазки у них разгорелись.

— Разве рискнуть? — спросила шепотом Моничка.

— Мы обещались не играть.

— Мало ли что! То нас ведь не пустили бы.

— Но, кажется, меньше гульдена нельзя ставить?

— Так неужели у меня нет гульдена? Я поставлю.

Она торопливо достала маленькое портмоне, оглянулась по сторонам: кажется, никто не видит — и швырнула на стол новенький, блестящий гульден. Монета покатилась и остановилась на краю стола. Ближний крупье поднял ее и осмотрелся на окружающих.

— Куда же его поставить?

Барышни переглянулись и, застыдившись, спрятались за соседей. Один из этих последних, сутуловатый, мрачный немец, выручил их из беды:

— Поставьте на rouge, — сказал он крупье. Рулетка завертелась — вышло rouge. Куш Монички удвоился. Рдея от удовольствия, потянулась она за ним. Но в то же время протянулась за выигрышем и чужая рука — рука услужливого соседа.

— Да гульден был мой… — осмелилась запротестовать девушка.

— Нет, мой! — отвечал тот решительно и завладел спорной ставкой.

Бедная ограбленная смутилась и ретировалась к подруге.

— Да ведь он был же твой? — заметила та с изумлением и негодованием.

— Мой, разумеется!

— Как же он, противный, смел взять?

Они не подозревали, что сосед их должен был взять, что то была его профессия: он принадлежал к известной категории туземных пролетариев, существующих исключительно на счет банка и играющих: никогда ничего не ставя, они стараются улучить минуту, чтоб воспользоваться чужим выигрышем. Во избежание ссоры, им обыкновенно его и уступают; если же нет, то крупье, чтоб не замедлять игры, выплачивает куш обоим, приглашая затем и того, и другого оставить комнату.

Настоящая воровская попытка, однако, не удалась. Тут же, за столом, сидел молодой человек, несколько худощавый, бледный, но собой благообразный, с небольшими усиками. Склонившись головою на левую руку и запустив пальцы глубоко в свои густые, белокурые волосы, он правою рукою, посредством грабельки, передвигал небольшие кучки денег с одного поля на другое. Счастье ему заметно неблагоприятствовало: порядочная горка гульденов, еще недавно красовавшихся перед ним, исчезала с чародейной быстротою. Лицо играющего разгорелось, рука затрепетала: им овладела игорная лихорадка. Тут заговорили за ним по-русски; он, видно, понимал этот язык, потому что оглянулся — за ним стояли наши две подруги. Занятый игрой, он уже не пропускал ни одного слова их, и когда вороватый немец завладел спорным гульденом, то молодой человек остановил его за руку:

— Не трогать! Гульден принадлежит этой девице, я свидетель.

Хищник вздумал оправдываться, но тут нашлись и другие лица, видевшие, что он ничего не ставил. Деньги были возвращены по принадлежности — Моничке. Изобличенного мошенника вывели из комнаты.

Девушки отошли в сторону.

— Уйдем! — заторопила Наденька. — Нас уже заметили.

— Заметили — значит, дела не поправить: можно оставаться.

— Право, ma chere [6], совестно…

— Ничего, последний разик…

Она повлекла Наденьку к противоположному концу стола и, смелее прежнего, собственноручно положила гульден на красное поле. Увы! Фортуна уже изменила — вышло noir [7]. Новые совещания и новый проигранный гульден — уже кровный.

— Надо воротить его…

Опять noir и — опять! В портмоне не оказалось уже целого гульдена. Само собою раскрылось другое, такое же маленькое портмоне, через зеленое сукно прогулялось еще несколько гульденов — пока не иссяк и этот источник. Тогда бедные жертвы, безмолвные, смущенные, исчезли незаметно из обители коварных демонов азарта.

Мы сказали — незаметно; но не совсем: молодой русский, уличивший грабителя, вскочил со стула, сгреб в карман остаток своих денег и поспешил за барышнями. В саду они подошли к двум старшим дамам; после короткого разговора все четыре направились к выходу. Молодой человек следовал в приличном отдалении. Миновав гостиный двор, они взяли налево, по главной улице, и тут поднялись на крыльцо высокого дома. Молодой человек взглянул кверху: между вторым и третьим этажами красовалась колоссальная вывеска: "Vier Jahreszeiten"[8]. Обождав, пока дамы скрылись за дверьми гостиницы, он вошел вслед за ними. Его встретил кельнер. Молодой человек опустил ему в руку гульден. Кельнер почтительно поклонился:

— Чего изволите?

— Кто эти дамы, что вошли сейчас передо мною?

— Какой национальности, хотите вы знать?

— Да.

— Они русские: мать, две дочери да племянница.

— А фамилия?

— Липецкие.

— Давно они у вас?

— С неделю. Одна из барышень, что постарше-то, пользовалась здесь серною водою, да доктора присоветовали ей пить сыворотки, ну, и завтрашнего же дня они собираются в Швейцарию.

— В Швейцарию? Не знаете, куда именно?

— Кажется, в Интерлакен.

— Так.

Молодой человек повернулся на каблуке и задумчиво спустился с лестницы. Поворотив за угол, он в одной из смежных улиц вошел в тесную, темную прихожую небольшого одноэтажного домика, ощупал дверь и постучался.

— Herein! [9] — послышался изнутри густой мужской голос.

Молодой человек вошел в комнату, освещенную матовою лампой. На кровати, с книгою в руках, лежал, с приподнятыми на стену, скрещенными ногами, молодой мужчина, с флегматическим, умным лицом; полная русая борода делала его старше, чем он был на самом деле. Не повертывая головы, спросил он вошедшего:

— Ты, Ластов?

— Собственноручно.

— Удалось, наконец, продуться?

— Удалось. Послушай, Змеин: ведь работы твои в лаборатории Фрезениуса приближаются к концу?

— Даже кончились нынче.

— А! Значит завтра же можно в Швейцарию? Змеин с удивлением обернулся к приятелю.

— Сам же ты просил повременить? Или уже не надеешься взорвать банк?

— Не надеюсь. Madame Schmidt!

В соседней комнате задвигали стулом, и в дверях показалось добродушное лицо старухи.

— Вы звали меня, lieber Herr?

— Звал. Мы улепетываем завтра.

— Как? Уже завтра?

— Увы! Sch eiden thut weh! Aber was thun? — sprach Zeus [10]. Сделайте-ка расчетец, что мы вам задолжали.

II АРКАДСКИЙ УГОЛОК. ДВЕ ЖАЖДЫ: ЛЮБВИ И ВОДЫ

Если некоторыми сентименталистами изъявляется сожаление, что миновал золотой век молочных и медовых рек, что нет уже Аркадии, то весьма неосновательно: Швейцария — этот обетованный край; в ней не только потребляется непомерное количество молока и меду, но и самая природа, дикая и прекрасная, располагает лишь к аркадскому времяпрепровождению. В наиболее романтической местности Швейцарии — в Berner Oberland, около уютного Интерлакена, сгруппировался целый букет аркадских уголков, и один из благовоннейших цветов этого букета — Гисбах.

Застенчиво, как красная девица, не нуждающаяся в похвалах молодой красе своей, скрывается Гисбах от нескромных взглядов в своем таинственном царстве, так что, подъезжая к нему на пароходе по Бриенцскому озеру, вы только угадываете его близость — по глухому клокотанию падающих в озеро вод. В непосредственной близи вы различаете нижнюю часть его — пенистую массу, вырывающуюся из-под вековых хвойных деревьев. Взбираясь же вверх по обрывистому краю водопада, вы внезапно выходите на свет, в цветущую горную котловину, в собственную, сокровенную область Гисбаха и, как очарованный, не видите и не слышите вначале ничего, кроме самого водопада. С высоты более тысячи футов низвергается он с западного склона котловины почти стремглав. В нескольких местах небольшие уступы скал удерживают его буйный порыв; но, как бы негодуя на такое замедление, он с неистовым, глухим ревом разбрасывает по сторонам клубы серебристой пыли и, переведя таким образом дыхание, бросается еще с большею энергией в следующую пропасть. Сверху донизу одна непрерывная лента белоснежной пены, окаймляется он темно-зеленою стеною лесных гигантов. Там и сям легкие деревянные мостики, как шаловливые дети, осмелились перескочить бурный поток, но, оглушенные окружающим грохотом, так м замерли в воздухе и повисли над стремительною бездной.

Укрепили вы себе музыкою вод духовные силы, сделайте несколько шагов — и обретете две обители, где за известное число франков можете восстановить и своего физического человека: в углу котловины возвышается многоэтажная, обширная гостиница "Hotel Giesbach", а против самого водопада несколько меньшее здание, прежний отель "Гисбах", составляющий ныне лишь род прибавления к главному отелю.

Для любителей искусственных развлечений есть, наконец, и театральные эффекты: по вечерам весь Гисбах освещается бенгальскими огнями.

Был тихий, солнечный вечер, с неделю после описанного в предыдущей главе случая. Гисбах начал уже облекаться в тень; только вершины окружающих деревьев и верхний мостик нежились еще в золотых лучах уходящего светила. В окружающем воздухе разливалась отрадная, освежительная сырость, никогда, даже в знойный полдень, не покидающая окрестности водопада.

По левому берегу Гисбаха, по крутой, извилистой тропинке, то углублявшейся в чащу, то выбегавшей к самой воде, поднимались два путника — оба в легком, дорожном платье, с сумочкой через одно плечо, со сложенным пледом через другое. Один размахивал под такт распеваемой им песни тростью, туземное происхождение которой изобличалось красиво изогнутым рогом серны, служившим ей набалдашником. Другой, пыхтя, упирался на коренастый зонтик, какой советует путешественникам иметь при себе красный Бедекер. То были наши два приятеля: Ластов и Змеин.

Они остановились. Гисбах в этом месте низвергается с перевесившейся утесистой глыбы, так что между водой и утесом образуется небольшой грот, огороженный к воде перилами. Осторожно спустились туда молодые люди, скользя на сырых помостках. Гул катившихся через головы их вод был оглушителен; казалось, гора дрожала в своих основаниях и каждую минуту грозила обрушиться на смельчаков.

— Как здесь хорошо! — заметил Ластов, и шумом вод почти заглушало слова его. — Я люблю сильные ощущения. Если б не было тут перил, свидетельствующих о частом посещении этого места, можно было бы даже струсить.

Змеин не считал нужным отвечать.

— А вид-то каков? — продолжал Ластов. — Точно сквозь вуаль.

— Вуаль? Ну, так что ж? Везде тебе мерещатся принадлежности женского туалета. Не знаю, право, с чего на меня-то нашла эта дурь? С какой радости я поднимаюсь на горы?

— Для наслаждения природой.

— Природой? Сказал, брат! Что ты называешь природой? Клочок водицы да землицы, который увидишь с вышины? Кринку козьего молока? Как подумаю о нем, так делается уж скверно! Все это есть и в долинах. К чему же, скажи ты мне, взлезать на головоломные вершины?

— Да хоть затем, наконец, чтобы укрепиться физически.

— Вот это так, тебе такое укрепление действительно необходимо. Посмотри, как экзамены обработали твою физику: точно заяц ободранный, ей-Богу. Ни одна Schwizermad'l не полюбит тебя.

— Э, не бойся! — засмеялся Ластов. — Девушки любят исхудалых, бледных; говорят: интересно. Но вот горе: если теперь скала обрушится на нас, то им, в самом деле, не придется полюбить меня.

— Зато оплачут.

— Кто оплачет?

— Мало ли кто. Обрушится скала — вода снесет тебя вниз, там найдут твой труп, по паспорту узнают фамилию и звание, воздвигнут крест с приличною надписью, и сентиментальные посетительницы Гисбаха будут проливать горькие (respective соленые) слезы над прахом бедного, влюбчивого поэта, с которым погибла верная надежда на жениха.

— Да ты, Змеин, разве никогда не думаешь жениться?

— Не знаю; не на ком! Но тут сыро, как раз насморк схватишь. Выйдем.

— Выйдем.

Приятели поднялись из подводного грота на правый берег водопада, и тут, по взаимному соглашению, расположились в траве, подложив себе под головы пледы. Змеин закурил с видимым удовольствием сигару и забавлялся пусканием дымных кружков. Ластов уставился задумчиво в клокотавший под ногами их каскад.

— Ты, Змеин, — проговорил он после небольшого молчания, — отзываешься всегда с таким презрением о женщинах. Неужели ты никогда не любил?

— Не влюблялся, хочешь ты сказать?

— Ну да.

— Случилось как-то раз, надо сознаться, но давно, когда был еще гимназистом третьего класса. Я читал в то время много романов, так под влиянием их представил себе, что обожаю одну девушку, которая, сказать мимоходом, была ровно пятью годами старше меня.

— И ты думаешь, что никогда более не влюбишься? Недостойно разумного человека, а?

— Пожалуй, что и так.

— Ну, а я неразумен. Стоит мне только очутиться в обществе хорошенькой, умной девушки — и я уже как сам не свой:

И как-то весело,
И хочется плакать,
И так на шею бы
К ней я кинулся!
— Да какая ж это любовь? Это просто в тебе кровь разыгрывается, как во всяком молодом животном. К тому же теперь "Весна, весна, пора любви", как сказал один из вашей братьи поэтов.

— Нет, Змеин, ты не понимаешь меня. Животная природа моя не играет тут ни малейшей роли; в присутствии молоденькой девушки мои помыслы чисты, как… как вот эта вода, этот ландшафт перед нами. Я любуюсь только ее наивностью и застенчивостью, ее миловидностью и свежестью, но так же спокойно, как какою-нибудь прекрасной статуей.

— И животная природа твоя ни гугу? Молчит?

— Гробовым молчанием.

— Ну, уж не поверю. Взгляни-ка на меня: ведь я недурен, а?

— Так себе. Тебя особенно красит борода твоя.

— И ведь неглуп?

— Нет, нельзя сказать.

— Достойный, кажись, предмет для любви? Что ж ты, с которым я так дружен, который, следовательно, знает, что и характер мой не из самых-то скверных, не влюбишься в меня? — Что за дичь!

— Дичь твоего же сочинения. Ты ответь мне на вопрос: почему бы тебе не влюбиться в меня?

— Разумеется, потому что ты мужчина.

— А! Так предмет твоей любви должен быть непременно женщина, хотя бы она и не была так хороша, так умна, как я, например. Стало быть, ты влюбляешься в женщину только потому, что сознаешь, что она существо диаметрально тебе противоположное, что ты положительный полюс, она — отрицательный, а разные полюсы, известное дело, стремятся соединиться, дополнить друг друга. Это стремление совершенно безотчетно, как всякая животная потребность, как голод и жажда.

Ластов тихо засмеялся.

— Что ты смеешься? Разве неправда?

— Ты и не подозреваешь, душа моя, что попал сюда, в Швейцарию, вследствие той же любовной жажды, что притянул тебя сюда отрицательный полюс.

— Как так? Магнитные свойства мои в настоящее время, как в куске железа, безразличны.

— Но ты забываешь, что от прикосновения магнита и в железе возбуждается магнетизм. В настоящем случае этим магнитом послужил я.

Ластов рассказал приятелю о своей висбаденской встрече.

— Так вот что! — заметил Змеин. — А я не мог объяснить себе, что тебе так приспичило ехать в ту же минуту в Интерлакен. Но неужели ты успел уже влюбиться? Раз всего видел, да и то мельком, не сказал ни слова.

— Нет, я еще не влюблен, не знаю даже еще, которая из двух мне более нравится, но мне хотелось бы очень влюбиться, я жажду любви.

— Ты, конечно, сочинил стихи по этому случаю?

— А ты почем знаешь?

— Да ведь ваша братья, поэты, рады всякому случаю излить свои чувствования. Ну что ж, буду великодушен, прочту, дай-ка их сюда.

— Да я и не предлагал тебе.

— Будто не видно по твоему лицу, как ты рад. Ведь не скоро, пожалуй, представится новый случай блеснуть своим талантом, пользуйся.

Ластов вынул, как бы нехотя, небольшую карманную книжку и, отыскав что требовалось, подал ее другу.

— Я хочу только, чтобы ты понял мои чувства.

— Ну да, конечно. А если пощекотят авторское самолюбие — ведь тоже, признайся, приятно?

— Признаюсь: не без приятности.

Змеин взял книжку, повернул страницу, другую, и довольная улыбка пробежала по лицу его.

— Пододвиньтесь-ка сюда, синьор, надо вас по головке погладить.

— За что такая милость?

— Ты хоть поэт, да здравомыслящ и практичен, как мы, грешные, не избранные: тут у тебя вперемешку — и стихи, и дорожные счеты — за это люблю. Итак:

Бывают странные мгновенья,
Когда душа полна стремленья —
К чему? Неясно ей самой…
Действительно, странные мгновенья. Душе твоей бывает, значит, что-нибудь ясно? Она у тебя мыслит?

Но в жилах кровь играет чудно,
Дышать невыразимо трудно,
И сам не властен над собой…
Грустное положение, признаюсь: не властен над собой!

Под обаяньем смутной грезы,
Из глаз невольно каплят слезы…
Змеин прервал чтение и с удивлением посмотрел на друга.

— Вот как? Ты плакал?

— Нет не то чтобы… а близко было… — замялся тот, опуская глаза и краснея.

— Не ожидал от тебя, признаться, не ожидал. Где ж я, бишь, остановился? Да:

…слезы,
Ланиты млеют и горят —
Чтец сверился с раскрасневшимся лицом автора.

— Со справкой верно.
И, позабыв пору ненастья,
Всем людям ты желаешь счастья,
Весь свет к груди прижать бы рад.
Ну, это неудобоисполнимая гипербола: совсем бы тебя разодрало.

Душа томиться перестала —
Противоречие, мой друг: "Под обаяньем смутной грезы, льются слезы", а "душа, говорит, томиться перестала"; тут-то именно и томление, охи да вздохи.

— Ну, полно тебе придираться! Читай дальше.

— Значит, все же "томиться перестала"? Так и быть, из дружбы допустим.

Осуществленье идеала
В дали предвидит наконец;
Растет в ней чувство, крепнет, зреет,
И бедная поверить смеет,
Что есть созвучие сердец.
"Что есть созвучие сердец!" — повторил критик нараспев. — Ничего себе, гладко. Только душе твоей, я думаю, нечего догадываться, что есть созвучие сердец: твои былые студенческие интрижки достаточно, кажись, свидетельствуют, как глубоко ею понято это созвучие. "Созвучие сердец"! Ведь выдумают же этакую штуку! Ох, вы поэты! — Да чем же эта метафора нехороша? Я, напротив, очень доволен ею. Подай-ка мне лучше тетрадку. Ты, Змеин, добрый малый, но поэзии в тебе, извини, ни капли нет. — Или я не слышу капли ее в море прозы. Не гомеопат — что ж делать!

Только пчела узнаёт в цветке затаенную сладость,
Только художник на всем чует прекрасного след! —
продекламировал с шутливым пафосом поэт.

— Вечно ты со своим Майковым!

— С Майковым? Не смеши. Ты разве читал когда Майкова?

— Да будто это не из Майкова? — начинается еще:

Урну с водой уронив…
Ластов расхохотался.
— Совсем, брат, осрамился: мой стих был из Фета, твой — из Пушкина. Однако от этих толков в горле у меня сущая Сахара. Следовало бы сходить в отель, испить рейнвейну, да лень. Попробуем гисбахских волн.

Вскочив на ноги, он стал спускаться по окраине утеса к водопаду.

— Разобьешься, — предостерег сверху товарищ.

Благополучно добравшись до средины скалы, Ластов сделал отважный прыжок и очутился на маленькой гранитной площадке, непосредственно омываемой набегающими волнами водоворота, образовавшегося в углублении скалы. Молодой человек опустился на колени, положил шляпу возле себя, перевесился всем телом над водоворотом и, опустив голову к поверхности воды, приложился к ней губами. Вдруг взоры его, устремленные бессознательно на гранитный обрыв, приковались к расщелине утеса, откуда выглядывал какой-то светлый камушек; Ластов живо приподнялся и выломал его из гнезда. То была раковина, облепленная кругом глиной. Отколупав глину, Ластов достал из жилета маленькую складную лупу.

— Любопытное приобретение, Змеин, — заметил он, разглядывая раковину. — Как бы ты думал: orthis! Да, orthis calligramma; спрашивается, как она сюда попала, на Гисбах? Этот вид orthis встречается, сколько помнится, только в силурийской формации, а силурийской не водится в Швейцарии. Надо будет справиться в Мурчисоне.

— Спрячь-ка свою orthis покуда в карман, — сказал Змеин. — Силурийская формация изобилует серой ваккой, а здесь вакки и следа нет; значит, что-нибудь да не так. Но Мурчисон сам по себе, и гуманность сама по себе: ты утолил свою жажду да и не думаешь обо мне. На, зачерпни.

Он хотел бросить Ластову шляпу. Тот уже наклонился к воде.

— Я в свою. Ты не брезгаешь?

— Еще бы! Naturalia non sunt turpia [11]. Ты ведь не помадишься?

— Изредка.

— Так выполосни.

Ластов последовал совету и зачерпнул шляпу до краев.

— Nehmt hin die Welt! Rief Zeus von seinen Hohen [12].

Чтоб было вкусней, вообрази себя героем известной немецкой баллады: ты — смертельно раненный рыцарь, томящийся в предсмертных муках невыносимой жаждой; я — твой верный щитоносец, Кпарре, также тяжело раненный, но из бесконечной преданности к i своему господину доползший до ближнего студеного ключа и возвращающийся теперь с полным шлемом живительной влаги.

— Воображаю. Только не мучь, пожалуйста, своего рыцаря, давай скорей… Эх, брат, ну как же можно! А все твоя баллада.

Изнывающему рыцарю не пришлось на этот раз утолить свою жажду; до краев наполненный шлем, размокнув от живительной влаги, поддался с одного конца давлению ее, и холодная струя плеснула в лицо оруженосца. Выпустив импровизированную чашу из рук, испуганный Кпарре отпрянул мгновенно в сторону. Но с присутствием духа, подобающим его высокому званию, рыцарь не выпустил шлема из искаженных предсмертною мукою пальцев; удрученный тяжестью заключенной в нем влаги, шлем опрокинулся, и освежительный напиток расплескался по обрыву.

— Vanitas, vanitatum vanitas [13]! — вздохнул рыцарь, качая перед собою в воздухе печально свесившуюся чашу.

— Ха, ха, ха! — заливался щитоносец, вытирая рукавом лицо. — Брось ее сюда; так и быть, налью снова.

— Нет уж, спасибо, в танталы я еще не записался.

Он вынул часы.

— Половина седьмого… Спустимся-ка в гостиницу, там рейнвейн, надеюсь, будет посущественнее твоих гисбахских волн.

Вскарабкавшись на площадку, Ластов взял свою насквозь измокшую шляпу из рук приятеля, выжал ее и накрылся ей.

— Брр… какая холодная! — проговорил он, морщась. — "Что ж ты спишь, мужичок?" Зовет с собой, а сам ни с места. Давай лапу. "Встань, проснись, подымись…" Фу, какой тяжелый!

Покраснев от напряжения, поэт успел, однако же, приподнять товарища настолько, что тот сам встал на ноги. Перебросив через плечи пледы, молодые люди начали спускаться по тропинке. С озера донеслись звуки звонка.

— Вот и пароход из Интерлакена, — сказал Ластов. — Ты, конечно, отправляешься утолить свою жажду? Я пойду встречать интерлакенцев, может, найдется кто русский. В Интерлакене, говорят, всегда много наших. Закажи, пожалуйста, и для меня порцию бифштекса да бутылку рейнвейну.

— Какого тебе? Иоганисбергера?

— Нет, либфрауенмильх, все, что находится в какой-либо связи с Liebe [14] и Frauen [15], пользуется теперь моим особенным благоволением.

Под водопадом друзья разошлись в противоположные стороны: Змеин повернул направо — к гостинице, Ластов взял налево — к пристани.

III УЛЬТРАПРОГРЕССИСТ

Когда поэт спустился к озеру, публика уже высаживалась с парохода, и небольшая платформа пристани отказывалась вместить всю толпу — более, впрочем, по тому обстоятельству, что было много дам, а прекрасный пол, проводящий летний сезон в Интерлакене, рядится, как известно, необыкновенно пышно и носит платья шириною чуть ли не в Бриенцское озеро.

Ластов остановился на краю дорожки, ведущей от пристани вверх к отелю, чтобы не пропустить никого незамеченным. На губах его мелькнула улыбка, и он махнул рукой: с парохода сходил знакомый ему русский.

То был юноша лет девятнадцати, много двадцати. Пушок едва пробивался на красивом, самонадеянном лице его. Стан его, и без того очень стройный и тонкий, делался еще подвижнее и гибче от видимых стараний юного комильфо вложить в каждое движение грацию. В правом глазу его ущемлялось стеклышко. Платье, сшитое по последней парижской моде, сидело на нем превосходно, и страдало разве излишком изящности и воздушности для наряда туриста в гористой местности, как Швейцария.

Приезжий также заметил Ластова и мотнул ему издали головой.

— Que diable! Est ce toi, que je vois [16]? — начал он скороговоркой, когда добрался до поэта, и протянул ему с грациозной небрежностью свою маленькую, аристократическую руку, обтянутую в палевую лайковую перчатку. — D'ou viens tu, parbleu [17]?

— Мы с Змеиным, одним университетским товарищем, сколотили рубликов по триста и вот, сдавши выпускной экзамен, пустились в чужие края. Месяц уже, как шатаемся из стороны в сторону. Но ты, брат Куницын, какими судьбами?

— Moi? Mais je viens, comme toi, de finir mov cours — que le diable emporte toute l'ecole, "je veux bien, que le diable l'emporte"! Maintenant je me suis pensionne a Interlaken… Quelle decouverte j'y ai faite, te disje! fichtre! Il ne me reste — rien, que de faire sa connaissance — un ange, un diable de fille, parole d'honneur! Coquette comme la belle Helene, vive comme un chaton, spirituelle comme… [18]

— Aber, Liebster, Bester, Gutester! [19] — перебил, смеясь, Ластов. — Du hast sie ja nich einmal gesprochen und ruhmst schon ihren Spiritus…[20]? Куницын с недоумением посмотрел на говорящего.

— Que veut dire cela, mon ami [21]?

— Что?

— Да Германия?

— А Франция?

— Да ведь ты же говоришь по-французски?

— Говорю, но не так свободно, как по-русски. Со времен же гимназии мы с тобой объяснялись всегда на родном языке, так я не вижу надобности в чужом наречии.

— Образованному человеку должно быть решительно все равно, на каком бы наречии ни объясняться! Если же я раз заговорил с тобой по-французски, то тебе ничего бы не стоило отвечать мне на том же языке, а то вздумал еще подтрунивать! Franchement dit, ты поступил даже bien impoliment [22].

— Напротив, друг мой, impoliment поступил ты сам: ты заговариваешь со мною по-французски; я отвечаю по-русски, тонко намекая тебе этим, что французский язык между нами не у места. Ты, и ухом не ведя, продолжаешь по-французски. Разве это не impolitesse? С таким же точно правом мог я употребить немецкий язык, который знаю лучше французского; тебя же это не должно было удивлять: "Ведь всякому образованному человеку решительно все равно, на каком бы наречии ни объясняться"; следовательно, и все равно, отвечают ли ему по-французски или по-немецки.

— И ты, ты говоришь это серьезно? — воскликнул Куницын. — Немецкий язык трещит, шипит, скрипит; французский, благодаря своей гармоничности, сделался интернациональным европейским языком, как арабский в Азии. Французский язык — можно смело сказать — гарантия развитости человека, так как с помощью его сближаются народности, сближаются север и юг, восток и запад, а сближение развивает и ведет ко всемирному прогрессу, составляющему, как известно, цель всякого, мало-мальски образованного человека XIX столетия!

— Ого-го, как ты красноречив, хоть сейчас в адвокаты! — засмеялся Ластов, просовывая приятельски руку под руку юного прогрессиста. — Как раз заставишь еще раскаяться, что я, по твоему примеру, не перешел в училище правоведения или не сделал, по крайней мере, изучения французского языка основною целью своей жизни. Расскажи-ка лучше что-нибудь про свою прекрасную Елену.

— Пожалуй… Ее, впрочем, зовут не Еленой, а Надеждой, или, вернее, Наденькой.

— Наденькой? Хорошенькое имя.

— Я думаю! — самодовольно подтвердил правовед, точно он сам сочинил его. — Их две сестры, она младшая. Есть и мать, puis наперсница. Все как в романе.

— Да их не Липецкими ли уж зовут?

— Ты почем знаешь?

— Видел в Висбадене. Впрочем, незнаком. Так они здесь, на Гисбахе?

— Само собою! — приехали на одном со мною пароходе. Не то зачем бы мне приезжать сюда? Чего я тут не видел?

— Но ты говоришь, Куницын, что так же еще не познакомился с ними. Как же это так? Ты, кажется, парень не промах, мастер на завязки?

— Parbleu [23]! Но тут совсем особенный случай. Заговорил с нею как-то за столом — не отвечает. Ответила ее кузина, да так коротко и язвительно, что руки опустились. Разбитная тоже девчонка, ой-ой-ой! Моничкой зовут. Не правда ли, оригинальная кличка? Вероятно, производное от лимона? Впрочем, собой скорее похожа на яблоко, на крымское. Вот бы тебе, а? Да и как удобно: принадлежа к новому поколению, она, разумеется, не признает начальства тетки, делает что вздумается, прогуливается solo solissima [24], и т. д. Советую приволокнуться.

— Да которая из них Моничка? Что повыше?

— Нет, то Наденька. Моничка — кругленькая, карманного формата брюнетка.

— Вот увидим. Покуда они для меня обе одинаково интересны.

— А для меня так нет! Моничка, знаешь, так себе, средний товар, Наденька — отборный сорт. Тебе она, быть может, покажется ребенком, нераспустившимся бутоном; но в этом-то и вся суть, настоящий haut-gout [25]. Я крыжовника терпеть не могу, когда он переспел.

— Ты, как я вижу, эпикуреец.

— А то как же? Ха, ха! Вы, университетские, воображаете, что никто, как вы, не заглядывал в Бюхнера, в Прудона… Да, Прудон! Помнишь, как это он говорит там… Ah, mon Dieu [26], забыл! Не помнишь ли, какая у него главная these?

— Самое известное положение его: "La propriete c'est le vol" [27], но в настоящем случае оно едва ли применимо.

— Да не то!

— Он, может быть, говорит, что незрелый крыжовник лучше зрелого?

— Ха! Может быть… Но ты сам убедишься, что мой незрелый куда аппетитнее всякого зрелого. Qu'importe, что я не сказал с ней и двух слов: у молоденьких девиц все нараспашку — и хорошее и дурное; а если ты замечаешь в девице одно хорошее, стало быть, она — chef-d'oeuvre [28].

— Chef-d'oeuvre или козленок: любовь зла, полюбит и козла.

— Фи, какие у тебя proverbes [29]!. Во-первых, она не может быть козленком, потому что она не мужчина, козел же мужского пола…

— Ну, так козочкой.

— А козочки, как хочешь, премилые животные: des betes, qui ne sont pas betes. Правда, un peu trop naives, но d'autant mieux: тем более вольностей можно позволять себе с ними.

В таких разговорах приятели наши взбирались вверх по правому берегу Гисбаха, через груды камней и исполинские древесные корни, пока не вышли в горную котловину.

Куницын удостоил водопад только беглого взгляда, снял шляпу и батистовым платком вытер себе лоб, на котором выступила испарина.

— Неужели нет другого пути, чтобы добраться в эту трущобу? — спросил он, отдуваясь.

— Как не быть! Остальная публика, кажется, и предпочла большую дорогу. Но здесь ближе и романтичнее.

— Романтичнее! В настоящее время, в век железа и пара, всякая романтичность — анахронизм. Вот и ботинок разодрал! Нечего сказать — романтично!

— Да, милый мой, ботинки — в Швейцарии вещь ненадежная; в Интерлакене ты, вероятно, можешь приобрести такие же толстокожие башмаки, как у меня, на двойных подошвах и обитые гвоздями.

— Да ведь они жмут?

— Жмут, но только какие-нибудь два дня, потом ложатся по ноге. Впрочем, не надейся, что преодолел все трудности: я намерен встащить тебя еще вон куда… Что за вид, я тебе скажу!

Ластов указал на крутизны Гисбаха.

— Шалишь, не заманишь!.. Ба! Это что за душка? — присовокупил правовед, завидев молоденькую швейцарку в дверях небольшого домика, о котором мы еще не упомянули. Домик этот, тип швейцарского шалё, с перевесившеюся кровлею, расположен под сенью деревьев, сейчас возле старого отеля, и есть один из магазинов бриенцской фабрики ореховых изделий, снабжающей все главные пункты Швейцарии своими красивыми безделушками, которые так охотно покупаются на память туристами. — Сюда, если хочешь, зайдем, — продолжал Куницын, — тут также своего рода романтизм.

— Зайдем, пожалуй. Видел ты, как она приветливо улыбнулась, когда заметила, что мы повернули к ней? Продувной народец! Улыбка ее относится исключительно к нашему кошельку. Делается даже грустно, что и улыбки-то приходится покупать! Guten Abend, Fraulein [30].

— Schonen Danr, meine Herren! Treten Sie nicht naher? [31].

— Gewiss [32]. Замечаешь?

И они последовали за швейцаркой в сокровищницу ее.

IV КАК ЗАКЛЮЧАЮТСЯ НЫНЧЕ ЗНАКОМСТВА

Змеин вошел между тем в общую столовую главного отеля "Гисбах", сложил плед, зонтик и дорожную суму в угол на стул, и, подозвав к себе кельнера, заказал две порции бифштекса — одну сейчас, другую через полчаса, да по бутылке иоганисбергера и либ-фрауенмильх. Кельнер, не подозревая, что вторая порция бифштекса и одна из бутылок предназначались отсутствующему спутнику Змеина, посмотрел на сего последнего с некоторым недоумением, потом чуть ухмыльнулся и, проговорив: "Very well, sir" [33], — поспешил исполнить требуемое. Он сообразил, что столь прожорливый субъект не может принадлежать к иной нации, как к английской.

За длиннейшим столом, покрытым снежно-белой скатертью, восседало уже несколько гостей, занятых кто ужином, кто чаем. Змеин расположился на свободном конце стола. Рядом с ним сел дородный, средних лет немец; в ожидании заказанного им пива, заговорил он с Змеиным. Тот, занятый своим ужином, отвечал довольно неохотно. Но немец, наводивший речь на полевые работы, удобрение почвы и т. п. и оказавшийся по справке агрономом, вскоре почуял в Змеине знающего химика, и, решившись во что бы то ни стало воспользоваться этим случаем эксплуатировать безвозмездно чужие знания, осыпал его вопросами. Змеин, убедясь наконец в необходимости сносить терпеливо эту невзгоду, доел на скорую руку свой бифштекс, вытер салфеткою рот и, сделав изрядный глоток из стакана, повернулся к соседу:

— Ну, кончил. Теперь можете расспрашивать, сколько угодно.

Тот, конечно, не дал повторить себе это. Против и около них расположилось несколько дам — русских, как оказалось по разговорам. Хотя Змеин и не видел еще Липецких, но догадался, что это, должно быть, они. Лицо старшей из сестер, Лизы, показалось ему сверх того как будто знакомым, но он не мог дать себе ясного отчета, где именно видел ее. Г-жа Липецкая разговаривала с одной французской графиней, с которою сошлась на пароходе. Двух младших девиц она рассадила намеренно розно, чтобы обуздать их пылкий нрав, высказывавшийся в подталкивании локтя соседки, когда та подносила к губам чашку, и т. п. Но, и разлученные, они не унимались и упражнялись в телеграфном искусстве особого рода, приставляя пальцы то ко рту, то к носу, то ко лбу, и затем хихикали дружно. Одна Лиза пила свой чай молча, не вмешиваясь ни в разговор дам, ни в мимическую болтовню девиц.

— Знаешь, о чем мы говорим сейчас? — весело обратилась к ней кузина.

— О чем?

— Ну, полно, Моничка! — воскликнула Наденька. — Не говори.

— Отчего же? Что за важность? Никто же не поймет. Хоть бы наши vis-a-vis: отъявленная немчура. Послушай только, о чем они толкуют.

— За тем-то ведь и оставляют поля под паром, — ораторствовал Змеин, — запас неорганической пищи растений наконец истощится, и только в год отдыха поле, выветриваясь, разрыхляясь под влиянием внешней сырости и тепла, успевает выработать новый запас легкорастворимых неорганических частиц, необходимых для постройки скелета растения и вбираемых корневыми мочками его, вместе с дождевою водою.

— А органические вещества? — возразил немец. — Хотя теоретики ваши и пишут, что из почвы растение пользуется одною неорганическою пищею; однако опыт показывает, что если удобрять землю падалиной, или вообще азотистыми веществами, как-то: копытами, рогами, то урожай бывает не в пример обильнее. Что вы скажете на это?

— Что ни химия, ни физиология, конечно, не показали еще, как именно происходит питание растений азотистыми веществами, но что, без всякого сомнения, растения питаются ими. Это Либихом распространено мнение, будто весь свой азот они извлекают исключительно из воздуха; ну, а что сказал Либих, то, разумеется, для научных кротов свято.

— Слышали, mesdames? — расхохоталась Моничка. — Чудо, как интересно. Перед ними сидят хорошенькие девицы, а они толкуют — об удобрении! Натурально, колбасники.

— Впрочем, рассуждают логично, — заметила от себя Лиза, — в особенности младший, бородастый. Даже Либиха не признаёт. Должно быть, дельный химик.

— Дельный химик по части пива — это так! Взгляни на эти мужицки-атлетические формы, на эту флегму, si contente de soi-meme [34] — ну, Бахус, да и только!

— Гамбринус, хочешь ты сказать? Бог пива — Гамбринус.

— А он ведь недурен, — заметила в свою очередь Наденька. — Только нос немножко широк да глаза зеленые, как у ящерицы. Зубы чистит тщательно; за это люблю: точно заглядываешь внутрь человека, в душу, которая так же чиста.

— Да, он не сливки, а сыворотки, — сказала Лиза, — но сыворотки здоровее.

— Так сказать тебе, Лиза, о чем мы болтали с Наденькой? — начала опять Моничка.

— Да перестань, — прервала Наденька.

— А вот нарочно же. Видишь ли, ma chere…

— Так постой же, дай, я сама расскажу. Признаваться, так признаваться.

Наденька оглянулась по сторонам и продолжала, понизив голос:

— Вчера, часу в одиннадцатом вечера, когда мы уже улеглись с тобой, раздается вдруг легкий стук в окошко. Я прислушиваюсь — новый стук. Я вскакиваю, завертываюсь в одеяло и — к окошку. Гляжу: Моничка. Я тихонько открываю окно. "Спит Лиза?" — спрашивает она шепотом. "Спит. А что?" — "Не хочешь ли повояжировать?" — При этом она распахнула мантилью, которая прикрывала ей плечи. Я чуть не вскрикнула от удивления. "Что с тобою, Моничка?" — прошептала я. Вообрази: она, сумасшедшая, в однойсорочке…

— Неправда! — перебила Моничка. — Я была и в туфлях.

— Это так: после еще потеряла одну в траве. Я сперва не решалась идти с нею, но потом, рассудив, что все в доме спит, не могла удержаться, надела ботинки, накинула тальму — и марш из окошка в сад.

— Малюточки! Но к чему все это?

— К чему? Хотелось набегаться. Перескочив ограду, мы бросились в рожь, росистую, мокрую, ловить друг друга…

Змеин, продолжавший прения свои с немцем, вслушивался одним ухом и в разговор девиц. При последних словах Наденьки он встал из-за стола, сказал своему соседу: "Im Augenblick bin ich wieder da" [35], — и, взяв со стула в углу шляпу, вышел из комнаты.

В поисках Ластова Змеин добрел до старого отеля, когда завидел приятеля сквозь растворенную дверь вышеописанного склада швейцарских изделий, любезничающим с кокетливой продавщицей.

— Вот этот альбом, — говорила вкрадчивым голосом швейцарка, — вы подарите своей сестрице — ведь у вас есть сестрица? А то невесте… Но нет, для невесты мы выберем что-нибудь посолиднее… хоть бы эту брошку; изволите видеть: чистая слоновая кость, и олень как вырезан!

— Да у меня нет еще невесты… — бормотал растерянный поэт, перекладывая из руки в руку два ореховые ножа для прорезывания бумаги, чернильный прибор и прочее, которыми проворная девушка успела уже нагрузить его.

— Ну, так есть возлюбленная? — говорила она, лукаво заглядываясь ему прямо в глаза. — Чтоб у такого красавчика не было возлюбленной — я ни за что не поверю.

— В том-то и дело, моя милая, — отвечал в ее же тон Ластов, — что у нас не водится таких душек, как вы; потому даже и возлюбленной не имеется.

Куницын тем временем разглядывал в стеклышко разнообразные вещицы, аккуратно расставленные по шкафам. Он было попытался с нежностью прищуриться в глазки швейцарке; но когда та, ни мало этим не смущаясь, пристала и к нему: "Да возьмите то, да купите то", он сделался поразительно холоден и снизошел только приобрести крошечную ореховую папиросницу, которую нашел в самоновейшем вкусе.

— Чем ты тут занят? — спросил Ластова входящий Змеин. — Брось эти пустяки и пойдем со мною.

К поэту подошел Куницын.

— Что ж ты не представишь меня своему другу?

— Виноват. Благословляй свою судьбу, о юноша что удостоился узреть сего мужа! Се он, le celebre Kounizine [36], представитель петербургских mauvais sujets [37]. До четвертого класса гимназии я имел счастье называть его своим товарищем; но тут, постигнув свое высшее назначение, он переселился в храм Фемиды; до нынешнего года посвящали его в таинства богини. И вот, попечения жрецов увенчались полным успехом: грациознее его никто не канканирует (у Ефремова предлагали ему по пяти целковых за вечер, с открытым буфетом), лучше его никто не знает приличий высшего тона (поутру весь стол у него завален раздушенными записочками); французским языком пропитан он насквозь, до кончиков ногтей, точно наэлектризован, так что стоит только дотронуться до него пальцем, чтобы вызвать искры изысканнейших парижских bonmots [38]

— Но, Ластов, это бессовестно… — протестовал, нахмурившись, правовед.

— Впрочем, добрый малый, — присовокупил поэт. — Как видишь, не сердится даже на мой преувеличенно-лестный панегирик.

— Очень приятно познакомиться, — сказал Змеин, пожимая руку правоведу.

— Сей, — продолжал рекомендовать Ластов, ткнув указательным перстом в грудь друга, — Александр Александров сын Змеин, натуралист, также вполне оправдавший надежды своего начальства, Ну, и… натуралист, одно слово. Понимаешь?

— Не совсем. Должно быть, нечто вроде тебя?

— Приблизительно, только еще воплощеннее. Ты, Змеин, звал меня зачем-то?

— А вот видишь ли: я пойду и сяду в гостинице за стол, ты подойди да заговори со мной по-русски.

— Больше ничего?

— Больше ничего.

— Но ради какой цели, позволь узнать?

— Это ты из дела усмотришь. Исполни только мои указания.

Молодые люди направились к главному отелю. Змеин вошел в столовую первым, занял свой стул и возобновил разговор с любознательным немцем. Вошедший несколько спустя с Куницыным Ластов, согласно условию, подошел к сидящему приятелю и, положив ему руку на плечо, спросил во всеуслышание:

— А что ты, брат, заказал для меня бифштекс и рейнвейну?

Нельзя изобразить, какое магическое действие произвели эти, сами по себе весьма невинные, слова на наших девиц. Наденька, узнав в Ластове с первого же взгляда висбаденского игрока, вспыхнула до висков и не знала, куда отвернуться; Лиза подняла голову и молча вперила в Змеина изумленный, строгий взор; Моничка, наконец, прыснувшая сначала, поняла тут же всю неловкость своего положения и с запальчивостью обратилась к Змеину:

— Вы, monsieur, знаете по-русски и не могли объявить нам об этом заранее?

— Напрасно вы горячитесь, — отвечал спокойным тоном Змеин. — Не вы ли сами посвящали все присутствующее общество в ваши частные тайны? Чем виноват смертный, случайно понимавший по-русски?

— Но вы обязаны были предупредить нас!

— Я и предупредил: позвал товарища, чтобы он при вас заговорил со мною.

— Как? Вы нарочно сходили за ним? C'est affreux [39].

— Послушайте, милостивый государь, — обратилась тут к Змеину Лиза, вымеривая его ледяным взглядом, — вы хотели дать нам урок?

— Имел в виду.

— Но по какому праву, позвольте вас спросить?

— По праву старшего — наставлять детей.

— Детей! Если б вы знали, с кем говорите…

— А именно?

— Я… я более года посещала университет, покуда не вышло запрещения…

— Так вы экс-студентка? Что ж, этого товару на свете не искать стать: божья благодать.

— Да, благодать! Но это не все. В настоящее время я занимаюсь своим предметом дома и в будущем мае думаю сдать уже на кандидата, а там, даст Бог, и на магистра, на доктора… Вот что-с!

— Дай Бог, дай Бог вам всякого успеха.

— Ты не думай, ma chere, что он хотел предостеречь нас, — вмешалась с желчью Моничка. — Это было одно мальчишество, желание посмеяться над девицами… Мы презираем вас, сударь!

— Видите, как вы неразборчивы в выборе ваших выражений, — возразил с прежним хладнокровием Змеин. — Надо быть осторожнее: другой на моем месте, пожалуй, отплатил бы вам тою же монетой. Я вижу, приходится изложить вам ход дела систематически. Я толковал без всяких задних мыслей с сим достопочтенным тевтоном. О чем? Вы, может быть, слышали.

— Очень нужно нам подслушивать ваши скучные разговоры!

— Зачем же отпираться, Моничка? — заметила Лиза. — Ну, мы слышали, о чем вы говорили. Что ж из того?

— Дело не в предмете нашего с ним разговора, в том, чтобы вы знали, что предметом этим были не вы. Тут долетает вдруг до слуха моего несколько слов обо мне. Как было не насторожить ушей! Обнаруживать же, что я понимаю вас, не было резонной причины: вы говорили обо мне — тема самая приличная. К тому же куда как приятно подслушать лестный о себе отзыв из прелестных девичьих уст!

— Пожалуйста, без колкостей, сударь!

— Тут зашла у вас речь о вчерашней авантюре, — продолжал Змеин. — Я мысленно зажал себе уши, но что прикажете делать, если мера эта не оказалась вполне состоятельною? Расслышав кое-что из вашего разговора и опасаясь, чтобы вы и в другой раз, перед менее снисходительным слушателем, не скомпрометировали себя подобным же образом, я почел своим долгом преодолеть природную флегму (что я второй Обломов — подтвердит вам всякий, кто мало-мальски знает меня), встал и пошел вот за ним. Я думал, что вы будете мне еще душевно благодарны.

В продолжение этой рацеи нашего философа черты Лизы начали мало-помалу проясняться.

— Мы где-то с вами уже встречались, — промолвила она. — Вы не из петербургского ли университета?

— Так точно.

— Что же вы не сказали нам этого с первого же начала? Ваш приятель, должно быть, также университетский? Его я, кажется, видела вместе с вами на лекциях.

— Да, мы с ним одного факультета и курса.

— Ну, вот. Знаете что? Вы, кажется, вовсе не такой злодей, как представилось нам сначала. Вы куда отсюда? В Интерлакен?

— В Интерлакен.

— И играете в шахматы?

— Играю.

— Послушайте, тут ужасная скука: хотите быть знакомым с нами?

— Но, Лиза!.. — шепнула ей Наденька, разгоревшаяся при последних словах сестры, если возможно, еще пуще прежнего. — Ведь он все расскажет своим товарищам…

— Да! — обратилась к Змеину экс-студентка. — Вы ведь ничего еще не говорили этим господам о сюжете нашего давешнего разговора?

— Нет, не успел.

— Так и не говорите. Молодым девушкам, знаете, конфузно. Стало быть, решено: мы знакомы?

— Пожалуй, мне все равно. А вы порядочно играете в шахматы?

— Вот увидите. Однако пора и узнать подробнее, с кем мы имеем дело. Кто вы, господа?

— Я и он, — сказал Змеин, указывая на Ластова, — кандидаты естественных наук, я — будущий мыловар, он — будущий просветитель юношества.

— А зовут вас?

— Меня Александром Александровичем Змеиным, его — Львом Ильичом Ластовым.

— А вы кто? — обратилась Лиза к Куницыну. — Бьюсь об заклад, что лицеист или правовед?

— Из чего вы заключили? Да, я был правоведом, но уже окончил курс — с девятым классом! Зовут меня Куницыным.

— Il me semble, que nons avons deja vu monsieur a Interlaken [40]? — заметила насмешливо-кокетливо Моничка.

— A votre service, mademoiselle [41], — отвечал, ловко раскланиваясь, правовед.

— Теперь очередь за нами, — сказала Лиза. — Я — Лизавета Николаевна Липецкая, чин и звание мое вам уже известны. Это — сестра моя, Надежда Николаевна, петербургская гимназистка. Вот наша мать, жена тайного советника Липецкого. А вот, Саломонида Алексеевна Невзорова — один из будущих перлов петербургских великосветских балов, — прибавила экс-студентка не без иронии.

Жена тайного советника хотела было вмешаться в разговор молодежи, ибо находила неслыханным и ни с чем несообразным такое внезапное знакомство с вовсе незнакомыми людьми, но никто из участников маленькой интермедии не удостоил ее внимания, и, пожав плечами, непризнанная родительница повернулась опять к своей французской графине.

Немец, сосед Змеина, угадывая сердечное желание стоящих за ним молодых людей подсесть к своим новым знакомкам, допил наскоро остатки пива и поднялся с места.

— Вы, господа, может быть, устали? — проговорил он. — Я, со своей стороны, насиделся. Как бы вам только поместиться.

Но юноши поместились как нельзя лучше: соседи направо и налево поотодвинулись, в открывшийся промежуток был втиснут новый стул — и поместились. Завязался разговор, непринужденный, веселый, как между старыми знакомыми. Куницын, который предшествующее лето провел в разгульной столице Франции, знал множество "ароматных" анекдотов из области тамошнего полусвета и преимущественно способствовал оживленности разговора. Отроковицы заметно успокоились от первого волнения, изобличая похвальный аппетит: наперерыв намазывали они себе на полуломтики рыхлой, белой булки свежего масла и сверху, как водится, зернистого, полужидкого меду.

Блюда с ветчиной, холодной говядиной, сыром, земляникой, скудели видимым образом; земляники потребовалось даже второе увеличенное издание.

V ГИСБАХ ОСВЕЩАЕТСЯ. ВЗАИМНЫЙ ДЕЛЕЖ

В девять часов раздался внезапно за окнами столовой сигнальный пушечный выстрел. Все вскочило, переполошилось.

— Иллюминация, — переходило из уст в уста. Дамы схватились за мантильи и платки, мужчины за пледы и шляпы; ужин и чай были брошены; всякий спешил выбраться на вольный воздух.

На дворе стояла ночь, чудная южная ночь, теплая и безлунная. В темно-синей, почти черной бездне небес мерцала робким огнем одинокая вечерняя звезда. Внизу, в земной юдоли, в горной котловине, было непроницаемо темно, хоть глаз выколи. Только пенистые каскады неумолкаемого Гисбаха белели в отдалении.

На площадку перед старым отелем, то есть прямо против водопада, была вынесена армия стульев; гости атаковали их с ожесточением. Смех, говор, треск стульев! В окружающем мраке никто никого не узнает.

— Вы это, N. N.? (Называется имя.)

— Нет, не я.

— Не вы?

Старая, но хорошая острота, возбуждающая общую веселость.

Вот от главного отеля начинают приближаться яркие блудящие огни; за каждым огоньком вьется змейка освещаемого им дыма. Вскоре можно различить людей с факелами. Длинной процессией тянутся они вдоль окраины чернеющего леса, в направлении к Гисбаху. Теперь они взбираются, один в известном расстоянии от другого, на крутизны водопада; то пропадут в сумраке чащи, то явятся опять, чтобы в то же мгновение вновь скрыться. Вот мелькнул свет и на верхнем мостике — и все огни разом исчезли. Наступила прежняя темь, оглашаемая только немолчным гулом падающим вод. Вдруг под ногами зрителей сверкнул огонь, раздался оглушительный пушечный выстрел. Все вздрагивают и вскрикивают. Но крик испуга переходит в возглас удивления: вся водяная масса, сверху донизу, вспыхивает мгновенно одним общим волшебным огнем. Подобно расплавленному металлу, ярко светясь насквозь, пенистые воды Гисбаха низвергаются, словно звонче и шумнее, с уступа на уступ; прозрачная, светлая дымка водяной пыли обвевает их. От воды освещаются трепетным блеском и окружающие мрачные лесные исполины. Ярко-белый цвет вод переходит незаметно в красный, красный — в пунцовый. Верхний каскад зеленеет, и весь водопад донизу заливает зеленым отливом. Тихо-тихо меркнут светлые воды, сначала наверху, потом все ниже и ниже; мгновение — и все погрузилось в прежний мрак.

Зрители, любовавшиеся невиданным зрелищем с притаенным дыханием, только теперь очнулись от очарования. Все заговорило, задвигало стульями.

— А в самом деле, очень недурно, — заметила Лиза, — лучше даже, чем днем.

— Ах, нет, ma chere, — возразила Наденька, — бенгальское освещение — искусственное, следовательно, хоть и поражает сильнее, но не может сравниться с дневным, естественным.

— Ты сама себе противоречишь, моя милая. Ведь бенгальское освещение, говоришь ты, действует на тебя глубже дневного?

— Глубже.

— А между тем в нем нет для тебя ничего неприятного?

— Нет, оно даже, может быть, приятнее дневного, но оно искусственное, а следовательно…

— Полно тебе сентиментальничать! — прервала Лиза. — Есть разве какое существенное различие между освещением того или другого рода? И здесь, и там происходит не более как сотрясение эфира, игра световых волн на одном и том же предмете — воде, и в том, и в другом случае раздражается зрительный нерв, и чем приятнее это раздражение, тем оно и благороднее: всякое ведь сотрясение эфира естественно, неискусственно. Солнце могло бы точно так же светить бенгальским огнем, как светит теперь своим обыкновенным светом, и тогда ты сама не нашла бы в таком освещении ничего неестественного.

— Да вам хоть сейчас в профессора! — заметил шутливо один из молодых людей.

— Сестра молода, — отвечала серьезным тоном экс-студентка, — всякая новая мысль нелишня в ее годы.

— Вы говорили про раздражение зрительного нерва, — вмешался Змеин. — Я должен заметить, что прежде всего раздражается в глазу сетчатая оболочка, а уж от этой раздражение передается чрез зрительный нерв мозгу.

— Ну, пошли философствовать! — перебил нетерпеливо Куницын. — Бенгальское освещение развлекло нас более дневного, значит, оно и лучше. Что тут толковать?

Общество подходило к гостинице.

— Не сделать ли еще ночной прогулки? — предложил Ластов.

— Ах, да, да! — подхватили в один голос Наденька и Моничка.

— А я думаю, что нет, — решил Змеин. — Пароход отходит завтра чуть ли не в седьмом часу утра, поэтому, если мы хотим выспаться, то пора и бай-бай.

— Вы самый рассудительный из нас, — сказала Лиза. — В самом деле, мы уже вдоволь насладились вашим обществом, господа, хорошего понемножку. Пойдемте, детушки.

— Пойдем. Доброго сна, господа.

— Au revoir, mesdemoiselles [42], — отвечал Куницын.

— Прощайте, — сказал Ластов.

— Кланяйтесь и благодарите, — заключил Змеин. Наши три героя решили единогласно потребовать три отдельных номера: оно удобнее, а цена та же, так как в гостиницах почти повсюду берут плату не за комнаты, а за кровати. На беду их, в отеле "Гисбах", при большом стечении публики, бывает, несмотря на относительную просторность здания, довольно тесно; почему приезжие, справившиеся предварительно в краснокожем путеводителе, всегда позаботятся заблаговременно о ночлеге. Наша молодежь не заглянула в Бедекера, а когда обратились со своим требованием к кельнеру, то получила альтернативу: или удовольствоваться всем троим одним номером, или же искать пристанища в окружающих дебрях. Последнее, как неудобоисполнимое, было отвергнуто, первое со вздохами принято. Отведенная им комната оказалась под самою крышею и имела полное право на название чердака; она была так низка, что Ластов (самый высокий из молодых людей), не становясь на цыпочки, мог достать рукою до потолка. Три кровати занимали почти все пространство комнаты.

— Ну, брат Ластов, — заговорил Куницын, — как ты находишь мою belle Helene [43]? He достойна она этого титула, а?

— Как тебе сказать?.. Прекрасной Еленой ее едва ли можно назвать: троянская красавица, сколько мне известно, была женщина вполне расцветшая, в соку, тогда как Наденька — ребенок. Но она, слова нет, мила, даже очень… Видно, что ей и непривычно, неловко в длинном платье, и в то же время хотелось бы казаться взрослой; застенчивость дитяти с эксцентричными порывами первой самостоятельности и придает ей эту особенную привлекательность.

— Браво! Так она тебе нравится? Malgre [44], что незрелый крыжовник?

— Я и не восставал против незрелого крыжовника; меня удивляло одно: как ты, человек столь рафинированный, мог прельститься ею? Теперь отдаю полную честь твоему вкусу. Похвально также, что они с Лизой не шнуруются: без корсета талья обрисовывается куда пластичнее, рельефнее, и в то же время не дает повода опасаться, что переломится при первом дуновении. Да и в умственном отношении Наденька, кажется, не из последних: немногие слова, сказанные ею, были так логичны…

— Та, та, та! Это что? — воскликнул Куницын. — Пошел расхваливать! Уж не собираешься ли ты отбить ее у меня?

— А если бы? Она и мне более Монички нравится.

— Нет, уж, пожалуйста, не тронь. Ты ее знаешь всего с сегодняшнего дня, значит, не так привязался к ней… Условие, господа: каждый из нас выбирает себе одну для ухаживанья и, как верная тень, следит за нею; другими словами: не вмешивается в дела остальных теней. Нас трое и их три, точно на заказ. Вы, m-r Змеин, берете, разумеется, Лизу? Змеин поморщился.

— Да полно вам кокетничать! Кому ж, как не вам, играть с нею в шахматы? Кто, кроме вас, выдержит с этой флегматической докой? Не взыщите за правду. Я не постигаю только, как вы еще не сходите с ума от нее? Совсем один с вами темперамент, точно из одной формы вылиты, а наружность и телеса — в своем роде magnifiques [45].

— Это так, торс славный. Если б и ум ее был вполовину так роскошен…

— А почем вы знаете, каков у нее ум? Исследуйте наперед. Это по вашей части: исследования, анализ, химия!

— К тому же, — подхватил Ластов, — хотя она и из студенток, но, как кажется, не поставляет себе главною целью поимку жениха. Уж одно это должно бы возвысить ее в твоих глазах.

— Знаем мы этих весталок нового покроя! — отвечал Змеин. — Пока не нашлось обожателя, девушке, конечно, ничего не стоит играть неприступную, а попробуй возгореть к ней бескорыстно благородным огнем, сиречь намекни ей про законные узы, — она тут же бросится в объятия к тебе, как мошка в пламя свечи, с риском даже опалить крылья.

— Mais, mon cher ami [46], вы расстраиваете весь наш план. Как же быть нам, если вы отказываетесь от Лизы?

— Да я, пожалуй, сыграю с нею несколько партий в шахматы, чтобы вы с Ластовым могли утолить первый позыв вашей любовной жажды. Но не пеняйте, если я в случае невозможности выдержать, поверну оглобли.

— Можете. Я, со своей стороны, настолько доверяю Лизе, что надеюсь, что она не так-то скоро отпустит вас. Итак, ваш предмет — Лиза? Решено?

— Решено.

— Мой — Наденька, эта также решено. Значит, на твою долю, Ластов, остается одна Моничка, Саломонида, Salome!

— И то хлеб. Ведь ты, Куницын, не воспрещаешь говорить иногда и с твоей красоткой?

— Куда ни шло — можешь.

— И за то спасибо.

— Вы, господа, готовы? — спросил Змеин, перевешивая последние доспехи свои через спинку стула и подлезая под перину.

— Вот уж скоро двадцать лет, — сострил Куницын. Змеин задул свечу.

— Это зачем? — спросил тот. — При свете болтается гораздо веселее.

— То-то вы проболтали бы до зари, а встать надо с петухами. Buona notte [47]!

— Кланяйтесь и благодарите, — отвечал, смеясь, правовед, повторяя любимое, как он заметил, выражение Змеина.

Тем временем в другой комнате гостиницы происходил разговор между девицами, почти тождественный с вышеприведенным.

Липецкие распорядились о ночлеге своевременно, и им отвели два номера в бельэтаже, в две кровати каждый. Моничка и Наденька просились спать вместе; г-жа Липецкая хотела было отказать, но когда и Лиза ввернула свое доброе слово: "Да дайте же им погулять! Не век же пробудем за границей", — она, сообразив, что и вправду резвушки не дадут ей сомкнуть глаз, если она одну из них возьмет к себе, махнула рукой:

— А Бог с вами! Делайте, что хотите.

— Давно бы так! — сказала Моничка. — Надя, allons!

Они порхнули по коридору в свои новые, неоспоримые владения, притворив плотно дверь к владениям двух старших дам.

— Нам не помешают, и мы не помешаем, — Моничка раскрыла окно и вывесилась за него. — Досадно, что так высоко! — заметила она. — Опять бы повояжировать.

Наденька вспомнила недавнюю интермедию из-за вчерашнего вояжа и надулась.

— А какой же он противный! Слушает, точно агнец, точно ничего и не понимает, а сам только придумывает, как бы поосновательней пристыдить нас.

— Кто? Змеин? Материалист, грубый, неотесанный материалист! Да разве от университанта можно ожидать чего-нибудь лучшего? Как я его за то и отщелкала! Ты слышала? "Вы, говорю, мальчишка, мы вас презираем, сударь!" Ха, ха!

— Его это, однако, кажется, не очень тронуло.

— Не очень тронуло! В нем нет ни капли врожденного благородства, оттого и не тронуло. Ты думаешь, что истинно образованный человек принял бы так легко мои слова? А с него, как с рыбы вода.

— Как с гуся, хочешь ты сказать.

— Ну, все равно. То ли дело правоведушка! Вот милашка, так милашка! Настоящий pur sang [48], душенька! Так бы взяла, кажется, за оба ушка да и расцеловала тысячу раз!

— Что ж? Попробуй. Он, я думаю, и сам не откажется: и ты ведь милашка, а — qui se ressemble, s'assemble [49]. Но я все-таки не понимаю, как можно решиться поцеловать его, правоведа!

— Отчего же нет? Целовать мы, женщины, имеем, я думаю, такое же право, как мужчины. Куницын же более чем кто-либо достоин женских поцелуев: он и un homme tres gentil [50] и un vrai gentilhomme [51].

— To есть фат? Ходячая модная картинка?

— Так что ж такое? Ты слишком взыскательна, та chere: если человек хорош, то должен и культивировать свою красоту, как культивируют, par exemple, какой-нибудь талант. Ты сама говорила, что в прекрасном теле должна заключаться и прекрасная душа.

— Моничка, Моничка! Ты, кажется, уже по уши влюблена в него. Это тем грустнее, что он занят не тобой, а мной: и в Интерлакене он следил только за мной, и здесь за чаем относился все более ко мне.

— Как ты воображаешь себе, Наденька! В Интерлакене мы ходили с тобою всегда вместе. Следовательно, нельзя определительно сказать, к которой именно из нас относилось его внимание. Когда он заговорил с нами, то обратился к тебе, может быть, только затем, чтобы замаскировать свои чувства, а сегодня вечером… да вот еще, когда он рассказывал про парижских львиц, то сделал мне комплимент, что я стою любой из них. Потом…

Наденька расхохоталась.

— Ты, моя милая, как Марья Антоновна в "Ревизоре": "И как говорил про Загоскина, так взглянул на меня, и как рассказывал, что играл вист с посланниками, то опять взглянул на меня".

— Ну да! Ты вечно со своими русскими сочинителями. Но мой правовед — человек симпатичный, не то что эти два медведя… По-твоему, пожалуй, этот бледный, долговязый лучше?

— Разумеется, во сто раз лучше.

— Да ведь он глупенький! В продолжение всего вечера сказал какие-нибудь два-три слова.

— Значит, молчалив и хотел наперед разглядеть нас. Помнишь, как любезно принял он нашу сторону в Висбадене за рулеткой?

— Очень нужно было! Если б он не вмешался, то я потеряла бы этот первый гульден да с тем бы и ушла; а то по его милости спустила все, что имела с собою.

— Ты забываешь, Моничка, что и я проиграла все бывшие при мне деньги, но, как видишь, не сержусь на виновника нашей беды. Чем же виноват он, что мы не могли удержаться от игры? Он поступил только весьма любезно. А что до его наружности, то черты у него правильные, классически-благородные, обхождение хотя не такое ухарское, как у Куницына, зато более натуральное, стало быть, и более приличное.

— Отчего не классически приличное? Я, прочем, очень довольна, что вкусы наши расходятся: не помешаем, значит, друг другу. Вы с Лизой обворожайте своих классиков, я удовольствуюсь даже правоведом, хотя он, как ты уверяешь, и пленен уже тобой! Что, сударыня, завидно?

— Ничуть. Наслаждайся им, сколько душе угодно.

— Да? Ты обещаешься не мешать мне?

— Слово гимназистки! — усмехнулась Наденька, поднимая вверх торжественно три пальца.

— Cela suffit. Une femme d'honneur n'a que sa parol [52].

VI О КОМАРАХ И СНОВИДЕНИЯХ

Настало утро. На гисбахской пристани толпился народ. От Бриенца приближался, усердно пыхтя, небольшой пароходик. Наши русские были в числе ожидающих. Пароход ударился о дебаркадер, и толпа повалила на палубу. Русская молодежь уселась на табуретках в тесный кружок.

— Как вы почивали? — обратился к барышням Ластов. — Не помешал ли вам водопад?

Наденька, казалось, совестилась начать разговор и смолчала; Моничка не считала нужным отвечать на вопрос "долговязого университанта". Ответ остался за Лизой.

— Помешал-таки, — сказала она, — шумит так, что стекла дребезжат. С непривычки трудно заснуть. Более, однако, надоедали комары, и если бы не одна уловка с моей стороны…

— Ваша правда, — подхватил Куницын, — комаров здесь легион. Воевал я с ними, воевал — сил не стало.

— А, так это ты бил так звонко в ладоши? — спросил Ластов. — Я думал: неужто Змеин?

— Нет, я. Да ведь вплоть до зари, бестии, не давали сомкнуть глаз! Кусаются, как собаки. Вероятно, и после кусали, да усталость одолела, заснул. Жужжат у тебя под самым ухом, в темноте их и не разглядишь. С первого-то начала я отмахивался платком, да никакого толку: только отгоню, опущусь на подушки — а они опять тут как тут. Наконец, я вышел из себя и давай рубить сплеча и правого, и виноватого: поутру весь пол около моей кровати, как поле битвы, был усеян вражескими трупами.

— Вы человек горячий, — сказал Змеин, — и принимаете все к сердцу. Я, со своей стороны, не вижу, чего тут беспокоиться? Пусть пососут маленько: нас от этого не убудет, им же надо чем-нибудь пропитаться. К чему хлеб отнимать. Мое правило: Leben und leben lassen [53].

— Хорошо вам рассуждать: обросли кругом непроходимым муромским лесом, тут и самому отчаянному комару-разбойнику не проникнуть.

— Ничего, проникали, только я не удостаивал внимания. Один из самых бойких запутался даже в моих баках и давай пищать благим матом. Я человек с сердцем и не могу видеть чужих мучений: взял, высвободил осторожно ножки шалуна и пустил его на волю. Потом, в сознании сделанного доброго дела, заснул безмятежно сном праведных.

— Вы, должно быть, большой лимфатик, — заметила теперь Наденька. — Большая часть людей не может вынести писк этих неотвязчивых певунов. Звенит комарик, распевает вкруг тебя где-то в воздухе, все ближе и ближе, вот-вот, кажется, сядет, но нет, отлетает и снова заводит свою задорную серенаду. Это ожидание беды мучительнее самой беды.

— Совершенно справедливо, — подтвердил Ластов. — Но если защититься от них как следует, то можно слушать их довольно хладнокровно. Так я, ложась ввечеру, придвинул к изголовью стул, распустил через ручку его и свою голову плед и обеспечил себя таким образом от дальнейших нападений маленьких надоедал. Дышать было свободно, потому что между изголовьем и стулом оставался еще промежуток; выдыхаемая углекислота опускалась по тяжести к полу и заменялась оттуда немедленно струею чистого воздуха. Комары распевали вокруг моей головы по-прежнему, но проникнуть до меня не имели уже физической возможности. С полным душевным спокойствием внимал я их концерту, слагая из напевов их, то глубокобасистых, то пронзительно-звонких, мелодии штраусовского вальса, пока, убаюканный, не задремал.

— Я распорядилась пообстоятельнее, — сказала Лиза. — У меня обыкновение читать в постели; вчера, когда начали докучать комары, я пошла со свечою в смежную комнату, где почивали Моничка и Наденька, и поставила свечу на пол. Девушки спали, как убитые, потому комары не могли обеспокоить их. Когда, по моему расчету, все комары из нашей спальни перелетели к ним, к свету, я задула свечу. Потом вернулась к себе и плотно притворила дверь. Средство оказалось радикальным: в комнате не осталось ни одного комара.

— А мы удивлялись, откуда взялась у нас поутру такая пропасть их и свеча на полу! — воскликнула Моничка.

— Она всегда так, — сказала Наденька. — Вот как искусали — просто ужасти! — прибавила она, разглядывая с комическим отчаяньем свои красивые, полные руки, испещренные до локтей красными пятнами.

— В самом деле, — подхватила Моничка, осматривая и свои руки. — И меня тоже! Я думаю, и на лице есть следы.

— Есть-таки! — засмеялась Наденька. — Но тебе это идет.

— Grand merci! В наши лета можно, кажется, обойтись и без косметических средств. Ты, впрочем, очень-то не радуйся, ангел мой: ты сама в пятнах.

— Ничего, пройдет. Пройдет, господа натуралисты?

— Пройдет, — успокоил Ластов. — Комары принесли вам даже некоторого рода пользу. Не пусти они вам крови, я уверен, вы не выспались бы так славно, не видали бы таких вещей во сне.

— Каких вещей?

— Да всего того, что молодые девушки любят видеть во сне. Где же нам знать!

— А интересно бы! — подхватил Куницын. — Говорят, что если спишь в первый раз под кровлею дома, то все, что приснится, и сбудется на деле? Mesdames, будьте великодушны, расскажите ваши сегодняшние сны.

— Какой вы любопытный! — кокетливо улыбнулась Моничка. — Если вы приснились мне — неужели также рассказывать?

— А то как же? Мы в Швейцарии, в стране откровенности и свободы.

— Вишь вы какой!

— Да вам-то я, пожалуй, и не приснился…

— А, так вы думаете, что приснились одной из других девиц? Поздравляю вас, mesdames! Кому ж-то из вас приснился m-r Куницын?

— Не мне! — поспешила уверить Наденька.

— Мне и подавно нет, — Лиза.

— Вот видите ли, Фома неверующий? А мне вы приснились!

— Так расскажите, как и что. Маленькая брюнетка лукаво засмеялась.

— Я думаю, лучше не рассказывать.

— Почему же нет?

— Вероятно, ты предстал не в очень лестном для тебя свете, — предположил Ластов.

— Cela ne fait rien: d'une demoiselle tout est лестно. Racontez, m-lle, je vous en prie. [54]

— Eh bien, m-r, si vous l'exigez infailliblement…[55].

Фантазия у Монички оказалась довольно бойкая.

Не задумываясь, она тут же сложила целый волшебный сон.

Ей снилась, рассказывала она, тенистая роща при серебристом мерцании луны. Под прохладным навесом дерев, на бархатной мураве, пляшет группа нимф, облеченных в воздушные, коротенькие платьица, наподобие балетных танцовщиц. Является молодой, прекрасный рыцарь с зеленым, стоячим воротником, в треуголке, и спящая узнает в нем — m-r Куницына. Хоровод нимф окружает его и в звучных песнях упрекает его в неверности: "И на мне обещался жениться, и на мне, и на мне!" Рыцарь в смущении клянется, что со всем бы удовольствием женился на любой из них, но как многоженство в благоустроенном государстве нетерпимо, то он, достойный сын богини правосудия, не желает обидеть ни одной из них и лучше отрекается от всей честной компании; говоря так, он пытается улизнуть. Девы с криком удерживают его за фалды и увлекают с собою. "К Пифии, к великой жрице! — вопиют они. — Она разрешит сомнение, кому из нас владеть коварным изменником". Над пещерой, из которой валит густой, смрадный дым, восседает на треножнике, в облаках дыма, древняя, поросшая мхом старушонка. Рыцарь грациозно падает ниц. По странное дело! Вглядываясь пристальнее в черты жрицы, спящая узнает в ней — также m-r Куницына. Значит, двое m-rs Куницыных: и судья, и подсудимый. Судья собирается только что изречь роковой приговор над своим двойником, как вдруг Гисбах, Бог весть откуда взявшийся, низвергается с высоты с глухим, ошеломительным ревом и заливает собою и Пифию, и рыцаря, и обиженных дев. Буря понемногу улегается, из-за туч выплывает ясный месяц и на зеркалом вод начинают порхать чайки. Картина вроде последней в "Корсаре". Вот вынырнула голова, вот другая, третья, десятая. Это души утопших, но преображенные: они в тех же коротеньких, газовых платьях, но лица их — фотографические снимки с облика m-r Куницына: они умерли любя и потому в смерти приняли образ возлюбленного. Апофеоза: весь хор новорожденных m-rs Куницыных выходит на берег и, отряхнувшись от воды, затевает кадриль дивную, достойную первых львиц мабиля. Месяц, принявший на радостях также образ m-r Куницына, спустился на землю и, умильно ухмыляясь, любуется из-за кустов трогательной сценой.

— Un songe remarquable [56]… — промолвил недоверчиво правовед, когда Моничка окончила свой рассказ. — Et vousl'avez effectivement vu [57]?

— Eh sans doute [58]! — смеялась в ответ новая Шехеразада. — Кто из вас mesdames и messieurs, разрешит его?

— Наденька разрешит, — сказала Лиза, — она вечно воображает себя героиней какого-нибудь романа и одно время, когда считала себя Татьяной Пушкина, обзавелась даже гадательной книгой, чуть ли не Мартыном Задекой. Поверите ли: восемь раз перечла "Онегина"!

— Совсем не восемь! — возразила обиженная гимназистка.

— А сколько же?

— Семь.

— Да, это, конечно, меньше. Она у меня олицетворенная поэзия, сама даже оседлывает Пегаса, и еще вчера…

— Ну, что это, Лиза? Какая ты болтушка! Никогда тебе больше не буду показывать!

— Вы с Ластовым, значит, одного поля ягодки, — сказал Змеин. — Он тоже вчера еще прочел мне пьеску, в которой есть и "грезы", и "слезы", и "созвучие сердец".

Наденька встрепенулась.

— Ах, Лев Ильич, прочтите ее нам!

— С условием, чтобы и вы прочли свою.

— Ни за что в мире!

— M-lle Nadine, — вмешался Куницын, — оставьте на минуту поэзию и помогите нам разрешить сон вашей кузины.

— Нет, нет, Лиза пошутила. Кто из нас здесь старше? Тот пусть и разрешит.

— Старше всех, кажется, m-r Змеин. За ним, значит, и очередь.

— Разрешить значение сна, — сказал Змеин, — я не берусь, потому что всякие сны — неразрешимая чепуха, но почему именно вы, г-н Куницын, приснились Саломониде Алексеевне, могу объяснить.

— Да это все равно. Объясняйте.

— Вы, Саломонида Алексеевна, вероятно, поужинали вчера довольно плотно?

— Не скажу. Чашки две чаю, бутербродов с медом — штуки три, да жаркого и сыру ломтика по три.

— Гм, недурно. По-вашему это мало? На ночь вообще много есть не годится. Мне, однако, помнится, что, после чаю, вы покушали и земляники?

— Ах да, про нее я забыла. Земляники я, в самом деле, съела изрядную порцию. Он, здесь такая сочная, и сливки к ней были такие чудные, густые-прегустые…

— Вот, видите… Оказывается, вы легли с переполненным желудком. Желудок в переполненном состоянии производит давление на окружающие кровеносные сосуды. Кровь, не имея возможности идти к нижним конечностям, гонится в arteriae carotes, в голову, оттого и грезы.

Моничка, видимо, разочарованная таким прозаическим объяснением натуралиста, с неудовольствием отвернулась.

— А целый вечер, — подхватила экс-студентка, — благодаря красноречию г-на Куницына, ты не видела и не слышала ничего, кроме него. Понятно, что и присниться тебе долен был он.

— Но я, хоть и слышала целый вечер одного m-r Куницына, — необдуманно брякнула Наденька, — а видела во сне не его…

— Кого же? — усмехнулась старшая сестра. Гимназистка заметила тут свою наивность и, не зная, как поправиться, зарделась.

Между тем пароход, загнув в голубую Аар, приближался к интерлакенской пристани. Шипя и качаясь, причалил он к берегу, и все засуетилось около мостика, переброшенного с пристани.

VII ДВЕ КОКЕТЛИВЫЕ АЛЬПИЙСКИЕ ДЕВЫ

Отель R., в котором остановились Липецкие и Куницын, в котором искали теперь пристанища и наши натуралисты, принадлежит к интерлакенским гостиницам, наиболее посещаемым сезонными гостями, так что хотя при ней и имеется несколько второстепенных строений и по сю, и по ту сторону дороги, однако, в описываемый нами день оказалась в ней свободною одна лишь комната, которою друзья и решились удовольствоваться на первое время, но в которой они оставались и до самого отъезда из Интерлакена.

Ластов отправился на противоположный берег Аар, на почту узнать, не пришло ли из России писем, да, кстати, захватить чемоданы, свой и Змеина, пересланные ими сюда уже из Базеля. Писем не оказалось. Взвалив чемоданы на плечи первому попавшемуся ему на углу носильщику, поэт вернулся в отель, не давая себе еще времени осмотреть хорошенько окружающий мир. Дома они с товарищем занялись разборкою своего имущества, вывалив его предварительно в живописном беспорядке на кровать и диван.

Скрипнула дверь, и на пороге показалась молодая горничная с огромным фолиантом под мышкой.

— Извините, если я обеспокою господ, — проговорила она по-немецки на твердом, характерном диалекте детей Альп. — У нас уже такое заведение, чтобы приезжие вписывались в общую книгу.

— Отличное заведение, красавица моя, — отвечал Ластов, с удовольствием разглядывая девушку.

Полная, прекрасно сложенная, имела она глаза большие, бархатно-черные; на здоровых, румяных щеках восхитительные ямочки, нос слегка вздернутый, но тем самым придававший всему лицу выражение милого лукавства. Одета она была в национальный бернский костюм, с пышными белыми рукавами, с серебряными цепочками на спине.

— Вот чернила и перо, — сказала она, перенося с комода на стол письменный прибор и раскрывая книгу. — Не угодно ли?

Ластов укладывал в комод белье.

— Распишись ты, Змеин, — сказал он, — я после.

Тот взял перо, обмакнул его и заглянул в книгу.

— Эге! Правовед-то твой как расписался: "Sergius von Kunizin, Advocat aus St.-Petersburg". После этого нам с тобою, естественно, нельзя назваться проще, как "Naturforscher" [59] с тремя восклицательными знаками.

Сказано — сделано.

К столу подошел Ластов, наклонился над книгой и усмехнулся. Зачеркнув в писании друга слово "Naturforscher", он надписал сверху: "Naturfuscher" [60], и сам расчеркнулся снизу: "Leo Lastow, dito".

— Naturfuscher? — спросила с сдержанным смехом швейцарка, глядевшая через его плечо.

— Да, голубушка моя, Naturfuscher. Мы портим природу по мере сил, затем ведь и в Швейцарию к вам пожаловали.

— Как же это вы портите природу?

— А разрушаем скалы, режем животных, срываем безжалостно душистые цветочки, ловим блестящих насекомых; беда душистым цветам и блестящим насекомым! И вас я предостерегаю. Уничтожать — наша профессия, и самое великое — ну, что выше ваших Альп, воздымающихся гордо в самые облака — и те трепещут нас: дерзко пожираем мы их… глазами и вызываем яркий румянец на белоснежных ланитах их. А вы как объясняли себе вечернее сияние Альп?

— Да, кажется, ваша правда, — отвечала девушка, невольно раскрасневшаяся под неотвязчивым взором молодого Naturfuscher'а, — вот и я покраснел; вероятно, от того же.

Ластов наклонился над чемоданом.

— Не краснейте: я не буду смотреть. Кстати или, вернее, не кстати: в котором часу у вас обедают? Я, как волк, проголодался.

— Обедают? В два. Но я попросила бы вас, господа, сойти в сад: там вы найдете других русских; я тем временем и вещи ваши прибрала бы.

— Чтобы вам потом не раскаяться, — предостерег Ластов, — товаров у нас гибель.

— Вы очень милы, mamsel, — вмешался тут Змеин. — У меня уж и в пояснице заломило. Белье вы уложите вон в этот ящик, гребенку и щетку отнесите на комод… Да вам, я думаю, нечего объяснять: немки насчет порядка собаку съели. Я вам за то и ручку поцелую — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, ибо, что касается специально меня, то я лишь в крайних случаях решаюсь на подобные любезности.

— А я в губки поцелую, — подхватил в том же тоне Ластов, — если, само собою разумеется, вам это доставит удовольствие, в чем, впрочем, ничуть не сомневаюсь, ибо сам записной охотник до подобного времяпрепровождения.

— Прошу, сударь, без личностей, — с достоинством отвечала молодая швейцарка, — не то уйду.

— Ой-ой, не казните, велите миловать.

— Ну, так ступайте вон, я уже уложу все куда следует.

— Да как же величать вас, милая недотрога? Вероятно, Дианой?

— Marie.

— Прелестно! На Руси у нас, правда, зовут так обыкновенно кошек: "Кс, кс, Машка, Машка!" Но кто вас знает, может быть, и вы маленькая кошечка?.. Знаете, я буду называть вас Mariechen. Можно? Опять насупились! Не гневитесь, о грозная дева! Мы идем, идем. Змеин, живей, как раз еще в угол, поставят.

Уходя, Ластов хотел ухватить швейцарку за подбородок, но та увернулась и стала серьезно в стороне. Смеясь, молодые люди спустились с лестницы и пошли бродить по Интерлакену.

Интерлакен — не то город, не то деревня. Несколько грациозных отелей, или, как их здесь называют, пансионов, несколько небольших обывательских домиков, также приспособленных к принятию "пансионеров", — вот и весь Интерлакен. Отели, окруженные цветущими садами, почтивсе расположены по правой стороне главной аллеи (если ехать от Бриенца); за ними бежит быстрая, бирюзовая Аар, а непосредственно за Аар возвышаются Гобюль (Hohbuhl) и крутизны Гардера. По левую руку тянется ряд вековых лиственных деревьев дубов, ясеней, лип — и невысокая каменная ограда, за которою расстилаются тучные нивы, ограничиваемые вдали синевато-зелеными горами: Брейтлауененом, Зулеком, Абендбергом и Ругенами, большим и малым. В промежутке между двумя первыми гордо воздымается неприступная, прекрасная царица бернских Альп — Юнгфрау, покрытая вечными снегами, от которых по всему ландшафту разливается какое-то чудно-светлое сияние. Особенно хороша она в солнечный полдень, когда чистое, белое тело ее, ничем не прикрытое, тихо млеет и искрится под горячими лучами светила, и только там и сям игривое облачко легкой кисеей скользит по изящному склону плеч. Но едва ли не лучше еще она часу в восьмом вечера, когда заходящее солнце окрашивает бледные красы ее теплым румянцем, и вся она как бы одушевляется, оживает. Смотрите вы, смотрите, любуетесь без конца. Нагляделись наконец, пошли своей дорогой — и опять оглядываетесь и, как прикованные к месту, начинаете вновь любоваться — такую неодолимую притягательную силу оказывает на смертных неземная дева гор. Своенравная, однако, как всякая дева, она, если не захочет показаться вам, то и не покажется, напрасно вы станете и искать ее: с вечера, плутовка, задернет перед собою ночной полог так и скрывается до утра; глядите, сколько угодно, в направлении к ней, надеясь высмотреть хоть очерк тела, — ничего не увидите, как только прозрачный горизонт, слегка задернутый беловатой дымкой. Вы никак не можете сообразить, что на этом самом месте видели вчера целую снежную гору, и начинаете мучиться сомнением, не исчезла ли она и точно… А тут выглянуло солнце, рассеялся полог ночных туманов — и пышные, яркие плечи девы обнажаются перед вами во всей своей девственной красе. И мужчины, и женщины с одинаковым удовольствием любуются ею: мужчин пленяет она, как красавица, не докучающая пустой болтовней и не обижающаяся, если по часам и не заниматься ею; женщин — как прелестное создание, к которому, однако, нет повода ревновать. Неудивительно, что Интерлакен, пользующийся соседством такого очаровательного существа, сделался любимым местопребыванием туристов. Отсюда предпринимаются экскурсии в романтические окрестности; здесь отдыхают на воле от этих экскурсий, нередко довольно утомительных. Игорного дома в Интерлакене нет, общественных балов не дается; вся жизнь сложилась на патриархальный, деревенский лад: знакомства заключаются весьма легко, так как всякий знает, что, по выезде отсюда, вероятно, уже никогда не встретится с здешними знакомыми; спать ложатся часу в десятом, потому что многие собираются спозаранку на экскурсии; а физиономии, даже поутру свежие и веселые, не наводят уныния, подобно измятым лицам горожан.

А как хороши в Интерлакене вечера! Смеркнется; в воздухе, напоенном теплою, благоухающею сыростью, тихо, неподвижно-тихо; развесистые деревья, не шевеля ни листом, как бы притая дыхание, сплелись в вышине густым шатром. Темно, так темно, что не будь освещенных окон отелей, из которых льется трепетный полусвет, в аллее ничего нельзя было бы разглядеть, так как уличных фонарей в Интерлакене не полагается. Но сумраком еще увеличивается уютность вечера. Болтая, хохоча, прохаживаются взад и вперед праздные толпы, останавливаясь группами то там, то здесь, послушать тирольцев или странствующих музыкантов, упражняющихся среди кучки туземцев в национальных нарядах го перед тем, то перед другим отелем. Уставшие бродить располагаются у входа кондитерской, где выставлено несколько плетеных столиков и стульев, и велят подать себе, по желанию, мороженого, шоколаду, грогу.

Первый день пребывания друзей-натуралистов в Интерлакене прошел для них решительно незаметно.

В садик пансиона R. выходит небольшой, двухэтажный флигель. Одна из комнат в нижнем этаже носит название садовой, Gartenzimmer, и служит местом собрания пансионеров в свободное от еды и прогулок время. Есть в ней фортепьяно, есть диваны по стенам и полка книг (по преимуществу французских романов), есть на окнах горшки с цветами, заслоняющими своей густою зеленью даже наружный свет, отчего в комнате царствует и в светлый полдень отрадный полусумрак. Над входом в Gartenzimmer распустился навес, весь из зелени: на железных, вертикальных прутьях, обвитых широколиственным ползучим растением, покоится железный же скелет крыши, скрытый в сочно-зеленый полог того же растения.

Под этим-то навесом, в ожидании послеобеденного вожделенного аравийского напитка, сразились впервые на шахматном поле Змеин и Лиза. Первый убедился вскоре, что имеет дело с достойным противником. Куницын собрал около себя целую компанию слушателей, в том числе и двух наших героинь, в Gartenzimmer; с талантом и вкусом сыграл он на фортепьяно несколько блестящих салонных пьес. Ластов уселся в одной из садовых беседок рисовать интерлакенский монастырь.

Настал вечер. Началось обычное фланирование по главной алее; а тут уже и десятый час, законное время к отдохновению от тяжких дневных трудов.

Когда Ластов проходил коридором в свою комнату, мимо него прошелестело женское платье. Он оглянулся и узнал, при свете лампы, Мари, молоденькую горничную, взявшуюся поутру прибрать их вещи. Он назвал ее по имени, она остановилась.

— Чего прикажете?

— Мне хотелось бы поболтать с вами, Мари.

— Мне некогда.

— Ну вот! Для меня найдется минутка. Я должен откровенно сказать вам, что немножко уже влюблен в вас, вы и не воображаете, как вы милы!

— К чему эти плоские комплименты, которым и поверить-то нельзя. Придумали бы хоть что поостроумнее.

— Да? Ну, так подайте же ручку.

— Это к чему?

— Подайте, говорю я вам: будет остроумнее.

— Извольте — если уж необходимо нужно. Схватив невинно протянутую к нему руку, Ластов поднес ее к губам.

— Ай, — вскрикнула Мари, отдергивая ее с быстротою, и продолжала, понизив голос: — Как же это можно, сударь! Они у меня такие грубые от работы…

— А губки у вас негрубые от работы?

И молодой Дон Жуан наклонился к ней, чтобы удостовериться в спрашиваемом. Девушка отскочила и ретировалась на лестницу:

— Gute Nacht, Herr Naturfuscher! [61]

Утро глядело уже светло и жарко в обитель Naturfuscher'oB, когда проснулся один из них — Ластов. Он вскочил с постели, протер глаза, взглянул на часы, лежавшие на столе и показывавшие 8, и подошел к окну; целую ночь оно оставалось настежь, и жгучие поцелуи солнца обдавали теперь поэта попеременно со свежими струями утренней прохлады. Окно выходило на Юнгфрау, и, очарованный дивной картиной, юный сын Аполлона провел некоторое время в безмолвном созерцании ее.

— Змеин, — проговорил он наконец, — вставай, посмотри, что за душка.

Приятель пробудился, потянулся и приподнялся на локоть.

— Душка? Уж не ты ли? Хорош, нечего сказать, decolte, как наши девы.

— Какие девы?

— Да, я и забыл, что обещался не рассказывать.

— Нет, — сказал Ластов, — я говорил не про себя, а про настоящую душку, про Юнгфрау, прелестную деву гор.

— Однако у тебя жажда любви действительно неодолима: даже в гору влюбился, потому единственно, что она "Jungfrau". Ты, конечно, написал ей уже и хвалебный гимн?

— Нет, не успел еще. Как оденусь, не премину. Однако и тебе, брат, пора вставать; народы, я думаю, стекаются уже к кофею.

Полчаса спустя друзья сходили в столовою. Здесь застали они одну Лизу: она лечилась сыворотками и вставала аккуратно в шесть часов; выпив в кургаузе свою порцию всецелебных Molken, она прогуливалась, согласно предописанию доктора, часов до восьми и долее. Перебросившись с нею двумя-тремя незначащими фразами, молодые люди, отпив кофе, вышли на улицу. У ограды восседала продавщица черешен, столь же сочная и розовая, как плоды в корзине у нее. За полфранка отсыпала она друзьям в шляпы по груде спелых черешен, и, отягощенные этим, в полном значении слова сладким бременем, вернулись они восвояси.

Комнатка их была уже убрана. На столе красовался в стакане воды букет рододендронов, иначе — альпийских роз.

Змеин взял книгу и устроился на диване. Ластов сел к раскрытому окну, писать, вероятно, хвалебный гимн неземной деве. Иногда один из друзей сделает другому теоретический вопрос, тот ответит — и снова воцарится молчание, прерываемое лишь скрипом пера или жужжанием нечаянно влетевшей в окошко пчелы. Пишет Ластов, пишет, вдруг задумается, возьмет не сколько черешен из лежащей на соседнем стуле кучки их, вложит их глубокомысленно в рот, склонится головою на руку и глядит долго-долго, в сладостной рассеянности, на отдаленную горную красавицу. Из сада вносятся в окошко теплым ветерком благовония акаций, левкоев, роз — больше же роз, которыми так изобилует хорошенький садик пансиона. Гардины над головою поэта чуть колышутся, а штора то надуется парусом, то опустится в бессилии, не смея шевельнуть ни складкой.

Около полудня растворилась дверь; в комнату глянуло приветливое личико Мари.

— Господ приглашают к прогулке, — объявила она.

— Приглашают? — повторил рассеянно поэт. — Кто приглашает?

— Барышни — Липецкие.

Ластов повернулся на стуле к товарищу.

— Слышал, брат?

— Что? — очнулся тот.

— Предметы наши стосковались по нас.

— Очень рад. Не мешай, пожалуйста.

— Да ведь нас зовут, пойдем.

— Иди, если хочешь. Я на самом интересном месте; нельзя же бросить.

— Вот тут-то и следует бросить: все время, пока не раскроешь опять книги, ты будешь в приятном ожидании, а как возьмешься читать, так сряду начнешь с интересного места. Двойная выгода.

— Резонно. Иди же, я сейчас буду, дочесть только главу.

— Знаем мы вас! Уж лучше обожду.

Ластов с веселой улыбкой обернулся к посланнице, дожидавшейся еще у дверей ответа.

— Что ж вы не взойдете, Мари? Мы вас не съедим.

— Кто вас знает, Naturfuscher'oB-то? Может, и съедите.

— Не бойтесь, не трону, мне надо сказать вам…

— Ну да, как вечор!..

Девушка, однако, сделала два коротеньких шага комнату.

— Что вам угодно?

— Прежде всего — здравствуйте! Ведь мы с вами еще не здоровались.

Мари Засмеялась.

— Здравствуйте-с.

— Это вы принесли нам альпийских роз?

— Каких альпийских роз?

— Да вон, на столе.

— Н-нет, не я.

— Кто же убирал нашу келью?

— Я.

— Так цветы, должно быть, сами влетели в окошко? Мари опять засмеялась.

— Должно быть! Да если бы и я принесла их, что ж за беда?

— Беды бы тут никакой не было, я почел бы только своим долгом расцеловать вас.

— Вот еще! — надула она губки.

— А вы что думали?

— У вас в России, видно, поцелуи ни по чем.

— А у вас они продаются? Нет, мы русские, на этот счет, как и вообще на всякий счет, народ щедрый, особенно с такими красавицами, как вы. Да ведь и милый же ваш целует вас без разбора, когда придется.

— Какой милый? У меня нет милого.

— Ну вот! А с кем вы шушукались вечор у барьера, против "Hotel des Alpes"?

— То была не я, ей-Богу, не я, мало ли здесь девушек. Я слишком дорожу собою, чтобы позволять себе подобные поступки.

— Да как же? На голове у вас был еще голубой платочек, на шее пунцовый шарф, — продолжал сочинять поэт. — Неправда, что ли?

— Ха, ха! Платка я и в жизнь не ношу, а шарф у меня хоть и есть, да не пунцовый, а оранжевый.

— Пунцовый ли, оранжевый — все одно, в потемках все кошки серы. Не запирайтесь! Я догадываюсь, от кого вы научились скрытничать.

— От кого-с?

— От Лотты в "Вертере". Ведь вы читали "Вертера"? Мари важно кивнула головой:

— Еще бы!

— А ведь она была прехитрая, точно вы, — продолжал Ластов, — любит в душе Вертера, а все удерживается, не выдает себя, в финале только растрогалась.

— Уж эта мне Лотта! — перебила с сердцем молодая швейцарка. — Не понимаю, что хорошего находят в ней мужчины? Всякая другая на ее месте была бы без ума от Вертера, а она — как дерево, как лед.

— Ага, так вы из таких! По-вашему, пример Вертера достоин подражания?

— Я думаю. Таких, как Вертер, нынче и с фонарем не отыщешь.

— Гм, да, и я полагаю, что такой нюни нынче и с фонарем не отыщешь. В сущности ведь он малый даровитый, неглупый, мог бы приносить еще пользу человечеству, а чем занимается? Носится с нелепейшею страстью к чужой жене, и хоть бы пытался подавить это чувство, а то нет! Находит еще какое-то тайное удовольствие в растравлении своих сердечных ран, как доктор, следящий с сладостным трепетом за ходом заразительной болезни, или как нищий, показывающий вам на улице свои отвратительные язвы, чтобы возбудить этим ваше сострадание. "Если не дашь ничего, так хоть похнычь для компании". Нечего сказать, пример достойный подражания.

— У всякого свой взгляд, господин Ластов.

— А вы знаете, как меня зовут?

— Как же не знать, когда при мне же расписались: "Leo Lastow dito".

— Могли бы забыть.

Девушка, ничего не отвечая, потупилась.

— Я готов, — объявил тут Змеин, приподнимаясь с дивана. Он подошел к столу, оторвал уголок от хвалебного гимна поэта, заложил им книгу и опустил последнюю в карман. — Идем.

— Идем. Мы с вами, Мари, поратуем ее из-за Вертера.

— Дай Бог вам успеха! Потому что надежды на успех для вас очень мало-с.

И она выпорхнула из комнаты.

VIII КОРПОРАНТ, ЯНКИ И ЭМАНСИПИРОВАННАЯ

Внизу дожидалось наших друзей целое общество. Знакомства, как выше замечено, заключаются в Интерлакене необычайно скоро; неудивительно, что настоящее общество состояло из людей, познакомившихся только на днях или даже сегодня. Каждая страна прислала сюда своего представителя: были тут наши русские и немец студент из Дерпта; были коренные немцы из Гамбурга, из Франкфурта; была молодая чета парижан, проводившая, по издревле принятому обычаю, медовый месяц в путешествии по чужим краям; был, наконец, и кровный янки из американского запада. Для полноты коллекции недоставало только, англичанина; но англичанин в Интерлакене, более чем где-либо, светоненавистничает и дичится общества. Есть в Интерлакене даже привилегированные отели, обитаемые исключительно белокурыми сынами Альбиона; но там, говорят, такая тоска, что хоть вон беги:

— Торжественно безмолвно совершается обед, торжественно безмолвно — утренний и вечерний чай (впрочем, некоторые пьют и кофе или джин); если околеешь не от хандры, так от голода, ибо в обществе этих баснословных кавалеров спеси и сплина всякий аппетит уходит к черту, — рассказывал вышеупомянутый дерптский студент, имевший несчастие поселиться сначала в Hotel Jungfrau, одном из этих привилегированных отелей.

Руина Уншпуннен, к которой потянулся наш караван, лежит в трех четвертях часа ходьбы от Интерлакена и есть одно из самых, так сказать, казенных мест прогулок интерлакенских пансионеров. Дорожка к ней пролегает сначала между палисадниками хорошеньких обывательских домиков, потом но ореховой аллее и, обогнув малый Руген, ступает в сосновый лес.

Брони, дерптский корпорант, в цветной корпоративной фуражке, занимал общество рассказом о своем поднятии на Риги. Эпитет "fabelhaft" — "баснословно" употреблялся им, по обыкновению дерптцев, после каждого второго слова.

— И вот, подают мне счет. Читаю и морщусь: цены баснословные! Вдруг — стой, батюшка, это что? "Bougies — deux francs" [62]. Теку к хозяину. "Объясните, мол, за что, про что? Лег я впотьмах и не зажигал свечей". — "Да это, говорит, все единственно: зажжете ли, нет ли, дело вкуса; мы не смеем стеснять гостей; но плата для всех одна". Я пожал плечами. Что с ним поделаешь? Закон такой поставил; ну, а со своим уставом в чужой монастырь не ходят. Я расплатился. Но постой, голубчик, так-то ты! Свечи, значит, мое благоприобретенное достояние; не оставлю же их тебе. Возвращаюсь в свой номер, вынимаю их из подсвечников и в карман. В коридоре вырастает передо мною, как лист перед травою, гаускнехт. "Я, дескать, такой-сякой; не изволите ли сообщить, что за труды?". — "За какие, говорю, труды? Я заплатил хозяину счет сполна, в том числе и за прислугу." — "Да, мы, говорит, с портье не входим в число прислуги. Соблаговолите же…" — "Но опять-таки за что?" — "За чистку башмаков". — "А, за чистку башмаков?". Я подношу к физиономии молодчика ногу с баснословно пыльным башмаком, которого явно не касалась щетка. "Соблаговолите взглянуть, так-то у вас чистят?" Парень мой замялся. "Вы их не выставили за дверь, а войти к вам я не посмел, чтобы не обеспокоить…" — "Так за что же награждать вас?" — "Да у нас уже так заведено". — "А, да! Закон опять такой поставлен? Так бы и сказали. Что ж, будет с вас одного франка?" Гаускнехт просиял; он не ожидал столь баснословной щедрости. "О, да!" — воскликнул он, осклабляясь. Я извлекаю из кармана свечу и подаю ему: "Примите, мой милый: она стоит франк; можете справиться у хозяина". Машинально взял он в руки свечу, баснословно вытаращил на меня зрачки и так и остолбенел с открытым ртом. Не имея боле надобности оставаться, я направился к выходу. Тут дожидался портье; но он был свидетелем предыдущей сцены, и, не нуждаясь, вероятно, в освещении, дал мне уже свободный пропуск.

— Ну, а другую свечу куда вы дели? — спросил, смеясь, один из слушателей. — Вероятно, с собой везете, как реликвию, и, домой воротившись, стеклянным колпаком накроете?

— То-то, что нет. Теперь жаль. Я отдал ее тут же мальчику, который нес мою поклажу. Он баснословно обрадовался подарку и обещался снести домой матери.

— Вы русский? — спрашивал между тем американец Змеина.

— Русский.

— Догадались-таки вы наконец освободить своих рабов. Наши южане и по сю пору не уразумели истины, что с людьми нельзя обращаться, как с вещью, как с неразумным скотом.

— Позвольте вам заметить, — сказал Змеин, — что ваши рабы и в самом деле не люди.

— Как так?

— Они составляют переходное состояние от обезьян к людям. Лучшее тому доказательство их череп, который несравненно площе нашего. Негр никогда не может достигнуть одного развития с белым.

— Будто? А Туссён-Лувертюр?

— Туссен — исключение, не всякий и у нас Гумбольдт, Гете. Да и чем же необыкновенным отличился Туссен? Он был хорошим полководцем, и только.

— Так, по-вашему, плантаторы совершенно правы, обращаясь с неграми, как с животными?

— Все в мире относительно: со своей точки зрения они правы. Только толстокожее, коренастое племя чернокожих способно, без ущерба для своего здоровья, нести нечеловеческие плантационные работы, под знойным солнцем юга. Да и нужно же что-нибудь делать неграм? Для головной работы они слишком тупы, так пусть работают хоть телесно, доставляют человечеству почтенные запасы греющего хлопка.

— Ну, и пусть работают, но зачем же из-под палки? Освободите их — и они будут работать по-прежнему, только добровольно, для дневного пропитания.

— Вы думаете? Как же вы мало знаете чернокожих. Ведь они страсть ленивы.

— Это верно.

— Они рады скорее умереть с голода, чем добывать кусок хлеба вольным трудом. Только авторитет господской палки подвигал их до сих пор на труд.

— Александр Александрович! — воскликнула с изумлением Лиза. — Неужели вы такой консерватор, что стоите за рабство?

— Я, Лизавета Николавна, приводил только взгляд южан. По-моему, негров все-таки следует освободить. Понятно, что и негры разовьются со временем, если дать им на то возможность. Мы же, белые, как существа высшие, должны способствовать их развитию, освобождая их прежде всего от телесного гнета, с которым так неразрывно связан и гнет моральный. Пусть оттого цветущие плантации южан в начале даже заглохнут — плантаторы станут изощрять свой ум для изобретения мертвых машин взамен прежних, одушевленных, и по всему вероятию изобретут.

— Messieurs! — воззвала тут Моничка к Куницыну и Ластову, внимавшим, подобно другим, предыдущему спору. — Sauvez nous de cette trombe sauvage de radotage savante d'un savant sauvage sur des sauvages savants! [63]

— Vous n'avez que d'ordonner, m-lle [64], — отвечал правовед и, шепнув Ластову на ухо: — Помни наш уговор, — обратился к Наденьке.

Поэт не замедлил приблизиться к Моничке.

— Не посещали ли вы, подобно старшей кузине вашей, университетских лекций? — начал он вопросом.

Барышня насмешливо взглянула на него.

— Как же, раз Лиза уговорила меня пойти с нею. Читал знаменитый ваш Костомаров.

— Ну, и что ж?

— Так веселилась, что и сказать нельзя.

— В самом деле?

— Да, чуть не заснула.

— А! Что ж он, плохо читал?

— Не берусь судить. Должно быть, по-вашему, не очень плохо, потому что ему аплодировали. Одной шикать не пришлось, но скука, mon Dieu, что за скука! Рассказывал он про древних русских, кажется, про новгородцев; ну, сами посудите, что мне в древних новгородцах? C'est plus, que ridicule [65]! Если очень уж понадобятся, то чего же проще — справиться в тоненьком Устрялове? А то сидеть битый час в душной, жаркой зале, не сметь пошевельнуться, comme un automate [66], поневоле раззеваешься. Ха, ха! Жаль, право, то не заснула! Душка Костомаров, я думаю, был бы в восхищении от магического действия своих лекций. Прекрасное заведение для людей, страдающих бессонницей. Если не будет у меня сна, то можете быть уверены, не забуду вашего университета; до тех же пор к вам ни ногой.

Ластов слушал ее с улыбкой.

— А скажите, пожалуйста, другие слушательницы так же засыпали под снотворным обаянием лекции?

— То-то, что нет. Это меня и удивило. Одни сидели как вкопанные, с разинутыми ртами, точно проглотить хотели профессора; другие даже записывали! Я не иначе могла объяснить себе такую пассивность, как долгой привычкой: ведь и люди, нюхающие табак, не чихают более от него. Что меня, однако, более всего шокировало у вас, так это то… Не знаю, говорить ли?

— Говорите; вы ведь эмансипированная, если не ошибаюсь?

— Да… Так, видите ли, мне было и странно, и досадно, что студенты ни малейшего внимания на девиц не обращают, точно их там и нет.

— Да мы этим гордимся! — возразил с некоторою горячностью Ластов. — Чтобы девицы ничуть не были стеснены в своих занятиях, мы нарочно их не замечаем.

— Как вы, милостивый государь, смешно рассуждаете. Если девица удостаивает ваши лекции своим посещением, то первый долг ваш, я думаю, как galants cavaliers, показывать, по крайней мере, глубокое внимание.

— Вот как! Вы, Саломонида Алексеевна, хотите, видно, сделать из университета нечто вроде Летнего сада с его майским парадом невест? Покорно благодарим за незаслуженную честь! Если девушка жаждет просвещения — мы не помеха ей, пусть посещает наши лекции — но и только.

— Очень нужно нам ваше просвещение! Истинное просвещение заключается не в том, чтобы знать, когда жили древние новгородцы, как назвать по имени и фамилии всякую букашку; это дело особой касты чернорабочих — касты ученых. Да, господа университетские, вы — черный народ. Истинно просвещенный пользуется вашими открытиями, пользуется железными дорогами, телеграфами и т. д., но сам не стает марать себе рук унизительным трудом.

— Никакой труд не унизителен, — отвечал Ластов, — менее всего умственный. Это уже до того общепризнано, столько раз перевторено, что отзывается даже общим местом. Так, по-вашему, истинно просвещенные те, которые сидят сложа руки, жар чужими руками загребают, то есть паразиты? Браво!

— Вы не дали досказать мне! Эмансипация прекрасного пола — вот что главным образом характеризует истинное просвещение. Свобода во всем. Прежде, бывало, ни за что не дадут в руки девиц Поль де Кока…

— А вам дают? Моничка расхохоталась.

— Qu'il est naif [67]! Я сама беру его. Отчего же и не читать Поль де Кока? Вслух прочитывать, конечно, — un peu genant, ну, а про себя…

— Пол де Кок — писатель очень хороший, — заметил Ластов, — рисует прекрасно парижский быт, но все-таки я того мнения, что чтение его в ваши лета более вредно, чем полезно: юношество имеет обыкновение вычитывать из романов именно то, чего не следует.

— Ну да! Послушайте, ведь вы уважаете Лизу, как вашу же студентку?

— Положим, а что?

— Да то, что она и Наденьке позволяет читать, что той вздумается.

— Не может быть!

— Я же вам говорю; что мне за выгода лгать?

— Надо переговорить об этом серьезно с Лизаветой Николавной.

— Можете.

Моничка ускорила шаги, чтобы поравняться с Куницыным, который в это время с особенным жаром объяснял что-то Наденьке; но осторожный правовед сделал вид, будто не слышит вопроса, с которым обратилась к нему Моничка; чтобы не возбудить общего внимания, последняя нашлась в необходимости воротиться к своему буке-"университанту".

— Если бы вы знали, m-r Ластов, какой вы скучный — ну, просто Костомаров!

Ластов рассмеялся.

— Дай-то Бог; очень рад был бы.

— Нет, в самом деле, как же, сами согласитесь, ходить с молоденькой девицей и не уметь занять ее?

Ластов зевнул в руку.

— О чем говорить прикажете?

— Мало ли о чем. Если не можете ни о чем другом, так говорите хоть о театре. Часто вы бываете в опере? Говорите, острите, ну!

— Бываю.

— А, скажите, пожалуйста, бываете! Какая же опера более всего нравится вам? Каждое слово приходится выжимать из вас, как из мокрого платка.

— Какая мне опера более всех нравится? Если б я был хвастлив, то сказал бы: "Разумеется, "Дон Жуан!" Но я откровенен и сознаюсь, что и музыку Верди слушаю с большим удовольствием, например, "Трубадура", "Травиату"…

— "Травиату"? Да ведь все наши примадонны толсты, а Травиата умирает от чахотки? Да и декорации в "Травиате" очень незавидны.

— Опять-таки должен сознаться, что ни певицы, играющей Травиату, ни декораций не видел.

— Как не видели? Где же вы сидите?

— А в парадизе, притом на второй скамье. Первая скамья, как известно, искони абонирована, и абонементы эти переходят из рода в род, от отца к сыну, так что нашему брату, постороннему, не родившемуся под счастливой абонементной звездой, приходится удовольствоваться второй скамьей; а с этой ничего не видно, если с опасностью для жизни не перегибаться всем корпусом через головы впереди сидящих. Я сажусь обыкновенно лицом к стене, чтобы не ослепнуть от яркого блеска люстры, висящей перед самым носом, закрываю глаза и обращаюсь весь в ухо.

— Все-таки не понимаю, зачем вы ходите наверх, а не в партер?

— Очень просто: потому, что по скудности финансов не имею доступа в преисподнюю; поневоле взлетишь в высшие сферы.

Моничка посмотрела на молодого человека искоса и сжала иронически губки.

— Вы, как поэт, везде, кажется, взлетаете в высшие сферы.

"Окончательно провалился!" — подумал поэт.

IX РЖАНОЙ ХЛЕБ И БЕЗЕ

Не более успеха, однако, имел и правовед у гимназистки.

— Поедете вы отсюда в Париж? — спросил он ее по-французски.

— Не думаю, — отвечала она на том же языке. — Сестра пьет сыворотки и, вероятно, придется пробыть здесь все лето. Да в Париж в это время года, я думаю, и не стоит: жарко, душно, как во всяком большом городе; да и вообще туда, кажется, не стоит.

— Ай, ай, m-lle Nadine, какие вы вещи говорите! Париж — центр всемирной цивилизации, всякого прогресса: науки, искусства, высшее салонное образование, всевозможные безобразия наконец — все это сосредоточено в новом Вавилоне, как в оптическом фокусе, и всякого мало-мальски образованного человека влечет туда с неодолимой силой, как магнитная гора в арабской сказке. Приблизится к такой горе на известное расстояние корабль — и все железо корабля: гвозди, обивка и прочее вырывается само собою из стен его и мчится навстречу волшебной горе.

— То-то, — подхватила Наденька, — что когда железные части такого корабля отрывались от него, существенные составные его части, как-то бревна и доски, лишались взаимной связи, распадались, и бедные пассажиры судна погибали в волнах. Молодежь, стремящаяся на всех парусах в Париж, лишается там своих гвоздей и распадается в ничто. Недаром гласит немецкая поговорка: "Nach Paris gehen Narren, davon — kommen Gecken" [68].

Правовед усмехнулся, подбросил себе в глаз стеклышко (в чем достиг настоящей виртуозности) и свысока посмотрел на собеседницу.

— С ваших, m-lle, хорошеньких губ как-то странно слышать столь резкий приговор. Верно, Добролюбова начитались?

— Не скрываю, начиталась.

— Кстати, как вы смотрите на танцы? Добролюбов по своей неуклюжести, не танцевал, — поклонники его ненавидят танцы.

— Видите, m-r Куницын, я люблю побесноваться, покружиться; как-то особенно весело, точно улетаешь куда-то; но все-таки танцы — ребячество, глупость. Лиза тоже не танцует.

Куницын расхохотался.

— Потому и глупость, что m-lle Lise не танцует? Она для вас авторитет? В настоящее время, m-lle, авторитеты — нуль, всяки имеет обо всем свое собственное мнение.

— Да и я же высказываю свое собственное мнение! Ну, сами посудите: в огромный, празднично освещенный зал сходится в пух и прах разряженная толпа — для чего, спрашивается? Чтобы попрыгать, как марионетки, под такт музыки! Неужели это не глупо?

— А, нет, m-lle, в некоторых отношениях бальная музыка решительно незаменима. Она заглушает задушевный разговор, так что изливайся перед любимым существом сколько угодно — никто не услышит. Потом она дает случая обнять это любимое существо, прижать от глубины души к сердцу, что во всяком другом случае было бы преступлением.

— Все это вздор! — перебила Наденька. — Вы говорите про любимое существо, а любовь — нелепость!

— Вот как! А не обожали ли вы сами в гимназии кого-нибудь из учителей?

— Были у нас глупенькие, которые обожали. Я слишком умненькая для того.

— Погодите немножко, придет и ваша пора, будете сами глупенькой.

— А вы уже глупенький?

— К вашим услугам.

— То-то я заметила, — Наденька засмеялась.

— Смейтесь, смейтесь! Вспомяните мое слово: не успеете оглянуться, как окажетесь глупенькой.

— Перестаньте вздор нести, — серьезно заметила гимназистка. — В сентиментальный период романтиков любовь действительно была в моде; нынче она брошена, как шляпка старого фасона.

— Так-с. И всякая привязанность вздор?

— Привязанность? Нет, разумная — не вздор. Разумная привязанность рождается вследствие долгого знакомства с предметом нашей привязанности, когда мы успели вполне убедиться в душевных достоинствах его. Любовь же, в том смысле, как вы ее понимаете, — в смысле влюбленности, безотчетного, глупого влечения, — разлетается, как дым, коль скоро любимое существо сойдет с пьедестала, на который вознесено нашей же фантазией, и разоблачится в свою обыденную, человеческую форму.

— Прошу извинения за откровенность, — сказал, — смеясь, Куницын, — но слова ваши так и отзываются риторикой. Верно, цитируете Добролюбова?

— С чего вы взяли, что у меня нет собственных убеждений? Впрочем, если не у Добролюбова, то у Белинского, учителя его в деле критики, действительно есть нечто подобное: кажется, в восьмом томе, где он разбирает Пушкина.

— Ха, ха, ха!

— Чему обрадовались? Белинский, кажется, уважительный авторитет?

— Я только что говорил вам, что не признаю авторитетов. Впрочем, смеялся я не тому. Меня забавляет, что вы запомнили так хорошо и том, и статью.

— Не диво вспомнить, когда в восьмом томе всего две статьи.

— Что же говорит о привязанности ваш Белинский?

— Он не отвергает ее, однако считает ее возможною только в случае взаимности. Любят вас (разумеется, чувством привязанности, а не влюбленности) — и это до такой степени льстит вашему самолюбию, что вы начинаете сами благоволить к любящему, пока не полюбите его так же нежно, как он вас. Станет он пренебрегать вами — и вы, как окаченные холодною водою, остываете мгновенно. Привязанность без взаимности и верность до гроба могут быть допущены только как натяжка воли или — расстройство мозга!

— Сами вы себе противоречите, сударыня: только что говорили, что любовь не в моде, а теперь допускаете ее в случае взаимности. Ведь Белинский говорит же о любви между мужчиной и женщиной, а не между лицами одного пола?

— Н, да… Наденька замялась.

— А все виноват синьор Белинский! Я вот хоть сознаюсь откровенно, что не могу одолеть его: больно фразист и учен; вы же цитируете его, да сами сбиваетесь на нем.

Наденька покачала головой.

— Вы не понимаете меня… вы слишком молоды. Куницын сострадательно усмехнулся.

— Ну, а вы-то совсем еще ребенок.

— Извините! Мне скоро шестнадцать, а девицы развиваются несравненно ранее мужчин. Вам сколько?

— Двадцать первый.

— То есть двадцать. Девушка в шестнадцать лет считается уже взрослой, а мужчина в двадцать все еще недоросль.

— Не хочу спорить, — с достоинством произнес правовед, — пусть за меня говорят факты: в чем, спрашивается, заключается развитость шестнадцатилетней девицы, чем превосходит она нас: телесным или умственным развитием? Девица в шестнадцать лет еще большая невежда в науках, чем мальчик того же возраста, потому что начинает уже выезжать на балы, тогда как мальчик еще продолжает учиться; следовательно, развитость ее только телесная. Что ж! Собаки взрослы уже на восьмом месяце. Я, положим, еще недоросль, а между тем окончил уже курс в училище правоведения, а между тем уже имею девятый класс!

— Что это: девятый класс?

— Это значит: титулярный. Даже кандидаты университета получают только десятый!

— Да так и следует, — сказала Наденька, — они знают несравненно больше вас.

— Да нет, вы, кажется, не так понимаете: девятый класс выше десятого.

— Как так выше?

— Конечно, выше. Самый высший — первый класс, затем второй и т. д., четырнадцатый или китайский император — низшая степень.

— Как же я этого не сообразила! — насмешливо заметила Наденька. — Станут студентам давать ту же степень, как правоведам! Помните, у Добролюбова:

Правый брег горист, а левый брег низмен, Так и все на Руси — что выше правее бывает.

В университет поступает народ неимущий, низкий, парии, народ печеный из грубого, ржаного теста. Ржаной хлеб, пожалуй, и сытнее, и здоровее кондитерских пирожков, но цена пирожкам всегда выше.

— Оттого выше, что они идут на стол образованного сословия, тогда как ржаной хлеб годен для одних мужиков.

— Неправда. И я люблю ржаной хлеб — с жарким, с супом. Посмотрела бы я, как бы вы сами стали заедать эти блюда сладким пирожком!

— Но под конец обеда, в виде десерта, всегда же приятно что-нибудь сладенькое, например, безе, или нет?

— Что касается специально меня, то я охотница до безе, но вкус у меня еще неразвит. Спросите-ка людей бывалых, испробовавших всего в жизни — они пренебрегают пирожным, и верно недаром.

— Пренебрегают кондитерским безе, потому что вкушали уже безе более сладостное — с прелестных уст. Вы пока знаете только безе первого рода, но сделайтесь глупенькой, то есть полюбите, и найдете вкус и в безе второго рода.

— Вы, m-r Куницын, как я вижу, большой эгоист: сами из породы безе, так и расхваливаете свою братью… Вам бы только пирожных, да поцелуев, да романчиков: как есть сахарные — того и гляди, развалитесь.

— Вы, m-lle, кажется, думаете, что я не беру в руки серьезных книг? — с важностью заметил Куницын. — Напротив: я прочел всего Молешота, всего Фейербаха, Прудона… Знаете, главный принцип Прудона: "Le vol c'est la propriete"…

— Что, что такое? Воровство — имущество?

— Да, имущество всякого… то есть всякому предоставляется воровать сколько угодно, не попадись только.

— И это главный принцип Прудона?

— Да, это принцип всех вообще коммунистов…

— Знаете, m-r Куницын, мне сдается, что вы не читали никого из этих господ.

Правовед обиделся.

— Что ж тут необыкновенного? Современному человеку надо ознакомиться со всеми отраслями знания. Я ведь и не говорю, что философия — вещь интересная; материя она скучнейшая, суше которой едва ли что сыскать; но возьмите-ж опять — долг всякого человека образовать себя… Если философы посвящали лучшие годы жизни сочинению отвлеченных теорий, не слыша около себя веяния окружающей жизни, то обязанность современного человека — дышать одною грудью со вселенной, мыслить со всеми и за всех, а следовательно, и с философами. Понятно, однако, что философия для нашего брата лишь дело второстепенное, одно из звеньев всей цепи наших знаний. А как философия такая непроходимая сушь, то чем скорее отделаться от нее, тем и лучше; ведь все равно ничего путного, реального не вынесешь. И могу похвалиться: перелистал на своем веку столько философских переливаний, что на всю жизнь хватит.

Наденька пожала плечом и не сочла нужным сказать что-нибудь.

"Странное дело! — рассуждал сам с собою Куницын, схлыстывая тросточкою пыль со своих светлых, широких панталон. — Чем же развлечь, привлечь ее? О Париже, о чувствах, о предметах серьезных говорить не хочет; о чем же, наконец, толковать с ней? Sacrebleu[69]!"

Он не догадывался, что гимназистке вообще не хотелось говорить с ним.

X СИНИЙ ЧУЛОК

И Змеин, незаметно для себя самого, очутившись около Лизы, затруднялся вначале в теме для разговора.

— Не взыщите, если я не займу вас хорошенько, — откровенно сознался он, — но я не мастер болтать с барышнями.

— Болтать! Как будто женщина может только болтать и неспособна на разумный разговор? Знаете ли, что вы грубите?

— Очень может быть, я ведь предупредил вас, что не горазд на комплименты.

— Да от комплиментов до грубостей "дистанция огромного размера". Разве разговор мужчины с женщиной должен ограничиваться комплиментами? Я думаю, если женщина собирается сдавать на кандидата…

— И то! Я забыл. Но позвольте узнать, по какой вы это части?

— Сначала я занималась историей, но после, когда естественные науки получили у нас такое значение, я перешла к натуралистам. Что вы усмехаетесь так язвительно? Вы, как Куторга, думаете, что мозгу у женщин менее, чем у мужчин? Так знайте же, что я хочу убедить вас на себе, что женщина на все так же способна, как ваш брат, мужчина.

— Убедите.

— Какой бы стороною ума прежде всего блеснуть перед вами?

— Да хоть сметливостью. Сметливость у женщин развита более других способностей.

— Извольте. У вас есть теперь в кармане книга.

— Есть.

— Видите, какая сметливость; ни вы, никто не говорил мне, что вы взяли с собою книгу, а я домекнулась.

— Как же вы домекнулись?

— По простой, логической цепи мыслей: вы пренебрегаете женским обществом; вам предстояло гулять с женщинами — вы знали, что будете скучать. "Возьму-ка с собою книжку, — сказали вы себе, — при первом удобном случае улизну куда-нибудь в сторону и расположусь под сенью струй". Ведь так?

— Положим, что так.

— Я вам скажу даже, что у вас за книга.

— Едва ли.

— Беллетристикой вы заниматься не станете; значит, это не роман. Учено сочинения также не станете читать, потому что путешествуете для развлечения и не захотите скромную жизнь туриста отравить постным блюдом учености. Книга ваша должна быть из полуученых, популярно-ученых. Но вы натуралист и выбрали, конечно, сочинение по своей части… Пари: у вас что-нибудь Карла Фохта?

Змеин не мог скрыть некоторого изумления.

— Логика у вас действительно не женская!

— Что ж, угадала? Фохта?

— Фохта.

— Покажите.

Змеин подал ей книгу.

— "Bilder aus dem Thierleben[70]", — прочла она. — Как кончите, так одолжите мне. Я давно желала прочесть это сочинение, да неоткуда было взять. В библиотеках не дают: запрещено, дескать. Студенты же знакомые хоть и обещались достать, да по обыкновению забывали вечно.

— Можете взять хоть сейчас.

— Благодарю вас.

Перелистывая книгу, Лиза остановилась на одной странице и прочла вслух:

— "Das Werden der Oraganismen hat fur mich stets einen weit grosseren Reiz gehabt, als das Bestehen derselben und der Prozess der Selbsterhaltung. Es liegt etwas stabil-Langweiliges in der Erhaltung des thierischen Organismus — in dieser doppelten Buchfuhrung, die iiber Einnahme von Nahrungsstoffen und Ausgabe verbrauchten Materiales von dem Organismus mit ermudender Gleichformigkeit gefuhrt wird, und wo sich das Haben als Fett ansetzt, wahrend das Soil sich durch Abmagerung kundgibt, und endlich ein Bankerott oder der zunehmende Wucherzins, welchen der Organismus zahlen muss, das ganze Geschaf tendigt und die Firma zu deu Todten wirft"[71].

— Остроумен, как всегда, — сказала Лиза по прочтении отрывка. — Но я не вполне разделяю вкус Фохта. Его томит монотонное прозябание земных тварей. Меня тоже. Но есть случай, где такое прозябание делается в высшей степени интересным: это если акклиматизировывать какую-нибудь животную или растительную породу. Существо экзотическое, выросшее под знойным небом юга, вы перевоспитываете для своей холодной родины, холите его, защищаете от резких влияний климата, и вот — старания ваши увенчиваются успехом: ваш приемыш перерождается на ваших глазах, и вы дарите отечеству новую породу! Жаль, что у нас в России эта статья обращает на себя еще так мало внимания. Главная трудность заключается, конечно, в натурализации животных: растение, акклиматизируясь, в то же время и натурализуется; животное же, перенесенное в другой градус широты, хотя и существует вначале с грехом пополам, как степной помещик, приехавший в столицу пожуировать жизнью, — однако это не более, как прозябание, существование болезненное, от которого еще далеко до полной натурализации. Что ж вы молчите, Александр Александрович? Неужели вы не интересуетесь этим вопросом?

На Змеина красноречивый монолог экс-студентки не произвел почему-то того благоприятного впечатления, которого она обещала себе от него. Нахмурившись и надув губы, натуралист отвечал резко:

— Нет!

— Что нет?

— Нет, то есть я не согласен с вами.

— Насчет чего?

— Гм… Да хоть насчет того, что может найтись разумный человек, который возьмется акклиматизировать иноземщину ради одного плезира, без всякого вознаграждения.

— Отчего же, Александр Александрович? Настолько же всякий бескорыстен в деле общего блага.

— Общего блага? Что такое общее благо? Всякий человек печется только о себе — вот вам и общее благо. Да что ж? Пусть каждый печется только хорошенько о себе — и все будут счастливы. А как кулачное право — основной закон природы и жизни, то кто сильнее, тот и счастливее.

— Зарапортовались! — перебила Лиза. — Скажите на милость, что так встревожило вашу желчь?

— Да разве не правду я говорю? Эгоизм — этот рычаг, которым Архимед хотел поворотить землю, составляет основу всякого существа, потому что если мы сами не станем печься о себе, так кто же возьмет на себя эту заботу? А следовательно, повсеместно и кулачное право. Котлету,приготовленную из филе невинно заколотого быка, я съедаю с тем же зверским хладнокровием, с каким волк уплетает ягненка, и ни его, ни меня нельзя обвинять за нашу кровожадность. Логика голода — неотразимая логика. Умники-баснописцы, правда, советуют волкам довольствоваться травою; но если бы такого барина оборотить в волка — посмотрел бы я, как бы он плотоядными зубами, плотоядным желудком пережевывал, переваривал растительную пищу! Издох бы, неразумный, с голоду, а все по незнанию анатомии. Весь кодекс нашей гуманности сводится к правилу: "Не тронь меня — и я тебя не трону". Кто дошел до понимания этого правила, тот считается человеком просвещенным: уважает, мол, личность. Если же мы помогаем кому в беде, то из чистого эгоизма, в надеже поживиться когда-нибудь от него; или, по крайней мере, из эгоистического побуждения: устранить от себя неприятное ощущение при виде несчастного.

— То есть из прикладного эгоизма? — сострила Лиза. — Вы чем-то раздражены, Александр Александрович, и судите голословно. Подумайте хорошенько: не делали ли вы сами когда-нибудь в жизни добра?

— Как не делать — если понимать под добром оказывание помощи, — но все из прикладного эгоизма. Я приготовлял, например, бедных молодых людей безвозмездно в университет. Но что побуждало меня к тому? Мое человеческое достоинство было оскорблено видом людей, одаренных от природы одними со мной мозговыми орудиями и не имеющих случая развиться. Чтобы избавиться от этого тягостного чувства, я брался учить бедняков.

— Так это очень похвальный эгоизм; дай Бог, чтобы все эгоистические побуждения на свете были так же бескорыстны.

— Да, я согласен, что подобный эгоизм невреден; но он все-таки эгоизм, то есть чувство, заставляющее нас делать добро другим — только для удовлетворения самих себя. Все на свете делается вследствие эгоизма; но эгоизм бывает трех сортов: вредный, безразличный и полезный.

— Так и я, значит, действовала под влиянием эгоизма, когда обучала в воскресных школах?

— А то как же?

— Как вы унижаете меня в моих собственных глазах! Бывало, как окончишь урок, всегда так довольна собой: "Вишь, говоришь себе, какая ты хорошая!"

— И вы имели полное право говорить себе это. Своим "добрым делом" вы действительно возвышались над уровнем толпы, но опять-таки вы не можете вменять себе это в достоинство. Разве вы сами сделали себя такой, как вы есть? Обстоятельства сложили ваш характер: вы воспитывались, развивались в такой среде, где было понято, что помогать ближнему выгоднее, чем оставаться к нему безразличным — уже из видов спокойствия совести.

— Ваши софизмы довольно убедительны, — согласилась экс-студентка. — Грустно, в самом деле, подумать, как поддаешься иногда силе обстоятельств, как теряешь иногда всякую силу воли. Помнится, в Петербурге… идешь в воскресную школу; зима, мороз; спешишь по набережной Фонтанки и кутаешься в салоп, в муфту. Стоит на дороге, прислонившись к фонарю, оборванный пролетарий, дрожит, бедняжка, посинел от холода, простирает к тебе руку с жалобным воплем: "Жена, дети… помогите!" Взглянешь ты на него, завернешься теплее и поспешишь мимо, успокаивая себя, мелочным доводом: остановись, так опоздала бы на урок.

— А между тем поступок ваш был совершенно естествен, и вы напрасно раскаиваетесь в нем: вы не могли поступить иначе, обстоятельства принудили вас поступить так, а не иначе.

— Полноте! Сколько же тут требовалось воли? Если б я и опоздала минутою на урок — что ж за беда! А один или даже несколько из моих ближних были бы спасены от мучений голода. Стоил только остановиться.

— Вы говорите: только; но это только и есть, быть может, та лишняя гирька на весах вашего сострадания, которая перетянула на сторону "неподания помощи". Помочь велит вам чувство униженного человеческого достоинства, вопиющее вместе с несчастным: "Жена, дети… помогите!" В пользу же неоказания помощи говорит несравненно большее число данных, хотя и не столь полновесных: предчувствие, что если вы вынете руку из муфты, то не отогреете ее скоро — раз; предположение, что нищий, нос которого и без того превратился от неумеренных возлияний Бахусу в некоторого рода сливу, пропьет ваши деньги в первой распивочной — два; мысль, что проходящие почтут ваш поступок фарисейским — три. И вот, приближаясь к нищему, вы колеблетесь: помочь или не помочь? Но тут является внезапно новое данное в пользу неоказания помощи: вы вспоминаете, что поздно, что, пожалуй, опоздаете в школу — и гордо проходите мимо. Будь климат в Петербурге умереннее — одним неблагоприятным данным было бы менее, и вы, вероятно, помогли бы бедняку; но в суровой климатической обстановке и сердце человека черствеет: жители юга всегда общительнее, добродушнее нашего брата, северянина.

— Всякую волю в человеке, однако, нельзя отрицать, — возразила Лиза. — Если я пересиливаю себя, если во мне происходит борьба, то тут-то и проявляется сила воли. Возьмем тот же пример с нищим. Положим, я отошла от него на несколько шагов. Вдруг мне делается его жаль; я начинаю колебаться, оборачиваюсь и возвращаюсь к несчастному наделить его милостыней. Чем же я заставила себя преодолеть свою неохоту вернуться, как не силою воли?

— И тут никакой воли не было. Что вы колебались, что вам пришлось, как вы выражаетесь, пересилить себя — то это явление самое обыкновенное, наблюдаемое во всех случаях, где происходит борьба, вследствие большей или меньшей равности борющихся сил. На весах вашего человеческого достоинства чаши нагружены в рассматриваемый момент почти одинаково и колеблются по тому самому — то в одну, то в другую сторону, оставляя вас в неизвестности, которая перетянет. Ваше положение здесь совершенно страдательное, и вы вовсе непричастны тому своей волей, если наконец одна из чаш перетянет. Всякая воля — химера.

— Вы убедили и победили меня, господин философ; а между тем… — Лиза лукаво засмеялась. — Между тем и я выхожу победительницей!

— Как так?

— Да так. Помните, в начале прогулки вы объявили, что скучаете во всяком женском обществе; теперь вы с жаром спорите с женщиной, стало быть, находите интерес в беседе с ней.

— Гм… да.

— Ваше желчное настроение, кажется, прошло; скажите теперь по совести: чему вы так рассердились, когда я говорила про акклиматизацию?

— Нет, зачем…

— Ну, однако? Не на меня ли изволили гневаться?

— А если б?

— А! Это интересно. Но за что? Говорите: за что?

— Сами напрашиваетесь на откровенность. Видите: в начале нашего знакомства вы произвели на меня довольно приятное впечатление как умная, рассудительная девушка. Легкая взбалмошность так обыкновенна в ваши лета, что я не придал ей значения в вас. Когда же вы заговорили об акклиматизации, я стал убеждаться, что имею дело с синим чулком…

— И я горжусь этим названием! Пожалуйста, не изменяйте своего мнения; я хочу быть синим чулком…

Змеин с сожалением пожал плечами:

— Вольному воля.

XI ГРОЗА. О ФРАНЦУЗСКИХ РОМАНАХ И ПАТРИОТИЗМЕ SCHLOSS UNSPUNNEN

Прогулка в летний полдень имеет свои приятности; но все они взвешиваются одною неприятностью — зноем. Солнце, стоящее в зените, жжет изо всех сил, словно за то невесть какое жалованье получает, так что и дух у вас спирает, и в глазах рябит. Задыхаясь и обтираясь платками, общество наше едва обогнуло Руген, как набежала тучка и раздался первый, внушительный рокот грома. Все засуетилось. Вдруг — ах, а! Золотая, с голубоватым сиянием, электрическая змейка, дивно-ловко извиваясь, низринулась с неистовством в средину общества; лица как мел побелели — нельзя было сказать: от отблеска молнии или от испуга. В следующий же миг грянула небесная артиллерия, и мелким ружейным огнем задребезжало в соседних горах в ответ переливчатое эхо. Трава, деревья, платья дам — все зашелестело под крупными каплями грозового дождя.

— Sauve-qui-peut[72]!

Дамы в своих воздушных одеяниях, с крохотными зонтиками, не дающими ни малейшей защиты от капитального ливня, мужчины в одних сюртуках — все бежало спасаться. "Юнгфрауенблик!" — был общий лозунг: из-за ближних дерев манила крыша этого отеля.

— М-r Куницын! — крикнула Моничка в след правоведу, искавшему, подобно другим, спасения в поспешном бегстве. — Soyez si aimable, pretez moi votre chapeau et votre surtout[73].

Молодой человек остановился и снял с себя то и другое.

— Voila, mademoiselle?

— Grand merci[74].

Она торопливо накрылась соломенной шляпой правоведа и пиджак его надела внакидку.

— Prenez, defendez vous par ceci, comme vous pouvez[75].

Оставив в руках его свой маленький зонтик, она уже мчалась к спасительной кровле. Распустив над собою зонтик, правовед поскакал вслед за нею.

Ластов, так неожиданно покинутый своей собеседницей, отыскивал глазами место, где бы укрыться, когда завидел в нескольких шагах, под густолиственным орешником, Наденьку. Понятно, что в мгновение ока он был у ней. Гимназистка встретила его с приветливой, детской улыбкой и указала ему около себя, под деревом, сухое место.

— Как славно, Лев Ильич, не правда ли? Чувствуешь, что живешь! Помните, у Майкова…

— Помню, оно так и начинается:

Помнишь — мы не ждали ни дождя, ни грома.
Вдруг застал нас ливень далеко от дома…
— Нет, я думала про другое. Но и это, кажется, премиленькое. Дальше, кажется:

Мы спешили скрыться под мохнатой елью?

— Не было конца тут страху и веселью, —
подхватил Ластов.

— Дождик лил сквозь солнце, и под елью мшистой
Мы стояли точно в клетке золотистой…

— Ах! — вскрикнула тут Наденька, хватаясь бессознательно за руку молодого человека: вся окрестность вспыхнула мгновенно ослепительным огнем, сопровождаемым гульливыми раскатами.

— Вдруг над нами прямо гром перекатился, —
продолжал цитировать поэт:

— Ты ко мне прижалась, в страхе очи жмуря…
Благодатный дождик! Золотая буря!
— Как я испугалась! — вздохнула из глубины души гимназистка, отодвигаясь от соседа. — А я, кажется, не трусиха… Я, знаете, еще ребенком смерть как любила грозу; меня так и называли: маленькой колдуньей. Чуть блеснет первая молния, брызнет дождик, я — в сад, и стою там с непокрытой головою. Дождь заливает меня, гроза шумит, а я стою, как очарованная. Явлюсь домой — маменька и гувернантка только ахнут: волоса-то всклокочены, платье как губка: "Наденька, Наденька, что с тобой?" А я тряхну головой да бегом опять под дождь. Теперь я начинаю понимать, что меня всегда так привлекало к грозе.

— Что?

— Лучше всего разъяснит вам это майковское стихотворение, о котором я вам говорила:

Жизнь без тревог — прекрасный, светлый день,
Тревожная — весны младые грозы.
Там — солнца луч и в зной оливы сень,
А здесь — и гром, и молния, и слезы…
О, дайте мне весь блеск весенних гроз,
И горечь слез, и сладость слез!
— И вы, Надежда Николаевна, сочувствуете этому? — спросил тихим голосом поэт. — Вы понимаете горечь и сладость слез?

— М-да… — Наденька замялась. — Ах, да вот и наши философы! — подхватила она с живостью, увидев приближающихся Змеина и Лизу. — Перемокли как, батюшки! Где это вы пропадали?

— Как видишь, под дождем, — отвечала, отряхиваясь, экс-студентка. — Отстали немножко. Что ж, теперь можно и далее, дождя нет.

Гроза действительно унялась. Там и сям по освеженной синеве бродили еще легкие облачка, но под жгучими лучами полуденного солнца высыхали уже и дорожки, и зелень.

Молодежь собралась опять в путь к первоначальной цели прогулки.

— Да! — вспомнил Ластов. — Правда ли, Лизавета Николаевна, что вы сестрице своей даете читать французских романистов?

— А что же?

— Да ведь увлекательные переливания Дюма, Сю, Феваля не имеют ничего общего с нагою действительностью?

— Не имеют.

— Так как же давать их в руки невзрослой девочке, фантазия которой и без того чересчур прытка, а при помощи этих небылиц может разыграться до безобразия?

— Невзрослой! — обиделась Наденька. — Мне шестнадцать.

— Зачем прибавлять, милая? — заметила Лиза. — Тебе всего в мае минуло пятнадцать.

Наденька покраснела.

— Ну да, минуло, значит уже нет.

— Положим, успокойся. Вы, Лев Ильич, удивляетесь, что я не воспрещаю ей читать французских романов? Но для полного образования всякому человеку надо ознакомиться и с нелепицами мира сего.

— С детства-то? Для детей это положительно яд. Я очень хорошо помню, как будучи гимназистом второго-третьего класса, брал с собой в классы "Монте-Кристо" или тому подобную небывальщину, чтобы читать во время уроков, под скамьей. Зато как вызовут к доске — идешь, шатаясь, словно пьяный, станешь у доски и не только не знаешь, что отвечать, — не понимаешь даже заданного тебе вопроса. А как вредно действуют романы на расположение духа, на характер ребенка! Ходишь всегда в каком-то чаду, делаешься сварливым, всем недовольным: "Что я за несчастный! — повторяешь себе. — Отчего со мною не бывает никаких приключений? Миновало золотое время…" И начинаешь хандрить, делаешься безучастным ко всему окружающему, бросаешь заниматься: "Что пользы? Ведь все равно ни к чему не послужит…" Является даже мысль о самоубийстве…

— Ну, вы слишком поэтизируете, господин поэт, — перебила экс-студентка. — До какого возраста, скажите, упивались вы романами?

— До четырнадцати, может быть и до пятнадцати лет.

— И вы недовольны, что так рано отделались от пагубной страсти к этому сладкому яду? А я скажу вам, почему он вам так скоро опротивел: вы допились до омерзения. Чем скорее дойти до этой стадии, тем лучше. После периода романов настает период отечественных журналов. С какою гордостью, бывало, возвращалась я из конторы редакции "Современника" или "Русского слова" с новым номером журнала под мышкой! Нарочно повернешь его еще заглавным листом наружу, чтобы все проходящие видели, что вот ты, мол, какая — прогрессистка! Для Наденьки, видите ли, кончается и этот период. Она в журналах читает уже ученые отделы, и вскоре, подобно мне, заинтересуется, вероятно, самыми науками, так что бросит и журналы.

— Напрасно. Журналы всегда полезны, хотя уже тем, что знакомят нас с современными интересами. Что же до французских романов, то я должен вам еще вот что заметить. Вы смотрите на них, как на неизбежное зло, с которым чем скорее познакомиться, тем лучше, чтобы получить скорее отвращение к нему?

— Ну да.

— Я же вижу в них зло, которого можно избегнуть, если вовремя изощрить вкус более удобоваримыми вещами. Человек, испивший раз хорошего рейнвейну, не пристрастится уже к шампанскому. Давайте молодежи Диккенса, Гейне, Тургенева, Белинского — и французская шипучка не прельстит их.

— Так, двенадцати-, тринадцатилетним ребятишкам и давать Гейне, Белинского? Да они половины не поймут.

— Нет, в эти лета вообще не годится читать что либо беллетристическое. До шестнадцатилетнего возраста человек достаточно занят собиранием элементарных, научных сведений, и только с этого времени, когда понятия у него приведены в некоторого рода систему, он может без большого для себя вреда оглядеться и в мире литературы. Мне живо вспоминается Einwohner-Madchenschule[76]. С Фрёлиха в Берне, которую мы с Змеиным посетили проездом. Главные старания Фрёлиха обращены на развитие в ученицах эстетического чувства. Для этого он уже сызмала учит их музыке, устраивает прогулки по романтическим окрестностям Берна, а в высших классах знакомит и с литературой. При этом он заставляет и самих учениц сочинять стихи.

— Как это, должно быть, весело! — не могла удержаться от восклицания Наденька.

— Мне удалось присутствовать на таком уроке. Одна из учениц, семнадцатилетняя красивая девушка, прочитывала элегию своего сочинения.

— И каким размером была написана эта элегия? — перебила опять гимназистка.

— Гекзаметрами; ведь это самый легкий размер: в семнадцать слогов и без рифм. Содержанием стихотворения была любовь к родине. Живописную природу Швейцарии, поэтические легенды, где высказалась швейцарская доблесть, надежду на будущее благосостояние отечества, твердую уверенность, что народ ее сам собою правящий и никому не отдающий отчета в своих действиях, никогда не запятнает своей чести — все это соединила она в звучное попурри, от которого растрогались и она, и ее товарки. Сам Фрёлих прослезился и наградил поэтессу поцелуем в лоб. Сцена была поистине умилительная, так что подействовала раздражительно даже на слезные железки северного скифа, присутствовавшего тут посторонним зрителем. Невольно вспомнились ему родные рассадники женской премудрости, откуда, вместо живых цветов, душистых, свежих, выпускается в свет коллекция цветов красивых, но бумажных, на проволоке…

— Грустно, в самом деле, положение наших институток, — заметил Змеин. — Они скажут вам, пожалуй, когда и зачем почесал себе за ухом Александр Македонский, или как извлечь квадратный корень из… кубической селитры; а между тем в состоянии при виде пожатой жнивы всплеснуть радостно руками: "Ах, теперь я знаю, как растут спички!" Самое же горькое то, что имея о России такие же смутные понятия, как о Сандвичевых островах, они делаются совершенно равнодушными к благу своей родины, делаются космополитками, в самом жалком значении слова.

— А вы, Александр Александрович, разве не космополит? — спросила Лиза. — Вы, кажется, такой холодный, что не можете быть патриотом, привязаться к чему-нибудь серьезно.

— О, космополитизм — заманчивая вещь, — согласился Змеин. — "Отказаться от всяких личных симпатий, жить не для отдельного народа, а для целого человечества!" Как громкие фразы! Люди, сшитые на живую нитку, как Куницын, недаром прельщаются ими. Но наш брат — глубокая, тяжелая на подъем натура, сросшийся со своим отечеством всеми фибрами своего существа, не может оторваться от того, что составляет его жизнь, его плоть и кровь. Если человек родился в России, воспитывался в русских заведениях, между русскими, вскормлен русским хлебом, русскими понятиями — как ему не любить России? Любовь к родине совершенно так же естественна, как любовь к родителям, к братьям и сестрам.

В таких разговорах путники наши вышли в светлую, прелестную долину. Справа и слева воздымались утесистые громады, впереди искрились снежные хребты Юнгфрау и Мёнха. Поблизости, из-за купы густого орешника, глядела зубчатая стена развалины.

— Вот никак и Уншпуннен, — заметил один из молодых людей.

Около развалины, между дерев, мелькнули фигуры мальчика и нескольких коз.

— Сейчас узнаем, — сказала Наденька и подбежала к пастушку. — Послушайте, какая это руина?

Мальчуган с любопытством разглядывал хорошенькую барышню, так неожиданно выросшую перед ним из земли. Она должна была повторить вопрос.

— Разумется, Уншпуннен, — удивленный ее неведением, отвечал мальчик.

— Какие же у вас о нем легенды? Говорите, рассказывайте, молодой человек, покуда не подошли другие.

— Что такое легенда?

— Легенда?..

Наденька смолкла: на шляпе мальчика усмотрела она большую, пышную розу и забыла уже о своем вопросе.

— Какая прелесть! — вскликнула она. — Подарите мне ее.

И, не дожидаясь его согласия, она сорвала шляпу с кудрявой головы его и отцепила розу. Потом достала портмоне и подала мальчику франк.

— На-те.

Пастушок с радости рот разинул и забыл даже поблагодарить щедрую дательницу. Когда же та обратилась к спутникам, чтобы похвастаться своей добычей, то осторожный мальчуган, опасаясь угрызений совести барышни за ее великую расточительность, заблагорассудил скрыться со своими питомцами.

— Руина как руина, — говорила Лиза, озирая башнеобразную, весьма необширную развалинку замка. — Только прежние обитатели этой великолепной Burg были, вероятно, лилипуты, потому что иначе необъяснимо, как в таком тесном пространстве умещалась широкая жизнь рыцарей.

— Да они и были лилипуты, — подтвердил Змеин, — в прежние века и Швейцария кишела мелкотравчатыми феодалами. Всякий из "благородного" сословия рыцарей считал необходимою принадлежностью своего сана — неограниченное самоуправство, хотя б на пространстве квадратной сажени; вот начало этих лилипутских замков.

— А что, — вмешалась Наденька, — может быть, и не все лилипуты этого замка вымерли? Пойдемте, поищемте: чего доброго, вытащим из какой-нибудь щели карапуза Зигфрида.

— Непременно вытащите: здесь раздолье мышам и крысам.

— Ах, какой вы гадкий, Александр Александрович! Недаром Моничка называет вас материалистом. Лев Ильич, вы хоть натуралист, да поэт. Побежимте, догоните меня.

Наденька и за нею Ластов взбежали на холмик, на котором возвышалась развалина, и, отыскав на противоположной стороне ее бесформенное отверстие, служившее когда-то дверью, спустились в самый замок. Их обдало прохладою и сыростью. Крышу здания Бог весть, когда уже снесло, и ласково млело в вышине отдаленное, лазурное небо. В ногах у них валялись кирпичи и камни, обломавшиеся от стен; по воле расцветали кругом чертополох, папоротник, крапива.

— Как бы взобраться вон туда? — говорила Наденька, указывая глазами на верхушку стены. — Какой, я думаю, оттуда вид!

— Посмотрим, — сказал Ластов и, ухватившись обеими руками за край высокой окопной бойницы, не имевшей, как само собою разумеется, ни стекол, ни рамы, вскочил на самое окно. — Ну, Надежда Николавна, теперь вы.

Он опустился на одно колено и протянул к ней руки.

— Да страшно…

— Ничего, не бойтесь, держитесь только крепче.

Наденька взялась за поданные руки, оперлась носком на выдавшийся из стены кирпич, Ластов приподнял ее — и она стояла уже на окне возле него.

— Ах, что за вид! Ведь я говорила!

Под ногами молодых людей расстилалась во всей своей летней красе лаутербрунненская долина, залитая жгучим золотом солнца.

— Послушайте, Надежда Николаевна, когда вы вглядываетесь в такой ландшафт, не находит на вас неодолимое желание броситься из окошка навстречу всей природе, заключить в объятия целый мир? Девушка рассмеялась.

— А на вас находит? Ну, бросьтесь.

— Извольте. Господи благослови!

Он готовился соскочить с окна; Наденька вовремя удержала его за руку.

— Что за ребячество! Ведь расшиблись бы.

— Наденька! Лев Ильич! Домой! — донесся снизу голос Лизы.

— Уже? — удивилась Наденька. — Надо бы как-нибудь увековечить свое пребывание на этой высоте… Нет ли у вас карандашика?

— Есть.

Ластов вынул бумажник.

— Но стена слишком шероховата, — сказал он, — ничего не напишешь. Вот у меня визитная карточка — распишитесь на обороте.

— Гуси-лебеди, домой! — раздалось опять снизу. — Где вы запропастились? Обедать пора, скоро два часа.

— Ах, скорей, скорей! — заторопила Наденька, выхватывая из рук молодого человека карандаш и карточку, и, приложив последнюю к стене, расчеркнулась на ней: "Н. Липецкая, 2/14 июля 186-г."

— Спрячьте же куда-нибудь, да подальше, чтобы никто не нашел.

Ластов приподнялся на цыпочки и втиснул карточку в глубокую расщелину над окном.

— Здесь и дождем не захватит. Он соскочил внутрь развалины.

— А я-то как? — сказала гимназистка. — Ведь высоко.

— Упритесь на мое плечо.

— А вы закройте глаза.

— Могу.

Едва коснувшись плеча молодого человека, ловкая барышня в миг соскользнула на землю.

XII КАКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ ЖЕНЩИНЫ?

— Так вы, Александр Александрович, о нас одного мнения с Наполеоном?

— С Наполеоном?

— Да, с Первым. Помните, как он выразился на вопрос m-me Stael: какую женщину он уважает более всего?

— Как?

— "Без сомнения, — сказал он, — la respectable femme, qui a fait le plus d'enfants[77] ".

— Co стороны француза подобный ответ был, конечно, не совсем деликатен, — усмехнулся Змеин, — тем более, что женщина, предлагавшая вопрос, явно напрашивалась на любезность: "Вас, мол, сударыня, я уважаю более всех". Но со своей точки зрения, Наполеон рассуждал весьма логично.

— А с вашей точки зрения? Впрочем, что ж я спрашиваю: ведь вы ученик Куторги?

— Во взгляде на женщин я действительно схожусь с ним отчасти.

— Значит, и по вашему, человеческие самки только пищат, не поют?

— Гм, казусный вопрос. Мне нравится, признаться, женское пение; но как знать — может быть, из пристрастия? Ведь и птичьим самцам, я уверен, писк их самок кажется очаровательнейшим пением.

— Ну, пошли! Птичьи самцы одеты всегда в пестрое, праздничное платье, самки — в серое, будничное, следовательно, они сандрильоны, назначение которых сидеть дома, производить себе подобных и т. д., и т. д.

— Совершенно справедливо. И назначение человеческих самок — семейная жизнь.

Лиза сделалась серьезною.

— Вот вы, мужчины, какие деспоты, что не хотите в нас признать даже равных с вами умственных способностей! И все только потому, что вы телом сильнее. Смеются над средневековым кулачным правом, а что же это, как не вопиющее кулачное право? Я не отрицаю факта, что нынче много пустых женщин; но отчего их много? Оттого, что вы, мужчины, сделали из них этих кукол и рабынь, что вы не даете развиться им, что вы столько раз напевали им: "волос бабы долог, ум короток", что они, наконец, и сами тому поверили.

— А вы, Лизавета Николаевна, затем, вероятно, остриглись, чтобы показать, что не подходите под общую мерку?

— Да, затем! — отвечала с сердцем экс-студентка. — Так как вы уже затронули этот вопрос, то знайте же, что я пожертвовала своими волосами в пользу недавних питерских погорельцев.

— Честь вам и слава; вы уподобились, значит, карфагенским женам. Но спрашивается, куда деть погорельцам такой небольшой кусок каната? Разве с горя повеситься?

— Ваши остроты, Александр Александрович, совершенно неуместны. В жалком положении погорельцев и какие-нибудь восемь рублей, которые я получила от парикмахера за свою шевелюру, немаловажная помощь.

— Ну, восемь рублей у вас, пожалуй, и так бы нашлось; для такой суммы не стоило лишиться волос, этой истинной красы женщин.

— Хорошо, оставим этот вопрос, Так, по-вашему, только замужняя женщина достигает своего назначения?

— Да, незамужняя — незрелый плод…

— Который, в ожидании великого счастья быть выбранным в сожительницы одним из вас, должен сидеть сложа руки и помирать с голода?

— Нет, и незамужняя женщина должна трудиться. Я даже допускаю, что силам женщины доверяют до сих пор слишком мало, что круг деятельности ее мог бы быть обширнее нынешнего. Зачем бы ей не быть, например, конторщиком, управляющим домом или имением, фотографом, женским врачом? При незначительной семье подобные обязанности она могла бы исполнять даже во время замужества.

— А! Вот видите. Значит, замужество только помеха, значит, незамужняя женщина еще лучше замужней может исполнять свой человеческий долг. Что же вы говорили о незрелом плоде?

— И повторяю: незамужняя женщина — незрелый плод. Пусть ее ставит себя по возможности независимо, зарабатывая свой собственный хлеб; но положение ее выжидательное. Уже поэтому (не говоря о ее меньших умственных способностях) женщина не может занимать должностей, более важных: профессорских, чиновничьих, потому что в этих должностях она не могла бы выйти замуж.

— Почему ж так? В Нью-Йорке же есть профессорши…

— Которые, вероятно, все холосты.

— Из чего вы это заключаете?

— Да представьте себе положение слушателей замужней профессорши. Сидят они в ожидании ее в аудитории. Вдруг объявляют им, что г-жа профессорша намерена подарить отчизне нового гражданина, почему не смеет в продолжение стольких-то недель выходить из комнаты. Слушатели и на бобах! Наконец, является она, начинает только что приветственную речь — а тут из-за дверей доносится жалобный писк; стремглав кидается профессорша за дверь — утолить жажду маленького пискуна, которого оставила там с нянькой. Слушатели опять на бобах!

— Зачем же ей кормить самой? — возразила экс-студентка. — Есть мамки.

— Добросовестная мать всегда кормит сама.

— Да, наконец, к чему выходить ей вообще замуж? Докажите мне, что семейная жизнь необходима, что без нее женщина — незрелый плод…

— Извольте. Вы ведь допускаете, что основание всего органического мира — жизнь?

— Да. Что ж из того?

— Как произведения законов природы, мы не имеем и права нарушать эти законы и, рожденные однажды, не смеем самовольно пресекать свое существование, а, напротив, всеми силами должны поддерживать его.

— Так. Но кто же говорит о самоубийстве?

— Я говорю не о самоубийстве, а об убийстве тех существ, которым мы могли бы дать жизнь — и не даем. Умирая бездетно, мы делаемся убийцами наших потомков, членов будущего поколения. Хотя садовники и взращивают с особенною заботливостью махровые цветы, пленяющие нас своим пышным видом, но кому неизвестно, что всякий махровый цветок в сущности не что иное, как болезненное состояние цветка, как аномалия, так как плодородные части его: пестики и тычинки, превращены искусственным образом в более низкие органы — в лепестки. Что же сказать о людях, которые отказываются от семейной жизни для того, чтобы стать махровыми? Цветы махровые не теряют хоть своего натурального запаха, получают более роскошный вид; а махровые люди?

— Так и мужчины же бывают махровыми?

— Бывают. Только мужчина и женщина вместе взятые составляют целого человека. Мужчина — ум, женщина — чувство.

— Старая песня!

— Старая, но меткая, правдивая. Можете ли вы указать мне на женщину, прославившуюся, например, как скульптор, живописец?

— Гм… не припомню сейчас.

— И не припомните, если бы даже стали припоминать. Скульптурных произведений женщин я даже не встречал; но отчего же женщины и в живописи не доходят далее цветов и плодов? Даже нет попыток изобразить исторический, всемирный сюжет. Тут виновато вот что…

Змеин указал на лоб.

— Мозг! — воскликнула Лиза. — Вы с Куторгой полагаете, что у нас его менее, чем у вас?

— Не полагаю, а положительно знаю, потому что лично производил взвешивания. Но есть большая вероятность, что и самый состав мозга у вас иной, чем у нас.

— Химия этого не показала.

— Не показала, но не потому, что ваш мозг и наш одинаковы, а просто потому, что химия стоит еще довольно низко. Надо рассматривать вопрос с отрицательной стороны: чего вы, женщины, не можете. Женщин-живописцев, скульпторов вы не могли мне назвать. Пойдемте далее: составила ли себе когда женщина громкое имя как первоклассный литератор?

— Сафо, Жорж Занд…

— Все звезды второй величины. Если женщины имели еще некоторый успех на литературном поприще, то потому, что могли выказать здесь чувство: Сафо — лирик, Занд — повествовательница любовных интриг. Итак, и в литературе женщина — пас. А раскройте историю наук, изобретений — найдете ли вы хоть одно женское имя?

— Н-нет; но, вероятно, потому, что женщина была до сих пор слишком угнетена, что ей не давали случая развернуться.

— Пустяки! Так же можно бы сказать, что женщина ростом менее мужчины, потому что ей не дают развернуться. Возьмите известных мужчин: Шиллер целый век боролся с бедностью, Ломоносов, Линкольн — дети мужиков. Сила всегда возьмет свое; а где ее нет, там нечего и искать ее. Очевидно, что деятельность женщины должна вращаться в другой сфере, не интеллектуальной…

— Ну да! — перебила Лиза. — Чувство у нее развито несравненно глубже и т. д. Та же песня!

— Точно так. Чувство сострадания, способность переносить с твердостью горе, мучения — отличительные черты телесно слабейшего пола. В случаях, где главную роль играло чувство, хоть бы любовь к родине, женщины нередко обессмертивались высокими подвигами, как например: Жанна д'Арк, Шарлотта Корде. Но само собою разумеется, что назначение женщины не может ограничиваться выжиданием случая спасти родину, или сотворить иной подвиг. Назначение ее следует искать гораздо ближе, и сама природа ее указывает нам на него. Мужчина достигает возмужалости не ранее двадцати-двадцатидвухлетнего возраста, женщина — взросла в шестнадцать, много-много в восемнадцать лет. Таким образом, до супружества женщина имеет на приобретение элементарных сведений несколькими годами менее мужчины; замужем же она и подавно не может серьезно заняться науками…

— Почему? Вы думаете, что дети займут у нее столько времени…

— Да, думаю. Только женщина, с ее податливой, мягкой натурой, способна взлелеять первый возраст малютки. А сколько разнообразных занятий ждет ее при тщательном воспитании детей до тех годов, где они могут быть отданы в школу! Да и в периоде школы мать оказывает на них свое благотворное влияние. А если ко всему этому Господь наделяет ее что год новым детищем, как то и должно быть при нормальном образе жизни? Тут ей уж не до возвышенных мечтаний, не до общежитейских вопросов: самый близкий для нее вопрос — телесное и душевное здравие ее Ванички, ее Машеньки. Между прочим, она, конечно, поддерживает и связь с общественною, всемирною жизнью — чтением журналов, избранным кругом знакомых, дружескими беседами со своим вторым я — мужем, который советуется с ней во всех трудных случаях его многоподвижной жизни. Светлым взглядом, ласковым словом сглаживает она морщины забот на лице его, а это, говорят, для истинной женщины удовольствие не из последних! Да, воспитывая отечеству в своих детях несколько достойных граждан, она в некотором отношении делается даже важнее своего благоверного: он приносит пользу только как отдельный индивидуум, она — дарит отчизне целую коллекцию полезных индивидуумов. Что же до безбрачной жизни мужчины, то она почти так же неполна, как жизнь девушки, и сколько ни трунят над старыми девами, — при виде этих бедных, бесцельных существ, берет меня только жалость, тогда как односторонние выходки старого холостяка, имевшего, как мужчина, без сомнения, не один случай найти себе подходящую пару, возбуждают во мне желчный смех.

XIII ГДЕ ИСКАТЬ ПОЭЗИИ В ПРИРОДЕ?

Тихонько насвистывая про себя модный в то время романс "Скажите ей", Ластов рассеяно шел рядом с Наденькой, отбивая тростью пушистые головки одуванчиков, устилавших край дорожки.

— Что вы казните несчастных? — спросила гимназистка.

— Виноват! — очнулся поэт и, тут же заметив, о чем просит извинения, рассмеялся. — А вы думаете, им больно?

— Больно не больно, а все-таки жаль убивать хорошенькие создания природы, которые ни в чем не повинны. Вы, я вижу теперь, поистине — натуралист, холодный, бессердечный, и если сочиняете стихи, то, вероятно, одни саркастические; мне не верится, что вы и в душе поэт.

— Какая вы невероятная. Почему же вам это не верится? Объяснитесь ближе.

— Потому что, видите ли…

Наденька замолкла и опустила личико в знакомую нам уже розу, похищенную у пастушка.

— Потому что человек, погрузившийся, так сказать, по уши в сухой анализ жизненных процессов, должен поневоле потерять уважение ко всему прекрасному: встретится ему что прекрасное, возбуждающее в нем своей безукоризненной изящностью смутное, приятное чувство, — с кровожадностью хищного зверя бежит он за ножичком, за микроскопом, с холодною любознательностью разлагает прекрасное на составные части: надо же допытаться до основной причины приятного чувства; ну, и допытается, найдет, что виновата во всем какая-нибудь мелочь, "недостойная разумного человека"! Усмехнется он с сожалением над собою и прочтет себе мысленно мораль — впредь быть осмотрительнее и не увлекаться всякой милой безделушкой.

— Зачем же читать себе мораль? — возразил натуралист. — Если безделушка мила, то не грех и увлечься ею. Надо пользоваться всем в сей жизни бренной: "Man lebt nur einmal" Walzer vou Strauss[78].

— Это ужасно! С возмутительным прилежанием разыскиваете вы значение всякого винта, всякой пружинки в механизме прекрасного творения и, опрофанировав его, извлекаете из него еще практическую пользу… Да это — уголовное преступление; это низ… непростительно!

— Что ж вы недоговорили? Вы высказываете чистосердечное убеждение, я не имею права обижаться.

— Все равно… Эта роза напоминает мне одну мысль у Белинского. Читали вы его статью о Лермонтове?

— О стихотворениях его?

— Да.

— Читал: одна из лучших статей Белинского.

— Он дает там определение слова "поэзия". — "Поэзия, — говорит он, — описывая розу, не заботится о ее химическом составе. Поэзии нет дела до клетчатки, красильного вещества и прочее; она берет лишь изящный очерк цветка, нежные переливы красок, сладостный аромат его — и создает из всего этого новую розу, которая еще лучше, еще прекраснее настоящей". Представьте же себе, что мы станем разрывать цветок на части…

И, говоря это, Наденька приводила уже слова свои в исполнение:

— На части, вот так — сперва лепестки, потом чашечку… Видите, как этот лепесток измялся, посинел в моих пальцах? Где его чистый, розовый колорит, где его запах? Понюхайте…

Девушка поднесла лепесток к носу молодого человека, губы которого по какому-то странному случаю прикоснулись к пальчикам ее. Не показывая, однако, вида, что она подозревает в этом тайный умысел, гимназистка, удалив руку на безопасное расстояние, продолжала:

— Чувствуете, чем пахнет? Какою-то только сыростью, простой травой. Значит, уже от немногосложного анатомирования такими простыми орудиями, как человеческие пальцы, цветок лишился природной красоты и свежести. Если же изрезать его ножиком на мелкие кусочки, рассматривать эти кусочки под стеклышком, то улетучится и последняя доля поэзии, которую можно было бы найти еще в увядании нежного, душистого цветочка от грубых рук человека… Ах, Боже мой! — опомнилась тут барышня. — Что же я сделала? Ощипала мою душку, миленькую, прекрасную розу! А все по вашей милости, господин натуралист! Извольте достать мне новую!

— Сию минуту?

— Сию минуту.

— А если здесь, в лесу, нет роз?

— Так хоть достойный суррогат. Мало ли здесь цветов? Только поскорее, чтобы не отстать от других.

Ластов скрылся в чаще. Минуту спустя он вернулся с торжествующим видом, с ландышем в руке.

— Надежда Николаевна! Convalaria majalis!

— Я — convalaria majalis?

— И вы, и вот…

— О, первый ландыш! из-под снега

Ты просишь солнечных лучей,

Какая девственная нега

В душистой чистоте твоей! –

продекламировала Наденька, принимая цветок и упиваясь его нежным благоуханием.

— Первый ландыш — в июле-то месяце? — засмеялся Ластов.

— Ну да, вам бы все критиковать. И ландыш-то окрестили по-латыни: convalaria! Вот он и потерял уже половину своего природного запаха. Эх, вы, натуралисты!

— Натуралисты, Надежда Николаевна, вернее всякого ненатуралиста понимают поэзию природы.

— Скажите! Мы — дети в естественных науках, так и не можем постичь всех затаенных красот природы; так, что ли?

— Вы вот шутите, а не знаете, что высказываете глубокую истину. Как вы полагаете: если вы ребенку прочтете что-нибудь из Гейне, из Шиллера, доставите ли вы ему этим большое удовольствие?

— Напротив: он зазевается и заснет.

— А прочтите ему сказку — он заслушается вас с таким упоением, что и не отвяжетесь от него. И мы, взрослые, не можем отрицать в фантастических небылицах сказок известной доли поэзии, но эта доля гомеопатична и поэзия из самых наивных, самых простых; тогда как Шиллер и Гейне читаются нами с таким же энтузиазмом, с каким дитя слушает глупую сказку.

— Ну, а если Шиллер или Гейне, из которых, сколько я знаю, ни тот, ни другой не был натуралистом, воспевают природу, то, в сравнении с вашей поэзией натуралистов, и это, в свою очередь, будет поэзией детской, наивной?

— Без сомнения.

— Ха, ха, ха! Какое бы стихотворение взять для примера. Да вот хоть, помните, у Майкова есть переводы из Гейне. Один из них начинается так:

От солнца лилия пугливо
Головкой прячется своей.
— Ну-с?

— Ну-с, эта самая лилия в лунном свете

Глядит, горит, томится, блещет
И, все раскрывши лепестки,
Благоухает и трепещет
От упоенья и тоски.
Это ли не поэзия, это ли не чувство? А, по-вашему, это только наивно?

— А то как же? Лилия, по словам поэта,

Глядит, горит, томится, блещет —
"Глядит"? Да чем же, позвольте узнать, какими органами глядит она, когда у нее нет глаз? "Горит"? Да отчего ей разгораться? От лунного-то света? Уж коли возвыситься температуре вращающихся в ней соков, то от знойного солнца, от которого она

пугливо
Головкой прячется своей.
— Ну, пошли анатомировать! Так вы, пожалуй, скажете, что она и упоенья и тоски не может чувствовать?

— А неужто может? У нее нет нервной системы. И после этого стихи эти не наивны? Да они, говоря попросту, — ерунда!

Краска выступила на щеках Наденьки.

— Любопытно бы знать, какую поэзию натуралисты находят в цветке? Что видите вы в микроскоп, когда подложите туда кусочек растения?

— Растительные клеточки.

— Растительные клеточки! Скажите, как поэтично! Я уж представляю себе, как вы, сидя над микроскопом, затягиваете трогательный гимн:

Растительные клеточки
Родимые мои!
Все в ровные фасеточки
Сложились вы, как в сеточки,
Блондиночки, брюнеточки,
На голос: ай-люли, люди,
Ай-люли!
— Брависсимо! — рассмеялся Ластов. — Но шутки в сторону: растительные клетки — вещь очень интересная. Проследив зарождение, развитие клетки, определив ее значение в каждой части растения, вы словно прозреваете, вам раскрывается новый, неведомый мир внутренней жизни растения: процесс питания, движение соков по жилам растения, обмен в них веществ, дыхание посредством устьиц на нижней поверхности листьев — все это для вас полно поэзии. Вам делается понятной эта трепетная жажда тепла и света, с которою цветок обращается всегда в сторону солнца: как сердце человека наливается и зреет под лучами любви, так растение созревает под живительным огнем солнца. Наблюдайте илюбуйтесь! Здесь также жизнь, также поэзия. Поэт, с его тонким чувством, подметил эту жизнь, эту поэзию, но, следуя общей людской слабости — мерить по своей мерке, одушевил растение человеческими ощущениями: упоеньем и тоской. Это мило, но сказочно мило, наивно.

Мечтательно слушала Наденька поэта-натуралиста.

— Так после этого, — сказала она, — вы не только растение, но и всякое произведение природы, какого-нибудь червяка или букашку, должны находить прекрасным и поэтическим?

— Всеконечно. Что из того, что вам, может быть, неприятно съесть с малиной полевого клопа, проглотить муху или взять в руки таракана? Ведь не могут же некоторые люди есть землянику — разве она оттого что-нибудь дурное?

— А для вас тараканы то же самое, что земляника?

— Да чем же они не хороши? Если разглядеть их повнимательней, то нельзя не признать известной изящности в очерке их крыльев, в лихо-скрученных усиках. Они в своем роде также прекраснейшие произведения природы.

Наденька лукаво засмеялась.

— Хорошо же, примем к сведению.

XIV ПРЕКРАСНЕЙШИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПРИРОДЫ

За несколько минут до вечернего чая гимназистка удалилась в свою комнату поправить прическу. В окошко увидела она проходящую мимо, с блюдом земляники, Мари. Она подозвала ее к себе.

— Душенька, нет ли у вас здесь тараканов? Швейцарка посмотрела на нее с непритворным удивлением.

— Тараканов?

— Да, прусаков, в кухне, что ли?

— Нет, фрейлейн, мы слишком опрятны, чтобы у нас могли завестись эти грязные твари.

— Как различны вкусы! А я знаю одного господина, который от них без ума. Так не достанете ли вы мне их?

— Да на что же они вам?

— Это мое дело. После увидите. Достанете?

— Достать-то почему не достать? Здесь недалеко, у соседей…

— Так, пожалуйста, Мари. Да смотрите, побольше, полную коробку. И никому не сказывайте.

— На этот счет будьте покойны. Куда же прикажете доставить вам их?

— Да мы сейчас чай будем пить; вызовите меня.

— Слушаю-с.

Качая головой, швейцарка отправилась исполнять странное поручение.

За чаем Наденька была развязнее чем когда-либо, шутила с молодыми людьми, шушукалась с Моничкой. В дверях показалась Мари и кивнула ей головой. Гимназистка вскочила и торопливо последовала за нею из комнаты.

— Что ж, достали?

— Как же, вот…

Посланница подала ей небольшую коробочку. Наденька подняла осторожно уголок последней: оттуда высунулось несколько подвижных усиков.

— Отлично! Как я вам благодарна, Мари! Теперь еще одно: есть у вас свежее тесто?

— Да вы никак хотите из них пирог спечь?

— Угадали.

Мари отвернулась с отвращением.

— Тьфу, мерзость! И вы едите тараканов? У вас это национальное блюдо?

— Нет, я-то не ем, — залилась в ответ Наденька.

— Так тот господин, про которого вы сказывали?

— Не знаю, ест ли он их, но он говорил, что очень любит тараканов; вот я и хочу сделать ему сюрприз.

— Кто ж это? Из наших пансионеров?

— Да, знаете, этот длинный, бледный.

— Г-н Ластов?

— Он самый.

— Нет, фрейлейн, в таком случае я это никак не могу допустить… Отдайте мне назад коробку, я выброшу ее.

— Да, милая моя, я ведь хочу ему только доказать, как тараканы противны…

— Но и других бы вместе с ним стошнило. И что за слава, посудите, пошла бы на наш отель, если б у нас допускались подобные вещи?

Наденька сделала плачевную гримасу.

— Но как же мне быть, душенька?

— Если г-н Ластов так любит тараканов, то отдайте их ему в коробке.

— Да они, понимаете, должны быть ему сюрпризом… Ах, знаете что, Мари? Подсуньте-ка их ему в карман! Вам оно удобнее: как станете обносить чай…

— Нет, фрейлейн, увольте меня.

— Марихен, миленькая, пожалуйста!

— Ответственность вы возьмете на себя?

— Всю, всю.

— Ну, хорошо. Не обвязать ли коробку розовым шнурком?

— Ах, да, непременно. Надо бы и надпись сделать. Где бы взять чернил да перо?

— Пойдемте в контору.

Минуты две спустя Наденька сидела опять в столовой, возле Монички. Вошедшая вслед за нею Мари наклонилась через плечо Ластова, чтобы поставить на стол хлебную корзинку. Когда затем поэт стал доставать из кармана платок, то ощупал там нечто четырехугольное. Вытащив это нечто на свет, он с недоумением увидал в своих руках голубую коробочку, обвязанную розовою лентой; на крышке были начертаны красивым женским почерком слова: "Прекраснейшие произведения природы". С любопытством развязал он ленту и раскрыл коробку… Вкруг стола поднялся общий гвалт:

— Shwaben, Russen!

По скатерти разбежалось стадо прусаков. Более других, однако, перепугалась сама виновница маленькой катастрофы, Наденька: ей не без основания представилось, что буря всеобщего недовольства сейчас вот разразится над нею… К счастью ее, Ластов, заметивший ее крайнее смущение, великодушно отвел роковой удар с больной головы на свою — здоровую. Он поспешил переловить краснокожих беглецов, а потом обратился к присутствующим с извинительным спичем: "Он, дескать, натуралист и приобрел прусаков для физиологических опытов". Гимназистка вздохнула свободнее и, чтобы отблагодарить любезного молодого человека, была с ним целый вечер необычайно ласкова. Правоведу это нимало не приходилось по сердцу, и когда стали расходиться, он взял приятеля под руку и вывел его на улицу. Рука об руку побрели они вниз по аллее.

— Мне надо серьезно переговорить с тобою, — начал Куницын. — Ты, cher ami, забываешь наш гисбахский уговор, а уговор лучше денег.

— Как так забываю?

— Да так: ты вплотную ухаживаешь за Наденькой.

— Ухаживаю? Ничуть. Что я хаживал с нею, например, к Уншпуннену — не отрекаюсь, но хаживать далеко еще не значит ухаживать. Да и кто ж тебе велел давеча бросить нас?

— Кто! Разве ты не видел, как эта Саломонида почти насильно взяла у меня сюртук да шляпу и давай Бог ноги? Поневоле побежишь за нею. Да еще и угощай ее: выпила на мой счет три чашки шоколаду.

— Ну, за то я тебе, пожалуй, заплачу. Ведь, по-твоему, и в этом случае виноватый — я?

— Разумеется, ты. Ты не смел покидать ее…

— Да если она меня покинула? И кто вас знает: может быть, вы даже заранее сговорились с нею; я имею, в свою очередь, полное право ревновать к тебе.

— А что ж, — заметил политичный правовед, — ведь и Моничка в своем роде весьма и весьма аппетитный кусочек: ножка самая что ни есть миниатюрная, a coup de pied[79] высочайший. Умом она также перещеголяла Наденьку: отпускает такие каламбуры и экивоки…

— Так она тебе нравится?

— Да как же не нравиться…

— Так вот что: по старой дружбе я готов принесть тебе жертву — поменяемся нашими предметами; ты возьми себе Моничку, я возьму Наденьку.

— Нет, к чему? — отвечал в том же шутливом тоне правовед. — Я жертв не принимаю. Но послушай, друг мой, — продолжал он серьезнее, — опять-таки повторяю: ты слишком волочишься за Наденькой; когда я, по милости ее кузины, убежал от нее, ты также не смел оставаться с нею: этого требовала уже деликатность.

— Какую ты дичь городишь, душа моя! Есть ли в этом хоть крошка логики: ты побежал спасаться — беги, значит, и я. Да не хочу! Мне приятно под дождем. А кто ж виноват, что и Наденьке случайно нравится стоять под дождем?

— Так ты должен был, по крайней мере, держаться от нее в стороне.

— Какое тут держаться в стороне! Едва только сошлись мы с нею под деревом, как подоспели Змеин с Лизой; вчетвером и отправились далее. Сам ты знаешь, как неразлучны те двое. На мою долю оставалась, значит, одна Наденька, на ее долю — один я. Да что ж я отдаю тебе еще отчет! Очень нужно.

— Но ты, вероятно, наговорил ей кучу комплиментов: за чаем она просто-таки увивалась около тебя.

— А знаешь, почему?

— Потому, что это она подсунула мне тех тараканов, что наделали столько шуму. В благодарность, что я не выдал ее, она и полюбезничала со мной.

— Что она подсунула тебе тараканов, доказывает только, что она обращает на тебя внимание, и я сам был бы очень доволен…

— Если б и тебе их подсунули? Что ж, я, пожалуй, скажу ей.

— Нет, перестань острить. Но в том-то и дело, что она не только обращает на тебя внимание, а явно благоволит к тебе…

— Ты находишь?

— Cela saute aux yeux[80].

— Это меня радует: и она мне сильно нравится. Куницын высвободил руку из-под руки приятеля.

— Это еще что за новости! Она тебе не смеет нравиться!

— Ха, ха, ха! Не смеши. Разве можно кому воспретить восхищаться чем бы то ни было? Если б она была твоей женой, то и тогда я имел бы полное право находить ее милой, любезной, прекрасной. А теперь подавно. Знаешь, я хочу сделать тебе предложение: давай ухаживать за нею поочереди ты — сегодня, я завтра, ты послезавтра, и т. д.; в несколько дней окажется, на чьей стороне перевес; тогда другой отступится добровольно. По рукам, что ли?

— Вот выдумал! Как бы не так. Она уже по уговору моя, значит — и толковать нечего.

— Так слушай, милый мой. Ты сам согласен, что я нравлюсь ей более твоего?

— К чему же тогда наш уговор? Ты ей будешь только надоедать…

— Да уж она по контракту моя, а всякие контракты должны чтиться свято.

— Что ты за пустяки говоришь. Для чего заключаются контракты? Для какой же нибудь цели?

— Ну да.

— А если цель ими не достигается? Тогда они распадаются сами собой.

— Это все парадоксы, софизмы!

— Ни то, ни другое, а строгая логика. Так, стало быть, и знай, что наш контракт для меня уже не существует, и я вперед не намерен избегать Наденьку.

— Ты серьезно это говоришь?

— Еще как: с сжатыми губами, с сдвинутыми бровями; в темноте тебе только не видно.

— В таком случае… До сегодняшнего дня я считал тебя человеком порядочным, благородным; теперь принужден изменить свое мнение!

— Ты позволяешь себе личности; но ты разгорячен, и на сей раз я не взыскиваю. Сегодня нам, видно, не сойтись, так лучше — разойтись. До свиденпии.

Он протянул оскорбленному руку. Тот не взял ее и, пробормотав: "Ладно же!" — отошел поспешными шагами.

Весело посвистывая, Ластов побрел следом. Не доходя до отеля, увидел он сквозь окружающую темь особу в кринолине, следовательно, женского пола, прислонившуюся спиной к ограде. Он хотел пройти мимо.

— Неrr Lastow, — послышался тоненький голосок таинственной особы.

Молодой человек остановился.

— Никак вы, Мари?

— Я-с…

Говорящая подошла к нему на полшага, и при помощи слабого света, падавшего из ближних окон, он различил черты молодой горничной.

— Простите меня, господин Ластов, — начала она, — но я, право, не так виновата, как вы, может, думаете…

— Виноваты? В чем это? Я вас не понимаю.

— Да вот я насчет тараканов…

— Ба! Так это вы имели любезность препроводить их мне в карман?

— Простите, ради Бога! Я ведь не от себя, а по неотступной просьбе младшей Липецкой…

— Великодушно прощаю! — отвечал, смеясь, Ластов и сделал вид, будто хочет обнять ее.

К удивлению его, девушка не тронулась с места, а только прошептала:

— Ах! Увидят…

— Темно, никто не увидит, — успокоил он ее и уже смело обнял и поцеловал ее.

Пылая и трепеща, как осиновый лист, она с любовью прижалась к нему.

— Милая моя, ненаглядная! — шептал он, целуя ее и в лоб, и в глаза, и в губы.

Робко отвечала она его ласкам.

— Так вы меня немножко любите?

— Много, вот сколько! — отвечал он, распростирая в обе стороны руки.

— Но я простая, вы — барин… Вы не можете любить меня искренне, как следует… За что же вам и любить меня?

— Как за что? Такую-то милую, добрую? Ведь ты не случайно встретила меня, ты нарочно обождала меня?

— Да-с, но я хотела только попросить у вас извинения за тараканов. Я не знала, что вы такой неудержимый…

И стыдливо припала она к нему. Он с нежностью погладил ее по разгоряченной молодой щеке. В верхушках дерев зашелестел ветерок. Девушка переполошилась.

— Ах, кто-то идет! Прощай, мой милый, бесценный!

Она исчезла в темноте. Простояв несколько времени, как ошеломленный, на одном месте, Ластов неверными шагами направился к отелю. Тихо поднялся он по лестнице и вошел в свой помер. Змеин с книжкою в руках лежал уже в постели.

— Ты откуда? — встретил он товарища, когда тот, бросив на стол трость и шляпу, опустился, тяжело дыша, на диван. — Красный, как из бани. Верно, плясали или в горелки играли?

— Да, то есть нет…

Но Змеин, не обождав ответа, углубился уже в свою книгу.

XV ЕСТЕСТВЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ НАБЛЮДЕНИЯ НАД УЛИТКОЙ И НЕОЖИДАННЫЙ ИСХОД ИХ

Сама судьба, казалось, взяла Куницына под свое крылышко, ибо на следующий же день доставила ему благовидный предлог к открытому антагонизму с его более счастливым соперником.

Около полудня несколько гостей пансиона R., в том числе и наши русские, предприняли, по обыкновению, маленькую прогулку сообща. На этот раз конечною точкою странствия был избран Гольдсвиль — небольшой холмик, также с развалиной на вершине, с которой имеется живописный кругозор на интерлакенскую долину.

Ластов, желая задобрить разревновавшегося правоведа, даже не поздоровавшегося с ним поутру, занялся было Моничкой, но та без околичностей отослала его к Наденьке, а к себе подозвала Куницына.

— Вчера при такой же прогулке вы занимали Наденьку; a present il n'est plus que juste de changer les roles[81].

Что мог ответить на это благовоспитанный молодой человек? Разумеется, ему оставалось лишь уверить, что он нимало не скучал и почитает за великую честь оказываемое ему барышней предпочтение.

Достигнув Гольдсвиля, общество, как резвое стадо диких коз, принялось врассыпную взбираться на лесистую вершину холма.

— Паладин мой, за мной! — крикнула своему кавалеру Наденька и, приподняв край платья, побежала вверх по самому крутому месту ската. Когда паладин поравнялся с нею, она слегка смутилась.

— Вы, Лев Ильич, не удивляйтесь титулу, которым я вас осчастливила; но каждая из нас имеет своего адъютанта. Лиза — Александра Александровича, Моничка — Куницына, я — вас.

— И я официально могу называть себя вашим паладином?

— Нет, к чему?.. Достаточно, если вы знаете это про себя, чтобы тем усерднее прислуживаться.

— Но всячески вы обязаны теперь дать мне в удостоверение моего звания вещественный знак.

— Какой это?

— Сорвать цветок и вдеть мне его в петличку. — Видите, какой вы ненасытный! Протянула вам палец — так подай и всю руку. Кода вы окажетесь паладином в полном смысле слова — un chevalier sans peur et sans reproche[82], тогда, быть может… Вы как долго остаетесь здесь, в Интерлакене?

— Неделю, я думаю, еще пробуду.

— Ну, значит, есть время, когда испытать ваше паладинство… А! Вот и тень. Как славно!

Молодые люди добрались до опушки леска и, вступив в его прохладную сень, должны были наклоняться и отбиваться руками от густых ветвей, заграждавших им дорогу. Сквозь золотистые, солнечные верхушки кротко синело безоблачное небо. В одиночном солнечном луче, пробившемся сквозь густую листву и стоявшем светлой полосою в воздухе, роились весело мошки. Кругом разливался свежий, смолистый запах.

Наденька остановилась. Вдыхая полною грудью душистую прохладу чащи, она взглядом знатока окинула окружающую зелень, игравшую в самых разнообразных оттенках зеленого цвета, от золотистого гумигута до темнейшего индиго. Тут заметила она на стволе стройной березки раковину, плотно присосавшуюся к белой коре.

— Ах, Лев Ильич, посмотрите: улитка. Для чего она взобралась сюда?

— Дневное пропитание добывает. В настоящую минуту она предается, после тяжких трудов, полуденной сиесте. Под своим известковым щитиком она, как страус, запрятавши голову в песок, воображает себя в полной безопасности.

— И лежит, вероятно, свернувшись, как младенец в люльке, — подхватила Наденька, — крошечные глазенки закрыты… Ах, Лев Ильич, как бы это подсмотреть ее?

— Нет ничего проще: дотроньтесь до щитика; как выглянет — вы ее и цап-царап.

— А! Вот вы какие. А если укусит? Ластов расхохотался.

— Разве младенцы кусаются? У них нет зубов. Наденька вооружилась смелостью и прикоснулась пальцем до верхушки раковины; потом в страхе отдернула руку.

— А ну, все же укусит?

— А уверяли, что не трусиха. Позвольте, я покажу вам, как обходиться с этим народом.

Он отодрал раковину от кожи дерева; слизень, пуская пузырьки, ретировался во внутренность своего каменного жилища.

— Доброй ночи, сударыня! — засмеялась девушка. — А вы, Лев Ильич, говорили, что выглянет?

— Погодите немножко; дайте ей оправиться от первого волнения — непременно выглянет. Любопытство свойственно и этим крошкам: успокоившись, она захочет познакомиться ближе с неведомою силой, оторвавшею ее от родной почвы.

— Так мы вот как устроим, — сказала Наденька, садясь в траву и раскладывая перед собою платок. — Вот так, положите ее сюда…

Ластов, опустившись на колени против гимназистки, поместил раковину на средину платка.

Улитка не дала ждать себя: соскучившись в крайнем углу своей узкой кельи, она, к немалому удовольствию Наденьки, стала пятиться назад.

— Смотрите, смотрите, лезет… — говорила девушка шепотом, точно опасаясь испугать слизня, — почти совсем высунулась. Дохнуть на нее?

— Дохните.

Наденька наклонилась над слизнем и осторожно подула на него. Животное перестало вылезать.

— Что ж остановились, m-lle, испужались?

— Нет, она нежится в вашем дыхании.

— Полно вам глупости говорить. Дайте-ка какой-нибудь стебелек. Merci. Пощекотать ее…

Кончиком поданного ей стебля гимназистка дотронулась до белой, слизистой спинки животного. Уколотое довольно чувствительно, оно, пуская пузыри, опять юркнуло в глубину своего домика.

— Ах, бедная! — сострадательно воскликнула барышня. — Что, если я уколола ее до смерти? Ведь шкурка у нее такая нежная…

— Нет, это народ живучий; только испугали не на шутку: моллюски нервозны.

Наденька принялась опять дышать на раковину:

— Моллюск, моллюск, выставь рожки,

Я дам тебе на пирожки.

Видите, какой послушный; должно быть, пирожка захотелось.

Слизень, действительно, высунулся до половины и, выставив вперед свои четыре острые рожка, начал осторожно ощупывать ими около себя воздух. Убедившись, что врага, настращавшего его, нет уже поблизости, он решился окончательно выползти из убежища.

— Послушайте; — начала Наденька, — это у них в самом деле рога, как например, у коров, или что другое?

— Нет, не рога. Два верхние рожка — глаза; видите: черные точки на кончиках? Это зрачки.

— Да улитки должны быть очень близоруки: эта даже нас не видит.

— Да, глаза у них не столько для зрения, как для типа.

— Для типа?

— Да, как очень многое в природе, как, например, клыки у людей. Млекопитающие характеризуются вообще тем, что имеют зубы всех трех рядов: коренные, резцы и клыки; мы — млекопитающие, ну, и нам даны клыки. Употреблять же их в дело нам никогда не приходится, потому что клык — зуб хищный, служащий для удержания добычи, а когда же мы ловим добычу зубами?

— А, может быть, клыки даны нам для красоты? Представьте себе, что у нас отняли бы клыки — на их месте осталось бы пустое пространство?

Натуралист улыбнулся.

— Если даже вырвать зуб, то пустое место понемножку зарастает. Следовательно, красота не нарушается.

— И то правда. Так верхние рожки у улитки, говорите вы, клыки?

Ластов рассмеялся.

— Глаза.

— Ах, да. Ну, а нижние?

— Это щупальца, которыми она, как слепец палкою, рекогносцирует окрестность. Они у нее необычайно чувствительны; чуть, видите, дотронется случайно до платка, как, точно обжегшись, втягивает их опять в себя.

Наденька не отвечала: все внимание ее сосредоточилось на искусных эволюциях слизня. Необеспокоиваемый более своими зрителями, он почти всем корпусом выкарабкался из раковины, повернулся брюшком к земле, потянул себе домик на средину спинки и пополз по платку, верхними рожками поводя в воздухе, нижними ощупывая почву, на которую собирался ступить. Раковина, как паланкин на хребте слона, мерно колыхалась на нем вправо и влево.

— Если бы и мы могли носить свои дома на себе, — шутливо заметила Наденька, — всегда был бы случай укрыться от опасности…

Она и не подозревала, какую глубокую истину высказывала этими словами, как ей самой в эту минуту было необходимо убежище. Юный поэт глядел на нее такими восхищенными глазами… Да и как было не залюбоваться! От наклоненного положения тела кровь поднялась в голову девушке и разлила по всему лицу ее светлое сияние; ожиданием полураскрытые, свежие губки показывали блестящий ряд перламутров; темно-синие глаза светились из-под длинных игл ресниц детским любопытством, детскою невинностью; широкополая шляпка, небрежно насаженная на остриженные в кружок, пышные кудри, эффектно оттеняла верхнюю половину лица; один резвый локон, своевольно отделившийся от толпы товарищей, равномерно колыхался в воздухе, тихонько ударяясь всякий раз о цветущую рдеющую щеку…

Жар и трепет пробежали по жилам юноши, в глазах у него зарябило.

— Как вы хороши! — воскликнул он, жадною рукою обвивая стан девушки и с горячностью целуя ее.

Наденька отчаянно вскрикнула, отбросилась назад и в тот же миг была на ногах. Не успел он опомниться, как ее уже не было, и только легкий шелест ветвей говорил, в какую сторону она скрылась.

"Так-то творятся глупости! — рассуждал сам с собою поэт, мрачно насупив брови и не двигаясь с места. — Ну, к чему, к чему было это делать? Сидит она против тебя так спокойно, так доверчиво, и вдруг ты, ни с того, ни с сего, точно белены объевшись… Тьфу ты пропасть! Непростительно глупо!"

Рассуждая так, он, очевидно, не обдумал, что по его, натуралистической теории, всякое действие простительно, ибо не в воле человека, и если он, Ластов, повинуясь обстоятельствам, сделал глупость, то глупость простительную.

Стряхнув слизня с его раковиной с забытого Наденькою платка и спрятав последний в карман, герой наш, для ободрения себя, заломил набекрень шляпу и, беспечно насвистывая лихую студенческую песню, вышел из опушки. Но когда он стал подходить к обществу, расположившемуся на скате, под руиной, и глянул в несколько лиц, озиравших его подозрительными, чуть недружелюбными взглядами, свист невольно замер на губах его.

Дело в том, что когда Наденька выскочила из леса, то тут же бросилась к сестре, обвила ее руками и, прошептав что-то, залилась слезами.

Подбежала Моничка.

— Что с нею?

— Так, пустяки, — отвечала Лиза, — он поцеловал ее.

— Кто? Куницын?

— Какой Куницын! Ластов.

Гладя плачущую по головке, экс-студентка старалась утешить ее.

— Из чего же тут убиваться, глупенькая? Ну, поцеловал — большая беда! Что такое поцелуй? Прикосновение губ — не более.

Но аргумент сестры не успокоил гимназистку; слезы ее потекли даже будто обильнее.

Подошли другие, пошли расспросы. Ни Лиза, ни Моничка не выдали настоящей причины горя плачущей, но все и без того догадывались, что тут замешан как-нибудь молодой поэт, с которым, как заметили они, девушка вошла в чащу. Веселое настроение общества расстроилось. Брони тщетно расточал свои доморощенные остроты — разговор не клеился. Собрались домой.

По обе стороны героини дня шли Лиза и Моничка. Последняя, для вящего успокоения кузины, изливалась целым потоком обвинений на "необтесанного университанта".

— Если бы ему au moins[83] позволили, — заключила она, — а то сам, без спроса!

Непосредственно за девицами шел правовед. Из речей их подхватил он несколько крох и, тонким чутьем обуянного ревностью сердца, без дальнейших объяснений, смекнул в чем дело. Молниеносные взгляды, с которыми он оборачивался на шедшего сзади соперника, красноречиво свидетельствовали о вулкане, клокотавшем в груди его.

Арьергард шествия составляли наши натуралисты, речь которых вращалась около той же темы.

— Только-то? — говорил Змеин. — А я думал невесть что.

— Да разве этого мало? Девушка девушке рознь, милый мой. Вот хоть Мари, что убирает нашу комнату, — прехорошенькая, да и преблагонравная, а целуется так, что любо.

— Вот как! Ты испытал?

— Д-да… Но тут мне и перед собою стыдно, и за Наденьку обидно… Слезы ее так вот и жгут, так и душат меня.

— Это от созвучия: она льет слезы, а его они душат!

— Нет, не шутя, мне страшно досадно за нее. Может же человек при всем хладнокровии делать такие несообразности!

— Зато что за тема для элегии, — продолжал подтрунивать материалист. — Счастливый вы, ей-Богу, народ, сочинители: из всякой напасти извлекаете прибыль. Вот тебе и начало:

О, слезы женщины любимой!

или

О, слезы девы дорогой!

смотря по климату, какая потребуется рифма.

— Остри, брат, остри! Элегию-то я, вероятно, напишу, кстати, воспользуюсь даже одним из предлагаемых тобою стихов; но поверь мне: будь ты на моем месте — самого бы ведь стала грызть совесть.

— Не думаю; угрызений совести вообще никогда не следует иметь, потому что во всем виноваты обстоятельства, не мы. Что же до тебя, то ты вовсе не испортил своего дела, напротив, даже подвинул его: поцелуй — лучший посредник между влюбленными.

— Да кто же влюблен!

— Оба вы влюблены. Ты жаждал любви и вот нашел источник для утоления своей жажды. Что Наденька по уши втюрилась в тебя…

— Тс! Пожалуйста, не так громко.

— Что она влюблена в тебя, явствует из всего ее обращения с тобой. Стала бы она так безутешно плакать, если бы человек, обидевший ее, по ее мнению, так кровно, не был ей дорог? Маленький диссонанс, вкравшийся в ваше сердечное созвучие, даст тем рельефнее выказаться последующей гармонии. Насильно похитив у нее поцелуй, ты как бы дал ей этим право и на себя. Погляди-ка, как она теперь сама станет бегать за тобою.

— Не верится что-то.

— Смело верь. Где дождь, там и вёдро. Не разразись над вами этой грозы, вы, пожалуй, скоро прискучили бы друг другу; теперь атмосфера опять очистилась до поры до времени, и благодушничанья могут возобновиться. Если солнышка не видать покуда, то только потому, что оно кокетливо за облачком прячется.

XVI ПЕРЧАТКА БРОШЕНА

Подложив себе под ухо вместо изголовья руку, Змеин отдыхал после сытного пансионского обеда на своем диване. Теплый солнечный воздух, мягкими волнами вливавшийся из сада в открытые окна, располагал к лени и неге. На полу около дивана лежали недорезанная книга и ореховый нож. Но молодому материалисту не суждено было на этот раз воспользоваться послеобеденным покоем: в коридоре раздались быстрые шаги, дверь с шумом растворилась и вбежал Куницын. Окинув комнату быстрым взором, он приблизился к отдыхавшему и тронул его за плечо. Змеин открыл глаза и вопросительно уставился на неожиданного гостя.

— Прошу извинения, если помешал вам, — начал тот, — но дело спешное, не терпящее отлагательств.

Змеин оперся на локоть.

— Пожар?

— Не пожар, но…

— Так помер кто скоропостижно?

— И то нет…

— Так что же? Не хотите ли присесть? Стулья у нас, как видите, имеются.

— Благодарю-с, не до того. Чтобы обратиться прямо к делу: я надеюсь, что вы не откажете мне быть моим секундантом?

Змеин с непритворным удивлением вымерил говорящего: не шутит ли он? Но темная туча, облегавшая чело правоведа, уверила его в противном.

— Я — секундантом? Это два понятия несовместные.

— А я рассчитывал именно на вас.

— Бывают же фантазии! Если вам уже так приспичило драться, то отчего бы вам не обратиться с вашим предложением к Ластову?

— Да с ним-то я и дерусь.

— Гм, да, драться и быть в то же время секундантом противника — действительно, не совсем-то удобно. Но почему бы вам не пригласить одного из здешних немцев — они все заклятые любители дуэльных упражнений? Чего лучше Брони, дерптский студиозус?

— Благодарю покорно! Я с этой немчурой не знаюсь. Так я могу рассчитывать на вас, m-r Змеин?

— Чего для вас не сделаешь! Не знаю только, чем я заслужил такое предпочтение с вашей стороны: кажется, не давал к тому ни малейшего повода. Нельзя ли, однако, узнать, из-за чего у вас началось с ним дело?

— Дело еще не начиналось; я только собираюсь вызвать господина Ластова.

— Да за что же? Неспроста же так, здорово живешь?

— Это до вас не касается, это мое дело.

— Какой вы шутник. После этого вы, пожалуй, и противника вашего не посвятите в тайну вашей ненависти: "Дерись, мол, да и кончено, осерчал да и все тут, а уж за что, про что — узнает могила одна".

— Вы, m-r Змеин, будто не знаете, что милый друг ваш позволил себе с младшей Липецкой?

— Знаю — поцеловал ее. И отлично сделал: она пре-миленькая девочка.

— Вы нарочно не хотите понять меня! Пусть бы он целовал ее, если бы имел на то право, а то ведь мы заключили контракт — помните, на Гисбахе?..

— Оно конечно! Зачем же вы не заключили вашего контракта по установленной форме, на бумаге соответственного достоинства? Сами виноваты: кому же, как не правоведу, знать чиновные кляузы?

— Да и с общечеловеческой точки зрения такой поступок был в высшей степени неделикатен, негуманен, когда со стороны девицы не было дано к тому ни малейшего повода.

— А почем вы знаете? Да она уже тем виновата, что так мила. Губки у нее свежие, полные, так и просятся на поцелуи — вот вам и повод. Признайтесь-ка откровенно, любезнейший, что вам только до смерти завидно, что вы не первый догадались поцеловать такую душку? Да-с, что делать, опоздали. Теперь она уже так скоро не поддастся.

Куницын скосил презрительно губы.

— Остро, необыкновенно остро! Итак, позвольте же наконец узнать, могу я рассчитывать на вас или нет, согласны вы быть моим секундантом?

— Итак, согласен; то есть согласен быть им, но не буду им.

— Как понимать ваши слова? Опять остроумничаете.

— Я хочу только сказать, что при всем желании с моей стороны мне не придется быть вашим секундантом, потому что Ластов настолько все-таки рассудителен, что не станет рисковать жизнью из-за таких пустяков.

— Ну, так я найду себя принужденным прибегнуть к иным средствам!

— Другими словами: "Двоим нам тесно на сей планете — или он, или я! А не хочет драться, так заколю из-за угла". Так, что ли?

— Если угодно, так.

— Ничуть не угодно! Закадычного моего друга собираются зарезать из-за угла, и чтобы мне это было угодно? Нет, уж лучше драться; там хоть шансы равны. Но вам, я думаю, все равно, теперь ли я схожу за ним или немного погодя?

— А что?

— Да так, соснул бы маленько.

— Вам сон дороже чести вашего ближнего!

— Да ведь драться Ластов не будет; так раньше, позже ли не драться…

— М-r Змеин! Вы, как я вижу, изволите смеяться надо мною. Это может обойтись вам дорого.

— Ой-ой, не замайте! — зевнул Змеин, поднимаясь с дивана. — Я не знал, что вы так кровожадны. Сию секунду несусь на крыльях мести. Позволите ли вы мне хоть одеться?

— Оденьтесь, — угрюмо проворчал правовед, отходя к окну.

— Где бы найти его? — говорил, облачаясь, Змеин.

— Он, кажется, отправился по аллее с тетрадью под мышкой.

— А, да — с альбомом. Хотел срисовать Интерлакен с того берега Аар. Ну-с, скажите-ка на прощанье: не жаль вам посягать на жизнь юноши во цвете лет, подающего великие надежды, которого сами вы еще так недавно считали своим лучшим приятелем?

— Увольте, пожалуйста, от ваших нравоучительных сентенций, гп-г Змеин. Вы, надеюсь, взялись серьезно исполнить мою просьбу?

— Еще бы. Нарочно надел башмаки, сюртук…

— Так до свиданья. Теперь три четверти четвертого, — прибавил он, справляясь с часами. — Ровно через час, в три четверти пятого, я захожу опять сюда.

— Можете. Для вящего удостоверения преступника в серьезности ваших намерений, не дадите ли вы мне с собою перчатки?

Не удостаивая вопрошающего ответа, Куницын с достоинством вышел из комнаты.

Виновника предстоящего кровопролития Змеин отыскал действительно на той стороне Аар, лежащим под тенистым деревом и рисующим в альбом женскую головку. Полюбовавшись некоторое время через плечо приятеля рождающимся произведением, принимавшим все более и более знакомые черты, Змеин промолвил:

— Недурно.

Живописец вздрогнул и рукавом накрыл рисунок.

— А! Это ты?

— Как видишь. Ты Интерлакен срисовываешь? Легкий румянец окрасил щеки Ластова.

— Так, от нечего делать…

— Что ж, очень может быть, что весь Интерлакен слился для тебя в одну эту личность. Знаешь, ведь я к тебе с уморительным предложением.

— Да?

— Все этот шут гороховый, Куницын. Вообрази… Да ну, отгадай для смеха, с чем он прислал меня к тебе? Ни за что не угадаешь.

— Вероятно, с вызовом?

— Как это ты догадался? И ведь что всего милее — меня прочит себе в секунданты! А? Что ж ты не помираешь со смеху?

— Я этого ожидал: он сильно влюблен и вспыльчивого темперамента. Передай ему, что я принимаю его вызов.

— Лев Ильич, поэт, что с тобой? Не для новой ли уж элегии? Дуэль уже сама по себе нелепость, а тут и причины порядочной нет.

— Причины-то нет, но есть цель: пустить себе кровь. По крайней мере, я не нахожусь в необходимости обращаться за этим к цирюльнику: тот, пожалуй, пустил бы не слишком много; здесь количество ее в моих руках.

— Другими словами, ты хочешь дать себя ранить?

— Именно. Кровь все в голову кидается, как раз еще удар приключится. Да хочется и некоторую боль ощутить — хоть этим способом наказать себя.

— Это в подражание средневековым монахам, истязавшим свое тело? Что ж, вольному воля. Ты дерешься, конечно, на холодном оружии?

— Конечно. Из-за одного поцелуя жертвовать собою не приходится! — прибавил он с печальной улыбкой.

— Ну, и из-за нескольких бы не стоило. А если правовед будет настаивать на пистолетах?

— Он не имеет на это права: я вызванный и имею потому выбор оружия. Притом заметь: я дерусь не на рапирах, а на эспадронах — оно безопаснее.

— Ну, за это хвалю. В секунданты себе ты, вероятно, возьмешь Бронна?

— Да, а то кого же? Сейчас отыщем его.

Удалый корпорант, которого друзья нашли в пивной за кружкой пенистого мюнхенского, был, видимо, тронут сделанным ему предложением.

— За что спасибо, так спасибо! Позвольте угостить вас за то пивцом. Kellner, noch ein Paar Schoppen[84]! Пускаясь в дальние странствия, я с баснословным сокрушением сердца оставлял родные поля брани, плохо надеясь на свою счастливую звезду; но Провидение, видно, сжалилось, послав мне вас. С кем же, господин Ластов, у вас дело?

— С Куницыным.

— С фертиком-то этим? Браво! Надеюсь, вы поддержите нашего брата-студента. Я на него, признаться зол: он как-то назвал мою корпоративную шапку арлекинским колпаком — я потребовал объяснения; он извинился незнанием моего студентского звания, ибо никогда, говорит, не видал еще таких баснословно пестрых шапок; но говорил он это с такой улыбочкой, что не могло быть сомнения, что он подтрунивает. Я махнул рукой: что связываться со всякою швалью! Но теперь я полагаюсь на вас, господин Ластов: вы отомстите за меня?

— Извольте.

— Благодарю вас. А секундант фертика кто?

— Вот — Змеин.

— Чудесно. Своя, значит, компания. Он отвел поэта в сторону.

— Вы, конечно, на пистолетах?

— Нет, на эспадронах.

— Что вы! Ну, хоть на рапирах?

— Нет, я на эспадронах дерусь лучше и потому выбрал их.

— Ничего с вами не поделаешь. Извинения просить вы, разумеется, не намерены?

— Нет.

— А во сколько ударов вы полагаете назначить стычку? Конечно, не менее как в семь?

— Мне все равно. Я уполномочиваю вас в этом отношении устроить дело по благоусмотренью.

— Уж положитесь на меня: выторгую наибольшее число. Теперь оставьте нас одних с секундантом вашего противника: надо сговориться с ним насчет места и времени поединка.

— Да разве мне нельзя быть при том?

— Положительно нельзя. Как это вы, пробыв четыре года в университете, не знаете даже этого? Можете, впрочем, допить свою кружку.

Ластов воспользовался последним советом и затем вышел.

— Итак; — начал Брони, садясь против Змеина, — первым делом позвольте предложить вам вопрос: не раздумал ли ваш дуэлянт драться?

Александр улыбнулся.

— Если он раздумал, я так бы и объявил Ластову и вас вовсе не потребовалось бы. Поэтому вопрос ваш, по крайнему моему разумению, совершенно лишний.

— Все своим чередом, сударь мой, все своим чередом; без формальностей нельзя.

— Почему же нельзя?

— Потому, что они — основной букет дуэли.

— Для меня это слишком высоко. Ну, да все равно, давайте по пунктам. Вопрос теперь, вероятно, за мной?

Корпорант сделал движение нетерпения.

— Хотел бы я знать, чему вас учат в петербургском университете? Вы должны спросить меня: не решился ли мой дуэлянт просить извинения у вашего?

— Хорошо-с: не решился ли мой дуэлянт просить извинения у вашего?

— Да не то! С какой стати вашему дуэлянту, обиженному, просить извинения у обидчика?

— А! Значит, наоборот: не решился ли ваш дуэлянт просить извинения у моего? Но опять-таки, к чему этот вопрос! Я и без того знаю, что Ластов не намерен просить извинения. Да и если б хотел — вы думаете, Куницын удовлетворился бы? "Извини, мол, что поцеловал красотку, до которой ни тебе, ни мне равно дела нет; никогда не буду".

— А! Так вот причина их ссоры. В этом случае Ластову, конечно, не приходится просить извинения. Теперь новая статья: Ластов, как вызванный, имеет выбор оружия, и выбор его пал на эспадроны. Надеюсь, что дуэлянт ваш не может иметь ничего против этого?

— Если Ластову предоставлен выбор, то что же может иметь против его выбора противник? По-моему, опять лишний вопрос.

Брони, несколько задетый насмешливым тоном собеседника, насупил брови, однако воздержался от прямых знаков неудовольствия.

— Теперь о числе ударов, — сказал он. — Я думаю, как искони принято, положить штук семь.

— К чему такую кучу? Одного более чем достаточно.

— Помилуйте! Видано, слыхано ли, чтобы люди дрались на один удар? Эдак нас всякий осмеет.

— Осмеет-то осмеет, в этом нет сомнения, но осмеет не за малое число ударов, а за самые удары, то есть за дуэль. Ну, да чтобы живее покончить, накинем еще один: пусть будет два и дело с концом.

— И я сбавлю маленько, — сказал корпорант, — хоть семь ударов и самое законное число, но так как вы человек такой несговорчивый, то надо уступить: порешим нанести — по три на брата.

— По одному, я думаю, совершенно достаточно.

— А если один из них будет побит оба раза?

— Тем хуже для него: значит, дерется слабее противника, неужели и в третий раз подставлять спину?

— Нет, как хотите, — перебил Брони, — а два удара — скандал; совестно и секундантом быть. Куда ни шло — пять.

— Мы как торговки на рынке, — сказал Змеин. — Разве уж еще прибавить? Бог любит троицу.

— Ну, да еще один? Четыре? Тогда уступка будет одинакова с каждой стороны.

Змеин махнул рукой.

— Будь по-вашему!

— Насилу-то поладили! — вздохнул из глубины души удалый корпорант и сделал глубоки глоток из стоявшей перед ним кружки. — Теперь о месте стычки.

— Проще всего, — предложил Змеин, — устроить дело на дому, в нашей комнате: недалече по крайней мере ходить.

— Нет, против этого я положительно протестую. Во-первых, в комнате тесно и низко, а потом — что за дуэль в четырех стенах? Поединок должен происходить где-нибудь в баснословной просеке, тенистой, душистой, хоть бы за Ругеном.

— Можно и за Ругеном. Только бы нас не накрыли? Ведь и здесь подобные шалости запрещены.

— Насчет этого будьте покойны, отыщу такое место, куда никто не заглянет. А в котором часу быть делу?

— Да этак после кофею…

— Не поздно ли будет? Тогда уже много гуляющих.

— По мне, хоть в четыре, в пять.

— Вот это так; возьмем же среднее: в половине пятого. Еще один пункт: сколько взять с собою пива?

— Это для отпразднования примиренья?

— Нет, настоящее примиренье совершится уже дома, со всем комфортом. Но надо же подкрепляться и в антрактах?

— Справедливо. Возьмите по паре бутылок на брата, всего, значит, восемь.

— Десять, хотите вы сказать?

— Как десять?

— А посредника вы и забыли?

— Да к чему же нам посредник?

— Как к чему? Я, положим, буду уверять, что ваш дуэлянт ранен; вы будете настаивать, что не ранен; вот тут-то и нужен посредник.

— Да ранен или нет — я всегда буду согласен, что ранен.

— Э, так вы вот как! Теперь я настоятельно требую, чтобы был посредник.

— А где вы возьмете его?

— И точно, где его взять?..

Брони погрузился в размышления над этим первостатейным вопросом.

— Блестящая мысль, — сказал Змеин. — Отчего бы не пригласить нашего же брата-студента?

— Кого это?

— Да старшую Липецкую.

Насмешливая улыбка появилась на губах корпор-ната.

— Я и забыл, что у вас есть студентки. Да сильна ли она по части пива?

— А разве это так необходимо? К тому же она лечится сыворотками, а таким больным воспрещаются всякие спиртуозные напитки.

— Ради этого, пожалуй, можно сделать исключение. Не возьмете ли вы на себя труда переговорить с нею? Остальные хлопоты я в таком случае возьму на себя.

— Bene. Но теперь и я со своей стороны намерен возбудить вопрос: не взять ли с собою доктора?

— Бог с вами! К чему без надобности замешивать посторонних? В случае чего я сам сумею перевязать: не впервой.

— А экипаж?

— Ну, тот, пожалуй, еще можно взять. Кстати, туда уложить пиво.

— А я запасусь квадратною саженью английского пластыря и наличным количеством носовых платков. Но где вы возьмете эспадроны?

— Где-нибудь да выкопаю. Пойду сейчас отыскивать, — прибавил он, вставая и бросая на стол должные за пиво деньги. — До свиданья.

— Смотрите, чтоб были потупее.

— Напротив, чем будут они острее, тем легче потечет кровь.

— И то правда. Кланяйтесь же и благодарите.

Змеин пошел отыскивать экс-студентку. Нечего, конечно, прибавлять, что та приняла его предложение — быть посредницей — как нечто подобающее, вполне естественное.

XVII И ГРЯНУЛ БОЙ!

На следующее утро, ясное, солнечное, еще до половины пятого, все прикосновенные к предстоящему поединку собрались уже в столовой пансиона. На вопрос прислуживавшей им служанки: куда господа поднялись так рано? был согласный ответ:

— Ins Grime.

Перед окнами дожидались четырехместные дрожки. Бронивынес и уложил в них с осторожностью какую-то длинную вещь, завернутую в плед; затем не менее заботливо поместил на дне экипажа объемистую корзину, из которой лукаво выглядывала группа бутылочных горлышек.

Укрепившись на скорую руку кофе, поднялись в путь. В экипаж сел один Брони, для охранения уложенных в нем сокровищ. Остальные следовали пешком. Куницын не выспался и потому был мрачен и молчалив; впрочем, не с кем было и говорить ему. Лиза и натуралисты болтали как ни в чем не бывало, так что никто из встречавшихся им экскурсантов не мог в них заподозрить траурную процессию к лобному месту.

За малым Ругеном, на краю опушки, дрожки остановились. Выскочив из них, Брони велел кучеру обождать, передал Змеину плед с завернутыми в него таинственными вещами, сам завладел заветною корзиною и, став во главе процессии, углубился в чащу. Вскоре открылась перед ними небольшая лужайка, замкнутая кругом высокими деревьями. Солнце обливало свежую мураву своим полным светом и играло там и сям в невысохших брызгах утренней росы. Из чащи веяло прохладой и сыростью.

Секунданты развернули пледы, и обнаружились четыре блестящих лезвия.

— Сюртуки долой! — скомандовал Брони.

— В их-то присутствии? — указал Куницын на Лизу.

— Пожалуйста, не стесняйтесь, — заметила та, — я не так мелочна, чтобы показывать наивный вид, будто не знаю, что мужчины являются на свет не в платьях, и боюсь, что, скинув их, они сдерут с себя живьем кожу.

— А в таком случае я с моим удовольствием, — сказал правовед, следуя примеру противника, который же сбросил с себя верхнее платье. — Я забыл, что вы материалистка.

Секунданты вымеривали между тем длину оружия.

— Приблизительно одного калибра, — сказал корпорант. — Выбирайте, господа.

Противники взяли по эспадрону, секунданты также.

— Брр, какой мороз; заметил Ластов, становясь в позицию. — Хорошо еще, что я в одних рукавах, а то можно было бы подумать, что трушу.

Презрительная улыбка пробежала по лицу Куницына; но, воздерживаясь от всякого замечания, он поправил только в глазу стеклышко.

— Что же, господа, — спросила Лиза, — так в шляпах вы и деретесь?

— Оно практичнее, — отвечал поэт, — солнце не мешает, да и тумаки по голове не будут так ощутительны. Одно условие, милый мой, — обратился он к противнику. — Тебе, конечно, также не особенно желательно быть обезображенным; так я предлагаю, не бить в лицо. Хочешь?

Правовед опять усмехнулся:

— Жаль вам своей смазливой рожицы? Пожалуй, так и быть, не трону.

— Я вовсе не нуждаюсь в твоем великодушии, — отвечал Ластов. — Кому из нас двоих, тебе или мне, дороже его смазливая рожа, — подлежит еще сомнению. Разница между нами только та, что я откровеннее тебя и высказал обоюдную задушевную мысль. Впрочем, если хочешь, я отсеку тебе нос; что я дерусь недурно, подтвердит тебе Змеин.

— Да ведь я же говорю вам, что не имею ничего против вашего предложения. Вы хотите только выиграть время.

— Нимало. Я к твоим услугам.

Оружия врагов скрестились. Секунданты стали каждый за своим дуэлянтом, готовые предупредить вооруженною рукою всякий "незаконный" удар противной стороны. Посредница в ожидании предстоящего зрелища, расположилась на ближнем древесном пне.

— Los[85]! — скомандовал корпорант. Куницын быстро отделил эспадрон от неприятельского лезвия и ударил приму. Ластов спокойно и ловко отвел удар. Правовед замахнулся квартой — и та была отбита. Посыпался еще ряд метких ударов, отпарированных с тем же искусством. Куницын заносится опять квартой; Ластов парирует намеренно слабо, вражеское лезвие соскальзывает к нему на грудь — и на белоснежной рубашке его, ровно по середине груди, выступает явственная красная полоска. Раненый отскакивает два шага назад и опускает оружие:

— Es sitzt[86]!

— Это вы, как секундант победителя, должны были закричать: "Es sitzt"! — наставительно замечает Змеину корпорант.

— На следующий раз не премину. Но теперь не до того: где у нас пластырь?

Правовед, подобно другим, хлопотал около своего побежденного противника.

— Я надеюсь, что ты не опасно ранен? — спрашивал он заботливо, с великодушием победителя.

— По крайней мере, не смертельно, — отвечал с улыбкою побежденный, пожимая ему с теплотою руку. — Однако, черт побери, кусается! — прибавил он, расстегивая запонку рубашки и распахивая грудь.

Лиза даже ахнула: поперек груди зияла довольно широкая рана длиною вершка в два; кровь ручьем бежала из нее. Брони выхватил сверток пластыря и ножницы из рук Змеина и начал вымеривать рану.

— Отойдите, господа, дело мастера боится. Вот если б вы, сударыня, достали водицы, чтоб обмыть рану; там, в корзине, между пивными бутылками, припасена одна и с водой.

Девушка поспешила исполнить поручение. Змеин между тем отвел своего дуэлянта в сторону.

— Не покончить ли на этом? Забава, как оказывается, не совсем безопасная. Кровожадность ваша утолена, цель достигнута — was willist du, mein Liebchen, noch mehr[87]?

Правовед прищурился.

— Вы это от себя или по поручению господина Ластова?

— Нет, от себя. К чему лишнюю кровь проливать? Еще пригодится. Ведь может же на беду случиться, то на следующий раз будете ранены вы?

Куницын призадумался.

— Так и быть!

Он направился к перевязочному пункту. Там молодой оператор, наклеивая пластырь на рану поэта, задавал последнему серьезную распеканцию.

— Экая рана, подумаешь! Баснословно! Признайтесь-ка откровенно, что последняя ваша парада была скандалезна, из рук вон плоха?

— Чистосердечно каюсь! — весело отвечал пациент. — Лизавета Николаевна, сделайте одолжение, налейте-ка мне vom edlen Gerstensaft[88], потеря крови ослабила меня.

— Вы действительно бледнее обыкновенного, — сказала посредница, наклоняясь к заветной корзине, чтобы исполнить желание раненого.

— Что вы? Не давайте! — остановил ее Брони. — Недостоин. Вы, государь мой, кажется, забываете, что обещались посвятить одну стычку и мне.

— Вот следующую дерусь за вас. Только сами посудите, как же драться хорошенько, когда вы отказываете даже в крепительном напитке Гамбринуса?

— Ну, Господь с вами. Сударыня, налейте ему Шопена. Так смотрите ж, не ударьте в грязь лицом.

— Если тебе уже очень не по душе, — небрежно обратился к поэту подошедший в это время Куницын, — то, пожалуй, перестанем; я не настаиваю непременно на продолжении rencontre'a[89].

Ластов взглянул на своего секунданта и покачал отрицательно головой.

— Нет, не могу. Долг платежом красен.

— Что я вам говорил? — отнесся к правоведу Змеин. — Еще рьянее вас. Но я все-таки не понимаю тебя, Ластов? Сам же говорил вчера…

— То вчера, теперь я связан кружкою баварского. Повремените, господа: расклеился, так не сейчас и склеить. Wird's bald, Herr Leib und Magenflicker[90]?

— I's ist schon[91], — отвечал хирург, окончательно нажимая платком края пластыря.

Лиза подала обоим по шопену пенистого пива.

— Александр Александрович, желаете?

— Позвольте.

Куницын отказался. Трое университетских чокнулись кружками и потом опорожнили их разом.

— А! Силы возвращаются, — сказал Ластов. — Aux armes, citoyens[92]!

Враги и сподвижники их стали опять в позицию. Стиснув с решительностью зубы, Куницын, не дождавшись условного "Los!", выпал убийственною секундой. Ластов предвидел удар и, отпарировав его с силой, ответил в свою очередь легкой квартой. Правовед дрался недурно и отбил ее по всем правилам фехтовальной школы. Упало с той и с другой стороны еще несколько ударов. Но в то время как правовед приходил все в больший азарт, и каждый удар его имел явною целью чувствительно поразить противника, этот последний отбивался играючи, словно тросточкой от стаи мух, и если сам наносил иногда удар, то так легко, что Куницын, при всей своей горячности, мог отпарировать его. Около пяти минут уже длилась битва — ни с той, ни с другой стороны не было ни царапины.

— Что же вы наконец? — шепнул за спиною Ластова нетерпеливый голос. — Вы забываете, что деретесь за меня.

— Смотрите же, — отвечал тот. — Это за моего секунданта!

И, привскочив на аршин от земли, он ударил сильнейшую приму через голову и затылок противника. Шляпа упала с головы правоведа, и гибкое неприятельское лезвие со свистом проехалось по его спине.

— Ай! — невольно вскрикнул он, поднося к губам левую руку. Он держал ее, в продолжение всего боя, как следует, за спиною, и эспадрон Ластова, хлыстнув его по спине, избороздил и ладонь этой руки его.

— Das sitzt! — поспешил возгласить Змеин, чтобы загладить прежнюю оплошность.

— Опять невпопад! — укорил дерптец. — Теперь ваш же дуэлянт ранен, а вы, вместо того, чтобы отстаивать его, говорить, что это пустяки, что нет никакой раны, первые же кричите: "Es sitzt!".

Закусив от боли и негодования губу, правовед обвертывал платком пораженную руку.

— Да покажите же баснословный вы господин, — сказал Брони, — может быть, лучше, наложить кусочек пластырю.

Правовед распутал повязку и показал ладонь. Поперек ее, от одного конца до другого, тянулся легкий шрам, из которого в нескольких местах выступали крупные капли крови.

— Вишь, тоже красная, — заметил иронически корпорант. — Я всегда слышал, что у аристократов синяя. Господин Змеин, потрудитесь залепить эту безделицу. Вы секундант, а не заботитесь о благосостоянии своего дуэлянта.

— Не забочусь? — отвечал с важностью Змеин. — Вы думаете, это у него единственная рана? Неrr von-Kunizin, Advocat aus St.-Petersburg, — извольте показать спину. — Он повернул правоведа вокруг оси. — Нет, что-то не видать; должно быть, один синяк, рубашка цела. А я так и думал, что распадетесь пополам — так звонко свистнуло.

— Пожалуйста, приберегите ваши остроты для других, — отвечал с раздражением Куницын.

— Ну, батенька, удружили! — говорил корпорант, ударяя по плечу поэта. — Никогда, ей-ей, ничего подобного не видывал. Это ведь вы за меня? Ха-ха! Молодчина! Теперь выпивайте хоть весь запас пива — не осерчаю. Знаете, мне хотелось бы выпить с вами брудершафт? Давайте, а?

— С удовольствием. Лизавета Николавна, позвольтека нам еще по шопену.

Лиза подала им по бутылке.

— Можете и так. Не думала я, что низойду на степень маркитантки!

Продев руки, как должно, одну под другую, молодые люди выпили каждый свою бутылку и поцеловались потом три раза.

— Важно! — причмокнул Брони. — Теперь, значит, наты? Как-то баснословно-отрадно, знаешь: есть около тебя братская душа.

— До свадьбы заживет, — говорил Змеин, окончив операцию бинтования руки правоведа. — Теперь, я надеюсь, вы удовлетворены? Можно, наконец, домой.

— Менее, чем когда-либо… — отвечал мрачно и отрывисто Куницын, которого, видимо, подмывала мысль о понесенном им унизительном поражении.

— Не перестать ли нам? — предложил и подошедший в это время Ластов. — Я, со своей стороны, не имею уже большой охоты драться.

— А! Струсили. Теперь поздно. Была честь предложена — отказались. Узнайте же, что значит шутить со мной! Назначено четыре coups, было всего два, следовательно, я имею полное право требовать от вас продолжения дуэли. Берите шпагу и не тратьте лишних слов.

— Как знаете, — отвечал Ластов, поднимая с земли эспадрон.

И бой возобновился. Но эта стычка прекратилась еще скорее предыдущих.

— Вам жаль своей физиономии, так вот же вам! — вскричал разгоряченный правовед и, замахнувшись квартой, тут же переменил направление оружия в секунду, чтобы, обманув таким образом противника, нанести ему полный удар в щеку. Поэт вспылил и отбил злонамеренный удар со всей энергией. Но парада его была так сильна, что эспадрон Куницына отлетел далеко в сторону, а лезвие вражеского оружия, неудержимого в своем стремлении, вонзилось в его распростертую руку, несколько выше кисти. Кровь бойким фонтаном забила из свежей раны.

— Das sitzt! — решил Брони и бросился за водой и пластырем.

Все столпились вокруг пораженного, и Лиза поспешила обвернуть ему руку собственной косынкой.

— Кажется, артерию захватило, — заметила она с видом знатока.

— Извини, голубчик Куницын, пожалуйста, не сердись, — умолял перепуганный Ластов, — право, невзначай.

Раненый хотел что-то ответить, но вдруг закрыл глаза, опустил голову и пошатнулся: с ним сделалось дурно. Его схватили под руки. Возвратившийся с необходимыми врачебными средствами корпорант вылил ему на голову полбутылки воды, и когда больной очнулся, то принялся за необходимые омовения и заклеивания, перевязал ему руку несколькими платками и, накинув ему на плечи плед (по случаю забинтованных рук нельзя было надеть на него верхнее платье), решил:

— Домой.

Никто уже не возражал. Ластов хотел было повести своего врага-инвалида под руку, но тот высвободился и отвернулся.

— Оставьте… Мы с вами еще разделаемся…

— Оставь его на мое попечение, друг Leo Leonis, — сказал Брони, — лучше пособил бы господину Змеину подобрать воинские принадлежности. Вот если г-жа студентка не откажется отвести его со мною к рожкам…

— Ах, нет, зачем же, я и сам… — проговорил правовед, оправляясь, но тут же опять пошатнулся, так что спутники должны были его поддержать. Он с горечью улыбнулся. — Нет, что-то не того… нейдет… Я чувствую, что дело плохо… У меня, Лизавета Николаевна, есть к вам последняя просьба: если б я не пережил своей раны, то скажите вашей сестрице, чтобы принесла цветов на мою могилу.

Лиза расхохоталась:

— Ну, вы еще не совсем безнадежны; потеря крови настроила вас элегично.

— Напрасно вы его утешаете, — вздохнул Брони, — дела уже не поправить: дома ждет нас баснословный завтрак в честь примирения, а господину Куницыну в настоящем его положении едва ли можно выпить основательно. Нет, сударь, я от души соболезную о вас.

Пока Ластов одевался, Змеин завернул в плед эспадроны и подобрал пустые бутылки и кружки, разбросанные по полю битвы; Ластов перекинул через плечо платья Куницына, и они отправились за другими.

— Ты напоминаешь мне лошадь в басне, — заметил Змеин. — Гордый, статный конь потешался над уродом ослом. Когда же с осла содрали шкуру, то надменного же коня накрыли ею.

Ластов, занятый серьезными мыслями, не отвечал.

— Что если я его ранил опасно? — проговорил он.

— Едва ли. Обморок сделался с ним по слабой натуре. Но я очень доволен, что он наказан: не рой другим ямы; зачем не удовольствовался первым дебютом.

XVIII СУДЬБА УЛЫБАЕТСЯ МОНИЧКЕ

Случай с Куницыным не произвел в пансионе R. никакого шума. Лица, участвовавшие в вышеописанной маленькой драме, понятным образом, об ней умолчали; по отрывочным же данным, никто не хотел, да и не думал доискиваться до истины.

Когда около восьмого часу пансионеры, сидевшие в столовой за утренним кофе, завидели в окошко медленно подъезжающие дрожки и с трудом вылезающего оттуда, завернутого в плед правоведа, кто-то из них обратился к входящему в это время Змеину с вопросом:

— Что, скажите, с вашим соотечественником?

— Да так, ушибся маленько, — объяснил Змеин.

— Где ж это? Упал, что ли?

— Н-да. Собирались мы, видите, спозаранку на Руген, со всевозможным провиантом, чтобы позавтракать в зелени. Были с нами барышни, а барышни, сами знаете, какой народ: как забьют себе что в голову, никакой палкой не вышибешь. Захотелось же одной из них во что бы то ни стало понюхать цветочек, который рос как раз над обрывом: достань ей его да достань, чудно, должно быть, пахнет. Ну-с, соотечественник-то наш, воплощенная рыцарская натура, и пойди доставать. Как нагнулся — земля под ним тара-рах! И совершил кувырколепие.

— Скажите! И больно расшибся?

— Да, кажется, есть-таки. Особенно пострадал руками, потому что брякнулся на четвереньки.

— А цветок-то что же? — вмешалась наивная немочка.

— На счет него можете быть спокойны: хотя и слетел также вниз, но остался цел и невредим и доставлен по принадлежности.

— Doch die Katze, die Katz ist gerettet![93]

весело подхватил входивший в это время Брони.

— Вот молодость! — заметил один из присутствующих, сухой старичок. — Вперед поостережется. И со мною, признаться, случился в юности подобный же пассаж…

И обществу волей-неволей пришлось выслушать "подобный же пассаж". Тем и кончились толки о Куницыне.

Врач, призванный к больному, осмотрел его руку, успевшую уже порядком опухнуть, чуть заметно улыбнулся на объяснение: что "занозился, мол, об острый камень", и прописал ледяные примочки.

— На молчаливость мою вы можете положиться, — отозвался он, лукаво прищурясь на просьбу больного говорить о его случае как можно менее, — кому какое дело, к какому разряду минерального царства принадлежит злополучный камень, о который вы занозились: у всякого смертного свои камни преткновения.

И надо отдать честь прозорливому сыну Эскулапа: он свято сдержал свое обещание, хотя, быть может, тому содействовало и немаловажное повышение завизитной платы.

Если мы сказали, что никто из посторонних в пансионе R. лиц не известился об истинном ходе дела, то не выразили этим, что вообще никто, кроме действующих лиц, не узнал о поединке; было еще два не совсем посторонних лица: Моничка и Наденька, которые вскоре также сделались соучастницами в тайне. Чутье влюбленных, как известно, не менее тонко, как у легавых собак, и потому, как только передали Моничке эпизод о падении правоведа со скалы, она мигом смекнула, что тут что-то неладно, есть какая-то несообразность. Она обратилась сначала к Лизе не скрывать от нее ничего; когда же та повторила ей сказку Змеина, земля загорелась под ногами бедной влюбленной, и, с решимостью "d'une fille completement emancipee[94]", она кинулась в комнату возлюбленного. На стук ее в дверь послышалось обычное "Herein!", и, с самосознанием вскинув головку, она последовала призыву.

Больной полулежал на диване, подпертый с боков подушками. На полу перед ним сидела горничная и прикладывала лед к руке его, распростертой на стуле.

— Pardon, если я вхожу к вам так, sans fafons[95], — начала скороговоркой Моничка, — но я услышала о вашем несчастии…

— Не знаю, как и выразить вам мою признательность, — отвечал, приподнимаясь с подушек, правовед. — Вы — первая, навещающая меня в моем isolement[96]. Я подал бы вам стул, но видите — не в состоянии: Прометей к скале прикованный. Anna, bringen Sie doch dem Flaulein einen Stuhl[97].

— Nein, nein, lassen Sie sich nicht storen[98], — предупредила барышня служанку, собиравшуюся уже исполнить приказание молодого человека. — Прислуга здешняя понимает по-французски, так поневоле приходится говорить по-русски, — продолжала она, присаживаясь у изголовья правоведа. — Вас ранили, m-r Куницын, ранили в дуэли; пожалуйста, не отпирайтесь, не повторяйте этой невероятной истории о падении d'un rocher.

— Гм, чем же она невероятна?

— Да всем. Во-первых, с какой стати вставать вам в пять часов, когда ни Наденька, ни я не были de cette partie de plaisir[99]?

— Et puis[100]?

— Puis — ведь с вами не было других дам, как Лиза?

— Нет.

— Так вообразимо ли, что Лиза, эта отъявленная флегматка и прозаистка, прельстилась так на цветок, чтобы тревожить из-за него других? Нет, не скрытничайте, у вас был rencontre, и я знаю даже, с кем.

— С кем же?

— Да с этим противным Ластовым.

— Напрасно было бы, m-lle, скрывать от вас истину; вы так проницательны…

— Ага, сознались… Анна, вы, я вижу, устали, — обратилась она к горничной по-немецки. — Дайте-ка, я заменю вас, после можете воротиться.

Куницын с благодарностью преклонил голову.

— Вы слишком любезны, m-lle. С моей стороны, было бы верхом безумства отказаться от такой чести. Anna, thun Sie, wie das Fraulein sagt[101].

Служанка посмотрела с недоумением поочередно на каждого из них, потом встала и, проговорив: "Wie Sie befehlen[102]" — сделала кникс и вышла.

Моничка присела на ее место и взяла в руку кусок льду.

— Ah, mais c'est bien froid[103].

— Видите; откажитесь-ка лучше от роли сестры милосердия, которую взяли на себя в порыве великодушия, — возразил по-французски же правовед.

— Ах, нет, как же можно. Вам, я думаю, еще холоднее, на пылающую-то рану. Если б вы знали, как я зла теперь на этого гадкого университанта…

— Да вы не думаете ли, m-lle, что ранен один я? О, нет! Как я изрезал ему грудь!

— Да? Но это премило с вашей стороны! Ведь он, я думаю, страшный трус; верно, отказывался сначала драться?

— Да, то есть ни за что не соглашался на пистолеты: на шпагах, говорит, не так опасно. Хе, хе!

— Ах, какой стыд! И вы же поплатились? После этого я его не только ненавижу — я его презираю! Попадается мне сейчас на лестнице и свищет во всеуслышанье, как ни в чем не бывало — точно извозчик! Мужик этакий… Верно, пойдет еще хвастаться перед Наденькой, что победил вас; а она, дурочка, влюбленная в него, как курица, как раз и поверит! Она не в состоянии постичь все благородство вашего поступка… Ведь вы за тот поцелуй?..

— Да…

— Ну, вот, а она, я уверена, не решится даже заглянуть к вам, хоть бы из признательности: маленькие девочки считают это неприличным!

Больной посмотрел на свою самаритянку искренне благодарными глазами.

— А вы не сочли этого неприличным? Знаете ли, m-lle, что вы в некотором роде ангел? Позвольте поцеловать вам ручку; ей-Богу, от чистого сердца.

Моничка просияла.

— Следовало бы отказать, но как вы больны, а больным не велят отказывать в их желаниях…

И маленькая, изящная ручка была поднесена к губам правоведа; те крепко прильнули к ней.

— Ну, довольно, m-r Куницын, довольно… А сама не отнимала ее.

— Вот так, благодарю вас, — сказал он. — Мы говорили о вашей кузине. Поверите ли, когда я восхвалял ей Париж, она — что бы вы думали? — пожала плечами.

— Ну да, ребенок, я ведь говорила — ребенок; где же ей! Ах, m-r Куницын, ведь дивно, должно быть, в Париже? Как я завидую вам и всем, побывавшим там.

— Да, недурная местность, весьма и весьма изрядная; имеете полное право завидовать. Вся атмосфера Парижа пропитана каким-то живительным эликсиром; вдыхая ее, заметно перерождаешься, делаешься чем-то лучшим, высшим. Каждая малость, каждое, так сказать, дрянцо носит на себе отпечаток цивилизованности. Хоть бы гарсоны в отелях. Я останавливался последний раз в Луврской; так моего гарсона звали не Захаром или Никифором, а Альфонсом! Каково имечко?

— Ах, да, какое музыкальное. Так и напоминает: Alphonse Karr!

— Именно. В своем франтовском фраке, снежно-белом галстуке он не уступал в грации любому комиль-фо, а чисто французский выговор, а выраженья… Не "papillon", a "papiyon"! Прелесть! Я даже боялся заговаривать с ним, должен был обдумывать каждое слово, чтобы не срезаться. Между тем я, как вы, вероятно, замечаете, изъясняюсь по-французски не очень-то дурно?

— Вы говорите бесподобно, упоительно, m-r Куницын.

— А то возьмите прачку, — продолжал он, — простую прачку. Ну, что такое в сравнении с нею наша доморощенная Матрена, Марья? Толстая, неповоротливая! Ее и назвать-то нельзя иначе, как Матреной. А тут — стучатся к вам в дверь (уже по одному стуку вы угадываете благовоспитанную ручку), вы приглашаете: "Entrez", и влетает к вам легкая, как зефир, грациозная вторая Тальони. Вы недоумеваете: кто это? В самом ли деле не более как прачка, или одна из гордых фей Сен-жерменского предместья?

— И верно, кокетничали с нею? — перебила Моничка. — Фи, с прачкой! Как она там ни будь грациозна — все прачка.

— А, нет. Вы узнайте сначала, что такое француженка-прачка, а потом и судите. Правда, красавиц в полном смысле слова между француженками и не ищи. Например, таких, как вы, положительно нет…

— Вы льстите!

— Нет, серьезно. Но лица у них всегда необыкновенно выразительны, и какой вкус в нарядах, что за манеры…

— Ну, хорошо, оставьте в покое своих прачек и расскажите что-нибудь про самую жизнь в Париже.

— Да, что до жизни, то можно без преувеличения сказать, что одни французы раскусили эту замысловатую дилемму. Прохаживаетесь вы по итальянскому бульвару, а народ вам навстречу — не идет, нет — прыгает, порхает, поет, хохочет. "Мы живем для наслаждения, — читаете вы на этих беззаботных, довольных лицах, — бери пример с нас, о странник, и будешь счастлив!" И как умно они умели воспользоваться всеми усовершенствованиями по части жизненного комфорта, чтобы превратить свой Париж в восьмое чудо мира, в настоящий сказочный замок Шехеразады. Это я называю цивилизацией! Недаром величают они себя "la grande nation[104]". Вокруг вас только роскошь и блеск, жизнь и наслаждение. Чего стоит один обед у "Trois Freres-ProveriQaux"! Насладись и умри! — как сказал Прудон. Я всегда с особенным удовольствием вспоминаю один случай… Подают мне там бутылку вина. Не глядя на ярлык, наливаю стакан, пробую. "Lacrymae Christi", — говорю гарсону. "Точно так," — подтверждает он, кланяясь с знаками уважения. Пью еще: "48-го года", — решаю опять.

Человек даже ахнул от удивления: вино было действительно 48-го года.

— Скажите! — изумилась Моничка.

— Можете представить, как я сам-то обрадовался. Но, само собою, узнавать вино можно только в неиспорченном виде… Когда-то наша бедная Россия достигнет хоть тени всего этого!

— Ах, m-г Куницын, и не упоминайте об ней!

— А театры?..

— Вы, милый мой, рассказываете так увлекательно, что взяла бы да полетела туда. Что ж это наши сидят в этой скучной Швейцарии!

— И все это у них в колоссальных размерах, — продолжал повествователь, довольный уже тем, что нашел внимательную слушательницу, — всякая безделушка бьет в глаза. Идете вы, примерно, по Пале-Роялю — в окнах магазинов только бархат да золото, золото да бархат. Что есть у них лучшего, все на показ. Если бы можно было, то хорошенькие продавщицы и свои очаровательные личики выкладывали бы на окна. Итак, говорю я, все в колоссальных размерах. Лежит, папример, груда не груда — целая гора брелоков для часов, микроскопических каких-нибудь биноклей, а посмотрите в такой бинокль, увидите прелюбопытную фотографию. Вот и у моих часов, как видите, привешена такая штучка.

— Можно взглянуть?

— Да вы, пожалуй, рассердитесь.

— Так что-нибудь нехорошее?

— Напротив, очень хорошее; а впрочем — как знаете.

Моничка отцепила часы от жилетки молодого денди и поднесла привешенную к цепочке крошечную зрительную трубку к глазу.

— Ах, какой вы! — пролепетала она, вспыхнув и быстро опуская часы с замечательным брелоком.

— Ха, ха, ха! — смеялся правовед. — Что же в этом дурного? Ведь и себя же вы видите иногда в подобном туалете. Никто не родится на свет в платьях.

Опустив личико, бы не рассмеяться, Моничка вложила часы обратно в жилетку их владельца и, закусив губу, принялась вновь с усердием прикладывать лед к руке его.

— Есть, правда, одна слабость у французов, — заговорил опять Куницын. — Они не очень опрятны там, где этой опрятности нельзя сразу заметить. Встречается вам, например, барыня, разодетая в пух и в прах. Вы опять недоумеваете: прачка это или герцогиня? Но тут порывом ветра поднимается рукав ее — нет, видно, не прачка, а герцогиня: вашему взору открывается рукавчик, давно жаждущий капитальной стирки. Но эту слабость, по-моему, можно вменить им только в достоинство, потому что, пренебрегая невидимыми частями своего туалета, они имеют возможность тем тщательнее заниматься своей внешностью для достижения в ней того совершенства, которым мы, русские, можем только любоваться, но до которого нам далеко, как до неба.

Так ораторствовал правовед, а Моничка благоговейно внимала ему, прикладывая ему с самоотвержением истинной сестры милосердия лед к больной руке, хотя пальчики ее, сперва покраснев, потом посинев, почти и окостенели уже от холода.

XIX ТРИ ПРИМИРЕНИЯ

Утро. Поэт сидит в своей комнате за столом, перед открытым окошком. Склонившись головою на левую руку, он мечтательно заглядывается на снежную, облитую солнечными лучами Юнгфрау. В правой руке у него перо, под рукою — бумага, испещренная иероглифами, зачеркнутыми, перечеркнутыми и иногда опять возобновленными рядом точек снизу. Тут выведена особенно старательно, с замысловатыми завитушками, одна какая-нибудь буква, там набросан очерк человеческой или лошадиной головы. Поэт беседует с Музой.

— Herr Lastow… — раздался за его спиною робкий голос.

Поэт не слышит: он напел требуемую рифму, склоняется над бумагой и, как бы опасаясь, чтобы стих не выскользнул у него угрем из рук, торопливо набрасывает четыре строчки. Затем, с самодовольным спокойствием, перечитывает вполголоса написанное.

— Herr Lastow! — повторил громче голос. Ластов оглянулся. В дверях стояла Мари, бледная, убитая. Он подошел к ней и поднял ее подбородок.

— Что с тобою, милая?

Она раскрыла дрожащие губы, хотела что-то ответить и, не произнеся ни слова, отвернулась. Поэт находился в самом приятном расположении духа: удачно найденный стих развеселил его; ему стало жаль девушку.

— Обидел тебя кто? Скажи — я накажу его. Мари взглянула на него: в темно-бархатных глазах ее плавали слезы. Она силилась улыбнуться.

— Накажите же себя самого!

— А! Так это я виноватый?

— А то кто же? Удивляет меня только, как вы и теперь не вздыхаете у ног своей обожаемой.

— Ты, стало быть, знаешь?..

— Что вы целовались с ней? Как не знать! Сама же мне рассказала…

— Сама?

— Не знала, кому поведать свое горе, и меня выбрала… Нашла кого!

Мари заплакала и закрылась руками.

— Перестань, душа моя. Я ее люблю, точно; но и тебя я не менее люблю. Сердце мое так обширно, что вмещает в себе вас обеих.

Du liebes, kleines Madchen,
Komm an mein grosses Herz…[105]

И он хотел обнять ее. Швейцарка высвободилась.

— Оставьте… Вам бы все надсмехаться…

— Ничуть, дорогая моя, я серьезнее, чем когда-либо. Дело очень простое: я жаждал любви; боги послали мне разом и тебя, и ее: виноват ли я в такой благодати? И к тебе, и к ней мое сердце возгорелось чистою страстью, и в обществе которой из вас я нахожусь, та в тот миг мне и дороже. Теперь я, например, весь твой…

И он снова обнял ее. Она уже не противилась.

— Да разве можно любить двух разом? — прошептала она только.

— Как видишь. Собственно говоря, люблю я всегда только одну: теперь, когда я с тобою, я и думаю только о тебе.

Du-Du liegst mir am Herzen,
Du-Du liegst mir im Sinn,
Du-Du machst mir viel Schmerzen,
Weisst nicht, wie gut ich Dir bin.[106]
Ну, засмейся!

Мари сквозь слезы улыбнулась.

— Ну, еще на грош!

Мари засмеялась.

— Вот так. Теперь, для полного мира, поцелуемся.

Она дала поцеловать себя. Называя ее всевозможными нежными именами, молодой человек усадил ее на диван; потом стал перед нею на колени. Луч радости осветил бледные черты девушки.

— Так вы меня еще немножко любите? Вы теперь не думаете об ней? Вы… ты теперь мой, весь мой?

— Твой, милая…

— Ты мой, мой?..

Обеими руками обхватила она его голову и сжала ее так крепко, что Ластов даже вскрикнул.

— А! То-то же! Видишь, как я люблю тебя. Знаешь, с какого времени ты полюбился мне?

— С какого?

— С первого же дня. Помнишь, ты расписался в книге: "Naturfuscher", и когда я спросила: что ж это такое? — ты объяснил мне, что срываешь все хорошенькие цветочки… "Уж не сорвет ли и меня?" — мелькнуло у меня в уме.

— Ишь, какая! — засмеялся молодой человек. — Так ты знаешь, что ты хорошенькая?

— Да ведь сам же ты, милый мой, уверял меня в том? — был наивный ответ. — И мог ли ты, такой умный, такой красавец, полюбить некрасивую?

— Аргумент неопровержимый!

— Вот ты и говоришь мне: "Берегитесь, моя милая, чтоб и вас не постигла та же участь". Я, разумеется, покраснела, а ты нагнулся над чемоданом и говоришь: "Не краснейте: я не буду больше смотреть". Такой шутник! Тут у меня и дрогнуло сердечко, точно что кольнуло, так и хотелось броситься к тебе. "Какой он интересный! — подумала я и взглянула на тебя. — Да и что за милашка!" Душка ты мой, душенок!

Она наклонилась к нему и, как дитя, обвила его шею руками.

— А помнишь, как ты спрашивал меня, нравится ли мне Вертер? Я очень рассердилась, когда ты назвал его плаксой. Ведь в тебе я видела своего Вертера, ты был такой бледный, красивый, да такой милый… Как же мне было не сердиться, когда ты бранил самого себя?

— Бедная моя! — вздохнул поэт.

— Я бедная? Нет, сударь мой, я богатейшая, ух, какая богатая: ты ведь мой!

Она прижала его к себе со всем жаром молодой, несдержанной страсти.

— Ах, я и забыла, зачем пришла к тебе! — спохватилась она вдруг и залилась светлым смехом. — Этот Advocat aus St.-Petersburg хочет видеть тебя.

— Куницын?

— Да, зайти просил. Совсем из головы вон. А все ты, мой голубчик! Ну, прощай, до свиданья.

Она порхнула к двери.

— Разве так прощаются? — спросил с шутливым укором Ластов.

Девушка вернулась к нему:

— Ненасытный! — и, звонко поцеловав его, скрылась из комнаты.

Как бы удивилась она, если б увидела облако, осенившее тотчас по ее уходе чело возлюбленного; но удивление это перешло бы в ужас, если б она заглянула в его душу: там прочла бы она неумолимое решение: "Полно шалить-то! Покончить поскорее: помириться с Куницыным, с Наденькой — и куда глаза глядят".

Правовед принял своего недавнего врага вполне дружелюбно.

— Спасибо, что зашел, — начал он, — я подал бы тебе руку, да видишь — не могим.

Обе руки у него были еще забинтованы.

— Ничего, мы и так, — отвечал Ластов, пожимая с осторожностью кончики пальцев правой руки больного, выглядывавшие из-под перевязи.

— Я, Ластов, рассудил, что нам, собственно, не из-за чего враждовать, и потому полагал бы дуэль нашу считать оконченною, хотя и остается еще один coup. Как ты думаешь?

— Совершенно с тобою согласен. Но что возвысило так барометр? Не являлась ли к тебе Наденька с уверениями в вечной любви?

Куницын беспокойно повернулся на диване.

— Нет, Наденьки-то не было… Хотя, правду сказать, ей бы и ничего не значило заглянуть разок: рискуют из-за нее жизнью, некоторым образом кровь проливают, как выразился капитан Копейкин, а она себе и в ус не дует.

— Не дует, потому что…

— Не имеет усов? — сострил правовед.

— Нет, может быть, она ничего и не знает…

— О дуэли-то? Сказал, брат! Чтобы из-за девушки дрались, и она об этом не знала? Моничка же догадалась; а если Наденька не так сметлива, то кузина не утерпит передать ей… Да что мне, впрочем, в Наденьке? Она, как я тебе когда-то говорил, незрелый крыжовник; теперь же я убедился, что она крыжовник до того незрелый, что очень легко схватить холеру. Нет, покорно благодарим-с!

— Слава Богу, — вздохнул Ластов, — разошлись наконец во вкусах. Кто же произвел эту благоприятную перемену? Не Саломонида ли?

— Да если б и Саломонида? Тебя, кажется, очень забавляет это имя? Оно, в самом деле, некрасиво. Но Моничка, по моей просьбе, решилась изменить его и называться вперед Семирамидой.

— Гм…

— Что гм? Да, милый мой, промахнулись мы с тобою, не понимаю, где у нас были глаза! Ведь это такой клад…

— Кто? Моничка, то есть Мирочка?

— Да, Мирочка, да. Если б ты видел, как она печется обо мне: прочитывает мне вслух, прикладывает лед к моей ране, даже отморозила себе один палец… Друг мой, что у нее за руки! Белые, пухлые с ямочками… sapristi[107]. Только бы гладить да целовать…

— А ты пробовал их гладить и целовать?

— Н-нет, то есть видишь ли, я обещался не болтать, ну, да тебе можно… а, братец ты мой, дал же ты маху! Не умел воспользоваться таким сокровищем! Она предоставлялась тебе в силу гисбахского договора — ты не хотел, не сумел схватить счастье за шиворот, теперь плачь не плачь — не воротишь.

— Покуда я не имею, по крайней мере, ни малейшего поползновения плакать. Ведь Наденьку ты оставляешь мне?

— Всю как есть, mit Haut unci Haar[108]. Как представлю я ее себе, какою она будет через лет десяток — так дрожь и проберет! Непременно пойдет в матушку, расплывется во все концы, как холмогорская корова! Брр! Ненавижу толстых! Но — de gustibus non est disputandum.

— Именно. Поэтому, я думаю, лучше не хулить чужого предмета. Я не трону Мирочки, ты оставь в покое Наденьку. De gustibus non est disputandum[109].

В это время Ластов увидел в окошко Наденьку, проходившую только что через садик. Не распростившись с правоведом, он кинулся из комнаты, чтобы не пропустить этого случая переговорить с гимназисткой.

Девушка сидела в печальном раздумье в одной из беседок сада. Завидев приближающегося Ластова, она вспыхнула и хотела выйти. Он вынул из кармана многореченный платок ее:

— Считаю долгом возвратить…

Вырвав его у него из рук, гимназистка хотела удалиться. Молодой человек загородил ей дорогу.

— Не уходите, — сказал он тихо и решительно. — Нам надо объясниться.

Наденька колебалась: оставаться или нет?

— Умоляю вас, Надежда Николаевна, на пару слов, не более.

Она повернула назад и села на скамейку.

— Ну-с?

— Скажите, вы ненавидите меня? Гимназистка перебирала складки платья.

— Не ненавижу, но…

— Но презираете, но знать не хотите?

— Да как же знаться с вами, когда вы позволяете себе подобные вещи? Разве я дала вам к тому повод?

За что вы потеряли ко мне всякое уважение? Я держалась в отношении к вам всегда просто, но и как нельзя более прилично… А вы обошлись со мной, как с какой-нибудь…

Голос ее оборвался, и она отвернулась в сторону, чтобы скрыть две слезинки, выступившие на длинных ресницах ее.

— Простите, Надежда Николаевна, вы действительно ничем не виноваты, во всем виноват я, но ведь и величайшему грешнику отпускаются его прегрешенья, если раскаянье его чистосердечно. А разве моя вина уже так велика? Ну, что такое поцелуй?

— Прикосновение губ, говорит Лиза… — прошептала Наденька, против воли улыбнувшись при этом. — Но если я не хотела, то вы и не смели…

— Совершенно справедливо. Но примите в соображение следующие обстоятельства: несколько минут до рокового прикосновения губ вы посвятили меня в свои паладины. Как же не простить паладину небольшого, первого поцелуя, который только закрепил наши отношения, как дамы и ее верного паладина?

— Небольшого! Он был пребольшущий!

— Мог бы быть и больше, — засмеялся Ластов. — Да ведь я и поплатился за свою дерзость: потерял несколько унций крови.

— И, кстати, пустили несколько фунтов ее другому, совершенно постороннему лицу? Хорошо раскаяние!

— Что ж, сам навязался. Ах, Надежда Николаевна! Сами знаете: надежда — кроткая посланница небес. Перестаньте же хмуриться, посланнице небес это вовсе не к лицу. На душе у вас, я знаю, гораздо светлее. Не сердитесь!

— Я и не сержусь…

— Серьезно?

— Нет. Только мы вперед не будем с вами знакомы.

— И говорите, что не сердитесь? Если б вы точно простили, то были бы со мною по-прежнему. Вы молчите? Хотите, я стану на колени?

— Какие глупости!

— Нет, без шуток. Вот я и на коленях. Довольны вы, о, дама моего сердца?

— Ах, что вы, что вы, встаньте… Ну, кто увидит…

— Auch das noch[110]! — раздался перед беседкой раздирающий голос и послышались быстро удаляющиеся по песку шаги. Молодые люди, как ужаленные, вскочили — один с земли, другая со скамейки — и выглянули в сад: по дорожке, за углом дома, скрывалась Мари.

Ластов, растерянный, бледный, поник головой.

— Auch das noch! — повторил он про себя слова швейцарки. — Глупость за глупостью!

— Она не расскажет, она моя поверенная… — поспешила успокоить его Наденька.

— Мало ли что…

С полминуты длилось молчание. Гимназистке стало неловко.

— Вам более нечего сказать мне? — прошептала она, не глядя на собеседника.

— Нечего. Пожалуй, могу еще прибавить, что сегодня же с первым послеобеденным пароходом исчезаю отсюда.

— Как? Совсем?

— Совсем.

— Но с какой стати? Ведь кажется…

— Пора, Надежда Николаевна, не вечно же блаженствовать, надо и честь знать.

— Ну, и с Богом…

Не поднимая глаз, Наденька быстро вышла из беседки и, не оглядываясь, скрылась в дверях дома.

Ластов гордо приподнял голову и решимость блеснула в глазах его.

"Пора, пора, рога трубят… Милые вы мои, добренькие, хорошенькие! Обе-то вы мне дороги, обеих жаль покинуть, но потому-то и следует покинуть… Прочь, прочь! Чем скорее, тем лучше!"

XX ГРИНДЕЛЬВАЛЬДСКИЙ ГЛЕТЧЕР

Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Решиться-то поэт наш твердо решился ехать сегодня же, и товарищ его, которому он привел свои доводы, нашел их вполне основательными и сам также положил отправиться с ним, но судьбе, или, вернее, прачке, неблагоугодно было очистить их путь от некоторых терний: значительная часть белья их была в стирке и, несмотря ни на какие увещевания, не могла быть готова ранее следующего полудня. Надо было покориться.

Но им было суждено остаться еще один лишний день.

— Как? — спросила Лиза за вечерним чаем. — Вы хотите уже улизнуть, не предварив нас о том заранее? Я не дочла ее вашего Фохта, Александр Александрович, а недочитанным не отдам. Вы должны остаться.

— Так оставьте его себе, я сам прочел его и не нуждаюсь в нем более.

— Нет, я не принимаю подарков.

— Да бывали ли вы, господа, в Гриндельвальде? — вмешалась Наденька.

— Нет, не привелось.

— И хотите уже ехать? Не стыдно ли вам! Гриндельвальд — самая романтическая местность в целом Oberland.

— Что правда, то правда, — подхватила Лиза. — На завтра, по крайней мере, вы должны остаться. Сообща и съездим туда.

Друзья переглянулись.

— Не хотелось бы… — проговорил Ластов.

— Да не бросится же твоя Мари сейчас же в воду? — заметил ему шепотом приятель. — Останемся-ка еще денек.

— Кто ее знает, может, и бросится…

— Что вы перешептываетесь? — заметила Лиза. — Знаете, что это неприлично. Проще всего: соберемте голоса.

Понятным образом, большинство голосов было в пользу гридельвальдской поездки.

На другое утро, часу в шестом, по направлению к Юнгфрау катились с умеренной скоростью влекомые двумя хорошо откормленными конями, четырехместные дрожки. Назади сидели две сестры Липецкие,против них два друга-натуралиста.

Поездка в Гриндельвальд, если не принимать в расчет общества, в котором ее совершаешь, сама по себе малопривлекательна. Гладкое шоссе вдоль берега пенистой Цвейлютчинен, одни и те же лесистые стены гор по правую и левую руку — все это довольно монотонно. Немного разнообразят путь и лохматые ребятишки, подбегающие то здесь, то там к вашему экипажу и предлагающие вам — или корзиночку с земляникой, или игрушечный домик, или просто букет полевых цветов, разумеется, за бесстыдные цены, что не мешает им, однако, удовольствоваться и каким-нибудь су, если вы не захотите дать более. Возница ваш также нимало не заботится об увеличении приятности поездки ускоренною ездою: при малейшей, едва заметной отлогости тормозит он колеса и, исполненный весьма похвального чувства сострадания к животным, но забывая о необходимости такого же сострадания к высшему классу животных — к людям, заставляет вас перед всяким пригорком вылезать из экипажа и тащиться до вершины пешком под жгучими лучами солнца; а не предупредите его вовремя — то укатит без вас и далее, руководствуясь, вероятно, соображением: "Приехали в Швейцарию, чтоб полазить по горам, так пускай себе и лазают".

Но однообразие поездки в Гриндельвальд с лихвою окупается самим Гриндельвальдом. С балкона гридельвальдской гостиницы "Adler", куда молодежь наша тотчас по приезде велела принести себе кофе, открывается один из живописнейших швейцарских видов. Под ногами расстилается волнообразная, цветущая долина, заваленная зеленью и цветами, из-за которых там и сям выглядывает приветливая хижина. Кругом воздымается неприступный строй в небеса уходящих бернских Альп, осыпанных сверху до низу, как рафинадом, чистейшим снегом. В горных ущельях синеют громадные ледники; над одним из них сверкает и искрится белая, ледяная равнина — mer de glace. Солнце, со своей лазурной высоты, обливало всю картину полным светом.

— Чудно! — заметила Наденька. — Если б можно было туда, на глетчер…

— А разве нельзя? — сказал Ластов и обратился к стоявшему в дверях слуге. — Ведь на глетчер ходят?

— На mer de glace? Как же-с! Только мало — человек шестьдесят-семьдесят в год, не больше.

— Значит, опасно?

— Как бы вам сказать? Если не оступиться, так ничего. Разумеется, если оступишься, то неминучая смерть. Тут есть компания англичан, что сейчас туда сбираются.

— Что ж, — сказала Лиза, — если ты, Наденька, и вы, Лев Ильич, желаете идти с ними, то, пожалуйста, не стесняйтесь, мы с Александром Александровичем соединим utile dulce[111]: сыграем в шахматы.

Ей, по-видимому, хотелось остаться с Змеиным вдвоем. Наденька посмотрела на сестру: не шутка ли это с ее стороны; но, уверившись в противном, радостно вскочила со стула.

— Переговорить с англичанами, ведь они буки, и — vorwarts.

Англичане, действительно, оказались буками: они стали совещаться, принять русских в свое общество или нет? Благоприятному исходу совещания способствовал, однако, один юный альбионец с льняными волосами, бесцветно-водянистыми глазами и рыжими, жидкими баками, которому заметно приглянулась хорошенькая россиянка.

— Если позволите, — заметил он, приторно-сладко осклабляясь, — я буду вашим защитником от горных чудовищ?

— То есть от ваших спутников? — засмеялась Наденька. — Нет, благодарю вас, я уже запаслась паладином.

Отзавтракав, общество двинулось в путь. Не до глетчера приходилось им не раз останавливаться. Сперва подбежал к ним мальчик с пастушьим рогом и, извлекши из инструмента несколько нескладных звуков, потребовал должного вознаграждения. Узнав, что рог этот — пресловутый альпийский, англичане с готовностью вознаградили артиста. Затем попалась путникам старушка с арфой; и ее нельзя было пропустить без подаяния. Далее дожидали их двое ребятишек с сурком в корзине, которого они тщетно понукали перескочить через палку. Англичане возроптали.

— Что ж это у вас, однако, за нищенство? — отнесся один из них к проводнику.

Тот только усмехнулся.

— А кто виноват? Вы же, путешественники, их балуете. Они ведь только знай выглядывают из хижин — не пройдет ли кто, да сейчас и выбегают на дорожку добывать денежку, кто чем горазд. Ты, Петерль, опять цыганствуешь? — обратился он к одному из мальчуганов и дал ему щелчок в лоб. — Ведь отец не приказывал? Сказал: выпорет.

Мальчуган, не обращая внимания на нравоучение фюрера, скорчив жалобную мину, протягивал руку к путникам:

— Добрые господа, подайте сиротинке! Англичане не устояли и заплатили должную пошлину.

Перешагнули ручей, образующийся от слияния множества ручейков, вытекающих из глетчера.

— Лютчина, черная, — объяснил фюрер.

— "Лучина лучинушка!" — затянул Ластов.

Англичане недоброжелательно на него оглянулись.

Когда общество перебралось через каменистую морену, нагроможденную у подошвы ледника, их обдало леденящим дыханием зимы. Из цветущего мира долины вступили они внезапно в царство смерти. Внутрь ледника выкопан туннелеобразный грот. Около входа красуется пушка, которая, за полфранка в пользу ее хозяина, безногого инвалида, пробуждает в горах многократное эхо. По деревянным, качающимся мосткам, вошли в туннель. Сначала ледяные стены грота были прозрачны и чисто-голубого цвета; далее, они стали синеть, вот позеленели, все темнее и темнее, пока совершенно не почернели; крутой поворот налево — и открывается мрачный рукав грота, освещаемый только двумя рядами тускло мерцающих свечей. От тепла, распространяемого свечами и человеческим дыханием, своды исподволь тают, и холодные капли брызжут на головы посетителей. Где-то, в глубине ледника, слышится затаенная жизнь — глухо журчащая вода. Откуда-то проносится сухой треск лопающегося льда — вода бежит порывистее и звонче. Вдруг — оглушительный грохот, отовсюду ответствуют гулливые раскаты, сейчас вот, кажется, обрушатся своды…

— Упала лавина, — объясняет проводник.

Но визитаторам делается страшно: а ну, если и вправду похоронит под собою? Все спешат выйти. Навстречу льются розовые потоки света. А! Как славно, как широко дышится на вольном воздухе! Как приветливо улыбается природа, как горячо и отрадно греет солнышко!

Последним вышел молодой англичанин; он вымерил шагами длину грота, справился в Муррее (которого, конечно, всякий сын Альбиона считает долгом иметь всегда при себе) и остался, видимо, недоволен результатом справки.

— Что за нерадение? — заметил он с упреком проводнику. — Тут их показано восемьдесят, а у вас их целых сто четырнадцать.

Проводник опять усмехнулся.

— Муррей — человек весьма почтенный, но все-таки не пророк, чтобы знать наперед, какой глубины грот выроется нами в следующем году.

— Так зачем же вы вырываете новые гроты?

— Да ведь глетчер, сударь, не то, что земля: трескается и подтачивается водою.

— Понятно. И скользит ведь постоянно вниз? На сколько это? Кажется, на три фута в сутки…

— Уж это нам неизвестно.

Но довольный тем, что выказал свои знания по физической географии, англичанин наградил фюрера франком.

Пушка, по обыкновению, в совершенстве исполнила, свое шумное дело. Затем началось самое восхождение на глетчер.

В числе прочих поднималась одна англичанка; она носила огромные, синие очки, для защиты от сверкающего снега; теперь она подобрала платье в виде шаровар и подпоясалась платком. Наденька, не раздумывая долго, последовала ее примеру, причем обнаружила ножку и голень самых изящных форм. Молодой англичанин так и впился в них своими бычачьими глазами и сделался с этой минуты, если возможно, еще любезнее.

Узкая тропинка, по которой подвигался небольшой караван, обогнув подошву ледника, проскользнула в сень соснового леска и взяла круто в гору, по правому склону Меттенберга. Слева возвышалась неприступная гранитная стена, справа зияла глубокая пропасть, на дне которой громоздились одна над другою исполинские ледяные глыбы.

— Тише, господа, тише, — предостерегал фюрер, — и вниз не заглядывайтесь.

— Отчего не заглядываться?

— Голова закружится, и тогда аминь. Еще летось покончила тут одна француженка.

— Как так? Расскажите.

— Поднималась верхом. До этого места доехала счастливо, но тут — Бог ее знает! — голова ли у нее закружилась или так, со страху — только возьми и дерни за повод; лошадь-то сдуру и тяп в пропасть. Вскрикнула дама, взревело животное, взвилась пыль столбом — и поминай, как звали! А добрый конь был, франков в восемьсот. Индо за живое схватило.

Наденька слушала с притаенным дыханием.

— И хороша была она? — спросил Ластов.

— Я вам говорю: в восемьсот франков…

— Да не лошадь! Француженка.

— Да, красивая и совсем молодая, вот как барышня… Невольные мурашки пробежали по Наденьке.

— Ах, Лев Ильич, охота вам слушать такие страсти.

— И такая веселая, — продолжал фюрер, — шутила все со своим муженьком — я не сказал еще, что она была с мужем, — сидела, так ловко избоченясь… А потом, как стали доставать с глетчера, так и человека-то в ней распознать нельзя было: ни головы, ни рук, ни ног — словно котлета или бифштекс какой, один ком сбитого мяса.

— Ах, Боже! — воскликнула Наденька. — Замолчите, пожалуйста.

Легкой серной побежала она по тропинке, шириною не более аршина и неогороженной к пропасти никакими перилами. Она, казалось, уже забыла, что ее может постигнуть одна участь с несчастной француженкой, что каждый неверный шаг ее связан с опасностью жизни. Какая-то лихорадочная веселость овладела всем ее существом.

И паладина ее подмывало. Он несколько раз собирался о чем-то заговорить с нею и не решался.

— Надежда Николаевна, — начал он было раз.

— Что-с?

Он не отвечал.

— Что же вы?

— Я ничего… я так…

— Ха, ха! Зачем же вы меня звали? Несколько минут спустя он опять назвал ее по имени.

Она весело обернулась.

— Вы это опять "ничего, так"?

— Не правда ли, Надежда Николаевна, только в холостой жизни есть поэзия?

— Очень может быть. А что?

— Да девицы еще до длинных платьев начинают мечтать о замужестве, а так как вы уже в длинном платье…

— То вы опасаетесь, что я в каждом неженатом мужчине вижу жениха?

— Да почти что так. Я хочу доказать вам, что мы с вами можем почитать себя счастливыми, что не вкусили еще семейной прозы.

Наденька принужденно расхохоталась.

— Sir! — подозвала она к себе молодого англичанина. Тот обернулся. — Знаете, что говорит мне этот барин?

— Ну-с?

— Он просит извинения, что не сватается за мной.

Едва произнесла она эти слова, как уже раскаялась в них. Ластов видел сзади, как шея и уши ее загорелись огненным румянцем. Но, не желая показать своего смущенья, она развязно обратилась к поэту:

— Заметили вы, как бездонно-глубокомысленно уставился на меня этот мистер Плумпудинг? Глаза у него так бесцветны, точно все время под лоб закатывает.

— Знаете, что говорят про вас? — отнесся теперь к англичанину Ластов.

— Что, что? Я понял только: "мистер Плумпудинг". Так, это вы меня, сударыня, изволили величать так?

Наденька смешалась пуще прежнего.

— Какой вы нехороший, Лев Ильич! Смотрите, не смейте говорить.

Не обращая уже внимания на англичанина, ожидавшего ответа, Ластов затянул на знакомый голос:

Lebet wohl, Ihr glatten Sahle,
Glatte Herren, glatte Frauen!
Auf die Berge will ich steigen,
Lachend auf Euch niederschauen.
Залы гладкие, прощайте,
Дамы гладкие, мужчины!
В горы я иду, с улыбкой
Поглядеть на вас с вершины.
Проводник, казалось, того только и ждал: звонким голосом залился он тут же:

Bin i nit a lustge Schwizerbue, —
Не резвый ли швейцарский пастушок я?
заканчивая каждый куплет национальным гортанным припевом, известным у туземцев под названием "Jodeln". Молодые люди пытались подражать ему, но с весьма сомнительным успехом: у них выходило только какое-то дикое рычанье.

Скалистая, узкая тропинка поднималась все выше и выше. Жар солнца умерялся порывами свежего горного ветра. Путники начинали уже находить удовольствие в утомительном поднятии, входили так сказать во вкус его. Лицо и угли горят, грудь дышит порывисто и скоро, все тело пышет отрадным зноем. Чувствуешь, как уходишь все далее от земли, все ближе к этой чистой, глубокой лазури, которая, чем ближе, тем чище и глубже… Запестрели первые рододендроны. Наденька с жадностью принялась набирать их.

— Лев Ильич, помогите мне… А там-то, ах, благодать! Достаньте, пожалуйста!

Ластов смотрит по указанному направлению: несколько саженей над их головами, на почти отвесном скате, расцветает целый лес альпийских роз. Он качает головой:

— Опасно: как раз еще шею сломишь.

— Какой же вы после этого паладин? Смотрите… И в два прыжка она уже у цветов и срывает их охапками.

— Наденька! — успел только вскрикнуть испуганный юноша.

В то же мгновение полновесный камень, на который упиралась нога Наденьки, оторвался от скалы; каменные обломки, песок, альпийская палка гимназистки с шумом и треском проскакали через голову молодого человека; не успел он опомниться, как скатилась к нему и сама девушка. Он раскрыл объятья, пошатнулся, но удержался на ногах.

— Вот видите! Чуть не поплатились. Наденька, еще бледная от внезапного испуга, принужденно расхохоталась.

— Все из-за вас. Теперь, в наказанье, дайте мне свою палку; сами можете понести букет.

И в минуту смертельной опасности она не выпустила из рук собранных ею цветов.

Ластов принял букет; но, сообразив, что до возвращения домой розы все-таки завянут, и на обратном пути, без сомнения, будут набраны новые, выбрал лучшую из них, воткнул ее себе в петличку, остальные незаметно швырнул в пропасть. Вскоре, однако, Наденька заметила его недобросовестность.

— Где же мои цветы? — спросила она.

— Вот, — отвечал он, указывая на розан в петличке, — на пылающем сердце в сей единственный сплавились.

— Не умеете вы хранить вверенное вам добро, — сказала она серьезно и, отняв у него цветок, подала его молодому альбионцу: — Нате.

Тот никак не мог понять, откуда такое великодушие, так как в продолжение последнего часа гимназистка не сказала с ним ни слова.

Наконец после трехчасового подъема была достигнута цель странствия — небольшая хижинка над обрывом, от которой непосредственно уже спускаются на глетчер. Здесь был сделан привал; из хижины им вынесли хлеба, молока, масла, сыру и дешевого туземного вина, "Landwein" (другого, несмотря на все требования англичан, не оказалось). После часового отдыха туристы под начальством хозяина хижины, опытного горца, собрались на самый глетчер. Пришлось, не без некоторой опасности, слезать по вертикальной, качающейся лестнице. Но все слезли благополучно. Вот они и на леднике! С силою вонзая в ледяную почву железные острия своих коренастых альпийских палок, они перескакивают с глыбы на глыбу, через трещины, через груды льда и каменьев. При очень крутых спусках главный проводник взятым с собой топором вырубает во льду ступени. Холодом и смертью веет отовсюду: во все стороны расстилается блестящая ледяная равнина, окруженная неприступною стеною снежных гор.

— Давайте в снежки? — предложила Наденька.

Но снегу не оказалось; хотя в последнюю ночь выпал небольшой снежок, но с поверхности он уже успел растаять и покрылся ледяной корою.

— В снежки не приходится, — отвечал Ластов, — но можно в леденцы… — и, отколов острием своей палки несколько осколков от снежно-ледяной глыбы, он сгреб их в охапку и бросил, смеясь, в Наденьку. Та сделала то же, и между ними завязалась оживленная игра "в леденцы".

Один из проводников пригласил их тут осмотреть одну достопримечательность глетчера. Подведя их к широкой расщелине, он попросил их заглянуть туда; из боковой трещины вырывался с неудержимой силой синий столб воды, аршина два в поперечнике, который, разбрасывая тысячу брызгов и глухо бурля, устремлялся потом в котлообразное жерло. Ледяные стенки жерла, выполированные водою, как зеркало, просвечивали чистейшею берлинскою лазурью. Фюрер дал им отведать этой воды, зачерпнув ее во взятую с собою деревянную чарку и присовокупив к этому:

— Echtes Gletscherwasser.

Молодые люди, однако, не нашли никакого различия между "echtes Gletscherwasser" и обыкновенной ключевой водою.

Молодой англичанин, охлажденный небрежением к нему хорошенькой россиянки, занялся между тем Мурреем и, найдя в нем заметку, что по ту сторону ледяного моря, с так называемого Цезенберга, весьма недурной вид на глетчер, склонил своих соотечественников отправиться туда. Наши русские положительно отказались от этой прогулки, на которую (туда и обратно) потребовалось бы по меньшей мере часа три, и, выпросив себе одного из проводников, обратились вспять. Из валявшихся на леднике груд мрамора, талька, исландского и полевого шпата, слюды, они выбрали себе на память несколько кусков, из которых, впрочем, как само собою разумеется, лишь немногие избранные достигли Интерлакена, так как, по мере приближения к Гридельвальду, один за другим прогуливался в пропасть.

Весело подниматься в гору; веселее еще спускаться, по крайней мере, как спускались Наденька с ее паладином. Опираясь с силою на палку (Ластов добыл себе новую в хижинке), ногами едва касаясь земли, они совершали чудовищные прыжки, каких не увидишь в ином цирке. Этот способ нисхождения, конечно, очень опасен, в сравнении с тем, где альпийскую палку, как тормоз, волочат сзади; но молодые люди наши не думали об опасности, кровь в них лихорадочно волновалась, так и подталкивала на эксцентричности. Поэт смеялся, острил, но веселость его была неестественна, остроты выходили чересчур резки. Гимназистка делалась, напротив, все молчаливее, сосредоточеннее; может быть, и от утомления, головка ее склонялась то на правое, то на левое плечо.

— Итак, мы более не увидимся? — промолвила она, не обращая внимания на новую остроту, сказанную только что ее спутником. — Вы ведь остаетесь в Петербурге? Приходите к нам…

— Но маменька ваша ни слова не говорила мне.

— Ничего не значит. Скажите только, что мы с Лизой пригласили вас. У нас, знаете, собираются ваши братья-студенты, бывают литературные вечера…

— Надежда Николаевна, я хотел попросить вас…

— О чем?

— Дайте мне вашу фотографическую карточку?

— У меня теперь нет их. Да и на что вам? Мы так недавно, так мало знаем друг друга…

— Мало? Я, по крайней мере, узнал вас очень достаточно, и потому-то и желал бы иметь вашу карточку.

— Но я вам говорю, что у меня нет…

— Есть, неправда. Прошу вас.

— Право, нет. У maman есть одна, и я могла бы утащить ее…

— Ну, вот!

— Хорошо, утащу. Но так как я для вас преступлю восьмую заповедь, то вы также должны сделать для меня одолжение.

— А именно?

— Напишите мне что-нибудь в альбом.

— С удовольствием. Мне уже мерещится конспект стихотворения. Но на карточку, значит, я уже могу рассчитывать?

— Можете.

Ластов подпрыгнул с помощью альпийской палки на сажень от земли и испустил веселое рычание, испугавшее даже фюрера, шедшего за ними.

— Was haben Sie, mein Herr[112]? — спросил он, очнувшись.

— Ich jodle[113].

XXI КАК СВАТАЮТСЯ НЫНЧЕ

По уходе экскурсантов на балконе гриндельвальдской гостиницы остались лишь наши шахматисты. Но о шахматах ни один из них не думал; те так и остались в экипаже. Змеин, налегшись на перила, глядел рассеянно в солнечный ландшафт; его, казалось, занимало одинокое облако, парившее около вершины Мёнха, сурового отшельника гор, почти никогда не снимающего с головы своей серой капуцы. Лиза также безмолвствовала, но черты ее не показывали обычного спокойствия, взор ее поднимался несколько раз на собеседника, нижняя губа страдала от зубов, которые ее немилосердно теребили. Но вот она оправилась, сжала с решимостью губы, прищурила глаза и сделалась еще бледнее обыкновенного.

— Александр Александрович, — произнесла она сдержанным голосом, в котором, однако, тщетно старалась подавить признаки внутреннего волнения, — я хотела бы серьезно поговорить с вами.

Змеин с любопытством взглянул на нее.

— Да? Разве мы и так не говорим всегда о предметах серьезных?

— Только не о таких. Скажите наперед: вы наверное уезжаете завтра?

— Думаю.

— Так можно, значит, говорить без обиняков. Все-таки не увидимся более.

Внимание Змеина удвоилось.

— Я слушаю.

— Отец мой, Александр Александрович, дает за мной, в случае моего замужества, пятнадцать тысяч; это, если хотите, и немного, но, считая по пяти процентов — в год это даст все-таки семьсот пятьдесят рублей — сумму, вполне достаточную для одного человека. Я не идеал женщины, еще менее ваш идеал, но идеалы существуют в одном воображении. Мы, смертные, все с недостатками и слабостями. Между тем я не могла не заметить, что вы отдаете мне предпочтение перед всеми здешними дамами, что вы ищете даже моего общества — явный признак, что я вам несколько нравлюсь; а так как и вы мне не то чтобы не нравились, то… какого вы мнения насчет законного брака? Я заговорила сначала о приданом, чтоб показать вам, что тут нет корыстных видов, что я могу просуществовать и без вас.

Стараясь говорить как можно спокойнее, практичнее, экс-студентка все-таки вздохнула из глубины души, когда облегчила себя признанием; на бледных щеках ее появились два розовых пятна.

Змеин уставился в пол, насупил брови и промычал:

— Гм…

Девушка не вытерпела.

— Итак?

Он с усмешкою поднял голову.

— А что же ваша решимость никогда не выходить замуж? Что профессура?

Лиза нетерпеливо топнула ногой.

— Я полагаюсь на вашу деликатность, а вы рады поточить зубок. Из моего предложения вы можете, кажется, ясно видеть, что ваши лекции не пропали даром.

Лицо Змеина сделалось серьезным.

— Откровенность за откровенность, Лизавета Николаевна. Вы мне действительно нравитесь: вы прямодушны, без всякой фальши, вы начитанны, вы играете изрядно в шахматы, но для жены, для матери, для хозяйки требуется нечто более…

— Но ведь я еще молода? — перебила Лиза. — Мне всего восемнадцать, в будущем мае минет девятнадцать. Под вашим руководством я могу исправиться, я переломлю себя…

Змеин усмехнулся.

— Под моим руководством? Мне вас учить бульон варить, детей качать? На одно — требуется навык, на другое — чувство… Чувство, конечно, я мог бы еще вдохнуть в вас…

— И уже вдохнули!

— Бог весть! Может быть, это только так, фантазия, минутная вспышка. Я молод, не дурен собой, неглуп — нетрудно было произвести на вас некоторое впечатление. Но я-то, я за что привязался к вам? Ведь есть же на свете и другие женщины начитанные и играющие в шахматы, но и с чувством, с знаниями в хозяйстве?

Лиза даже не обиделась от этих резких слов.

— Я также молода, недурна собой и неглупа — вы полюбили меня за то же, за что я вас. Ангелов, как сказано, нет на свете, и если вы не хотите, то как знаете; никто вас не принуждает.

Змеин схватился за голову.

— Если б вы знали, какой у меня здесь сумбур! Я вижу все ваши недостатки, а между тем так привязался к вам, что трудно отказаться. Ведь и я думал сделать вам предложение… Боялся отказа, боялся будущности… а теперь что-то страшно. Дайте обдумать…

— Обдумайте. Я уйду…

— Нет, оставайтесь. Лучше я сам пройдусь на вольном воздухе, может быть, прояснятся мысли. Как только решусь на что — тут же вернусь к вам.

— Ступайте.

С час уже дожидается Лиза возвращения Змеина. Она вошла с балкона в дом, прохаживается взад и вперед по обширной столовой гостиницы, то присядет, то опять примется ходить. Приближаясь к стеклянной двери на балкон, она всякий раз окидывает быстрым взглядом долину. Снова подходит она к двери — в глазах ее блеснуло беспокойство: по дорожке, между изгородями, приближался Змеин. Она осмотрелась в комнате и присела на диван; потом, одумавшись, вскочила и, как бы желая отдалить роковую минуту, поспешила на балкон и захлопнула за собою дверь. Не успела она принять непринужденную позу на своем стуле, как зазвенела дверь и грянул к ней Змеин.

Тяжело дыша, опустился он на стул против девушки.

— Я решился.

Молча ожидала она, в чем заключается это решение.

— Видите ли… Уф, умаялся… После основательного обсуждения pro и contra, я наглел, что под известным условием на вас можно жениться. Вы хотя и вовсе непрактичны, несколько взбалмошны и слишком заняты своей ученостью, но все-таки феномен между нынешними девицами…

— То есть на безрыбье и рак рыба? Неутешительно! А я всегда считала себя настоящей рыбой.

— Вы рыба, правда, но только в отношении чувства. А чтобы быть нежной женою, добросовестной матерью, необходимо неподдельное, теплое чувство.

— Да ведь я же полюбила вас? Значит — есть чувство…

— Да какое! Может быть, мимоходное, так себе, жажда любви, как выражается Ластов. Чтобы увериться в подлинности, неэфемерности вашей любви, надо назначить срок. Если по истечении, например, года, вы еще будете ощущать то же самое желание сочетаться со мною, то тогда… Сегодня которое число? Пятое?

— Целый день пятое, — сострила, для ободрения себя, Лиза.

— Завтра, значит, шестое. Положим же не видеться до шестого июля будущего года.

— Согласна. И мне необходим годичный срок, чтобы увериться в вас. Но до тех пор, мы, разумеется, никого не посвящаем в нашу сделку?

— К чему? Может быть, и разойдемся.

— А как быть нам сегодня, Александр Александрович? Мы же обучены, так сказать…

— Пока другие не воротились с глетчера, мы можем обходиться друг с другом, как жених и невеста.

— Да как же обходятся жених и невеста? Я всегда отворачивалась от обрученных — тошно видеть: целуются, жмут друг другу руки…

— Значит, и нам надо целоваться, жать руки.

Лиза покраснела; на лице ее обнаружилась внутренняя борьба, борьба девственной стыдливости и молодечества.

— Нате, — сказала она, протягивая к нему обе руки, — жмите.

Он крепко сжал их в своих.

— Но это еще не все — надо целоваться.

— Да я жду, что вы начнете…

— Невеста, как женщина, должна выказывать всегда более чувства и потому целовать первая должны вы.

— Так и быть! Смотрите же, как вас любят… Бросившись к нему, она обвила его шею руками, присела к нему на колени и с жаром поцеловала его несколько раз.

— Фу, какой бородатый! Вы непременно сбрейте усы.

И новые поцелуи. Змеин едва мог прийти в себя.

— Полноте, Лизавета Николаевна, довольно… Вы точно у самого Амура уроки брали.

— Ага, то-то же! А говорите еще, что я бесчувственна. Однако, что ж это мы на вы? Обрученные, кажется, всегда на ты? Значит, ты, Сашенька, Сашурочка, ты?

Она опять звонко поцеловала его.

— Ты-тоты, но знаешь, милая, ты отдавила мне колени, привстань, пожалуйста. Вот и кучер наш из-под ворот смотрит сюда — нехорошо.

— Чем же нехорошо? Пусть смотрит, пусть целый мир смотрит во все свои миллионы глаз — что мне до них? Общественное мнение — сам знаешь — вздор. Хочу любить — и люблю! Пусть смотрят и учатся.

— Но живые картины подобного рода не нуждаются в посторонних зрителях… разве тебе не неловко?

— Напротив, очень ловко: колени у тебя премягкие. Змеин нахмурился.

— Но мне тяжело держать тебя: ты из полновесных.

— Если тебе точно тяжело, то можно и привстать. Но что с тобой, мой друг? — прибавила она, заметив, что он угрюмо поник головой. — Ты никак дуешься? Развеять тебе думы с чела поцелуем, как ты сам выразил раз?

— Нет, не нужно… Я придумываю, чего тебе недостает. Чего-то важного…

— Ты говорил: чувства. Но я, кажется, доказала тебе, что не совсем бесчувственна.

— Нет, не чувства, чего-то другого… Змеин опять призадумался.

XXII ОТКРОВЕНИЯ И РАЗЛАД

После сытного обеда, за которым в честь обручения была опорожнена бутылка иоганисбергера, облако на лице жениха рассеялось. Рука об руку вышли они с невестою на улицу и побрели между цветущих палисадников, с пригорка на пригорок. Солнце садилось; воздух, наполненный запахом свежескошенной травы, делался сноснее, прохладнее.

— Не знаю, как тебе, друг Саша, — говорила молодая девушка, с любовью прижимаясь к нареченному, — мне так представляется, что целый мир нарядился нарочно для нас в свое лучшее праздничное платье: и деревья-то, и шиповник, и изгородь. Солнце светит как-то особенно мягко, ласково, птицы наперерыв щебечут. Точно все ликует, что сошлись две порядочные личности, чтобы не расставаться навеки. Я вообразить себе не могу, как быть без тебя, как я столько долгих лет прожила без тебя. Нет, я до сих пор не жила — я прозябала.

Жених слушал ее с видимым удовольствием.

— Действительно у тебя, кажется, начинает обнаруживаться чувство. Я ведь говорил тебе, что высшее для женщины в жизни — любовь.

— Любовь? Вы, кажется, воображаете, сударь, что мы влюблены в вас? Какое высокомерие! Мы только жалеем вас, видим: человек изнывает, убивается по нас, ну, нельзя же не подать руки. Гуманность…

— Вот как! И по той же гуманности вы сами не можете жить без нас? Гуманность самая утонченная.

Лиза схватила его руку и прижала ее к губам.

— Милый ты мой, милый! Ни на кого тебя не променяю.

Он отнял руку и поцеловал девушку в лоб.

— Ты забываешь Лиза, что ты уже не мужчина, женщины никогда не целуют рук у нашего брата.

— А я целую, мне так нравится. Кто мне запретит?

— Да, может быть, так понравится, что потом трудно будет отстать, а завтра же придется отказаться от этого удовольствия.

— Так ты не раздумал? Бессердечный!

— Раздумывать-то раздумывал, да не раздумал. Теперь мне и самому жаль своего первого решения. Целый год ведь ждать!

— Так что же тебя удерживает?

— Да я знаю, что когда принял то решение, то рассуждал холоднее, значит, и рациональнее. Хмель любви делает меня теперь пристрастным.

— Будь по-твоему, рассудок мой. Ведь ты рассудок, я — чувство? Только мы вместе составляем целого человека. Видишь, как я хорошо запомнила твое ученье.

Пускай же! Покинь меня завтра!
Зато я сегодня твоя,
Зато в твоих милых объятиях
Сегодня блаженствую я!
Откуда, бишь, эти стихи? Как видишь, и я делаюсь поэтичной. Ну, поцелуй же меня за то. Како ты большой! Наклонись — мне недостать.

— Если б ты знал, Сашенька, — начала она опять после основательного поцелуя, — как мне было совестно признаться тебе! Вдруг изменить так свои убеждения. Я сама не знала, что со мной: так и хотелось обнять тебя. А ты такой медведь — и ухом не ведешь, точно и не нравлюсь вовсе! Ждала-ждала, не признается ли… Нет! Пришлось самой начинать. А видит Бог, как было тяжело. Я даже забыла план, который составила было на этот случай: как станешь ты изъясняться, думала я, я приведу в ответ, что мы еще слишком мало знаем друг друга, что каждый из нас должен чистосердечно покаяться в своих слабостях, недостатках и прегрешениях…

— А дельная мысль, — подхватил Змеин. — Действительно, небесполезно знать слабые стороны своей законной половины до свадьбы, чтобы не было потом раскаянья. Теперь еще время, будем же признаваться, кто в чем повинен.

— Будем. Но у меня столько несовершенств, что я, право, не знаю, с чего начать.

— Помочь тебе?

— Ну?

— Ты, как я заметил, любишь петь: как углубишься в шахматную партию, сейчас запеваешь, да и тянешь в продолжение всей игры одно и то же.

— Да, а что?

— Да у тебя, милая моя, голоса нет!

— Как нет! Не слышишь? Еще какой! basso profundo[114]!

— Только не музыкальный.

— Ну, это может быть. Чего у меня нет, признаться, так это слуха…

— Это еще хуже. Слушать пение человека, не имеющего ни слуха, ни голоса, — извини меня, величайшее мучение. Как только ты, бывало, запоешь — так сердце у меня и заноет. Оттого-то я, вероятно, столько партий и проигрывал тебе.

— Ну да, хорош гусь! Нет, я играю не хуже тебя, оттого.

— Положим, не хочу спорить. Но что у тебя нет ни голоса, ни слуха — также вопрос решенный. Потому первым условием нашего будущего союза пусть будет отказ твой от пения.

— А если я не соглашусь на это условие? Что за деспотизм! Хочешь петь — а тебе запрещают. А ведь чего нельзя, того-то именно и хочется. Запретный плод всего слаще.

— Так ты не соглашаешься на этот пункт?

— Если б не согласилась?

— Тогда… тогда я все же взял бы тебя! Бог с тобой, пой на здоровье, так как ты уж такая записная певица, но не взыскивай также, если я при первых звуках твоей песни буду обращаться в поспешное бегство.

— Так и быть, — сказала Лиза, — хотя я и смерть люблю петь, но так как оно тебе неприятно, то обещаюсь никогда не петь в твоем присутствии.

— И за то спасибо. Этот пункт улажен. Теперь очередь за мной. Есть у меня недостаток, равносильный с твоим: я левша.

— Будто? Я до сих пор не заметила.

— Потому не заметила, что я в большей части случаев уже превозмог себя. Но скольких усилий стоило мне это! Шутка сказать: резать правой рукой, есть суп правой! Что ты смеешься? Попробуй-ка, если она у тебя от природы слабее! За что ни возьмешься, везде суется левая. Взял нож в правую — глядишь, а уж он в левой. Сколько партий на бильярде продул я, пока не научился держать кий в правой; сколько раз засдавался в карты, пока не навострился сдавать как еледует… Да ну, на каждом почти шагу приходилось мне бороться против своей природы, и вот, добился того, что никто не подозревает во мне левши. Только бить не могу правой: левая все же сильнее.

— Боюсь, что тебе не придется упражнять ее на мне, — улыбнулась Лиза. — Ну, да это еще ничего, вот, у меня есть недостаток… Ты ведь знаешь, что я пью здесь сыворотки?

— Знаю.

— Но знаешь ли, против чего?

Не хуже медика начала она рассказывать ему о своей болезни. Его передернуло: он, казалось, не ожидал от нее такой наивной беззастенчивости.

— Вот доктора и посоветовали мне поскорее выйти замуж…

Змеин не вытерпел и грубо оттолкнул от себя ее руку, упиравшуюся на него.

— Какие речи!.. Вот плоды вашей прославленной эмансипации! Догадался я, чего тебе недостает: женственности, женственности нет в тебе! Дурак я, болваниссимус!

Лиза также взволновалась.

— Позвольте узнать, Александр Александрович, за что вы назвали себя дураком? Не за то ли, что приняли мою руку?

— За то, душа моя, за то!

Лицо Лизы страшно побледнело.

— Не хочу я жертв, возьмите назад ваше слово. Благо, высказались еще вовремя. Вы не хотите меня — ну, и мне вас не нужно, как-нибудь доживем и без вас. Но, разумеется, о том, что было между нами, никто не узнает?

Змеин, расстроганный, подал ей руку.

— От меня, по крайней мере, нет, если не проболтается наш кучер, видевший одну живую картину. Пожалуйста, не осуждайте меня, Лизавета Николаевна! Если б вы знали, как тяжело мне отказаться от вас. Но так, видно, лучше. Я теперь почти уверен, что из нас не вышло бы хороших супругов. Вы не сердитесь?

— Прошу покорно! — захохотала сардоническим смехом Лиза. — Разрушает всю твою будущность — и не сердись! Сердиться-то я хоть имею право!

— Разумеется, можете, — отвечал печально Змеин, — но после всех интимностей между нами, я чувствую себя как бы в долгу у вас. Вы расточали мне свои ласки…

— Ха ха, не хотите ли вы мне заплатить за них? Интересно бы знать, во сколько вы оцените их? Нет, Александр Александрович, на этот счет ваша совесть может быть совершенно спокойна: вы целовали, миловали меня, я вас — мы квиты. Да не послужат вам мои ласки во зло, я расточила их вам от чистого, бескорыстного сердца…

Лиза замолкла и отвернулась. Змеин заметил, как по щекам ее скатились две крупные слезы.

— Не вернуться ли нам? — прошептала она, утирая тайком глаза. — У меня болят зубы, слышите?

И, сняв косынку, она обвязала себе ею щеку. Так кончилась желанная поездка в Гриндельвальд…

XXIII КАК ПРОЩАЛИСЬ СЕСТРЫ ЛИПЕЦКИЕ

Настало последнее утро. В "садовой комнате", про которую мы уже упомянули в начале нашего рассказа, сидела на подоконнике Наденька, перелистывая "Трех Мушкетеров", которых взяла с полки, украшающей одну стену комнаты. Но ни картинки, комментирующие романтические похождения дюмасовских героев, ни самый текст, по-видимому, не могли достаточно приковать внимание молодой гимназистки: поминутно прикладывалась она лбом к стеклу, чтобы окинуть беглым взором дорожку, ведущую от главного здания. Вдруг легкий трепет пробежал по членам девушки; она отделилась от окна и низко наклонилась над фолиантом. По дорожке послышались шаги, и в комнату вошли наши два друга.

— Здравствуйте, Надежда Николаевна.

— А, Лев Ильич! Здравствуйте. Я вас и не заметила. Упаковали свои пожитки?

— Все шито и крыто. Пришли проститься.

— А стихи написали?

— Как же! А карточка?

— Припасена. Когда же вы успели написать их?

— Ночью. Во втором часу окончил.

— Бедный! И не выспались хорошенько. Я спала отлично. Дайте-ка их сюда.

Ластов вынул лист почтовой бумаги, вчетверо сложенный.

— Но вы не должны никому показывать, — заметил он.

— Отчего? Я, напротив, буду хвастаться перед всеми: наверное, прехорошенькие.

— Нет, я написал их исключительно для вас, и не хочу, чтобы кто-нибудь другой читал их.

— Да нашим-то, maman и Лизе, можно показать?

— Им всего менее.

В это самое время откуда ни возьмись maman Наденьки. Ее появление удивило всех тем более, что в другие дни она никогда не вставала ранее полудня. Но уже накануне распушила она своих строптивых чад за самовольную отлучку в Гриндельвальд; теперь, вероятно, возникли в ней небезосновательные опасения, что внезапный отъезд двух друзей может дать повод к еще более эксцентрическим выходкам со стороны эмансипированных барышень.

— Ах, maman, — обратилась к входящей Наденька, — вот Лев Ильич написал мне стихотворение, но не дает мне его иначе как с тем, чтобы я никому не показывала. Ведь нельзя же мне брать?

— Certainement[115] нельзя, — с достоинством отвечала аристократка. — Девицы, m-r Ластов, никогда не должны иметь секретов от матерей; примите это к сведению.

— Вот видите, Лев Ильич, отдайте же стихи maman, она уже передаст мне.

Ластову стало крайне неловко: он никак не подозревал в Наденьке такой детской наивности — какую она выказала в этом случае.

— Я не люблю хвалиться своими произведениями и показываю их только тем, для кого они предназначены, — объяснил он.

— А в таком случае вовсе не нужно. Allons prendre du cafe, ma chere[116].

— A l'instant[117], — отвечала дочь и, когда мать вышла, обратилась к поэту. — Что же, Лев Ильич?

— А Лиза где, то есть Лизавета Николаевна? — спросил тут Змеин, стоявший до этого безучастно у ближнего окна.

— Лиза? Она, но обыкновению, встала в шесть часов и теперь, после сывороток, прохаживается для моциона. Кстати: не знаете ли вы, Александр Александрович, как натуралист, какого-нибудь средства от зубной боли?

Змеин усмехнулся.

— А зубы у сестрицы вашей все еще не прошли со вчерашнего?

— Какое! Просыпаюсь, знаете, ночью и слышу — рыдают. Неужто, думаю, Лиза! Вслушиваюсь — так, она. "Что, говорю, с тобой?" — "Зубы!" — шепчет она и опять в слезы. Я просто удивилась: не запомню, когда она прежде плакала. Должно быть, невыносимо было.

— Средство-то у меня есть, — сказал со странною улыбою Змеин, — да не знаю, поможет ли.

— Какое ж это?

— Симпатическое: я заговариваю зубы.

— Как? Вы, натуралист, верите в заговариванье?

— Всяко бывает. У меня такие заветные слова…

— Так что же вы не испробуете их силы над Лизой, если так уверены в них?

— Заговариванье, видите ли, своего рода магнетизирование, а магнетизер теряет всегда некоторую часть своих сил, когда магнетизирует…

— И вам жаль частицы ваших геркулесовых сил, хотя можете принести этим облегчение ближнему? Стыдитесь!

— Надо будет попытаться, — решился Змеин и отправился отыскивать страждущую.

Застал он ее у кургауза, прохаживающеюся, с обвязанною по-вчерашнему щекою, взад и вперед под густолиственным шатром аллейных дерев; глаза ее были заметно красны, на лице высказывалось глубочайшее уныние.

— Здравствуйте, — начал Змеин. — Я хотел до отъезда сказать вам еще пару слов.

Лиза холодно взглянула на него и отвернулась в сторону.

— Вы спросите наперед, хочу ли я слушать вас?

— Вы должны выслушать меня…

— К чему? Мы уже чужды друг другу.

— Не говорите этого, все еще может устроиться к лучшему. Я обдумал наш вчерашний разговор и нашел, что выходки ваши, хотя и были неженственны, но могли быть следствием крайней экзальтации, желания порисоваться, во что бы то ни стало показать себя женщиной современной. Сверх того, вы занимаетесь естественными науками, а следовательно, и на жизнь, на отношения двух полов смотрите совершенно просто, с точки зрения дикарей и — натуралистов. Так я пришел к заключению, что вы еще можете исправиться…

— Не исправлюсь, никогда и никогда! — перебила с сердцем Лиза. — Я бесчувственная, безжизненная статуя, чего ж вам от меня?

— Что вы не бесчувственны, видно уже из того обстоятельства, что вы так горько плакали обо мне.

— Ну да!

Она хотела удалиться и сделала несколько шагов. Он догнал ее.

— Что за ребячество! Я же сознаюсь, что поступил опрометчиво, отказавшись от вас наотрез. Определим опять годичный срок…

— И для этого вы отыскали меня?

— Да.

— Могли бы и не делать себе труда! Вы в самом деле вообразили, что я влюбилась в вас, что я поверила вашим софизмам о назначении женщины к семейной жизни? Ха, ха! Какой же вы простак! Я потешалась над вами, я хотела только знать, могу ли я влюбить в себя такого медведя, как вы. Ну, и убедилась, довольно с меня. Ха, ха, ха! А вы и обрадовались? Думали: вот заставил страдать женщину? Неопытны вы еще, мальчик вы, вот что. Имею честь кланяться.

Змеин не знал, что и подумать.

— Нет, не может быть, Лиза, вы представляетесь, вы хотите только отомстить.

— А вы думаете, в нас нет гордости?

— Не гордость это — упрямство.

— Гордость или упрямство — не в том дело. Ведь мы, люди, ни в чем не виноваты, виноваты во всем обстоятельства? Вы же сами говорили. Значит, и мое упрямство от меня не зависит? Но довольно воду в ступе толочь.Кланяйтесь и благодарите.

Змеин уже не удерживал ее.

— Пат! — пробормотал он и уныло поплелся своей дорогой.

Не таково было прощание гимназистки с поэтом.

— Так вы мне, значит, стихов и не дадите? — говорила она ему по выходе Змеина.

— Та и не дам.

— Ну, и вам не будет карточки. Довольно, однако ж, об этом. Вы еще не прощались с Интерлакеном?

— Как так не прощался? Разве надо особенным образом прощаться?

— А то как же. Научить вас?

— Сделайте милость.

— Ступайте за мной.

Она вышла в садик, он последовал за нею. По раннему часу утра там не было еще ни души. Благоухания сотен роз носились в теплом, тихом воздухе. На горизонте сверкала во всей своей прелести снежная Юнгфрау, лишь в некоторых местах обвеянная воздушными утренними облачками.

— Первым делом проститесь с девой гор, которая столько времени безвозмездно услаждала ваши взоры.

Ластов упал на оба колена и воздел руки к небу.

— О, дивная дева, прости великодушно, что я, как от огня, бегу от тебя. Но уже вчера имел я случай тебе докладывать, почему считаю супружество в мои лета глупостью, а останься я еще здесь — чего доброго, не устоял бы, предложил бы тебе руку и сердце.

— Ну, довольно, довольно… — перебила с замешательством Наденька. — Теперь проститесь с интерлакенской почвой, которую бременили в продолжение стольких счастливых дней. Не женируйтесь, почеломкайтесь.

Ластов наклонился к земле и приложился к ней губами, потом отплюнул и вытер рот.

— Брр, какой сухой поцелуй, даже зубы скрипят. Наденька рассмеялась.

— Ну, встаньте, теперь надо вам проститься с садом, с розами…

Она подвела его к первому розовому кусту и наклоняла к нему поочередно каждый цветок; он послушно целовал их.

— Ах, какая великолепная! — воскликнула вдруг девушка и сорвала пышный, пунцовый розан. — Вы оказались довольно верным паладином, надо сдержать слово. Давайте сюда шляпу.

Молодой человек подал ее и заметил тихим голосом:

— А вы знаете, что значит пунцовый цвет на языке цветов?

Наденька не отвечала и продолжала пришпиливать розу, но на щеках ее начал выступать высокий румянец. Окончив свою работу, она накрыла украшенною шляпою голову Ластова и отступила на шаг назад полюбоваться ею.

— Как вам это идет!

— Вы находите? А ведь с лучшей-то розой, Надежда Николаевна, я еще не простился.

Наденька оглянулась по сторонам; поблизости никого не было.

— Так проститесь с нею, — прошептала она чуть слышно, с опущенными глазами. — Что ж вы? Я не кусаюсь…

Ластов, не поверивший в первый момент своим ушам, не дал повторить себе это, быстро обнял девушку и припал к ее полураскрытым, свежим губкам.

— Довольно… оставьте… — лепетала гимназистка, вырываясь из его плотных объятий. — Это было за всех…

И, высвободившись, она, как преследуемая лань, умчалась в отворенную дверь дома.

XXIV КАК ПРОЩАЛАСЬ МАРИ

Минуты две простоял еще Ластов на одном месте по исчезновении Наденьки; виски у него бились, лицо пылало. Но он вспомнил о скором отъезде, провел по лицу рукою, тряхнул кудрями и взглянул на часы: до отхода дилижанса оставалось не более десяти минут. Он поспешил наверх, в свою комнату, за вещами.

Первое, что представилось тут его глазам, была Мари, грустная, смертельно бледная, на стуле около двери. Ластов предвидел эту минуту, минуту разлуки с сентиментальной швейцаркой, но все-таки, при наступлении ее, был сильно озадачен.

— Мари… — мог только пробормотать он; в нерешимости остановился он перед девушкой.

— Да, я, — отвечала она беззвучным голосом, уставясь с тупою сосредоточенностью в лицо возлюбленного; две крупные слезы скатились из глаз ее. — Да, я, — повторила она и с укоризной покачала головой. — Целуйтесь, целуйтесь с ней… Кто вам может запретить?

— Так ты видела?

— Целуются среди белого дня, в саду, куда выходят двадцать окон — и не видеть!

Ластов поник головой, не зная, что и сказать на это.

— Что вам в простой девушке, в горничной? — продолжала Мари. — Что вам в простом полевом цветке? Взяли, понюхали да и бросили.

— Но, Мари, я, право…

— Что "право"? Не представляйтесь, по крайней мере, не лгите! Ну, похитили сердце, ну, хотите убежать с ним… Хоть бы дали взамен частицу собственного сердца! Что ж вы не смеетесь? Ведь смешно сказано: вы, барин, тоже вор. Вор, до которого, однако, нет дела полиции. Ужасно забавно! Ха, ха, ха! Ну, смейтесь?

— Милая Мари, я кругом виноват, тут и речи не может быть. Но послушай: если я такой негодяй, то стоит ли кручиниться обо мне? Что тебе в таком обманщике? Брось меня, забудь!

— Забыть?! Это все равно, что сказать умирающему с голоду: "Перестань, не голодай". Забыть! Да ты вся моя страсть, вся моя жизнь — и забыть тебя?..

— Ну, если не забыть, то можешь, по крайней мере, перестать любить.

— Или дышать? Или жить? Потому что не любить тебя — для меня то же, что не дышать, не жить.

— Ты, милая, взволнована и рассуждаешь потому непоследовательно. Если человек — дрянь, то не за что и любить его.

— Ах, не говори этого! Ты всем хорош, только одно, что обманул меня… Но чем более вы нас обманываете, тем более мы привязываемся к вам…

И, закрыв лицо руками, она залилась горючими слезами.

Чем меньше женщину мы любим,
Тем легче нравимся мы ей, —
вспомнилось невольно Ластову.

"Что же делать? — рассуждал он сам с собою. — Утешать, уверять, что люблю по-прежнему? Да я же не люблю ее… и к чему это поведет? Только продлит страдания бедняжки. Нет, надо оборвать все нити разом! Пусть презирает, но не мучится из-за меня".

Он с решимостью подошел к столу, перебросил через плечо сумку и раскрыл ее.

— Я должен идти, любезная Мари. Ты была всегда так мила, так предупредительна со мной, что я, право, не знаю хорошенько, чем отблагодарить тебя. Я купил бы тебе на память какую-нибудь вещицу, но как ты сама лучше моего знаешь, что тебе именно нужно, то вот возьми…

Он подал ей несколько червонцев. Расчет его был верен: девушка вскрикнула, вскочила, как ужаленная, со стула и схватилась за ручку двери; но тут силы изменили ей: она зашаталась и прислонилась к косяку. В глазах ее, устремленных в пространство, блеснуло отчаяние до безумия. Сухие, воспаленные губы смыкались и размыкались, но ни звука не проходило через них.

Ластов перепугался не на шутку. Поспешно припрятал он деньги и вовремя еще поддержал несчастную, не решаясь, однако, сказать что-либо ей в утешение, чтобы как-нибудь не раздражить ее еще более. Вдруг слезы, как долго сдерживаемый плотиною поток, брызнули из глаз ее, и, повиснув на шее молодого человека, она истерически зарыдала.

— Вот до чего я дожила! — слышалось сквозь рыдания. — Человек, которому я рада жизнь отдать, думает отвязаться от меня золотом! Бедная я, бедненькая!

Он осторожно поцеловал ее в лоб.

— Милая, успокойся! Ведь я же люблю тебя…

— Да не лги, бессовестный! — почти взвизгнула она и сурово оттолкнула его. — Если любят, разве целуют в лоб? О, я несчастная!

Колени у нее подкосились, и она ничком грохнулась на пол.

— Ах ты, Боже мой… — бормотал растерянный юноша, наклоняясь в испуге к безутешной.

Немного он успокоился, когда уверился, что она при падении не расшиблась опасно: рыдания ее продолжались довольно равномерно. Мало-помалу шумный ливень превратился в благотворный мелкий дождик. Плачущая приподняла голову, присела на полу и устремила свои глубокие, томные очи на возлюбленного изменника.

— Да любил ли ты меня хоть когда, злой человек? Теперь ты меня не любишь, это верно; но любил ли хоть прежде?

— Любил, милая, право, любил…

— Но за что тебе было любить меня? Скажи, за что? Дурочка я, глупенькая. И поверила ему…

— Как за что? Разве ты не была всегда ко мне так приветлива, разве твое хорошенькое личико может не нравиться?..

— А! Вот что! Так тебя пленяла не я, а моя красивая маска? Будь я немножко дурнее, ты бы и не взглянул на меня? Ох, горе ты мое, горе! О-ох!

— Да полно же, дитятко мое, ребеночек полно, — вразумлял ее натуралист, — чего же тут убиваться? Разве женщина может пленить чем другим? Главное в ней — прелесть обхождения и телесная красота. Если бы мы влюблялись только в ум, то, конечно, не пленялись бы женщинами, а мужчинами.

Слова молодого человека не только не успокоили швейцарки, они привели ее в полное отчаяние: приложившись головою к стулу и дрожа всем телом, она опять зарыдала:

— Ох, тошно мне, тошнехонько!

— Дорогая моя, ангел мой, перестань, мне надо ехать, не расстаться же так? — говорил Ластов, обнимая ее и стараясь придать своему голосу возможно большую нежность.

Мари, задыхаясь от слез, твердила свое:

— Ох, тошно мне! Матушки мои, как тошно! Нечего, кажется, говорить, что положение Ластова было самое незавидное: слезы почти так же заразительны, как зевота, в особенности если знаешь, что сам ты причина их. Поэту нашему сильно щемило сердце, и что-то начало уже подступать к горлу, к глазам. Он ощутил неодолимое желание почесать у себя за ухом; но — обеими руками поддерживал он плачущую, и нечем было привести в исполнение задушевную мысль. Тут вспомнилось ему, что подравшихся собак разливают холодною водою; он поднял голову: на столе стоял, по обыкновению, полный графин. Тихонько вытащил он свои руки из-под мышек девушки и хотел подойти к столу; та схватила его за руку:

— Ах, не уходи, не оставляй меня!

— Да я не уйду, я только за водой.

И, почесав теперь за ухом, он торопливо налил в стакан воды и воротился с ним к девушке. И в этот раз он рассчитал верно: едва сделала она два-три глотка, как утихла; несколько погодя приподнялась с полу, присела на стул и отерла широким рукавом слезы; затем, глубоко вздохнув, выпила с жадностью остаток воды и отдала стакан молодому человеку.

— Ну, наплакалась, — произнесла она, силясь улыбнуться. — Ты не взыскивай, милый мой, ведь я не Лотта… Да и за что мне сердиться на тебя? Разве ты виноват, что нашлась девушка лучше меня? Ты и не такой еще достоин.

— Добрая моя…

— Полно, не представляйся, я знаю, что я теперь тебе бельмо на глазу, что у тебя в эту минуту только одно на уме: как бы скорее отвязаться от меня.

— О, нет, Мари, ты ошибаешься…

— Не хитри хоть перед концом, разве я не вижу? Глаза влюбленной зорки. Но ты был прав, говоря, что так нам нельзя расстаться; разойдемся друзьями. Если я тебя чем обидела, если надоедала — прости великодушно, не поминай лихом.

— Милая, как же ты можешь думать… Я готов в эту минуту все сделать для тебя.

— Правда.

— Сущая.

— Так я имела бы к тебе просьбу… Ластов невольно нахмурился:

"Ах, черт возьми, ну, попросит отказаться от Наденьки?"

— Подари мне на память эту булавку.

Галстук поэта был зашпилен золотою, с эмалью, булавкой. Лицо его прояснилось, и с необыкновенной готовностью отцепил он булавку, так что повредил даже галстук.

— На, любезная Мари.

В это время за окнами послышался стук колес. Ластов встрепенулся:

— Дилижанс! Пора. Прощай, моя дорогая…

Она бросилась к нему на шею и стала осыпать его жгучими поцелуями. Потом тихо оттолкнула от себя.

— Ступай, тебя дожидаются. Да хранит тебя Господь.

Она упала в бессилии на стул.

Ластов схватил в одну руку чемодан, в другую — альпийскую палку, трость и плед и, наскоро поцеловав еще раз девушку, выбежал на лестницу.

Дилижанс действительно уже дожидался внизу, перед площадкою отеля; около него толпилось несколько Я'ских, пансионеров, в том числе Змеин, Брони, Наденька и мать последней. Бросив чемодан к остальной поклаже на империал дилижанса, Ластов взял под руку корпорната и отвел его в сторону:

— У меня, друг мой, есть к тебе небольшое поручение. Исполнишь?

— Вопрос! Само собою. В чем дело? Ластов достал свое послание к Наденьке.

— Как мы отъедем, так передай, пожалуйста, младшей Липецкой, да чтобы никто не видел.

— А, а! Хвалю. Но мне полюбопытствовать можно?

— Нет, и тебе нельзя. Мы отправляемся теперь на женевское озеро, а там в благословенный край,

Где вечный лавр и кипарис
По воле гордо разрослись.
Так если бы пришлось почему-либо писать, ты можешь адресовать в Неаполь.

— Да что ж это тебя так баснословно ехать приспичило? А! Понимаю:

Vor der Liebe ein Jiingling lief,
Glaubte, sie ware hinter ihm,
Doch sie sass ihm im Herzen tief.
От любви ли юноша бежал,
Думал, что злодейка позади,
А она засела глубоко в груди (нем.).
Напрасные старанья: не убежишь.

— Увидим! Ну, прощай.

Они поцеловались по-братски. Затем Ластов подошел к дамам. Наденька держалась конвульсивно за руку матери, как бы ища опоры. Последняя кровинка исчезла из цветущего лица ее. Когда Ластов подал ей на прощанье руку, то почувствовал, как пальцы ее, горячие и влажные, дрожали в его руке.

— Прощайте, Надежда Николаевна.

— Прощайте…

Более не сказал ни один из них. Но в глазах ее, устремленных на него как-то грустно-вопросительно, он прочел немой вопрос:

— Что же стихи? Ведь это нехорошо…

— А что карточка? — спросил он вслух. Наденька покачала отрицательно головой. Хотел он справиться, что значит это отрицание: неудачу в похищении карточки или нежелание дать ее? Но тут под дверьми дома появилась Мари. Ластов вспыхнул и, коротко раскланявшись с дамами, прыгнул в дилижанс.

— Adeux!

— Ade!

— Прощайте-с!

Лошади тронули, громоздкий экипаж загремел по мостовой.

При повороте на мостик через Аар Ластов еще раз выглянул из заднего окошка. Сквозь желтые столбы пыли, поднятые колесами, различил он в отдалении живую картину: группа пансионеров глядела с площадки перед отелем вслед отъезжающим; впереди стояли мать и дочь Липецкие и Мари. Вдруг Наденька бросилась на шею к молодой швейцарке, толпа обступила их… Экипаж повернул за угол.

Ластов откинулся назад и пожал с чувством руку сидевшему возле него другу. Тот с удивлением посмотрел на него.

— Что с тобой.

— Заварил я кашу…

Кому ж-то придется ее расхлебать!

Какая сладость иногда в грусти! Просто, хоть сахар вари.

— А по мне так она как есть полынная настойка: и горька, и шеломит.

— Так и ты того?..

Змеин хмуро отвернулся, но Ластов очень хорошо понял, что это значит:

— Да, и я того — дурак набитый!

Утро, как мы уже заметили, было высшего достоинства: с голубым небом и солнечным блеском. Но доброкачественность погоды в минуту разлуки едва ли еще не усиливает тоски. Все милое, покидаемое нами, представляется в выгоднейшем свете, и тем больнее нам оставить его. Неподвижно, безмолвно стояли наши два приятеля на корме парохода, уносившего их от унтерзеенской пристани к Туну. Все далее уходили знакомые берега, из-за темных гребней которых посылали путникам последний привет свой белоснежные главы Юнграу, Мёнха, Эйгера… Одна за другой исчезали светлые вершины. Так гаснут яркие звезды волшебной летней ночи, так потухают безвозвратно звезды счастья…

— Прости, прости, мой край родной!
Уж скрылся ты в волнах… —
— пел тихий голос на корме судна.

— Kellner! — громко раздался там же другой голос. — Zwei Flaschen Liebfrauenmilch[118]!

Заключение

Недели две спустя Ластов, прибыв с Змеиным в Неаполь, нашел там следующее письмо на свое имя.

"Интерлакен, 24 июля.

Amice carissime[119]!

Я известился от Бронна (подлец он, отъявленный… но об нем речь впереди), что ты намерен пробыть некоторое время в Неаполе, поэтому письмо мое должно застать тебя.

Прежде всего спешу уведомить тебя, что я жених… Вижу, как ты бледнеешь, как письмо дрожит в руках твоих; но не пугайся, друг мой: жених я не Наденьки, а Мирочки. Сам не знаю, как это сделалось. Не думал, не гадал, а вдруг оказался женихом. Et d'une maniere si commune[120]! Сначала даже досадно было. Но теперь свыкся со своей долей, в особенности, когда узнал, что беру приданого до 20 тысяч.

Случилось оно так. Последние дни мы с Мирочкой были все больше одни: то я отыскивал ее, то она меня. Entre quatre yeux[121] она позволяла мне даже целовать ей ручку, а ручка у нее — sapristi! маленькая, полненькая, с ямочками; и — что очень важно — sans deuil[122], так вот и просится на поцелуи! Да что ручка! Если бы ты видел ее ножку: coude-pied[123]… Но это — статья, тебя не касающаяся.

Итак, сидим мы с нею в беседке и прочитываем tour a tour "La Gaillarde" Поль де Кока (премиленький романчик!), один читает — другая слушает, другая читает — один слушает и наоборот, в обратном отношении квадратов расстояний. Тут замечает она на руке моей перстень.

— Ах, говорит, какой хорошенький!

И давай снимать его. А ручонки у нее, как выше объяснено, nec plus ultra[124], и как взялась она ими, мягкими, теплыми, за мою, так просто не знаю, что со мною сделалось! Роман ли Поль де Кока растрогал или что другое — только словно электрический ток (а может быть, и гальванический, кто его знает) пробежал по всем моим суставам; я не выдержал, обнял милашку и влепил ей наисмачнейшую безешку. Она не протестовала; но, делала вид, что не замечает, продолжала снимать у меня перстень и, сняв его, стала примерять его на все пальцы. Понятно, что он был ей велик. Тогда она продела в него два пальца, и смеется:

— Вот видите ли, и мне в пору! А меня точно бес какой толкнул:

— А что, говорю, если бы я попросил вас оставить его себе?

Она опустила глазки.

— Переговорите с тетенькой, она моя опекунша… Я чуть не провалился сквозь землю, в Америку.

Imbecile[125]! Сам того не зная, сделал предложение. Но que faire[126]? Благородному человеку нельзя отступиться от данного раз слова, сконфузить ее тоже не хотелось — скрепя сердце, отправился я к опекунше, ну и, само собою, получил полное согласие…

Но обратимся к другой статье, тебя, без сомнения, более интересующей. Я не присутствовал при вашем отъезде (вольно же ехать в такую неслыханную рань!), но слухом земля полнится: рассказывали мне с разных сторон о трогательной прощальной сцене, как вы с Наденькой, пожимая руг ругу в последний раз руку, чуть не расплакались, как потом ты пересилил себя, оторвался от нее и бросился в дилижанс, как с нею сделалось дурно, и она чуть не растянулась перед всей честной компанией, как, наконец, мать потащила ее, рабу Божию, в свои внутренние апартаменты и задала ей там капитальную головомойку. Все кончилось бы еще благополучно, если б не твоя стихомания. Накуролесила твоя Муза! Нечего сказать. Ты обещался, говорят, написать Наденьке стишки и отдал их при отъезде твоему другу-копорнату, а тот, испугавшись эффекта, произведенного уже твоим отъездом, передал их матери. Mon Dieu! Что тут за драма разыгралась! Мы с Мирочкой подслушали все из соседней комнаты.

"Ты, говорит, такая-сякая, связываешься со всякой шушерой, у которой и гроша в кармане нет, другое дело, если бы то был Куницын…"

Ее собственные слова, милый мой, не обижайся. Но и Наденька твоя не промах; разгорячилась не меньше матери.

" — Вы, — говорит, — не смеете не отдать мне стихов: они для меня написаны, они мои…"

И пошла, пошла. Но, понятно, солома силы не ломит: мать торжественно разорвала их, так что ты, собственно, для нее одной и писал их — никто другой не читал их. Helas! И смешно, и грустно; du subline au ridicule il n'y a qu'un pas[127], сказал Наполеон. Ты, однако, когда-нибудь дай мне прочесть свое посланьице — должно быть, препикантное.

Три дня Наденька глаз не показывала, а как показалась — Господи ты Боже мой! Что сталось с этой розовой, цветущей девушкой! Похудела, точно все эти три дня маковой росинки в рот не брала, и такая бледная, желтая… То ли дело моя Мирочка! Но не сердись, извини, пожалуйста; лучше не сравнивать их; после сам отдашь честь моему вкусу. A propos de bottes[128]: твой дерптец, как выше сказано, подлец из подлецов. Чуть ты уехал, чуть Наденька вышла опять из затворничества (уж не мать ли посадила ее на хлеб и на воду?), как он приударил за ней, и хотя нельзя сказать, чтобы она заметно благоволила к нему, однако он ресировал уже настолько, что она улыбается его плоским остротам. Но успокойся; доказательством тому, что она еще не совсем утратила о тебе память, может служить прилагаемая карточка ее:

— Сдержал, мол, слово.

— Какое? — спросил я. — Написал стихи?

Она замялась, покраснела. Я очень тонко при этом подтрунил над нею; она как-то прежде отозвалась, что любовь — нелепость, что законна только разумная привязанность, вследствие многолетнего знакомства.

— Так-то-с, — сказал я ей, — вы питаете к Ластову разумную, многолетнюю привязанность?

Она сильно обиделась, но это показывает только, что я попал не в бровь, а в глаз, с чем тебя и поздравляю.

Могу рассказать тебе еще одну новость, хотя уже более грустного свойства. Ты, конечно, заметил тут смазливую, черномазую горничную, Мари? До Липецких я, faute de mieux[129], вздумал приволокнуться за ней, и хотя она играла сначала неприступную, но я уверен, что достиг бы желанной пристани, если б не Наденька, а за ней Мирочка. Вдруг вчера делается с нею нервная лихорадка; бредит, опасаются даже за ее жизнь… А ведь, чего доброго, во всем виноват я? Немки эти ведь сентиментальны донельзя, я ее поцеловал как-то в коридоре, уверял в страстной любви, ну, она, вероятно, и возмечтала; а как узнала, что я присватался к Мирочке, так с отчаянья… Очень может быть! Меня даже грызет немножко совесть; но кто ж виноват в том? Неужели мужчина, который сумел пленить глупенькую? На то силачу и сила, чтобы упражнять ее; и могу тебе сказать по секрету, что мне даже нимало неприятно, что и здесь, и таких небольших стараниях с моей стороны, успел вскружить девушке голову не на живот, а насмерть: видишь — весь прекрасный пол отдает тебе должный атрибут.

Но есть всему конец на свете,

И даже выспренним мечтам.

И письмам. Ответ ты можешь адресовать мне в Париж; я уверил Липецких, что и там можно получить сыворотки, да еще лучше здешних. Ха, ха, ха! Вероятно же, можно? На днях мы отправляемся в дорогу. Радуюсь наперед удовольствиям, которые оставлю там своей душке-невесте. Целую тебя заочно.

Твой С. Кунщын.

P.S. Когда я за обедом упомянул, что пишу к тебе, Лиза просила передать твоему приятелю Змеину, что симпатическое средство его против зубной боли наконец помогло ей, и чтобы он не забывал шестое июля будущего года.

— Что такое шестое июля? — говорю.

— Змеин, говорит, поймет.

Ну, а коли поймет, так и хорошо. Я не из любопытных. Addio, carissime[130]".

1863–1864

[131]

В. П. Авенариус Бродящие силы Часть II Поветрие (Петербургская повесть)

Царица грозная чума

Теперь идет на нас сама

И льстится жатвою богатой

А.Пушкин

I

Она была насмешлива, горда,

А гордость — добродетель, господа.

И. Тургенев
Из книжного магазина Исакова в гостином дворе выходила, в сопровождении лакея в ливрее, молоденькая, статная барышня в щегольской шапочке с белым барашковым околышком и в шубке, опушенной тем же белым барашком. Ничем не связанные пышные кольца остриженных по плечи каштановых волос вольно раскачивались вкруг хорошенькой ее головки, лучшую часть которой — выразительные, темно-синие глаза — скрывали, к сожалению, синего же цвета очки. Небольшой пухленький ротик был сжат с выражением того прелестного самосознания, которое свойственно одним очень молодым девицам, опасающимся, чтобы их ошибкою не приняли за маленьких. Но шаловливая, детская улыбка подстерегала, казалось, из-за уголков губ, в ямочках щек, первого случая, чтобы светлым сиянием разлиться по художественно-правильному личику девушки.

На улице стояла январская оттепель. С пасмурного неба сыпался, крутясь большими, мокрыми хлопьями, снег, который, едва достигнув земли, тут же таял. Нахмурив при виде снега бровки, барышня плотнее сунула себе под мышку сверток журналов, взятых из магазина (хотя с нею и был слуга, она несла сверток сама) и, повернув направо, она пошла быстрыми шагами под прикрытием гостинодворского навеса, не удостаивая внимания ни продавцов канцелярских принадлежностей, грошовых косметик и запонок, ни разносчиков апельсинов нового привоза, приютившихся под тем же гостеприимным навесом и наперерыв зазывавших к себе проходящих.

Высокий, молодой мужчина с умным, бледным лицом, обрамленным белокурыми бакенбардами, в цилиндре и в шинели с немецким бобром, приценивался у одного из апельсинщиков к его душистому товару. Разносчик, разбитной малый, преклонив колено перед своим лотком, заманчиво вертел и подбрасывал в пальцах приподнятой руки крупный, сочный королек. Голос покупателя коснулся слуха проходившей барышни; она вскинула взоры и невольно у нее сорвалось:

— М-r Ластов!

Тот быстро оглянулся.

— Наденька!

Потом, спохватившись, поправился с улыбкой:

— Надежда Николаевна…

— А я была уверена, Лев Ильич, что вы давным-давно у праотцев, — заговорила не то насмешливым, не то радушным тоном Наденька.

— Из чего это вы заключили?

— Да как же, более полугода глаз не кажете. Были как-то на помолвке кузины Монички, потом на свадьбе сестры Лизы, а там — как в землю провалились. Кому-то теперь выходить замуж, чтобы удостоиться улицезреть вас у себя?

— Должно быть — ваша очередь.

— Нет, уж дудочки!

Разговаривая таким образом, молодые люди незаметно отошли на несколько шагов от разносчика. Тот испугался, что совсем упустит покупателя.

— Барин, а барин! Дайте уж шесть гривен? Ластов на ходу обернулся:

— Сорок копеек.

— Помилуйте! Себе дороже. Прибавьте что ли пяточек? Ну, да уж пожалуйте, пожалуйте!

— Ступайте, — сказала Наденька, — я подожду. Вскоре молодой человек вернулся к ней с туго набитым бумажным мешком.

— Я угостил бы вас, Надежда Николаевна, если бы…

— Погода стояла потеплее? Ничего не значит, контрасты-то и хороши: на хладном севере упиваться плодами знойного юга! Угостите.

Ластов с готовностью развернул мешок, и девушка, взяв один апельсин, принялась со смехом очищать его. Этим временем они дошли до угла Садовой.

— Здесь нам в разные стороны, — сказал Ластов.

— А вы в каких краях раскинули шалаш свой?

— В Коломне.

— Гм… Так я вас провожу до конца гостиного, — решила Наденька и повернула по зеркальной линии. — Мне хочется потолковать с вами. Вы, Лев Ильич, знаете, конечно, что я уже студентка?

— Вы студентка?

— Да, медико-хирургической академии. Весною, как вам известно, я окончила гимназию; осенью, по совету медицинского студента Чекмарева, которого вы, вероятно, видели у нас, поступила в академию. За эти полгода, я думаю, вы меня просто не узнаете!

— Да, вы изменились…

— Возмужала, что?

— Н-да. С какой стати, скажите, вы в очках?

— Как с какой стати? Зачем люди носят очки? Вероятно, оттого, что близоруки.

— А вы очень близоруки?

— Нет, не могу сказать.

— Так советую вам не носить их.

— Отчего же? Мужчины ведь носят?

— Мужчины. Мы носим и короткие волосы: при наших угловатых чертах они нам к лицу. Вам же, женщинам, при округлых, мягких формах вашего тела необходимы и волнистые косы.

— Вы ужасно ядовиты! Не в бровь, а в глаз. Так очки потому более идут вам, что ваши черты угловаты.

— Нет, вообще говоря, они обезображивают как женщин, так и мужчин, но лицо мужчины не имеет претензий на красоту; оно должно выражать ум, силу, почему очки и сообщают ему только выражение более серьезное, сосредоточенное. В лице же женщины правильность черт, миловидность их, нежность кожи, словом, красота — главное.

— Вот как! Но я не гонюсь за красотой.

— Напрасно. Все, что красиво, — хорошо.

— Софизм! Все, что полезно, — хорошо.

— А! Так и вы затянули эту песенку?

— Затянула. Но сами скажите, Лев Ильич: чем же мы, бедные женщины, виноваты, что имеем другие формы тела? Разве мы оттого менее люди, не можем уже пользоваться всем тем, чем пользуется ваша братия? Помните, что говорит Лопухову Вера Павловна: «Что ж из того, что у тебя баритон, а у меня контральто? Стоит ли толковать из-за таких пустяков?» Была бы только от очков реальная польза, а красиво ли, нет ли носить их — дело второе.

— Что ж, — возразил Ластов, — и в неношении очков есть своего рода реальная польза: первое, не тратятся деньги на приобретение их; второе, если вы, как женщина, станете нянчиться с ребятишками, эти при первом случае сорвут их у вас с носа.

— Ну, покудова у меня нет еще ребятишек, да даст Бог, так скоро и не будет. Я хочу оставаться свободной, чтобы собрать по возможности более научных сведений.

— Так вы положительно решились посвятить себя медицине?

— А вы думали, отрицательно, «пурселепетан»? Посмотрели бы вы на наши студентские сходки, убедились бы, как серьезно мы предались своему делу.

— А! Так и вы участвуете в сходках?

— Что же в этом удивительного?

— И ездите туда одни?

— Одна, но на своих лошадях, в угоду родителям, которые не желают, чтобы я выходила одна из дому. И теперь, как видите, за мной неизменный телохранитель. Но вы можете себе представить, как мне это неприятно: оскорбляется чувство человеческого достоинства.

— Что же вы делаете на сходках? — спросил Ластов. — Любопытно бы, право, побывать на одной из них.

— Зачем же дело стало? Побывайте. Вот хоть бы сегодня… Вы вечером свободны?

— Свободен.

— Так приезжайте без церемоний. Мы собираемся нынче у Чекмарева. Живет он на Выборгской, по такой-то улице, дом такого-то.

— Но, может, я стесню?

— О, нет, я предупрежу. Может статься, удастся таким образом втянуть вас опять понемногу в наше общество. Послушайте, Лев Ильич, признайтесь: зачем вы корчите из себя такого заморского зверя, показываетесь в людях чуть ли не за деньги?

— Во-первых, Надежда Николаевна, я серьезно занят своей магистерской диссертацией…

— Ну, это не отговорка. Не с утра же до ночи корпеть вам над диссертацией. Во-вторых?

— Во-вторых — я боюсь вас.

— Что, что такое? — засмеялась студентка. — Чем же я так настращала вас?

— Это тайна.

— Нет уж, договаривайте. Знаете поговорку: что замахнулся — что ударил?

— Видите ли… Я расскажу вам притчу:

Es klingt so suss, es klingt so trub![132]
Начинается она, как всегда, тем, что

Ein Jiingling liebte ein Madchen.[133]
Ho Madchen привыкла в родительском доме к роскоши и к холе, а в кармане Tiingling'a ветры гуляли. Со временем же он надеялся сдать экзамен на магистра, на доктора и приобрести профессорскую кафедру. Вот и дал он себе зарок избегать Madchen, покуда не обеспечит своего существования.

— Какой же он чудак, ваш Jiingling, — проговорила не подымая глаз, Наденька. — Как будто нельзя видеться и до брака?

— То-то, что нет. Он убедился, что, бывая слишком часто в ее очаровательном обществе, пожалуй, не устоит: пораньше времени предложит ей руку и ногу.

— А кто ж сказал вам, что она примет их? — рассмеялась, краснея, студентка.

— Никто не говорил. Но ведь может же статься? На грех мастера нет.

— Вы, Лев Ильич, уже чересчур заняты собою. Любить меня я, разумеется, никому не могу запретить, любите, если хотите, это уж ваше дело. Что же до меня, то я видела, вижу и буду видеть в вас не более, как образованного молодого человека, с которым не к чему прерывать знакомство из-за мании его влюбляться в первую встречную. Надеюсь, что после этого объяснения вы не станете избегать наш дом и будете заходить к нам хоть раз в месяц.

— Да, так мы не будем стеснять друг друга?

— Еще бы стеснять! Вы-то, по крайней мере, сделайте милость, не стесняйтесь: приглядится вам другая «дева чудная», не задумываясь, привязывайтесь к ней узами церкви. Меня позовите только на свадьбу: хотелось бы знать ваш вкус.

— Вам, Надежда Николаевна, он должен бы быть ближе, чем кому другому, известен?

Девушка принужденно расхохоталась.

— Какие откровенности! Да вот мы и у места, до которого я обещалась проводить вас. Так, значит, до вечера у Чекмарева?

— Значит.

— А что ж вы не снабдите меня на дорогу провиантом?

— Сделайте ваше одолжение.

Запасшись из поданного ей мешка апельсином, она насмешливо кивнула молодому человеку на прощанье головою и повернула обратно к Невскому.

II

Тра-ла-ла, барышни, тра-ла-ла-ла!

В. Курочкин
В девятом часу вечера того же дня Ластов поднимался по шаткой деревянной лестнице, освещаемой печально мигающим из амбразуры верхушечного окошка огарком, во второй этаж деревянного же дома на Выборгской стороне. Взойдя на площадку, он остановился в нерешимости: перед ним было несколько дверей. Но за одной из них слышался явственно оживленный юношеский смех и многоголосный говор.

Ластов постучался.

Когда и на вторичный стук не последовало приглашения войти, он пожал ручку двери и ступил в комнату.

Навстречу ему затрепетал тусклый свет полдюжины пальмовых свечей, вставленных в пивные бутылки. Блеск пламени умерялся еще табачным дымом, ходившим густыми клубами по комнате. Вкруг ряда сдвинутых, разного калибра и разной шерсти, столов восседало и возлежало, в самых непринужденных положениях человек 25–30 молодежи, избравших себе сидениями, за малочисленностью стульев, кто кровать, кто какой-то сундук, кто деревянный кухонный табурет. Некоторые из молодых людей были в форменной одежде студентов медико-хирургической академии, конечно, нараспашку, другие в визитках и пиджаках, третьи, наконец, находившие, по-видимому, температуру горницы чрезмерно высокою, сидели в одних рукавах. В общем ряду студентов Ластов различил и двух-трех девиц, в том числе Наденьку.

— Quis ibi est [134]? — обернулся к вошедшему сидевший спиною к двери хозяин комнаты, Чекмарев, студент с худощавым, угреватым лицом. — Вы? — изумился он, узнав Ластова. — Откуда вас нелегкая занесла?

— Интересовался вашей сходкой…

— Что такое? Я, по крайней мере, сколько помнится, не приглашал вас, а есть пословица: непрошеный гость хуже татарина.

Тут привстала Наденька.

— Это я пригласила его. Рекомендую, господа: Лев Ильич Ластов, кандидат здешнего университета и учитель гимназии, которого вы скоро, вероятно, увидите на университетской кафедре.

— И который считает ниже своего достоинства брать менее трех рублей за урок! — колко заметила другая из присутствовавших барышень.

Учитель смерил ее удивленным взором. Девушка эта была далеко не красива. Орлиный, крупный нос придавал лицу ее выражение хищности. Выдающиеся скулы и рот, как говорится, до ушей также нимало не способствовали к смягчению этого выражения. Зато бесцветные, водянистые глаза разуверяли наблюдателя в первом впечатлении: они были слишком апатичны для хищного существа. Бледный, вялый цвет кожи изобличал недоспанные очи. Ко всему этому, девица, как бы сама сознавая свою непривлекательность, явно пренебрегала нарядом и прической, которая прикрывала до половины и без того невысокий лоб ее.

— Не имею удовольствия знать? — промолвил Ластов.

— Фамилия моя Бреднева.

— А! Вы сестра ученика моего, Алексея Бреднева?

— Сестра.

— Так не вы ли та самая девушка, про которую он говорил мне?..

— Та самая девушка, про которую он вам говорил.

— Что ж он, чудак, не объявил мне этого тогда же?

— В чем дело? — вмешалась, заинтересовавшись, Наденька. — Пожалуйста, без секретов.

— Дело очень просто в том, — объяснила Бреднева, — что я через брата своего просила г-на Ластова давать мне уроки из естественной истории; он, говорят, мастер своего дела. Но средства мои не позволяли мне предложить ему более рубля за час, а крайняя такса ему три. Сделка наша и не состоялась.

Между присутствующими послышался шепот неудовольствия и сдержанный смех. Наденька приняла сторону учителя.

— Что ж, если бы я, подобно Льву Ильичу, была занята магистерской диссертацией, то и сама не взяла бы менее трех рублей. Time is money [135], говорят англичане.

— А он англичанин? — усмехнулась Вреднева.

— Полно вздор-то нести. Надеюсь, господа, вы не взыщете, что я, не спросясь, решилась познакомить его с нашими собраниями?

— Помилуйте, нам даже очень приятно, — любезно уверили хорошенькую товарку близсидевшие студенты.

— Ну, так оставайтесь, — проворчал Чекмарев. — Облачение ваше вы можете приобщить вон к общей рухляди.

Он указал на кучу сваленных в углу шинелей, серых форменных пальто и салопов.

— Где присесть, — прибавил он небрежно, — потрудитесь приискать уж сами, стулья до одного заняты.

Двое студентов, полулежащих на кровати, сжалились над бесприютным пришельцем и отодвинулись в одну сторону. Поблагодарив, он пристроился кое-как на опроставшемся месте. Наденька, сидевшая почти насупротив его, подала ему через стол руку.

— Да и вы курите? — удивился Ластов, заметив в зубах студентки дымящуюся папироску.

— Как видите. Самсон крепкий, — присовокупила она не без самодовольства.

— А родители ваши знают?

— Н-нет, — должна была она сознаться и покраснела. — Maman, видите ли, не любит табачного запаха…

— Так-с. Вы скрываете от них из чувства детского уважения? Похвально. И вы находите удовольствие в курении?

— Пф, пф… да. Только голова с непривычки кружится.

— Так зачем же вы курите? Женщинам оно к тому же и нейдет.

Студентка сделала глубокую затяжку и сострадательно усмехнулась.

— Почему это? Мы создания нежные, эфирные, своего рода полевые цветочки; аромат наш может пострадать от едкого табачного дыма?

— Пожалуй, что и так.

— Липецкая, Ластов, silentium [136]! — возвысил голос Чекмарев. — На чем мы, бишь, остановились?

— Шроф описывал случай трудных родов! — отвечал кто-то.

— Извольте же продолжать, Шроф.

— Что это у вас, публичные чтения? Объясните, пожалуйста, — отнесся Ластов шепотом к соседу.

— Всякий из нашей среды, — отвечал тот, — кому попадется на неделе интересный случай болезни, обязан дать подробный о нем отчет. Не пользующие еще больных приводят все мало-мальски замечательное, прочтенное ими в книгах или слышанное на профессорских лекциях. Возбуждаются дебаты, при которых предмет окончательно разъясняется.

Студент, названный Шрофом, начал свое описание. После первых же слов он был прерван, но не без ловкости отпарировал возражения; вмешались другие, загорелся оживленный спор. Хотя Ластов был профаном в медицине, и изобилие медицинских терминов, испещрявших речь споривших, затемняло ему иногда общий смысл спорного предмета, — тем не менее внимание его было живо возбуждено: он видел свежие, бродящие силы, стремящиеся с восторженностью молодости к свету науки, к свету истины. Острые, меткие замечания, как искры из кремня, сыпались справа и слева. Если прения принимали слишком полемический характер, Чекмарев, исправлявший должность президента настоящего митинга, стучал по столу и не допускавшим противоречия «silentium!» водворял гражданский порядок. Досаждало Ластова одно — присутствие молодых девиц, выслушивавших лицом к лицу с молодыми людьми такие подробности о некоторых физиологических процессах, которые невольным образом должны были оскорблять в них врожденную женскую стыдливость.

За Шрофом выпросил себе право говорить другой студент. В самом разгаре прений один из присутствующих осведомился у хозяина: припасено ли пиво?

— Всенепременно, — отвечал тот.

— Чего ж, вы дожидаетесь? Тащите его сюда, совсем в горле пересохло.

— Patientia [137]! Явится вместе с чаем; всякому ad libitum [138] то или другое. Узнаем, что самовар?

Взяв в обе руки по бутылке-подсвечнику, он ударил их звонко одну об другую. В дверь высунулась голова:

— Чего вам?

— Ipsecoquens? Самовар?

— Сейчас закипел.

— Так подавай.

Вскоре перед председателем шипел пузатый исполин-самовар. Рядом появился поднос с чайником, стаканами (без блюдечек), ножами, чаем в бумажной трубочке и грудой крупных, в полкулака, сахарных осколков. Затем был насыпан вдоль всего ряда столов вал из сухарей, пеклеванных и французских булок.

— A butyrum vaccinum [139]? — строго вопросил хозяин.

— Сию минуту, — отвечала служанка, торопясь принести масло — кусок в несколько фунтов, завернутый еще в лавочную бумагу.

Заварив чай, Чекмарев наклонился под кровать и, отодвинув, не говоря ни слова, в сторону ноги Ластова, вытащил из-за них полновесную пивную корзину.

Потом с тщанием начал расставлять симметричным треугольником батарею бутылок посредине стола.

— Кто пьет пиво, — объяснил он, — пьет его в эмбриональном виде, непосредственно из бутылок; стаканы определены для чаю.

Пивной треугольник тут же расстроился. Наденька завладела одной из бутылок и пальцами ловко раскупорила ее.

— Оно ведь фрицевское? — обратилась она деловым тоном к Чекмареву.

— Само собою.

Студентка взглянула мельком на Ластова — и сконфузилась: глаза их встретились.

— Чему вы удивляетесь? — спросила она развязно. — Пиво очень питательно.

Nunc est bibendum! Nunc pede libero
Pulsanda tellus.[140]
Встряхнув кудрями, она приложилась губами к горлышку, но, от чрезмерного усердия, чуть не захлебнулась и раскашлялась.

— Век живи, век учись, — оправившись, сказала она и, не падая духом, вновь поднесла ко рту питательную влагу.

— Вы, Липецкая, — обратился к ней Чекмарев, — желали, кажется, изложить кое-какие мысли по поводу молешоттовского «Kreislauf des Lebens» [141]?

— Да, и прошу слова, — отвечала она, смело взбрасывая свою хорошенькую головку.

— Внимание же, господа! — провозгласил председатель, прибегая к своему неизменному вечевому колокольчику-кулаку. — Будет говоритьодна из достоуважаемых товарок наших — Липецкая.

Говор умолк; взоры всего собрания с любопытством устремились на студентку-оратора.

Наденька поправила очки, оперлась руками на стол, откашлянулась и заговорила:

— Господа! Все вы, без сомнения, до одного знаете Молешотта, как свои пять пальцев? Не сомневаюсь также, что во всем, исключая разве незначительные частности, вы сходитесь с ним в воззрениях на духовную жизнь человека, на значение его в ряду остальных органических творений. Представьте же себе, что некий индивидуум не ознакомился еще с основными истинами мира; спрашивается: следует ли нам, посвященным, оставлять его в неведении или нет?

— Что за вопрос! Разумеется, нет, нет и тысяча раз нет!

— Хорошо-с. Но ежели сказанный индивидуум страшится наших суждений, ежели нарочно затыкает уши, чтобы не слышать нас, всеми святыми упрашивает не говорить ему ничего более, — как поступать в таком случае?

Бреднева, сидевшая до этого времени неподвижно, безучастно, изменилась слегка в лице, отделилась головою от стены, к которой прислонялась, и тихо промолвила:

— Ты это про меня, Наденька?

— Да, про тебя, коли ты уже сама выдаешь себя.

— Беру вас, господа, в свидетели, — обратилась Бреднева к окружающим, — имела ли я основание просить ее молчать? Я еще так слаба в естественных науках, что не могу вполне проверить те факты, на которых построены ваши теории. Факты эти могут только спутать меня; ничего не давая взамен, лишить меня краеугольных камней теперешнего моего консервативного миросозерцания, — камней, быть может, и вырубленных не из плотного мрамора, как ваши, а из рыхлого песчаника, но тем не менее служащих хоть каким ни есть фундаментом для моих шатких, отрывочных понятий. Ваши же мраморные глыбы обрушиваются на меня горной лавиной и грозят раздавить, расплющить меня.

— Бреднева в известном отношении права, — наставительно заметил Наденьке председатель. — Ребенка вы ни за что не научите читать, пока не покажете ему, как выговаривать отдельные буквы. Как же вы хотите, чтобы она поняла что-либо разумное, когда не может еще проверить на опыте подлинность приводимых вами данных?

— А вы, Чекмарев, в том только и убеждены, что проверили сами на опыте? Вы уверены, например, что земля не стоит на трех рыбах, а несется в пространстве, что она почти сферична, у полюсов только еле сплюснута? Ведь уверены?

— Ну, разумеется.

— Что же вас убедило в том? Делали вы опыты с маятником Фуко, измеряли самолично меридианы? Наблюдали наконец с помощью телескопов лунное затмение?

— Нет.

— Откуда же у вас уверенность, что земля апельсинообразна? Из книг вычитали? Да, может, книги лгут? В том-то и дело, любезнейший мой, что ни один смертный не может быть специалистом по всем отраслям знания, что мы должны верить на слово своим собратьям по предметам нам чуждым. Вам даются готовые факты — выводите заключение. А не можете сами, так специалисты разжуют за вас и в рот вам положат, знайте только глотать. Первое дело, чтобы убеждения ваши были истинны, а так ли, иначе ли дошли вы до них — дело второстепенное.

— Все это очень красиво сказано, — возразила Бреднева, — но кто, скажи, отвечает мне за то, что ваши-то убеждения и суть истинные, что они не глупое, одуряющее вино?

Пиво поднялось в голову студентке. Она с лихорадочною живостью вскочила с места, загасила с сердцем об стол папиросу и с пылающими щеками, с раздувающимися от волнения ноздрями (глаз ее, за синим цветом очков, не было видно), обратилась к оппонентке с крылатою речью:

— Что такое? Наши убеждения — глупое вино? Убеждения Ньютона, Канта, Гете — глупое вино? Убеждения первейших натуралистов нашего времени — глупое вино? Одни ваши понятия о мире, понятия профанов в науке мира, верны и непреложны? Поздравляю! Вот так логика! Подлинно, логика профанов!

— К чему так горячиться, моя милая, — остановила порыв гнева холерической ораторки ее лимфатическая подруга. — Я знаю людей, круглых профанов в науке мира, то есть в естественной истории, а между тем весьма неглупых, приносящих обществу немаловажную пользу. У всякого барона своя фантазия. Мы убеждены в одном, вы в другом: «Кто прав, кто виноват — судить не нам». А ведь может же статься, что ваше ученье все-таки глупое вино? В таком случае ты, отвратив меня насильно от истины, возьмешь ведь грех на душу?

— Если учение наше в самом деле ложно, то ты, так или сяк, рано или поздно, убедишься в том и можешь воротиться на путь истинный. Ложь недолговечна и распадается сама собою.

Художник-варвар кистью сонной
Картину гения чернить,
И свой рисунок беззаконный
Над ней бессмысленно чертить.
Но краски чуждые, с летами,
Спадают ветхой чешуей,
Создание гения пред нами
Выходит с прежней красотой.
Но в том-то и дело, что мы не художники-варвары, вы же не картины гения, а лубочные, толкучные!

— Позвольте и мне сделать одно замечание, — вмешался тут Ластов. — Всегда ли хорошо навязывать другим свои убеждения, если они, по-вашему, даже вполне верны? Mundus vult decipi — ergo decipiatur [142]. Они счастливы со своим миросозерцанием, а вы взамен их отрадных, светлых иллюзий даете им одну горькую, голую истину, которая может отравить им всю будущность, довести их, пожалуй, до отчаянья.

Вокруг столов поднялся глухой ропот, сквозь который можно было расслышать нелестные для учителя эпитеты:

— Консерватор! Филистер! Тупоумец!

— Et tu quoque, Brute [143]? — продолжала, все более воодушевляясь, Наденька. — Не лучше ли уж отчаиваться, чем жить весь век, хотя относительно счастливо, неразумною тварью? Горчайшая истина все-таки в миллион раз лучше сладчайшей лжи. Да и будет ли кто еще отчаиваться? Вот хоть бы я: не прошла еще, кажись, до конца концов естественных наук, а вполне уже разделяю воззрения натурфилософов, нимало не надеюсь, что в заключение меня по головке погладят; и ничего себе, живу, не рву на себе с отчаянья волос. Гасители же судят о нас как? «Не ожидают, мол, за свое поведение ни розог, ни наградных пряников, так что же им препятствует сделаться первостатейными мошенниками и злодеями?» Слепцы! Да ведь это — то самое обстоятельство, что мы не признаем над собою фантастического deus ex machina, что мы сами должны устроить свое земное счастье, и побуждает нас поступать по совести, творить по мере сил добро. Первое условие истинного счастья — все же самоуважение! Если я, положа руку на сердце, могу, не краснея, сказать себе: «Ты делала все, что было в твоей власти для облегчения жизни твоим ближним, за тобою нет ни одного гнусного поступка, ты можешь уважать себя», — тогда душа моя светла, безмятежна, как безоблачное небо, тогда я счастлива! А надломят мою физическую, слабосильную натуру житейские невзгоды — совести моей они не сломят; я умру, весело улыбаясь! И после возможности на свете подобного счастья оставлять еще людей утопать в невежестве, давать им наслаждаться их паточными пряниками? Ни за что! Пусть слабые очи некоторых и не вынесут блеска ничем не прикрытой, ослепительно-чистой истины, пусть они, как саисский юноша, растеряются и прохнычут всю жизнь — туда, стало быть, и дорога! Не было здоровых задатков для настоящего человека — ну, и жалеть нечего!

Легко себе вообразить, какой энтузиазм возбудил в пылкой молодежи спич восторженной студентки. Ластов собирался еще что-то возразить, но никто уже не обращал на него внимания. Раздались единодушные рукоплескания, возгласы восхищения, топот ног; сам положительный президент не мог воздержаться от ударения раза два одной ладони о другую.

Речью Наденьки закончился вечер. Начались сборы. Всякий, не без затруднения, выискал свое верхнее платье из сваленной в углу общей груды.

III

Польза, польза — мой кумир!

М.Лермонтов
Когда молодежь повалила гурьбой на улицу, Наденька первая укатила в дожидавшихся ее одноместных дрожках.

Ластов очутился около Бредневой.

— Нам, кажется, по дороге… — начал он.

— Нет, не по дороге! — коротко отрезала она и пошла быстрее.

Он, смеясь, на столько же ускорил шаги.

— Да ведь вы не знаете, где я живу?

— Где бы ни жили — нам с вами никогда не по дороге.

— Вы злопамятны, — продолжал учитель. — Надежда Николаевна заметила очень основательно, что мне время нынче дорого: я даю именно столько уроков, чтобы не умереть с голоду. Не забудьте также, что я на другой же день одумался, просил вашего брата передать вам, что все-таки готов учить вас, но тут уже вы сами отказались.

— Отказалась, потому что не желаю получать милостыню. Я, поверьте мне, заплатила бы вам и более рубля за час, если бы только позволяли средства. Вы, г-н Ластов, должны войти в мое положение: живу я с матерью и братом; мать получает незначительную пенсию; брат и гроша еще заработать не может; главная забота о нашем пропитании лежит, следовательно, на мне. Окончив в прошлом году вместе с Липецкой гимназию, я принуждена была принять место бухгалтерского помощника в купеческой конторе. Там утро мое все занято. До обеда я даю уроки музыки. Таким образом, для себя, для собственных занятий я имею только вечер. А сколько успеешь сделать в вечер без посторонней помощи? Посещать лекции в академии могу я только урывками, сходки несколько чаще, но также не всегда. Мне нужен был опытный руководитель, который помог бы мне восполнить то на дому, что я упускала на лекциях. В первых курсах академии главную роль играют естественные науки. Я обратилась к вам как к капитальному натуралисту — вы отказались…

Учитель слушал экс-гимназистку с большим сочувствием.

— Вопрос теперь только в том, — сказал он, — есть ли в вас вообще призвание к медицине?

— Это покажет будущность.

— Нет, это необходимо знать уже заранее, чтобы не тратить попусту трудов. Извините: как вас по имени и отчеству?

— Авдотья Петровна.

— Вы, Авдотья Петровна, сколько я успел заметить, — флегматка и, вероятно, любите покой, комфорт?

— Люблю; что греха таить.

— Вот видите. А жизнь врача — вечная каторга, непрерывная возня с народом изнывающим, причудливым, с которым требуется ангельское терпение. Будете ли вы в гостях, приляжете ли дома у себя отдохнуть от дневной беготни — во всякое время дня и ночи вас могут отозвать к пациенту, и вы волей-неволей обязаны повиноваться, не прекословя дышать опять полною грудью в атмосфере морально и физически удушливой, часто заразительной. А не пойдете раз или своенравную воркотню больного не снесете хладнокровно — мигом лишитесь практики, а следовательно, и пропитания.

— Лев Ильич, вы немилосердны! Профессия врача всегда мне казалась такой благородной…

— Без сомнения, она весьма почтенна и представляет безграничное поле для постоянных самоотвержений. Но она требует и нрава кроткого, воли железной, нервов и мышц неутомимых. За неимением этих качеств врач или делается подлым шарлатаном (и сколько-то их на белом свете!) или подкапывает в самое короткое время собственное здоровье, ради здоровья других; а ведь всякому своя рубашка ближе к телу. Людей очень молодых, пылких и исполненных благородного стремления жертвовать всем для блага ближних, обязанности врача пленяют именно своей очевидной пользою; не испытав всех неудобств, неразрывно связанных с этими обязанностями, они вряд ли подозревают их. Вы бывали в Эрмитаже?

— Как же!

— И видали там морские виды Айвазовского?

— Видала.

— Не правда ли, как увлекательно хороши его бури? Вода, прозрачная, смарагдовая, что твой рейнвейн, плещет до небес; корабль, с разодранными в клочки парусами, опьянел и захлебывается; экипаж повис на снастях и мачтах, и волны, славные такие, хлещут им через головы. Глядишь, не налюбуешься великолепие и только! А попробуй вы сами переиспытать кораблекрушение, посидеть среди свиста и рева урагана, на расщепленной мачте, окачиваемые каждый миг с головы до ног ледяным рассолом — куда бы девалась для вас вся поэзия бури!

Бреднева поникла головою.

— Вы разбиваете лучшие мои мечты… Если бы вы только знали, Лев Ильич, как мне приелась бухгалтерия! Мертвая цифра да эти бесконечные вычисления…

— Авдотья Петровна! Вы жалуетесь на сухость бухгалтерии, да мало ли на свете суши? Вы думаете, мне интересно изо дня в день вдалбливать в неразвитых мальчуганов одни и те же научные азы? А чиновником быть, вы полагаете, весело? По одной заданной форме кропать бумаги да бумаги? Или, и того хуже, переписывать и подшивать листы, как то зачастую выпадает на долю молодым канцелярским, хотя бы и окончившим в университете высший курс наук? А каково, скажите, управлять заводом? С утра до вечера возиться с бестолковыми рабочими и ни с душой живого слова не перемолвить? Нет, если не сжиться со своей работой, не вдохнуть в нее жизни, то она и останется бездушной. Что же до вашей бухгалтерии, то она — занятие совершенно по вас: спокойное, безмятежное, требующее всегда напряженного внимания, нередко и умственного соображения, а главное — хлебное,

— Да пользы, Лев Ильич, пользы нет от нее!

— А вам сколько платят?

— Да нет же, я не хлопочу о своей выгоде, я говорю о пользе общественной.

— Общественной? Ах, Авдотья Петровна, оставьте покуда общество в стороне, достаточно с вас, право, забот ваших о благосостоянии матери и брата. Если бы только всякий из нас исполнял добросовестно выпавшие на его долю обязанности, поверьте, всем бы жилось хорошо. Общественная польза есть здание, на постройку которого каждый должен принести один только кирпич, но кирпич этот должен быть уже высшего сорта.

— Приходится открыться вам, Лев Ильич, — проговорила, заминаясь, Бреднева. — В гимназии я была всегда первой, и гимназический курс, сказать не хвалясь, знаю весьма-таки изрядно. Только математике нас учили спустя рукава. Взявшись за бухгалтерию, я чересчур понадеялась на себя; теперь запутала дело, наделала ошибок, не знаю еще, как выпутаюсь.

— Но как же вам доверили счетную часть, когда вы так слабы в ней?

— Один товарищ брата, сын купца, рекомендовал меня своему отцу… Да ведение книг я и без того знаю; только эти вычисления, пропорции сбивают меня.

— Так попросите брата растолковать вам пропорции; они в сущности очень просты.

— Ах, нет, Лев Ильич, бухгалтерия мне уж по горло, я все-таки брошу ее. Мне хочется чего-нибудь свежего, живого.

Ластов с сожалением пожал плечами.

— Дай вам Бог успеха на поприще медицины. Я, со своей стороны, не хочу быть вам помехой. Занятие естественными науками во всяком случае увеличит запас ваших знаний, разовьет вас. Прошу вас поэтому забыть прошлое и сделаться моей ученицей.

Бреднева быстро повернулась к нему всем лицом. При свете ближнего фонаря он увидел как в бесцветных глазах ее блеснул при этом луч удовлетворенного самолюбия.

— То есть как же так? — спросила она. — По рублю за час?

— По рублю.

— Вы, Лев Ильич, великодушничаете, но чтобы показать вам, что я не упряма, я не отказываюсь. Вот вам рука моя. Вы человек благородный, хотя… маленький консерватор.

Когда Бреднева сказала своему будущему наставнику свой адрес, то оказалось, что они живут друг от друга в какой-нибудь четверти часа ходьбы, хотя в начале разговора она и объявила, что им «не по дороге». Теперь они оба над этим посмеялись и на общем извозчике доехали до квартиры Бредневой, где по-дружески распростились.

IV

Мы все учились понемногу

Чему-нибудь и как-нибудь!

А.Пушкин
В условленный день и час учитель явился на урок. Первый прием, сделанный ему, был далеко не любезен. Едва ступил он в переднюю, как косматая, средней величины собака, злобно рыча, бросилась к нему на грудь, стараясь допрыгнуть до его лица. Мать Бредневой, седая старушка с добродушной, незначительной физиономией, впустившая Ластова, совсем растерялась.

— Ах ты, Господи! Ксеркс, куш!

Но в это время нижняя челюсть Ксеркса очутилась уже в железных пальцах гостя, которые, как видно, сжимали ее не очень-то ласково, потому что бедное животное, извиваясь змеем, жалобно завизжало, напрасно силясь высвободить челюсть из неожиданных тисков.

— Что, голубчик, непривычно? — говорил учитель, трепля его свободною рукою по взъерошенному хребту. — Ну, ничего, ступай, будет, я думаю, с тебя.

Он разнял пальцы. Поджав хвост и тихо ворча, побежденный Ксеркс поспешил ретироваться за перегородку, отделявшую прихожую от кухни.

— Экая злая собачонка! Но она умна и верна, вот за что мы ее и держим, — извинилась г-жа Бреднева, все еще не оправившаяся от перепуга; потом взглянула приветливо-вопросительно на гостя: — Г-н Ластов?

— Так точно, — отвечал он. — А вы, если не ошибаюсь, матушка Авдотьи и Алексея Петровичей?

— Да-с, да-с. Но не причинила ли она вам боли, Боже сохрани?

— Нет, — улыбнулся Ластов, — ей, во всяком случае, было больнее, чем мне. Но мы будем еще добрыми друзьями. Дети ваши дома?

— Да, они только что за книжками. Не угодно ли войти?

Она повела учителя во внутренние покои; их было весьма немного: всего два. Первый, довольно просторный, был разгорожен во всю длину зеленой, штофной драпировкой, за которой должно было предполагать кровати. Меблировка, комфортабельная и полная, напоминала о лучших временах. Дверь во вторую комнату была притворена; старушка тихонько просунула в нее голову.

— Дуня, можно войти? Г-н Ластов пришел.

— Разумеется, можно, — ответил изнутри голос дочери. — Попросите его сюда.

Г-жа Бреднева толкнула дверь и пропустила вперед гостя. Комната эта по объему была вдвое меньше первой, с одним лишь окном, перед которым за рабочим столиком занимались при свете полуторарублевой шандоровской лампы гимназист и сестра его. После первых приветствий между наставником и питомцами старушка смиренно исчезла, взяв с собой и сына.

— Что вы тут поделывали? — осведомился Ластов, когда они с ученицей остались одни.

— А латынь подзубривали, — отвечала она, — исключения по третьему склонению:

Panis, piscis, crinis, finis,
Ignis, lapis, pulvis, cinis…
Спросите-ка меня что-нибудь, Лев Ильич? Вот Кюнер. Чтобы удовлетворить ее желанию, Ластов стал перелистывать поданную грамматику.

— Как же infinitivum futuri passivi от caedere?

— Это что такое?

— Глагол: caedo, cecidi, caesum, caedere.

— Мы еще не дошли до глаголов… — отговорилась в минорном тоне девушка. — Вы бы переспросили исключения по третьему…

— Извольте. Скажите мне исключения мужского рода на es?

— Мужского же на es

Суть palumbes и vepres

— А «лес»?

— «Лес»? — Бреднева стала в тупик. — В самом деле, ведь лес мужского рода, — проговорила она раздумчиво. — Отчего же его не привели тут?

— Оттого, — усмехнулся Ластов, — что он пишется не рез е s, а через п с.

Два розовых пятнышка выступили на бледных щеках ученицы; она принужденно улыбнулась.

— Ведь вот как иногда бываешь глупа! Точно обухом хватили. Русское слово, конечно, не может быть в исключениях латинского языка.

— А как ваши познания в естественных науках? По какой части естественных наук вы сильнее?

— Да по всем слабее! У нас ведь в женских учебных заведениях на естественную историю смотрят как на игрушку, на собрание фокусов. Вот другое дело — история неестественная! В той я действительно сильна; из нее у меня всегда стояли пятаки с плюсом. Вы, Лев Ильич, должны ознакомиться с познаниями вашей ученицы по всем отраслям знания. Задайте-ка мне вопрос из истории?

— Если желаете. Что было главным мотивом для крестовых походов?

— Да вы не так спрашиваете… Спросите какой-нибудь факт.

— Когда начались крестовые походы?

— Ну, уж какой легкий вопрос! Первый крестовый поход был от 1096-го до 1099-го, второй…

— Так; но до или после рождества Христова?

— Дайте подумать… Боже мой, как же я это забыла?

— Да из-за чего, собственно, состоялись крестовые походы? Ведь из-за гроба Христова?

Кровь бросилась в голову девушке.

— Какая я бестолковая! Вот вам наше женское воспитание! Все выучено как-нибудь, для урока только, без толку, без связи. В эту минуту я, кажется, не в состоянии даже сказать вам, кто прежде царствовал: Александр Македонский или Александр Великий?

Сострадательная улыбка появилась на губах учителя.

— А и то, постарайтесь-ка припомнить: кто из них жил раньше?

Бреднева глубокомысленно устремила взор в пространство. Вдруг она вздрогнула и закрылась руками.

— Ах, батюшки мои, да ведь это одно и то же лицо!

— Не падайте духом, — старался утешить ее Ластов. — Ничто не дается вдруг. Как возьметесь толково за дело, так все еще, даст Бог, пойдет на лад.

Gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo,
Homo venit doctus non vi, sed semper studendo.[144]
— И этого не понимаю… — прошептала ученица.

— По-нашему это: капля по капле и камень долбит. Продолжайте свои занятия латынью у брата: латинский язык также содействует умственному развитию, займитесь, если успеете превозмочь себя, и математикой. Мы же с вами примемся сряду за естественные науки. В начале я намерен посвятить вас в органографию растений: она доступнее прочего. Уж скоро семь, — прибавил Ластов, глядя на часы. — Прикажете начинать?

— Сделайте милость, — проговорила, не взглядывая, пристыженная экс-гимазистка.

Началась лекция. Юный натуралист имел дар говорить плавно, удобопонятно, картинными сравнениями, и того более: он говорил с любовью к излагаемому предмету, почему речь его приобретала некоторый поэтический колорит. Для большей наглядности он описываемое им чертил на листе бумаги, причем выказал также заметный навык в рисовании. Известно, что ничто так не располагает слушателя к внимательности, как видимое сочувствие самого повествователя к своей теме. Бреднева слушала учителя с притаенным дыханием, боясь проронить слово. Лицо ее зарумянилось, глаза увлажились; отблеск вдохновенной лекции натуралиста-поэта упал на непривлекательные черты ее и сделал их почти миловидными.

В соседней комнате пробило восемь. Ластов прервал поток своего красноречия.

— На сегодня, пожалуй, будет? Девушка очнулась, как от волшебного сна.

— Как время-то пролетело! В самом деле, вы, вероятно, утомились. Но вы, конечно, напьетесь у нас чаю?

И, не дожидаясь ответа, она, с непривычною для нее торопливостью, вышла.

Ластов хорошенько потянулся, потом вскочил на ноги и, присвистывая, прошелся по комнате. Теперь только разглядел он убранство ее в подробности. Поперек комнаты, против окна, стояли зеленые ширмы. Ненароком заглянув за них, он увидел платяной шкаф, обвешанный со всех сторон разнообразными женскими доспехами, и кроватку, усыпанную снятым бельем. Над изголовьем висело три портрета в простых, черных рамках: Герцена, Добролюбова и Чернышевского. Учитель огляделся в комнате: по одной из продольных стен стояли массивный туалет со сломанной ножкой и два-три стула; по другой — незакрытое пианино, на котором валялась недоеденная корка черствого хлеба, и далее — этажерка с нотами и книгами. Ластов взял со стола лампу и присел у этажерки. На верхних двух полках были навалены непереплетенные, растрепанные и засаленные номера «Современника» и «Русского Слова» за два прошлые года. Ниже были расставлены в пестром беспорядке отдельные тома сочинений Бюхнера, Фохта, одна часть истории Маколея на английском языке, какой-то роман Жорж Занд, «The'orie des quatre mouvements» Фурье.

Вошла Бреднева с подносом, уставленным всевозможными чайными принадлежностями.

— У нас нет прислуги, — пояснила она. — А! Вы ревизуете мою библиотеку? Ну, что, каков выбор книг?

— Односторонен немножко.

— Да, я и сама сознаю, что многого еще недостает; но курочка по зернышку клюет. Я попрошу вас когда-нибудь разъяснить мне некоторые выражения, попадающиеся зачастую в серьезных сочинениях, как-то: «индукция», «дедукция», «субъективность» и «объективность», «индивидуальность», «эксплуатировать»… За исключением подобных слов мне все понятно. Любите вы, Лев Ильич, музыку?

— Еще бы. А вы хотите сыграть мне что-нибудь?

— Да, чтобы чай вам показался вкуснее.

— Предупреждаю, однако, что в ученой музыке я круглый невежда.

— Мы попотчуем вас оперной.

— Вот это дело.

Она села за инструмент и заиграла. Играла она бойко и с чувством. Окончив пьесу громовым аккордом, она приподнялась и медленно подошла к учителю.

— Теперь вам известны все мои достоинства и недостатки. От вас будет зависеть развить первые, искоренить последние.

Ластов пристально взглянул ей в глаза.

— Все? — спросил он.

— Все.

— И вы не рассердитесь? Я присоветую вам как старший брат.

Легкое беспокойство выразилось в апатичных чертах девушки.

— Все равно, говорите.

— У вас есть некоторые достоинства вашего пола: есть неподдельное чувство, как показала сейчас ваша игра. Отчего бы вам не быть в полном смысле слова женщиной, не быть хоть немножко кокеткой?

— Что вы, Лев Ильич! При моем уродливом лице да кокетничать — ведь это значит сделать себя посмешищем людей.

— Кто вас уверил, что вы уродливы? Лицо у вас обыкновенное, каких на свете очень и очень много, а при тщательном уходе может и понравиться мужчине. Притом же я советую вам не кокетничать, а быть кокеткой, то есть заняться более собой, своей наружностью. Вы… как бы это выразить поделикатней?

— Ничего, говорите.

— Мы слишком небрежны… неряшливы. Бреднева потупила глаза.

— Да в чем же, Лев Ильич?

— Я заглянул как-то за ширмы — и решился дать вам совет быть более женщиной.

Девушка заметно сконфузилась и не знала, куда повернуть свое раскрасневшееся лицо. С минуту длилось неловкое молчание. Ластов взялся за шляпу.

— Когда прикажете явиться на следующий урок?

— Да через неделю…

— Не редко ли будет? Этак мы не скоро подвинемся вперед.

— Но мне нельзя, Лев Ильич…

— Время вам не позволяет?

— Не то… Мои денежные ресурсы…

— О, что до этого, то, пожалуйста, не заботьтесь. У вас есть охота учиться, а прилежным ученикам я всегда сбавляю половину платы. С вас, значит, это составит по полтине за час.

Ученица подняла к нему лицо, с которого светилась непритворная благодарность.

— Вы уж не позволительно добры! Но я не смею отказаться. Приходите, если можете, в четверг.

— Могу.

— Вы захватите с собой и учебников?

— Учебников, живых растений, микроскоп. До свидания.

— До приятного! Для меня, по крайней мере, оно будет, наверное, приятным.

V

Я целый час болотом занялся…

Лишь незабудок сочных бирюза

Кругом глядит умильно мне в глаза,

Да оживляет бедный мир болотный

Порханье белой бабочки залетной…

А. Майков
«Милостивый Государь Господин магистр in spe [145]!

Сколько по Вашему расчету дней в месяце: 30 или 40? К тому же теперь у нас февраль, где их не более 29-ти. Впрочем, цель этой записки вовсе не та, чтобы укорить Вас в забывчивости: не воображайте, пожалуйста, что по Вас соскучились. Дело в том, что к нам будут сегодня Куницыны с компанией, которых Вы, вероятно, давно уже не имели удовольствия видеть (хотя доза этого удовольствия и будет гомеопатическая). Сверх того — и это главное — у меня имеется для Вас одна старая знакомка (но премолоденькая, прехорошенькая! Куда лучше Вашей Бредневой), которой бы, Бог знает как, хотелось поглядеть на Вас. Все пристает с расспросами: „Да и ходит ли он к вам? Да когда ж он наконец будет?“ Надеюсь, domine Urse [146] (имя Leo Вам вовсе не к лицу), что хоть ради этой особы Вы вылезете из своей берлоги.

P.S. Приходите пораньше».

Такого содержания письмецо было вручено Ластову гимназическим сторожем при выходе учителя со звонком из класса. Подписи не было. Но и по женскому почерку, как и по содержанию послания, он ни на минуту не задумался, от кого оно. Сначала он поморщился и, видимо, колебался, идти ли ему или нет; в восьмом же часу вечера он звонил в колокольчик у Липецких.

Отворила ему цветущая, полная девушка с большими, навыкате, бархатными очами и слегка, но мило вздернутым носиком, в народном костюме бернских швейцарок.

— Ach, Herr Lastow! — радостно вспыхнула она, чуть не уронив из рук свечи.

И по лицу Ластова пробежал луч удовольствия, но вслед затем брови его сдвинулись.

— Marie… вы здесь? Из Интерлакена да в Петербурге? — спросил он по-немецки.

— Да, в Петербурге… Признайтесь, вы не ожидали? Хотелось посмотреть, как вы живете-можете…

— Но где фрейлейн Липецкая изловила вас?

— Да уж изловила! Как вы, г. Ластов, возмужали, похорошели! Эти бакенбарды…

— А вы, Мари, по-прежнему очаровательны.

— Насмешник!

— Серьезно.

Он сбросил ей на руки шинель и вошел в изящно убранный зал, освещенный матовой, колоссальных размеров лампой. Навстречу ему вышла, самодовольно улыбаясь, с протянутой рукою Наденька.

— Ага! Приманка-то — хорошенькая знакомка — подействовала, и ведь в ту же минуту, точно шпанская мушка. Хотела бы я знать, когда бы вы вспомнили нас без этой мушки?

— Я, право, все собирался зайти…

— Сочиняйте больше! Знаем мы вашего брата, ученого: вам бы только книг да микроскоп, а другие хоть смертью помирай — и ухом не поведете. Ну, да Бог вас простит. Садитесь, расскажите что-нибудь. Скоро вы защищаете диссертацию? Уж не взыщите, а мы тоже будем на диспуте и оппонировать будем. Не страшно вам? Ну, а сходка наша вам как понравилась? С тех пор и глаз не показали. Видно, не пришлась по вкусу?

Студентка была в духе: слова так и лились у нее. Не дождавшись ответа, она спохватилась:

— Да где же Мари? Holla, Marie, kommen Sie mal her [147].

Швейцарка тут же явилась на зов и остановилась в дверях.

— Чего прикажете?

— Да вы высматривали в щелку?

— Нет, фрейлейн… я… я была тут за лампой.

— За лампой? Вот как! Слышите, г. Ластов, вы — лампа? Ну, что ж, моя милая, подойдите ближе, полюбуйтесь на вашу лампу.

Наденька говорила это легким, шутливым тоном, невинно наслаждаясь замешательством служанки.

— Да я и отсюда вижу их.

— Вы не близоруки? Ха, ха! Полноте, не жеманьтесь.

Она подошла к швейцарке, повела сопротивлявшуюся за руку к дивану и принудила ее сесть рядом с учителем.

— Вот так. Теперь расскажите своей лампе обстоятельно, что побудило вас бросить Швейцарию?

— Да, любезная Мари, меня это серьезно интересует, — попросил со своей стороны и Ластов.

— Близких родных у меня нет… Хлеб у нас зарабатывать трудно… Один знакомый мне энгадинец имеет здесь кондитерское заведение: в Энгадине все занимаются этим делом… В России многие сделали свое счастье… Я достала адрес энгадинца, связала свои пожитки и поехала…

Так повествовала отрывочными фразами швейцарка, исподлобья, пугливым, но пылким взором окидывая по временам Ластова.

— Коротко и ясно, — сказала Наденька. — Но вы не рассказали еще, как попали ко мне. Проходя мимо кондитерской, я в окно увидела ее за прилавком и, разумеется, поспешила войти, поздороваться с нею. Она, казалось, еще более моего обрадовалась и первым вопросом ее было: «А вы не замужем за г. Ластовым?» Я расхохоталась и обозвала ее сумасшедшей. «Но, он, — говорит, — бывает у вас?» Вот что значит истинная-то любовь! Можете поздравить себя, г. Ластов, с победой. «Бывает, — говорю, — да только как красное солнышко». — «Так возьмите, — говорит, — меня к себе?» — «Дурочка! — говорю. — В качестве чего же я возьму вас к себе?» — «Да горничной, кухаркой, чем хотите; я, говорит, и стряпать умею». Преуморительная. Особой для себя кухарки я, конечно, не держу, но горничную я отпустила на днях и предложила Мари занять ее место. Так-то вот она у меня, а все благодаря вам, своей лампе.

Мари, не собравшаяся еще с духом, начала, краснея, заминаясь, оправдываться, когда речь ее была прервана появлением отца Наденьки, Николая Николаевича Липецкого, осанистого старика с владимирской ленточкой в петличке домашнего сюртука.

Кивнув головою гостю ровно на столько, сколько предписано российским кодексом десяти тысяч церемоний отечественным нашим мандаринам, он снисходительно протянул ему левую руку.

— Кажется, видел вас уже у себя? Если не совсем ошибаюсь: г-н..?

— Лев Ильич Ластов, — предупредила учителя студентка. — Был шафером у Лизы. Впрочем, он явился не к вам, папа, а ко мне.

— Помню, помню, — промолвил г. Липецкий, пропуская мимо ушей последнее замечание дочери. — Весьма приятно возобновить знакомство. А вы-то по какому праву здесь? — вскинулся он внезапно с юпитерскою осанкой на швейцарку, торопливо приподнявшуюся при его приходе с дивана, но с испуга так и оставшуюся на том же месте.

Мари оторопела и, зардевшись как маков цвет, перебирала складки платья.

— Я., я… — лепетала она.

— Вы, кажется, забываете, какое место вы занимаете в моем доме?

— Это я усадила ее, — выручила девушку молодая госпожа ее, — она сама ни за что бы не решилась. Но я все-таки не вижу причины, папа, почему бы ей и не сидеть подобно нам? Кажись, такой же человек?

Сановник насупился, но вслед затем принудил себя к улыбке и потрепал подбородок дочери.

— Кипяток, кипяток! Как раз обожжешься. Ты, мой друг, думала, что я говорю серьезно? Я очень хорошо понимаю, что того… с гуманной точки зрения, и низший слуга наш имеет равное с нами право на существование и, прислуживая нам, оказывает нам, так сказать, еще в некотором роде честь и снисхождение. Вы, г. Ластов, разумеется, также из людей современных? Свобода личности, я вам скажу, великое дело! Вот и Надежда Николаевна паша может делать что ей угодно; мы полагаемся вполне на ее природный такт.

— А не отпускаете никуда без ливрейной тени? — сказала с иронией студентка.

— А, моя милая, без этого невозможно. Да и тут я, собственно говоря делаю только уступку светским требованиям твоей maman. Да вы то что ж прилипли к полу? — повернулся он опять круто, с ледяною вежливостью, к горничной, о которой было забыл в разгаре панегирика свободе личности. — Лампа в передней у вас зажжена?

— Я только собиралась зажечь, когда…

— Так потрудитесь окончить свое дело, а там мы еще поговорим с вами. Ну-с, скоро ли?

Мари со смирением оставила зал.

— С людьми необходима того-с… известная пунктуальность, — пояснил г. Липецкий, — чтобы не зазнавались. Вы понимаете? Как гуманно мое с ними обращение, явствует уж из того, что этой горничной я говорю даже: вы. Привыкла, ну, и пускай. В каждом человеке, по-моему, надо уважать личность.

— Что к это, однако, Куницыны? — заметила Наденька.

— А они также хотели быть? — спросил отец.

— Да, обещались. Но вы, папа, пожалуйста, убирайтесь тогда к себе, да и маменьки не присылайте: все как-то свободнее.

— Ах, ты, моя республиканка! Тут в передней раздался звонок.

— Ну, они. Quand on parle du loup… [148] Прощайте, nana, отправляйтесь. Вы, Лев Ильич, помните сказку про золотого гуся?

— Помню. Это где один держится за другого, а передний за гуся?

— Именно. Тут Куницын гусь; за ним вереницей тянутся Моничка, Диоскуров и Пробкина. Примечайте.

Ожидаемые вошли в комнату.

Куницын, розовый, но уже заметно измятый юноша, с вытянутыми в обоюдоострую иглу усиками над самонадеянно вздернутой губой и со стеклышком в правом глазу, с развязною небрежностью поцеловал руку Наденьки, которую та, однако, с негодованием отдернула, потом хлопнул Ластова приятельски по плечу.

— Что ж ты, братец, не явился на крестины нашего первородного? Вот, я тебе скажу, крикун-то! Sapristi [149]! Зажимай себе только уши. Наверное, вторым Тамберликом будет. И что за умница! По команде кашу с ложки ест: un, deux, trois [150]!

Madame Куницына, или попросту Моничка, востроносая, маленькая брюнетка, и Пробкина, пухленькая, разряженная светская кукла, звонко чмокнулись с молодой дочерью дома. Диоскуров, юный воин в аксельбантах, фамильярно потряс ей руку.

— Ну, что? — был ее первый вопрос ему. — Свели вы, по обещанию, денщика своего в театр?

— И не спрашивайте? — махнул он рукой. — Сам не рад был, что свел.

— Что так?

— Да взял я его, натурально, в кресла. Рядом с ним, как на грех, сел генерал. Филат мой и туда, и сюда, вертелся, как черт на юру, почесывался, пальцами, как говорится, обходился вместо платка. Вчуже даже совесть забирала. А вернулись домой — меня же еще укорять стал: «На смех, что ли людям в киятр-то взяли? Чай, много, — говорит, — денег потратили?» — «По два, — говорю, — рубля на брата.» Он и глаза вытаращил. «По два рубля? Да что бы вам было подарить мне их так; и сраму бы не было, и польза была бы». А уж известно, какую пользу извлечет этакий субъект из денег: просадит, с такими же забулдыгами, как сам, в ближней распивочной.

— C'est superbe [151]! — скосила презрительно губки Моничка. — Вперед вам наука: не сажайте мужика за стол — он и ноги на стол.

— Теперь я его, разумеется, иначе как плебеем и не зову: «Набей, мол, плебей трубку, подай, плебей, мокроступы». Что же, однако, mesdames, — предложил Куницын, — хотите поразмять косточки? Сыграть вам новый вальс brillant?

— Нет, уж избавьте, — отвечала студентка, — эквилибристические упражнения пригодны разве для цирка, а не для людей разумных, если случайно не соединены с гигиеническою целью. По мне уж лучше в маленькие игры.

— Ах, да, — подхватила Пробкина. — В веревочку или в кошку-мышку?

— В фанты, в фанты! — подала голос Моничка.

— Ну да, — сказала Наденька, — потому что в фантах можно целоваться. Все это плоско, избито. Под маленькими играми я разумею только les petits jeux d'esprit [152]. Погодите минутку; сейчас добудем материалов.

Она отправилась за бумагой и прочими письменными принадлежностями.

— Теперь стулья вкруг стола. Да живее, господа! Двигайтесь.

— Fi, какая скука, — зевнула Моничка. — Верно, опять эпитафии или вопросы да ответы?

— Нет, мы займемся сегодня поэзией, откроем фабрику стихов.

— Это как же? — спросил кто-то.

— А вот как. Я, положим, напишу строчку, вы должны написать под нею подходящую, рифмованную, и одну без рифмы. Отогнув две верхние, чтобы их нельзя было прочесть, вы передаете лист соседу, который, в свою очередь, присочиняет к вашей нерифмованной строке опять рифмованную и одну без рифмы и передает лист далее. Процедура эта начнется одновременно на нескольких листах, и в заключение получится букет пренелепых стихотворений, хоть сейчас в печать, которые и будут прочтены во всеобщее назидание. Понятно? Ну, так за дело.

Карандаши неслышно заскользили по бумаге, перья заскрипели, передаваемые из рук в руки листы зашуршали.

Моничка, приютившая под сенью своего пышного платья с одной стороны — мужа, с другой — Диоскурова, поминутно шушукалась с последним — вероятно, советуясь насчет требуемой в данном случае рифмы.

Куницын занялся Пробкиной. В начале барышня эта хотела вовлечь в разговор и офицера.

— Давно уж тебя дожидалась я тщетно, -

прочла она вслух. — Ах, m-r Диоскуров, будьте добренький, пособите мне?

Он, не говоря ни слова, взял лист и, не задумываясь, приписал:

— Ужели, вздыхала, умру я бездетно?
Хоть черт бы какой приударил за мной!
Потом снова обратился к Моничке.

— Скверный! — пробормотала Пробкина и, с ожесточением в сердце, уже нераздельно посвятила свое внимание Куницыну.

Наденька и Ластов, сотрудничествуя в стихотворных пьесах всего общества, сочиняли одну исключительно вдвоем. Начала ее Наденька, и самым невинным образом:

— Из-за домов луна восходит.

Ластов продолжал:
— А у меня с ума не сходит,
Что все изменчиво — и ты.
— Оставьте глупые мечты,
На жизнь практичнее взгляните,
ответствовала студентка.

— Увы! Как волка ни кормите,
А он все в лес; таков и я.
— Ну, вот! Как будто и нельзя
Однажды сбросить волчью шкуру?
Не ограничиваясь определенною в игре двойною строчкой, Ластов отвечал четверостишием:

— Да, шкуру, только не натуру:
Как волку вольный лес и кровь,
Так мне поэзия, любовь,
Предмет любви необходимы.
— Ага! Так вы опять палимы
Любовной дурью? В добрый час.
— В тебе же, вижу я, угас
Священный жар огня былого?
Наденька насмешливо взглянула на Ластова и приписала в ответ:

— Какого? Повторите снова.
И кудревато, и темно.
— Да, видно, так и быть должно,
Что нам уж не понять друг друга.
Хотя ты и лишишься друга —
Десяток новых под рукой.
Прощай, мой друг, Господь с тобой.
Девушка со стороны, сверху очков, посмотрела на учителя: не шутит ли он? Но он глядел на нее зорко и строго, почти сурово. Она склонилась на руку и, после небольшого раздумья, взялась опять за перо:

— Зачем же? Разве в мире тесно?
А впереди что — неизвестно.
— Как? Что я слышу? Прежний пыл
В твоей груди заговорил?
Студентка, уже раскаявшаяся в своей опрометчивости, вспыхнула и, не стесняясь ни рифмой, ни размером, черкнула живо, чуть разборчиво:

— Ты думаешь, что возбуждал во мне
Какой-то глупый пыл? Как бы не так!
Ничто, никто на свете
Не в состоянии воспламенить меня,
Всего же менее ты…
Не успела она дописать последнюю строку, как Куницын, сидевший насупротив ее, перегнулся через стол и заглянул в ее писание.

— Эге, — смекнул он, — сердечный дуэт?

Наденька схватила лист в охапку, смяла его в комок и собиралась упрятать в карман. Ластов вовремя удержал ее руку, в воздухе, разжал ей пальцы и завладел заветным комком.

— Позволь заметить тебе, — обратился к нему Куницын, — что ты в высшей степени невежлив.

— Позволяю, потому что я в самом деле поступил невежливо. Но мне ничего более неоставалось.

— Лев Ильич отдайте! Ну, пожалуйста! — молила Наденька, безуспешно стараясь поймать в вышине руку похитителя.

— Не могу, Надежда Николаевна, мне следует узнать…

— Будьте друг, отдайте! Бога ради!

В голосе девушки прорывались слезы. Учитель взглянул на нее: очки затемняли ему ее глаза, но молодому человеку показалось, что длинные ресницы ее, неясно просвечивавшие сквозь синь очков, усиленно моргают. Он возвратил ей роковое стихотворение:

— На-те, Бог с вами.

Она мигом развернула лист, разгладила его, изорвала в мелкие лепестки и эти опустила в карман. Прежняя шаловливая улыбка зазмеилась на устах ее.

VI

— Вы не признаете ревности, Рахметов?

— В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука.

Н. Чернышевский
— Вы, Лев Ильич, право, совсем одичаете, если станете хорониться за своими книгами. Не возражайте! Знаю. Вечный громоотвод у вас — диссертация. Что бы вам бросить некоторые частные уроки, от которых вам нет никакой выгоды? Тогда нашлось бы у вас время и на людей посмотреть, и себя показать.

— Да я, Надежда Николаевна, и без того даю одни прибыльные уроки.

— Да? Так полтинник за час, по-вашему, прибыльно?

— Вы говорите про Бредневу?

— А то про кого же? На извозчиков, я думаю, истратите более.

— Нет, я хожу пешком: от меня близко. Даю же я эти уроки не столько из-за выгодности их, как ради пользы; подруга ваша прилежна и не может найти себе другого учителя за такую низкую плату.

— Так я должна сказать вам вот что: заметили вы, как изменилась она с того времени, как вы учите ее?

— Да, она изменилась, но мне кажется, к лучшему?

— Гм, да, если кокетство считать качеством похвальным. Она пудрит себе нынче лицо, спрашивала у меня совета, как причесаться более к лицу; каждый день надевает чистые воротнички и рукавчики…

— В этом я еще ничего дурного не вижу. Опрятность никогда не мешает.

— Положим, что так. Но… надо знать и побудительны причины такой опрятности!

— А какие же они у Авдотьи Петровны?

— Ей хочется приглядеться вам, вот что!

— Ну, так что ж? — улыбнулся Ластов.

— Как что ж? Вы ведь не женитесь на ней?

— Нет.

— А возбуждаете в ней животную природу, влюбляете ее в себя; вот что дурно.

— Чем дурно? С тем большим, значит, рвением будет заниматься, тем большую приятность будет находить в занятиях.

— А, так вы обрадовались, что нашлась наконец женщина, которая влюбилась в вас? Вот и Мари также неравнодушна к вам. Прыгайте, ликуйте!

— А вы, Надежда Николаевна, когда в последний раз виделись с Чекмаревым?

Наденька покраснела и с ожесточением принялась кусать губу.

— Он, по крайней мере, чаще вашего ходит к нам, и я… и я без ума от него. Вот вам!

— Поздравляю. Стало быть, моя партия проиграна и мне не к чему уже являться к вам?

— И не являйтесь, не нужно!

— Как прикажете.

Куницын, вслушивавшийся в препирания молодых люде, которые вначале происходили вполголоса, потом делались все оживленнее, разразился хохотом и подразнил студентку пальцем.

— А, ай, Nadine, ай, ай, ай!

— Что такое?

— Ну, можно ли так ревновать? Ведь он еще птица вольная: куда хочет, туда и летит.

Наденька зарделась до ушей.

— Да кто же ревнует?

— На воре и шапка горит! Пора бы вам знать, что ревность — бессмысленна, что ревность — абсурд.

Тут приключилось небольшое обстоятельство, показавшее, что и нашему насмешнику не было чуждо чувство ревности.

Моничка как-то ненароком опустила свою руку на колени, прикрытые тяжеловесною скатертью стола. Вслед затем под тою же скатертью быстро исчезла рука Диоскурова, и в следующее мгновение лицо молодой дамы покраснело, побагровело.

— Оставьте, я вам говорю… — с сердцем шепнула она подземному стратегу, беспокойно вертясь на кресле.

Он, с невиннейшим видом, вполголоса перечитывал нерифмованную строчку на лежавшем перед ним стихотворном листе.

— M-r Диоскуров! Я вас, право, ущипну.

— Eh, parbleu, mon cher, que faites vous la, sous la table [153]? — с неудовольствием отнесся к доблестному сыну Марса супруг, слышавший последнюю угрозу жены, вырвавшуюся против ее воли несколько громче.

— Ничего, решительно ничего, — развязно рассмеялся тот, — случайно прикоснулся под столом к руке m-me Куницыной…

— Покорнейше прошу вперед не позволять себе подобных случайностей!

— Ай, ай, ай, Куницын, ай, ай! — подтрунила теперь над разревновавшимся мужем, в свою очередь, Наденька.

— Что такое?

— Ведь ревность — абсурд?

— М-да… — замялся он. — Я только погорячился, я уверен в Моничке.

— Ты напрасно стыдишься своей ревности, — заметил Ластов. — Муж, не ревнующий жены, уже не любит ее.

— Послушай, ты начинаешь говорить дерзости…

— Я сужу по себе. Если б я женился по любви (а иначе я не женюсь), то все свои помыслы направил бы к тому, чтобы привязать к себе жену так же сердечно, как любил бы ее сам. И жили бы мы с нею душа в душу, как одно нераздельное целое, так как только муж и жена вместе составляют целого человека; холостяк — существо половинное, ни рыба, ни мясо, вечный жид, не знающий, где преклонить свою голову. Ворвись теперь в цветущий рай нашей супружеской жизни хищным зверем постороннее лицо, — ужели дозволить ему безнаказанно оторвать от моего сердца лучший цвет его, жизнь от жизни моей? Ужели даже не ревновать? Я, по крайней мере, ревновал бы, до последней капли крови отстаивал бы дорогое мне существо, отдавшееся мне всецело, расточившее мне сокровеннейшие порывы своего молодого, девственного чувства. В противном случае я показал бы только, что сам недостоин его, что никогда не любил его.

— Ух, какие звонкие фразы о столь простом физиологическом процессе, как любовь! — перебил Диоскуров. — Взять бы только да в стихи переложить. Ну, да, допустим, что ревновать еще можно, когда лицо, приударившее за вашей женою, вам вовсе не знакомо; но если то ваш закадычный друг — отчего бы не поделиться с добрым человеком? Для милого друга и сережку из ушка.

Ластов оглянул офицера недоверчивым взором.

— Да вы это серьезно говорите? Обдумали ли вы ваши слова? Поделиться расположением любимой женщины? Да она-то, эта женщина, бревно, по-вашему, что ли? Вы думаете, сердце женщины сшито из разноцветных лоскутков, которые она, по желанию, может раздавать направо и налево? Хороши должны быть и мужчины, что довольствуются такими клочками чувств!

— Профессор, профессор! — воскликнула нетерпеливо Наденька, сгребая со всего стола из-под рук пишущих стихотворные листы и со своенравием избалованного дитяти рассыпая их по полу. — Не хотите писать, так вот же вам! Куницын, сыграйте Ilbacio, да так быстро, как только можете.

— Но ведь вы не танцуете?

— Пожалуйста, «не сметь свое суждение иметь!» Делайте, что приказывают.

Куницын, не прекословя, направился к роялю, и но залу загремел Ilbacio. Наденька обхватила за талью Пробкину и вихрем закружилась с нею по лоснящемуся паркету. Диоскуров с Моничкой последовали их примеру. В течение всего остального вечера студентка не сказала с учителем ни слова. Только при уходе, когда обе гостьи, прощебетав в передней, по обыкновению наших дам, с добрых четверть часа, скрылись за дверью в сопровождении своих кавалеров, и когда Ластов, дав им дорогу, хотел последовать за ними, Наденька не утерпела и позвала его назад:

— Лев Ильич! Оп обернулся.

— Так, по условию, до будущего месяца? — спросила она его притворно-холодно.

— Все-таки?

Она опустила ресницы.

— Все-таки…

— Благодарю вас. Мое почтение.

Еще раз поклонившись, он вышел на лестницу.

VII

Я его схватила,

Я его держала

За руки, за платье —

Все не отпускала.

Н.Огарев
Ах, какой пассаж!

Н.Гоголь
Швейцарка, подававшая господам в передней верхнее платье, жадно засматривалась в глаза учителю. Но он, погруженный в раздумье, наклонил молча плечи, чтобы она удобнее могла накинуть на него шинель, и не удостоил девушку взгляда.

Затем она выскочила за ним на освещенную газом лестницу; не замечая ее, он стал спускаться по ступеням.

Вдруг до слуха его долетел сверху тихий плач. Он оглянулся: опустив лицо на руки, которыми она ухватилась за ручку двери, чувствительная швейцарка всем телом судорожно вздрагивала и тихонько всхлипывала.

— Это что такое? — промолвил молодой человек и поднялся опять на площадку.

Девушка опустила голову еще ниже и зарыдала стремительнее и глуше. Обхватив ее полный, ловко стянутый стан осторожною рукою, Ластов другою приподнял ее личико за подбородок.

— О чем, любезная Мари?

— Еще спрашивает… — в слезах прошептала она, делая слабые усилия вывернуться из его объятия.

Лицо учителя омрачилось.

— Так вот что! Мари, вы, собственно, для меня приехали сюда?

— А то для кого же!

— Бессердечный я… И не сообразил. Бедная моя, хорошая! А я был уверен, что ты меня забудешь.

Разжалобившись, он поцеловал красавицу в пробор и погладил ее по волосам.

— Ну да… так вас и забудешь…

— Но как же ты решилась?..

— Приехать-то к вам?

— Да?

— А что ж мне оставалось? После вашего отъезда из Интерлакена я серьезно заболела и целый месяц прохворала. Оправившись, я положила выгнать вас из сердца: «Что любить-то? Ведь он любит другую. Нет, забуду ж его!» Говоришь себе, говоришь, а самой, как к стене горох! Вынесешь, бывало, в столовую пансионерам кофе, невольно взглянешь всякий раз на стул, где сидел бесценный; нет, там сидит другой, чужой! И прислушиваешься: не стукнет ли дверь, не войдет ли он… Уж чего я не делала, чтобы рассеяться: и на вечеринки ходила, и в Берн выпросилась, в театр… Ничего не берет: чем дальше, тем все горше. Тут настала осень, пансионеры разъехались, пришло время глухое, нескончаемо скучное… Не знаю уж, как я прожила зиму, весну и лето. Тут стало совсем невмоготу. «Будь, думаю, что будет». Разузнала, где живет здесь знакомый мне кондитер — и была такова…

— Но чего ж ты ожидала здесь?

— Чего ожидала? Я говорила себе: «Ведь, может, он все-таки любит тебя? Немножко, крошечку? Или нет, хоть не любит, но будет терпеть тебя около себя; и будешь ты служить ему, как последняя раба, со взгляда угадывать его желания и в награду за все твои старания — видеть его, слышать его…»

Читатель! Нет сомнения, что и вы когда-нибудь питали к кому бы то ни было ту сладостную, трепетную, безотчетную симпатию, что именуется любовью? Ну, да хоть искру ее, быть может, даже завеянную уж пылью и мусором вседневной прозы? Представьте же себе, что это, однажды вам столь дорогое существо, привлеченное из-за тридевять земель вашим же магнетизмом, восстало бы перед вами внезапно в прежнем виде, цветущим, прекрасным, полным прежней безграничной к вам преданности, растроганным, в горючих слезах о вашей забывчивости, — ответите ли вы за свое сердце, что оно не забилось бы сильнее, что в нем не вспыхнула бы былая божественная искра?

Ластов находился именно в таком положении: он держал у своей груди еще недавно милую ему девушку, он поневоле (чтобы не дать ей упасть) прижимал к себе ее пышное девственное тело, пылающее, дрожащее; он слышал ее усиленное, прерывистое дыхание, глядел ей в прелестное, молодое личико, в заплаканные, умоляющие очи… В нем загорелась прежняя искра!

— Черт знает что такое! — пробормотал он, то краснея, то бледнея, и бессознательно опустил обхватывавшие швейцарку руки; потом закрыл глаза и в изнеможении прислонился к стене.

Мари приподняла голову, взглянула и переполошилась.

— Что с вами, г-н Ластов, вам дурно?

Схватив его руку в свои, она тревожно глядела ему в побледневшее, как смерть, лицо своими большими, смоляными глазами, полными блестящих слез. Он тряхнул кудрями, провел рукою по лицу и принудил себя к улыбке.

— Так… слабость минутная.

— Вам жаль меня? Милый, добрый, сердечный мой, вы жалеете меня?

Она с горячностью приложилась к его руке. Он не утерпел и крепко обнял ее.

— Чудная ты, право, девушка! Для меня ты оставила свою солнечную, вольную родину, для меня предприняла этот трудный путь на дальний, холодный север, который вам там, на юге, должен представляться еще суровее, бесприютнее! Кажется, ты в самом деле очень любишь меня.

— Я-то люблю ли? О, Господи! Да кабы вы любили меня хоть на сотую долю того, как я вас…

— Что тогда?

— Ах! Так вы меня все ж таки немножечко любите? Скажите, что любите, пожалуйста!

— Сказать? — печально улыбнулся Ластов. — Изволь… Но нет, все это вздор! — прервал он себя. — Тут не должно быть, значит, и не может быть любви. Старайся забыть меня, любезная Мари, прощай, прощай…

Он оторвался от нее, на лету пожал ей руку и занес уже ногу, чтобы спуститься по лестнице. Тут заговорила в нем совесть, он вернулся к ней. Пораженная его последней, вовсе неожиданной выходкой, она так и остолбенела с раскрытыми устами, с неподвижным, помутившимся взором. Он взял ее за руку.

— Милая моя, не убивайся, брось ты это из головы, перемелется — все мука будет. Но ты в Петербурге совершенно одна, без родных, без друзей; если окажется тебе в чем надобность, то обратись ко мне: вот тебе мое местожительство.

Он суетливо достал из кармана бумажник и вынул визитную карточку. Девушка машинально приняла ее.

— Да на что мне она? Теперь уже все равно. Возьмите ее назад.

— Прош тебя, оставь у себя — хоть для меня, для успокоения моей совести.

— Пожалуй, для вас. Но напоследок, г-н Ластов, ответьте мне на один вопрос: вы втайне не помолвлены с фрейлейн Липецкой?

— Нет, далеко до того.

— Хоть и за то спасибо. Теперь ступайте себе, я вас не удерживаю. Я вижу, вам не терпится, как бы скорее только отделаться от меня. Бог с вами!

— Прощай, моя дорогая. Не серчай на меня.

Он склонился к девушке, чтобы в последний раз поцеловать ее. Она послушно подняла к нему заплаканное личико и крепко охватила его шею…

В это самое мгновение распахнулась дверь Липецких, и на пороге показалась Наденька.

— Wo stecken Sie denn, Marie [154]?

Но взорам ее представилась живая группа, и студентка обмерла от удивленья и негодованья.

— Sieh da? Bravissimo, da capo [155]!

Эффект был самый театральный: из уст обоих артистов, представлявших живую картину, вылетели одновременно непередаваемые междометия: что-то среднее между а, о, у, э и прочими гласными алфавита. Ластов, как преследуемый дезертир, был в два прыжка на следующей площадке и скрылся за поворотом лестницы. Соперницы молча наблюдали друг друга; Мари безбоязненно вынесла сверкающий необузданным гневом взор молодой госпожи. Когда внизу за беглецом стукнула стеклянная дверь, студентка с жестом, достойным королевы, пригласила служанку последовать за нею:

— Also so steht's? Nur herein [156]!

Мари собиралась возразить, но одумалась и, смиренно понурив голову, вошла в квартиру следом за нашей героиней.

VIII

Любовь — огонь, с огня — пожар.

А. Кольцов
Несколько дней спустя после вышеописанного «пассажа», в вечерних сумерках Ластов воротился домой с частного урока. Войдя в первую из двух занимаемых им комнат, служившую одновременно кабинетом, гостиной и столовой, он отыскал на столе спичечницу и зажег свечу. Комната осветилась и представила следующее: между двумя окнами стоял капитальный стол с письменными принадлежностями, шахматной доской, микроскопом, симметрично расставленными статуэтками; над столом незатейливое зеркальце; перед столом деревянное кресло, в ногах ковер; по одной стене громадных размеров книжный шкаф, сквозь стекло которого виднелись в простых, но опрятных переплетах книги, расставленные — сказать мимоходом — в значительно большем порядке, чем в библиотеке Бредневой; по другой стене нескончаемый, удобный диван, осеняемый рядом масляных картин: средняя, наибольшая, была весьма изрядная копия с тициановой Венеры; по сторонами четыре меньшие представляли заграничные виды: Интерлакен со снежною Юнгфрау, шафгаузенский водопад, лев св. Марка в Венеции, Неаполь с моря. Стена против окон была занята изразцового печью и дверью в спальню.

Остановившись на минуту, чтобы перевести дух и отереть потный лоб, учитель принялся за переодеванье: облегчив шею от ярма галстука, он сюртук и сапоги заменил легкой визиткой и гостинодворскими туфлями; потом, набив трубку и закурив ее, взял со стола новый номер газеты, поставил свечу на круглый столик около дивана и растянулся на последнем. То щурясь и с остервенением вздувая кверху густые клубы дыма, то усмехаясь и пуская чисто-очерченные колечки, он углубился всецело в руководящую статью.

Снаружи постучались тихонько в дверь.

— Войдите, — проговорил он, не отрывая глаз от чтенья.

В комнату глянуло сморщенное, добродушное лицо старушки-хозяйки.

— Лев Ильич?

— Что скажете, Анна Никитишна?

— Вас, кажись, спрашивают.

— Почему же «кажись»?

— Да по-немецкому, не разберешь.

— Попросите войти.

Место старой хозяйки в дверях заняла фигура молодой девушки.

— Мари! — вскрикнул Ластов и поспешно поднялся с дивана. — Вы какими судьбами? С порученьем от Липецких?

— Да… то есть нет…

Ластов с заботливым видом приблизился к неожиданной гостье, попросил ее в комнату и плотно притворил за нею дверь.

— Вы имеете что сообщить мне?

— Да-с… я… я…

Сделав два шага вперед, она остановилась в смущении, не зная, куда девать глаза и руки. Молодой человек подвел оробевшую к дивану и почти силою усадил ее; потом выдвинул у стола ящик, достал оттуда два туго набитых бумажных мешка, и содержание их высыпал на диван перед швейцаркой.

— Прошу не побрезгать; чем богат, тем и рад.

Девушка мельком взглянула на предлагаемое угощенье: перед нею аппетитно громоздились две горки лакомств: одна — французского изюма, другая — миндалю в шелухе.

— Studentenfutter [157], - объяснил молодой хозяин и, для поощрения гостьи, сам первый взял пригоршню миндалю и принялся щелкать его.

Мари, еще не оправясь, ни к чему не прикасалась и шептала только:

— О, благодарю, благодарю…

— Но к делу, — сказал Ластов. — Что, собственно, привело вас ко мне?

— Вы дали мне свой адрес…

— Ну-с?

— С тем, что ежели я… ежели со мною что приключится…

Ластов перестал жевать.

— Вам не было житья у господ? Фрейлейн Липецкая выжила вас?

— Да! — подтвердила с живостью Мари, обрадованная, что покровитель так хорошо понял ее. — После того памятного вечера я просто не знала, куда деться. Не то, чтобы фрейлейн Липецкая жаловалась на меня родителям, о нет! Но она обходилась со мною с таким пренебреженьем, с таким… не знаю, право, как сказать… Да не могла же я и служить девушке, которая так же безумно влюблена в вас… Я потребовала паспорт, связала в узел свое имущество, взяла извозчика и поехала по адресу.

— Как? Так извозчик еще дожидается вас?

— Да, у него я оставила узел. Ластов встал и вышел в прихожую.

— Анна Никитишна!

— Чего изволите? — отозвалась из-за перегородки хозяйка.

— Сбегайте-ка вниз…

Хотя он говорил по-русски, Мари поняла его:

— Ах, г-н Ластов, вы насчет моих вещей?

— Да.

— Так что ж вы других беспокоите? Я сама.

И она уже скрылась в выходных дверях. Мину-ту-две спустя она вернулась назад, вся впопыхах, с грузною связкой, которую опустила на пол у дверей.

— Ну, и прекрасно, — говорил Ластов, прохаживаясь взад и вперед по кабинету. — Сядьте, пожалуйста, не стесняйтесь, я похожу.

Мари робко присела на край дивана.

— Вот я раздумываю, — продолжал Ластов, — кому бы отрекомендовать вас? Как назло, не знаю теперь никого, кому требовалась бы служанка. Не можете ли вы пристроиться снова у вашего энгадинца?

— Нет, он нанял уже другую на место меня. Г-н Ластов, — осмелилась девушка подать собственное мнение, — отчего бы вам не отпустить вашу кухарку? Я отлично заменила бы ее. Кушанья приготовлять я умею, могу сказать без хвастовства, на кухне в отеле нашей брала нарочно уроки. Комнату убирать знаю и подавно. Право, вы останетесь довольны мною!

— Милая, — вздохнул Ластов, — у меня нет кухарки. Дама, которую вы видели в прихожей, моя квартирная хозяйка, вдова-мещанка, у которой я снимаю эти две комнаты; обедаю же я в кухмистерской, по пути из должности.

Мари отвернулась и заморгала; за пушистыми ресницами ее закипали слезы.

— Что же мне делить? А я так надеялась…

Она пышным белым рукавом своим отерла глаза.

— Перестаньте, Мари, — сказал, остановившись перед нею, Ластов, — не печальтесь. Сколько будет в моей власти, я помогу вам. Вы наймете себе комнатку, светленькую, прехорошенькую, займетесь шитьем что ли и станете дожидать у моря погоды. Я тем временем обойду всех знакомых, переспрошу сослуживцев, не требуется ли им отличнейшая горничная, напечатаю в газетах…

— Г-н Ластов… — прервала его швейцарка и, потупившись, смолкла.

— Что вы хотели сказать?

— Ах, нет, нет…

— Не бойтесь, говорите.

— У вас здесь две комнаты?

— Две, или, вернее, полторы: эта да вон спальня, которая вдвое меньше.

— Если вы уже так снисходительны, что хотите оказать помощь бедной девушке, то к чему вам входить еще в лишние расходы? Покуда не сыщется для меня подходящего места, я могла бы пробыть у вас?.. Ластов нетерпеливо повел плечом.

— Да нет, вы не опасайтесь, что я стесню вас! — поспешила она успокоить его. — Вы даже не заметите моего присутствия: я устроюсь в прихожей, спать буду на полу, а при вас и входить сюда не стану. Как же зато будет у вас здесь все чисто, светло — что твое зеркало! Ни пылинки не останется. Понадобится ли вам зачем в лавку, письмо ли снесть — я всегда под рукой, лучше родной матери буду ходить за вами. Ах, г-н Ластов, оставьте меня у себя? Вам же лучше будет!

Учитель угрюмо покачал головою.

— Нет, Мари, вы знаете, что может выйти из такого близкого сожития молодого мужчины и молодой женщины, особенно если они еще неравнодушны друг к другу. Конец всегда один, весьма неутешительный, и именно для вас, женщин.

Девушка сложила с мольбой руки.

— Да чего же вам наконец от меня?.. О, Боже мой! — залилась она вдруг слезами. — Он только представлялся, он ни капельки не любит меня! Куда я денусь, где преклоню свою бедную, одинокую головушку? Нет, вон отсюда, куда-нибудь…

Эксцентричная швейцарка бросилась к выходу, схватила с полу узел и собиралась выбежать опрометью за дверь.

— Мари! — воскликнул Ластов. — Что ты? Куда ж ты пойдешь? Положи вещи!

Девушка послушно опустила узел на пол.

— Подойди сюда! Она подошла.

— Садись!

Она села. Он поместился рядом и взял ее за руку.

— Слушай меня внимательно. Жениться на тебе я не могу — хотя бы уже потому, что ты иностранка, а я женюсь не иначе, как на русской.

— Я это очень хорошо понимаю… Где же мне, простой, необразованной девушке?.. Да ведь я на это никогда и не рассчитывала. Одно было у меня на уме: что я люблю вас, люблю как жизнь, более жизни своей, что без вас мне и быть нельзя. Не убивайте же меня своим небреженьем, Бога ради, голубчик вы мой! Помилосердствуйте…

Она скатилась на пол, на колени и припала лицом к дивану. Ластов хмурился, откашливался, закусывал до крови губу.

— Нет, Мари, этому не бывать, этого нельзя. Он выглянул в окно.

— На дворе совершенно стемнело, квартиры тебе сегодня уже не приискать. Эту ночь ты можешь провести здесь, на диване; за безопасность твою и охранность я ручаюсь своей честью; ты будешь как в отчем доме. Завтра же мы отправимся вместе на поиски квартиры.

Мари не осмелилась возражать. Покровитель ее вышел в переднюю.

— Анна Никитишна, поставьте-ка самовар, да в булочную сходите.

— А хлеба на двоих?

— Да, барышня проведет у нас и ночь, вы постелите ей потом в кабинете.

Старушка и рот раскрыла, не зная, верить ли своими ушам. Жилец уже вошел к себе.

— Чем бы позанять тебя? — говорил он приунывшей гостье, оглядываясь в комнате. Взоры его остановились на пейзаже, представлявшем Интерлакен. — Да! Вот полюбуйся.

Он взял свечу и осветил картину.

— Узнаешь?

— А, наш городок! — радостно воскликнула Мари, вскакивая с дивана. — Наша чудная Юнгфрау, а тут и отель R… Да это кто ж такое, под деревом? Словно я?

— Ты и есть. Значит, схоже?

— Как же не схоже! Такая же круглая… Но как, скажите, я попала сюда?

— Очень просто: я набросал твою фигуру, черты твои в альбом; знакомый мне художник списал тебя, по моей просьбе, с эскиза на картину.

Светлая надежда загорелась в глубоких, темных глазах девушки.

— Так вы меня все же когда-нибудь да любили?

— Теперь веришь?

Он хотел отчески поцеловать ее в лоб; но она глядела на него таким полным взором, с такой сердечною благодарностью и нежностью, что его передернуло, и он не исполнил своего намерения. Присев на корточки перед столом, он выдвинул ящик и достал оттуда пачку тетрадей.

— Мне время заняться, — сказал он, — так вот тебе от скуки несколько альбомов, тут всякие виды: прирейнские, неапольские, есть и ваши швейцарские.

Мари положила тетради себе на колени и, как по заказу, с тупым равнодушием стала перелистывать их. Ластов засветил другую свечу, взял со стола какую-то книгу, карандаш и расположился в противоположном углу дивана. Напрасно поднимала на него молодая девушка свои большие, томные очи, — он, казалось, забыл даже о присутствии ее, по временам делал карандашом пометки на полях книги, потом весь погружался опять в содержание ее.

Анна Никитишна внесла самовар и чайные принадлежности. Мари тихонько встала, тихонько подошла к читающему.

— Виновата, г-н Ластов, я отвлеку вас на секунду. Он очнулся.

— Да? А что вам угодно?

— Позвольте похозяйничать? Пожалуйста! Я буду воображать, что мы опять в Интерлакене.

— Если это развлечет вас, — улыбнулся Ластов, — то сделайте ваше одолжение.

— Благодарю вас.

Швейцарка тщательно разгладила скатерть, заварила чай, аккуратно и аппетитно разложила французские сухари и крендели, принесенные из булочной, в хлебной корзине, привычною рукою нарезала два тонких, как лист, ломтика лимона, потом разлила по стаканам чай (и для нее был подан стакан), причем Ластову положила сахару четыре крупных куска.

— Пожалуйте! — с робкой развязностью пригласила она хозяина.

— Какая вы сладкая! — поморщился он, отведав ложкою чаю.

— Да ведь вы любите сладко? Намазывали себе еще на бутерброд всегда в палец меду.

— А вы разве помните?

— Еще бы! А на землянику всякий раз насыпали с полфунта сахару. Мадам, бывало, придет в кухню, только рукой махнет: «Уж этот мне русский: десяток таких пансионеров — и вконец разоришься».

— А я, в самом деле, большой охотник до земляники, — весело заметил учитель.

— Я думаю! Нарочно поставишь всегда полное блюдо против вашего прибора. Наложите одну тарелку, съедите; потом вторую — также съедите; наконец и третью!

Молодые люди переглянулись и рассмеялись.

Чай был отпит и убран. Мари и тут по мере сил помогала хозяйке, которая, однако, с явною неприязнью принимала ее услужливость. Среди разговоров, прерывавшихся со стороны швейцарки то смехом, то вздохами, пробило одиннадцать. Хмурая, как ноябрьский день, явилась Анна Никитишна приготовить ночное ложе гостье. Ластов взял свечу и книгу и направился к спальне.

— Вы, может быть, желаете также прочесть что на сон грядущий? — обратился он в дверях к Мари. — Так вон там в шкафу есть и немецкие авторы.

Кивнув ей головой, он вышел в опочивальню.

Полчаса уже лежал он в постели с книгою в руках, но держал он книжку как-то неловко: как живая, покачивалась она то вправо, то влево. Прочтя страницу, он тут же принимался за нее снова, потому что не удерживал в памяти ни словечка из прочтенного. Ухо его к чему-то прислушивалось: на стене, в бархатном, бисером обшитом башмачке внятно тиликали карманные часы; в соседней комнате двинули стулом. Вот зашелестели женские платья: швейцарка, видно, раздевалась; потом опять все стихло. «Тик-тик-тик!» — лепетали часы. Ластов достал их из башмачка; они показывали без четверти двенадцать. Опустив их в хранилище, он с какими-то ожесточением принялся за ту же страницу в четвертый или пятый раз. Проделав и на этот раз прежнюю бесполезную операцию машинального чтения глазами, без всякого соучастия мозга, он с сердцем захлопнул книгу, положил ее на стол и загасил огонь. Затем, плотно завернувшись в одеяло, сомкнул глаза, с твердым намерением ни о чем не думать и заснуть.

Вдруг почудилось ему, что кто-то плачет. Он прислушался.

— Мари, это вы?

Плач донесся явственнее.

— Этого недоставало! — прошептал молодой человек, нехотя приподнялся, въехал в туфли, накинул на плечи одеяло. Тьма в спальне была египетская, хоть глаз выколи. Топографию своего жилища, однако, учитель знал хорошо: ощупал ручку двери и вошел в кабинет. Здесь мрак стоял еще чуть ли не гуще. Со стороны дивана слышались подавленные вздохи. Ластов подошел к изголовью девушки.

— Перестань, Мари, прошу тебя. Слезы не помогут.

— Охо-хо! Доля ли ты моя горемычная! Никому-то я не нужна, никем-то не любима! Бедная я, бесталанная!

— Не говори этого, любезная Мари: я первый принимаю живое участие в судьбе твоей, но любить — любить не всегда можно, если б даже и хотелось.

— Неправда, можно, всегда можно!

Она зарыла лицо в подушку, чтобы заглушить непрошеные рыдания. Ластов вздохнул и успокоительно положил руку на ее темя.

— Послушай, моя милая, что я тебе скажу…

— И слушать не хочу, молчи, молчи! Неожиданно, с радостным воплем, вскакнула она с ложа, повлекла возлюбленного к себе и, смеясь и плача, принялась неистово лобызать его. Самообладание молодого человека грозило изменить ему; сердце у него замерло, голова пошла кругом…

Но он преодолел себя, насильно оторвался, подошел, пошатываясь как пьяный, к столу, где стоял полный графин воды, и жадными губами приложился к источнику отрезвления. Свежая влага сделала свое дело: любовный хмель его испарился, голова прояснилась. Он опустил на стол графин, наполовину опорожненный. С дивана доносилось только отрывчатое, тяжелое дыхание. Он крепче завернулся в свою войлочную мантию и на цыпочках воротился в спальню. Здесь, плотно притворив дверь, он прилег опять на кровать и повернулся лицом к стене.

Вспомнилось ему испытанное средство от бессонницы: следует только представить себе яркую точку и не отводить от нее глаз. Силою воли он воспроизвел перед собою требуемую точку и зорко вглядывался в нее, чтобы ни о чем другом не думать. А шаловливая, непослушная точка ни за что не хотела устоять на одном месте: то уклонится вправо, то влево, то юркнет в глубь стены, то вдруг, как муха, сядет ему как раз на кончик носа, так что экспериментатор поневоле отбросится назад головою. Однако ж средство оправдывало свою славу: не давало помышлять ни о чем ином.

Тут скрипнула дверь. Блестящая точка как в воду канула. Ластов оглянулся. В окружающем мраке ни зги не было видно, но тонким чутьем неуспокоившегося чувства он угадывал около себя живое существо, знакомое существо… Он хотел приподняться с изголовья; мягкие руки обвили его голову, пламенная щека приложилась к его щеке, пылающие молодые губы искали его губ…

— Милый ты, милый мой!..

IX

Смотря на любовь как на волнение крови, конечно, нельзя иметь строгого взгляда на семейную нравственность. Но корень всему злу французское воспитание.

Н. Добролюбов
Мари окончательно поселилась у Ластова. Как бы для примирения себя с выпавшим на его долю жребием, он расточал ей теперь всю нежность своего сердца, исполнял всякое выраженное ею желание: она была страстная охотница до цветов и птиц — он уставил все окна розами, камелиями, гортензиями, завел соловья; упомянула она как-то, что любит чернослив — он приносил ей что день лучшего, французского; одел, обул он ее заново.

Вместе с тем положил он себе задачей ознакомить швейцарку с русской литературой, с русским бытом. Вскормленная на сентиментальной школе Шиллера, Августа Лафонтена, Теодора Амадеуса Гофмана, на романтической — французских беллетристов, она была олицетворенный лиризм. Он начал с самого близкого для нее — с наших лириков. Для предвкусия научил он ее нескольким задушевным романсам Варламова, Гумилева, которые вскоре пришлись ей до того по нраву, что она то и дело распевала их, забыв на время даже мотивы дальней родины. Слух у нее был верный и голос, хотя небольшой, но свежий и необыкновенно симпатичный. Иногда только, шутки ради, она заключала русский куплет альпийским гортанным припевом:

«Ждет косаточку
Белогрудую
В теплом гнездышке
Ее парочка.
Diridi-dui-da, dui-da, dui-da, rii-da,
Dui-da, dui-da, ho! dirida».
Перевел он ей также на немецкий язык (стихами) несколько пьесок Кольцова, Майкова, которые она не замедлила заучить наизусть. Завербовав таким образом ее чувство в пользу изучения чуждого ей языка, он занялся с нею нашей азбукой.

Желая выказать перед милым способности свои в лучшем свете, Мари взялась за учение с горячностью и самоотвержением истинно любящей женщины. Алфавит ей дался в один день. Затем началось чтение. Главным камнем преткновения было для нее произношение некоторых букв: л, и и шипящих; но тут пришелся ей кстати твердый выговор детей Альп. Сколько шуток, сколько смеху! В несколько дней она достигла того, что могла читать по-русски довольно сносно, хотя, конечно, с неподдельным иностранным акцентом.

— Ну, Машенька, — сказал ей Ластов, — теперь только твоя добрая воля научиться и понимать читаемое. Я слишком занят, чтобы продолжать с тобою учение шаг за шагом. Вот тебе прекрасная книжка: «Герой нашего времени», вот тебе Рейф. Я сам выучился этим способом французскому языку. Если чего не поймешь — не стесняйся, спрашивай.

Скрепя сердце, девушка принялась за сухую работу приискивания отдельных слов по словарю. Но, одолев половину «Бэлы», она уже реже обращалась к нему; живой, пленительный рассказ положительно завлек ее; описываемая автором столь яркими красками романтическая природа Кавказа живо напомнила ей родную, швейцарскую: она не давала себе даже времени отыскивать всякое непонятное слово — был бы понятен лишь общий смысл рассказа.

А тут, на подмогу к Ластову, подвернулась еще старушка-хозяйка. Приняла она вначале свою новую жилицу далеко неблагосклонно. Она сочла ее обыкновенной лореткой из остзейских немок известного петербургского покроя. Как же приятно было ее разуверение, когда, вместо ожидаемого нахальства и банальной фамильярности, она встретила в ней всегдашнюю готовность помочь и услужить, непривычную для нее, простой мещанки, тонкость и деликатность обращения и почти детскую застенчивость и стыдливость, когда она, хозяйка, заставала ее, Мари, целующеюся с Ластовым.

В отсутствие учителя, да иногда и при нем Мари стала проводить свое время с Анной Никитишной, и болтовня у них не прерывалась. Любезный Рейф, как само собою разумеется, служил им неизменным толмачом. Вспомнила старуха, что покойный муженек ее (царствие ему небесное!) читал ей как-то чудесную историю: «Юрий Мирославский», «Милославский» — что ли. Попросила Мари своего милого добыть ей во что бы то ни стало хваленную историю. Принес он ей ее, и в кухне начались литературные чтения: Мари прочитывала вслух, Анна Никитишна поправляла ее. За «Милославским» последовали, уже по совету Ластова, сочинения Тургенева. Главных благоприятных следствий от этих чтений было три: первое, что хозяйка исполнялась все большей приязни и привязанности к услужливой, негорделивой, разговорчивой жилице; второе, что швейцарка делала в русском языке удивительные успехи; третье, наконец, что открылась обильная тема для бесед между нашими голубками: разбор характеров героев прочтенных романов, объяснение разных черт и обычаев нашего народа; тогда как без этого для них оставалось бы одно лишь поле, на котором они могли понимать друг друга, — поле чувства, а оно, как всякое кондитерское произведение, употребляемое в избытке, должно было бы когда-нибудь приесться.

Так возникла между ними, рядом с сердечной симпатией, и симпатия духовная, которую Ластов в часы досуга питал и развивал задушевными разговорами о предметах, «вызывающих на размышление», то есть научных и общественных.

«L'appetit vient en mangent [158], — говорит французская пословица. Не менее справедливо можно было бы сказать, что «l'amour vient en aimant [159]. Постоянно заботясь о предмете своей непроизвольной любви, Ластов, сам того не замечая, все более и более привязывался в нему. Пробным камнем этой привязанности послужили два визита, сделанные ему в начале лета.

Первым визитантом был знакомец наш Куницын. Не дав Анне Никитишне времени отомкнуть порядком дверь, он буйно ворвался в прихожую, чуть не сбив при этом с ног старушку:

— Вам кого? — остановила она его, поправляя на голове чепец.

— Если позволите, не вас, старая мегера! — желчно пробурчал он в ответ, с силою швыряя с ног непослушную калошу, которая, ударившись об стену, кувырнулась, как жонглер, в воздухе и потом уже улеглась на полу подошвою кверху.

— Да их нет дома, — обиделась почтенная женщина. — Заходите опосля.

— Когда ж он возвращается?

— А как придется: когда в три, а когда и к вечеру, в полночь.

— Так я обожду.

Он стал скидывать пальто. Старушка оторопела.

— Да нет же, сударь, нельзя-с…

— Отчего это?

— Я не знаю, можно ли… Повремените чуточку… Она с осторожностью отворила кабинетную дверь и проворно юркнула в нее. Там сидела за шитьем одна Мари; Ластова не было дома.

— Марья Степановна, матушка моя, убирайтесь живее!

— Куда? Зачем? — вопросила та, глядя на нее большими глазами.

— Да вон туда, в спальню. Гость пришел и хочет дожидаться Льва Ильича.

Тут в комнату вошел сам Куницын.

— Tiens, tiens, tiens [160]! — воскликнул он, узнав швейцарку. — Wo kommen Sie her, holde Scheme [161]? Мы с нею давнишние знакомые, — обратился он внушительно к хозяйке. — Будьте так добры испариться.

Старушка, бормоча, повиновалась. Как на угольях, стояла Мари перед нежданным гостем, перебирая в смущении свой чистенький ситцевый передник.

— Herr von…? Я запамятовала вашу фамилию.

— Куницын, — помог ей молодой фат, разваливаясь с некоторою театральностью на диване. — Это ужасно, эт-то у-жасно!

— Что с вами, г. Куницын, вы вне себя? Он трагически взъерошил себе волосы.

— Успокойтесь. Не надо ли вам гребенки?

— Гре-бен-ки? Мари, о Мари! Было время, вы были без памяти влюблены в меня, вам, должно быть, известно, что я за человек — добрейший, великодушнейший!

— Вы очень ошибаетесь, сударь, если думаете, что внушали мне когла-либо какое-нибудь чувство.

— Что тут отговариваться? Заболели еще не на живот, а на смерть, когда узнали о моем сватовстве на другой; cela saute aux yeux [162]. Но что вспоминать? Дела минувшие!

— Да если я вас уверяю… Наконец, вы видите, что я теперь у господина Ластова, следовательно… Я тогда по нем стосковалась.

— Эк я не догадался! — хлопнул себя по лбу Куницын. — Вы у него la maitresse… de la maison [163]? Молодец же он, ей-ей, молодец! Не ожидал я, признаться, от него. Всегда скромником таким, законником смотрит, воды не замутит. Ну, как у вас тут житье-бытье?

Говоря так, денди наш встал, поправил в глазу стеклышко и, с улыбочкой полулукавой, полунахальной, приблизился к девушке.

— Славное мясцо, — сказал он, щипнув ее в полную, розовую щеку, — парное!

Мари, как полотно, побелела, непритворный гнев блеснул в ее глубоких черных глазах.

— Да как вы посмели, сударь…

— Как видите, посмел. Ха, ха!

— Но… но…

— Зарапортовались, ангел мой! А вы, ей-Богу, премилы, препикантны, когда сердитесь: глазенки так и разбегаются, так и стреляют, как пара пистолетов; благо, заряжены холостым зарядом.

— Послушайте, г. Куницын…

— Что слушать-то? Путного, верно, ничего не скажете. Не взыщите за откровенность. Вот перед физикой вашей я преклоняюсь — покорнейший слуга! Губки — пресочные, настоящие морели. Позвольте удостовериться de facto.

Он ловко взял ее за талью. Но в то же мгновение комната огласилась звонкой пощечиной. Захваченный врасплох, хищник невольно выпустил из рук добычу.

— О-го-го! — заголосил он в неподдельной ярости. — Une commune biche [164]! Все, моя милая, имеет границы. Теперь я уже считаю своим священным долгом расцеловать вас, так расцеловать, как во сне вам не мерещилось, как Адонис ваш в жизнь не целовал вас!

С распростертой для объятия левой рукою, с приподнятым кулаком правой, подступил он к беззащитной. Меняясь в лице, с решимостью сжав губки, схватилась она за стоявший на столе подсвечник. Неизвестно, чем бы разыгралась эта сцена, если б не подоспел вовремя третий актер, в лице Ластова. В разгаре дела ни швейцарка, ни воинственный гость ее не слышали как позвонил он, как отворил дверь в комнату. В недоумении остановился он на пороге.

— Мари, Куницын, что вы тут затеваете?

— Лева, друг мой, выбрось этого негодяя! Он позволил себе со мною такие дерзости…

Молодой ловелас уже оправился. Непринужденно улыбаясь, он подошел к приятелю.

— Здравствуй, братец! Представь себе, как легко напугать их, этих женщин! В ожидании тебя, от нечего делать, я хотел испытать ее верность к тебе и сделал вид, будто хочу поцеловать ее, а она вообрази, что я и в самом деле собираюсь поцеловать. Ведь забавно? Ха, ха!

— Не верь ему, Лева, он уже схватил меня за талью, и если бы я…

— Ну, ну, замолчите, — перебил ее, вспыхнув, Куницын. — Каюсь, так и быть, что греха таить: хотел поцеловать. Но ты, Ластов, человек умный и, разумеется, не найдешь в этом ничего дурного. Ну, что такое один поцелуй в сравнении с вечностью? Ein Mai ist kein Mai. Сам же ты целуешь ее, наверное, раз по сту в день.

Ластов не мог не улыбнуться наивному доводу приятеля.

— Ты забываешь, мой друг, чтоона жена моя.

— Гражданская!

— Какая бы там ни была. Заметь себе, пожалуйста, на будущее время: если хочешь оставаться со мною в прежних дружеских отношениях, то обходись с нею так же почтительно как со всеми «законными» женами твоего знакомства.

— Пожалуй! — иронически улыбнулся Куницын. — Для тебя только, по старой дружбе.

— И я надеюсь, что ты сейчас извинишься перед нею?

— Ну, уж на это не надейся, много чести.

— Так ты не намерен просить прощения?

— За кого ты меня принимаешь? Чтоб я, я унижался перед…

— Тс! Ни слова более. Сделай же милость оставить нас и вперед считать меня человеком тебе совершенно чужим. Не угодно ли?

Он широко распахнул перед приятелем выходную дверь. Тот посмотрел на учителя, посмотрел на его «гражданскую», потом глубокомысленно опустил взоры на кончики своих лаковых ботинок.

— Гм… да. En effet [165], ты как будто поступаешь благородно. Притвори-ка дверь; я согласен исполнить твое требование. Mein Fraulein… или gnadige Frau? Как прикажешь?

— Перед людьми она еще девушка; так так и величай.

— Bon. Also, gnadiges Fraulein, mir thut es nngeheuerlich, abscheulich leid, dass… und so weiter, und so weiter [166]. Довольно с тебя?

— Будет, хотя ты напрасно ломаешься. Присядем-ка теперь, расскажи-ка мне, что принесло тебя? Верно, что-нибудь экстренное, потому что, как человек, знающий до тонкости приличия света, ты не явишься же в гости еще засветло?

Первоначальная туча скорби и отчаяния мгновенно осенила чело щеголя: он вновь схватился за прическу.

— Malheur a moi [167]! oh! Сию минуту брошусь из окошка!

— Ай, только, пожалуйста, не у меня! В чем дело, скажи! Кредиторы что ли?

— Pire que са [168]!

— Жена захворала?

— Добро бы только.

— А то что же?

— Да то, что убежала от меня! Понимаешь: взяла да убежала!

— Может ли быть! С кем же это?

— С кем, как не с этим прогрессистом-офицерчиком, с Диоскуровым. Я ли, кажется, не любил ее, не лелеял ее; ни одной ведь сторонней интрижки не завел с самого дня женитьбы, вот уже год с лишком; легко сказать!

— Действительно, на это потребовалось, вероятно, значительной доли самоотвержения. Как же ты, однако, допустил ее до побега?

— Допустил! У меня, брат, и подозрения серьезного не было. Как друг дома, он, понятно, бывал у нас и при мне, и без меня. Оказалось, что без меня-то они более все «Что делать?» изучали; ну, и порешили устроиться по предписанному там рецепту. Прихожу я это из должности, как агнец непорочный, ничего не чая; приношу ей еще фунт конфектов, ее любимых — помадных; гляжу — укладывается. «Куда это? — говорю. — Точно в вояж?» — «В вояж, — говорит, — и еду. Навеки расстаюсь с тобою». Я, признаюсь, немножко опешил. «Как так навеки? Что это значит?» — «Это, — говорит, — значит, что ты надоел мне, что нам уже не к чему жить вместе, были бы только в тягость друг другу. Веселись и будь счастлив!» — «Да куда ж ты, к кому?» — «А к Диоскурову, — говорит. — Он — Кирсанов, ты — Лопухов, я — Вера Павловна». Меня как водою окатило. «Да ведь это все, — говорю, — хорошо в книжке, в действительности же неприменимо». — «Вот увидишь, — говорит, — как применимо. Я вообще, — говорит, — не вижу, чему тут удивляться: виновата ли я, что ты не умел разнообразить себя, что Диоскуров лучше тебя? Но я расстаюсь с тобою без всякой горечи в сердце». Утопающий хватается за соломинку. «Да что ж, — говорю, — станется с нашим сыном, с нашим Аркашей?» — «А Бог, — говорит, — с ним, оставь его себе. И там ведь он целый день у кормилицы, редко о нем и вспомнишь. Ну, и у Чернышевского тоже о детях говорится только мимоходом, в скобках („следовательно, у нее есть сын“); c'est un mal inevitable [169]. У нас же с Диоскуровым наберется их, вероятно, более, чем нужно, и, во всяком случае, лучше твоего Аркаши». Меня взорвало. «А, говорю, теперь я только постиг вас! Знаете, сударыня, что французы называют une mere dehature'e[170]?» — «Знаю», говорит. «Так вы вот, ни дать, ни взять, такая mire dehature'e!»! Но можешь представить себе неделикатность? «А вы, — говорит, — сударь, знаете, что французы называют un sot, un imbecile [171]?» — «Ну, знаю». — «Так вы вот, ни дать, ни взять, и un sot, и ип imbecile, да помноженные на два». Каково?

Куницын вздохнул и отер со лба батистовым платком крупные капли пота.

— Все это было бы смешно,
Когда бы не было так грустно, —
заметил Ластов. — Что ж ты отвечал ей на это?

— Что тут скажешь? Не браниться же, не драться. Вздохнул, да в глаза против воли навернулось что-то мокрое. А она заметь да подыми еще на смех:

Не плачь, красавица! Слезами
Кручине злой не пособить.
Господь обидел огурцами,
Зато капустой наградит!
Тут уже я не стерпел, приосанился, как лев, и разразился потоком сарказмов; откуда слова брались. «Так вы так-с? — говорю, — так вы этак-с? — говорю. — Прекрасно-с, превосходно-с. Я вас не удерживаю, о нет. Я вас даже попрошу оставить сегодня же дом мой. Но чур — не возвращаться! Если бы вы впоследствии и испытали горькое раскаяние, на коленях приползли к моему порогу и, как Генрих IV в Каносе, облегали его трое суток подряд — наперед говорю вам, что дверь моя будет закрыта перед вами тремя замками. Слышите? Тремя замками! Роковая надпись ада встретит вас на моем доме: „Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate![172] В голосе моем звучало нечто возвышенное, потрясающее.

— И все твое красноречие пропало даром?

— Что даром! Совестно даже за нее…

— А что такое?

— Да, вместо всякого ответа, обозвала дураком и вышла вон. Только я ее и видел.

— Так… А тебе все же жаль ее?

— Как бы тебе сказать? Она мать моего сына; ну и вообще, что ни говори, женщина передовая, какую не скоро сыщешь. Что мне делать, посоветуй? Послать этому барину перчатку?

— А вы уже научились драться? — заметила тут с легкой насмешкой Мари, стоявшая до этого времени безмолвно у окна. — Или урок, который дал вам в Интерлакене друг ваш, не пошел вам впрок?

Куницына передернуло, но он сделал вид, будто не слышал слов девушки, и продолжал, обернувшись к Ластову:

— Скажи, как бы ты поступил на моем месте?

— Вызывать Диоскурова я, разумеется, не стал бы: дело зашло уже слишком далеко, ты же и потворствовал им; я потребовал бы только разводную.

— Ты чересчур строг, Лева, — вмешалась опять, но уже с серьезным тоном Мари. — Не слушайте его, г-н Куницын, кому, как не мне, знать сердце женщины. Супруга ваша увлеклась — правда, но увлеклась по неопытности. Ужели пропадать ей за то навеки? Она еще раскается, поверьте мне, раскается. Отчего бы не простить? Она ведь еще молода, ребенок. Ей сколько лет?

— Восемнадцать.

— Ну, вот, припомните-ка себя самого в этом возрасте: каким вы были шалуном и повесой?

Черты несчастного супруга слегка прояснились. Он вопросительно взглянул на учителя.

— А ведь в словах ее есть крупица правды? Тот покачал головою.

— Оптимизм молодости. Разумеется, если ты найдешь в себе достаточно самоуничижения, чтобы помиловать заблудшую овцу, и если она сделается опять овцой, о тем лучше для вас обоих. Но боюсь я, чтобы не нажить тебе новых бед: зверь, отведавший свежей крови, неутолим; искусившись раз, она ненадолго стерпит однообразие счастливой семейной жизни.

— Лева, милый мой, ты жесток, ты зол! Ведь их связывает не одна взаимная любовь, их связывает их дитя, неразрывное звено, которым они навеки веков сковались друг с другом. Г-н Куницын! Прошу вас: подумайте о будущности вашего малютки, который с пелен не будет знать заботливости, ласк матери. Ведь сердце его очерствеет! Пусть вы даже воспитаете из него человека умного, образованного; высшего человеческого достоинства — благородного, мягкого сердца вы не вложите в него: его может вложить только мать.

— Вишь, как расписывает, — проговорил Куницын, которого не на шутку стали пронимать усовещевания швейцарки. — Чего ж вы от меня хотите, petite drole [173]?

— Чтобы вы в продолжение года не хлопотали о разводе.

— Гм, гм… Да если я и подам теперь прошение, разрешение выйдет не ранее, как через год, через два.

— Но тогда все узнают… Так же можно будет как-нибудь стушевать.

— И то правда. Вы, m-lle Marie, как я вижу, девушка с весьма здравым взглядом. Нужно будет еще обдумать…

Когда затем Куницын стал уходить, то со всею галантностью молодого рыцаря расшаркался перед швейцаркой.

X

Еще работы в жизни много,

Работы честной и святой.

Н. Добролюбов
Второе посещение, которого удостоился Ластов, удивило его еще более первого. Анна Никитишна с таинственностью вызвала его в переднюю. Он вышел туда в домашней визитке, без галстука.

Перед ним стояли Наденька и Бреднева.

— Ба, кого я вижу? — озадачился он. — Чему я обязан…

— Проходя мимо, — колко отвечала Наденька, — мы воспользовались случаем предупредить вас, чтобы вы не трудились более вон в ней.

Она указала на спутницу.

— Как? Вы, Авдотья Петровна, решились бросить свои занятия?

— Решилась бросить свои занятия, — повторила сухо Бреднева. — Я пришла к заключению, что поучилась у вас более, чем достаточно, и справлюсь на будущее время и без вас.

— Жаль, очень жаль. За что ж такая немилость?

— Да хоть за вашу любезность, — сказала опять Наденька, — приходят к вам две молодые гостьи, а вы не пускаете их далее передней.

Тень облака пробежала по лицу учителя.

— Гм… — замялся он. — У меня там не убрано. Сейчас приведу в некоторый порядок и тогда милости просим…

Он проворно прошмыгнул в кабинетную дверь.

— Знаем мы, что у вас там не убрано, — сказала во след ему по-французски Наденька, — принцесса ваша не убрана. Можно бы в щель полюбопытствовать, да эта чучело-старушонка с места не сходит. — Вы, кажется, боитесь, что мы что стянем? — отнеслась она с усмешкой к Анне Никитишне.

Та не знала что и ответить.

— Да ты, Наденька, вполне уверена, что Куницын не солгал? — спросила Бреднева. — Хотя он и городской справочный листок, да ведь никто так и не привирает, как эти листки.

— Нет, он приводил такие подробности, каких не сочинишь.

Воротился Ластов.

— Прошу покорно, — сказал он, растворяя обе половины двери.

— Ну, что, убрали? — входя в кабинет и оглядываясь в нем, говорила Наденька. — Кажется, не совсем-то, — прибавила она, беря со стола женское рукоделье и рассматривая его со всех сторон. — Ничего, работа чистая. Вы сами этим упражняться изволите?

Учитель прикусил язык.

— Н-нет, хозяйка, видно, забыла.

— Хозяйка? Ха! Верю, верю.

— Да, хозяйка. Садитесь, пожалуйста.

Подруги чинно поместились на диване. Ластов взял с письменного стола ящик с сигарами, другой с папиросами и предложил их барышням. Бреднева отказалась, Наденька закурила папиросу.

— Так чем же я восстановил вас против себя, Авдотья Петровна? — начал молодой хозяин, усаживаясь поблизости на стул.

— Ничем, — холодно отвечала ученица. — Кому лучше, как не вам, знать, какие делала я у вас успехи? Не перебивайте! Вас я в этом ничуть не виню; вы были даже примерно снисходительны; но ведь и вы выходили подчас из себя. «Да что это, мол, с вами, Авдотья Петровна? Вы совсем невнимательны». Я невнимательна! Господи! Да слушая вас, я вопьюсь в вас глазами, точно проглотить хочу. Но что толку? Хоть убейте, ни словечка не пойму. Особенно теперь, как принялись за химию; словно туман какой нашел. Помните, например, самое первое — добывание кислорода из перекиси марганца?

— Да чего же проще?

— Вот то-то же! Для вас оно просто, а для меня непроходимые Фермопилы. Я очень хорошо знаю, что при нагревании из трех паев перекиси получается один пай закиси, один окиси и два кислорода. Но как знаю? Как попугай свое: «Попочка, почеши головку. Как собаки лают? Bay, вау!» Я не в состоянии дать себе отчета, почему оно так.

— То есть, почему собаки лают? — сострила Наденька.

— Ну да! Что виновата тут не наша женская умственная слабость, видно уже на Наденьке, которая преодолела же все эти трудности; виновато во всем наше милое воспитание. Я, первая ученица гимназии, не могу понять самых элементарных вещей — хорошо, значит, развивали! Начинать же опять с азов у меня не хватает духу; приходится окончательно отказаться от научного поприща. Ведь вы знаете, что мне и в купеческой конторе дали абшид?

— Вот как?

— Да и формальный, что называется: mit gross Scandal [174]. В годовых итогах оказались недочеты в несколько тысяч. Распекли меня, конечно, на чем свет стоит, со стыда и сраму я готова была сквозь пол провалиться. За полмесяца имела еще жалованье получить, да уж ни за что не покажу глаз.

— Что ж вы намерены теперь делать?

— Да предаться практической деятельности. Я займусь английскими переводами, которые вы мне выхлопотали; дают мне по двадцати рублей за печатный лист; считая в неделю по одному листу, в месяц это составит восемьдесят целковых; заживем на славу! Маменька-то моя как довольна!

— А что ж ты не скажешь ничего про свою ассоциацию? — заметила Наденька. — Ведь она пошла в ход, там нечего уже секретничать.

— Как? — спросил Ластов. — Вы участвуете и в ассоциации? Я слышал, что здесь заводится социальная переплетная. Так, может быть, в ней?

— Нет, — отвечала Бреднева, — то предприятие частное, не приносящее очевидной пользы человечеству, да и исключительно механическое. Мое же самое гуманное и притом начатое по моей же альтернативе!

— Инициативе, хотите вы сказать?

— Ну да… Я основываю библиотеку на акциях. Уроками музыки сколотила я рубликов пятьдесят; пять человек товарищей брата также внесли каждый — кто пятнадцать, кто двадцать рублей; Наденька будет ежемесячно отдавать нам половину своих карманных денег — пятнадцать рублей… Мы уже завели два шкафа и целый ворох книг.

— А где она будет у вас, эта библиотека?

— Да в нашем же доме, как раз под нашей квартирой. Отдельная, знаете, большая комната. Мы дали и задаток.

— Но приняли ли вы в расчет, что библиотека будет слишком отдалена от центра города, чтобы привлекать посетителей?

— В том-то и штука, Лев Ильич, что она будет не обыкновенная библиотека, а народная, для бедного рабочего класса, проживающего именно в наших краях. В этом-то и вся польза ее. Пролетарии наши не в состоянии абонироваться у Вольфа, Исакова или выписывать газеты, журналы. А тут, за плату какой-нибудь копейки в день, они будут иметь возможность читать сколько душе угодно. Разве не выгодно?

— Да вам-то будет ли выгодно?

— Ха! Я не гонюсь за выгодой, окупились бы только книги. Переводами я буду зарабатывать сумму, совершенно достаточную для нашего пропитания. Ах, Лев Ильич, если б вы знали, как я довольна! — воскликнула новая социалистка, и апатичные черты ее оживились, зарумянились. — Наконец-то я буду приносить пользу. Целый квартал, более — все окружные кварталы будут просвещаться, благодаря мне! Только и мерещится мне теперь одно: как я весь день свой буду проводить в читальне и в ожидании посетителей заниматься переводами. Дождаться не могу, когда вывеска будет готова!

— Жаль мне вас разочаровывать, — вздохнул Ластов, — но я сильно сомневаюсь в успехе вашего предприятия. Простолюдин наш не ощущает еще настолько потребности в чтении, чтобы ходить в нарочно строенное для того заведение. Я отсоветовал бы вам.

Бреднева не на шутку рассердилась.

— Так, по-вашему, выбросить шкафы да книги за окошко? Вырвать из сердца с корнем любимую мечту, которую я выхолила, вынянчила, как родное детище? Да что ж мне после того останется? Камень на шею да в море, где поглубже?

XI

Ну, Господь с тобой, мой милый друг!

Я за твой обман не сержуся.

Хоть и женишься — раскаешься,

Ко мне, может быть, воротишься.

Л. Кольцов
Наденька, тем временем внимательно осматривавшая кабинет, внезапно встала и, не говоря ни слова, быстро направилась к спальне. Ластов вскочил со стула и загородил ей дорогу.

— Куда вы, Надежда Николаевна?

— Меня очень интересует ваша квартира, и я хочу обревизовать ее.

— Нет, извините, там моя спальня…

— Ну, так что ж?

— Девицам не годится входить в спальню молодого человека.

— Скажите, пожалуйста! А той целомудренной Диане, что уже спрятана у вас там, годилось войти?

Кровь хлынула в голову Ластова.

— Тише! Прошу вас. Пожалуй, расслышит.

— Ага! Признались. Я этого только и добивалась. Можете успокоиться.

Студентка воротилась на прежнее место.

— Помните ли вы, Лев Ильич, как, будучи в последний раз у нас, вы ратовали за святость брачных уз?

— Ну-с?

— А что сказать про проповедника, который не держится собственных правил?

— Я, кажется, ни одним поступком не изменил до сих пор своим принципам.

— Да? Ну, а если эта… женщина надоест вам, вы ведь воспользуетесь первым случаем, чтобы отделаться от нее?

Ластову разговор был заметно неприятен. Нетерпеливо потопывая ногою, он с суровостью посмотрел на говорящую.

— Вы ошибаетесь, — сказал он, — я никогда не расстанусь с нею.

— Что такое? — болезненно усмехнулась Наденька. — Вы хотите весь век свой сгубить на невоспитанную, необразованную горничную?!

— Люби кататься, люби и саночки возить, — иронически пояснила Бреднева,

— Именно, — подтвердил учитель. — Но вы, Надежда Николаевна, назвали ее невоспитанной, необразованной горничной. Горничной была она — против этого, конечно, слова нельзя сказать, хотя я и не вижу еще ничего предосудительного, бесчестного в профессии горничной. По-моему, она даже куда почетнее профессии большей части наших русских барышень — профессии дармоедок. Что же до воспитанности, до образования особы, о которой у нас идет речь, то я могу сказать только одно: что дай Бог, чтобы все вы, наши «воспитанные», «образованные» девицы, были на столько же развиты и умственно и душевно, имели столько же женского такта, как она — «простая горничная».

Нечего говорить, что после таких любезностей со стороны хозяина, подруги наши недолго усидели у него.

— Я и забыла, — сказала, приподнимаясь, Наденька, — что сегодня сходка у Чекмарева. Ты, Дуня, остаешься? Ведь ты уже не ездишь на сходки?

— Не езжу, но это, во всяком случае, не резон мне оставаться! Извините, Лев Ильич, что обеспокоили.

— Сделайте одолжение.

Он обождал, пока барышни накинули на себя в прихожей мантильи и, увидев, что ни одна из них не протягивает ему на прощанье руки, с холодною формальностью раскланялся с ними.

Когда он затем входил назад в кабинет, навстречу ему бросилась Мари и со слезами обвила его руками.

— Милый, хороший ты мой! Он приласкал ее.

— Не плачь, дорогая моя, не стоят они того. Ты все слышала?

— Слышала… Спасибо тебе, голубчик!

Она сквозь слезы улыбнулась. Потом с беспокойством выглянула в окошко.

— Ах, Лева, уж смерклось, а сегодня праздник: много пьяных. Догнать бы тебе девиц, проводить до извозчика?

— Но, Машенька…

— Прошу тебя, друг мой, — перебила она его, — зачем зло воздавать тем же? Сделай это для меня, успокой меня.

Поцеловав ее в знак послушания, Ластов взял шляпу, сорвал в прихожей с гвоздя пальто и пустился в погоню за ушедшими.

Сбежав на улицу, он осмотрелся: направо в отдалении мелькало еще светло-ситцевое платье Бредневой, налево, за углом улицы, скрывалась высокая фигура Наденьки. Подумав с секунду, он взял налево.

Когда он поравнялся со студенткой, та оглянулась на него большими глазами, но молча прибавила только шагу.

— Я хочу проводить вас до извозчика, — сказал Ластов.

— Могли бы и не делать себе труда.

— Мари просила меня.

— Поздравляю!

— С чем?

— С башмаком, под которым успели уже очутиться. Учитель не счел нужным отвечать.

Днем был ливень, и в неровностях панели кое-где стояли еще небольшие лужи. Ластов посмотрел на обувь девушки.

— Вы, кажется, без калош?

— Да, без. Так же, как и вы, бес, леший! Оба замолчали.

— У вас, Лев Ильич, — заговорила тут Наденька, — как у средневекового рыцаря, есть, разумеется, альбом?

— Есть.

— Что же вы не попросили нас начертать вам прощальную элегию?

— Потому что вы отказались бы.

— Нет, я имела даже наготове что написать вам. Хотите, я вам скажу теперь на словах?

— Как вам угодно.

— А! Ну, так и ненужно, — обиделась девушка. Он пожал плечами.

— Как знаете.

Они сделали еще шагов двадцать молча.

— Хотите или не хотите, — не утерпела студентка, — а я все-таки скажу вам. Слушайте:

«Так-то вы, г-н паладин, остаетесь верны своему знамени и девизу — избранной даме сердца? А что, если она вас только пытала? Но не волнуйтесь поздним раскаяньем, все это шутки. Если дама остается глуха к серенадам миннезингера, он в полном праве возгореть к другой: не даром же дрова жечь. Чтобы, однако, отпустить вас не с совершенно пустыми руками, могу сказать вам pour la bonne bouche [175] несколько приятностей. Во-первых, вы прехорошенький, милованчик, одно слово. Приятно? Во-вторых, вы добрейшая душа, преблагонравный, преблагородный. Приятно? В-третьих, вы очень неглупый, начитанный малый, подающий положительные надежды сделаться однажды почтенным pater familias [176] и — самодурчиком. Приятно? Но будет с вас. Farewell [177]! Пребываем к вам по-прежнему благосклонны, но без сердечных содроганий.

Наденька».
Говорила это девушка легким, саркастическим тоном, но в голосе ее, наперекор ее заверению, трепетала больная струна уязвленного самолюбия. Тут проезжал мимо порожнем извозчик. Наденька остановила его.

— На Выборгскую, рубль?

— Пожалуйте.

— Итак — addio, signor paladino [178]! Вы уволены в отставку, но без мундира. Живите счастливо и привыкайте поскорей к бархатному башмачку вашей… гражданской!

Обрызгав учителя грязью, насмешливо дребезжа, дрожки уже уносили ее от отставного паладина.

XII

По камням, рытвинам пошли толчки, скачки,

Левей, левей, и с возом — бух в канаву!

Прощай, хозяйские горшки!

И. Крылов
Когда героиня наша входила к Чекмареву, тот в халате, с засученными рукавами сидел за мясничей работой: очищал скальпелем от жира мышечные фибры лежавшей перед ним на столе человеческой руки.

— Quis ibi est [179]? — обычным образом вопросил он, не оборачиваясь, при звуке отворяющейся двери.

— Salve, mi amice [180], - шутливо отвечала по-латыни же Наденька, бросая мантилью и шляпку на ближний стул и подходя к оператору.

— Липецкая? Как это вас угораздило? Я сейчас только думал о вас. Добро же пожаловать. Я поздоровался бы с вами, да видите — обе грязны.

— Ничего, я не белоручка.

Она крепко пожала ему запачканную в человеческом сале и запекшейся крови руку. Затем придвинула себе против него стул.

— Нельзя ли вам пособить?

— Можно. Вот подержите тут за кисть.

— Я была у Бредневой, — рассказывала Наденька. — Слабоумная! Не надеется даже приготовиться в академию. Мы сделали с нею по одному делу небольшую прогулку, и она просила, чтобы я опять зашла к ней, но я не вытерпела и, отговорившись, что у вас сходка, покатила к вам.

— И хорошо сделали… Научитесь, по крайней мере, мускулы отпрепарировывать. Поверните-ка ее вверх ладонью. Вот так, будет.

— Какая она полная, цветущая, — говорила Наденька, разглядывая мертвецкую руку. — От молодого, должно быть, субъекта?

— Да, ему было лет под тридцать. Губа-то у меня не дура, умел подыскать. Полюбуйтесь только, что за мышцы — гладиаторские! Вчера еще двигались.

Пальцы Наденьки, державшие кисть покойного гладиатора, против воли ее задрожали.

— Как? Вчера еще он был жив?

— Живехонек.

— Как же это с ним случилось? Чем он занимался?

— Ломовым извозчиком был. Как-то спьяну поспорил с добрым приятелем, что полоснет себя ножом по шее; ну, и сдержал слово, полоснул, да больно уж азартно: дыхательное горло перерезал.

— Брр… И его доставили к вам в клинику?

— Доставили. Бились мы с ним, бились, ничего не могли поделать; хрипит себе, знай, как буйвол какой, а к ночи улыбнулся. Как только остыл, я, не говоря дурного слова, отрезал себе за труд свою долю — эту самую руку, связал в платок и был таков.

— У… какие страсти! — ужаснулась Наденька, смыкая веки и отталкивая от себя богатырскую руку. — И вы в состоянии говорить об этом так хладнокровно?

— А вас уже и стошнило? Слабенькая же вы, подлинно что женщина, в операторы не годитесь.

— Чекмарев, велите подать мне воды для рук.

— Ха, ха, ха! Смыть с них кровь ближнего? Ну, да Господь с вами, вы у меня в гостях: надо уважить. Эй, кто там?

В комнату глянула служанка.

— Барышне умывальную чашку. Да скоро ли китайская трава?

— Сейчас.

— Вы еще не пили, Липецкая?

— Нет, но и не буду… — пробормотала в ответ Наденька, отходя на другой конец комнаты.

Когда ей принесли воды и кокосовое мыло, она необыкновенно тщательно обмыла пальцы и ногти, потом обсушила их носовым платком. Чекмарев, вытерев ладони лишь полою халата, намазал себе на трехкопеечный розанчик масла и с заметным аппетитом стал уплетать его за обе щеки, захлебывая горячим чаем. Пропустив свои два-три стакана, он с трудолюбием занялся опять гладиаторскими мышцами.

Наденька между тем вывесилась из окошка, выходившего в сад, сняла очки и, неподвижная, как каменное изваяние, вглядывалась пристальным, раздумчивым взором в уснувшее под нею царство растений. Отблеск вечерней зари давно уже угас на отдаленных перистых облачках, и небесная синева, бледная, холодная, как утомленная после бала красавица, проливала на дольний мир скудный полусвет, еле обрисовывавший домовые крыши и трубы, да кудрявые древесные верхушки; все, что было ниже, скрывалось тем непрогляднее в таинственный сумрак. Только несколько приучив глаз к темноте, Наденька различила под развесистой сенью деревьев — тут скамеечку, там уходящую в глубокую чащу дорожку. Кое-где стояли отдельные деревья, как осыпанные свежим снегом: то была черемуха в полном цвету; прохладные струи ночного воздуха обдавали девушку пряным ароматом этого растения, смешанным с более нежным запахом едва распускавшихся сиреней, которых, однако, в общей мрачной массе деревьев нельзя было разглядеть.

Щекою упершись в ладонь, грудью прилегши на подоконник, студентка долгими затяжками упивалась душистою прохладою ночного сада. В недвижном воздухе не слышалось ни звука. Где-то лишь далеко пролаяла собака — и замолкла; откуда-то донесся чуть слышный свисток, неизвестно — парохода ли, фабрики или петербургского гамена; зазвенел комарик, закружился в воздухе над русой головкой девушки и вдруг стрелой умчался в мрак деревьев. Сладостно-грустно мечталось Наденьке: забыла она и себя, и Чекмарева.

Тут на плечо к ней легла вдруг тяжелая пятерня. Содрогнувшись, она схватилась за нее, но в то же мгновение отчаянно взвизгнула и кинулась в сторону: рука, за которую она ухватилась, принадлежала мертвецу-гладиатору.

Чекмарев расхохотался.

— Эх вы трусиха! Ну, можно ли до такой степени замечтаться? Поделом вору и мука.

— Ах, Чекмарев, вы серьезно меня испугали… Я и не слышала, как вы подкрались. Бросьте ее, эту страшную руку; тяжелая, как рука командора.

Презрительно скосив рот, медик исполнил, однако, просьбу товарки. Свалив препарат и все употребленные для него в дело инструменты на нижнюю полку развалившегося от долгой службы книжного шкафа, он воротился к девушке.

— Вы, Липецкая, все еще не можете отделаться от этой бабьей чувствительности, — заметил он, усаживаясь на подоконник около нее. — Если вы от природы, как женщина, и более хрупкого сложения, то должны преодолевать свою слабость, укреплять при всяком удобном случае свой nervus vagus.

Наденька, погруженная в раздумье, не слушала его.

— Скажите, Чекмарев, — подняла она голову, — как вы думаете, может ли мужчина вполне образованный полюбить плебейку?

— Да вы что понимаете под любовью? Тогенбургское воздыхание к деве неземной?

— Да, безграничную преданность, ненарушимое согласие в помыслах, чувствах, делающие из двух супругов одно нераздельное целое.

— Экую штуку сказали! Да какой же разумный человек любит еще этою бесцельною, рыцарскою, мещанскою любовью? Если, как вы говорите, известный индивидуум мужеского пола любит такою любовью известный индивидуум женского пола, то по сему одному он уже должен быть причислен к ракообразным, сиречь ретроградным животным, и не может считаться современно образованным.

— Да говорят же вам, что он образован, образованнее, может быть, меня да вас… Или же я не понимаю его образа любви? Простой, невоспитанной горничной дал он слово вовек не разлучаться с нею; какое ж побужденье могло иметь тут место, как не любовь, мещанская что ли?

— О ком речь?

— Это нейдет к делу. Отвечайте мне на вопрос: мещанская это любовь или какая другая?

— Да он связан с нею церковным браком?

— Нет, одним гражданским.

— Каким там гражданским? У нас на Руси, слава Богу, не введена еще эта ехидная выдумка деспотизма. Гражданский брак только и имеет целью крепче закабалить нашего брата, мужчину: изволь обязаться формальной подпиской, что обеспечишь женину будущность да и в приданое ее не запустишь лапы. Остроумно, нечего сказать! Одно меня удивляет: как на западе еще находятся дураки, что решаются жениться на подобных условиях.

— Но мы, Чекмарев, отклонились от предмета разговора. Лица, про которых говорю я, просто живут себе вместе, ни в чем не обязавшись письменно.

— Ну да, так это брак натуральный. Один он-то и есть настоящий, брак предписанный нам природой. Понравились друг другу — сошлись, приелись — разошлись. Ни бессмысленных письменных уговоров, ни свадебных церемоний…

— Ну, а человек, про которого у нас идет речь, обязался (конечно, не на бумаге) жить с тою девушкой целую жизнь?

— Значит, пришлась ему уже очень по нраву. Что ж, это бывает.

Наденька тяжело вздохнула и вывесилась опять в сад. Из сумрака деревьев клубились к ней одурительные благоухания черемухи и сирени. Она затрепетала и закрыла глаза рукою. Студент рядом крякнул и пододвинулся ближе.

— А, Липецкая…

Девушка, не отнимая руки от глаз, в каком-то забытьи прошептала:

— Что вы говорите?

— Натуральный брак, видите ли, сам по себе вещь очень рациональная, и если б, например, в вас было достаточно энергии и самостоятельности…

Он с назойливою доверчивостью взял ее за свободную руку. Девушка вздрогнула и повернулась к нему лицом. Сквозь светлые потемки летней ночи ему было видно, что черты ее расстроены и бледны, что глаза ее полны слез.

— Уйдите вы, уйдите от меня… — менее с испугом, чем с невыразимою грустью пролепетала она, высвобождая руку.

— Нет, не шутя, Липецкая, — убедительно продолжал он. — Чем поддерживается вселенная, как не магнетическим тяготением друг к другу разнородных элементов, чем органическая природа, как не взаимной симпатией разнородных полов? Не будь этой симпатии, мир бы вымер; но она вложена природой как безотчетное стремление во всякое живое существо, и всякое четвероногое, всякая глупая птичка, всякая букашка, наконец, в зрелом возрасте ищет сочувственного сердца. Неужели человеку, высшему существу в органическом мире, идти в разрез с законами природы? Нет, с достижением им возмужалости, натуральный брак есть для него, можно сказать, даже святая обязанность. На что же и жизнь, как не для того, чтобы пользоваться ею? Ну, все здравомыслящие и пользуются…

— Все, все? И они?

— И я, и ты, и он, и мы, и вы, и они. Судорожная дрожь пробежала по членам девушки, и, рыдая, кинулась она на шею красноречивого натурфилософа.

— Я ваша…

— Как? Серьезно?

— Целуй меня, голубь меня, Лев, ненаглядный ты мой!

— Мое имя не Лев.

— Ах, не разочаровывайте… Лев, жизнь ты моя!

XIII

Гибнет чувство мое одинокое

Безотзывно, бездольно, безродно!

Н. Щербина
Немного дней спустя г-жа Липецкая переселилась в небольшое родовое имение в новгородской губернии, куда взяла с собой и дочку. Здесь, в отдалении от целого света, предоставленная исключительно себе самой, Наденька принялась писать дневник. Представляем на выдержку несколько листков из этих самопризнаний.

* * *
Наконец, наконец-то в деревне! Прощай, злодей мой, и думать о тебе не хочу; как досадливую, запачканную страницу вырву я тебя из моей памяти!

И ты, болотистый город, все вы, люди болотистой почвы, с вашими мелочными, эгоистическими целями — прощайте, если возможно, навеки!

Одиночества — вот чего мне нужно, чего алкает всеми фибрами чувства наболевшая душа моя! Природы! Здесь задышу я опять вольно, широко-широко, здесь сброшу с себя нравственное иго, подавляющее мои духовные силы.

Покуда, конечно, во мне еще темно, неподвижно, как в смрадных водах Мертвого моря: один насыщенный раствор солено-горьких слез и ни живой рыбки.

Когда я вчера, сейчас по приезде, спустилась в наш старинный сад, когда побрела вниз по запущенной аллее к пруду, когда-то зеркальному, теперь сплошь застланному сетью водорослей и желтых лилий, когда увидела перед собою старую знакомку — лодку, однажды белую, с голубым краешком и пунцовыми подушками, нынче полинялую «под бурями судьбы жестокой», меланхолически уткнувшуюся носом в застоявшуюся, гнилую воду, — у меня защемило сердце, так защемило, что не ударься в этот самый миг в мою щеку на лету майский жук — я расхныкалась бы, серьезно! Но тут я поневоле рассмеялась, оглянулась вокруг и, заметив на ближней березе целый синклит тех же жучков, обхватила обеими руками, по старой памяти, ствол дерева и давай трясти; жуки дождем посыпались на меня. Я отскочила — и вздохнула! Скука, Боже, что за скука!

Набрела я на качели — те же, что прежде. Доска, как в былое время, на крепких канатах, перекинутых через массивные железные кольца. Одна желтая краска столбов утратила от дождей свой яркий колорит. Вскочила я на доску — неуклюже закачалась она подо мною; кольца, как пробужденные от вековечного сна, жалобно завизжали. Вновь безысходно заныло сердце! Соскочив на мураву, я без оглядки помчалась к дому, преследуемая плачем качелей.

На балконе остановила меня мать.

— Mais qu'avez vous [181], Nadine? Ты вне себя…

— Маменька, душенька! Велите снять качели, очистить пруд да подстричь деревья: светская облизанность все-таки лучше этого глухого, ужас наводящего запустенья.

— Светская облизанность! Да как ты смеешь… Недослушав фразы, я поспешила далее, в свою комнату, чтобы не показать неуместных слез, подступавших уже к горлу, к глазам. Пошло, глупо — плакать, я это повторяла себе тогда же, а не имела над собою власти: слезы без удержу катились по моему лицу.

«Слабость, имя тебе — женщина!» — сказал Шекспир, и, кажется, не даром. Сложены мы нежнее, вместе с тем и чувство наше восприимчивее, глубже, богаче. Но, по законам физики, то, что выигрывается в силе, теряется во времени, и наоборот; усиление всякой способности в человеке происходит в ущерб другой: слепые слышат значительно лучше зрячих; если, поэтому, мы чувством богаче мужчин, то они должны превосходить нас рассудком. Нет, этого еще не следует! Я не хочу этого, не хочу, не хочу!

Я читала Мишлё; у него есть некоторые, довольно живо схваченные житейские картинки. Вот одна из них. Речь идет о малютке-девочке.

«Ее как-то пожурили, и вот она, прикорнув в уголку, обвертывает какую-нибудь вещицу, маленькую деревяшку что ли, в лоскуток полотна, в матерчатую тряпку, оставшуюся от выкройки маменькинова платья, стягивает ее посередке ниткой, немного повыше другою, чтобы обозначить таким образом талью и шею, и нежно целует, баюкает ее.

— Ты меня любишь, — говорит она шепотом, — ты никогда не сердишься на меня.

Вот вам игра, но игра серьезная, серьезнее, чем представляется на первый взгляд. Кто эта новая личность, это дитя нашего дитяти? Проследим все роли, исполняемые этим таинственным созданьицем.

Вы полагаете, что тут действует одно подражание материнства (maternite), что ей хочется иметь собственную дочку лишь затем, чтобы быть „большою“, большою, как ее мать, чтобы самой иметь возможность кем-либо управлять и помыкать, кого-либо голубить и корить. Есть тут, пожалуй, и подобного рода побуждение, но не оно одно: рядом с подражательным инстинктом идет другой, врожденный, обнаруживающийся во всяком распускающемся женском организме, хотя бы эта будущая женщина и не имела перед собою образца в лице матери.

Назовем предмет его настоящим именем: это первая любовь. Идеалом в нашем случае служит не брат (он слишком задорен, слишком шумлив), а маленькая сестрица, такая же, как она, кроткая, любящая, которая и приласкает, и утешит.

Новая точка зрения, не менее верная: это первая попытка самостоятельности, первый робкий протест начинающей сознавать себя личности.

Под такой, самой по себе весьма грациозной формой кроется, без ведома малютки, зарождающееся стремление обособиться, известная доля оппозиции, женского противоречия. Она приступает к своей роли — роли женщины; под вечным игом терпит она теперь от своеволия матери, как впоследствии будет терпеть от своеволия мужа. Ей необходима поверенная, хоть маленькая, самая крохотная, с которой можно было бы повздыхать… о чем? да покуда, пожалуй, ни о чем, или — как знать — о чем-нибудь ожидающем ее в будущем. Ах, да и как же ты права, дитя мое! Много горечи подмешается еще к кратким часам твоего земного счастия! Увы! Мы, обожающие вас, сколько слез причиняем мы вам!»

Правда, m-r Michelet, истинная правда! Страдаем мы чрез вашего брата, жутко страдаем! Да и впрямь, не обречены ли мы с самых пелен на пассивную роль? Если сравнить с девочкой, описываемой Мишле, любого мальчугана — найдем ли мы в нем хоть тень той застенчивой замкнутости в самого себя, той выносливости, той потребности в дружеской душе для сердечных излияний? Нет, он весь нараспашку, и если ищет общества сверстников, то только затем, чтобы быть между ними первым. Удаль ему врождена; никого на свете он не боится — разве отца своего; лазать по деревьям, по крышам за голубями — страсть его. Дайте ему куклу — он свернет ей шею, переломает руки и ноги. Ему нужно ружьецо, нужна лошадка, а за неимением наличной, первый чубук, первая трость преображаются в коня, и, совершенно счастливый, с оглушительным гамом, гарцует он по всем комнатам дома. Самою природою назначен он обладателем, самовластным господином мира. Как же после этого соревновать с ним слабенькой, чувствительной женщине, свертывающейся при всяком грубом прикосновении, как мимоза, в самоё себя, нуждающейся в надежной опоре для поддержания своего воздушного тела? Но обвиваясь цепким плющом около своей опоры, около любимого человека, она все-таки не делается его рабою: как он ей, так и она ему необходима: мягколиственными, душистыми ветвями обвивается она вокруг него так сердечно, так любовно… и не знает он существования раздельно от нее: без ее нежной заботливости, робких ласк — этой эссенции его жизни, он уже сам не по себе; и выбивается он из сил, чтобы добыть ей все удобства жизни, и домогается почестей и славы, чтобы было ей чем погордиться. В таком супружестве не может быть и речи о рабстве, о деспотизме: оба господствуют, оба с радостью несут иго своего второго я. Если бы мне, например, нести иго Л…? Как бы чудно легко было оно, более чем легко: тогда лишь я чувствовала бы себя…

Ха, ха, ха! Как я, однако, нелепо замечталась, даже слезы навернулись… Полно, дитятко, не всем же, право, звезды с неба хватать. Иной бы, пожалуй, пожелал быть Ротшильдом, да мало ли чего? Нет, я могу даже благословлять судьбу свою; чего лучше: ни с кем не связана, никому не обязана; хочу связаться — Чекмарев под рукой; вздумаю бросить — уйду, «прощайте-с»! и дело с концом; никто и взыскивать не может. Право, завидное положение.

Разумеется, между нами не будет никогда той заветной симпатии, той бесконечной преданности, как между истинно любящими, живущими исключительно друг для друга… Ну, да ведь в целом мире нашелся бы, может, один только человек…

Вон, несбыточные иллюзии! Это уже ни на что не похоже: глаза заволокло дождевою тучей, а в горле скребет, как перед ливнем… Лейтесь же, лейтесь, горючие: никто вас не видит! Господи, что за скука!!

XIV

Нет, я больше не имею сил терпеть. Боже! что! они делают со мною!

Н. Гоголь
Тиша, голубчик мой, ни на кого тебя не променяю.

А. Островский
Долго крепилась я, долго не хотела признаться себе; но теперь не может быть сомненья: я буду матерью…

Говорят, будто замужние с тайным восторгом замечают подобное состояние. Со мною совершенно противное: всю дрожь пробирает, нехорошая дрожь, на лбу холодный пот выступает. «Неужто, неужто?» — твердила я все последние дни, то отгоняя от себя неотвязную, ужасную мысль, то стараясь разными софизмами доказать себе неосновательность предчувствия.

Так вот он, хваленый ваш натуральный брак! Будущее дитя мое, дитя от нелюбимого человека! Еще не родившись, ты мне уже ненавистно! И ведь никакого исхода: терпи, жди! Это, наконец, невыносимо, лучше окончить с собою…

Я, однако, довольно холерического темперамента: в порыве негодования и отчаянья изорвала на себе платье. Благо, что утреннее, ситцевое, а то бы невыгодно… Ха, ха! До истерики смешно.

Что же делать? Метаться по комнате? «Караул» кричать? Да почти что одно только и остается! Разве Чекмареву написать? Может, он-то хоть что придумает; ему же ближе всего заботиться о детище своем.

Боже, как противно писать к нему, лучше бы, кажется… Право, не знаю, на что бы я вместо того решилась. Ну, да полно сентиментальничать, дело серьезное, серьезное как смерть. Бери, матушка, перо, смотри, чтобы не дрожало в пальцах, чтобы он не угадал твоей борьбы; и ни слезинки! Не забывай, что ты студентка.

* * *
Ответа, Чекмарев, ради всего святого — ответа! Вот ужетретий день, как отослала письмо, и хоть бы строчку! Долго ли наконец ждать? Как ошалелая, маюсь, не зная, куда деться; как медведь на цепи, слоняюсь из угла в угол; на свет не глядела бы, право!

Мать заметила мое расстройство.

— Ты, ma chere, как будто indisposee [182]? He послать ли в город за доктором?

— Отстаньте, пожалуйста, с вашим доктором! — ожесточенно прикрикнула я на нее, так что она, бедная, не нашлась даже, что сказать, совсем оторопела.

Я заперлась в своей келье. Теперь, конечно, жаль ее: иногда у нее прорывается родительское чувство, и оно-то, вероятно, внушило ей те заботливые слова. Но прошу покорно владеть собою, не сердиться на весь свет, когда это ненавистное дитя ежеминутно, ежесекундно напоминает о себе!

Зачем, однако, по какому праву я изливаю на него свою желчь, на это ни в чем не повинное существо? Нет, оно виновно, виновно уже тем, что от нелюбимого человека!

Чекмарев! Да скоро ли ты заблагорассудишь удостоить меня ответа? Хоть луч бы чего-нибудь!

Ответ Чекмарева.

«Нечего, я думаю, говорить вам, Липецкая, что новость ваша нимало меня не обрадовала. Угораздило же вашу природу так поторопиться! Чтобы и ей, и бабушке ее, и тетке, если есть такая, пусто было! Ну, да жалобами дела не поправишь, факт существует; спрашивается только: как вы полагаете извернуться из него?

Мой взгляд на воспитание вам известен: я вижу в детях не игрушку для родителей, а собственность государства. Практические спартанцы отрывали человека уже младенцем от груди матери — и доставляли государству верных, мужественных граждан, крепких нервами и мышцами. Расслабленные идеалисты — фешенебельные афиняне умели только стишки пострачивать да двусмысленные статуйки вырубливать, в гражданских же доблестях спартанцам и в подметки не годились. И у нас на Руси есть свои спартанцы, в ограниченном покудова числе, но есть; это — мы, молодое поколение, с девизом: „Сапоги полезнее Пушкина“. Просто, а красноречиво!

Итак, чтобы воротиться к нашему незваному потомку, — куда вы намерены пристроить его? Для первого раза я советовал бы отдать его в воспитательный, в ожидании улучшения наших финансовых обстоятельств. Всегда ведь есть возможность узнать стороною, куда, в какую деревню отправят его; а там, как заведутся пекунии, можно его, пожалуй, передать и в лучшие руки, в Женеву что ли, в пансион. Первое дело — укрепить его физически, чему лучше всего может способствовать здоровый деревенский воздух; и притом не приучать к родителям, ибо из подобных миндальностей, как говорится, окромя дурного ничего хорошего не может выйти.

Вот, значит, вам мой совет. Вы вольны, конечно, не принимать его; но в таком случае я омываю руки и не отвечаю за последствия. Была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил. Ежели же вы будете настолько рассудительны, что поступите по моему желанию, то даю слово приносить на алтарь семейный и свою посильную лепту: само собою разумеется, что сумму, недостающую на воспитание filius'a [183], вы, как женщина самостоятельная, постараетесь добывать сами.

Как видите, я делаю все зависящее от меня в этом деле, специально касающемся только одних вас.

Едва ли стоит прибавлять, что сделка наша остается между нами; вы хоть и молоды, а настолько развиты, что не станете мечтать о связи официальной. От натурального же брака я не прочь; так, значит, и знайте. Не последует же сейчас повторение бенефиса!

С чем и имею удовольствие (или неудовольствие, как хотите) оставаться

вашим Ч.»
Так ведь и чуяла, так и знала! Как лед, он бесчувственно холоден к своему детищу, хуже: он боится его! Изыскивает разные увертки, чтобы только отделаться от него.

А ты, бесталанное, всеми отверженное творение, что ожидает тебя? Самые близкие тебе, твои родители, помышляют лишь об одном, как бы сбыть тебя с рук, да незаметней, чтобы стыда перед людьми не нажить. Нет, дитя мое родное, я, мать твоя, не отвернусь хоть от тебя; ты — частица меня, первый цвет моей бесполезно увядшей молодости, я не отдам тебя никому, никому не отдам! Пускай клеймят меня, пускай гнушаются мною, как погибшей, — для тебя одного буду жить я вперед, воспитывать из тебя человека в полном значении слова, и станешь ты моей гордостью, моей честью!

Но если они, из презрения к твоему рождению, будут унижать тебя, коситься, указывать на тебя пальцами: «Незаконный, незаконный! Где твой папаша? Нет у тебя папаши! Или есть, да тысячеголовый, всякий встречный».

А что же? Не будут ли они и правы? Один лишь формальный брак служит некоторою гарантией любви нераздельной, какою она предписана нам природой, гарантией законного права детей на земное существование наряду с прочим человечеством.

Нет, Чекмарев, мы на этом не покончим, мы потолкуем еще с тобою. Ребенок наш, говорю я тебе, не получит спартанского воспитания: мы сами воспитаем его, мы, мать его и отец; да не будет он и отвержен светом, не будет иметь причины стыдиться своего происхождения, потому что он будет законным, потому что ты женишься на мне. Тебя это удивляет? Ведь ты наотрез отказался? Погоди, дружок, придет охота. Доныне я ненавидела тебя, теперь — угомоню свое сердце, заставлю его полюбить тебя, полюбить в нашем общем детище. Я отдамся тебе всецело, со всеми заветными моими, несбывшимися верованиями и упованьями; твое благоденствие, благоденствие нашего дитяти будет восполнять все мое существование: волей-неволей ты полюбишь меня! Сам явишься ко мне с повинной, умолишь принять себя законным мужем. Да, милый, единственный мой, я приступом завоюю твое расположение, любовь твою!

XV

Ты все пела? Это дело:

Так поди же, попляши!

И. Крылов
Безотрадна, отвратительна наша северная осень, слезливая, хандрящая! В то время, когда на юге Европы, под открытым небом, в мягкой, благорастворенной атмосфере устраиваются народные празднества в честь удачного виноградного сбора, и отовсюду на эти торжества стекаются поющие толпы побесноваться раз в волю, в светлом потоке всеобщего братского веселья смыть с себя липкую грязь повседневной прозы, — природа-мачеха северной Пальмиры, с ехидным равнодушием, без громогласных угроз, лишь визгливо хихикая, отвертывает над нами кран небесного сита, и стоим мы и терпим, трясясь и корчась, как бедные умалишенные под непроизвольным душем, терпим в продолжение трех-четырех месяцев; поистине ужасно! Счастливы еще баловни фортуны, имеющие возможность выезжать под этот душ в герметических каретах, а у себя дома двигаться в нагретых покоях, не обеспокоиваемые немолчным завыванием ветра и ворчливым грохотом кровельных железных листов — этой неизбежной музыкой воздушных пятых этажей. К счастливцам подобного рода могла причислять себя и наша героиня. Но зловещая туча заволакивала все гуще и мрачнее душевную синеву ее, начинал моросить проницательный, меленький дождик, обещая разразиться нескончаемым осенним ливнем. Чекмарев не поддавался ни на какие доводы и искусно отвиливал всегда каким-нибудь ловким парадоксом; с другой стороны, не давал ей покою вечный страх, что проведают ближние.

Небольшой эпизод, приключившийся вскоре по возврате студентки из деревни, отвел на короткое время одурительный нравственный гнет, неотвязным кошмаром лежавший на молодой, неокрепшей душе ее.

Забытую кузину и подругу посетила нечаянно-негаданно Моничка Куницына. После серии урывчатых расспросов и ответов юная львица начала связный рассказ о своих похождениях и невзгодах, — разумеется, на французском диалекте.

— Тебе уже известно, — повествовала она, — каким манером мы разъехались с Сержем: посоветовавшись с сердцем, я пришла к заключению, что окончательно охладела к мужу, что на будущее время мы были бы друг другу только бельмом на глазу; без обиняков объявила я ему об этом, и хотя он, глупенький, пришел в отчаянье, я, верная своему твердому характеру, в тот же день и час перебралась к Диоскурову. Тяжело, правда, было расставанье с сынком, с Аркашей. При прощании он точно понял, что теряет любимую мать: потянулся навстречу ручонками, подставил умильно губёнки и вдруг расхныкался! Насилу оторвалась. Первое впечатление, произведенное на меня новым моим пристанищем, было также не особенно-то приятно. Две мизерные коморки, да удивительнейший беспорядок: столы, стулья, окна — все было сплошь завалено платьями, сапогами, портупеями, эполетами, а более — табачным пеплом. Кое-где, как утесы средь взволнованного моря, возвышались гипсовые вакханки и венеры. Стены вокруг были также увешаны многими раскрашенными гравюрами и картинами одних до непозволительности голошейных красавиц. Но за бутылкой шипучего рёдерера мрачное настроение понемногу рассеялось. Диоскуров имеет славный тенор и с большим чувством напевал мне всевозможные куплетцы; между прочим:

— L'amour qu'est се que са, mamzel,
L'amour, qu'est ce que ca?[184]
Распевая, он заключал меня в объятия крепко-крепко… даже дух займется! Я, конечно, не отставала и подтягивала:

— L'amour, v'la c'qu'elle est, monsieur,
L'amour, v'la c'qu'elle est![185]
И чтобы выказать ему на деле, что такое любовь, еще ближе прижималась к нему. Так-то вот любились мы с ним! Четыре месяца подряд души друг в друге не чаяли. Каких уж ласкательных прозвищ не придумывал он для меня: «огурчик», «пупыречка», «мосенька». Редко-редко повздорим немножко, да и то, знаешь, так, для развлечения больше. Деньги, полученные мною от дяди в приданое, были истрачены в первый же год замужества с Сержем; мебель свою я завещала Аркаше. Таким образом, у меня не оставалось ничего, кроме туалета. Диоскуров также жил одним жалованьем, но я не плакалась на свою долю: поцелуи милого заменяли мне недостаток сахара во многом другом. Он не привозил мне помадных конфектов — я нашла суррогат. Дачу мы нанимали на петергофской дороге, и за нашей стеною тянулся обширный плодовый сад; когда яблоки, морели, сливы в нем созрели, я напою, бывало, садовника, заведовавшего этими богатствами, допьяна, да за какой-нибудь пятиалтынный и добуду от него полную бельевую корзину плодов; лафа!

В гостях у нас также недостатка не было; все больше из сослуживцев Диоскурова. Одному из них, Стрешину, я даже положительно голову вскружила: только и юлит около меня и ужасно всегда доволен, когда у меня открытая шея: заглядывает, знай, да облизывается. Но могу сказать чистосердечно: я никогда не изменяла своему сожителю; когда-когда пожмешь разве Стрешину руку потеплее, чем прочим, да, в виде особой милости, позволишь ему, без свидетелей, поцеловать себя, но и то будто нехотя.

Из наших общих с тобою подруг навещала женя одна Пробкина. Такая низкая! Без злости вспомнить не могу: вздумала ведь отбить его у меня! Под конец лета он стал что-то частенько отлучаться в город. Как не спросишь: «Куда ты, michon?» — «Служба, — говорит, — не дружба». А возвращается только к ночи, точно у них служат до ночи!

«Неспроста, — думаю, — нужно поглядывать за ним».

Только раз вот он остался, против обыкновения, дома.

«А, а! — смекнула я. — Понимаем-с».

«Ты нынче не на службе?» — заметила я ему самым невинным тоном.

«Нет, — замялся он, — сегодня я свободен».

«Добро! — думаю. — Вот увидим, будет ли она; если будет, то…»

Не успела я додумать своей мысли, как вошла ожидаемая и сейчас же ко мне с распростертыми объятиями. Змея подколодная! «Как я, — говорит, — рада видеть тебя, ангел мой! Дождаться не могла».

Я чуть не ударила ее, право. Но, не показывая виду, радушно расцеловала ее и вышла в другую комнату, предоставляя их друг другу. Ожидания мои оправдались: сперва спустился в сад Диоскуров, потом незаметно скользнула в дверь и коварная обольстительница. Незаметно — но не для меня: я была за ними по пятам. Выскочила на балкон и оглянулась: их и след простыл; только дверь китайского киоска в углу сада была легонько притворена. Держась дернистого края дорожки, чтобы шаги по хрупкому песку не выдали меня, я кошкою подкралась к беседке, хвать за ручку — и настежь дверь. Минута, выбранная мною, была как нельзя более удачна: рыцарь мой преклонил пред своей Дульсинеей Тобосской одно колено, и она с грацией подносила к губам его ручку. Обращенная лицом к двери, Пробкина первая завидела меня; испустив пронзительный визг, она отдернула руку, обмерла и забыла даже приподняться. Он на крик ее живо обернулся, слегка смешался, но тут же придя опять в себя, преспокойно встал с полу, стряхнул с колена пыль и обратился ко мне резким, как нож, тоном: «Чего не видали, сударыня? Не мешают вам с вашим Стрешиным, так и сами не заглядывайте в чужие карты».

Не помня себя от ярости, с сжатыми кулаками, подступила я к негодной:

«Так вот вы как поступаете с задушевными подругами! Чудесно! Вон же отсюда, разбойница этакая! Вон, говорю я! Дрянушка, подлянка!»

Диоскуров хотел было вступиться за избранную даму сердца; но та ни жива, ни мертва удержала его за руку: «Оставьте… я уйду… уйду… Проводите меня только».

И, опираясь на него, она вышла.

Молча пропустила я их мимо себя, молча поглядела им вслед, не трогаясь с места. На том же месте стояла я, как прикованная, две минуты спустя, когда злодейка, в сопровождении своего вновь завоеванного кавалера, она в мушкетерке и тальме, он в кепи и пальто, вышли из дому и скрылись за калиткой.

«Ладно, — повторяла я про себя, — ладно!»

Увы! Дело разыгралось для меня далеко не ладно. Еще засветло вернулся назад изменник. Я не удостоила его и взгляда, твердо решившись дуться на него в течение целой недели. Потирая руки, он сам заговорил со мною.

«Ну, пышечка, ничто не вечно под луною, тем паче скоротечная любовь. Нам придется расстаться».

Я не вытерпела. «Что за вздор? — говорю. — Как расстаться?»

«А так, — говорит, — как всегда расстаются: ты пойдешь направо, я налево».

Я даже рот разинула. Он, самодовольно улыбаясь, покручивал усы.

«Тебя, — говорит, — как я вижу, это отчасти ошеломило. Ну, да что же делать? Обстоятельства! Я, надо тебе знать, женюсь».

У меня и в глазах помутилось.

«Ты женишься? Да ведь ты женат на мне?»

Он расхохотался.

«Гражданским-то браком? Нет, — говорит, — я женюсь наизаконным образом, и будущая моя, как ты, вероятно, уже догадалась, Пробкина. Сегодняшний случай только ускорил мое сватовство. За нею дают хорошее приданое: пятьдесят тысяч; а с такими деньгами, сама знаешь, шутить нельзя, на улице не поднимешь».

«А! Вот как! Так ты хочешь бросить меня!»

«Зачем, — говорит, — бросить? Ты женщина современная, самостоятельная, я довожу только до твоего сведения, что, мол, по таким-то и таким-то резонам нам уже не приходится жить вместе».

«Это, — говорю, — бесчеловечно, бесчестно! Этого я от тебя не ожидала».

«Напрасно, — говорит, — имела полное основание ожидать. Сама же ты оставила Куницына, потому что он надоел тебе. Теперь я тебя оставляю, потому что ты мне надоела».

И это мне в лицо, а?

«Я тебе, — говорю, — надоела? Я тебе надоела?»

Скрежеща зубами, вне себя, схватила я ближний стул и с треском уронила его; потом толкнула столик, на котором стоял мой рабочий ящик и тарелка с фруктами. Столик грохнулся об пол, ножка одна отскочила в сторону, тарелка разлетелась вдребезги, яблоки, сливы и все содержимое ящика рассыпалось и покатилось во все концы комнаты.

«Вот же тебе, вот! Так я тебе надоела?»

Когда мое сердце улеглось, я серьезно призадумалась, куда теперь приютиться. Назад к Сержу? Ни за что в мире! К дяде? Он меня знать не хочет. Куда же? А! К Стрешину. Тот меня хоть истинно любит.

Вечером того же дня я всходила по лестнице дома, где жил, как сказал мне Диоскуров, его приятель. Чем выше я поднималась, тем более сжималось в тяжелом предчувствии мое сердце, тем медленнее становились мои шаги. «А что, если он не захочет?» Я ухватилась за перила и глубоко вздохнула. «Да нет же, он обрадуется, как дурак!» И, переведя дух, я продолжала путь бегом. Уже смерклось; я прищурилась на нумерок над дверью: «Так! 40-й.» С силою дернула я звонок. Полуминута, которую заставили прождать меня, показалась мне вечностью. Вот звякнул крючок, и выглянул, со свечою в руках, в халате нараспашку, сам Стрешин.

«Мадам Куницын! — растерялся он и запахнулся. — Денщика, — говорит, — я услал в лавочку за Жуковым…»

«Не до Жукова! — говорю. — Позвольте войти».

Сбросив ему на руки бурнус, я вошла в комнаты. Ах, Наденька! Что за подлый народ эти мужчины! Когда я стала излагать ему причины моего приезда, он пожал с усмешкой плечами.

«Гм, — говорит, — жаль, очень жаль. Но сами, говорит, посудите: вкус у меня изощрен, требует разнообразия; а тут пойдут ребята, как грибы после дождя; и не развяжешься, тяни одну лямку. К тому же, говорит, мне и не по средствам. Другое дело, если б вы когда удостоили меня в качестве доброй знакомой…»

И это слушай собственными ушами! Не помню уж, как я выбралась от этого любезника. В ожидании перемены к лучшему я поселилась в отеле N. и повела жизнь самую скромную: ни души знакомой, и одно развлечение — театры. Но и на эту мелочь не хватало моих ограниченных средств. Пришлось обратиться к жидовке, к которой и перешли один за одним все мои наряды, сережки, браслеты. А тут бессовестный хозяин гостиницы представил счет, да такой длинный, что я и говорить с ним не стала.

«А! — говорю. — Так вы так! Хорошо-с! Не останусь же я у вас. Гостиниц в Петербурге еще, слава Богу, довольно! Другие меня лучше вашего оценят.

„О, — говорит, — сударыня, я вас вполне оценил (мерзавец, еще каламбуры отпускает), но вы, — говорит, — ошибаетесь, если думаете, что я вас так и отпущу. Не угодно ли вам будет выбрать одно из двух: или немедленно же уплатить мне всю сумму до копейки, или переселиться на вольную квартиру в дом г-на Тарасова в первой роте Измайловского полка. За кормовыми, — говорит, — мы не постоим“. Что ты скажешь на это?

Чтобы возможно скорее отделаться от него, я в тот же час спустила последний браслет мой, бриллиантовый, тот самый, помнишь, что Серж подарил мне в день свадьбы? Сердце, просто, обливалось кровью, но другого конца не оставалось. Жидовка, действительно, дала мне за него порядочную сумму, которой бы совершенно достало, чтобы покрыть хозяйский счет; но — как на зло, на другой же день были объявлены в театре „Nos intimes[186]“. А это моя любимая пьеса. Не утерпела я и послала за ложей. Тут вдруг вспомнилось мне, что у меня не остается уже ни одного платья, которого не видали в театре. Ужасное положение! Что делать? Не пропадать же даром билету! На все махнув рукой, я отправилась к модистке. И надо отдать ей честь: смастерила она мне наряд, которому подобного не было в целом бельэтаже: весь из белого, тяжелейшего бархата, с трехаршинным шлейфом, воланы с брюссельскими кружевами и сверху донизу все в золотых звездочках! Прелесть! Так жалко, право, что ты не могла видеть. Но зато как меня и лорнировали!

Ах! На следующее утро ожидало меня горькое разочарование: хозяин пристал с ножом к горлу.

„Я, — говорит, — послал уже за квартальным; если вы до вечера не представите мне долга в том или другом виде, то ночь проведете за тарасовской решеткой“. Я не на шутку струсила.

„Да в каком же, — говорю, — виде? Денег, вы знаете, у меня нет. Возьмите уж, так и быть, платье: оно совершенно новое, раз только надевано и стоило мне вдвое более вашего счета. Только отстаньте!“ Он приторно-сладко улыбнулся.

„Что мне, — говорит, — в ваших тряпках; они не пойдут и за полцены. Есть у вас другой капитал — красота ваша“.

Я поняла его, но он такой противный: старик-стариком, курносый, да еще табак нюхает… Я ни за что не могла решиться! Обнадежив и выпроводив его деликатно за дверь, я тайком, задним ходом, тотчас же покатила к тебе. Не придумаешь ли ты чего, Наденька? Спаси меня, выручи как-нибудь!»

И придумала студентка одно средство…

XVI

В обратный пускается путь.

М. Лермонтов
Но, увы! нет дорог

К невозвратному!

А. Кольцов
В уютном кабинете, с гаванскою сигарой в зубах, с чашкою мокко перед собою, покоился старый знакомец наш Серж Куницын, после сытного обеда, в мягком вольтеровском кресле и просматривал, самодовольно зевая, маленькое письмецо на розовой, надушенной бумаге, — когда поднялась портьера и в комнату заглянул лакей. Видя, что барин занят делом, он сделал на цыпочках шаг вперед и скромно кашлянул.

— Что там еще? Вечно помешают! — не оглядываясь, с неудовольствием заметил наш комильфо.

— Барыня приехали-с.

Куницын повернул к слуге вполоборота голову и строго снял с него мерку.

— Какая барыня?

— Да Саломонида Алексевна-с.

— Что ты сочиняешь?

— Так точно-с. Нешто я их не знаю?

— А! Ну, так меня нет дома. Слышишь?

Тот молча поклонился и отступил назад, чтобы исполнить барское приказание, когда с силою был отброшен в сторону молодою дамой, которая вихрем влетела в комнату и повисла на шее барина.

— Serge, mon Serge!

Не приготовленный к такому внезапному нападению, Куницын стряхнул ее с себя, как навязчивую шавку, и с сердцем отодвинулся в кресле:

— Que cela veut dire, madame [187]?

Потом, приметив, что лакей, любопытствуя, вероятно, узнать окончание интересной встречи, остановился под портьерой, притопнул на него:

— А ты что глазеешь, болван? Пошел к черту!

— Слушаюсь, — отвечал тот, торопясь исчезнуть.

— De grace, madame, — начал Куницын, — вы, сколько помнится, обещались навсегда освободить меня от вашей милой персоны?

Как провинившийся школьник, переминалась она перед ним с опущенными глазками, с разгоревшимися щечками.

— Обещалась… Mais j'ai changee d'idee [188]. Я рассудила, что не годится покидать мужа, покидать сына… Я воротилась.

— Вижу, вижу-с, что воротились. Да поздно спохватились, сударыня. Вы вообразили, что можно так вот, здорово живешь, убежать от мужа, ведаться Бог весть с кем, да потом, не находя себе более у других пристанища, вернуться опять к законному супругу? Да чем я, позвольте узнать, хуже других? С чего вы взяли, что я должен довольствоваться тем, чем гнушаются другие?

— Вы, Серж, говорите все о каких-то других, а между тем был ведь всего один другой — Диоскуров.

— Да кто вас знает!

— Клянусь вам Богом.

И в кратких словах, прикладывая поминутно платок к глазам, она передала мужу повесть своей бивачной жизни. Наш денди почти совершенно успокоился. С видом зрителя в комедии слушал он жену, откинувшись на спинку кресла и вставив в глаз болтавшееся у него в петле, на эластическом шнурке, стеклышко.

— Все это очень трогательно, — согласился он, — но вы женщина рассудительная, скажите: что вы сами сделали бы на моем месте, если б существо, клявшееся вам перед алтарем в вечной верности, самовольно отдалось другому, а потом, когда чувство ее износилось, истрепалось, принесло обратно вам эти отрепья? Неужели вы удовольствовались бы ими? Неужели вы надеялись, что такое существо может еще занять около супруга прежнее место честной законной жены? Я очень ценю, сударыня, щедрость и великодушие, с которыми вы преподносите мне все, что осталось после вашего кораблекрушения, но я не смею принять вашего подарка. Недостоин, сударыня, недостоин! Слишком много чести.

Молодая дама непритворно расплакалась.

— Да ведь вы же любили меня? Вы такой добрый…

— Treve de compliments [189]! Мало ли кого я любил! И вы ведь меня когда-то любили, да разлюбили же? А когда вы променяли меня на какого-то Диоскурова, то я, очень естественно, не мог сохранить к вам прежней привязанности, и с вашей стороны было бы plus que ridicule [190] требовать ее. Нет, я не принадлежу к взыхателям, я тут же старался развлечь себя — ну, и развлекся. Вот в руке у меня, как видите, записка: это — billet-doux [191], вот на туалете целая пачка их — все от премиленьких особ. Сызнова втянулся я в вольную жизнь холостяка, как птица, выпущенная из клетки, и вы думали, что так вот и поймаете меня, старого воробья, на мякине, что я по доброй воле вернусь в западню? Как бы ни так! Зачем выпустили? Разводная наша выйдет на днях, а до тех пор, с божьей помощью, проживем, может, и врозь друг от друга. Так-то-с! Что имеем, не храним, потерявши — плачем.

Слезы, действительно, текли обильно из глаз Монички. Она не утирала их. Не находя слов, покорно понурила она хорошенькую головку перед своим неумолимым судьею.

— Перестаньте! — промолвил он желчно. — Слезами не разжалобите: старая штука.

Все клятвы женские — обманы,
Поверить женщине беда,
Их красота — одни румяны,
Их слезы — мутная вода.
Слышите? Мутная, соленая вода-с.

— Vous etes cruels [192]… - пролепетала она. — Ничего я не хочу от вас; покажите мне только Аркашу.

— Показать? Отчего не показать. Но не воображайте, что вы сохранили на него какие-либо права. Идите за мною.

С горделивой осанкой направился он через анфиладу комнат к детской. Послушно, как овца на веревке, последовала за ним отверженная супруга. С невыразимой грустью окидывали ее взоры эти комнаты: когда-то она была полновластною в них царицей… Эта мебель… А! Да ведь мебель — ее собственность?

— Monsieur!

Муж остановился.

— Plait-il, madame [193]?

— Ведь мебель эта — моя?

— Вы забыли, что оставили ее сыну.

— Правда! — печально потупилась она.

Кормилицы не оказалось в детской. Сынок разрозненной четы покоился в колясочке. Положив на уста, в знак молчания, палец, Куницын пригласил жену глазами заглянуть в коляску. Во взорах юной матери вспыхнула яркая искра: на кружевной подушке почивал перед нею, со сложенными на груди ручками, полненький, свежий младенец.

— Как он вырос, да и какой беленький! Совсем не такой пунцовый, как прежде, — восхищалась Моничка, бессознательно опускаясь на колени перед коляской и крепко целуя малютку.

Тот проснулся и запищал.

— Бедненький! Разбудила! Голюбцик, синоцек мой! Она бережно подняла его с подушки.

— Засни, мой ангельчик, засни!

Но ангельчик, взглянув прямо на мать, забарахтался на ее руках и завопил благим матом.

— Он вас не узнаёт, — заметил с важностью отец и заманил маленького крикуна пальцами. — Поди ко мне, пузан, к папаше поди.

Мальчишка замолк и потянулся к папаше.

— Пай, Аркаша, паинька-заинька. Вы видите, сударыня, что и сын-то вас знать не хочет. Мама — бяка, папа не отдаст тебя маме, мама — бяка, — убаюкивал достойный родитель своего наследника.

Молодая мать, не удерживая уже рыданий, прислонилась в изнеможении к комоду.

— Будет, сударыня, будет комедь-то ломать! — сухо заметил муж, на отвердевшее сердце которого смертельная горесть бедной женщины начинала оказывать размягчающее действие. — Вы видели своего сына, более вы ничего не требовали. Можете идти своей дорогой.

Пошатываясь, она с умоляющим взором сделала шаг в направлении к жестокосердому, потом вдруг дико захохотала и ринулась вон из детской. Озабоченно посмотрел ей вслед Куницын и принялся опять укачивать малютку:

— Баю, баюшки-баю,
Колотушек надаю…
Когда убаюканный таким образом сынок задремал, он уложил его обратно в коляску и завернул в кухню распушить мамку: зачем оставила своего питомца одного? Затем он воротился в кабинет.

Чтобы рассеяться, он взялся опять за розовую записку. Но она не могла уже вызвать на губах его прежнюю улыбку; моргая, морщась, он погрузился в думу и бессознательно уронил на пол письмецо. Внезапно он встрепенулся и большими шагами пошел к выходу.

— Человек! Предстал человек.

— Беги, что есть духу, и вороти барыню.

— Сейчас, я только за шапкой…

— Не до шапки! Беги как есть. Да двигайся же, тюлень!

Но бесполезны были тревоги разжалобившегося мужа: вернулся человек, но не вернулась с ним барыня.

— Ну, что ж, не нагнал?

— Никак нет-с. Взял извозчика, покатил в одну сторону — не видать, повернул в другую — и там след простыл.

— Так, видно, суждено было! — пробормотал Куницын и поднял с полу записку.

И Наденька у себя тщетно ожидала возврата кузины. Когда же, несколько дней спустя, она переходила Невский, то мимо нее пронесся на рысаке щегольской фаэтон; в фаэтоне сидела, с разрумянившимися от первого осеннего мороза щечками, в роскошной бедуинке Моничка; рядом с нею — сизоносый, в морщинах, старикашка в собольей шапке, оглядывавший спутницу с тривиальной улыбкой. Но юная львица, казалось, не замечала его: с радостным беспокойством засматривалась она в противоположную сторону, где нагонял их на заводском вороном удалой конногвардеец.

XVII

Что за комиссия, Создатель,

Быть взрослой дочери отцом!

А. Грибоедов
А туча все грознее надвигалась над бедной Наденькой…

Вскоре после вышеописанного эпизода, в полдень пасмурного ноябрьского дня студентка была вызвана в кабинет отца пред трибунал обоих родителей. Более всего поражало в молоденькой, еще так недавно молодцевато-энергической девушке клеймо безграничной скорби, почти безнадежности, наложенное на личико, на всю фигуру ее.

— Voila, — ткнула на нее указательным перстом мать, — jugez vous meme [194]. Прежняя ли это наша Наденька, свеженькая, осанистая, которою мы имели полное право гордиться перед светом?

— Вы посылали за мной, папа, — отнеслась к отцу бесстрастным, беззвучным голосом девушка. — Чего вам от меня?

— Mon amie, — обратился он к супруге, — объясни ты: ты мать.

На категорически поставленный вопрос бледное лицо Наденьки мгновенно вспыхнуло ярким румянцем; потом опять побелело, побелело более прежнего.

— Так неужели правда?

— Правда… — чуть внятно прошептали ее посиневшие губы, и в глазах у нее загорелся зловещий огонь решимости смерти.

— Наденька! — в ужасе вскрикнули в один голос родители. — Но как это случилось?

— Случилось?.. Я состою в натуральном браке.

— В натуральном браке? — протяжно повторил отец. — Это еще что за выдумки? И, верно, с этим оборвышем-студентишкой?

— Да, с Чекмаревым.

— Ну, так и знал! Дай им на мизинец воли, они взлезут тебе на голову. Да как ты, однако, смела без позволения родительского?

— Для натурального брака, папа, не требуется согласия родителей; все — дело природы.

— Затвердила сорока Якова! Какой это такой натуральный брак?

— Натуральный, то есть естественный, в противоположность вашему — искусственному. Физиология человека уже так устроена, что в известном возрасте лица разных полов невольно влекутся друг к другу; природа венчает их — вот и все формальности. Преимущества натурального брака перед неестественным заключаются еще и в том, что нет свадебных расходов.

Студентка старалась придать своему голосу уверенность и твердость, но не совсем успешно: казалось, что она отвечает хорошо затверженный урок.

— Обманутое, бестолковое дитя! Да обдумала ли ты последствия? Что скажет свет? Ты, дочь Николая Николаевича Липецкого (он делал ударение на каждом слове), не будучи замужем, вдруг… Ведь он ничем не обязался? Может тебя оставить, когда вздумается?

— Может, но не оставит. Он, папа, из людей новых, для которых честь — первое условие земного счастья.

— Так-то так… Но я теперь уже ничему не верю. Так ты думаешь, он согласится жениться на тебе?

— Не могу сказать положительно. Я уже говорила ему об этом, но он находит, что это излишне.

— Ну да, излишне! Он просто-таки не хочет быть связанным и при первом случае готов отделаться от тебя. Но вы горько ошибаетесь, государь мой, не на тех напали-с. Ты, разумеется, знаешь жительство этого негодяя?

— Прошу вас, папа, не отзываться о нем так неуважительно.

— Еще отстаивает! Ну, да говори: где живет он? Наденька сказала адрес Чекмарева.

— Теперь изволь отправляться к себе и не показываться, пока не позовут! Понимаешь?

Не отвечая, дочь удалилась.

Г-н Липецкий уселся за письменный стол, взял большой почтовый лист, обмакнул глубокомысленно перо и набросал следующие строки:

«Милостивый Государь.

Считаю долгом покорнейше просить Вас, по самонужнейшему делу, почтить Вашим посещением в наискорейшем времени, если возможно — немедленно по получении сей записки.

Примите уверение в совершенном почтении и преданности.

Н. Липецкий».
Чекмарев не дал ждать себя и вечером того же дня явился по приглашению. Несколько времени заставили его простоять в приемной, затем ввели в хозяйский кабинет.

Родители юной грешницы восседали на диване. Сама она, склонившись устало на руку, сидела поодаль, в углу. Г-н Липецкий не только не подал студенту своей левой руки или двух пальцев правой (в кодексе наших мандаринов есть в этом отношении градации с мельчайшими оттенками), но, не вставая с места, едва заметно кивнул ему лишь издали головой. Дочь, со своей стороны, пошла навстречу товарищу.

— Это еще что за фамильярности! — повелительно заметил ей родитель. — Твое место вон там.

Не прекословя, девушка удалилась в свой угол.

— Не угодно ли вам присесть? — сухо указал он гостю на ближний стул.

— Чувствительно благодарен! — отвечал тот, презрительно косясь на товарку и занимая предложенное место. — Вы что-то очень уж торопили. Верно, у вас кто-нибудь серьезно болен?

— Н-да, серьезно болен — нравственно! Позвольте узнать прежде всего того-с…

— Чего-с?

— Сколько вам лет от роду?

— Оригинальный вопрос! Но я не барышня и не держу своих лет в секрете: мне 23, с хвостиком; хвостик не длинный: месяца в два.

— Так-с, милостивый государь, так-с. Следовательно, вы совершеннолетни и признаётесь законом компетентными к обсуждению своих действий, равно и ответственными за сии действия.

Шутливое выражение на лице Чекмарева уступило место выражению сосредоточенного внимания. Но, принудив себя к улыбке, он с небрежностью вынул часы.

— А! Как время-то летит! Что значит хорошее общество. Но слова ваши касательно нравственно больного надо, как я вижу, понимать фигурально; вопрос в чем-нибудь другом. Так не угодно ли будет вам обратиться прямо к делу; у нас, детей Эскулапа, должен я вам сказать, время — деньги!

Хладнокровие студента начинало бесить хозяина, и без того далеко нерасположенного к шуткам.

— Если время вам так ценно, — едко заметил он, доставая бумажник, — то позвольте и настоящее посещение ваше счесть докторским визитом и заплатить вам по таксе.

Порывшись в пачке ассигнаций, он вручил медику новенькую, зеленую. Тот преспокойно принял ее, как нечто должное и, смяв в комок, засунул в карман жилета.

— Всякое даяние — благо. Теперь я к вашим услугам. На чем мы, бишь, остановились?

— Дочь моя Надежда Николаевна не раз посещала ваши студенческие сходбища, — начал с расстановкою, видимо, сдерживая себя, г-н Липецкий. — Правда?

— Не отрицаю.

— И между нею и вами, г-ном Чекмаревым, состоялось некоторое предосудительного свойства сближение?

Эскулап быстро обернулся к сидевшей в отдалении товарке и вопросительно-строго посмотрел на нее.

— Ты можешь говорить без обиняков, — отвечала она тихо, но так, что всем было слышно, — родителям моим уже все известно.

Как затравленный гончими в тесное ущелье кабан, желающий предварительно удостовериться, какой тактики держаться ему с многочисленным неприятелем, Чекмарев молча и зорко обвел глазами поочередно всех присутствующих. Потом, прищурясь, заговорил холодным, деловым тоном:

— Гм, так вот она ваша нравственно-то больная. Что ж, допустим, пожалуй, что между нею и вашим покорным слугою произошло известного рода сближение; заметьте, что я не признаю положительно факта сближения, а допускаю только возможность его; что ж бы следовало из того?

— А то, — отвечал, несколько поторопившись, раздраженный старик-отец, — что вы, как человек порядочный, были бы обязаны жениться на ней.

— А! Ну, что ж, de gustibus non est disputandum [195].

— Прошу, однако, не забывать, сударь мой, — продолжал, более и более волнуясь, г-н Липецкий, — что к сему принуждает меня одна крайняя неотложность дела: слишком явные признаки вашего сближения, которые могли бы, чего доброго, броситься в глаза и лицам посторонним. То бы я, можете быть уверены, остерегся выдавать свою дочь за вашего брата, лекаришку и нигилиста. Вы, стало быть, можете благословлять судьбу свою, что я так сговорчив и за ваш гнусный образ действий уступаю вам еще высшее свое сокровище. Но дабы удостоиться полной моей милости, дабы я обращался с вами, как с подлинным зятем, вы обязаны выказать чистосердечное раскаяние с должным смирением и покорностью. В таком лишь случае вы можете рассчитывать и на приданое — в 15 тысяч. Поняли вы меня?

Неприятная улыбка исказила и без того непривлекательные черты студента.

— Понял-с, ваше превосходительство, как не понять. Вам желательно иметь в зяте послушную машину, и, приняв меня почему-то за подходящий сырой материал для такой машины, вы так увлеклись своим планом, что говорите о моем браке с вашей дочерью как о чем-то давно решенном, ожидающем только вашей родительской печати да рукоприкладства. На беду вашу, матушка-природа набила и мою башку достаточной порцией мозговой кашицы, а наука и обстоятельства развили в ней рассудок — или упрямство, если это слово вам более по нутру. Вы же не могли представить себе, что и у других людей обретается в верхней камере сказанная кашица, и не потрудились навесть наперед справку: намерен ли я вообще лезть в подставленное мне супружеское ярмо?

— Как? — вскрикнул, грозно приподнимаясь с места, г-н Липецкий. — Вы смеете того… мечтать о разрыве?

— Мечтать, ваше превосходительство, изволите вы. Я гляжу на дело с практической стороны. Но при вашей полноте волноваться вредно: может и кондрашка хватить. Успокойтесь и сядьте.

— Ну, ну… — проворчал г-н Липецкий, усаживаясь, однако, по совету медика.

— Вот и прекрасно, — продолжал Чекмарев, — теперь поговорим, как толковые люди. Войдите, Николай Николаевич, в мое положение. Я ведь перехожу в четвертый курс, до выхода остается мне, следовательно, целых два года. Дочь ваша мне нравится, и если, по истечении этих двух лет, она сумеет не потерять моего расположения, то я, по всей вероятности, буду не прочь жениться на ней и формальным образом. До того же всякая официальная связь была бы с моей стороны глупостью.

— Но, милый мой, — осмелилась тут подать голос Наденька, — ведь и Лопухов выпустил Верочку из «подвала», не окончив курса, а между тем они устроились отлично: тут же добыли переводов, а вскоре Лопухову предложили и место управляющего на заводе.

Чекмарев с сожалением покачал головою.

— Какое же вы еще дитятко! Женись после этого на вас; греха да беды наживешься. Ведь Лопухов — произведение бойкой фантазии романиста, которому ничего не стоило наделить своего героя всевозможными благодатями; назначь он ему хоть миллион годовой ренты — у него, у автора, от того ни гроша бы из кармана не убыло; было бы только эффектней. Попробуй же наш брат, несочиненный, существующий в действительности смертный, не окончив курса да «без кормила и весла» в виде диплома на лекаря или доктора, пуститься в «океан жизни», — не только бы ему не дали больных лечить, но, с тем возьмите-с, не дали б и заводом управлять; да, и совершенно резонно, ибо кто же поручится за познания такого господина? Остаются, значит, одни переводы; но, Боже, что это за черствый кусок хлеба! Не говоря уже о том, что достать переводы довольно трудно: переводчиков нынче — что нерезаных собак; но и доставши их, хоть ложись да с голоду помирай, цена на всякие переводы (исключая разве с английского, но в английском языке я пас), цена, говорю я, на них по случаю конкуренции до того понизилась, что скоро, кажется, придется самому деньги платить, чтоб только приняли перевод твой. Очевидно, значит, что без вышереченного кормила и весла и мысли допустить нельзя о церковном браке.

Г-н Липецкий дал высказаться Чекмареву; но долго сдержанный гнев бурно вырвался теперь наружу.

— М-да-с, да-с… Очень хороший расчет имели вы, милостивый государь мой, отличнейший, за исключением одной, самой пустяшной малости: вы забыли, с кем имеете дело, забыли, что я того-с… человек с весом!

— Никто этого и не оспаривал: пудов шесть, даже семь, наверное, весите.

— Дерзкий молодой человек! Худо вам будет! Я могу вам напакостить, на всю жизнь напакостить!

Дерзкий молодой человек сжал только плотнее губы, побледнел немножко; другого признака волнения не обнаружилось в неподвижно-холодных чертах его.

— Пакостите, если вас хватит на это, — отвечал он, приподнимаясь и берясь за кепи, — в чем я, впрочем, нимало и не сомневаюсь. Каши, во всяком случае, нам с вами, видно, не сварить, а три рубля своих я высидел сполна, так можно и отретироваться. Одно лишь считаю неизлишним заметить вам на прощанье: вы, может быть, воображаете, что я левой ногой сморкаюсь? Разуверьтесь. Я не из тех, что добровольно подставляют спину, а и сам наделен от природы кулачищами, предобрыми, я вам скажу, и в дело пускать их умею. Если вы поэтому судебным путем вздумали бы преследовать меня, то я отрекусь от всего: знать, мол, не знаю, ведать не ведаю. Не признался же я до сих пор ни в чем и вам? А то и того чище: попрошу кое-кого из друзей закадычных показать, что дочка ваша навещала и их: я выйду из воды, выражаясь с поэтами, сух и чист, как голубица; дочка же ваша — сомневаюсь. За вами выбор.

— Мальчишка! — вырвалось из груди задыхавшегося от бешенства отца.

— Ругайтесь, ваше превосходительство, не стесняйтесь, пожалуйста: ведь я не более как вами же приглашенный гость, а вы не менее как хозяин. Что до вас, Липецкая, — повернулся он к дочери, — то после того, что вы побежали жаловаться папашеньке, в надежде принудить меня nolens-volens [196] взвалить вас на мою шею, вы, конечно, не станете ожидать с моей стороны какого-либо послабленья и снисхожденья: отныне я не признаю в вас даже и натуральной жены своей. Желаю здравствовать честной компании.

И, заломив набекрень кепи,студент наш ловко повернулся на каблуках и мерно вышел.

— Это-, это… это… — пыхтел вслед ему г-н Липецкий, тщетно приискивая подходящее слово для оклеймения всей гнусности выходки дерзкого молодого человека.

— C'est terrible, infame, impertinent, abominable [197]! — разразилась супруга его, со своей стороны не затрудняясь в выборе достойных эпитетов.

— О, вы у меня еще запляшете! — заголосил разъяренный отец. — На весь город, на всю Русь протрублю свой позор, а вы у меня не улизнете: так ли, сяк ли, а заставлю жениться!

XVIII

К чему колени преклонять?

Свободным легче умирать!

И. Никитин
Наденька, не проронившая в продолжение всей предыдущей сцены почти ни слова, привстала теперь, бледная, как воротничок на шее ее, с лихорадочно разбегающимися глазами, но тут же принуждена была ухватиться за ручку стула.

— Нет, папа… — прошептала она. — Оставьте… я не хочу выходить за такого человека… лучше всякий позор, чем быть женою подл…

Не договорив, девушка закатила глаза, затряслась и, как труп, грохнулась на пол. Г-жа Липецкая суетливо, в ущерб своему превосходительному сану, подбежала к ней и, достав из кармана флакончик с душистою жидкостью, опрыскала ею лицо дочери.

Тяжело вздохнув, та очнулась и, при помощи матери, присела опять на стул.

Отец, угрюмо и безучастно наблюдавший обморок студентки, остановился перед нею с расставленными ногами.

— Так-с, так-с. Вы, значит, не желаете выходить за подлеца? А оскандалить перед целым светом своих родителей вам нипочем? Нет, любезнейшая, шалите! Как честный отец говорю вам: вы будете его женою, законною, и в наикратчайшем промежутке времени!

Наденька успокоилась. Но спокойствие ее было ужаснее всякого волненья: отчаянье есть хоть признак борющейся, полной сил и сознания этих сил жизни; лицо же героини нашей было безучастно, бесстрастно, как бездушное, ледяное лицо мертвеца: последнее дыхание жизни, казалось, отлетело от него.

— Нет, папа, — беззвучно промолвила она, — я не буду его женою, не делайте себе пустых иллюзий.

— Что? Ты думаешь еще противиться? Девчонка дерзкая, мне противиться? О-го-го! Я насильно потащу тебя к алтарю!

— Не смешите, папа, мне, право, не до смеху. Разве в наш век можно заставить девушку против ее собственной воли выйти за кого бы то ни было? Мне стоит только сказать в церкви, что я не желаю его, и дело с концом.

— Вот как-с, вот как-с… Конечно, принудить тебя против твоего желания я не могу, но… но у меня остается еще одно средство: если ты не исполнишь моей воли, я прокляну тебя!

Бледная улыбка, как бесцветный лунный луч из-за осеннего тумана, мелькнула по лицу девушки.

— К чему эти фразы, папа? «Слова, слова, слова!» Если я достойна наказания, то и без вашего проклятья кара рано или поздно не замедлит постичь меня как необходимое следствие обстоятельств. Если же я безвинна, то проклятие ваше будет одним театральным колофонием. Проще уж, если вы уже точно желаете выместить на мне свое сердце, пригрозитесь выгнать меня на улицу; это будет иметь хоть некоторый смысл.

— А что ж ты думаешь, бесстыдница, я не выгоню тебя? Выгоню, как последнюю собаку выгоню, в век не пущу назад в дом, отрекусь от тебя перед всеми. Слышишь, Наденька?

— Слышу, папа. Но как ни тяжело мне, а я принуждена повторить свое: Чекмарев никогда не будет моим мужем.

— Последнее твое слово?

— Последнее.

— Ха! Прекрасно же, бесподобно! — пыхтел, не владея уже собой, раззлобленный старик. — Вот оно, уважение-то к старшим! Все было, значит, одной маской! Алексей, а, Алексей!

Он дернул за бронзовую ручку висевший над письменным столом сонетки с таким остервенением, что та осталась у него в руках.

— Mais, Nicolas… — попыталась угомонить спутника жизни более рассудительная супруга. — Что ты делаешь? Образумься!

— Алексей! — еще неистовее топнул ногою г-н Липецкий, и в дверях показался на этот раз бессловесный ливрейный исполнитель барской воли. — Выведи отсюда эту женщину!

— То есть как же так-с, ваше превосходительство? — вопросил не доверявший своим ушам Алексей. — Куда-с?

— Куда! Дурак! За дверь, на улицу. Да не пускать ее назад ни на какие просьбы. Нет у меня более дочери!

— Nicolas… — решилась вложить еще последний протест мать, в которой заговорило чувство более благородное.

— Молчать! — прикрикнул на нее супруг; потом повелительно указал слуге на дочь: — Исполняй, что тебе приказывают.

Нерешительно сделал Алексей два шага в направлении к Наденьке. Та остановила его движением руки и с усилием поднялась со стула.

— Не трудись, Алексей, и без тебя я знаю выход. Прощайте, маменька! — обратилась она к матери и в голосе ее зазвучала невольная нежность. — Мне жаль вас!

Г-жа Липецкая взглянула на грозного супруга: дозволит ли он ей обнять проклятое детище, и, прочитав на лице его прежнее безжалостное решение, со сдержанностью приложилась ко лбу дочери. Та поцеловала ее в губы, поцеловала ей руку, потом обернулась к отцу:

— Прощайте и вы, папа. Ослепленные закоснелыми предрассудками и самодурством, которые вы тщетно скрывали до настоящего времени под маской либерализма, вы, разумеется, не дадите мне проститься с вами, как бы следовало дочери с отцом. Прощайте же так. Дай Бог вам не раскаяться в сегодняшнем вашем поступке; горькая вещь — раскаяние! Но совесть моя — судья мне, что я менее виновна, чем вы, может быть, думаете, что вы слишком строго осудили меня.

Слезы, холодные, не утоляющие горя слезы струились по бледным щекам девушки. Тряхнув безнадежно головой, она бросила последний взгляд на мать и поспешила покинуть чуждую уж ей отчую кровлю.

XIX

Опротивела мне жизнь моя,

Молодая, бесполезная!

А. Полежаев
В тот самый вечер, когда эта оживленная семейная драма происходила в многолюдном, аристократическом квартале города, а одном из столичных захолустий имела место другая, безмолвная, одноличная драма, не менее серьезная.

В нижнем этаже двухэтажного надворного строения, над дверью которого днем можно было прочесть небольшую, простенькую вывеску: «Народная библиотека», в невысокой, довольно просторной комнате, при спущенных шторах окон, занималась за конторкой девушка. При мерцании светившей ей одинокой свечи различались вдоль стен книжные шкафы. Перед пишущей над конторкой висел удачный портрет автора «Что делать?». Как бы для вдохновения себя, вскидывала она порой взоры на портрет; когда при этом черты ее обливались полным светом пламени, знавшие ее узнали бы в ней Дуню Бредневу. Лицо ее заметно осунулось, скулы еще более выдались, нос приострился. По временам у нее подергивало углы рта, судорожно сводило пальцы — и только; в остальном вид ее был спокоен.

Заглянув через ее плечо, никто не ожидал бы прочесть следующее:

«Вы, маменька, считали меня всегда необычайно умной, во всем спрашивали моего совета; послушайтесь же меня в последний раз: не убивайтесь по-пустому — игра свеч не стоит. Радостей от меня в прошедшем вы имели мало; в будущем могли бы ожидать их и того меньше: не была же я в состоянии последнее время уплачивать даже свою долю за квартиру, за стол; вы, старушка, должны были работать для меня! Нет, что вам в такой дрянной дочери, выкиньте ее из сердца; остается же вам сын, который с лихвою заменит ее. Что до библиотеки, то я распорядилась уже продажею ее одному содержателю пансиона, которому требуются именно такого рода книги. Я просила его зайти к вам на будущей неделе, когда вы уже несколько успокоитесь от неожиданного удара. Цену отдельным книгам вы узнаете из прилагаемого списка. Из вырученной суммы вы возвратите пяти товарищам Алеши (он назовет вам их) пожертвованные ими деньги; Наденьке также, что ей причтется. Если что еще останется, то, само собою разумеется, возьмите себе. Похороны устройте самые, самые простые: деревянный, некрашеный гроб да дроги в две лошади, или, если окажется дешевле, на носилках. До свиданья же, маменька! За гробом, надеюсь, скоро свидимся. Прощай и ты, Алеша, люби маменьку, исполняй беспрекословно все ее желания: ты у нее теперь единственная защита и опора.

Вы, Лев Ильич, сделали все зависевшее от вас, чтобы развить меня: вы имеете право требовать от вашей ученицы более подробного отчета в ее действиях. Выслушайте же меня. Отчаявшись достичь чего-либо в науках, я, как вам известно, предалась всей душой практической деятельности. По вашей же рекомендации, я достала переводов. Но… стыдно даже признаться: хотя я и научилась в гимназии (частным образом) английскому языку, хотя и понимала почти все, что собиралась переводить, но за перевод не знала взяться: русской фразы толково связать не умела; вот как основательно учат нас родному языку! Понятно, что от работы моей с состраданием отказались: „Такой, дескать, макулатуры и без вашей куда как довольно“. Я не упала духом: оставалась же у меня основанная мною народная читальня. Что я взялась за дело не совсем-то неумеючи, вы можете судить уже по выбору книг: были у меня „Илиада“ и „Одиссея“ (поэзия младенческой нации для людей младенчествующих), был „Мир Божий“ Разина, басни Крылова, хрестоматия Галахова… Но и тут неудача, первый блин комом: народ наш еще так туп, что не может понять всю важность умственного развития, и отнесся к моей библиотеке совсем холодно (сглазили вы своим предсказанием!); много-много заходило в день человека два-три. Напрасно печатала я объявления в газетах: простолюдин наш и в руки не берет газет! На роду мне, видно, написано не иметь возможности приносить пользу ближним, куда не кину — все клин, за что не возьмусь — все рушится, рушится от того, что подпорки шатки! Я, как Гамлет, который, полный прекрасных начинаний, не находил в себе сил к их осуществлению. Что же мне оставалось, Лев Ильич, сами посудите? Занялась я бухгалтерией — и выказала только бессилие свое на всякого рода головоломный труд; давала я уроки музыки, но, не говоря уже о бездоходности их (не свыше полтинника за урок), они опротивели мне своей бесполезностью: барышни наши ведь едва выйдут замуж, тут же оставляют музыку, так что она служит им, собственно, только для приманки женихов; а посвящать себя такой мелочной, такой — можно сказать — подлой цели я считала ниже своего достоинства. И вот — я осталась без всякой работы, без надежды и в будущем на какую-либо полезную деятельность. А если б вы могли знать, как это горько — признаваться себе: что ни на что-то ты не способна, никому-то не нужна, как булыжник, валяющийся на улице, ни на какую постройку не пригодный — разве на мощение мостовой! Но я не хочу служить мостовой, не хочу дозволить всякой плебейской пяте попирать меня; лучше уж зарыть себя в землю — и переносно, и буквально! Я высказалась. Надеюсь, Лев Ильич, что вы теперь не осудите меня. Прощайте. Еще раз примите мою благодарность за все ваши старания и, прошу вас, сохраните о вашей бесталанной ученице добрую память.

К тебе, Наденька, обращаюсь к последней. Помнишь, как ты во что бы то ни стало старалась обратить меня в свой закон? Старания твои увенчались некоторым успехом: мои детские верования поколебались — но не совсем. Еще тлится во мне тайная надежда на нечто лучшее, не досягаемое для меня здесь, на земле, — на наградный пряник. Каково же было бы мне без этого пряника? Ты, с твоей самостоятельной, породистой натурой, быть может, обошлась бы и без него; я умертвила бы себя с отчаяния; теперь я умираю хоть — относительно говоря — спокойно, чуть не с улыбкой. Что бы там ни ожидало меня — все-же оно будет не хуже здешнего бытия. Вот и все. Прощай; живи счастливо с твоим Ч.

ДБ.»
Перебелив духовную на большого формата почтовый лист, Бреднева, прикусив губу, со вниманием перечла еще раз написанное, исправила кое-где знаки препинания, потом зажгла черновую на свечке, бросила ее на пол и обождала, пока не обуглился и не свернулся последний уголок ее. Притопнув ногою тлеющие остатки, она подошла к двери, повернула ключ, чтоб увериться, замкнута ли та в два оборота, оглянулась на окна, спущены ли шторы; затем, вернувшись к конторке и подняв крышку, достала оттуда бутыль с каким-то черным, крупнозернистым порошком, дробницу, ваты, ящик с пистонами и пистолет. Продув дуло, она принялась заряжать его. Хотя мешковатость, с которою происходило последовательное набивание оружия требуемыми снадобьями, и изобличала в ней неопытного стрелка, однако самый процесс заряжения был ей хорошо знаком: навела, видно, заблаговременно справку, как приняться за дело. Вот она взвела курок, насадила пистон. Теперь подкатила к конторке деревянное кресло, зажгла вторую свечу и поставила обе по двум сторонам портрета любимого романиста.

В дверях раздался нетерпеливый стук. Самоубийца всполошилась, торопливо схватила пистолет, уселась поудобнее в кресло и, устремив взор на ярко освещенное в вышине изображение дорогого автора, поднесла оружие ко рту… Осечка! — Ах, я беспамятная! Говорил же он мне… — пробормотала она, вскакивая с места, насыпала себе из пороховой бутыли на ладонь горсточку пороху, сняла пистон, втиснула в затравку несколько порошинок и снова надела на нее гремучую шляпку.

Стук повторился.

— Отопрись, Дуня, это я, — послышался коченеющий от мороза женский голос.

Бреднева насторожилась.

«Никак Наденька? Разве впустить? Ведь она умная, поймет… Притом же можно выказать перед нею хоть раз-то силу духа».

— Ты, Наденька? — спросила она, подходя к двери.

— Я, Дуня, поскорей, пожалуйста… совсем замерзну.

— Но с условием, Наденька, не мешать мне, что бы такое я ни предпринимала?

— Не буду мешать!

— Честное слово?

— Между честными людьми не требуется клятв; обещаюсь — значит, и сдержу свято.

Бреднева повернула дважды ключ и толкнула дверь. Из мрака сеней выделилась фигура студентки. Самоубийца с некоторым испугом отступила шага два назад.

— Но, Наденька, на кого ты похожа?

Та переступила порог комнаты. На ней было только платье, ни бурнуса сверху, ни мантильи. Ничем не прикрытые, остриженные в кружок кудри, всклокоченные свирепствовавшей на дворе непогодой, блистали каплями дождя и прилипли у висков. Лицо посинело от холода, челюсти слышно ударялись друг о друга.

— Здравствуй, Дуня… Меня выгнали из родительского дома… я к тебе…

— Выгнали? Тебя? Да возможно ли? Но я, право, не знаю, как приютить тебя, я сама…

— Что? Говори без церемоний: и ты меня знать не хочешь?

— Нет, моя милая, не то… На вот, прочти, узнаешь. Наденька сняла напотевшие очки и, все еще не придя в себя, стала пробегать поданное ей завещание. Глаза ее неестественно заблистали.

— Что хорошо — хорошо! И ты, значит, собираешься в елисейские?

— Да… но ты, Наденька, обещалась не препятствовать мне.

— И не буду, напротив: хочу сопутствовать тебе. Для компании ведь и жид удавился.

— То есть как же так? Ты тоже намерена покончить с собою? Тебе-то зачем?

— Есть, видно, свои основания. Скажи, считаешь ли ты меня достаточно развитою, чтобы обсуждать свои действия?

— О да, еще бы.

— Ну, а я, подобно тебе, пришла к заключению, что «жизнь — пустая и глупая шутка». Каким манером, спрашивается только, думаешь ты совершить прогулку в надзвездный край?

Вместо всякого ответа Бреднева подняла оружие, которого не выпускала до этих пор из рук, к губам. Наденька вовремя удержала ее за руку.

— Ах, нет, Дуня, только не так! Личные кости разорвет, всю физиономию обезобразит, потечет кровь…

— Так прямо в сердце.

— А если промахнешься?.. Ведь вытащат пулю, вылечат, да еще на смех подымут. Другое дело вот синильная кислота: мигом умрешь, без судорог, сама даже не заметишь; и мускулов на лице не сведет: будешь лежать как живая. А то утопиться — тоже хорошая смерть.

— Но где же? В Фонтанке?

— Нет, там мелко, а я умею плавать. Надо будет уже на Неву.

— Да далеко отсюда.

— Извозчика возьмем. Но говори, Дуня: ты серьезно решилась?

Во все время предыдущего разговора Наденька, иссиня-бледная, лихорадочно дрожала, дрожала от промокшей на ней от дождя одежды; и Бредневу начинала пронимать дрожь, но дрожь страха смерти, нагнанная на нее, не отшатнувшуюся от самоубийства, мертвящим хладнокровием подруги. Она перемоглась и, спрятав пистолет в конторку, взяла за руку студентку.

— Пойдем же, пойдем… Но ты, Наденька, без шляпки, без всего? — остановилась она. — Да и мои все вещи наверху, у маменьки. Не хочется только идти туда; пожалуй, задержат.

— Да с какой радости нам кутаться? Чтобы теплее тонуть было? — засмеялась Наденька, и смех ее, хриплый, надломанный, проник Бредневой до мозга костей. — Тем скорее, значит, окостенеем, ко дну пойдем.

— Но в случае нас увидят на улице простоволосыми, в одних платьях… чего доброго, городовой остановит, извозчик не повезет.

— И то правда. Повяжем же головы. Девушки накрылись платками.

— Ну, однако ж, идем, идем, а то еще заметят, — заторопила Наденька, увлекая подругу за руку в темные сени, а оттуда на вольный воздух.

XX

Звезда покатилась на запад…

Прости, золотая, прости!

А. Фет
На дворе стоял ноябрьский вечер, темный, ненастный. Шел порошистый, холодный дождик. Когда девицы, одна за другою, прошмыгнули в калитку на улицу, их охватил, как в охапку, бешеный, ледяной вихрь и чуть не сбил с ног. Упрятав руки в широкие рукава платья, зажмурив глаза, Наденька пошла навстречу непогоде. Бреднева едва поспевала за ней.

На углу показались при слабом огне фонаря извозчичьи дрожки. С лошади, меланхолически понурившей голову, валил клубами пар, как от самовара. Хозяин экипажа, приютившийся под навесом подъезда, предложил барышням свои услуги.

— Подавай… — глухо отвечала Наденька и взлезла в дрожки.

Бреднева поместилась рядом. Извозчик, оглянув легкий костюм обеих, покачал головою и стал неспешно отвязывать привешенный к морде лошадки мешок с овсом. Управившись с этим делом, он неуклюже взобрался на козлы и взял вожжи.

— Куда прикажете, сударыни?

— К Николаевскому мосту, — прошептала, стуча зубами, Наденька.

— Ну, пошевеливайся, старая, что стала! Добрых барышень везем! — задергал он вожжами, довольный уже тем, что «добрые барышни» не условились насчет проездной платы, определить которую, следовательно, предоставлялось его собственному усмотрению.

Морской, порывистый ветер пронимал насквозь слабо защищенные легкими платьицами нежные члены девушек; колючие брызги мелкого дождя хлестали их по лицу, по рукам. Обе продрогли, переплелись руками и близко прижались друг к дружке. Каждые десять минут доносился отдаленный пушечный выстрел, возвещавший прибрежным жителям Невы и каналов о возвышении воды выше предписанного уровня.

Вот и театральная площадь. Скромный ванька должен был попридержать свою клячу, чтобы пропустить несколько щегольских господских карет, подкатывавших с грохотом к украшенному колоннадой и конными жандармами, главному фасаду храма Аполлона и Терпсихоры. Вот и Поцелуев мост; загнули к Благовещенью. Усиленный, неистовый порыв ветра чуть не опрокинул дрожек, не свеял с них седоков. Возница глубже нахлобучил шапку:

— Эка погодка, прости Господи!

Бреднева затрепетала и крепче прижалась к спутнице.

— Наденька… — пролепетала она коснеющим языком.

— Да, Дуня?

— Мне страшно…

— Крепись, мужайся, уж близко.

Обогнули Благовещенье и мимо бульвара и дворца выехали к Николаевскому мосту. Сквозь дымку разлетающегося по ветру дождя тускло светились с моста два ряда газовых огоньков, окруженных туманными кольцами.

— Где остановиться прикажете? — обернулся к барышням извозчик.

— Да тут хоть, у панели, — отвечала Наденька и хватилась за карман. — Ах, Дуня! Портмоне-то и не со мною.

— И я свой дома забыла.

— Как же быть? Послушай, извозчик, вот тебе платок, вот косынка, денег у нас нет.

— Ай, барышни, не грешно вам так обманывать бедного извозчика? Что мне в этих тряпках? Да куда ж вы? Эво прыткие! Нет, стой, держи, так я вас не пущу.

А девушки, рука об руку, легкие, как тени, взбегали уже на тротуар набережной. Свирепым вихрем их чуть было не сбросило обратно на мостовую: вовремя успела одна из них ухватиться за каменную ограду. Внизу, в непроглядной глубине, бушевала расходившаяся река: с глухим бурлением прорывались могучие валы взад и вперед под непоколебимыми быками моста, с сердитым плеском разбивались они о береговой гранит.

Волосы Наденьки, освобожденные от сдерживавшего их платка, взвились в дикой пляске вокруг головы ее. Насквозь похолоделая, онемелая, как изваянная из льда статуя, сжала она, с последней энергией молодой, замирающей жизни, руку спутницы.

— Отсюда нехорошо: прибьет к берегу, разобьет в кровь… Вот спуск: верно, есть лодка…

Они достигли спуска. Вздувшаяся река накрыла уже половину его. Клокоча, взлетали неистовые волны к ногам девушек и окачивали их своими пенистыми брызгами. Звонко журча, стекали воды с верхних ступеней обратно в реку. К береговому кольцу, как верно предугадала Наденька, был привязан челнок, небольшой, аристократический; в каком-то отчаянии покачивался он вправо и влево на набегавших валах и всякий раз зачерпывал понемногу воды, которая, к приходу девушек, наполняла его почти уже до скамеек.

Притянув лодку за веревку к себе, Наденька окостеневшими пальцами начала отвязывать ее. Отвязала.

— Садись, Дуня.

Приподняв край платья, Бреднева шагнула в маленькое судно и, по колено в воде, пробралась на корму. Оттолкнув челнок от берега, и Наденька прыгнула в него. Как ореховая скорлупа, спущенная шалунами в рябящуюся от ветерка дождевую лужу, заплясала и закружилась легкая ладья на бушующей стихии.

Душевная твердость студентки, до последней минуты искусственно поддерживаемая наплывом тяжелых, противоположных ощущений, вдруг изменила ей: дрожа всем телом, в совершенном изнеможении присела несчастная на скамью и, схваченная внезапными судорогами, без звука повалилась ничком в лодку — в наполнявшую ее воду.

— Наденька, с нами крестная сила! — перепугалась Бреднева и принялась поднимать ее.

Глаза бедной студентки закатились, у рта выступила пена. Лодка, вынесенная между тем на гребнях двухсаженных волн под самый мост, с силой ударилась о гранитный бык. Раздался треск разбивающихся досок, пронзительный крик Бредневой: — Помогите! — и судно вместе со своим экипажем поглотилось разъяренной влажной бездной.

На набережной толпилась вокруг городового и извозчика кучка любопытных.

— Бона, слышали, вашество? — толковал ванька. — О помочи кричат. Беспременно они-с.

— Леший бы их побрал… Нашла бабья одурь! — ворчал блюститель общественного порядка. — Чтоб им!.. Тут под спуском должна быть лодка.

Толпа повалила к спуску. Кто-то отделился и сбежал по ступеням.

— Ни души! — откликнулся он снизу.

— И лодки нет?

— И лодки нет.

— Ну, так поминай как звали, пропали мои денежки! — почесал в затылке извозчик.

В это время на глазеющих налетела с хриплым лаем косматая собака. Вслед за нею подбежал юноша лет пятнадцати, в легком домашнем сюртучке, в гимназической фуражке.

— Что тут такое? — осведомился он задыхающимся голосом, трясясь от волненья и холода.

Страж с достоинством оглянул его.

— Девчонок пара топиться вздумала, — нехотя дал он ответ.

— Так что ж вы стоите, как истуканы! Достать багров! Да нет ли поблизости лодки?

Оживленность гимназиста сообщилась прочим; все засуетилось. Несколько минут спустя, у ближнего садка было отвязано два ялика; в один из них первым прыгнул гимназист.

— Отчаливай, братцы! Проворней!

Взлетая и погружаясь, ялики взапуски перерезывали темную зыбь в направлении к мосту.

— Вон словно что вынырнуло… Никак рукав?

— Рукав и есть,

— Подъезжай. Вот так. Зацепляй багром, багром зацепляй, да легче, братец, легче, не изранить бы, сохрани Господи.

Общими усилиями было вытащено в ялик бездыханное женское тело. С трепетом неугасшей еще надежды поднял гимназист мокрую голову утопленницы и заглянул ей в лицо.

— Наденька! — разочаровался он. — Тут должна быть еще одна…

— Другие отыщут, — был ему ответ, — эту бы до-преж всего привести в чувство.

— Да то сестра моя! — умолял со слезами на глазах молодой Бреднев.

— Мало ли чего! И эта, может, чья-нибудь да сестра. Валяй назад, к берегу! Дружно!

Ялик причалил к спуску. Десятки рук протянулись принять выловленное тело.

— Эвона, какая грузная! Откачивай, братцы, даст Бог, очнется.

Пока откачивали несчастную студентку, Бреднев мчался уже, как окрыленный, к соседнему спуску, откуда доносилось жалобное завывание пса, мелькали огни, раздавались клики:

— Тащи ее, тащи! Ну-ж, поминай как звали! Шабаш. Как есть дерево.

С отчаяньем кинулся юноша к распростертому на камнях трупу сестры — и отшатнулся: он глянул в страшно искаженные черты, в тусклые, стеклянные глаза покойницы.

— Нет, уж тут взятки гладки, — говорили, с соболезнованием кряхтя и отдуваясь, окружающие. — Мертвец мертвецом. Господь да успокой ее грешную душу!

XXI

Эка жизнь с бабой-то хорошей!

Когда я теперича с тобой сам друг, так мне хоть все огнями гори!

А. Островский
До настоящего времени своенравная владычица человеческого живота и смерти — всемогущая судьба обошлась с Ластовым довольно милостиво. Теперь принялась она исподволь подливать ему в сносно-сладкий кубок жизни капля по капле горькой полыни, чтобы сразу не ошеломить его полной чашей одурительной горечи, которую приберегла ему под конец.

Однажды в сумерках Мари присела к своему милому, стыдливо припала к его плечу и робко прошептала:

— Левушка, друг мой, ты не рассердишься?

— А что?

— Да видишь ли… скрывать уже невозможно, теперь нас двое, а скоро будет трое…

Невольно скорчил Ластов гримасу, но тут же обнял «жёночку» (как называл он теперь Машу) и расцеловал ее.

— Так ты не сердишься на меня, добрый, хороший мой?

— Не имею никакого права сердиться. Не сам ли я всему виною? Да, наконец, дитя наше еще неразрывнее свяжет нас. Я рад, очень даже рад.

Несмотря на сердечность, которую молодой человек старался придать своим словам, в голосе его прорывалась нота грусти. Мари подавила вздох и отерла тайком слезу.

Замечательно, что редкие из молодых мужей не исполняются тайного страха при первом женином признании вроде вышеприведенного. Главным мотивом подобного страха служит, по большей части, нелишенное глубокого основания предчувствие, что за этим первым детищем неминуемо последует еще длинная вереница голодных крикунов, обуза содержания которых, естественным образом, взвалится исключительно на его, отцовские, плечи. Но порыв первого неудовольствия вскоре уступает место неусыпной заботливости о благоденствии родоначальницы своего будущего потомства.

То же было и с Ластовым. Покуда не было помину о ребенке, он все еще словно надеялся на что-то, что-то лучшее. Теперь обманчивый туман сомнений рассеялся, действительность предстала в полном свете дня: его узы с молодой швейцаркой окончательно закреплялись, благословлялись дитятей; круг частной, семейной его жизни обрисовался в совершенно явственных формах; оставалось только примениться к этим формам, заставить себя влиться в них всем своим существом, отождествиться с ними, чтобы, при малейшем движении, не ударяться о выдающиеся углы.

Найдутся, может быть, читательницы, которые обвинят нашего героя в непостоянстве, в ненасытимости, на том основании, что сам исполнившись раз, под влиянием истинной, глубокой любви Мари, неподдельного к ней расположения (глава IX нашего рассказа), он тем не менее мог еще мечтать о замене ее другою. И, Боже мой, сударыни! Да разве он не имел перед собою, в лице Наденьки, девушку, которая во всех отношениях могла перещеголять скромную швейцарку? К тому же он был еще когда-то влюблен в нашу студентку… Явись к вашим услугам новый Гарун-аль-Рашид, мы убеждены, всякая из вас, как бы счастлива ни была она, нашла бы еще кое-что, что могло бы, по ее мнению, усугубить ее счастие, и повернула бы она вверх дном все свое доселешнее житье-бытье. Так уже устроена человеческая натура: как организму нашему непрерывно необходима материальная пища, так и дух наш требует постоянных возбудительных средств; инерция усыпляет, убивает его. Без всякой надежды на что бы то ни было плохо жить на белом свете!

Ластов же, потеряв последнюю надежду на соединение с Наденькой, нимало не лишился еще оттого всех ожиданий на лучшее будущее: не говоря уже о манившем его в туманной дали поприще профессора, воспитании собственного поколения и многом другом, в самой Мари открывал он что день новые достоинства, или, вернее: она умела постоянно разнообразить себя и этою вечною новизною прельщала и привязывала его все более к себе.

«Да чем же я не первый счастливчик в мире? — говорил он сам себе. — Такая хорошенькая, свеженькая, ласковая жёночка, только мною и живет, обо мне одном печется… „Счастье, — говорит Тургенев, — как здоровье: оно есть, если мы его не замечаем“. Неправда! Я замечаю все свое счастье, замечаю, какой клад обрел в своей Машеньке. Без сомнения, ей, как кровной швейцарке, несмотря на все ее старания, не удалось еще вконец обрусеть, исполниться живого сочувствия ко всем насущным интересам новой отчизны; конечно, не лишне было бы ей и несколько основательнее образовать себя; но ничего еще не потеряно, все может устроиться: как сдам только зимою свой магистерский экзамен, так на воле займусь с нею. И будет у меня подруга жизни, лучше которой по всей Руси со свечкой не сыщешь, будут у нас детки — такие же славные, как мать… Между тем что ж? Доныне я не признаю ее в глазах света равною себе, достойною себя!.. Что, в самом деле, кабы?..»

— Машенька, да или нет?

— А ты приятное для себя задумал?

— Приятное.

— Так, разумеется, да.

— Ты полагаешь? Но все же надо будет еще обдумать, Машенька, серьезно обдумать.

— Да о чем речь, милый ты мой? Ведь ты мне еще ничего не объяснил.

— Много будешь знать — состаришься.

Напрасно зоркие, черные глазки Маши пытались разгадать таинственную думу, осенившую высокий лоб милого; милый молчал, а она приняла за правило никогда не надоедать ему расспросами.

Со дня же рокового признания Мари Ластов еще любовнее привязался к ней. Если при возвращении его домой Маша не выбегала к нему навстречу, в переднюю, он изумленно оглядывался, точно забыл что и не может припомнить. Если во время его занятий она не обреталась где-нибудь поблизости, на диване, на соседнем стуле, за обычным теперь шитьем — рубашечек, чепчиков, свивальников, — он, как бы не в своей тарелке, беспокойно поворачивался в кресле и не был в состоянии хорошенько вдуматься в предмет. «Жёночка» его сделалась для него приятною необходимостью. Уходила ли она со двора, он непременно удостоверялся всякий раз, тепло ли она одета, обута; но это не была заботливость о балуемом дитяти, это было скорее благоговение идолопоклонника перед дорогим пенатом: он стал уважать в ней мать своего потомства. Раз как-то попалась ему на улице чужая женщина, походка округлость тела которой изобличали также благословенное ее состояние: с безотчетным почтением посторонился он с дороги, хотя принужден был при этом ступить чистою калошей в грязь.

Появились у Маши свойственные ее положению беспричинные причуды и прихоти; безропотно сносил он первые, беспрекословно — если только исполнение их состояло в его власти — удовлетворял последние.

Так попросила она его благословлять ее перед сном (она была строгая католичка); с этого дня он аккуратно каждый вечер возлагал на нее крестное знамение.

Обедал он теперь дома: Мари сама ходила за провизией, своими руками приготовляла кушанье (и, сказать мимоходом, с замечательным искусством). Представилось же ей вдруг, что она не может есть с тарелки, пока ее Лева не отведал с нее. Ластов вздумал сначала обратить дело в смешную сторону.

— Не боишься ли ты, — сказал он, — что блюдо отравлено? Пусть, дескать, я первый испробую его действие?

Но эта несколько грубоватая шутка так растрогала чувствительную Мари, что молодой ученый, опасаясь, чтобы слезы, навернувшиеся на ее ресницах, не повлекли за собою целого потока, заблагорассудил поскорей исполнить своенравное желание жёночки. После этого он ежедневно съедал первую ложку, первый ломтик с тарелки ее.

Нашла на нее неодолимая страсть до мороженых яблоков. Дело было осенью, и мороженых плодов в продаже еще не имелось. Ластов сходил в ягодный ряд, купил два десятка боровинок, наведался потом нарочно к хозяину дома испросить позволение заморозить их в его леднике и, когда яблоки обратились насквозь в ледянистую массу, с торжествующим видом представил их Маше. С невероятною алчностью поглотила она их тут же с пяток; когда же вслед затем ее вырвало, она поспешила снесть остальные полтора десятка в кухню Анне Никитишне:

— Съешьте, если хотите, а то выбросьте вон, только с глаз уберите: глядеть противно.

— Да что ж за охота была вам кушать эту дрянь? — добродушно усмехнулась старушка. — Ведь знали, что стошнит?

— Ничего не знала. Такой ведь до них голод разбирал, что и сказать не могу; во сне являлись и наяву мерещились, на языке даже слышала вкус их. Теперь же просто глаза колят.

За исключением этих незначительных странностей, обращение Мари с возлюбленным оставалось прежнее — предупредительное, приветливое. Несмотря на частую зубную боль, она неизменно показывала ему личико веселенькое, довольное, ни разу не позволила себе малейшей жалобы. Только в случаях, когда на нее находила непреодолимая прихоть в роде вышеописанных, она уже не отставала от него просьбами и ласками, пока не обретала желаемого.

Чаще прежнего стал он погружаться в созерцание ее.

«Какая она, однако, душка! Что, право, если бы?..» — мелькало у него снова в голове, и губы его бессознательно повторяли то же.

— Что ты говоришь, Лева? — взглядывала на него Маша. — Да как же ты смотришь на меня? Так хорошо, так сладко! Что это значит?

— Это значит, что пристяжная скачет, а коренная не везет, — отшучивался он и, отгибаясь на спинку кресла, нежно целовал любопытствующую.

XXII

— Так здравствуй же, сказал он ей, — моя жена перед людьми и перед Богом!

И. Тургенев
В декабре месяце Ластов сдал последний экзамен на степень магистра; в январе была назначена защита диссертации.

— Дружочек, можно мне с тобой? Пожалуйста! — попросила его поутру знаменательного дня заискивающим голосом Мари.

— А ну, срежусь? — улыбнулся он. — Ведь тебе же за меня стыдно будет?

— О, нет, ты выдержишь, ты не можешь не выдержать. Добренький, хорошенький мой, возьми с собою твою Машеньку?

— Ну, поедем.

Принарядившись в лучшее, что было у нее, швейцарка целое утро хлопотала около Ластова, чтобы показать его людям в наиблагоприятном виде.

— Постой, Лева, повернись немножко, тут ровно еще пылинка, — говорила она, стряхивая ладонью уже безукоризненно чистый рукав его.

Со смело закинутой назад головою, лицом несколько бледнее обыкновенного, стоял он на кафедре перед переполненной аудиторией и ловко, с достойным подражания хладнокровием отводил сыпавшиеся на него меткие научные удары оппонентов. Притаив дыханье, с огненными щеками, не отводила с него Маша своих лихорадочно блестящих больших глаз. Когда же в заключение диспута декан провозгласил Ластова магистром, когда раздались немолчные рукоплескания и знакомые вновь испеченного магистра окружили его, поздравляя и пожимая ему руку, — Маша также бросилась к нему, но на полпути остановилась.

— Хочешь домой, Машенька? — подошел он к ней с сияющим от довольства лицом.

— Пойдем, пойдем… О, Лева, какой ты у меня умник!

С робостью, но и с гордостью оперлась она на поданную руку. Вдруг она вздрогнула и испустила легкий крик.

— Что с тобой? — озабоченно склонился к ней Ластов.

— Вон, вон, видел? — прерывисто шептала она, не отводя от выхода расширенных от испуга зрачков.

В толпе, за углом двери скрывалась высокая женская фигура в одежде послушниц сестер милосердия.

— Это была она, она…

— Кто такая?

— Да Наденька!

— Тебе так почудилось. Наденьки давно уже нет в живых.

— Когда ж я видела… Он не мог ее разуверить.

Заботливее, чем когда-либо, усадил он ее в сани и, когда они отъехали шагов на сто, крепко обнял и поцеловал ее:

— Здравствуй, невеста моя!

Она высвободилась и с укором посмотрела на него:

— Нехорошо так шутить, Лева.

Ни слова не ответил он ей, только улыбнулся. Когда же они проезжали мимо золотых дел мастера, он приказал извозчику остановиться и помог Мари из саней.

— Да куда ж это, друг мой? — спросила она. Молча взял он ее под руку и ввел в магазин.

— Нам нужны кольца, — обратился он к содержателю магазина, — не угодно ли вам снять мерку.

— А вам какие? — спросил тот. — Обручальные?

— Обручальные.

— 94-й пробы?

— 94-й.

Маша безмолвствовала; но, посмотрев на нее с боку, Ластов заметил, как все лицо ее залило румянцем; в то же время рука, опиравшаяся на него, затрепетала, прижалась к его руке крепче.

— Милый мой, бесценный! — шептала счастливица, когда они снова мчались в направлении к дому. — Да обдумал ли ты толком, что делаешь?

— Обдумал, невесточка, — отвечал он, с глубокой нежностью глядя на нее, — дело самое простое: сначала у меня была жёночка, теперь она сделалась невесточкой, а там станет жёночкой в квадрате, то есть во столько же раз еще дороже, чем просто жёночка.

— Но я, право, и не мечтала о таком блаженстве… Ты слишком высоко ставишь меня.

— Об этом уже не заботься! Вопрос теперь только в том: как удобнее устроиться? Тебе, разумеется, было бы приятнее иметь собственное хозяйство?

— О, да! Но…

— Прошу, без всяких но. Итак, завтра же мы отправляемся отыскивать новое место жительства. На первый случай, однако, придется удовольствоваться маленькой квартиркой, комнаты в три.

— И чудесно! Зачем же нам больше? Тем, значит, будет уютней.

Анна Никитишна встретила своих жильцов с несколько озабоченным лицом, которое, однако, тотчас же прояснилось.

— Ну, слава Богу, все кончилось, видно, благополучно! Оба веселы, расцвели, что твои вешние цветочки.

— Да как же нам и не веселиться, — сказал Ластов, беря Мари за руку и подводя ее с официальною вежливостью к хозяйке: — Честь имею рекомендовать — нареченная моя. Прошу любить и жаловать.

— Как вы сказали? На старости лет я, знаете, несколько туга на ухо, да насморк проклятый…

— Нет, вы не ослышались, мы помолвлены.

— Может ли быть? Да с коих пор?

— Очень недавно: с четверть часа назад. Сейчас кольца заказали.

— Ну, дай Бог, дай Бог! Желала-то я вам, Лев Ильич, по правде сказать, завсегда нашу же русскую, православную, да богатеющую — из купецкого звания что ли, кровь с молоком, ну, да вон Марья Степановна, голубушка моя, знала околдовать меня: не могу осерчать за ваш выбор.

— Добрая Анна Никитишна! — проговорила растроганная Мари. — Мне самой жалко расстаться с вами.

— Что вы говорите? Вы хотите покинуть меня? Да чем, когда, скажите, не угодила я вам?

— Напротив, Анна Никитишна, — отвечал Ластов, — мы очень довольны вами и никогда не забудем ваших попечений. Но сами знаете: хозяин в дому, что Адам в раю; желательно обзавестись раз и собственным домком.

Слезы навернулись на глазах старушки.

— Понятное дело-с… Всякому приятно быть своим господином. Но я так любила вас, скажу по чистой совести, как деток родных любила! А теперича, перед самой смертью, оставайся одна, как перст, сиротой горемычной! Нет, Лев Ильич, вы недобрый, это вы подговариваете Марью Степановну. Марья Степановна, матушка, замолвите вы-то хоть доброе слово?

— До свадьбы мы, я думаю, и без того останемся.

— Что мне до свадьбы! Я, чай, на той неделе и повенчаетесь? Нет уж, оставаться, так оставайтесь по меньшей мере до увеличения семейства. Сами вы рассудите, Лев Ильич: не лучше ли будет, если вы на новое-то житье переедете с жёночкой здоровою, свеженькой, да и с маленьким Львовичем либо Львовной?

Обрученные переглянулись. Мари покраснела и отвернулась.

— Видите ли, Анна Никитишна, — сказал Ластов, — мы живем теперь в четвертом этаже: Марье же Степановне нездорово подыматься в такую высь. Будущую квартиру мы возьмем в этаже первом, много во втором.

Анна Никитишна совсем опечалилась. Маша сжалилась над нею.

— Знаешь, Лева, — сказала она, — останемся-ка в самом деле до тех пор… Ведь я крепкая, бодрая: что значит мне раз какой-нибудь в день всходить немножко повыше?

Хотя Ластов и привел еще кой-какие возражения, но должен был уступить настояниям двух дам. На том и порешили: оставаться «до тех пор…»

— Послушай, дружочек, — говорила ему несколько дней спустя Маша, — я хотела бы написать домой?

— В Интерлакен?

— В Интерлакен.

— Да ведь у тебя нет там никого родных? Ты ни с кем, кажется, не переписывалась?

— Нет, но у меня есть подруги детства; надо же похвастаться перед ними! К свадьбе я также думала пригласить того, знаешь, кондитера-энгандинца с семейством, у которого служила вначале.

— Также чтобы похвастаться?

— Да! Отчего ж и не хвастаться таким золотым муженьком?

— Оттого, что в прописях сказано, что хвастовство — мать пороков.

— Неправда, неправда! Так, стало быть, я напишу?

— Напиши, пожалуй. Только смотри, не слишком расхваливай: не поверят.

— Должны поверить!

И их обвенчали — сперва священник православный, потом католический. Гостей было приглашено самое ограниченное число: со стороны Ластова два-три сослуживца и молодой Бреднев, от Маши — энгадинец с женою да двумя зрелыми дочерьми. Выпиты были две бутылки донского, съеден великолепный шманткухен — презент кондитера. Ни музыки, ни конфектов, ни сплетен! В 11 часов вся компания мирно разошлась по домам.

Но для молодой госпожи Ластовой с этого дня взошла как бы новая заря. Улыбка не сходила с ее уст; попечительность ее о бесценном «законном» муже, если возможно, еще удвоилась. Глядел на нее муж — и не мог наглядеться.

«Молодец, брат, что женился, — гладил он себя мысленнопо головке, — в жизнь свою дельнее ничего не выдумал».

XXIII

Ряд утомительных картин,

Роман во вкусе Лафонтена.

А. Пушкин
Обедал Ластов в последнее время, как мы уже сказали, дома. Провизию Мари закупала самолично в недалеком литовском рынке.

Было зимнее утро, ясное, морозное. Бледно-палевые лучи низко стоящего солнца скользили по верхушкам зданий и обрисовывали на противоположных стенах воздушные, подвижные тени вертикально из труб восходящих и разрежающихся в белесоватой лазури, дымных столбов. Нимало не стараясь уже скрыть от взоров проходящих свое настоящее положение, Мари с мешком закупок в руке, несмотря на гололедицу, весело порхая и тихонько напевая про себя «Ласточку», возвращалась из рынка восвояси. Ее обогнал молодой человек и, по обыкновению нашей молодежи, не преминул заглянуть ей под капор, узнать: хорошенькая или нехорошенькая. Оказалось, что «хорошенькая», и, отойдя несколько шагов вперед, он остановился в ожидании ее. Павой протекла Маша мимо эстетического юноши, но при этом не обратила должного внимания на замерзшую на панели лужу — поскользнулась и грузно бухнулась на камни. От сильного сотрясения она лишилась на мгновение чувств. Пришедши в себя, она увидела над собою озабоченное лицо того же молодого человека. Она хотела приподняться, но бесполезно. Юноша, как видно, теперь только заметивший физическое состояние «хорошенькой», с состраданием поднял ее и кликнул извозчика.

— Нет, не нужно… — предупредила она его, — здесь совсем близко.

— Так до дому дайте хоть довести. Вы можете довериться мне: я из студентов.

Мари принуждена была принять его услугу и, тяжело дыша, оперлась на его руку. Не сделав ей ни одного вопроса, чинно, скромно довел ее студент до ее подъезда.

— Благодарю вас, — прошептала она. — Теперь я могу и одна.

— Но до двери…

— Нет, нет. Прощайте.

— Как вам угодно! Мое почтение.

Не оглядываясь, студент пошел своей дорогой.

С трудом начала Мари взбираться по ступеням. На каждой площадке должна была она отдыхать. Кое-как, через силу, доплелась она до верха. Анна Никитишна, заботливым оком приемной матери немедленно заметившая ее расстройство, завозилась около нее, расспросила, как упала да больно ли «убилась», и принудила ее слечь в постель.

— Хорошо, до обеда, пожалуй, прилягу, — согласилась Мари, — но чур, ни слова мужу, понапрасну будет тревожиться.

До прихода, однако ж, Ластова боль в пояснице у молодой женщины возросла уже до того, что она нашлась в необходимости при помощи Анны Никитишны обратиться к ледяным примочкам. Муж застал ее уже в жестоком ознобе. Сломя голову полетел он к ближайшему акушеру. Освидетельствовав больную, тот успокоил его.

— Не портите себе духа пустой тревогой… Все в наилучшем порядке; разве дело немножко ускорится. Продолжайте примочки, да против жара давайте ей клюквенного морсу, разбавленного водою.

Все свободное от уроков время Ластов проводил теперь в хлопотах около жены. В отсутствие его Анна Никитишна заменяла его. Кровать, ради чистоты воздуха, была вынесена из тесной спальни в кабинет.

Трое суток положение Мари не улучшалось, но и не ухудшалось. В ночь на четвертые Ластов, утомленный продолжительным бдением, воспользовался сошедшей на больную в глубокую полночь дремотой и сам прилег на диван. Вскоре чуткий сон его был прерван глухими вздохами. При мерцающем свете ночника увидел он перед собою, на средине комнаты, Мари. Руками упираясь в бедра, еле волоча ноги, тащилась она через силу по комнате.

— Машенька! — испугался он. — Милая, ты из постели? Как ты неосторожна!

— Поедем-ка к бабушке, друг мой… Пришло время…

— Зачем же к ней? Я привезу ее сюда.

— Нет, Лева, пожалуйста, не нужно. Поторопись, дружок.

Ластов повиновался. Кусая губы, поминутно вздрагивая, держась, чтобы не упасть, за край дивана, бедная мученица покорно, как малое дитя, давала одевать себя.

— Миленький ты мой! — шептала она, склоняясь к учителю и целуя его в голову. — Сколько тебе чрез меня хлопот, сколько забот!

Недолго спустя, одетые оба по-дорожному, молодые супруги выходили в переднюю. Мари остановилась в дверях и перекрестилась на все четыре стороны.

— Будь, что будет… Господи, воротиться бы мне! За перегородкой зашаркали туфли, в ночном неглиже выглянула хозяйка.

— Ахти, да куда ж это вы? — переполошилась она, разглядев при свете теплившейся в переднем углу перед образом лампады жильцов.

— В Москву! — печально улыбнулась Мари. — Выпустите-ка нас, добрейшая Анна Никитишна. Надеюсь, еще свидимся.

— Ай, чтой-то вы говорите, Марья Степановна, полноте! Воротитесь, здоровехоньки воротитесь. Но отчего бы не позвать бабушки сюда, на дом?

— Нельзя… До свидания, Анна Никитишна.

— С Богом, матушка, с Богом!

На дворе стояли трескучие февральские морозы. Снег хрустел под ногами пешеходов. Выведя жену с возможной осторожностью через двор да под ворота, а там в калитку на улицу, Ластов оглянулся за извозчиком. Отдаленная улица, в которой жили они, точно вымерла. Там и сям, сонно моргая, с явною неохотою исполняли свою однообразную службу американские светы Шандора. С глубоко-индигового купола ночных небес мигала почти ярче семизвездная медведица. Гулко раздался в общей тишине, по морозному воздуху, голос Ластова:

— Извозчик!

Из-за соседнего угла высунулась лошадиная морда, донесся отклик:

— Подаю-с.

Подкатили боком утлые сани ночного ваньки. Не рядясь, Ластов усадил сперва жену, укутал ей бережно ноги, потом сам присел на краешек и обнял ее мускулистою рукою.

— Пошел!

Он назвал улицу, где проживала рекомендованная ему акушером бабка. Езды было двадцать минут. Хоть путь стоял и санный, и лучшего даже нельзя было требовать, но, как всегда, попадались и небольшие ухабины; при каждой из них Маша вздрагивала и, точно улитка, болезненно сжималась. Напряженное дыхание, подавленные вздохи, порой и невольный крик говорили красноречивее слов о страданиях ее. Ластов, казалось, вместе с нею ощущая все неровности пути, потому что, сидя как на иголках, за каждым толчком укорял возницу:

— Да тише же, тише.

Вслед затем опять торопил его:

— Да двигайся же, братец! Ползет как черепаха. Ванька только головою поматывал:

— Вот так барин!

Двадцать минут до цели путешествия показались Ластову столькими же часами. Дремавший у ворот с дубиною в объятьях дворник, бормоча, приподнялся, запахнул полушубок, загремел ключами и отпер парадный ход. Тихонько, шаг за шагом, довел Ластов жену до второго этажа. Отворила им девочка-служанка и, по обмене парой коротких фраз, ввела их в приемную. Вскоре вышла к ним с платком на плечах, протирая глаза, и бабушка. Попросив Ластова обождать, она увела Мари к себе. Недолго затем она вернулась, но уже одна.

— Супругу вашу я уложила. Все кончится, даст Бог, благополучно, хотя, — прибавила она с лукавой улыбкой, — вы привезли ее получасом ранее, чем следовало. Отправляйтесь теперь домой да выспитесь: верно, поумаялись и нуждаетесь в отдыхе. Завтра же можете понаведаться к часам этак девяти утра; вероятно, я сообщу вам приятную новость.

— Но нельзя ли мне хоть проститься с женою?

— Нет, нельзя-с, она сама вас не хочет видеть. Да не беспокойтесь, все устроится к лучшему. До завтра, г-н Ластов, до завтра! — выпроводила она его дружески за дверь.

Учитель воротился к себе, но легко себе представить, в каком настроении он провел остаток ночи. На час какой-нибудь спустился тревожный сон на его утомленные веки. В половине седьмого он был уже на ногах и прохаживался, как зверь в клетке, взад и вперед по комнате. Сколько времени-то еще до девяти! Тут лежит ее рукоделье, здесь заложенная бисерной закладкой, не дочитанная ею книга, там из-под кровати выглядывают ее маленькие туфельки… Пусто так кругом, недостает ее — хозяйки, души дома! В начале восьмого часа постучалась к нему Анна Никитишна.

— Лев Ильич, желаете кофею?

— Благодарю вас, нет, не до него.

— Выпейте, родимый! Еще с вечера припасла нарочно сливок.

Десять минут спустя расторопная старушка, успевшая уже и в булочную сбегать, угощала своего любимца дымящимся напитком Аравии (разбавленным, конечно, отечественной цикорией) с необходимыми снадобьями.

— Кушайте, батюшка, на здоровье. Совсем, бедненький, отощали.

Но, хлебнув раза два из стакана, Ластов поставил его на поднос и заходил опять по кабинету.

— Что-то с ней, что-то с ней?

— Да пейте же Лев Ильич! — уговаривала хозяйка.

— Не могу, Анна Никитишна. Он посмотрел на часы:

— Боже! Скоро восемь.

Схватив на лету шляпу и шинель, он выбежал на лестницу.

— Да куда же вы в такую рань? — кричала ему вслед недоумевавшая старушка.

— Узнать…

Только подъехав к заветному дому и расплатившись с возницей, он опомнился:

«Да ведь она сказала: в девять? Значит, раньше нельзя. А теперь который? Без сорока! Ах, время-то как длится. Терпенья, мой друг, терпенья!»

Мерно принялся он бродить около дома. Стоявший на углу хожалый заметил его и подозрительно следил за ним глазами. Вот только 25 минут до срока, 18, 13 с половиной…

«А, может быть, часы мои отстают?»

Как вихорь, взлетел он по лестнице. Навстречу ему вышла сама бабка.

— Поздравляю, г-н Ластов! Какой у вас славный сыночек!

— Как? Так уже?.. А жена что?

— В отличном здоровье — и она, и мальчик. Вам нельзя еще видеть ее, но вы можете заходить справляться. Вечером, быть может, я пущу вас и к ней.

С сияющими глазами, с жаром пожимал Ластов руку любезной вестницы.

— Вы, сударыня, превосходнейшая женщина!

— А у вас, сударь, превосходнейшие мускулы, — улыбнулась она в ответ. — Совсем измяли мою бедную руку.

— Виноват! Я с радости.

— Верю, верю. Но пора мне к больной.

В каком-то дивном чаду спустился Ластов на улицу. Он не замечал под собою земли, ноги его выделывали невиданные пируэты, руки болтались по воздуху, не зная, куда деться от удовольствия.

«Она здорова и сынок здоров!» — повторял он про себя. Все блаженство земное заключалось для него в этих словах.

Вечером того же дня бабушка ввела его в спальню, затемненную зелеными шторами. С широкой постели, из-под штофного балдахина, глядела к нему его жёночка, его Машенька; она была очень бледна и похудела, казалось, за эти несколько часов, в течение которых он ее не видел; но молодое личико ее дышало ангельскою кротостью и безмятежностью, на устах ее светилась улыбка полного счастья.

— Здравствуй, милый мой, — промолвила она слабым, но чистым голосом, протягивая к нему свою бледную ручку.

Он был уже у нее, на коленах перед нею, осыпал уже ее руку, губы ее пламенными поцелуями. Приподнявшись с подушки, любовно обняла она его голову.

— Тише, детушки, тише! — раздался возле предостерегающий голос бабки, свидетельницы этой встречи. — Я буду, кажется, принуждена, г-н Ластов, вовсе запретить вам входить к моей больной: совсем растормошили ее.

Послушно встал Ластов и поместился на уголок кровати у ног жены.

— Какой ты нехороший! — нежно упрекнула она его. — Только и думает что о жёночке, а сына и взглядом подарить не хочет.

— И то! Где он, где?

— Подойди с той стороны.

Ластов обошел кровать; бок о бок с последней стояла детская кроватка, прикрытая кисейным пологом. Отдернув кисею, он увидел перед собою крошечного, розового спящего младенца.

— Какой карапузик!

— Погоди, подрастет. Вглядись только, Лева, как похож на тебя.

Ластов рассмеялся.

— Ну, покуда сходства мало. Но юноша хоть куда. Осторожно поцеловал он сына; потом, взяв руку жены, с благоговением поднес ее к губам.

Свидание супругов продолжалось не более получаса: жестокосердая бабушка потребовала удаления Ластова.

— Но когда я могу ее взять к себе? — спросил он.

— Не ранее, как по прошествии девяти дней. Во всяком случае, теперь уже нет опасности.

XXIV

Бедная! Как она мало жила!

Как она много любила!

Н. Некрасов
С этого дня учитель наш посещал жену свою в заточении, по крайней мере, дважды в сутки: раз поутру, другой ввечеру. Но, воротившись на седьмой день с уроков домой, он застал ее уже там. По-прежнему устроилась она в первой комнате на кровати; возле нее, на перине, возлежал крошка-сынок.

— Машенька! — ахнул он. — Как же ты так рано?

— А ты не рад?

— Рад, милая, но боюсь, чтобы ты не поплатилась за свою смелость. Ведь ты приехала, конечно, в карете?

— Нет, мой друг, на извозчике. У тебя нынче и без того гибель издержек.

— Машенька, ребенок мой! Как раз захвораешь. Опасения Ластова вскоре оказались, к несчастью, слишком основательны: с вечера у Маши обнаружились холод и жар, к утру лихорадка была в полном разгаре. Призванный акушер объявил, что у нее febris puerperalis, и что в этом состоянии она не может кормить сама. Ластов отыскал кормилицу. Болезнь Мари шла исполинскими шагами: несколько дней спустя врач отозвал молодого мужа в сторону и с соболезнованием уведомил его, что у родильницы может открыться тиф, чтобы он, Ластов, был на все готовым. Печаль, отчаянье учителя не знали пределов; но он сдерживал себя, чтобы не показать больной опасности ее положения. Ни на минуту не отходил он от ее постели, прочитывал ей вслух, чтобы ее рассеять, из новых журналов, каждые пять минут переворачивал ее с боку на бок, ночью едва смыкал глаза, подогревал, подавал ей лекарства, которые она не принимала иначе, как из его рук. В дальнейших стадиях болезни нрав ее, кроткий, деликатный, сделался беспокоен, раздражителен. Без видимой причины напускалась она даже на милого, если он недостаточно проворно исполнял какое-нибудь требование ее. Вслед затем являлось, конечно, раскаяние.

— Не сердись, Левушка, — говорила она, — я больна, я несправедлива, имей терпенье со мною. Но ты представить себе не можешь, как тяжело мне.

Бедная страдалица сгорала как свечка; можно было почти предвидеть, когда она в последний раз вспыхнет и потухнет. Глаза и щеки ее впали, руки иссохли, как щепки, голос ослабел до невнятного шепота; без чужой помощи не могла она уже приподняться с изголовья; нервная кожа ее страдала от малейшего прикосновенья, почему, при поворачивании больной, дотрагиваться до нее можно было только с величайшей осторожностью.

Вскоре состояние ее было безнадежно.

— Мужайтесь, — сказал учителю доктор, — более недели ей не прожить.

Сама Мари предчувствовала свой конец.

— Умереть, неужели уже умереть?! — лепетала она про себя. — Да не хочу же я, не хочу! Теперь, когда стала, наконец, совсем счастливой, бросить все, все! Это несправедливо, это бесчеловечно! Пожить я хочу… Господи, что ж это такое!

В ее воспаленных, все еще прекрасных, выразительных глазах вспыхивал бессильный гнев, слабо металась она на постели.

— На кого я тебя-то оставлю? — жаловалась она потом. — Кто будет заботиться о тебе? Ты полюбишь другую, полюбишь Наденьку, она будет ласкаться к тебе… Ах, нет, не нужно, не нужно!

Слезы, но скудные, безотрадные слезы текли по ее впалым, разгоряченным щекам.

— А мальчик наш? Сиротинка, что с ним-то станется? Мальчик, сыночек мой, где он?

Ей приносили сына. Ослабшими, сухими губами целовала она его.

— Господи, да будет воля твоя! Лева… есть на свете еще женщина, оценившая тебя, — Наденька. Не перебивай меня; она жива, я это знаю. Бог же с тобой, полюби уж ее, пусть печется о тебе, о нашем мальчике… Назови его также Львом; не забудь, мой милый…

— Да ты оправишься, ты еще долгие годы проживешь с нами, — говорил, чуть не плача, Ластов.

— Напрасно утешаешь, сам ведь не веришь. Слышу я ее, злодейку-смерть, в груди здесь сидит она у меня, сосет меня… Кто бы поверил, что так тошно помирать! Ужели так и покончить?

Не было у нее уже сил рыдать: выходили одни хриплые, раздирающие душу стенания, только руки ее судорожно поднимались с ложа, чтобы тотчас же упадать в бессилии, только ноги вздрагивали, да воспаленные, треснувшие губы сжимались и размыкались.

Однажды ночью, не будучи в состоянии преодолеть усталость, Ластов бессознательно задремал на стуле. Когда он вдруг встрепенулся и на цыпочках приблизился к жене, то не расслышал уже ее дыхания. Несмотря на постоянное ожидание этой минуты, сердце у него безысходно заныло. Не смея еще положительно увериться в случившемся, он отошел к окну и прислонился головой к холодному стеклу. Собравшись с духом, он взял ночник и, стиснув зубы, подошел к одру жены. Полный свет лампадки упал на безжизненные черты молодой страдалицы; глаза, подернутые уже пеленою смерти, были полуоткрыты. Ластов взял ее руку. Рука была холодна и тяжела, как свинец. Превозмогая себя, закрыл оп умершей глаза, сложил ей на груди руки, поправил одеяло. Затем, задув огонь, присел на пол у изголовья покойницы и спрятал лицо в руки. Счастливы люди, которым даны слезы! Со слезами утекает и их горе. Более глубокие натуры не умеют плакать: скорбь грызет, гложет их внутри, слезы подступают к горлу, душат, как плотно стянутая петля, но не вырываются наружу. И много времени требуется на то, чтобы затаенная кручина испарилась капля по капле.

Когда поутру в кабинет осторожно заглянула Анна Никитишна, Ластов сидел в прежнем положении, там же на полу; возле него стоял загашенный ночник. Отняв от лица руки, жилец медленно повернул к ней голову. Она ахнула и тихо прошептала:

— На вас лица нет! Что с вами?

— Можете говорить громко, — отвечал он, приподнимаясь, и с невыразимо грустной усмешкой указал на труп жены: — Карета готова.

— Неужто? Все кончено?

— Можете удостовериться.

Не станем описывать ни приготовлений к похоронам, ни самого печального обряда. Скажем только, что хлопоты по погребению Ластов, занявший в гимназии в счет жалованья до двухсот рублей, взял все на себя и исполнил все с безупречным тщанием и точностью. Некоторые лишь частности, как-то: одевание умершей, украшение гроба живыми цветами, предоставил он Анне Никитишне и приглашенным им дочерям кондитера-энгадинца; этих последних, кстати, попросил он и известить кого следовало на родине о кончине швейцарки.

Но как только бедной Маше был отдан последний долг, учитель впал в полную апатию. Ни жалобой, ни вздохом не выражал он своего горя: с невозмутимым равнодушием глядел он на все совершавшееся около него; потолок мог бы обрушиться на него — и тут бы он, кажется, не сделал шагу для своего спасенья. От частных уроков он отказался: не для кого было трудиться. В гимназию ходил, но более для уплаты занятых на погребение денег. Даже к малютке-сыну он оставался почти безразличен: принесут — хорошо, приласкает; не принесут — не спросит. На встречавшихся ему на улице женщин, особенно на молодых, дышавших красотою и свежестью, он просто глядеть не мог, отворачивался с отвращением. В былое время любил он напевать что-нибудь, насвистывать; теперь целый день угрюмо безмолвствовал; изредка лишь замурлычит глухим голосом последний куплет любимого романса покойной — «Вьется ласточка»:

У меня была
Также ласточка,
Белогрудая
Душа-пташечка;
Да свила судьба
Ей уж гнездышко
Во сырой земле
Вековечное!
В свободное от занятий время, несмотря ни на какую непогодь, он ездил на кладбище и возвращался только к ночи. Анна Никитишна ходила как не своя:

«Ну, вот, одну свезли на Волково, а тут того гляди, что и он, касатик, отправится! Не к добру на могилу к ней ездит он, ох, не к добру! Долго ли простудиться, занемочь… Эко, право, наказанье господне!»

Оправдались тревоги старухи: вернувшись раз поздно с кладбища, Ластов жаловался на сильную головную боль, на холод и выпил липового цвету; к утру он лежал уже в бреду. Когда же растерявшаяся хозяйка сбегала за ближайшим доктором, тот объявил ей, что жилец ее в горячке.

XXV

Последние слезы

О горе былом,

И первые грезы

О счастье ином…

А. Майков
Фантастические исчадия причудливого горячечного бреда имеют много общего с творениями известного рода драматургов: и там и здесь все три единства, и даже более, соблюдены в точности. Давно прошедшее сочетается без малейшего стеснения с настоящим и с ожидаемым будущим. Лица, никогда в глаза не видавшие друг друга, встречаются как давнишние знакомые, да в местности, сшитой на живую нитку из лоскутков Бог весть скольких стран и мест, отстоящих одно от другого на тысячи верст. Рьяный крылатый конь воображения переносится через любые барьеры и рвы анахронизмов и парадоксов. Однако в эффекте, достигаемом талантливыми нелепицами Сулье, Сарду и компании, с одной стороны, и отродьями гениальной богини болезненного бреда — с другой, пальма первенства бесспорно принадлежит горячке.

И перед омраченным умом Ластова развертывалась нескончаемая панорама разнообразнейших картин и положений, где швейцарская и итальянская флоры пересаживались на болотистую почву Петербурга, где личности, отошедшие уже в царство теней, восставали из гроба в прежнем своем виде, нимало сами не удивляясь такой несообразности.

В начале болезни Ластова первое место между являвшимися ему выходцами с того света занимала, понятным образом, покойная Мари. Мало-помалу, однако, образ ее начал стушевываться, заменяться другим. Вглядится ли больной попристальнее в нее — черно-бархатные, большие глаза ее незаметно примут голубой оттенок, углубятся в орбиты, решительно посинеют; лукаво вздернутый носик выпрямится в серьезный греческий; черты розовые, округлые, сентиментальные побледнеют, обрисуются резче, облагородятся сосредоточенною думою…

— Наденька… — пролепечет он.

Но в то же мгновение видение исчезнет; по-прежнему белеет в вышине потолок спальни, на фоне которого немедленно возобновляются замысловатые игры уродливых созданий расстроенного мозга.

Шли дни, шли недели, протекло два месяца. Прилетела вновь из-за моря молодая волшебница-весна, подула своим теплым дыханием — и рассеялись на небе свинцовые тучи, высохла мостовая, взвились резвые вихри пыли; заглянула в городские сады и скверы, прикоснулась цветущими пальцами к помертвелым древесным ветвям — и распустились деревья, зазеленели. Глянула она своим всеоживляющим оком и в келью нашего страдальца — как рукой сняло его недуг, как от здорового, долгого сна пробудился он в светлый майский полдень с совершенно свежей головою. Золотыми потоками врывался божий день в растворенное окно и наполнял все пространство небольшой спальни мерцающим блеском. Ластов огляделся: все вокруг было так чисто, так опрятно, на всем лежал отпечаток рачительной женской руки. Сам он, Ластов, был тщательно укутан в два одеяла — вероятно, из опасения, чтобы свежесть вливавшегося в окошко весеннего воздуха не повредила ему. Но ему стало жарко; сбросив верхнее одеяло на пол, нижнее он распахнул на груди и хотел приподняться. В глазах у него забегали огоньки, в изнеможении упал он назад на подушки и закрыл веки. С самой той минуты, когда он пробудился к действительности, он ни одной мыслью не возвращался еще к прошедшему; оно как будто улетучилось вместе с горячкой. Перед сомкнутыми глазами его пролетали какие-то светлые, неясные идейки, как в волшебном сне он мирно улыбался.

Тут тихонько отворилась дверь. Чьи-то осторожные шаги, с легким шелестом женского платья, приблизились к больному. Не шелохнувшись, продолжал он лежать в приятном забытьи. Кто-то поднял с полу сброшенное одеяло и накрыл им спящего. Чье-то теплое дыхание пахнуло ему в лицо, чьи-то свежие губы прикоснулись к его губам…

«Опять как во сне, — мелькнуло в голове у него. — Ужели в самом деле Наденька?»

Он раскрыл глаза.

— Ах! — отскочила с испугом склонившаяся над ним молодая стройная послушница и уже спасалась в соседнюю комнату. На пороге она одумалась и тихими шагами возвратилась к Ластову.

— Вы узнали меня, Лев Ильич? Вам, значит, лучше? — взволнованно спросила она.

— Никогда я не чувствовал себя лучше, — весело отвечал он. — Только слаб еще: попробовал было приподняться, да голова закружилась, как у пьяного.

— Еще бы. Вам и нельзя еще вставать. Позвольте-ка пульс.

С улыбкой достал он из-под покрывала руку. Наденька указательным и большим пальцами взяла ее за сочленение кисти и, сдвинув брови, стала считать про себя удары. Складки на лбу ее сгладились.

— Ну, опасность миновала, лихорадки нет и следа. Теперь… — сказала она, и голос ее принял грустный оттенок, — теперь я могу оставить вас, оставить сыночка вашего, маленького Левеньку, к которому привязалась, как к родному сыну…

В глазах у Ластова потемнело; он схватился рукою за сердце. Его, как ударом молнии, мгновенно поразило воспоминание о минувшей счастливой жизни с бедной Машей, которой уже нет в живых, которая по себе оставила ему только сына. Он с трудом перевел дыхание.

— Надежда Николаевна, — промолвил он, — что сын мой, здоров?

— Ах, Боже мой, — спохватилась Наденька, — ведь вы его со времени вашей болезни и не видали. Как же, здоровехонек. Какой он, я вам скажу, милашка! Просто, херувимчик. Ну, да я вам сейчас покажу его.

Она поспешила выйти и вслед затем воротилась с трехмесячным младенцем на руках. Следовавшая за ней кормилица остановилась в дверях.

— Смотрите же, Лев Ильич, ну, не душка ли он? Поклонись, Левенька, папаше, поклонись, — продолжала послушница, качая малютку в направлении к больному. — Он и смеяться уже умеет, право. Засмейся-ка, мальчик мой, засмейся папаше? Нет, не хочет, характер свой, значит, тоже есть; зато, случится, засмеется, просто сердце покатится от радости: ведь малюсенький, глупенький, а тоже знает тебя; тут вот и ценишь его ласковость. Ах, ты глупышка, прелесть моя, засмеялся! Лев Ильич, голубчик, смотрите: засмеялся!

С восхищением почти материнской любви стала она лобызать маленькому Левеньке и ножки, и ручки, и ротик.

— Слюняй ты, слюняй, — говорила она, нацеловавшись и вытирая себе рукавом губы.

— Да и слюнки-то хорошенькие! — восклицала она затем, с возобновленною нежностью принимаясь осыпать его поцелуями.

— Позвольте-ка его сюда, — промолвил растроганным голосом Ластов и, усадив младенца к себе на грудь, с грустною радостью загляделся в его пухленькое личико. Большие, черные глазки, мило вздернутый носик так и казались изваяны по образу покойной матери. А тут, нимало не дичась отца, малютка улыбнулся ему, и на полных щечках его показались те же наивно-прелестные ямочки, что у Маши… Ластов с упоением повлек его к себе и прижал к груди, так что ребенок, задыхаясь, даже запищал в непривычных тисках.

— На, возьми, возьми его, — передал его Ластов кормилице. — Унеси скорее.

И он провел рукою по глазам, в которых навернулась какая-то небывалая влага.

XXVI

— Итак, и я твоей души

Не осужу, — сказал Спаситель.

— Иди в свой дом и не греши.

А. Полежаев
— Не взыщите, Надежда Николаевна, — проговорил, вздохнув, Ластов, — минутная слабость неокрепшего от болезни организма. Вам не понять, чего я лишился в покойнице.

— Вы очень любили ее?

— И не говорите! Солдат, которому отняли руки и ноги, должен ощущать почти то же: у меня вынуто, вырезано из груди сердце. Остался один небольшой лоскуток, чтобы я чувствовал всю безвозвратность своей потери.

— Но… извините, Лев Ильич, за неделикатное замечание: чем могла она так привязать вас к себе? Громадным умом да и особенными познаниями она, кажется, не могла похвастаться. Собой только была довольно миловидна, да мало ли на свете хорошеньких женщин?

— Ах, Надежда Николаевна! Все это так, и если провести параллель между нею и хоть бы вами, вы всем почти окажетесь сильнее ее: и умом, и образованием, и телесною красотою. В доброте сердца вы также едва ли уступите ей. Зная мое желание иметь женою русскую, она со свойственным германскому племени прилежанием принялась за изучение нашего языка; вам и перерабатывать себя нечего: вы по рождению русская. Она была шиллеровский лиризм, вы — гейневский. По-видимому, все преимущества на вашей стороне. К тому же, как вам известно, во время приезда Мари я был уже заинтересован вами; и между тем она все-таки вытеснила вас из моего сердца! Чем же она преуспела перед вами? Одним лишь — своей безгранично любящей, истинно женской, женственной натурой. Этого великого качества достаточно в женщине, чтобы на жизнь и смерть привязать к ней мужчину.

Наденька слушала учителя с опущенными взорами. На бледных щеках ее выступила легкая краска.

— Бросимте эту тему, — сказала она. — Семейная жизнь для меня теперь миф.

— Как так?

— Да по костюму моему вы уже видите, что я отреклась от семейной жизни, что весь век свой хочу посвятить уходу за больными.

— Ну да, до замужества.

— Лев Ильич! Вы жестоки. От вас я не ожидала такой иронии.

— Что вы, Надежда Николаевна! Я и не думал иронизировать. Что обидного нашли вы в моих словах?

— Да как же: говорите о замужестве.

— А почему же и не говорить? Помню я, конечно, что вы когда-то называли брак глупостью, но тогда вы были еще ребенком, и я полагал, что, возмужав, вы изменили свое мнение.

— И изменила, но…

Наденька вскинула на учителя недоверчивый, огненный взор.

— Вы не лицемерите, Лев Ильич? Вы действительно ничего не знаете?

— А что же знать-то? Про вас что-нибудь?

— Про меня… За что отец прогнал меня из дому, что побудило меня топиться вместе с Бредневой?

— Как? Так вы с целью утопиться предприняли то катание по Неве?

— Да… Ничего не слыхали, ничего предосудительного?

— Ни словечка.

Девушка глубоко перевела дух, как бы облегченная от тяжелой ноши.

— Так и не знайте! Не слушайте, что бы такое ни говорили про меня, затяните уши, отворотитесь. В ваших глазах, по крайней мере, хочу я остаться прежней, незапятнанной. Мы в жизни уже не увидимся. Der Mohr hat seine Arbeit gethan, der Mohr kann gehn [198]. Вы вне опасности и не нуждаетесь уже во мне. Прощайте… навеки…

Она поднесла руку к глазам и торопливо пошла к выходу.

— Надежда Николаевна! — мог только вскрикнуть удивленный Ластов.

Послушница переступила уже порог кабинета и притворила за собою дверь.

— Наденька!

— Чего вам? — откликнулась она из-за двери. — Прислать Анну Никитишну? Сейчас.

— Не то, Надежда Николаевна, воротитесь. Можно ли, скажите, уходить от пациента, не пожав ему на прощанье даже руки?

Дверь медленно отворилась. С мимолетным румянцем на щеках, с опущенными ресницами подошла к нему Наденька и нехотя протянула руку.

— На-те же, пожимайте.

Он взял поданную руку и не выпускал уже из своей, чтобы не дать беглянке вновь улизнуть. С живым интересом оглядел он теперь ее фигуру. Белоснежная косынка скромно прикрывала ее обильные, натурально вьющиеся кудри, изящными прядями обрамлявшие ее смущенное, слегка похуделое, но по-прежнему художественное личико. Подобная же косынка ластилась около гибкой, полной шеи. Стан девушки, заключенный в самое простенькое, серое платье, смиренно подогнулся в стройной талье. Рука ее в руке Ластова трепетала и горела.

— Надежда Николаевна, — заговорил учитель тихим, почти торжественным голосом, — не сочтите меня нескромным, если я стану допытывать вас; оно необходимо. Вы как-то упомянули, что родители ваши отказались от вас?

— Да… Я вначале погорячилась, они все-таки любят меня, они простили бы меня.

— Простили бы вас? Следовательно, вы виноваты? Следовательно, то предосудительное, что говорят про вас и чего я не должен знать, не гнусная ложь, а правда?

Послушница безмолвствовала; но лицо ее пуще разгорелось, грудь заколыхалась сильнее, веки усиленно заморгали.

— Так правда? — повторил Ластов.

Она чуть заметно кивнула головой. Но тут ее оставили силы: скорее упав, чем присев, на стул у ног больного, она закрылась руками и горько разрыдалась. Темная туча надвинулась на лицо Ластова; раздраженный, со сложенными накрест руками, не спускал он угрюмого взора с плачущей. Гроза, вызванная в душе несчастной девушки, разрешилась благотворным мелким дождем.

— Вы расточали уже кому-нибудь любовь свою? — почти с озлоблением процедил он сквозь зубы.

Слезы потекли опять обильнее.

— Может быть, даже Чекмареву? Бедную начали душить всхлипы.

Ластов побледнел, как мертвец, и судорожно сжал кулаки.

— Подлец! — прошептал он.

Вид беспредельного отчаянья юной грешницы смягчил, однако, мало-помалу черты его.

— Не убивайтесь, Надежда Николаевна, — проговорил он примирительным тоном, — выпейте воды.

Покачнувшись, поднялась она с места, налила себе неверною рукою из графина, стоявшего на столике у кровати, воды и залпом опорожнила стакан. Потом удалилась к окну и присела на подоконник, лицом к улице. Окошко было открыто, и свежий наружный воздух, звуки деятельной городской жизни, доносившиеся снизу, рассеяли, успокоили ее. В приятном расслаблении прислонилась она к оконной раме, закрыла глаза и глубоко вздохнула.

— Надежда Николаевна, — начал опять Ластов, внимательно следивший за всеми ее движениями, — с Чекмаревым вы порвали все связи?

Она, очнувшись, вздрогнула и, не оборачиваясь, сделала утвердительный знак головою.

— Так слушайте, что я вам скажу. Вы думаете, что один опрометчивый шаг ваш безвозвратно преградил вам путь к семейной жизни. Но чем, скажите, я лучше вас? До формальной женитьбы на Маше я сам жил с нею в натуральном браке. В меня же никто не бросит за то камнем: всякий имеет право располагать своей личностью по усмотрению.

— Да, — отвечала глухим голосом послушница, — вы, мужчины, но не мы. У вас на первом плане стоит жизнь общественная, на втором уже семейная. Если вы и обманете любимую женщину — проступок ваш может быть еще искуплен тою пользою, которую вы приносите как лицо общественное. Женщина же, основу жизни которой составляет именно семья, пойдет против своей природы, если станет ветрено расточать лучшую, священнейшую часть души своей — любовь.

— Совершенно справедливо; но были ли вы в то время уже женщиной? Вам сколько теперь лет? Ведь не более восемнадцати?

— Да, нынче минет.

— Ну, вот, тогда вам было, значит, едва семнадцать. Решительный новичок в школе жизни, вы с взбалмошной горячностью первой молодости приняли учение наших лжереалистов, вздумавших социализм прилагать и к семейному быту. Чекмарев воспользовался вашей неопытностью. Теперь вы отрезвились от своего заблуждения, вы от души раскаиваетесь; вы еще молоды, полны энергии, вся жизнь еще перед вами; нечего, значит, отчаиваться; кто старое вспомянет, тому глаз вон…

— Нет, Лев Ильич, перестаньте об этом, утешения ваши ни к чему не поведут. Я очень хорошо понимаю, что для меня нет будущности.

— Отвечайте мне на некоторые вопросы, — сказал Ластов. — Отчего вы, скажите, теперь без очков?

Никак не ожидая подобного вопроса, девушка обернулась к нему с тоскливой улыбкой.

— Оттого, что сняла их.

— Нет, не отшучивайтесь, я спрашиваю серьезно. Поправилось у вас зрение, что ли?

— Нет, не могу сказать. Вы мне отсоветовали, ну… а я принимаю резонные советы.

— И волос, кажись, не стрижете?

— Как видите. «Волосы — краса женщин», — говорили вы. Я поверила. Вы, я думаю, ужасно рады, что нашли такую послушную прозелитку?

— Рад. А курение бросили?

— Да вы никак в самом деле учиняете допрос?

— Я же предупредил вас. Так что же: вы уже не курите и пива не пьете?

— Не курю и пива не пью. У нас, милосердных, оно к тому же не принято.

— А то бы не отказались от того и другого?

— Какой вы неотвязный! Ну, радуйтесь: и в отношении курения и пива я последовала вашему совету.

— А сына моего вы любите?

— Левеньку? Как жизнь свою!

— Надежда Николаевна! Вы, значит, еще не разлюбили меня?

— Лев Ильич!

— Не обижайтесь, выслушайте меня. Когда скончалась Маша, смерть ее до такой степени потрясла меня, что весь женский пол опостылел, опротивел мне. Вы же, являясь мне мгновениями в бреду, приучили меня к себе так сказать гомеопатическими дозами. Вы — первая, на которую я могу глядеть опять без омерзения. Воспоминание о Маше во мне еще слишком живо, чтобы я мог полюбить другую; сердечные струны мои порваны; я сам в эту минуту не считаю еще возможным когда-либо забыть ее, полюбить так же искренне другую. Но поневоле вспоминается стих Шиллера:

Спящий во гробе, мирно спи!
Жизнью пользуйся живущий!
Против природы ведь не пойдешь. Не один раз влюблялся я уже до Мари и всякий раз был уверен, что никогда не забуду, — а забывал. Я еще молод, я выздоровлю, и может быть… может быть, неблагодарное сердце забьется еще раз сильнее! Досадно даже делается за слабость человеческой природы. Если же кто заставит его забиться — так это вы.

Наденька слушала Ластова с затаенным дыханием. Луч теплой надежды преобразил ее расстроенное тяжелою кручиною лицо… но лишь мгновенно; она печально потупилась.

— Нет, Лев Ильич, вы сами себя обманываете, вам только жаль меня: жалость свою вы приняли за чувство более нежное.

— Может быть! Не спорю все покажет время. Оба мы с вами инвалиды. Дайте зажить сердечным ранам; молодость, быть может, возьмет свое. А покуда удалитесь в свое уединение, исполняйте свой священный долг. Родителей ваших мы всегда умилостивим.

Слезы, но тихие, благотворные, накипали за ресницами девушки. Она смело подняла голову и с решимостью встала.

— Прощайте же, Лев Ильич. Благодарю вас.

— Не падайте духом, надейтесь.

И дверь в последний раз закрылась за нашей героиней — а с нею и последняя страница нашей повести.


1865–1866

В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)

(Историческая повесть из времен первого самозванца)

Часть первая ЦАРСКИЙ ВЕНЕЦ

Вступление

Тяжелые времена переживала земля русская в последние годы царствования Бориса Годунова. В течение всего лета 1601 года шли проливные дожди, не давая вызреть хлебам; в средине же августа, под праздник Успения Богородицы, побило морозом весь хлеб на корню. Прошлогодние запасы дали еще земледельцу прожить впроголодь до весны и засеять поля старым зерном; но за первым недородом последовали два года совсем неурожайные, голодные: лежалое зерно не взошло, а засеять землю-кормилицу сызнова было уже нечем.

Открылся лютый голод и мор. С отменою Юрьева дня крестьяне и холопы хотя и были теперь, казалось, бесповоротно закреплены за своими барами, но голод порвал эти насильственные узы: закрепощенные самовольно разбегались; сами бары гнали их от себя, чтобы избавиться от лишних ртов.

По лесам завелись разбойничьи шайки, от которых не было проходу ни пешему, ни конному. По городским улицам, по большим дорогам брели толпами нищие, оглашая воздух раздирательными воплями о куске хлеба. Десятками, сотнями падали они на пути в предсмертных корчах, и во рту у них находили траву, кору древесную, солому, землю. Лошадиное мясо, мясо собак, кошек, крыс почиталось за лакомство.

Напрасно царь Борис дал тысяче-другой трудового люда работу над постройкою большого каменного здания в Кремле; напрасно, изо дня в день, раздавал он от щедрот своих милостыню, раскрыл царские житницы — все это было каплею в море и не могло существенно ослабить общее народное бедствие. Отовсюду только и слышалось, что люди пухнут от голода и на третий-четвертый день отдают Богу душу. Голодный тиф выродился в чуму, и народ вымирал целыми семьями. В одной Москве, на глазах, так сказать, царских, перемерло (по словам бытописца того времени Петрея) до полумиллиона людей; о дальних, глухих местах и говорить нечего.

Трехгодичные непрерывные лишения отразились не только на телесном здравии народном, но и на духовном: развратили в народе коренные его верования, помутили его природный светлый ум. Кто мог быть виновником этого гнева Божьего на всех православных, как не тот, кто был поставлен самим Богом пещись о благе их? Снова всплыли и жадно передавались из уст в уста забытые пересказы о совершенном за 12 лет назад в городе Угличе убийстве царевича Димитрия, сына и прямого наследника приснопамятного царя-мучителя, Ивана Васильевича. Кому могло быть на потребу то убийство, как не ему одному, правителю Борису Годунову, который затем уже беспрепятственно мог дать выбрать себя в цари? А теперь вот, за вину его тяжкую, Господь ниспослал кару на всю землю русскую: зачем-де выбрали, посадили на престол душегубца! Что в том, что он всякими добрыми делами мнит искупить свой старый грех? Не искупить, злодей, не замолить!

Среди такого-то ропота и брожения народного, с границ литовских пронесся вдруг совершенно невероятный, дивный слух, что будто бы царевич Димитрий вовсе не погиб, что он спасся от подосланных Годуновым убийц и проживает на Литве. Отрадный слух этот был, однако же, еще так смутен, что никто почти на Руси не смел ему верить.

Между тем по ту сторону границы, в Малой Польше, на Волыни, молва приняла уже более осязательный образ: находились люди, имевшие случай своими глазами видеть человека, выдававшего себя за покойного сына Грозного царя. Наслышался о нем, хотя еще его и не видел, и молодой герой нашего рассказа, с которым мы сейчас познакомим читателей.

Глава первая ЕДИНОБОРСТВО С ТУРИЦЕЙ

Туры (нынешние зубры, сохранившиеся в наше время в Западном крае, как зоологическая редкость, в одной только Беловежской пуще, Гродненской губернии) триста лет назад водились не только по всей дремучей, непролазно-болотистой чаще обширного бассейна Припяти, так называемого «Полесья» (обнимающего южные уезды губерний Гродненской и Минской и северные — губерний Киевской и Волынской), но были обычным явлением и за чертою Полесья, на Волыни, в уездах Владимирском и Дубенском, как показывают самые названия местных поселений: «Турийск», «Турья», «Затурцы», «Туричаны», «Туриковичи», «Турье поле» и проч. Где теперь по зыбучим пескам пролегает почтовый тракт с одинокими ветлами, ясенями, грабами и с неизбежною телеграфною нитью, а на много верст кругом осиротело чернеют такие же свидетели новейшей цивилизации — обрубленные древесные пни, там когда-то, продолжением Полесья, расцветали роскошные дубовые и сосновые леса, в которых былнастоящий вод всякому зверю.

В таком-то бору, в болотистой долине, тянущейся от Козина на Вербу и далее на Острог, на обрывистом берегу реки Иквы под вечер знойного июльского дня паслась матерая турица со своим трехдневным сосуном. Отбившись от своего стада, она настолько, видно, доверяла собственной силе, чтобы не страшиться внезапного нападения со стороны единственного опасного врага туров — человека. Да и где было взяться человеку? Первобытную гущину этого векового леса никогда еще, казалось, не переступала нога человечья. Даже птичий свист и гам понемногу умолк. Изредка только постукивали еще там и сям неугомонные дятлы; да из трясины с разных сторон тянули свои гнусливые ноты болотные органисты — жабы. В неподвижном воздухе чувствовалась удушливая вечерняя сырость: тяжелые испарения болотистой почвы расстилались кругом прозрачным туманом и, словно порожденные ими, рои коромыслов и мелких мошек взвивались к гаснущему небу, чтобы поиграть еще над ярко озаренными верхушками бора в последних лучах уходящего солнца.

Вдруг предательский звук обратил внимание турицы. Она вскинула свою могучую косматую голову с криво загнутыми назад рогами и пытливо-гордо повела белками больших выпуклых глаз по темнеющей чаще. Но в тот же миг оттуда блеснул огонь, грянул выстрел — и, пораженная пулей в грудь, турица со стоном упала на передние колена.

Неожиданный гром выстрела вспугнул в ближнем лозняке стаю диких уток. С шумным взмахом крыл, дружно крякая, взвились они над излучиной реки и понеслись в сторону, чтобы опуститься в камыши где-нибудь в более безопасном месте.

Турица, исходя кровью, стояла по-прежнему неподвижно, как вкопанная, на передних коленях. Между деревьями показался враг ее — великан и атлет. Годами он был еще юн — лет никак не более двадцати. Сильно загорелое и обветрившееся лицо было опушено начинающейся светло-русой бородкой; высокий, без малого в сажень, стан его, затянутый сверх кожуха поясом, был юношески тонок и строен. Но в плечах молодой человек был уже так широк, грудь его была так высока, что и теперь он мог почитаться богатырем. Странный, можно сказать, дикий наряд его придавал ему вид еще более внушительный: волчий кожух шерстью вверх, берестовая шапка набекрень, за поясом длинный нож, в руках дымящийся еще самопал — делали из него если не разбойника, то по меньшей мере одичалого полещука, дикаря. Но в молодом лице его не было ничего зверского: крупные, но правильные черты его, напротив, поражали каким-то врожденным благородством, а смелый взгляд голубых глаз был так ясен и прямодушен, что отнюдь не мог принадлежать душегубцу.

Большими шагами приблизился дикарь к подстреленному зверю. Теперь только, казалось, заметил он около турицы теленка-сосуна, который, в безотчетном страхе, прижался к боку матери.

— А, бедняженька! — с участием промолвил он, — знал бы, так пожалуй не тронул бы ее, твоей кормилицы.

Он наклонился к туренку, чтобы погладить его. Пораженная уже насмерть, но еще державшаяся на коленях турица неверно поняла его движение и, чтобы заслонить свое детище от собственного ее убийцы, с последним напряжением сил рванулась к нему с земли. Молодой человек едва успел увернуться, чтобы не быть сбитым с ног. Выхватить нож, замахнуться прикладом ружья — у него не достало уже времени. Удалось ему только одно — поймать разъяренное животное за рога.

Для обыкновенного смертного меряться силами с царем Полесья, туром, хотя бы и тяжелораненым, — было бы, разумеется, безумством. Для полещука-богатыря это был, видно, только новый, но тем более заманчивый способ борьбы, из которого он, как всегда, ожидал выйти победителем.

Неожиданно задержанная в движениях своим противником, не выпускавшим рогов ее из своих жилистых рук, турица яростно мотала головой, опущенной, против воли ее, долу, взрывала копытами землю и что есть мочи напирала на врага. Тот, однако, с эластичностью молодости слегка уступая ее буйному напору, вместе с тем ни на миг не выпускал ее из своей власти. Как два испытанные бойца, водили они друг друга; но дикарь очень ловко пользовался каждым передвижением турицы, чтобы мало-помалу оттеснить ее к обрывистому берегу реки. Силы видимо начали изменять ей. Истекая кровью, она раз уже спотыкнулась и, как бы призывая на помощь отсутствующих членов родного стада, издала протяжное глухое мычание.

Молодой человек, впрочем, также донельзя истомился; он просто задыхался, и по разгоряченному лицу его пот струился в три ручья. Но перевес был уже явно на его стороне: от задних копыт животного до края обрыва оставалось не более двух шагов.

Надо было разом порешить бой. Дикарь напряг мышцы до крайней степени и с такою стремительностью приподнял турицу за рога на дыбы, с такою Мощью толкнул ее руками в грудь, что она запрокинулась назад, передние ноги ее мелькнули в воздухе, задние сорвались с обрыва — и бой был окончен: увлекая за собой землю и каменья, турица шумно скатилась с невысокого, но довольно крутого берега в самую реку, и воды с плеском расступились перед ее грузным телом.

Стрелок наш глубоко перевел дух, поднял с земли брошенный перед тем самопал и стал наскоро заряжать его. В пороховнице у него оказалось пороху не более, как на один заряд.

— Все одно пришлось бы к жиду идти, — пробормотал он про себя.

Между тем турица, ошеломленная падением с высоты, словно оправилась еще раз и показалась из-под воды. Иква в этом месте довольно мелководна, и поверхность ее была затянута сплошною сетью водорослей, осоки, камыша, водяных лилий. Поднявшись на ноги, турица тяжело зафыркала мокрыми ноздрями и двинулась к берегу, унося на своих кривых рогах и широкой спине целый цветник речных трав и цветов. Но, ступив уже передними копытами на сушу, она вдруг зашаталась, протяжно, как бы укоризненно замычала и стала падать, падать, пока совсем не повалилась на бок, чтобы уже не встать.

В ответ ей дикарь услышал около себя тоненькое, но не менее жалобное мычание, и не успел оглянуться, как из-под ног его к обрыву юркнул сосун-туренок, про которого он, в разгаре боя, совсем было забыл. Предсмертный зов матери преодолел у маленького бычка всякий страх перед крутизною, и он кубарем, по-видимому благополучно, скатился к самой воде. Молодой человек в два прыжка последовал за ним.

Турица испустила последний вздох. Туловище ее лежало еще наполовину в воде; но увенчанная водорослями и лилиями, могучая, красивая голова ее покоилась среди примятых береговых трав, а наклонившийся над нею сосун лизал ее в толстые, мокрые губы, точно ожидая этой детской лаской пробудить ее снова к жизни.

— Шабаш, милый, не разбудишь! — сказал дикарь, участливо кладя руку на голову осиротевшего бычка.

В младенческом неведении своем, бычок точно также облизал эту безжалостную руку, сейчас только уложившую наповал его мать. Незаслуженная нежность со стороны обиженного им маленького зверя тронула, пристыдила молодого убийцу.

— Прости меня! Я тебя уже не брошу, — вслух уверил он сироту, точно бычок мог понять его. — Но куда мне в лесу деться с тобой?

Минутку дикарь простоял в раздумье.

— Да, так будет всего лучше, — решил он, — Рахиль, я знаю, не откажется взять тебя.

Закинув за плечи самопал, он снял с себя пояс, перевязал им четыре ноги туренка, как тот ни мычал, ни брыкался, взвалил его себе на спину и, бросив последний взгляд на бездыханное тело побежденного врага, вскарабкался на берег, чтобы направиться к выходу из лесной чащи.

Глава вторая ТУРЕНОК

Верстах в четырех-пяти от того места, где происходила описанная сейчас сцена, почва становилась холмистой, и густая чаща все более редела, пока на вершине одного пригорка совсем не прервалась. Здесь, на перепутье двух дорог, от Дубна на Кременец и Вишневец и от Острога на Броды, Львов и Самбор, стояла одинокая еврейская корчма. Два исполина-дуба, распустившие свои широкие зеленые ветви над крутою соломенною крышей, над покосившимся крыльцом, придавали издали грязной корчме довольно укромный, почти нарядный вид.

Солнце только что село, и маленькие слюдяные окна «парадных» горниц корчмы горели ослепительным багрецом отражавшейся в них вечерней зари, когда вышел из лесу на дорогу наш молодой стрелок со своей живой добычей за плечами. Не доходя полусотни шагов до невысокой околицы, он вдруг остановился: на глаза ему попалась, под боковым навесом корчмы, запряженная фура. Точно не желая столкнуться с посторонними людьми, дикарь оглянулся назад на лес, потом опять на корчму, видимо колеблясь: идти ли еще вперед или нет? Но четвероногий младенец забарахтался у него за спиной и прекратил тем его Нерешительность. Молодой человек пошел вперед и, войдя в околицу, направился обходом к задним дверям дома.

Но это ему ни к чему не послужило. Лежавший на цепи у своей конуры около переднего крыльца большой мохнатый волкодав завидев его уже и залился хриплым лаем. На крыльце появилась Рахиль, молодая дочка содержателя корчмы, Иоселя Мойшельсона, цыкнула на собаку и пошла навстречу к пришельцу. В черных глазах ее светилась непритворная радость; на смуглых щеках выступил яркий румянец.

— Что тебя долго видать не было, Михайло? — с ласковым укором спросила она его. Обратилась она к нему на местном малорусском наречии не без заметного, разумеется, еврейского акцента.

Хотя давеча в лесу сам с собою Михайло и говорил по-русски, но на вопрос девушки ответил также по-малорусски.

— Да нынче только весь порох вышел. А вот Рахиль, подарок тебе — туренок.

— Какой душко! Где взял ты его?

Говоря так, Рахиль приняла уже маленькое животное с рук на руки от Михаилы, присела к земле, распутала ему ножки и, как ребенку, помогла ему встать. Туренок поднял кверху мордочку и жалобно замычал.

— Матку зовет свою, не дозовется, — сказал Михайло, — убил я ее, вишь, сейчас только. Самому теперь жаль, право! Вырасти-ка его, Рахиль; только чур, не зарежь.

— Сама-то ни за что не зарежу, молочком бы от коровы нашей выкормила; да не знаю, как татэ мой… Татэ! Смотри-ка, какого славного зверька принес он мне, — крикнула она по-еврейски отцу, вышедшему в это время также на крыльцо.

Иосель Мойшельсон, тщедушный и сгорбленный старик-еврей, в засаленном ветхозаветном лапсердаке, с выбивавшимися из-под черной ермолки кудрявыми пейсами, защитил рукой, как щитком, свои красные, с красными же веками глаза от яркого зарева заката и нимало, казалось, не разделял восхищения дочери.

— Пхэ! — сказал он, нервически моргая глазами и подергивая плечом. — Куда нам с ним? На жаркое еще не гож.

— Михайло вон просит вырастить его…

— Вырастить! А чем ты, Михайло, нам за то заплатишь?

— Да хоть турицу, что ли, даром уступлю вам, что уложил давеча в бору, — с пренебрежением ответил дикарь. — Дайте мне только фунтов десять пороху да пуд хлеба.

Иосель Мойшельсон, в знак удивления такому несообразному требованию, растопырил пальцы веером в пространстве.

— Ты хорошо хандлюешь! Може, и турицы никакой нема?

— Сам плут естественный, так и другим на слово не веришь? — гаркнул тут кто-то за спиною содержателя корчмы и дал ему при этом сзади такой тумак, что еврей отлетел в сторону и должен был ухватиться за перила крыльца.

На пороге стоял, с дымящейся короткой «люлькой-носогрейкой» в зубах, коренастый, плечистый и пузатый казак, заслоняя своим тучным корпусом весь вход в корчму. Громадные, закрученные вниз жгутами усы, сизый как зрелая слива нос, густые, нависшие брови и толстая «чупрына» на макушке, замотанная за ухо, придавали ему лихой, почти свирепый вид. Только в нахмуренных карих глазах его просвечивало свойственное малороссу добродушное лукавство.

— Так ты, братику, сейчас только турицу убил? — отнесся он к дикарю, вынимая изо рта люльку и широко потягиваясь.

— А уж, право, не знаю, — ответил Михайло, подходя ближе к крыльцу, — я ль ее убил, сама ли убилась.

— Сама? Как же так-то?

Михайле пришлось рассказать о своем единоборстве с турицей. Хотя он, очевидно, не помышлял о самохвальстве и не придавал значения своему молодечеству, но, увлекшись собственным повествованием, невольно все-таки передал дело в таких живых красках, что слушатели увидели его в самом выгодном свете. Рахиль слушала его с затаенным дыханием, не отрывая с уст его своих блестящих глаз и сложив набожно руки, точно молясь на молодого богатыря. Отец ее только потряхивал наклоненной к плечу головой, не то удивляясь, не то сомневаясь в возможности такой безумной удали. Казак же, как знаток дела, попросту упивался рассказом, причмокивал, покрякивал, притопывал и подбадривал рассказчика возгласами: «Оце добре! Дуже лихо!»

— Вели ж своим хлопцам запрячь телегу да ехать за мной в лес, — заключил дикарь рассказ свой, обращаясь опять к корчмарю. — А сам отпусти-ка мне пороху да хлеба.

— Ото глупство! Сейчас ночь на дворе: еще с телегой в болоте увязнут.

— Так пошли поутру, что ли. Мне ждать недосуг.

— Нет, друже: до утра сам уж погоди. Не найти им без тебя и на телегу не поднять. Пороху же я тебе дам фунт целый, а хлеба десять фунтов. Хорошо?

— Сказано раз — десять фунтов и пуд, — решительно настаивал на своем Михайле

— Ну, два фунта и полпуда? Далибуг (ей Богу), себе в убыток.

— Христопродавец окаянный! — крикнул тут слышавший весь торг казак и схватил торгаша за шиворот. — Дашь ты ему чего нужно, али нет?

— Дам, все дам! Нехай будет так… Пусти меня только, пане полковнику!

— Не пан я и не полковник, а, слава Богу, казак запорожский! — сказал казак, выпуская его на волю. — Чего стоишь еще, ну? Беги за хлебом и порохом, да живо, чоловиче!

— Сейчас, мосьпане, сейчас… А что, Михайлушка: ведь это же все за одну твою турицу?

— Ну да, — ответил тот, недоумевая.

— А за туренка что?

— Да ведь я же дарю его твоей Рахили.

— Ото подарок! А кормить кто его буде?

— Ах, тателе!.. — вмешалась дочь. Михайло презрительно повел плечом.

— Я, пожалуй, буду носить тебе за него дичину, — сказал он, — только, повторяю, чтобы на нем волоска никто не тронул.

— И ладно! И милый человек! Каждую неделю — по туру либо медведю.

— Что принесу, то и ладно.

— Уй! Этого же никак не можно! Ну, скажем, каждые две недели; хорошо?

— Да что ты, жиде, в кабалу его к себе, что ли взял? — грозно прикрикнул на еврея запорожец и с таким выразительным жестом протянул снова руку к его шее, что тот присел к самому полу и юлой юркнул в корчму.

— Гевалт! Криминал! Не смей меня и пальцем тронуть! В трибунал тебя представлю…

— Что?! Ты еще грозиться? Погоди у меня! Сейчас с тобой по-свойски расправлюсь.

Лихой казак ворвался в корчму следом за беглецом, который укрылся уже за своей стойкой.

— Гвоздь на стене есть; не найдется ли где веревочки?

— Пане региментарь! — приосанясь, не без достоинства воззвал тут Иосель Мойшельсон, и только смертная бледность лица и обрывающийся голос выдавали его внутреннюю тревогу. — Я — бедный старик… жить мне и так не долго… Но без меня дочка совсем сиротой станет… Помыслите, что учил сам Христос ваш…

— Ага! Теперь, небось, и про Христа вспомнил!

— Полно же, Данило! За мухой с обухом, за комаром с топором! — послышался тут от окошка благодушный оклик по-русски. — Давеча, знай, во всю глотку зевал, а теперь вон как развоевался!

Данило опустил приподнятый кулак и с усмешкой оглянулся…

Глава третья В ПОГОНЕ ЗА ПЛЕМЯННИЦЕЙ

У окна, в переднем углу, за столом, уставленным разной снедью, сидел дородный мужчина лет под пятьдесят с окладистой бородой, с жирно намасленными волосами, остриженными по-русски в кружок и с срединным пробором. Дорожный охабень купеческого покроя был широко отворочен на груди; выхоленное круглое брюшко, упитываемое теперь вновь, просило простора. Вся фигура его, а того более еще его русская речь, его чистый московский говор обличали в нем коренного русака.

— Садись, что ли, — продолжал купец, указывая на лавку около себя. — Натешился и полно.

— Без острастки, братику, с этим народцем никак Нельзя, — по-русски же отозвался Данило. — И то, право, хотел еще галушек поесть, а теперича в рот куска бы не взял: печенку разбередил мне, бисов сын!

— Ничего, милый, садись, говорят тебе: киселем брюха не испортишь. А где же этот молодчик-то, Михайлой звать, что ли? — продолжал купец, обертываясь к выходной двери. — А, здорово, добрый молодец! Жалко: по-нашему, по-русски, чай, не говоришь тоже?

Стоявший в дверях Михайло нерешительно подошел ближе.

— Говорю… Я сам тоже русский.

— Русский! Слава Тебе, Господи! Раз-то хоть опять со своим братом, русским человеком, душу отведешь! Прошу к нашему шалашу, гость будешь.

— Спасибо, почтенный.

Осенясь крестом, Михайло подсел также к столу.

— Слышал я, братец, отсюда в окошко, слышал, как это ты им про свалку свою с турицей сказывал, — говорил проезжий, с удовольствием оглядывая статную фигуру молодого полещука. — Хоть сам-то я по-здешнему, по-хохлацкому, говорить не горазд, а понимать понимаю. Отличился, брат, надо признать. Сам я, скажу прямо, ни в жизнь не посмел бы тягаться с этаким чудищем, наутек бы пошел. А, да вот и тот самый бычок никак?

Рахиль втащила в это время туренка в корчму.

— Ишь ты, какой ядреный! — восхищался купец. — А что, друг, не предоставишь ли его мне, а?

— Я отдал его уже вон хозяйской дочке.

— Уступи-ка мне его, красавица! — на ломаном малорусском языке обратился к ней гость. — Не знаешь, как удружишь.

— Нет, ни за что! — наотрез отказала молодая еврейка, прижимая к себе туренка.

— Купи, так уступим, — отозвался с другого конца корчмы хозяин.

— За ценой мы не постоим. Что возьмешь за него?

— Но я же не отдам его, татэле! — запротестовала Рахиль.

Жадный содержатель корчмы разразился в ответ целым потоком еврейской брани. Купец только рукой отмахнулся и обратился опять к полещуку:

— А что, добрый молодец, имя-то тебе ведь Михайло?

— Михайло.

— А по отечеству как величать?

— Андреич.

— Михайло Андреич? Так-с. Из каких будешь? Пользуясь тем, что рот у него был набит съестным,

Михайло не торопился с ответом. Сделав из кружки глубокий глоток, он откашлянулся и затем уже ответил:

— Я тут не издалеча: из-под Новограда-Северского.

— Из-под Северского? Да ведь и я тамошний! То-то мне из лица ты с места знаком будто показался. Постой, постой, на кого это ты схож?.. Дай Бог памяти… Да нет, то боярин и князь родовитый. А ты, молодец, ведь не княжеского рода?

— Я — крестьянский сын, — поспешил уверить любопытного опрашиваемый, однако отворотил лицо от окошка, откуда падал на него слишком яркий свет. — Наша деревенька маленькая; ее и в Северском редко кто знает: Березайкой называется.

— Березайкой? Не слыхал что-то. А сюда-то, на Волынь, тебя как занесло? Не от голода ли тоже, от нужды горькой в темный бор бежал?

— От голода, точно, от голодной смерти.

— И дома у себя никого родных не оставил?

— Никого.

— Все от голода же перемерли?

— Все: и родители, и сестра, и два братика.

— Так, милый, так. Много нонече по белу свету вашего голодного брата мыкается. Прогневили мы, знать, Господа. Грехи наши тяжкие! Ешь, сердечный, кушай во здравие — не обедняешь. А чтоб и тебе тоже знать, с кем хлеб-соль ведешь, и сам скажусь тебе. В Северске бываючи, про купца Биркина, чай, слышал?

— Как не слыхать!

— Еще бы нет! Всякий мальчонка уличный тебе пальцем дом Биркина, Степана Маркича, укажет. Ну, этот Биркин, значит, мы самые и есть. Не богатеи какие, а живем в добром достатке, жаловаться не можем. Родом-то из Белокаменной; после отца нас четверо братьев осталось: Иван, Андрей, я — Степан, да Гордей. Но там, в Москве, вместе нам тесно стало. Старший-то, Иван, само собою, отцовскую торговлю принял и один на месте засел. Мы же, прочие, как выделил нас, рассеялись по матушке-Руси, основались кто где: Андрей — в Нижнем; я — в Северском; а меньшой-то, Гордей, сюда, за рубеж, к хохлам перевалил, с ярмарки на ярмарку кочевал да деньгу зашибал, Господь упокой его душу!

Купец Биркин троекратно перекрестился.

— Так его уж и на свете нет? — спросил Михайло. — А я так думал: не к братцу ли ты, Степан Маркич, сюда погостить собрался?

— Нет, самого его не довелось уже увидеть! — со вздохом отвечал Степан Маркович. — И навряд бы удосужился: своих дел — не оберешься. Да вот дочка-то после него, невеста, одна-одинехонька осталась, и именьица изрядная толика. Как бы ни было, а все по плоти племянницей мне доводится. Хошь не хошь, а пустился в путь. И бычка-то этого самого для нее торгую: надо ж девоньке гостинец привезти.

— Так она у вас, знать, охотница до мелкого зверья?

— Уж такая ли охотница, и — Боже мой! Сызмальства еще, увидит, случится, в окно, как уличные ребятки кошку, собаку мучат, — пошлет сейчас силой отнять, к себе принести; обмоет, вычешет, накормит — ну, что твою куколку алибо ребенка; нянчится, возится; смеху-то, балованья-то! Такая шальная, право.

— Золотое, значит, сердце.

— Да уж там понимай как знаешь. Было б хошь серебряное, да в голове-то только меньше этой девичьей дури, сумятицы неразборной. Ведь по ее милости же вот которую неделю уже без толку кружусь, по чужим людям маюсь. И когда еще отыщу ее — одному Богу в небе известно.

— Да ты, Степан Маркыч, не знаешь разве, где она, где жил напоследок брат твой?

— Как не знать: дом то у него на Украине, в Лубнах.

— В Лубнах! Да ведь то будет еще подалей Киева?

— Куда подалей! Плутал я, братец ты мой, плутал; а тут еще непогодь, бездорожье великое: насилу добрался.

— Так, выходит, ты был уже там?

— Был-то, был, но племянницы уже не застал.

— Как не застал.

— Да уж — ау!

— Убежала?

— Нет, милый, храни Господь, такой порухи чести нашей она не сотворила б: честного, богобоязненного купецкого роду. Не уходом ушла, а, как по весне все равно птенчик, из гнездышка упорхнула. Не хотел я про эти дрязги наши по свету трезвонить, да так уж к слову молвилось; ведь ты, молодец, дальше не перескажешь?

— Кому же мне пересказать?

— И то правда: может, никогда больше не даст Бог свидеться. На Руси у нас недавно еще, правда, девицы затворницами, келейницами в светлицах своих жили. Ноне же, при царе Борисе Феодоровиче, им тоже вольготней стало: с опаской и бережью смеют иной раз и в людях показаться. А здесь, у ляхов, и толковать нечего: паненки с паничами, не за редкость, совсем запанибрата. Такой обиход, стало.

— Но ведь племянница же твоя, Степан Маркыч, жила на Украине; какие же там ляхи?

— Знамо, хохлы. Но дело-то, милый человек, вот какое. Брат Гордей, разъезжая тут вдоль и поперек по всему краю, заезжал, случалось, и к князьям Вишневецким. Их два брата ведь, этих Вишневецких.

— Князь Адам в Вишневце да князь Константин в Жалосцах. Наслышан тоже.

— Ну, вот. Русские ли они, или точно ляхи — сам шут их разберет. Оба на кровных полячках женаты; но старший, Константин, на дочери воеводы Сендомирского, Мнишка, и сам тоже веру их принял папскую. Про меньшого, Адама, врать не хочу; не знаю толком.

— Князь Адам, слышно, пока православный, — вставил Михайло.

— И благо ему. У князя-то Константина, изволишь видеть, в Жалосцах почасту молодая свояченица гостит, и тут-то Маруся, племянница моя, значит, и полюбилась ей.

— Так племянница твоя, видно, езжала тоже с отцом?

— Везде как есть; он ее от себя ни на шаг. Ну, а панна Марина-то, дочь воеводы, известно — полячка, сумела вежеством да лаской девочку приворожить к себе. Такая ж, говорят, шалунья, игрунья, привередница. Брату Гордею, знамо, лестно, что дочка его с воеводской дочерью дружбу водит. А девочке-то того паче, что паны вертихвосты с нею, что с заправской панной, лясы точат. Боюсь, как бы кругом ее не ополячили! Как помер тут у девчурки родитель, она и отпиши о том своей панне Марине, а та — вышли за ней сейчас колымагу, да шестериком, с вершниками, с гайдуками.

— Но как же она не дождалась тебя, родного дяди?

— Да я за делами-то, вишь, за дорогой я замешкался; да был тут еще, грех не грех, а случай такой: в доме-то родительском ей одной никоим, значит, образом оставаться уже не пристало…

— Что так?

Степан Маркович почесал в затылке и махнул рукой.

— Э-эх! Будь она мне родная дочка — и то я, может, не попенял бы ей: такая, знать, статья подошла. Что сор из избы выносить… Но мне-то, братец, рассуди, каково-то было? Приезжаю — глядь, ан девоньки моей и след простыл! Что да как? В Самбор, мол, укатила, к воеводе Сендомирскому. Вот тебе и сказ! На другой край бела света, значит, да к полякам! Того гляди, чтобы ей, голубушке, грешным делом, какого дурна не учинилося. В погоню послать некого; а сам ни дороги-то, ни порядков здешних не знаю. Как быть? Туда-сюда. Тут вожатого мне, душевного этого человека, Данилу Дударя, сам Бог послал. Эге! Да он никак уж и спать завалился? Эй, Данилка, спишь что ли?

Запорожец растянулся, в самом деле, на лавке, подложив под голову руки, и отвечал только звучным храпом и носовым свистом.

— Так и есть, носом песни играет, — сказал купец Биркин, — времени терять не любит: ест, пьет, спит сколько влезет, да временем разве жида поколотит.

— А он у тебя на каком положении? — спросил Михайло.

— Да вот на каком: ешь, пей вволю; а как вернемся из Самбора — полсотни корабленников на стол. Ему-то ведь в диво: только у молодца золотца, что пуговка оловца; совсем испрохарчился.

— Казак запорожский?

— Да, гулящий, отставной козы барабанщик. Родом-то он тоже наш брат, русский, вольный казак с Дону. Да набедокурил, знать, у своих, житья ему там не стало; перебрался к украинским казакам в Сечу их Запорожскую. Но и там-то не ужился, пошел мыкаться по белу свету. Одно слово: забубенная головушка! Но зато за ним, что за горой, что за Архангелом с мечом: в обиду не даст.

Глава четвертая ЧЕМ ХОРОШ БЫЛ ЦАРЬ БОРИС

— А что, Степан Маркыч, — спросил дикарь, — ты недавно ведь из наших краев: правда ль, что царь Борис теперь народ из своей казны кормит?

— Бают кормит, — отвечал Степан Маркович, — по 50 тысяч денег[199] на нищую братию в день раздает да по тысячам четвертей хлеба из царских закромов своих за полцены отпускает, а вдовицам, бедным да сиротам — тем и безденежно.

— Безденежно — пссь! Выгодное дело, гешефт! — не утерпел ввернуть тут свое слово хозяин корчмы, чутко прислушивавшийся из-за стойки к беседе гостей и понимавший, видно, также по-русски. — А мы-то не то слышали…

— Что же ты, братец, слышал? — через плечо спросил Биркин.

— Слышали… Да вы что, добродию, господин честной: купец торговый тоже будете?

— Купец, да.

— Хе-хе! Ловкие вы люди, уй, ловкие, умелые! Купец нахмурился.

— Слышали мы, что вы с тех царских магазинов хлеб за гроши покупали, а бедным людям за карбованцы продавали. Ото процент, ото гешефт!

Биркина передернуло.

— Молчи, собака! — с сердцем произнес он. — Собака есть, да палки нет.

— Да статочное ли дело, Степан Маркыч? — воскликнул Михайло. — Одни православные на счет других корыстуются, когда надо всеми смерть висит!

— Э, милый человек! Двух смертей не бывать, а одной не миновать. Ты вот сам поразмысли: что такое тысяча, другая четвертей хлеба на все царство московское? Ведь это, почитай, на душу чуть не по зернышку придется. А куплей-продажей торг стоит: перекупить, перепродать — ан в карман-то, глядь, лишний рубль и перепал.

— А каждый рубль души христианской стоит!

— Кому на роду написано помереть, тому все одно не жить. Дело житейское! А царю Борису Феодоровичу все же щедрота его на том свете зачтется. Воистину сдержал он, памятует слово, что дал всенародно при выборе на царство! «Бог свидетель, — обещал он, — что никто в моем царстве не будет нищ и наг!» И, тряся верх своей рубахи, примолвил: «сию последнюю разделю с народом». И, по сказанному, как по писанному, сирым и вдовым заступник, нищей братии щедрый податель; никого, самих мертвых не забывает: по улицам тела их подбирать велит, обмывать да одевать в чистые рубахи, обувать в красные коты, а там со всем почетом в скудельницах хоронить.

Молодого дикаря практическая философия торгового человека не совсем, казалось, еще убедила.

— Народ теперь, значит, меньше ропщет? — спросил он.

— Меньше ли, больше ли — где весы возьмешь взвесить? — осторожно отозвался Биркин.

— Так жить-то на Руси не легче прежнего?

— Не легко, милый человек, не легко.

— И Годунова все клянут?

— Есть и такие, что не одобряют, очень не одобряют. Да на всех нешто угодишь? Вот хошь бы ваша братия, мужики да холопы, клянут кабалу: «Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» А каково-то, скажи, жилось вам до этой кабалы? Кто посильнее из вельмож да попов, тот вас и за чуб, и переманит, а мелкопоместные бары хошь волком вой, совсем без рук. Ну, а теперича шабаш: у кого кто закрепился, на того и трудись. За то и спасибо царю Борису Федоровичу, что не вельможным одним мирволит, а и о простых мирянах печется.

— А вас-то, торговых людей, разве он не теснит?

— Нас? — будто удивился Биркин. — Чем же, примерно?

— Как чем? Сколько немцев-то этих к нам напустил, каких льгот им надавал! И валят они к нам, что саранча залетная, из Гданска, из Любка, из свейского королевства, из аглицкой земли, буймистров своих и ратманов подсылают; а Годунов их, как великих послов принимает, не знает как и чем ублажить: отводит им на Арбате боярские хоромы; жалует их кафтанами на шелку, из бархату, из золотой парчи; оделяет деньгами по пятьдесят рублей на брата; оделяет землею с сотнями душ, а о всяком съестном: мясе да рыбе, масле да сыре, вине, пиве да меде — и разговаривать нечего; за царский стол свой, за царскую хлеб-соль сажает; первым боярам своим велит земно кланяться дорогим гостям, прислуживать. И возносит его, понятно, хитрая немчура превыше царя небесного, славословит великодушие государя московского; а мы-то, люди русские, православные, глядючи, только облизывайся да усы обтирай!

Патриотический пыл молодого полещука разжег понемногу и степенного торгового человека. Степан Маркович духом опорожнил свою кружку и с таким азартом брякнул ее на стол, что вся посуда на столе зазвенела.

— Все бы это еще куда ни шло, — промолвил он, — пускай бояре шею гнут — и им не мешает; но что и взаправду обидно, так это то, что проходимцам этим дают жалованные грамоты на беспошлинный торг по всей Руси!

— Да кто дает-то? Все тот же Годунов!

Биркин уже спохватился, что, пожалуй, сболтнул лишнее, и поторопился свернуть беседу на более мирное поле.

— Да ведь не даром же им и честь такая, — мягче заговорил он, — мы, русские, что ни толкуй, народ темный, а меж них, немцев, такие есть штукари — просто ума помрачение! Вот хоть в последнюю побывку мою в Москве, зашел как-то на Неглинной к часовнику одному, из Любка родом. Гляжу: часы боевые стоячие, с боем и пере-часьем, с планидами да с альманаками (царю Борису Феодоровичу, слышь, в дар из-за моря присланы да к часовнику этому в починку отданы были). Поверишь ли: бьют во все часы да перечасья в колокола да колокольчики, на разные голоса, и выходит это из часов сам Спаситель наш Иисус Христос со двенадцатью святыми отцами-апостолами. Бог ты мой! Глядишь — и сам не знаешь: отвернуться ли поскорее, аль осениться крестом? Люди тертые ведь, дошлые: чтобы нас, православных, обморочить, с истинной веры сбить, и мудрящие часы-то эти, может, соорудили?

— Нет, Степан Маркыч, — возразил Михайло, — иноверцы они, еретики, — точно, но все же на того же, поди, Христа нашего молятся. И кое-что доброе мы от них, пожалуй, переймем. Не одних проходимцев-штукарей залучил к себе Годунов, надо честь ему отдать; залучил он и разных мастеров навычных: суконников, рудознатцев, чтобы ремеслом своим народу послужили. Вызвал он и ученых людей, чтобы школы у нас всякие завести, уму-разуму сызмала детей наших учить[200]. Ума за морем, правда, не купишь, коли дома его нет; а все ж таки кое-что от них переймем. И за это царю Борису многое простится. Ученье — свет, а неученье — тьма.

Степан Маркович, недоумевая, уставился на дикаря.

— Да сам-то ты, Михайло Андреич, никак тоже грамотный? — спросил он.

— Мм… не умудрил Господь… — замялся Михайло, точно застигнутый врасплох.

— Послушай, добрый молодец, — продолжал Биркин, — скажи-ка мне по чистой совести, взаправду ли ты крестьянский, а не боярский сын?

Михайло заметно покраснел, принужденно рассмеялся и взялся за кружку — не с тем, казалось, чтобы пить, а с тем, чтобы заслониться от слишком внимательно устремленных на него глаз собеседника.

— Твоим бы медом да нас по губам! — сказал он. — А мед-то и то ведь весьма даже изрядный.

Тут щекотливая для него тема была и без того прервана: послышался конский топот и лай волкодава. Топот замолк за околицей; кто-то по-польски окликнул хозяина. Иосель Мойшельсон опрометью выбежал на улицу. Вслед за тем донесся опять стук лошадиных копыт: всадник помчался далее. Содержатель корчмы с развевающимися полами кафтана впопыхах влетел назад в дом и, как угорелый, заметался по горнице, клича дочь и батраков своих, того же израильского племени.

Глава пятая КАК ОБЪЯВИЛСЯ ЦАРЕВИЧ

Гости вопросительно следили за суетившимся стариком-евреем. Тот, что-то вспомнив, хлопнул себя рукою по лбу и подбежал к Михайле.

— Михайлушко! Ты погодишь, значит, до утра, пока солнце встанет?

— А что?

— Да турицу в лесу доставать.

— Сказал раз, что погожу. А что тебе вдруг так загорелося?

— Стало, надо.

Он собирался снова отойти; но проснувшийся между тем Данила Дударь удержал его за полу лапсердака.

— Куда? Постой! На что тебе турица? Отвечай толком.

— Вай, отстань! Недосуг!

— Так и собака собаке молвила, когда та ее в гости зазывала: «Вау, отстань! Недосуг». «А что?» — «Да завтра хозяин с сыном едет, так надо вперед забегать да лаять». Каких таких гостей на утро ждешь, ну?

Иосель Мойшельсон, видя, что ему не отвязаться, нехотя объяснил, что светлейший князь Адам с княгиней своей, с детьми и с царевичем Димитрием в Дубне у князя Острожского прогостил да теперь вот вперед гонца в Вишневец выслал: завтра-де тут, мимо корчмы проедут и привал сделают.

Гости переглянулись, а хозяин воспользовался этим, чтобы увернуться и ускользнуть.

— Так про царевича этого, стало, не все бабьи сказки? — вполголоса промолвил купец Биркин.

— И в Киеве, и в Остроге болтали уже нам про самозванца, — сказал запорожец. — Да не всякому бреху верь.

— Молчок, брат! — цыкнул на него Степан Маркович, опасливо озираясь. — Держи язык за зубами.

— Да мне-то что держать, дружище? Нам, вольным казакам, не все ли едино, кто у вас там на Москве царит? А будет вашему самозванцу удача, так мы первые же, пожалуй, пристанем.

— Самозванец ли он — это еще бабушка надвое сказала, — оживленно вмешался дикарь. — Все, что слышно об нем, так на правду похоже.

— У нас-то, на Руси, его за беглого монаха, Гришку Отрепьева, почитают, — сдержанно заметил Биркин.

— Вестимо, что Годунову надо было ему какой ни есть ярлык навесить. А зачем же было Годунову к Вишневецкому в Брагин тайного гонца подсылать? Зачем он подкупить его норовил? Недаром, знать, боится как огня этого «самозванца». Вишневецкий же никакого ответа ему не дал и подалей от границы, в Вишневец утек, чтобы Борисовы убийцы на сей раз ненароком как-нибудь не подобрались к царевичу.

— Так ты, Михайло Андреич, в самом деле веришь, что то царевич?

— А уж право не знаю, чему и верить! И так, и сяк в уме перекидывал; сколько ночей из-за дум этих глаз не сомкнул! Сам скажи, Степан Маркыч: а ну, как это точно царевич, а мы-то, свои же русские люди, от него открещиваемся, отворачиваемся? Ведь такого греха нам Бог вовек не простит!

— Так-то так, — осторожно согласился Степан Маркович. — Ты здешний, тебе виднее. Что же сказывают здесь об нем?

— А вот что. Приходит к князю Вишневецкому в Брагин молодой парень, на службу нанимается. Видит князь — парень ражий, смышленый, и конем, и мечом владеет, да грамоту знает — русскую и латынь. Взял он его в первые слуги к себе и не нахвалится. Только раз вот новый слуга разнемогся не на живот, а насмерть. А как родом он был русский, православного закона, то и позвал к себе духовника попа православного. «Так и так, мол, отче; крепко мне недужится; час смертный мой пробил. Как помру, погреби ты меня, как царских детей погребают». Диву дался поп, не знает, как и быть: шутит парень, аль с ума спятил? А тот ему: «Тайны своей я тебе, отче, покуда не открою. Когда же отойду к Богу, найдешь ты под изголовьем у меня грамоту. Возьми ее, прочти втайне и никому не кажи. Бог, знать, судил мне так!»

— А батюшка и расскажи князю?

— Да что ему делать было? Ведь православие-то наше ноне здесь, сам знаешь, в каком загоне. Этот меньшой князь Вишневецкий хоть, говорят, пока еще и православный, да надолго ли — Господу одному ведомо. Вот духовнику-то его и надо держать ухо востро. Как передал тот все своему князю от слова до слова, так князь и пойди к слуге своему и вынь у него грамоту из-под изголовья…

— И слуга не противился?

— Противился ли, нет ли, сказать не умею. Да не все ли едино?

— Ладно. И князь прочел ту грамотку?

— Прочел.

— Что же стояло там?

— Стояло, как спасся царевич в Угличе от Годуновых убийц. Приставлен был-де к царевичу дохтур-немчин Симон, потому сызмальства царевич страдал недугом падучим. Сведал дохтур тот про замыслы Борисовы против царевича, подыскал ему в товарищи другого мальчика, поповского сына, как брат на брата схожего на него, и велел тому мальчику быть при царевиче безотлучно, денно и нощно, спать с ним даже в одной постели; а как заснут, бывало, оба, то и перенесет царевича на другую постель. Так-то вот однажды играли они с другими мальчиками-жильцами на царском дворе. Нагрянули тут Борисовы люди, да второпях-то, вместо царевича, и зарежь того поповского сына. Дохтур же в сумятице увел поскорее царевича со двора, бежал с ним из города, бежал все дальше, пока не добрался до самого Студеного моря, в честную Соловецкую обитель. Долго скрывался царевич под монашеской рясой по разным монастырям. Когда же он подрос, вошел в лета — кровь молодецкая заиграла. Сбросил он иноческий наряд, бежал сюда, на Литву. Попал он сперва к запорожцам, обучался у них верховой езде, всем воинским хитростям. Но праздная жизнь была не по нем. Нанялся он к одному шляхтичу детей грамоте учить, а от шляхтича перешел уже к Вишневецкому.

— В слуги-то? Из попов да в дьяконы?

— Слуга слуге тоже рознь, Степан Маркыч: Вишневецкий сделал его своим первым слугою, покоевцем; а ведь этакий первый покоевец у светлейшего князя Вишневецкого — особа. Сам Вишневецкий по своей пышности, поди, иному королю не уступит: у него и стража своя, и придворные…

— Но как же он слуге своему да грамотке его на слово так и поверил? — вмешался запорожец.

— Не на слово: показал тот ему и царский золотой крест на груди, крест с драгоценными каменьями, что дал ему крестный отец его, князь Иван Федорыч Мстиславский. «Горькая жизнь опостылела мне! — молвил царевич Вишневецкому со слезами, — предаю себя, князь, в твою волю. Делай со мной что хочешь! Но коли, мол, пособишь мне выручить отцовское наследие, то будет тебе и от меня, и от Бога великая награда!» А умом-то этот князь Адам, говорят, настолько же прост, насколько сердцем добр. Как увидел слезы московского царевича, самого слеза прошибла, у самого кровь русская в жилах заговорила. Обещался тут не покинуть уже царевича, вернуть ему родительский престол; поднес ему богатое платье, сам одел, обул его, созвал всех домашних, велел чествовать дорогого гостя по-царски, величать «царским величеством», задал ему пир горой и подарил ему лучшую свою колымагу, шесть упряжных и шесть верховых коней со всем убором и прислугой.

— Да, мудреное дело! — проговорил задумчиво Биркин. — Занятно бы, все-таки, повидать его, этого «царевича», каков он из себя.

— Да ведь завтра-то, ты слышал, он проедет тут? Заночуй — увидишь. Я сам-то непременно обожду.

— Аль заночевать? Как думаешь, Данило?

— Чего мы не видели? — отозвался запорожец. — Панов этих польских, что ли? По вере-то Вишневецкий, может, и православный, а сам-то, слышь, совсем уже ополячен: и одевается в польский жупан, и болтает, почитай, только по-польски.

Тут вступился в защиту Вишневецкого хозяин корчмы: есть-де у «светлейшего» даже русский карло Ивашко; нарочно выписал его из Москвы под пару такому же карлу Палашке из хохлов и очень уважает того Ивашку за его русские шутки; детки княжеские тоже сказки русские от него охотно слушают; поэтому, как подерутся оба карла, так князь все больше Ивашкину сторону держит.

— Дело-то нам не в Ивашке этом, а в царевиче, — прервал корчмаря Биркин.

— Да и в нем-то что нам за радость? — возразил Данило. — Коли он вправду царевич, — и так, верно, даст Бог раз увидеть; а не царевич, так что нам в нем?

— Оно точно: подалей от греха. Одно разве, что ночь глухая; месяца еще нет: на ущербе…

— Месяц — казачье солнышко, твоя правда, Степан Маркыч. Да после полуночи, чай, выглянет; а там и заря утренняя.

— Ин будь по-твоему. Покушали честь-честью, выпили сколько следует, покалякали — ажно язык при-болтался, — и прощенья просим.

Он бросил на стол ефимок[201], не требуя сдачи, и стал прощаться с Михайлой. Иосель Мойшельсон, припрятав деньги, исчез в задней горнице. Вслед за тем оттуда послышалась ожесточенная еврейская перебранка между отцом и дочерью. Когда же, немного погодя, Биркин усаживался в свою фуру, корчмарь преподнес ему, крепко скрученного снова по ногам, туренка. Та-роватый Степан Маркович не стал уже торговаться из-за желанного гостинца племяннице, и скрытая у еврея в подполье кубышка обогатилась в ту же ночь еще несколькими ефимками.

Глава шестая ДОЖДАЛСЯ!

Было незадолго до полудня следующего дня. Вся площадка перед еврейской корчмой до самой околицы была тщательно выметена. На заднем же дворе, заваленном по-прежнему нетронутыми грудами сора, шла суетливая возня и стряпня. При помощи Михаилы, убитая им турица была взвалена в лесу на телегу и благополучно доставлена сюда, на задний двор.

С князем Вишневецким, как всегда, был, без сомнения, и его лейб-повар с поваренками; но свежего туриного мяса уних, верно, не было припасено с собой, и хоть по этой-то части Иоселю Мойшельсону можно было показать себя. Старик-корчмарь совсем выбился из сил: со съехавшей на затылок ермолкой, с разгоряченным и искаженным от волнения лицом, с растрепавшимися и прилипшими к вискам пейсами, он метался, как угорелый, то к висевшей под навесом туше турицы; то к столу, где наскоро разрубалось вырезанное уже из туши мясо; то к лоханке, где оно промывалось. В поощрение же сотрудников: дочери, двух батраков-евреев и стряпухи-еврейки, он осыпал их своей еврейской бранью. Отведя душу над домашними, он то и дело выбегал за околицу на большую дорогу удостовериться: не видать ли уже высоких гостей.

Тем временем в маленькой светелке корчмы, у открытого окошка, сидел Михайло и с напряженным вниманием поглядывал также в сторону Дубна. Очень уж, видно, загорелося молодому нелюдиму своими глазами увидеть названного царевича Димитрия, коли решился выждать его. Впрочем, здесь-то, на вышке, самого его, Михайлу, никто, конечно, и искать не стал бы… И отчего это только рядом с мыслями о царевиче нет-нет да и набежит вдруг мысль о племяннице этого Биркина? Никогда-то ведь до вчерашнего вечера ничего он про нее не слышал; никогда, чай, ему ее и увидеть не доведется. Но что ни говори, жаль бедняжку: по словам дяди, девица добрая, сердобольная, нравом душевная, развеселая, и собой-то, верно, картинка писаная, коли уж дочка самого воеводы Сендомирского к себе ее так приблизила, — а свихнется, поди, ополячится! Недаром и Биркин помянул об этом.

Дикарь наш так замечтался о судьбе незнакомой ему еще вовсе Маруси Биркиной, что забыл даже на некоторое время о царевиче. Напомнил ему о нем содержатель корчмы, который, выбежав опять за околицу, замахал вдруг отчаянно руками и с криком: «О вай! Едут! Едут!» — бросился назад в дом. Михайло совсем высунулся из окошка в ту сторону, откуда ожидался княжеский поезд.

От Дубна, в самом деле, курилось облако пыли, которое быстро приближалось. Вскоре Михайло мог различить и весь поезд. Впереди бежали гуськом два долговязые, сухопарые скорохода, поминутно хлопавшие своими длинными бичами, хотя на пути им не попадалось никого встречного, кому пришлось бы свернуть с дороги. Платье на обоих, испанского покроя, было из самой легкой шелковой ткани; на ногах у них были башмаки; а на шапочках с княжеским гербом развевались страусовые перья.

Шагах в тридцати за скороходами мчалась вереница повозок. Во главе кортежа, сверкая на солнце, неслась сверху донизу раззолоченная колымага, разукрашенная гербами и другими атрибутами княжеского сана. Запряженные в нее цугом кровные кони тигровой масти щеголяли окрашенными в пурпуровый цвет гривами, «наголовками» из страусовых перьев, золотом и шелками шитой сбруей. На каждого из коней было посажено по маленькому форейтору; на козлах, рядом с кучером, восседал усатый великан-гайдук; на запятках стояли еще двое. По сторонам экипажа гарцевали вершники в остроконечных шапках. Ливрея на всей этой прислуге была одноцветная, зеленая, с золотыми шнурами и кистями. В золотой колымаге ехали, без сомнения, сам князь Адам Вишневецкий и царевич Димитрий.

Следующая повозка в позолоте, хотя несколько и уступала первой, но упряжью была столь же роскошна, с тою разницею, что кони были нежно-телесного цвета и гривы у них были светло-изумрудные. На подножках стояло с каждой стороны по мальчику-пажу, на запятках — четыре гайдука. Из этого надо было заключить, что в повозке ехала сама «светлейшая» с детьми.

Остальные экипажи были проще, но вся поездная прислуга носила ту же однообразную, красивую ливрею, и гривы всех лошадей были окрашены либо в зеленый, либо в красный цвет.

Только что поезд въехал на пригорок к корчме и еще не остановился, как навстречу ему выскочил из дому за околицу еврей-корчмарь с дочкой. Оба успели, оказалось, на скорую руку переодеться. Иосель был в лиловом длиннополом кафтане и с низкими поклонами размахивал в руке шапочкою того же цвета. На Рахили было цветное же шелковое платье и драгоценное ожерелье.

— Дорогу, дорогу! — кричали скороходы, влетая на двор с свистящими бичами, и хозяева едва имели время посторониться: передние три-четыре экипажа вкатили также в околицу, тогда как хвост кортежа остановился на большой дороге.

Соскочившие с запяток золотой колымаги, два гайдука высадили оттуда под руки двух мужчин: одного постарше, другого помоложе. Младший — очевидно, царевич Димитрий, — с рыцарским поклоном подал руку высаживаемой из второй повозки княгине Вишневецкой, болезненной и желчной на вид барыне, и повел ее на крыльцо и в дом.

Двух княжеских детей, девочку лет семи и мальчика по пятому году, бережно приняли из повозки два гайдука; а за детьми, уже без чьей-либо помощи, вышла их няня.

Тем временем из третьего экипажа, дорожного рыдвана, выбрались две фрейлины светлейшей, а за ними выскочили и два карлика-шута. Оба худенькие, ростом в аршин с небольшим, они могли бы сойти, пожалуй, за пятилетних ребят, не будь их старообразных, размалеванных рож, их полосатой одежды и дурацких колпаков на головах. С оглушительным визгом и гамом, гремя погремушками на колпаках, они вперегонку взбежали по ступеням крыльца. Но один из шутов оказался догадливее товарища: подставил ему ножку, и тот скатился кубарем на двор к самым ногам Вишневецкого. Первый забил в ладошки и заликовал детским дискантом:

— Шилды-булды, начики-чикалды, шивалды-валды, бух-булды!

Потерпевший, как мяч, вспрянул с земли и кинулся к обидчику. Но этот дал уже тягу в дом.

Не очень-то, казалось, разборчивый в потехах князь Адам с усмешкой крикнул ему вслед:

— Ай да Ивашко! Живее, братец, не то в горб тебе еще накладет!

При имени Ивашки, Михайло вспомнил вчерашний рассказ еврея о выписанном Вишневецким из Москвы русском карлике. Этот шут-озорник, стало быть, и был он самый.

Но Михайле было уже не до карликов: гораздо более его занимал теперь сам князь, сбросивший между тем на руки одного из слуг свой капеняк (дорожный плащ). Узнать в Вишневецком крупного магната можно было с первого взгляда по его дорогой собольей шапке, с пером цапли и огромным изумрудным аграфом; по его гранатовому кунтушу с малиновыми отворотами, богато расшитому золотыми цветами и яркими шелками; по его золотому поясу и сабле, осыпанной по рукоятке и ножнам алмазами. И в его красивом лице, и во всей сановитой, довольно дородной фигуре было что-то прирожденно-благородное. Хотя ему было за 40 лет, в лице его, сохранившем замечательную свежесть, не было почти морщин; усы его были лихо закручены, и с полных, как две вишни, губ его не сходила благосклонная улыбка.

Тут внимание Михайлы было развлечено развернувшейся внизу на дворе пестрой, оживленной картиной. Княжеские придворные, «маршалки» и «по-коевцы» — крупная и мелкая шляхта, обязанная сопровождать светлейшего во всех его поездках, — повылезали, повыскакивали из остановившихся за околицей повозок, и вся площадка перед корчмою закишела празднично разряженным людом; воздух огласился шумным польским говором и смехом.

По сторонам крыльца, как уже раньше упомянуто, росли два могучие дуба, распространявшие теперь, в полдень, широкую, прохладную тень. По данному князем знаку многочисленные холопья бросились наперерыв в дом, нанесли оттуда разной столовой мебели, и в несколько минут в тени дубов был накрыт и уставлен чем следует длиннейший обеденный стол. Местничество в старой Польше процветало едва ли не более еще, чем на старой Руси; поэтому, при выборе сидений за столом, каждый шляхтич, оспаривавший у других придворных старшинство в роде, норовил заручиться местом повыше, поближе к князю-воеводе и царевичу. Только благодаря особенной опытности и сноровке княжеского маршала, весь придворный штат, хотя и не без пререканий, был чинно расставлен вокруг стола. Никто еще, однако, не садился в ожидании княгини воеводиной и царевича.

Но вот и княгиня с детьми спустилась с крыльца, а за ними и царевич. Все заняли свои места.

Внимание Михайлы сосредоточилось исключительно на царевиче, которого он имел полный досуг разглядеть, так как тот, сев за стол, был обращен к нему лицом.

Это был молодой человек лет двадцати двух — двадцати трех, ростом ниже даже среднего, но сложения очень плотного, коренастого. Черты его безбородого, смуглого лица отнюдь не могли похвалиться правильностью и вообще красотою, а на лбу и около правого глаза у него было вдобавок по бородавке. Когда он, чтобы освежить голову, снял шапку, то обнаружил под нею коротко остриженные, жесткие как щетина, черного цвета волосы. За всем тем ему нельзя было отказать в представительности и даже в привлекательности: в открытом, смелом, почти дерзком Взгляде его проницательных серых глаз светилось столько ума, на губах его змеилась по временам такая тонкая усмешка, в осанке его было столько самонадеянной гордости, во всех телодвижениях столько изящной ловкости, — прямой царедворец, если не царский сын! Ко всему этому он был одет в живописный, богатый польский костюм: в голубой бархатный кунтуш над стального цвета атласным жупаном, разукрашенным золотыми узорами; набекрень шапка соболья с бархатным верхом и султаном из стеклянных волос, за златотканым поясом желтые лосиные печатки; сбоку — украшенная драгоценными камнями сабля.

Обед между тем шел своим чередом. Княжеские повара оказались большими мастерами: хотя времени у них было очень немного, хотя дело было дорожное, угощенье вышло на славу. Загодя, видно, в Дубне еще все изготовили, а здесь только допекли, дожарили. Начало трапезе положил, разумеется, традиционный еще в ту пору у местных вельмож со времен князя Владимира Киевского, жареный павлин во всей роскоши своих разноцветных перьев; затем следовали уже чисто польские блюда: зразы, бигос, мники. Парубки с умывальными чашами и кувшинами с водой в руках, с ручниками через плечо, стояли тут же, чтобы столующие могли между отдельными блюдами тотчас умыть себе жирные руки (вилки в ту пору не были еще в общем употреблении). Сновавшие вокруг стола слуги усердно подливали заморского виноградного вина, отечественной браги и домашнего меду в опорожненные чаши и кубки. Несмотря на присутствие княгини, беседа за столом текла все свободнее и шумнее. Шнырявшие туда да сюда карлики со своей стороны взапуски смешили обедавших; сама княгиня удостаивала их иногда снисходительной, кисло-сладкой улыбкой, и только когда баловень-сынок ее, сидевший рядом с нею, разражался чересчур уже звонким смехом, она морщилась, зажимала себе в его сторону ухо и выговаривала стоявшей за стулом княжича нянюшке: зачем-де та не наблюдает за ним толком.

Тут подали новое блюдо, и от одного конца стола до другого пронесся возглас удивления и восхищения. Сам Михайло в окошке светелки не знал, верить ли глазам: вся турица его была воедино опять сложена, да так, в мохнатой шкуре, с приставленной рогатой головой, и подана на стол! Самые же рога у нее были вызолочены и цветочными венками кругом обвиты.

Но и на этом дело еще не стало: придворный кравчий, рушивший столующим жаркое, умелым взмахом ножа распорол живот турицы — и посыпалась оттуда в подставленные блюда небывалая начинка: дичь всякая, куры, зайцы…

Между тем царевич подозвал к себе Рахиль и о чем-то ее спрашивал; она же, словно обрадовавшись, что-то ему рассказывала и кивала вверх, на светелку… Этого недоставало!

Михайло быстро откинулся назад от окошка. Но вот и лесенка к светелке заскрипела под чьими-то шагами. Ну, так и есть!

В дверях показалась Рахиль. Красивое лицо ее пылало огнем, голос ее обрывался от волнения:

— Царевич зовет тебя, Михайло…

— И зачем ты, Рахиль, говорила ему обо мне?.. — укорил ее дикарь.

— Иди, иди! Господь благослови тебя: счастье твое, может, ждет тебя…

Ему ничего не оставалось, как последовать зову. Придерживая рукою сердце, точно боясь, чтобы оно не выскочило у него из груди, он сошел в нижний этаж, а оттуда на двор.

Глава седьмая ГАЙДУК ЦАРЕВИЧА

Взоры всего избранного, блестящего «панства», сидевшего за столом, обратились на молодого поле-щука.

— Ну, добрый молодец, хозяйская дочка рассказала нам о том, как ты расправился вон с этим зверем, — милостиво заговорил по-русски царевич, указывая на возвышавшуюся посреди стола златорогую, увенчанную цветами, могучую турицу. — В бою один на один с человеком ты, я чай, тоже управишься, не покажешь тылу?

Михайло самонадеянно вскинул голову.

— Как ты сам, царевич, полагаю, тылу ворогу не кажешь, так и я постою за себя!

— За смелое твое слово, молодец, ты люб мне. Такие люди мне нужны. Чем тебе без пути болтаться, взял бы я тебя в свою дружину. Да говоришь ли ты по-здешнему?

— По-хохлацки? Говорю.

— Прислушался? Но панского, польского языка, конечно, еще не знаешь?

— Знаю…

— Это откуда? Да кто же ты, молодец? Из каких?

Молодой богатырь, как ни был приготовлен к такому вопросу, замялся, смутился. Искоса хмурясь на окружающих, не сводивших с него глаз, он, запинаясь, уклонился от прямого ответа.

— Я… не пропащий человек… дурным чем себя доселе не опорочил…

— Но имя, звание твое?

— Имя мне Михайло…

— Михайло Иваныч Топтыгин? — подхватил тут подскочивший к нему шут Ивашко. — Здорово, Мишенька! Что женушка-медведиха, Матрена Ивановна? Что малые детки?

Приветствие свое карлик сопровождал таким забавным кривляньем, что князь Адам, а за ним и все его придворные разразились одобрительным смехом. Маленький же княжич так и заливался, тыкая пальчиком на звериный кожух дикаря.

— Мама, медведь! Медведь!

Один только царевич, прерванный в своем допросе, сердито усмехнулся, и заметившая это княгиня наклонилась к сыну и стала тихонько ему выговаривать. Между тем, лавры Ивашки не давали уже покою товарищу его Палашке. Тому надо было во что бы то ни стало также отличиться.

— А Палашко покатается на медведе! — объявил он, молодецки потрясая головою в дурацком колпаке, отчего бубенчики на колпаке задорно зазвенели; и не успел Михайло оглянуться, как проворный шут, хватаясь за его волосатую одежду, вскарабкался к нему кошкою на плечи. — Ну, пошел! Вперед! Цоб-цобе!

Михайло был еще очень молод; услышав вокруг себя новый взрыв хохота, он понял одно: что сделался общим посмешищем, и в присутствии кого же? Самого царевича! Кровь ударила ему в голову, и он не мог уже совладать с собою. Стащив карлика разом за ноги с своих плеч, он размахнулся им по воздуху, как кистенем.

— Куда зашвырнуть тебя: за крышу или за околицу? Смех кругом разом замер.

Светлейшая ахнула и, боясь за свои нервы, закрыла глаза рукой. Сынок же ее уцепился за рукав матери и громко разревелся:

— Ай, мама, мама! Он убьет Палашку, убьет!

— Гей, хлопцы! — крикнул тут князь Адам. — Чего зеваете? Отымите его у него!

Михайло уже опомнился.

— Не подходи, братцы! — сурово обратился он к холопьям, которые довольно нерешительно двинулись было к нему. — Натворю бед: ни ему, ни вам несдобровать.

Как пуховую подушку, сгреб он малютку-шута в охапку и подбросил его кверху. Тот очутился на покатой кровле крыльца и с криком ухватился за нее, чтобы не соскользнуть вниз. Придворные за столом свободно вздохнули, а между прислугой послышались легкие смешки. Но маленький княжич с перепугу рыдал еще безутешно, и совсем уже расстроенная княгиня с побелевшими, дрожащими губами, бросила в лицо своему вельможному супругу при всем собрании резкий упрек:

— И вы, князь Адам, молчите? Вы дозволяете какому-то лесному бродяге так обижать ваших приближенных, доводить до горьких слез вашего единого сына — сына князя Адама Вишневецкого? Нет, это слишком… этого я не перенесу!..

Она с шумом поднялась и увлекла за руку в дом плачущею сына. Маленькая дочка-княжна, фрейлины и прислуживавшая детям нянюшка поспешили за нею.

Добродушный князь Адам, на устах которого при благополучном исходе истории с карликом появилась уже прежняя улыбка, не на шутку вспылил от заслуженного укора; он грозно выпрямился и задыхающимся голосом гаркнул хлопцам:

— Убрать его с наших глаз и рассчитать по-казацки!

«Рассчитать по-казацки», как было всем хорошо известно, в том числе и самому Михайле, значило отстегать нагайкой. Прежде, однако, чем хлопцы успели исполнить приказание своего господина, дикарь наш выхватил из-за пояса нож и стал в оборонительное положение.

— Я не дамся живым! Берегись, братцы!

— Ну, что же? Уберете ли вы его? — повторил еще строже Вишневецкий.

— Не трогать его! — раздался тут другой повелительный голос.

Хлопцы раболепно отступили. Перед Михайлой стоял сам царевич Димитрий.

— Тебя пальцем не тронут: мы не позволим, — сказал царевич, с особенным ударением на слове «мы», после чего дружелюбно, но решительно отнесся к князю Адаму. — Из-за чего вам, любезный князь, так горячиться? Чем собственно этот молодец провинился? Тем, что не дал поглумиться над собой дураку? Да по правде сказать, он обошелся с дурнем еще довольно милостиво: напугал и больше ничего.

Михайло, повторяем, был очень молод и легко поддавался первому порыву. Великодушие, с которым царевич в такую решительную минуту принял его под свою защиту, окончательно склонило нашего героя в его пользу, отогнало у него последние сомнения относительно царского происхождения его защитника.

— Отродясь я не был еще бит, и, конечно, не дался бы и теперь, — промолвил он с блещущими глазами. — Но твоего доброго словца, царевич, я вовек не забуду!

Сунув нож опять за пояс, он повернулся к шуту Палашке, который, свесив ноги, все еще сидел на кровле крыльца.

— Что, друже, насиделся? Ну, будет хныкать-то! Прыгай!

Он протянул карлику обе руки. Тот, буравя кулаком в глазу, слезливо отозвался:

— А не замаешь?

— Не замаю. Прыгай, что ли!

Поймав его налету, Михайло бережно поставил его на ноги; затем отдал царевичу еще раз глубокий поклон и повернулся, чтобы удалиться в дом. Но шут Ивашко остановил его.

— Постой, красавчик мой! Не слыхал нешто, что Иван-царевич тебя в дружинники к себе прочит? Что же, Иван-царевич? Какого тебе еще Илью Муромца? Ростом трех сажен, в плечах — коса сажень, промеж глаз — калена стрела… Не красна на молодце одежа — сам собой молодец красен.

Царевич Димитрий, должно быть, привык уже к тому, что карлик переименовал его в сказочные Иваны-царевичи, потому что оставил кличку эту без внимания. Он, видимо, любовался атлетической, статной фигурой дикаря и возобновил допрос.

— Ты — русский, говоришь, однако, и по-польски… Какого же ты рода? Откуда появился?

Юливший все время вокруг да около царевича Иосель Мойшельсон, размахивая своей парадной ермолкой, униженно-нахально проскользнул бочком вперед.

— Пхе! Да он, ваше ясновельможное величество, простой мужик, полещук: сам говорил нам.

— Так ли, полно? — усомнился царевич. Михайло не взглянул даже на еврея.

— Говорил, да, — отвечал он царевичу. — Но тебя, государь, морочить мне не пристало: язык не повернется. Какого я рода — не все ли едино? Прошлого у меня нету: я оставил его позади себя и сам уже не помню, не знаю, знать не хочу. Одна родная у меня — нужда горькая; я — полешанин и больше ничего. Зовусь же я Михайлой, прозываюсь Безродным.

— Стало быть, Михайло Безродный? А кто прозвал тебя так?

— Свои же товарищи-полещане.

— Но они-то кто такие? Не вольница ли уж разудалая, не станичники ли, подорожники?

Михайло покраснел и нахмурился.

— Не пытай, государь! — промолвил он почти умоляющим тоном. — Скажу тебе одно: я доброго кореня отрасль…

— И души христианской ни одной не сгубил?

— Ни единой, как Бог свят.

— Верю. Дружинников у меня покуда еще нет; но они найдутся — только клич кликнуть. Верный же слуга, свой, русский, мне теперь всего нужнее. Готов ли ты, Михайло, служить мне верой и правдой?

— Рад душой и телом! Хоть последним слугой…

— Нет, ты будешь мне первым слугой, первым гайдуком. Подать ему чару вина!

Такая честь, оказанная безвестному бродяге будущим царем московским, возбудила кругом между панами шепот удивления, а между прислугой — и зависть. Вишневецкий собственноручно долил свой большой золотой кубок и с небрежной снисходительностью протянул его Михайле, после чего подозвал к себе своего гардеробмейстера, толстопузого и чрезвычайно важного на вид старика, и вполголоса отдал ему приказание — немедля выбрать для нового царского гайдука подходящий наряд.

Полчаса спустя обед пришел к концу, столы были убраны, и княжеская золотая колымага первою подкатила к крыльцу.

— Где же гайдук мой? — спросил, озираясь, царевич.

Иосель Мойшельсон бросился в дом и, к немалой досаде своей, застал здесь, в сенях, разодетого в новый наряд гайдука в разговоре с Рахилью.

— Да ты, Михайло, загордишься, — говорила молодая еврейка, — чураться меня станешь…

— Я те зачураю! — перебил ее подскочивший в это время старик-отец и дернул за руку с такою силой, что девушка отлетела в угол. — А тебя, Михайло, царевич зовет. Ходи скорей, ну?

Он хотел, видно, еще распушить дочку, но спохватился, что упустит, пожалуй «гешефт», и буркнув только что-то, опрометью выскочил также к отъезжающим. Колымага уже тронулась с места, когда в дверцах ее показалась кудластая голова корчмаря.

— Ваша ясновельможная светлость! Простите: мы люди маленькие, живем только тем, что паны банкетуют у нас…

— А и в самом деле! Тебя ведь еще не рассчитали? — вспомнил князь Адам.

— Ни!

— Сколько же тебе причтется?

Старик-еврей с умильной ужимкой склонился еще ниже и без конца заморгал.

— Сто дукатов вашей светлости не много будет? Несообразное требование поразило даже известного своею щедростью князя Адама.

— Сто дукатов? — переспросил он. — Это за что же? Ведь припасы-то у нас, чай, все свои были?

— А про турицу-то, ваша светлейшая ясновель-можность, забыли? Пхе!

— Да туры будто у нас на Волыни уже такая редкость?

— Туры-то не редкость, — отвечал изворотливый еврей, подобострастно осклабляясь и подмигивая сидевшему рядом с князем царевичу, — но цари московские — уй-уй какая редкость!

Царевич усмехнулся, а князь рассмеялся и крикнул своему казначею, чтобы тот отсчитал корчмарю требуемую им сумму.

Глава восьмая В ГОЛОВЕ ПАННЫ МАРИНЫ НАЗРЕВАЕТ ПЛАН

Пока названный царевич Димитрий, а с ним и новый гайдук его, под палящими лучами июльского солнца в удушающих облаках пыли, безостановочно мчались навстречу неведомой судьбе своей, судьба их была более или менее уже предрешена: предрешена в отдаленном Самборе молодою девушкой, существования которой ни один из них еще не подозревал. Девушка эта была первая самборская красавица и привередница — панна Марина Мнишек, младшая и любимая дочь Сендомирского воеводы, Юрия Мнишка.

Пан воевода только что окончил продолжительное совещание с тремя монахами: двумя иезуитами и одним бернардинцем, присланными к нему папским нунцием в Кракове, Рангони, как панна Марина, выжидавшая только, казалось, ухода монахов, впорхнула в кабинет отца.

— Что тебе, мое сердце? — с оттенком неудовольствия спросил пан Мнишек, который, видимо, утомленный предшествовавшими прениями, разлегся на диване и, тяжело дыша, отирал платком свое голое, блестящее, как полированная слоновая кость, темя, на которое с затылка только был тщательно зачесан седой оседелец.

Молодая панна, ластясь, подсела к старику и, достав из кармана свой собственный фацелет (платок) тончайшего полотна, опрысканный эфирным раствором амбры, нежно провела платком по его лбу, а в заключение поцеловала его в самое темя.

— Вот так! — сказала она, с улыбкой глядя на него. — Что, разве не легче?

— Легче; но я устал моя милая, очень устал…

— Безбожные патеры!

— Тише, дитя мое…

— И чего им от вас нужно?! Ну, скажите, папа, чего им нужно?

— Это, милая, государственная тайна. У тебя же еще один ветер в голове…

— Без ветра, папа, никак нельзя: без него бы все на свете застоялось и сгнило; ветер очищает воздух.

И в подкрепление своих слов, она обмахнула опять лицо отца своим платком и обдала его при этом ароматом амбры.

— Экий язычок! На все ответ найдется, — заметил пан Мнишек, с умилением взглядывая снизу в сверкающие глазки дочери.

— Ну, да Бог с ними, вашими патерами! — сказала она. — Я и без того прекрасно знаю, что разговор у вас был об этом московском царевиче, который точно с неба свалился. Ответьте мне, папа, только на один вопрос: в самом ли деле это заколдованный принц, или он только прикидывается им?

— Гм… Да тебе-то, милочка, на что? Что за странные для девушки вопросы ни с того, ни с сего?

— Видно, есть с чего… Так что же, говорите: принц он или нет?

Пан Мнишек пристально взглянул в глаза дочери. Она глядела на него не менее зорко и смело, нетерпеливо потопывая ножкой по полу.

— Ты, Марина, у меня ведь известная фантазерка: в безумной головке твоей, верно, опять какая-нибудь шальная идея родилась?

— Шальная ли, увидите когда нужно. А теперь отвечайте мне: кто этот таинственный незнакомец, выдающий себя за русского царевича? Отвечайте, пожалуйста, по совести! Вы не знаете, папа, сколько от этого зависит и для вас, и для меня!

Пан воевода озабоченно насупился и покачал головой.

— Что я скажу тебе? Кто заглянет ему в душу?

— Так вы сами, значит, не совсем уверены в нем? — продолжала допытываться панна Марина, и возбужденные черты ее подернулись тенью разочарования. — Это, конечно, грустно, очень грустно; но… все равно, принц он или нет, есть ли у него надежда захватить венец царский?

— Ежели король наш Сигизмунд и сейм польский не откажут ему в своей помощи — без сомнения.

— А эти посланцы папского нунция из Кракова прибыли сюда к вам, конечно, по этому же делу?

Пан Мнишек не мог скрыть своего изумления по поводу дипломатического чутья дочери.

— Ты, милая моя, право, иезуит в юбке! Панна Марина тихонько засмеялась.

— Была, значит, в хорошей школе! Недаром вы окружили теперь и себя, и меня иезуитами.

— Не шути с огнем! — укорительно заметил отец. — С иезуитами считаются теперь и крупные государственные мужи, преклоняется перед ними и власть королевская. Они же возложат на голову нашего августейшего монарха наследственную корону шведскую, которая была у него насильственно отнята…

— Договаривайте, папа.

— Что договаривать? И то проболтал уже лишнее. Политика — не женское дело.

— Так я вам доскажу. Иезуиты ваши подбивают короля поддержать этого претендента на московский престол (царевич ли он или нет — для них все равно) с тем, чтобы он потом, в свой черед, помог королю вернуть себе шведскую корону. Не так ли?

Старик Мнишек развел руками.

— Кто тебе это все выдал?

Дочь коснулась указательным пальцем своего высокого, выпуклого лба.

— Вот эта безумная головка. Политика, как видите, иногда и женское дело. Стало быть все это верно? Хорошо. А иезуиты-то из чего хлопочут?

— Как из чего? Чтобы восстановить прежнее могущество польского народа, исповедующего их святую римскую веру.

— Вы думаете? Какое дело настоящему иезуиту до того или до другого народа? Нет, у них совсем другое на уме.

— Другое?

— Торжество истинного Христова учения: им надо обратить в римскую веру нового русского царя, а через него и весь народ русский.

— А что ведь? И то, пожалуй, так! Ай да умница! Тебе самой бы, право, восседать на престоле.

— Чего нет, то может еще статься.

Пан воевода от изумления, от испуга даже рот разинул.

— Как? Что ты говоришь?

— Молчание, папа! Еще время не приспело. Как ваши иезуиты ни хлопочут — одним без меня, поверьте, им ничего не добиться. Теперь заколдованный принц, как слышно, в Дубне у князя Острожского, которому князь Адам почему-то счел нужным раньше других его представить.

— Потому что-то — первый защитник русских и православных на Волыни! — не без горечи пояснил пан Мнишек.

— Хорошо. Но после-то князя Острожского к кому он его повезет на поклон? Разумеется, к родному брату своему, Константину, в Жалосцы…

— И ты хочешь теперь же ехать туда, как бы им навстречу? Боже тебя упаси! Вот сумасбродство…

— Ничего нет проще: про царевича я ничего знать не знаю. Еду же я только в гости к сестре своей, Урсуле. Если тут, в доме ее, я случайно, — слышите: совершенно случайно, — застаю проезжего принца, то моя ли в том вина? Что будут они потом и сюда, в Самбор, — я верю. Но видеть его раньше того, как бы мимоходом, мне решительно необходимо, чтобы присмотреться и окончательно решиться. Я нахожу даже более осторожным, если вы, папа, не будете там со мною, чтобы я гостила у сестры совсем случайно. Не правда ли?

— Правда… Умница ты у меня, повторяю, разумница, какой другой не найти, — ей-Богу, так! Но, знаешь, душа у меня далеко не спокойна: а ну, как он и точно самозванец и проведет тебя…

— Меня-то? — самоуверенно улыбнулась хорошенькая панна. — Это мы еще посмотрим: кто кого проведет!

— Ах, дитя мое, ах-ах! — вздохнул пан Мнишек, с озабоченным видом поглаживая рукою цветущую щечку дочери. — Боюсь я за тебя, боюсь: ты так молода; сердечко твое и теперь, думается мне, не совсем свободно…

Облачко грусти пробежало по ясному челу девушки.

— Вы, папа, говорите про пана Осмольского?

— Да, про него. Что он к тебе неравнодушен, как многие другие польские рыцари, ты сама, конечно, заметила еще раньше меня. Но он также богат, умен, занимает при мне видное место — региментаря, и сам дослужится, надо думать, до воеводства; он храбр, честен, скромен — рыцарь в лучшем смысле слова…

— К чему вы, папа, мне все это говорите! Будто я этого и без вас не знаю? — с сердцем перебила панна Марина и вся заалелась.

— Говорю потому, что мне больно за тебя…

— А мне-то, вы думаете, не больно? Но тут я могу не только сама занять такое высокое место, какое ни одной из моих подруг и во сне не снилось, — я могу оказать своей отчизне, своей вере такую услугу, которая никогда не забудется и занесет мое имя на страницы истории рядом с самыми почетными именами!

Пан воевода слушал свою красноречивую дочку с возрастающим восхищением; при последних словах ее он поймал на воздухе ее жестикулирующую руку и, поднеся к губам, приложился губами к кончикам ее стройных пальцев.

— Преклоняюсь перед вашим не женским умом, пани!

Так-то, еще за несколько дней до приезда в Жалосцы царевича Димитрия, панна Марина Мнишек явилась туда в сообществе двух любимых своих фрейлин: Муси (то есть Маруси) Биркиной и Брониславы Гижигинской. День спустя прибыли туда из Самбора еще трое гостей по взаимному соглашению папских легатов: один из них, бернардинец, патер Сераковский, в действительности также иезуит, но тайный, и уже от себя — двое искателей руки панны Марины: вышеупомянутый пан Осмольский и его соперник, пан Тарло, — последний, как выяснилось вскоре, также тайное орудие иезуитов.

Глава девятая ПАННА МАРИНА ПРИНИМАЕТ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ МЕРЫ

Каменные замки на Волыни в описываемую эпоху можно было встретить только в редких, более крупных городских поселениях: в Кременце, Дубне, Остроге, Луцке. Так и жалосцкий замок (лежавший не далее десяти верст по ту сторону Волынской границы), несмотря на вошедшее в поговорку богатство старинного рода Вишневецких, был возведен из дубового дерева и крыт гонтом. Зато он поражал массивной архитектурой, представляя обширный восьмиугольник в три яруса. Над крутой срединной вышкой развевался фамильный флаг Вишневецких, а над главным порталом красовался эффектный герб Русского (то есть Черво-но-русского) воеводства — золотой лев в короне на голубом поле. По всем восьми углам замка высились стройные вежи (башни). Верхние ярусы их были снабжены, вместо окон, круглыми бойницами, из которых выставлялись жерла небольших пушек; в нижних помещались скопившиеся годами склады всяких военных и особенно охотничьих принадлежностей.

Для полной защиты от нападения кочевников, замок со всеми его городнями (пристройки и службы) и прилегавшим к нему парком был обнесен земляным валом с дубовым частоколом и глубоким рвом. Последний, впрочем, в данное время пересох и оброс травою, но благодаря протекавшей по парку быстрой и многоводной речке, он всегда мог быть наполнен водою. Единственным выходом из этого земляного и водяного кольца служил подъемный мост перед въездными воротами, две башенки которых были также вооружены большими пушками — «бомбардами».

Лучшим украшением замка был, однако, его великолепный парк. Лет семнадцать назад получив, можно сказать, с бою руку старшей дочери Сендомирского воеводы, панны Урсулы Мнишек, окруженной в то время, как теперь ее младшая сестрица, целым роем поклонников, князь Константин Вишневецкий желал сделать своей молодой, избалованной спутнице жизни пребывание вдали от родительского дома возможно отрадным и приятным. В этих видах он выписал из немецкой земли искусника-садовода и с ним разных подначальных мастеров, и в два-три месяца старый, запущенный парк стал неузнаваем. Густую чащу вдоль и поперек изрезали широкие аллеи и извилистые дорожки, усыпанные то белым, то красным песком; на перекрестках появились столбики с разъяснительными надписями: «Философская тропа», «Путь мечтаний», «Аллея вздохов» и т. п., а из-за нависших сплетений плюща то здесь, то там эффектно просвечивали расписанные гипсовые фигуры древнегреческих богов и героев, а также разных заморских, зверей: львов, тигров, крокодилов. Можно было найти для отдохновения не одну укромную беседку: одну — с кукующей деревянной кукушкой; другую — с золотой арфой; третью — наподобие китайского киоска с звенящими на зонтичной крыше колокольчиками. Можно было скрыться в темный грот со сталактитами и сталагмитами, или же присесть помечтать у журчащего каскада.

Правда, розовое настроение княгини Урсулы, в ранней юности склонной к мечтательности, с годами уступило место строгой религиозности. Но парк, по распоряжению ее светлейшего супруга, поддерживался в прежнем виде.

В этом-то парке под вечер следующего дня по прибытии самборских гостей гуляло целое общество. Во время прогулки по одну руку панны Марины вскоре очутился пан Осмольский, по другую — пан Тарло. С первого взгляда трудно было бы сказать, кому из обоих отдать предпочтение.

Аристократические черты смуглого лица пана Тарло носили, правда, следы бурно прожитых лет, но черные глаза его под густыми сросшимися бровями светились как тлеющие уголья, и та самонадеянная заносчивость, то нескрываемое презрение, с которым он относился к большинству мужчин, та рыцарская почтительность и изысканная любезность, которые он выказывал перед особами другого пола, особенно если они отличались молодостью и красотою, снискали ему почти всеобщее расположение самборских дам.

Пан Осмольский, напротив, красотою лица отнюдь не поражал. Черты его были довольно обыкновенны и крупны. Зато в них выражались твердая воля, прямодушие и привычка к размышлению. Телом же он, надо признать, был очень хорошо сложен и вообще имел чрезвычайно решительный, воинственный вид, благодаря, между прочим, и военному мундиру. Это, очевидно, был вполне прямой характер, честный и простой вояка и рубака с возвышенным умом и чистым сердцем.

— Ах, вот что, пане Осмольский, — сказала вдруг панна Марина. — У меня к вам просьба, большая просьба!

— Панне остается только приказать, — был почтительный ответ.

— Но просьба, повторяю, очень большая! Вы вчера ведь только прибыли сюда и, конечно, еще утомлены, не отдохнули?

— Мы, пани, люди военные, и утомления для нас не существует.

— Так вы не слишком на меня рассердитесь, если я вас теперь же заставлю совершить обратное путешествие в Самбор?

— С вами, в качестве конвойного?

— То-то, что без меня. Мне во что бы то ни стало надо отправить очень важное и спешное письмо к отцу, и более верного гонца, как вы, я не знаю. Как рыцарь, вы в просьбе моей, конечно, не откажете?

Она произнесла это как-то особенно ласково, но так решительно, что пан Осмольский насупился и отдал ей формальный «рыцарский» поклон.

— Вы делаете мне слишком много чести, пани. Между вашими собственными служителями, между прислугой вашей сестры нашлись бы, я уверен, вполне благонадежные люди, которые с не меньшим успехом, чем я, исполнили бы это немудреное поручение.

— Так вы не желаете сделать это для меня?

— Если прикажете, то я, разумеется, повинуюсь: ваше слово для меня — закон.

— Так я приказываю.

— Слушаюсь, пани, — не без горечи уязвленного самолюбия отвечал пан Осмольский. — Письмо, может быть, уже при вас?

Небольшое, сложенное треугольничком и запечатанное письмо, действительно, оказалось уже у нее наготове. Приняв его, пан Осмольский молча откланялся, подошел к хозяевам объяснить, что по самому неотложному делу должен сейчас же возвратиться в Самбор, и без оглядки удалился.

— Мне даже жаль его! — усмехнулся пан Тарло. — Вы точно нарочно услали его отсюда?

— А если бы и так? — вполголоса отвечала панна Марина. — Отстанем немножко от других.

Пропустив остальное общество вперед, они незаметно завернули в безлюдную боковую аллею.

— Время дорого, — начала тут опять панна Марина, — и с вами, любезный пане Эвзебий, я не стану более играть в жмурки. Вы не менее строгий католик, как вся наша семья Мнишек, и потому, конечно, поймете, что благо святой нашей церкви должно быть нам выше даже собственного нашего счастья. Между тем, в руках моих, можно сказать, судьбы нашей церкви: от меня зависит обратить к ней миллионы еретиков. Что вы глядите на меня так удивленно? Объяснюсь проще: нам надо заставить московского царевича перейти в нашу веру, а для этого мне надо завоевать его расположение…

Пан Тарло, как ужаленный, даже привскочил на ходу.

— И я должен еще содействовать вам? — вскричал он. — Это, пани, бесчеловечно!

— Что я не совсем бесчеловечна, что я к вам… благосклоннее, чем к кому-либо другому, вы можете судить уже потому, что вас я не удаляю от себя, тогда как вашего опаснейшего соперника, как видите, и след простыл. Я послала его с письмом к моему отцу, чтобы тот ни за что не отпускал его уже из Самбора.

— Только для этого?

— А по-вашему этого мало? Мне выпала, как я только что говорила вам, великая, но и трудная задача — сделать московского царевича верным слугою папского престола. И, пока задача эта не будет мною выполнена, я дала себе слово не думать о моем собственном счастье. Пан Осмольский по своей непростительной прямоте только мешал бы мне в моем плане; говорить с ним о таком деликатном деле решительно невозможно. Вы же, дорогой Эвзебий, совсем другого закала, в вас я надеюсь иметь самого верного помощника: вы должны вашим вниманием ко мне постоянно поддерживать чувства царевича, а в то же время, чтобы оставлять его в некотором сомнении, быть галантным и с моими фрейлинами. Зато, раз только царевич будет наш, эта рука — ваша…

Молодая комедиантка, не глядя, протянула ему свою руку, к которой он не замедлил приложиться губами.

— Итак, мы — союзники? — сказала она, отнимая опять руку. — Вы обещаете иметь терпение до конца?

— Вы делаете со мною, что хотите, божественная!..

— Без нежностей! Я для вас, покамест, как и для всех других, только панна Мнишек, которая может быть одинаково любезна с кем хочет.

— Слушаюсь…

— Слово польского рыцаря?

— Слово рыцаря.

— Чур, не забывать! А теперь, пане, повернем назад и нагоним поскорее других.

Глава десятая ФАЛЬШИВАЯ ТРЕВОГА

Следующий день выдался исключительно жаркий и душный. Солнце, чем далее за полдень, тем томительнее пекло и парило, как бывает обыкновенно перед июльскою грозою. Неудивительно, что многочисленные домочадцы жалосцского замка попрятались по углам.

Обширный, усыпанный песком двор перед лицевым фасадом замка лежал прямо на припеке, и на нем, естественно, не было ни души. Но и отсюда замечались признаки напряженного ожидания необычных гостей: из открытых окон отдаленного флигеля, где помещалась княжеская пекарня (кухня), доносился неумолчный концерт ножей, кастрюль, ступок, перебранка повара с поваренками. На пороге главного портала замка стоял бессменным караулом, в полной парадной форме, один из двух дежурных на этот день «маршалков» — молодых дворян-приживальцев светлейшего. Несколько человек состоявших под его началом ливрейных слуг слонялось тут же между колонками подъезда и вполголоса лениво перешучивалось. По временам показывался из замка сам маршал придворный, пан Пузын, тяжелый на подъем толстяк; пыхтя под плотно облегавшим его раздобревшее тело кунтушом, спереди и сзади залитым золотым шитьем, он озирался — все ли в порядке, отдавал слугам еще то или другое приказание и, отдуваясь, скрывался опять в прохладные сени дома.

— И чего он ползет-то еще сюда? — заметил один из дежурных слуг, чернявый, востроглазый малый.

— На то маршал, — отозвался, зевая, другой.

— Маршал! Вона где наш маршал, — сказал первый, кивая на окошко в «городне», откуда только что выглянула на минутку голова молодого княжеского секретаря, пана Бучинского: всем у нас верховодит.

— Ты, Юшка, держал бы язык за зубами.

— Да нешто не правда? Он вот и теперь-то за делом — бумажки строчит, а нет-нет да и выглянет: все видит, все подметит, а хошь бы раз облаял — мягко стелет и мягко спать. А тот что? Хошь бы палец о палец ударил: «Раздень меня, разуй меня, уложи меня, накрой меня, переверни меня, перекрести меня, а там, поди, усну и сам».

— Видно, ты, братику, давно на конюшне не бывал?

— Головы не снимут!

— А спины не жалко?

— Душа Божья, голова царская, спина барская, — с беззаботною удалью отозвался Юшка. — А нонече и на нашей улице будет праздник!

— Что так?

— Да так: штуку одну таковскую про запас имею; один князь только поколе ведает. Как сведаете, братцы, — ахнете!

— Ври больше: кудрявый у тебя волос — кудрявы и мысли.

Юшка собирался еще что-то сказать, но прикусил язык: в дверях появился сам владелец замка, светлейший князь Константин Вишневецкий. Это был мужчина лет за пятьдесят, чрезвычайно решительного, даже сурового вида, хотя в чертах лица его можно было найти некоторое фамильное сходство с его младшим, добродушным братом князем Адамом. В ожидании царевича, он также был впраздничном наряде, в собольей шапке со страусовым пером и с аграфом из драгоценных каменьев.

Не удостоив и взгляда слуг, раболепно расступившихся по сторонам, князь, сопровождаемый дежурным маршалком, вышел на середину двора и неодобрительно оглядел кругом небо.

— Ни облачка, а душно, как перед грозою, — пробормотал он как бы про себя, — не застало бы их в дороге.

— Парит, ваша светлость, и чересчур уже тихо в воздухе, — позволил себе почтительно заметить молодой маршалок, — ведь нынче же у русских Илья-пророк — даром не пройдет.

— Что? — вскинулся на него начальник и гуще еще сдвинул брови. — Вы разве еще православный?

— Упаси Боже, ваша светлость!.. Я сказал только так, по необдуманности.

Князь оставил отговорку без дальнейшего внимания и поднял голову к кровле замка, над верхушечной башенкой которого развивался родной стяг Вишневецких.

— Гай-гай, диду! — громко крикнул он.

Никого в вышине не было видно, и отклика не последовало.

— Дидусю! Павло! — еще зычнее крикнул князь. Над выступом башенки вынырнула белая, как лунь, старческая голова, четко выделяясь на небесной лазури.

— Чего, батьку? — донесся вниз разбитый, дребезжащий голос «дида» Павла.

— Не видать их?

Как петух, высматривающий на земле зерно, старик свернул свою белую голову на бок и приставил руку рупором к уху.

— Глухой тетерев! — вспылил господин его. — Не видать гостей, что ли?

— Нету-ти.

— Совсем плох стал старичина! Пора на покой, — проворчал про себя князь. — Эй, Юшка! Слетай-ка ты на вышку да дерни, когда нужно, звонок: старик, чего доброго, проглядит еще гостей.

— Мигом слетаю, батюшка князь.

Но «слетать» на вышку он уже не успел: «дид Павло» напряг теперь, как видно, свое ослабевшее зрение, чтобы в угоду князю поскорее усмотреть гостей, и дернул звонок. По замку резко прозвенел знакомый всем обитателям его колокольчик, и весь замок, как муравейник, в который ткнули палкой, вдруг взворошился, ожил.

Церемониал встречи почетных, да и непочетных гостей в «доброе старое время» соблюдался куда строже, чем в наше вольнодумное время, особливо в былой Речи Посполитой, в тонкости обращения едва ли не превзошедшей даже Западную Европу. Не прошло пяти минут от данного с вышки сигнала, как весь придворный штат, хоронившийся от дневной жары по своим покоям, был уже налицо. На пороге ожидали гостей сами хозяева: князь Константин и княгиня Урсула, не совсем уже молодая, но очень видная дама, в парадном костюме: темно-синем аксамитовом (бархатном) кубраке (дамский кунтуш) с горностаевой опушкой; в необычайно высоком корнете (головной убор из «газу» и «блондын»), так называемой «вавилонской башне»; с богатейшим диамантовым пунталом (ожерелье) на оголенной, полной как подушка шее; с драгоценными манелями (браслетами) и кольцами на столь же выхоленных руках. По сторонам стояли: около князя — маршал двора, пан Пузын, и секретарь, пан Бучинский; около княгини — статс-дамы и фрейлины ее. Вдоль всего портала, где должны были подъезжать один за другим экипажи, выстроились в два ряда ливрейные гайдуки и пажи, под наблюдением двух дежурных маршалков. За спиной хозяев, точно также в два ряда, вплоть до передней, растянулись высшие и низшие придворные чины.

Княжеские сыновья-подростки с их ментором-семинаристом, капеллан жалосцского замка, патер Лович, а также приезжие гости: патер Сераковский и пан Тарло оставались пока в доме — в гостиной.

За воротами, по подъемному мосту послышался, наконец, лошадиный топот, гул колес; вот донеслось и хлопанье бича… Все взоры устремились к воротам, на всех лицах выразилось самое напряженное любопытство: никто ведь еще не видел этого московского царевича! Сейчас должны были показаться скороходы, за ними окруженный вершниками ряд колясок и карет…

Но что же это такое? Ни скороходов, ни вершников; вкатился на двор один только громоздкий, допотопный рыдван, который с трудом волокла четверка исхудалых, разношерстных коней, хотя сидевший на козлах возница очень усердно работал над ними бичом.

— Пан Боболя! — вырвался у всех присутствующих крик разочарования.

Но этикет должен был быть в точности соблюден: никто не тронулся с места. Покачиваясь и скрипя на своих высоких рессорах, рыдван въехал под портал. Первою выползла оттуда старушка — пани Боболя; за нею были высажены три ее дочери-девицы.

Княгиня Урсула с самой любезной миной, к какой только было способно ее надменное, строгое лицо, выразила гостям свое восхищение «наконец-то» видеть У себя дорогих соседок, которых ждала-де и не могла Дождаться. Троекратно поцеловавшись с каждою, она повела их между низко преклоняющимися придворными в гостиную.

Тем временем гайдуки подняли под руки из глубокого кузова рыдвана и самого пана Боболю. Как подагрик, он опирался на костыль и неуверенно переставлял свои поджарые ножки, которым было не под силу держать даже его не грузное, но рыхлое тело. Подслеповатые, в бесчисленных морщинках глаза его рассеянно щурились; с отвислых губ его не сходила какая-то по-детски наивная улыбка.

— Много чести, ваша светлость, слишком много чести! — шамкал он в ответ на приветствие светлейшего хозяина. — К чему все это? Мы же старые соседи! Позвольте прижать вас к сердцу!

Князь Константин, по поводу такого самообольщения непрошеного гостя, воображавшего, очевидно, что для него устроен весь почетный прием, сердито усмехнулся, однако же крепко обнял его и подставил обе щеки.

— Мы, признаться, ожидаем сейчас московского царевича, — объяснил он.

— Московского царевича? — недоумевая, переспросил пан Боболя. — А, да, да, как же, помню, знаю! — сказал он таким тоном, что ясно было: ничего он не помнит, ничего не знает. — Тем более нам чести. Позвольте за то еще раз обнять вас!

После этого хозяином и гостем была разыграна в дверях сценка, которую двести с лишним лет спустя заставил Чичикова и Манилова разыграть Гоголь.

— Милости просим, дорогой пане, без чинов! — говорил князь, деликатно подталкивая пана Боболю ладонью в спину через порог в сени.

— После вас, князь, только после вас! — счел нужным упереться пан Боболя.

— Но в ваши лета… ваша многолетняя опытность, хотел я сказать… — поспешил поправиться хозяин.

— Мы, можно сказать, почти однолетки, но в опытности ваша светлость мне не уступите, о, нет! Родовой же сан ваш…

— Да ведь и в вашем роде, пане Боболя, как всей Польше известно, полных десять колен…

— А в вашем, князь, двенадцать…

— Помилуйте, что за счеты!

— А, нет, ваша светлость! Придворный этикет Боболи, слава Богу, в тонкости тоже изучили.

В конце концов, однако, князь Константин, как и подобало хозяину, любезно пропихнул вперед гостя, и тот вполоборота, с виноватым видом, проковылял на своем костыле в сени, волоча за собою по полу свою старинную турецкую саблю.

Этим моментом воспользовался князь Вишневец-кий, чтобы через плечо вполголоса приказать маршалу, следовавшему за ним с секретарем:

— Диду Павлу полсотни горячих!

Маршал тихо повторил то же приказание секретарю, а тот, в свою очередь, одному из дежурных маршалков, причем еще тише, так, чтобы маршал не слышал, прибавил от себя: «на ковре».

— Виноват, пане секретарь, — позволил себе возразить маршалок, — дид хоть и стар, но ковер при консекуциях установлен только для дворян… И если князь проведал бы…

— Исполняйте, любезнейший, что вам поручают, — мягко, но безапелляционно сказал пан Бучинский, — ответственность я беру на себя.

Между тем, светлейший с гостем своим проследовали в переднюю, а оттуда и в гостиную, причем в дверях оба раза не обошлось опять без церемониального препирательства о первенстве, но в заключение, как и в первый раз, гость уступал настояниям хозяина и вполоборота проходил впереди него.

Дам в гостиной уже не оказалось: пани Боболю княгиня Урсула увела в свой «альков», чтобы напоить там кофеем; девицы же Боболи с панной Мариной и ее фрейлинами упорхнули в парк. Началось формальное представление наличного мужского персонала. Патерам Сераковскому и Ловичу пан Боболя поцеловал благословляющую руку; зато пан Тарло и два княжича сами чинно подошли к руке старого пана. Гувернера-семинариста пан Боболя не счел нужным заметить, и тот, низко поклонившись спине его, отретировался к окошку.

Усаживание гостя на диван сопровождалось также требуемыми формальностями: гость упрашивал хозяина показать ему пример, а хозяин предоставлял почет этот гостю. Усадив, наконец, последнего, князь Вишневецкий точно теперь только заметил на госте саблю и обратился к нему с просьбой отвязать ее. Пан Боболя никак не соглашался, но потом, точно убежденный красноречием гостеприимного хозяина, дал отобрать у себя оружие и поставить в угол.

Около этих двух главных действующих лиц второстепенные сгруппировались в строгом порядке придворного этикета: ближе всех присели два духовных лица и маршал; далее пан Тарло. Что же касается остальной свиты, в том числе и секретаря, а также княжичей с их гувернером, то все они остались на ногах и в течение всего разговора не смели ни опереться, ни пошевельнуться, тем более непрошенно вставить в беседу свое слово: нарушитель этикета без рассуждений был бы отправлен, наравне с простыми холопьими, на конюшню, имея перед ними одно только преимущество — «ковер».

Гайдук с подносом, на котором красовался кувшин с домашней наливкой и несколько серебряных чарок, дал взаимным любезностям хозяина и гостя другое направление: князь собственноручно налил и с поклоном поднес пану Боболе полную чару; тот, немного починись, с видом знатока отведал душистого напитка и рассыпался в неумеренных похвалах ему. Князь долил ему чару и упрашивал пить во здравие. Гость снова приложился и торжественно провозгласил:

— За ваше здравие, князь, за здравие светлейшей княгини и всего вашего светлейшего рода!

Князь не преминул отпить с таким же пожеланием, и оба снова обнялись и трижды накрест поцеловались. Теперь только завязалась беседа о других предметах, и патер Сераковский весьма искусно сумел дать ей общий интерес.

Между тем на дворе сильно стемнело — стемнело не от сумерек, потому что солнце еще не садилось, а от надвигавшейся грозы.

— Как бы дождем царевичу дороги не испортило, — озабоченно заметил Вишневецкий.

— Царевичу? Какому царевичу? — переспросил опять забывчивый пан Боболя, усердно прикладывавшийся к чаре. — А, да, да, помню, знаю…

Крепкая, домашнего произведения наливка ударила ему в голову и расположила его к откровенности.

— А ловкая ж у меня пани моя, ух, какая ловкая!.. Хе-хе-хе! — заговорил он вдруг, самодовольно оглядываясь на всех окружающих прищуренными масляными глазами.

— Да, уж против пани Боболи барыни не найти, — с самой серьезной миной подтвердил хозяин, хотя предвидел уже со стороны гостя какую-нибудь колоссальную наивность. — Чем она теперь отличилась?

— Чем отличилась? — сказать уж, что ли?

— Просим, пане: премного обяжете.

— А что, — говорит, — не съездить ли нам опять в Жалосцы к Вишневецким? Дом-то у них полная чаша: на неделю досыта наедимся-напьемся, да и коняки наши кстати полакомятся, побанкетуют княжеским овсецом да сенцом.

— Очень рад гостям, — сказал Вишневецкий. — А вы, пане, что же на это?

— А я ей: «еда — едой, — говорю, — овес — овсом, а уж наливочки такой, как у нашего достоуважаемого ласкового князя воеводы, во всем мире поискать». Эх, никак весь кувшин до капли осушили? Знатное питье!

— Гей, хлопче! — крикнул хозяин, и хлопец подал про «дорогого гостя» кувшин вдвое объемистее первого и наполненный сладким и хмельным венгерским вином.

Опорожнив чару, пан Боболя окончательно охмелел и расчувствовался:

— Серденько-князь, голубочко моя! Как я люблю вас — и сказать не умею! Позвольте обнять вас!

Новые объятия и поцелуи.

— А пани Боболя вам на это что же? — спросил князь, стирая со щек своих следы влажных губ гостя.

— Пани-то моя что? — повторил тот, лукаво подмигивая слушателям. — Девочки у нас, — говорит, — на возрасте: пора пристроить; а из Самбора, слышно, понаехали к князю молодые рыцари; даст Бог, который-нибудь может и клюнет. Хе-хе!

Общий смех слушателей был прерван оглушительным громовым раскатом, за которым дождь за окнами полил как из ведра. Молнии следовали за молниями, громовой удар за ударом. Наступила внезапно такая темнота, что хозяин приказал подать огня. В это время раздался снова резкий сигнальный звонок.

— Наконец-то! — вскричал, вскакивая с дивана, князь. — По местам, Панове!

— По местам? — спросил пан Боболя, с недоумением глядя вслед хозяину, устремившемуся со всей своей придворной свитой к выходу.

— Это, видно, царевич, — объяснил патер Сераков-ский, оставшийся в числе немногих в гостиной.

— Царевич? А, да, да, помню, знаю… Но где же мои девочки? Ведь как знать…

Глава одиннадцатая ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА

Сменивший дида Павла на вышке замка шустрый малый Юшка забил тревогу недаром: под шумным ливнем, среди перекрестного огня молний, в ворота замка влетели сперва два скорохода князя Адама Вишневецкого, а следом за ними и весь княжеский поезд.

— Сама природа, ваше царское величество[202], празднует вход ваш под мою убогую кровлю! — проговорил князь Константин, глубоко, но не униженно преклоняясь перед молодым царственным гостем.

— Надеюсь, по крайней мере, что не я причиной грозы при первой нашей встрече с вами, — шутливо отозвался царевич.

— Напротив, государь: гром и молния — небесные предвестники скорого торжества вашего над похитителем вашего прародительского престола, а проливной дождь — символ долгого, обильного плодотворными деяниями царствования.

— Лишь бы не потоков крови!.. — вздохнул Димитрий и подошел к ручке княгини Урсулы, которую представил ему тут супруг ее.

Княгиня приняла его учтивость как нечто должное, с покровительственной миной королевы, встречающей вассала, и обратилась тотчас к светлейшей свояченице, выходившей тем временем из своей кареты.

Царевич не стал долго чиниться с хозяином, подобно пану Боболе, и на полшага впереди князя безостановочно направился в гостиную, милостиво кланяясь по сторонам выстроившимся в два ряда придворным.

Шедшему вслед за своим господином Михайле за редкость, конечно, было переступить порог настоящего польского вельможи, и вся своеобразная, роскошная обстановка замка, не менее торжественности самого приема, должна была поразить нашего дикаря. В обширных полутемных сенях, несмотря на летнее время, топилась исполинская печь, неровное пламя которой озаряло каким-то фантастически-мрачным светом стены, увешанные с большим вкусом всевозможными принадлежностями военного и охотничьего дела: дорогими шлемами, кирасами (латы) и тарчами (щиты), пищалями, мечами, чеканами (топорики) и ощепами (копья), луками, колчанами и стрелами, богатой конской сбруей, арапниками и проч.

В гостиной, уставленной шелковой мебелью, стены были сплошь обиты старинными коврами, шитыми бисером и разноцветными шелками; изображены же были на них эпизоды из жизни святых мучеников католической церкви. На самом видном месте, между окон, на высоком аналое возвышалось святое распятие из массивного серебра, а под распятием лежало громадное евангелие in folio в богатом переплете с золотыми застежками. Как бы для контраста, на сводчатом плафоне были очень эффектно расписаны летающие в облаках амуры и нимфы: христианское благочестие мирно уживалось здесь рядом с языческим поклонением красоте.

Началось обычное церемониальное представление царевичу всех присутствующих. Когда очередь дошла до пана Боболи, тот, хотя давеча далеко не твердо стоял уже на ногах и с усилием шевелил отяжелевшим языком, будто опять приободрился и без запинки, как заученный урок, изложил царевичу свою десятиколенную родословную; после чего, не давая царевичу отойти далее, сам подобострастно спросил его:

— А не сочтете ли, ваше царское величество, нескромным вопрос мой: как драгоценное ваше здоровье?

Димитрий чуть-чуть улыбнулся.

— Благодарю вас, пане.

— А смею ли еще спросить: здоровье вашего августейшего батюшки, царя московского?

Царевич насупился и вопросительно оглянулся на стоявшего около него хозяина: что это-де за чудак такой?

— Вы не помните, пане Боболя, что говорите! — с сердцем заметил князь Константин, — царя Иоанна Васильевича, отца нашего царственного гостя, двадцать лет уже нет в живых.

— Какая жалость! Осмелюсь выразить вашему высочеству мое искреннее соболезнование.

Не обращая уже на него внимания, царевич подошел к следующему.

— Да где же девочки-то мои? — растерянно говорил пан Боболя, озираясь кругом. — Куда они делись? Ах, да вот они, ваше высочество, вот они!

Большая стеклянная дверь с террасы со звоном распахнулась, и в гостиную рука об руку ворвались вихрем три неразлучные девицы Боболи. Но, Боже, что сталось с бедняжками! Ливень, очевидно, захватил их в парке врасплох. Дождевая вода струями бежала с них. Искусно взбитая прическа самым жалким образом растрепалась и прилипла ко лбу, к вискам; а воздушные летние платьица, из розового «флера», сейчас только еще такие пышные, насквозь промокли. На всех присутствующих один, кажется, только подслеповатый старик-отец не разглядел хорошенько их неприглядного наряда и поспешил отрекомендовать их царевичу:

— Это гордость моя, ваше высочество! Каковы, а? Я никогда ни с одной из них не расстанусь. Разве что… Да куда же вы, дети?

Увидев вдруг перед собою лицом к лицу полную комнату мужчин, бедные барышни в первый миг совсем были ошеломлены, готовы были сквозь землю провалиться, но при рекомендации отца опомнились: «Ах, ах!» — и были таковы.

Короткая сцена эта вызвала у очевидцев не одну язвительную или сострадательную улыбку. Царевич также закусил губу и обратился к хозяину с каким-то вопросом; но что тот ему ответил — он уже не расслышал: взоры его приковались снова к двери с террасы.

На смену трех девиц Боболей, из парка появились еще две барышни: панна Марина и Маруся. (Панна Бронислава, еще с террасы, сквозь стеклянную дверь завидев в гостиной сборище мужчин, своевременно отретировалась). Но странное дело! Укрылись ли они лучше трех первых от дождя; были ли одеяния на них из более плотной ткани, или же стан их отличался большею грацией, как бы то ни было, пребывание их под ливнем нимало им не повредило. Лица обеих горели живым румянцем, глаза их искрились, влажные волосы и платья лоснились и отливали атласом; а выглянувшее в это время из-за туч вечернее солнце озолотило их с головы до ног как ореолом. Точно светлые существа иного, заоблачного мира спустились сюда, в среду простых смертных, — при виде их все кругом на мгновение замерло, окаменело. Панна Марина первая прервала очарование.

— Просим извинения, Панове, — с прелестным смущением проговорила она, отводя рукой с чела распустившуюся прядь волос. — Нам, как видите, надо обсушиться. Да и вам, может, не мешает?

Осветив мимоходом царевича Димитрия загадочно сияющим взглядом, она вместе с наперсницей скрылась.

— А и то ведь правда, ваше величество, — сказал князь Адам Вишневецкий, — не мешало бы нам почиститься, если не от дождя, то от пыли.

Димитрий, как околдованный, не трогался с места и глядел все еще вслед исчезнувшей очаровательнице.

— Кто это? — спросил он.

— А младшая сестра супруги моей, Марина Мнишек, — поспешил удовлетворить его любопытство хозяин. — Не взыщите, Бога ради, ваше величество! Она еще так молода, почти ребенок…

— О нет, ничего… Это скорее какая-то лесная русалка, а для русалок законы не писаны.

Стоявший в стороне, у входных дверей, с карликами князя Адама молодой гайдук царевича был, казалось, поражен не менее своего господина, и обратился к своим маленьким соседям вполголоса с таким же точно вопросом:

— Кто это?

— Да ведь слышал, чай, — отвечал шут Ивашка, — панна Марина Мнишек, дочь Сендомирского воеводы.

— Нет, другая, что была с нею — в русской одежде.

— Ага! Заприметил! Хороша, ой, хороша!

— Не Маруся ли Биркина?

— А ты, молодец, почем знаешь? Аль святым духом?

Михайло оставил вопрос без ответа, но тихо вздохнул и впал в грустную задумчивость.

Пока панна Марина с фрейлинами, а также царевич князь Адам Вишневецкий и вся свита меняли или чистили свое платье, чтобы предстать к ужину в обновленном виде, в покоях семьи Боболей шел большой переполох. Три паненки Боболи со слезами единодушно требовали немедленного возвращения восвояси. Ни резоны отца, ни угрозы матери не могли на этот раз поколебать их решимости. Полчаса спустя через подъемный мост замка снова прогромыхал старинный рыдван, увозя столько же несбывшихся надежд, как и неутоленных желудков.

Хозяевам, впрочем, было не до Боболей: князь Константин наскоро должен был еще условиться с братом Адамом о дальнейшем образе действий; княгиня же Урсула нашла сделать младшей сестре своей с глазу на глаз строгое внушение, которое возымело свое действие: когда перед ужином состоялось формальное представление панны Марины царевичу, тот едва узнал прежнюю русалку в этой «китайской царевне», разряженной, чопорной и важной, но не менее прелестной, — в этом разубранном «клейнотами», неоценимом, одушевленном «клейноте».

Глава двенадцатая КОЕ-ЧТО О ПОЛЬСКОМ ВОСПИТАНИИ ТРИСТА ЛЕТ НАЗАД

Княжеская столовая в убранстве своем не уступала парадным покоям. По одной стене дубовые, с художественною резьбою полки щеголяли массивной посудой: позлащенными червлеными глеками (кувшины), пугарами (высокие кружки), ковшами, жбанами и чарками, золотыми «нюренбергскими» кубками, серебряными мисами и «талерками». Прочие стены были разубраны трофеями охоты: медвежьими мехами, оленьими и турьими рогами, кабаньими клыками. И тут, однако, как в гостиной, в красном углу бросалось в глаза изящной работы распятие, перед которым капеллан, патер Лович, первым делом прочел краткую молитву: Беседе за ужином богомольная хозяйка сумела дать также благочестиво-патриотическое направление.

Желая, очевидно, сказать нечто приятное хозяевам, царевич выразил сожаление, что на Руси не усвоено еще того утонченного обхождения и чинопочитания, которое он нашел здесь, в Речи Посполитой.

— А кто воспитал нас в таком страхе людском и Божьем? — спросила княгиня Урсула, мечтательно переглядываясь со своим духовником. — Наша святая римская церковь!

— Несомненно так, — подтвердил патер Сераковский, — наш ребенок польский, прежде чем научится читать по складам, должен уметь уже класть земные поклоны, лепетать за матерью установленные утренние и вечерние молитвы. Non vitae, sed coelo discimus. (He для жизни мы учимся, а для неба.)

— Само собою разумеется, что примерная выправка наша дается нам не даром, — заметил светлейший хозяин. — Уже с самого нежного возраста словесные поучения подкрепляются у нас тонкой шелковой плеткой. С десятого же года, когда мальчики сдаются обыкновенно в иезуитскую школу, плетку на кафедре заменяет казацкая нагайка, а в высших классах, в случае надобности, то же дело исправляет шпанская трость. Чем выше класс, тем больше и число ударов: в низшем классе обходятся каким-нибудь десятком, в старшем никак не меньше, как полусотнею горячих. Зато, ваше величество, полюбуйтесь-ка: что у нас все за отборные молодцы! — закончил хозяин, указывая рукою на сидевшую за столом мужскую молодежь.

— Да, уж мы постоим за себя! — подхватил пан Тарло, дугою выгибая грудь и молодцевато озираясь на дам. — По себе скажу: всякий из нас тут испытал на горбе своем не одну тысячу плетей (само собою — на ковре, добавил он в скобках); но, как от плодотворного дождя, мы оттого только краше расцветали, мужали и плотью, и духом. Безграничное повиновение старшим и требование столь же безграничного повиновения от младших сделались нашей второй натурой. Иного человека в душе я, может, и презираю, ненавижу: но он чином выше меня — и я его покорный раб, улыбаюсь ему, говорю ему непринужденно и плавно любезности, которые ничего собственно не значат, ни к чему меня не обязывают, а все же ему лестны и приятны: коли нужно — обнимаю его колена, лобызаю руки, целую его в плечо, в уста… Зато, если ближний ниже меня, да успел еще навлечь на себя мою немилость, — горе ему! Я сброшу с себя мирную личину, выступлю истинным польским рыцарем — и нет ему пощады! Вот этим-то высшим воспитанием, ваше величество, мы, поляки, опередили ваших соотечественников, и все-то, как справедливо заметила наша светлейшая хозяйка, — заключил пан Тарло с рыцарским поклоном в сторону последней, — все только благодаря нашей латинской церкви!

Царевич, покусывая губу, терпеливо выслушал панегирик польскому рыцарству и латинской церкви.

— А сами вы, пане, позвольте узнать: по рождению поляк, или русский? — спросил он.

— По рождению, ваше величество, пан Тарло, пожалуй, русский, как и мы, Вишневецкие, — вступился тут князь Константин, видя, что запальчивый пан Тарло опять запетушился, — но польским воспитанием нашим мы гордимся, как гордимся и нашей единственной верой.

— Ты, любезный брат, говоришь это, конечно, только от себя? — возразил князь Адам. — Потому что хотя мы оба с тобой воспитаны в польском духе, но я до сей поры еще, слава Богу, не изменил вере отцов…

— Прошу тебя, брат Адам, по вопросам веры не распространяться в моем доме! — резко оборвал его хозяин, и пылавшие гневом глаза, налившиеся на лбу его жилы ясно говорили, что достаточно брату его сказать еще одно слово, чтобы между ними разыгралась бурная сцена.

Князь Адам, признавая авторитет хозяина и старшего брата, умолк и на весь вечер стушевался. Царевич, желая отвлечь общее внимание от двух братьев, обратился к присутствующим дамам:

— А смею ли спросить, пани, как воспитывается у вас в Польше нежный пол? У нас, на Руси, боярышни, что цветы в теплице, весь век свой томятся в своих светелках «за тридевятью замочками, за тридесятью сторожочками», как в песнях наших поется. У вас же, поляков, сколько я успел заметить, на этот счет вольнее?

— Не только вольнее, ваше величество, сколько добропорядочнее, согласнее со строгою моралью, — отвечал патер Сераковский. — Наше дворянство точно также держит девиц своих до известного возраста взаперти, в четырех стенах, но не у себя на дому, а в женских монастырях. Под руководством достойных настоятельниц и сестер они вырастают там не в мраке невежества, а в лучах европейского просвещения и престола св. Петра. Самыми наглядными примерами такого монастырского воспитания могут служить вам достоуважаемая хозяйка настоящего замка, светлейшая княгиня Урсула, и прекрасная сестрица ее, панна Марина Мнишек.

— Блаженные годы невозвратного, чистого детства! — почти с девическою восторженностью заговорила княгиня Урсула, поднимая взоры к потолку. — С раннего утра, бывало, и до поздней ночи мы, «маленькие сестры», проводили в духовном бдении. На прогулках даже, мы говорили меж собой шепотом, а сидя за рукодельем, нашим главным занятием, по часам, бывало, молчали и слушали только нравоучительные речи наших строгих наставниц. О, детство, золотое детство!

— О, детство, золотое детство! — хором вздохнули на разные голоса сидевшие за столом статс-дамы, фрейлины и другие приживалки княгини, закатывая подобно ей глаза.

— Наукам в монастыре вас, стало быть, почти не обучали? — спросил царевич, безотчетно посматривая на панну Марину, на розовых устах которой играла затаенная улыбка.

— Да много ли нам, женщинам, и надо этих ваших мирских наук? — с убежденностью отвечала княгиня. — Чтение, письмо, четыре правила арифметики — чего же больше?

Хозяйка говорила с увлечением и таким тоном, который не допускал возражений.

Панна Марина до сих пор позволила себе только однажды мимоходом вмешаться в общий разговор. Но сквозь надетую ею на себя маску «китайской царевны» не то невольно, не то умышленно у нее прорывалась девичья шаловливость: своей фрейлине Брониславе она шепнула что-то такое, от чего та закусила губу; а пану Тарло она лукаво кивнула на Марусю, и самонадеянный щеголь, поняв ее, со снисходительною любезностью начал занимать последнюю, не замечая, что молодая москалька нимало не польщена его вниманием. Непосредственно к царевичу Димитрию панна Марина ни разу не обращалась, но украдкой очень хорошо видела, что он не сводит с нее глаз. Но вот он и сам отнесся к ней.

— А вы, прекрасная пани, смею спросить, живя в монастыре, так же находили довольство и счастье, как сестрица ваша, в этом однообразном монашеском образе жизни?

Панна Марина смущенно потупилась.

— Это я не могу сказать… — пролепетала она и с милою робостью покосилась на сестру и иезуитов.

— Почему же?

— Потому что я была очень грешна.

— Какие же у вас могли быть грехи? Расскажите, пожалуйста.

— Я, право, не знаю… — нерешительно заговорила молодая панна. — За окнами, видите ли, бывало, весна и солнце; птицы щебечут; деревья стучатся зелеными ветками в стекла, будто зовут нас в сад, в поле, на воздух и волю… А мы, девочки, сиди себе в келье, как осужденные, за пяльцами, за белоручным шитьем, не смей головы поднять, спины разогнуть, слова пикнуть. Ну, и зарождаются в голове разные мысли; начинаешь придумывать, как бы напроказить, подурачиться…

— Но, Марина!.. — возмутилась княгиня Урсула.

— Извините, княгиня, — сказал заинтересованный царевич, — дайте досказать вашей сестрице.

— Я же говорила, что я очень грешна, — почти с сокрушением продолжала панна Марина. — Я очень хорошо теперь понимаю, как дурно мы, дети, поступали, когда ночью, чтобы попугать взрослых «сестер», вставали потихоньку с постелей и в простынях, белыми привидениями, разгуливали по коридорам.

— И другие грехи ваши, пани, были не более тяжки?

— Чего же еще?..

Глава тринадцатая VIVAT DEMETRIUS IOANNIS, MONARCHIAE MOSCOVITICAE DOMINUS ЕТ REX!

Ужин шел к концу. В чарах и кубках заискрились бастр и мушкатель.

— Доргие гости! — возгласил хозяин. — У меня припасена для вас еще такая коллация (угощение), какой вы верно никогда не едали. Позвать Юшку! — приказал он одному из слуг.

Юшка, видно, ждал уже за дверьми и, вбежав в столовую, тут же бухнул в ноги царевичу.

— Благословен Господь во веки веков, что сподобил узреть опять пресветлых очей твоих, нашего батюшки, царевича русского! — вскричал он и подобострастно поднес к губам полу богатого кунтуша царевича.

— Так ты разве уже видел меня прежде? — с радостною недоверчивостью спросил Димитрий.

— Как не видать, родимый; вон эдаким мальчугой еще знал тебя! — говорил Юшка, в умилении утирая глаза.

— А где?

— В Угличе, надежа государь; где же больше? С утра до вечера, почитай, играл ты там на царском дворе с жильцами; смотреть на вас с улицы никому ведь невозбранно. Сам-то я тоже тогда подростком еще был; так с теткой своей Анисьей единожды у Орины, кормилицы твоей, в гостях даже побывал, говорил с тобой, государь, а ты меня еще из собственных рук царских пряником печатным пожаловал. Аль не упомнишь?

— Да, как будто было что-то такое…

— И где же тебе, царскому сыну, всякого холопа в лицо помнить! А уж я то тебя, кормилец, с места признал. Хошь было тебе в ту пору много что шесть годков, а по росту, пожалуй, и того меньше, но в груди ты был что теперь широк, с лица был точно также темен, волосики на голове тоже щетинкой, да в личике те же бородавочки: одна вон на челе, другая под глазком. Господи, Господи! Благодарю Тебя! Внял Ты мольбе моей!

Широко осенив себя крестом, Юшка несколько раз стукнулся лбом об пол.

— Ты сразу узнал меня, говоришь ты, — в видимом возбуждении произнес царевич, — но не было ли у меня еще особых примет?

— Как же, государь, были: Орина нам тогда ж их показывала.

— Какие же то были приметы?

Если уже до сих пор общее внимание присутствующих было сосредоточено на царевиче и Юшке, то теперь можно было расслышать полет мухи.

— Да одна рученька у тебя была подлиннее другой.

Царевич молча протянул перед собой обе руки: правая рука его, точно, оказалась по меньшей мере на вершок длиннее левой.

— И еще что же?

— А на правой же ручке твоей, пониже локтя, было пятнышко родимое, якобы миндалина подгорелая.

Царевич засучил обшлаг правого рукава до локтя: на смуглой, мускулистой руке его, под самым изгибом локтя чернело в самом деле миндалевидное родимое пятно.

— А-а-а! — пронесся единодушный возглас удивления вокруг всего стола; если у кое-кого и была еще тень сомнения в подлинности царевича, то теперь и тень эта, казалось, должна была рассеяться.

— Roma locuta — causa finita! (Рим высказался — дело кончено!) — возгласил патер Сераковский, поднимая свой кубок. — Vivat Demetrius Ioannis, monarchiae Moscoviticae dominus et rex!

— Vivat! Vivat! — восторженно подхватило все общество, и оживленный гул голосов слился со звоном чар и кубков.

Княжеский секретарь выбежал за дверь, и вслед затем со двора заревели одна за другою три бомбарды (большие пушки). Все мужчины по чинам подходили к будущему царю московскому и, поздравляя, чокались с ним. Никто не заметил, что двое, стоявшие только что около царевича, удалились на другой край столовой и вступили в тайный разговор.

Двое эти были Михайло и Юшка. Когда последний, чтобы дать место теснившимся к царевичу панам, отступил назад, то очутился лицом к лицу с великаном-гайдуком царевича.

— Михайло! — вырвалось у него. — Из князи да в грязи, из грязи да в князи!

— Молчи! Ни гу-гу! — буркнул на него тот и оттащил его за руку в сторону. — Ты меня знать не знаешь. Слышишь?

— Слышу. Да на чужой рот ведь пуговицы не нашьешь. Чего мне молчать?

— Полно зубоскалить. Выдашь ты меня, так и мне тоже никто молчать не велит. Назвался ты тут, я слышал, Юшкой?

— Да, Юрием Петровским, и всякому тут ведомо, что я Юрий Петровский, никто иной. Сам канцлер литовский, Лев Сапега, уступил меня здешнему князю воеводе; и что князь меня тоже любит — сам, чай, видел?

— Будь так. А все же не Юрий ты и не Петровский, а просто Петруха, обокрал своего первого господина, боярского сына Михнова, и в лес от него бежал, к грабителям, подорожникам.

— Где и встретился с тобой? — нагло усмехнулся Юшка.

— Не обо мне теперь речь! — сухо оборвал его Михайло. — Заговорю я — так мне, пожалуй, все же более твоего веры дадут: я — гайдук царевича. Стало быть, знай, молчи, и я промолчу.

— Ин будь по твоему; чего мне болтать? Ловит волк — ловят и волка. А того лучше, может, Михайлушко, коли работать нам, как летось, опять заодно с тобой…

— Никакой работы у меня с твоей братьей доселе не было, да и быть не может!

— Ишь, какой пышный! Чинить я тебе помехи не стану — и ты же мне, чур, не препятствуй. Больше тебе ничего от меня не требуется?

— Ничего… Постой! Скажи мне только еще про царевича: точно ли ты… Да нет, не нужно! — сам себя перебил Михайло. — Заруби себе на носу, что ты мне чужой! А чуть что — неровен час — шутить я, ты знаешь, не стану…

Он сжал руку Юшке с такой силой, что у того пальцы хрустнули.

— Пошел!

Добродушные голубые глаза гайдука сверкнули так грозно, что Юшка, морщась от вынесенной боли, поторопился отойти. Михайло не подозревал, что нажил себе непримиримого врага, не слышал, как тот проворчал сквозь зубы:

— Погоди, дьявол, — ужо посчитаемся!

Когда Михайло последовал за царевичем Димитрием в отведенную последнему опочивальню, когда стал помогать ему разоблачаться, то не мог не заметить мечтательно счастливого выражения лица царевича, а затем уловил слышанную уже им давеча латинскую фразу, которую будто безотчетно прошептал теперь про себя царевич:

— Vivat Demetrius, monarchiae Moscoviticae domenus et rex…

— Что это значит, государь? — спросил гайдук. — Да здравствует Димитрий, господин и царь московский?

Димитрий поднял на вопрошающего задумчивый взор и счастливо улыбнулся.

— Да, братец… Кабы знал ты, как я доволен нынешним днем-то! Скажи-ка, Михайло: хорошо ты помнишь свои детские годы?

Михайло удивленно уставился на царевича и слегка смутился.

— Помню, государь, — с запинкой промолвил он, — но, не погневись, уволь меня пока рассказывать тебе…

— Я спрашивал тебя вовсе не за тем, — успокоил его Димитрий, — я хотел лишь знать, так ли мало памятны другим их первые годы, как мне… Мальчиком ведь я хворал немочью падучей, — пояснил он, — а хворь эта, сказывают, отбивает память. Кое-что помнишь, да словно сквозь думан какой, сквозь сон; не ведаешь, точно ли оно так было, или же наслышался ты от других и сам потом уверовал. Вот потому-то я так благодарен этому самовидцу Юшке, что знал меня еще малым ребенком. Ведь он, кажись, честный малый, говорил по чистой совести? Он так рад был мне, так рад, — прослезился даже; не правда ли?

Михайло был правдив, и на языке его уже вертелось предостережение царевичу: не давать большой веры Юшке. Но к чему бы это послужило? Сам царевич, конечно, не был обманщик, и ему, видно, так хотелось, чтобы показание Юшки еще более подтвердило его собственные показания. Гайдуку стало жаль своего господина, и язык у него не повернулся.

— Правда, — отвечал он.

— А что ты скажешь, Михайло, про эту панну Марину? — спросил вдруг Димитрий, и глаза его заискрились совсем особенным огнем.

— Что я скажу, государь? Пригожица, чаровница, но…

— Но что?

— Но… полячка!

— Что ж из того?

— Привередница; как мысли ее вызнать? И не нашего закона.

— Ну, закон законом, и коли на то уж пошло…

Спохватившись, что, пожалуй, сказал лишнее, царевич не договорил и махнул рукой гайдуку:

— Ступай теперь, Михайло. Чай, шибко притомился тоже? Сон клонит? Я еще помолюсь Богу, а там один уже лягу.

И он опустился на колени перед образом Божьей Матери, подаренным ему князем Адамом Вишневецким и взятым им с собой в дорогу из Вишневца. С четверть часа еще после того Михайло мог слышать из соседнего покоя, как царевич истово молился: клал поклоны и призывал на себя благодать Божию.

Часть вторая ТЕРНОВЫЙ ВЕНЕЦ

Глава четырнадцатая ДЕНЬ ВИШНЕВЕЦКИХ

Опочивальня царевича помещалась около одной из угловых башен замка, и окна ее выходили на главный двор. Димитрий, как оказалось, был очень наблюдателен: когда он встал на другое утро, то, одеваясь, не отходил от открытого окна. Отрывочные замечания, которые делал он Михайле, свидетельствовали, что ничего из происходящего на дворе не ускользало от его внимания.

Тут под порталом парадного крыльца показался сам владелец замка, в сопровождении дежурного маршалка. Позади обоих высилась могучая фигура саженного, усатого гайдука, вооруженного нагайкой. Оглядев орлиным взором двор, Вишневецкий вдруг грозно приосанился и величественным жестом указал гайдуку на середину двора. В два прыжка был гайдук на указанном месте и поднял с земли арбузную корку. По зычному окрику светлейшего, со всех концов двора бросилась к нему теперь стремглав с непокрытыми головами дворовая челядь. После краткого допроса, двое из дворовых, ответственные, должно быть, на этот день в чистоте двора, преклонили один за другим спину перед княжеским гайдуком, который отсчитал каждому нагайкой по два десятка «горячих». Сделав еще отеческое внушение остальным, князь Константин, сопутствуемый маршалком и гайдуком, величаво направился к внутренним воротам на задний двор.

Едва лишь князь пропал из виду, как из-за угла соседней башни со злорадным смехом выскочил Юшка.

— А! Да я ведь еще не рассчитался с этим малым! — сказал царевич и окликнул Юшку.

Того так и передернуло: он готов был, казалось, пойти наутек: но, сообразив, видно, что он узнан и делать нечего, отвесил Димитрию земной поклон и осклабился до ушей.

— Подобру, поздорову ли, надежа-государь? Что прикажешь низкому смерду твоему?

— Поди-ка сюда.

— Мигом, батюшка-государь!

Минуту спустя он стоял уже перед царевичем в его опочивальне с полусмиренным, полунахальным видом.

— Я не отблагодарил тебя еще за твое правдивое показание, — сказал Димитрий, подавая ему несколько дукатов.

Юшка жадно принял деньги, шумно пал ниц перед дарителем и припал губами к его сапогу.

— Кормилец ты наш!

Царевич отдернул ногу и отступил на шаг.

— Ты совсем никак ополячился, — промолвил он, — падаешь до ног, хоть сам и русский?

— Чье кушаю, того и слушаю, надежа-государь, — бойко отвечал шустрый малый, поспешно опять приподнимаясь с полу.

— Но чего ты сейчас вот тулялся тут за углом?

— Да как же, родимый, не туляться, коли меч над головой?

— Так другим, стало, за тебя досталось?

— Не то чтобы: не мое нынче дело то было за двором смотреть.

— Но ты, сам, поди, арбузную корку подбросил? Юшка самодовольно усмехнулся, обнажая снова свои красные десна и острые хищные зубы.

— А чего ж они, дурни, не доглядели? Но ты, батюшка, меня же не выдашь?

Царевич свысока только покосился на него и спросил в свой черед:

— Что, князь Константин, каждый день обходит так замок?

— С нагайкой-то? Каждый день, государь, в урочный час, как пить дать! Такой уж обиход, значит. Не мирволить же черному люду? Чу! Слышишь рев-то?

Откуда-то издалека, с задворков, в самом деле долетали болезненные вопли.

— Это на конюшне, — объяснил, лукаво подмигивая, Юшка. — Здорово, знать, опять кому из конюхов перепало! А вон и княгинюшка наша, — понижая голос, прибавил он. — Тоже и-и куда горазда! Распалится гневом — охулки на руку не положит.

Из бокового флигеля показалась, в обществе дежурной фрейлины, княгиня Урсула с бревиарием (молитвенником) в руках.

— Ну, это ты, братец, не дело говоришь, на барыню свою напраслину взводишь! — строго заметил Димитрий.

— Будь я анафема, коли вру.

— Да не видишь, что ли, что она на молитву идет?

— На молитву! Что бревиарий-то при ней? Так она ж его до вечера, почитай, из ручек белых не выпустит, а ночью под подушкой держит. Молельня-то княжеская вона где; а светлейшая наша идет, вишь, вон куда — прямехонько, значит, в девичью.

— Что же она девушек читать заставляет? Аль сама читает, уму-разуму учит?

Юшка закрыл рот ладонью и фыркнул.

— Научит! Переплет-то, государь, у книжицы не видел нешто какой — здоровенный, деревянный, с медными застежками? Ну, так колиим этак по башке-то погладить — не токмо что уму-разуму научишься, а и последнего-то, поди, умишка решишься!

Царевич насупился и молча кивнул Михаиле, чтоб тот подал ему лосиные перчатки и шапку.

— Да это что! — продолжал разговорившийся Юшка, — хошь больно, да перетерпишь, до свадьбы заживет! Нашему брату без такой науки — без лозы березовой, без арапника, а либо батожья, — как без Отче наш, никак невозможно: забалуемся. А вот уж коли за крупную какую провинность запрут тебя в свиной хлев, засадят в волчью яму, да недельку другую голодом поморят, ни росинки маковой в рот не дадут…

Поток злословья разбитного малого долго еще, быть может, не иссяк бы, если бы Димитрий не приказал замолчать болтуну и не удалился сам из опочивальни.

Михайле, по крайней мере, не хотелось верить вначале, чтобы все было так, как расписывал Юшка. Благодаря именно княгине Урсуле, весь быт в замке был проникнут неуклонным благочестием. После легкой утренней закуски все домочадцы, как «латынцы», так и «схизматики», чинной процессией двинулись в домовую церковь к обедне. Служили ее совместно оба патера в своих нарядных белых ризах с епитрахилью на плече. Перед ними шел прехорошенький мальчик-паж, звоня в колокольчик. Среди богатой церковной обстановки, озаряемой проникавшими снаружи сквозь цветные стекла готических окон солнечными лучами каким-то празднично-волшебным светом, торжественные звуки органа на хорах настраивали религиозно и «схизматиков». Так, Маруся Биркина, как «схизматичка», стоявшая поодаль от «верующей» панны Марины, крестилась не менее усердно, как ее панночка, и ни раз не подняла глаз, не оглянулась. При чтении Евангелия, все мужчины-поляки, по стародавнему польскому обычаю, накрылись шапками и наполовину обнажили сабли из ножен, в доказательство всегдашней готовности пролить свою кровь за веру и Речь Посполитую. Но всех истовее молилась сама светлейшая: она без устали нервно перебирала четки, без отдышки в который раз шептала про себя «аже мачиа». Дочтя молитву, она только наскоро переводила дух и с каким-то фанатическим увлечением явственно начинала ее сызнова:

— Angelus Domini nunciavit Mariae…

Когда затем патер Лович взошел на амвон и прочел вдохновенную проповедь о муках ада, княгиней овладел духовный экстаз; она вдруг распласталась на полу крыжем (крестом) и принялась стукаться лбом о каменные плиты.

Впрочем, такое богомольное настроение у светлейшей подчинялось также условиям времени и места. При выходе из церкви она не преминула внушительно прикоснуться к щеке одной из камер-юнгфер, которая прозевала оправить отвернувшийся у нее шлейф платья. Когда же дежурные маршалки и пажи повели дам в столовую к обеденному столу, и паны по чинам пошли за ними следом, молитвенник княгини перешел в руки капеллану, который прочел по нему установленную молитву.

Накануне, за ужином, в новой обстановке у Михайлы глаза разбегались, внимание рассеивалось. Теперь, за обедом, стоя точно также за стулом царевича, он мог (по крайней мере, вначале) наблюдать за трапезующими гораздо спокойнее, беспристрастнее. Так успел он еще ближе приглядеться к тому образцовому этикету, которому пан Тарло произнес вчера такой восторженный дифирамб. Стоило только княгине Урсуле милостиво улыбнуться чьей-либо остроте, как весь женский штат ее заливался также одобрительным смехом, который тут же подхватывался мужчинами и звучно перекатывался до другого конца стола. Стоило ей, напротив, после душеспасительной сентенции одного из патеров, со вздохом поднести кружевной «фацелет» к глазам, как весь дамский хор также доставал платочки и испускал сочувственные вздохи. Мужчины в последнем случае ограничивались тем, что, покрякивая, опорожняли свои пугары (высокие кружки) и кубки, которые услужливыми слугами тотчас, конечно, доливались опять до краев.

«Рыцарское» внимание к светлейшей хозяйке не мешало, впрочем, столующим панам меняться мыслями относительно более насущных для них предметов, как, например, относительно ожидаемого урожая.

Несмотря на крестьянское происхождение Михаилы, сельские темы почему-то не особенно его занимали, и он охотнее приглядывался к тому, как вели себя те немногие присутствующие, которые успели возбудить его интерес.

Панна Марина продолжала по-вчерашнему приковывать внимание царевича. Не то, чтобы она сколько-нибудь напрашивалась на это внимание. Нимало! В отношении к нему она была, пожалуй, еще сдержаннее, говорила почти исключительно с особами своего пола, а на одно слишком развязное замечание пана Тарло ответила так гордо и колко, что тот прикусил язык и, в отместку, обратился к Марусе Биркиной.

Хорошенькая москалька не на шутку, казалось, заняла самонадеянного щеголя: она так мило менялась в лице, так забавно путалась в ответах… Не мог он знать, конечно, что смущение ее происходило сегодня от совершенно особенной причины. Дело в том, что и намедни уже рослая, молодцеватая фигура красавца-гайдука за стулом царевича не осталась не замеченною ею: был же он русский, как и она, земляк ей, почти родня! И с лица-то он, что ни говори, на холопа ничуть не похож: скорее какой-то сын боярский; ни одному из здешних вельможных панов видом не уступит. Вчера еще она втайне стыдилась перед всем этим надменным панством своего русского происхождения; вчера еще она была бы куда как рада такому вниманию самборского «рыцаря», пана Тарло; а теперь — теперь она и не слушала бы его! Что это, право, с нею? Верно, «земляк» напомнил ей так родину ее…

Безотчетно глянула она опять на «земляка», и взоры их встретились…

Пан же Тарло, принимая замешательство молодой москальки на свой счет, стал с нею еще любезнее. Михайло, искоса посматривая на обоих, хмурился и был очень доволен, когда светлейшая хозяйка наконец поднялась с места, и обедающие по чинам стали подходить к ее ручке.

— Как тебе, Михайло, здешнее житье-бытье показалося? Не то, небось, что у нас на Руси? — милостиво спросил гайдука царевич, располагаясь у себя на оттоманке. — Аль путем еще не огляделся? Ступай же с Богом. Я отдохну часок, а там князь хотел показать мне свои конюшни. До подвечерка ты мне не нужен.

Хотя Михайло за утро кое к чему уже пригляделся, но с благодарностью воспользовался данной ему царевичем свободой: ему все еще мерещилась нахально улыбающаяся, «дьявольски красивая рожа» пана Тарло (по крайней мере, про себя он не мог назвать ее иначе) рядом со стыдливо поникшей, девственно-чистой головкой Маруси Биркиной; надо было забыться, стереть их обоих из памяти.

Он пошел бродить по замку. Разных переходов, коридоров и лестниц в старинном жалосцском замке было так много и переплетались они так часто, что чужому человеку, а тем более такому рассеянному, каким был теперь Михайло, не мудрено было заблудиться. Сам не зная как, он очутился в подземном жилье, где помещалась княжеская прислуга. Посреди длинного, полутемного коридора, куда выходили отдельные каморки слуг, столпилась кучка ребятишек вокруг ливрейного толстяка лакея.

— Мне, батьку! А мне-то что же? — перекрикивали они друг друга, насильно вырывая один у другого из рук всевозможные сласти с панского стола пряники марципанные, винные ягоды, орехи грецкие и волошские, изюм да миндаль, которые батько их выгружал из туго набитых карманов.

Увидев гайдука царевича, запасливый родитель во весь рот усмехнулся.

— Вот принес Бог гостя нежданного да желанного! — сказал он и растолкал ребят. — Ну вас совсем, бисовы дети! Добро пожаловать, дорогой гость! Заедки, вишь, ребяткам припас, не одним же панам банкетовать. Да ровно знал, что ты тоже заглянешь в нашу берлогу: нарочно «золотую» фляжину прихватил. Знатное, друже, винцо! Я чай, не откажешься пригубить?

Из заднего кармана его появилась заморская фляга за золотою печатью.

Михайло поблагодарил за «уваженье», но отговорился тем, что торопится-де по поручению царевича, да, вишь, ненароком забрел сюда, и просил дать ему с собой «мальца», который вывел бы его на вольный воздух. Новый ливрейный знакомец не без видимого сожаления отпустил редкого гостя, но обещался приберечь «золотую фляжину» до другого раза, посулив раздобыть тогда для него и меду игристово, и браги похмельной.

Выбравшись из лабиринта замка на заднее крыльцо, Михайло сошел в парк. Первое лицо, попавшееся ему тут, была Маруся. Ускоренным шагом вела она под уздцы златорогого козлика, запряженного в нарядную детскую тележку. В самой тележке сидели двое детей князя Адама Вишневецкого. Увидев гайдука царевича, Маруся закраснелась и, понукая козлика, поспешила мимо. Михайло, посторонившись, чтобы дать им дорогу, невольно опять загляделся вслед девушке.

Глава пятнадцатая НА СЦЕНУ ВЫСТУПАЮТ ИЕЗУИТЫ

С полчаса уже лежал Михайло в траве, позади небольшой беседки, под тенистым кустом жимолости. За густою зеленью беседки и куста никому и в голову не могло бы прийти подозревать его присутствие. Лежал он с закрытыми глазами и хотел забыться; но все пережитое им с утра пестрым калейдоскопом мелькало перед его внутренним зрением.

Тут до слуха его донеслись два мужские голоса, говорившие по-польски.

«Никак это два патера? — подумал Михайло. — Гуляют, знать, и сейчас пройдут мимо».

Он старался не шелохнуться, чтобы остаться незамеченным. Но голоса стали совсем явственны и уже не удалялись: патеры вошли в беседку, и по шелесту листьев можно было догадаться, что кто-то раздвигает ветви, чтобы удостовериться, нет ли кого поблизости.

— Никого! — говорил патер Лович. — Это, как вы знаете, clarissime, мой излюбленный уголок: здесь ничто не мешает мне после мирских сует предаваться моим духовным медитациям.

— Подобные медитации в нашем звании, несомненно, полезны, — отозвался, патер Сераковский, — чтобы изо дня в день изыскивать способы к прославлению общины Иисуса и к возбуждению в мирянах благоговения перед ее чудесами и всемирной властью.

— Виноват, clarissime, — прервал патер Лович, — но ведь мы же с вами тайные члены общины, и явно пропагандировать ее — не значит ли выдать себя головой?

Михайло насторожился: «Как! Они тайные иезуиты?!» Когда патеры вошли только что в беседку, он был еще в нерешимости: не показаться ли ему из-за куста? Теперь же он решился не шелохнуться, не дохнуть: соблазн был слишком велик подслушать беседу с глазу на глаз двух членов опаснейшего для православия духовного союза.

Патер Сераковский, очевидно, принял на себя в отношении к младшему собрату роль ментора и отвечал ему на вопрос с дружелюбной иронией:

— Как вы юны еще, коллега! Кто же велит вам поднимать сейчас перед всяким непосвященным ваше забрало? Отбивайтесь боковыми ударами.

— Как же так?

— Да так. Вы можете, например, выражать сердечное сокрушение, что вот-де орден иезуитов приобрел такую силу, что даже у язычников самых отдаленных мест Азии, Америки одни только иезуиты имеют безусловный успех; но что, по правде сказать, они-то более всех до самозабвения и преданы своему христианскому долгу: отказываясь сами от всяких благ земных, самоотверженно посвящают весь век свой на утешение грешных и страждущих, сирых и убогих. С тем же завистливым сожалением вы можете упомянуть тут о небывалых индультах, дарованных иезуитам папами; особенно же упирайте на индульгенции — на право наше за самые тяжкие преступления налагать самые легкие наказания и даже вовсе отпускать грехи, — все, конечно, только во имя любви Христовой.

— Понимаю, — раздумчиво промолвил младший иезуит, начиная, казалось, усваивать себе поучения старшего собрата.

— Всего податливее миряне, разумеется, на исповеди, — продолжал патер Сераковский, — и тут-то, когда они так расположены к откровенности, всего легче также выведать у них их имущественное и семейное положение, их самые сокровенные помыслы и желания. Но у людей простых и ограниченных (а таковы ведь большинство людей!) ловкому диалектику и казуисту есть возможность и во всякое вообще время выпытать всю подноготную не только относительно их самих, но о чем и о ком угодно, особенно под действием винных паров: in vino Veritas (в вине правда). При этом я рекомендовал бы вам, друг мой, не пренебрегать и прислугой: от нее то как раз мне доводилось узнавать такие тайны их господ, такие общественные, даже государственные тайны, что я диву давался, волос у меня дыбом становился!

— И мне тоже случилось еще нынче… — ввернул с живостью патер Лович и вдруг осекся.

— Что вам случилось, друг мой?

— Нет, нет! У меня невзначай как-то с языка сорвалось… Неблагородно было бы злоупотреблять чужою оплошностью…

— Расскажите наперед в чем дело, а там вместе решим: благородно, нет ли. Тайна эта имеет также не частное, а общее значение?

— Н-да…

— Не религиозное ли?

— И религиозное.

— В таком случае умолчать, сохранить ее про себя было бы с вашей стороны по меньшей мере легкомысленно.

— Но я же узнал ее, повторяю, совершенно негаданно, случайно…

— И благодарите Всевышнего, что Он избрал вас именно своим орудием. Вопросы общие, а тем паче религиозные решать единолично вы генералом нашим не уполномочены. Как высший чин общины, я требую теперь от вас, fater reverende, полной откровенности! Извольте говорить, в чем дело?

Короткое молчание, последовавшее за этим, свидетельствовало о некоторой внутренней борьбе, происходившей еще в младшем иезуите между долгом совести и формальным долгом. Но сообразив, вероятно, что противиться орденским постановлениям все равно было бы бесполезно, он со вздохом покорился неизбежному.

— Как вам известно, — начал он, — я не без успеха пропагандирую нашу римскую веру между здешними княжескими холопами. Один из новейших моих прозелитов, который не нынче завтра перейдет в лоно нашей церкви, — Юшка, тот самый хлопец, что вечор указал приметы московского царевича.

До сих пор Михайло прислушивался к беседе иезуитов только из любознательности. Теперь же, когда зашла у них речь о какой-то тайне, которую личный враг его, Юшка, выдал меньшому иезуиту, сердце в груди его екнуло, кулаки сжались: он был почти уверен, что услышит сейчас свою собственную тайну.

Но он ошибся. Услышал он нечто другое, от чего, однако, в душе его поднялась не меньшая буря.

— Так что же выдал вам этот Юшка? — спросил патер Сераковский, когда младший собрат его на минуту опять примолк.

— Что… в доме здешнего попа, отца Никандра, нашел будто бы refugium (убежище) от преследования властей епископ веноцкий Паисий…

— Паисий? Этот ярый, отъявленный схизматик! И имея в своем распоряжении такую драгоценную весть, которая отдает в наши руки и его, и самого Никандра, а с ним, значит, и все православное в воеводстве, — вы молчите!

— Да ведь все это, clarissime, еще одни только слухи, и если бы они даже подтвердились, то можно ли особенно винить отца Никандра, что приютил он у себя бездомного брата церкви? А этот Паисий низложен, в бегах, стало быть — уже безвреден…

— А кто же отвечает вам за то, что он не выступит опять где-нибудь открыто, не станет опять мутить эту безмозглую чернь? Безвреден! А сколько вреда он нанес уже нам до сих пор! Нет, эти ядовитые плевелы Должны быть вырваны с корнем! «Censio Schismam delendam!», — повторял Катон каждодневно в сенате. «Censio Schismam delendam!» — должен быть наш боевой крик. Благо вам, юный друг мой, что все же не утаили от меня вашей тайны; а не то, дойди она до меня стороною, я обязан был бы не медля донести в Рим.

— Но теперь, ведь, не донесете? — тревожно вопросил патер Лович. — Будьте великодушны!..

— На сей раз, так и быть, из особого только благоволения к вам, умолчу. Но времени терять нечего. Нам требуются по меньшей мере два мирские сообщника, два очные свидетеля — testes oculares, которые вместе с тем служили бы нам надежным щитом. Одним из них мог бы быть пан Тарло: он теперь наш покорнейший раб. Другим разве взять здешнего майор-домуса, пана Бучинского?

— Только не его, clarissime!

— Почему же нет?

— Потому что пан Бучинский, хотя тоже верный католик, коренной поляк, но слишком… как бы сказать…

— Слишком совестлив тоже, подобно вам? Да, вы правы. Тут нужно орудие самое послушное, бессловесное. А что, каков ваш Юшка?

Патеру Ловичу не пришлось ответить. С аллеи перед беседкой, где совещались два иезуита, раздались звонкие голоса и легкий шум колес. Михайло за своим густым жимолостным кустом ничего не мог видеть, но он явственно расслышал голос Маруси Биркиной. Она извинялась перед патерами, что в этой самой беседке ей довелось уже как-то сказывать сказки княжеским деткам, и те вот пристали, чтобы здесь же рассказать им новую сказку.

— А вы, дочь моя, такая искусная сказочница? — с благодушною шутливостью спросил старший патер. — Какая жалость, право, что нам нет времени послушать вас! Но в следующий раз, позвольте надеяться, вы не обойдете нас? Идемте, reverendissime!

«К царевичу!» — было первою мыслью Михайлы, когда две темные фигуры иезуитов промелькнули между зеленью вверх по аллее. Он осторожно приподнялся на локоть; но при этом из-за частой листвы беседки на глаза ему попались болтавшиеся ножки усевшегося уже на скамейку маленького княжича. Совсем встать он поопасился, и так же неслышно припал снова за свой куст.

— Садись вот тут, ко мне, Муся, — говорил княжич.

— Нет, ко мне! — ревниво подхватила маленькая княжна.

— К обоим вам, деточки, по самой середке. Ах, вы, мои приветные! — ласково отвечала Маруся, польщенная, видно, такою привязанностью к ней двух княжеских малюток.

Тут княжна внезапно заполошилась.

— Ай! Ай!

— Чего ты вспорхнулась, мое серденько? — успокаивала ее Маруся, — ведь это ж не шмель, а жук!

Михайло в самом деле расслышал оттуда басистое гудение жука. Маруся же продолжала:

— Летит жук да шумит: «Убью!» Гусь гогочет: «Кого?» Теленок мычит: «Ме-ня!» А уточка поддакивает: «Так! так! так!»

Дети рассмеялись и стали наперерыв повторять прибаутку.

— А хочешь, Маруся, я тебе загадку загану? — спросил княжич.

— Ну?

— «Летела птаха мимо Божья страха, — ах, мое дело на огне сгорело». Что это? Ну-ка, скажи.

— Что бы это могло быть?.. Говорила, как бы соображая, Маруся. — Не пчела ли и церковная свеча?

— Как это ты угадала?

— Какой ты глупишка, Котик! — нетерпеливо прервала его сестрица. — От самой же Муси давеча слышал…

— Так у меня есть еще другая…

— Да ну же! Муся нам ведь сказку сказывать хотела…

— Ах, да, сказку, сказку!

— Близко ли, далеко ли, низко ли, высоко ли… — начала Маруся.

Сказка была одна из тех старинных и все же вечно юных, безыскусственных и в то же время наивно-замысловатых народных сказок, которых главную прелесть составляют их здоровый юмор и образные обороты речи. Хотя Михаилу не покидала еще мысль, что ему надо незаметно встать и идти к царевичу, но словно какая-то необоримая сила приковала его к земле.

Он заслушался — и не самой даже сказки, давно ему знакомой, а звучного голоса молодой рассказчицы.

Окончить, однако, свою сказку Марусе на этот раз не было суждено, и виновником в том был никто иной, как он же, Михайло. Уткнувшись лицом в густую траву, он нечаянно-негаданно втянул в нос какую-то мелкую букашку — и чихнул громогласно. Легко представить себе, какой это вызвало переполох в беседке. Дети с визгом выскочили вон на дорогу. Менее пугливая Маруся заглянула за беседку, и смешавшись, остолбенела, зарделась кумач-кумачом: перед нею стоял взъерошенный, со смущенной улыбкой, великан-гайдук царевича. Недослушав его путанного извинения, она упорхнула к детям, наскоро усадила обоих в тележку и ускоренно погнала запряженного в тележку козлика к замку.

«Ах, как глупо! Боже, как глупо! — говорил сам себе Михайло. — И хоть бы толком по крайней мере объяснил ей; а то на первом же слове, вишь, сбился… Ну, да теперь не до нее. К царевичу!»

Царевич отдыхал у себя, но при входе гайдука открыл глаза. Тот доложил ему сущность подслушанной им знаменательной беседы двух патеров-иезуитов.

— Умно и красно, — задумчиво промолвил Димитрий. — Что оба они иезуиты — ни я, ни ты никому, конечно, не выдадим.

— Почему же нет? Кабы сведал только князь здешний…

— Ничего б из того, поверь, не вышло. Торопок ты больно. С иезуитами, братец, тягаться не рука. От них же, я так чаю, будет мне однажды в Кракове большая помога.

— Но это же, государь, осиное гнездо…

— Вот то-то ж: ворошить его нам не задача. От их укола ничем себя не оправишь; с ними надо держаться сторожко.

— Твоя воля, государь. Не возьми во гнев, негоже мне, может, выговаривать; но достохвально ли тебе, царскому сыну, мирволить этим пакостникам, предавать в их нечистые руки нашего православного святителя?

— Зачем предавать? Может, он и без меня стороной как-нибудь про все прознает.

— Стороной?

— Да, повещен кем будет… может, нынче даже, до вечера. Я тебе ведь давеча поминал, что до подвечерка ты мне не нужен. Ступай же куда тебе твоя совесть велит. Куда ты пойдешь, что у тебя на уме — я не знаю и знать не хочу. Никто тебя не нудит, никто никуда не шлет: слышишь? Но и к ответу никто требовать не станет. Ни наказа тебе нет, ни запрета. Зато коли раз что неладное учинится — ты один во всем в ответе. Уразумел ли?

— Не сразу уразумел, государь, прости. Этак-то оно, точно, поваднее будет. Благослови тебя Господь!

На дворе Михайло остановил первого встречного прислужника, чтобы справиться о ближайшей дороге в Диево.

— В Диево? — переспросил тот. — Да сейчас вот только панночка эта приезжая, Марья Гордеевна, прошла туда; к больным да убогим своим, знать, опять собралася.

— К больным да убогим?

— Да, друже; сердцем-то она, вишь, больно добрая, жалостливая. Как выйдешь за ворота на подъемный мост, заверни налево в поле — еще, может, нагонишь.

И точно, как только гайдук выбрался через подъемный мост в чистое поле и зашагал между сжатыми полосами жита, в отдалении перед собою он завидел Марусю. С корзиной через руку, она стройная, воздушная, казалось, не шла, а неслась веред, не касаясь стопой земли, а сама весело распевала песню, не чуя, конечно, что кто-нибудь ее слышит.

«Ага! по-русски поет. Не совсем, стало, еще ополячилась. Аль нагнать, поклон от дяди передать? Да нет! Не помыслила бы неравно…»

Маруся тем временем шла вперед да вперед. На ходу она наклонилась, сорвала придорожный пунцовый мак и вплела себе в толстую русую косу.

Вот кончились поля; пошел темный дубовый бор. То-то чудно в нем в экой летний зной, то-то прохладно, укромно! А вот и бору конец. У самого бора — кузня: из трубы черный дым валит, а перед пылающим горном кузнец стоит, мехи раздувает.

Михайло, подавив вздох, остановился на опушке и выждал, пока Маруся, обменявшись с кузнецом приветствием, скрылась за низкою дверью хаты. Тогда он большими шагами продолжал путь по лежавшей впереди его аллее к видневшейся в отдалении на холме Церкви.

Глава шестнадцатая ОТЕЦ НИКАНДР И ПРЕОСВЯЩЕННЫЙ ПАИСИЙ

Аллея, по которой шел Михайло, была, вероятно, насажена еще отцом, а может статься и дедом князя Константина Вишневецкого. Могучие, раскидистые вязы и грабы чередовались с уходившими в небеса пирамидальными тополями и распространяли в жгучий полдень прохладную тень. Там и сям между деревьями, а также далее в поле попадались так называемые «фигуры» — высокие кресты, окрашенные в разные цвета. Михайло знал, что означал тот или другой цвет «фигур»: синие и зеленые были поставлены по какому-нибудь обету, красные и черные — в память кого-нибудь убитого на том месте.

В былое время большой православный храм, живописно расположенный в конце роскошной аллеи на вершине холма, производил на всех благочестивых мирян, без сомнения, подобающее внушительное впечатление. В данное время возвышенное местоположение еще разительнее обличало его запущенность и убогость. Церковь была деревянная, древнейшей архитектуры — с «басанью» или «опасаньем», то есть с опоясывавшими все здание, низенькими, крытыми галерейками для защиты не попавших в церковь прихожан от дождя. И стены, и басань давно уже требовали капитальной починки и окраски. Деревянный же, некогда окрашенный в зеленый цвет купол кое-где лишь носил еще следы краски и весь потрескался, оброс по трещинам травой и мохом. Стоявшая обок с храмом колокольня, на вид еще более ветхая, совсем покосилась и грозила падением. С переходом Константина Вишневецкого в латинство, местное православие лишилось, конечно, главного своего радетеля.

Перед храмом, по всему скату, раскинулось деревенское кладбище, где между крестами обыкновенной величины возвышались подобные «фигурам» громадные кресты, составляющие до сих пор особенность Западного края. Под скатом, по одну сторону, белели мазанки села Диева; по другую сторону, в густой зелени фруктового сада, ютился домик священника.

Подходя к этому домику, Михайло невольно поднял голову к окаймлявшим дорогу деревьям. В вышине, сажени на две от земли, между очищенными от мелких сучьев ветвями помещались стоймя какие-то большие, темные колоды. Недоумение его скоро рассеялось; долетавшее к нему сверху жужжание пчел выдало ему, что это — пчелиные ульи. Когда же он вслед затем добрался до плетня, отделявшего священнический домик от дороги, то увидел и самого пчеловода — высокого, сгорбленного, иссушенного годами старца в подтыканном за кожаный пояс, сильно потасканном подряснике. Отец Никандр возился около улья в устроенной им в своем садике пасеке. Заслышав шаги Михайлы, старик приподнял голову.

— Ты ко мне, сын мой?

На утвердительный ответ, отец Никандр предложил гайдуку обойти кругом плетня к крыльцу; а сам, оправив полы подрясника, направился к калитке, выходившей к тому же крыльцу или, вернее, крылечку.

Домик священника оказался сколком с простых крестьянских белых мазанок и был крыт, как они, немятой, посеревшей от дождя соломой. На «пиддаше» — двухаршинном выступе крыши — сушились точно также пучки дубового листа, служащего, как известно, для подстилки хлебам при сажании в печь. Около крылечка была обязательная «призьба» — завалинка, где пастырь-пчеловод и садовод, вероятно, отдыхал под вечер своего трудового дня.

— Я — гайдук царевича Димитрия, и к тебе, честный отче, по спешному потайному делу, — напрямик объявил Михайло, подходя под благословение отца Никандра.

— Коли так, то пожалуй в дом.

Внутри священническое жилье также мало чем отличалось от деревенских хат. Пол в светлице (гостиная и приемная), правда, был не земляной, а дощатый, но потолок был так низок, что великан-гайдук наш не мог выпрямиться во весь рост; окна были не больше крестьянских, а по стенам горницы тянулись простые деревенские нары. Чуть не пол горницы занимала огромная «варистая» печь. В красном углу была «божница» — полка с образами, разукрашенная шитыми ширинками — «божниками», глиняными херувимчиками, венками из колосьев — «дарниками», священными вербами и пучками разных пахучих засушенных трав: барвинка, базилики, свитлухи, чернобривцев и проч. Под божницею стоял накрытый скатертью стол, на котором, по обычаю, лежала краюха хлеба при кружке с водою, чтобы яства и питье никогда не изводились в доме. Единственное заметное отступление от крестьянской обстановки заключалось в том, что на стене против окон, вместо «мисника» — полок с посудою, «мисками», — были полки с книгами печатными и рукописными. «Мисник», надо было думать, был удален в более подходящее ему место — в пекарню (кухню).

Положив перед «божницей» уставные поклоны, Михайло осведомился сперва, не может ли кто их подслушать. Успокоенный на этот счет, он уже без обиняков сообщил старику-попу о замысле двух иезуитов накрыть у него в доме беглого епископа, присовокупив (как того требовал царевич), что никому, впрочем, даже самому господину его, пока об этом ничего еще неведомо.

Бронзовое от загара, сухое, ветхозаветно-строгое лицо отца Никандра, обрамленное редкими космами белых как лунь волос и реденькой же серебристой бородкой, побледнело; в благочестивом взоре его засветился огонь негодования.

— О, неслыханной дерзости бесовской! — воскликнул он. — Образом будто и ученики Христовы, а делом предатели. Благодарение Богу, однако, возлюбленный брат мой о Христе, архипастырь веноцкий, укрыт в ином убежище, — поторопился прибавить он, как бы спохватясь, что сказал уже лишнее.

— Ты, батюшка, может, мне не доверяешь? — спросил Михайло. — Так клянусь тебе спасением души моей (он осенил себя крестом): я — истинный православный, и церкви своей, служителей ее вовек не предам!

Отец Никандр благосклонно глядел в прямодушное лицо молодого человека, задетого, видно, за живое его недоверием.

— Вижу, ты — юноша добросердый и светлых обычаев навыкший, — промолвил он. — Не стану же таить от тебя: преосвященный Паисий, точно, призрен мною; где и как — о том речь впереди. Будь он и под сею самою кровлей — не тронуться ему теперь с одра своего.

— Что ж он, недомогает больно?

— А тебе, сын мой, неведомо, видно, каким он бедам и напастям от прелестников латинских подвергся.

И словно обрадовавшись случаю излить перед кем-нибудь свою наболевшую душу, велеречивый отец Никандр прочел тут своему молодому гостю целую проповедь о «житии» преосвященного. Оказалось, что «сродники не по плоти, а по духу», оба они, отец Никандр и епископ Паисий, с ранней юности дружили и были однокашниками в острожской бурсе, где, годы рядом сидючи, не одну скамью протерли. Но и в те поры преосвященный был уже начальством перед всеми бурсаками отличен, как «юноша совершенный, тихий, жития строгого, к убогим милостивый и в преданиях церковных столь крепкий, в деле душевного спасения, в книжном разуме православных догмат столь искусный, что все священные писания во устах имел». По заслугам был возведен он в сан протоиерейский, а там и в епископский. Когда же пошли «зло-хитрости и гонения иезуитские» на восточную церковь, тогда «паче всех восстал он, владыко веноцкий, как хорунжий войска Христова, как пророк Господний: не токмо целил недужных, очищал прокаженных — прокаженных не плотью, а духом, но и возвращал заблужденных из сетей диявольских». Тут те «книжники и фарисеи, сиречь иезуиты, тайными махинациями взвели на преподобного мужа небывалые провинности, а власти бесстудные привели его пред себя, в священные одежды облаченного, поставили лжеклеветателей и засудачили его, несказанные ему обиды творили: сорвали с него одежды святительские, катам-мучителям в руки его предали, и повлекли те его из храма, посадили на вола, бичевали нещадно тело, многими годами удрученное от поста, и водили его так по позорищам… Он же, боритель храбрый и всетерпеливый, хвалами и песнями лишь Бога славословил, и толпу бессчетную, плакавшую горько и рыдавшую вкруг него, благословлял десницею».

Слушая возмутительные подробности об истязаниях священнослужителя, Михайло не мог воздержаться от выражения своего глубокого негодования.

— А ты, милый, мыслишь, что на том злоба дьявольская уходилася? — подхватил, все более воспламеняясь, отец Никандр. — Кабы все лютости их на ряду написать, могла бы повесть целая быть, либо книжица. Поведаю тебе еще токмо о прегорчайшей и жалостнейшей трагедии (трагедия — сиречь игра плачевная, — пояснил он в скобках, — что многими бедами и скорбями кончается). Преклони же уши и слушай! Не насытилися гонители крови священномученика: с вола его совлекши, до обумертвия истязали — о, окаянные! Подошвы ног ему на бересте палили, гвозди под ноги подбивали: и по сей час-то от язв тяжких ногами не владеет! Когда ж, за всем тем, он от веры истинной не отрекся, а молил лишь Господа за врагов своих — по рукам они его, по ногам и чреслам веригами железными сковали и бросили в темницу мужа смученного, престаревшего, в трудах многих удрученного и немощного тела. Потом медведя лютого к нему, голодом заморенного, туда ж пустили, замкнули с ним тремя замками… А христиане тоже нарекаются! На утро же отомкнули темницу, уповая, что съеден влады-ко зверем. Но, о чудо! Нашли его цела и невредима, стоящего на молитве; в углу же темничном — зверя, преложившегося в кротость овчую…

— Перст Божий! — сказал Михайло, с благоговейным ужасом слушавший страдальческую повесть. — И изверги ужели тем еще не тронулись, не образумились?

— Когда пожрет синица орла, когда камень восплывет на воде, когда свинья на белку залает, тогда безумный уму научится! Положили до веку его в заточении держать.

— Но тут, знать, нашлись все же добрые христиане, что тайно из темницы его вызволили?

— Нашлися, точно… Вызволили, но — увы!

Отец Никандр глубоко вздохнул и прибавил пониженным голосом, косясь на соседнюю дверь:

— Испытаниями тяжкими не токмо тело — и дух ему сломило: куда девалася и мощь орлиная!

Михайло уже не мог сомневаться, что спасенный архипастырь должен быть тут же рядом, за дверью. Догадка его вслед затем оправдалась.

С того места, где они сидели вдвоем с отцом Никандром, открывался вид на всю аллею до опушки бора. И вот, меж яркою зеленью аллеи мелькнула теперь в отдалении темная фигура бернардинца-иезуита.

— Патер Сераковский! — вскричал Михайло. — Он верно, к тебе, отче.

— Зачем ему ко мне? — возразил отец Никандр; но по звуку его голоса было слышно, что сам он далеко не спокоен. — Допрежь его николи ко мне глаз не ка-зал.

— Так верно ж недаром! — волнуясь, продолжал Михайло. — Ему надо разведать, не ховаешь ли у себя владыку. И разведает чутьем своим собачьим!

— Да коли тут никого нету?

— Так ли, батюшка? Предо мною тебе, право, грех таить, а время дорого.

Из-за тонкой переборки, отделявшей «свитлицу» от соседнего покоя, послышался теперь жалобный, старчески-надтреснутый голос самого преосвященного:

— Брат Никандр! Прекрати! Помысли о спасении своем и братнином!

Отец Никандр скорбно махнул рукой и засуетился.

— Да и тебя-то, сын мой, куда мне деть? Застанет тебя здесь оглашенный — дуже, поди, домекнется.

— Нет ли у тебя, отче, другого выхода?

— Нема. Разве что из заднего окошка?.. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Он и воистину ведь сюда завернул… Утекай, милый, спасайся!

— Мне-то от него чего утекать? — сказал Михайло, — сам же я тебе тут, может, еще пригожуся. Не лучше ль мне пообождать малость?

— Ну, с Богом же! Иди сюда…

Бедного отца Никандра совсем оторопь взяла. Он провел Михайлу за переборку. Горенка оказалась довольно тесная, об одном оконце в сад. Служила она спальнею обоим пастырям, как можно было судить по двум кроватям, на одной из которых полулежал теперь, с открытым фолиантом на коленях, преосвященный. Он был в подряснике; больные ноги его не были обуты, а каждая многократно тряпьем обмотана.

Давно уже наслышан был Михайло о владыке веноцком как о проповеднике, производившем, особливо на простой народ, неотразимое обаяние своим смелым, вдохновенным словом, а того более еще, быть может, своею внушительною сановитостью и старческою красотою. Но тяжелые телесные страдания и нравственные потрясения надорвали, разбили этот крепкий, цветущий организм: недавно еще, как видно, Полные щеки и двойной подбородок обвисли, сморщились в бесчисленных складках, приняли мертвенно-желтый оттенок; величавый, дородный стан как-то совсем обрыхлел, расслаб и бессильно вдавился в подложенные за спину подушки. Это была только тень, развалина прежнего епископа веноцкого.

— Брат Никандр! — так жалобно воззвал он, что нельзя было сомневаться в обуявшем его страхе. — Не ропщи только, Бога ради, перед нечестивцем, не препирайся с ним по-пустому! Сам Господь наш Христос, лицебием, заушаем, оплеваем, смирил себя и рек: «Любите враги ваша…»

Михайло хотел было подойти под благословение архипастыря, но тот приложил перст к устам и настоятельно закивал на дверь: «Не отходи, мол, не впускай!» Михайло повиновался и налег на дверь плечом, а сам с глубокою скорбью подумал: «Что значат испытания тяжкие!»

Глава семнадцатая ВОЛК В ОВЧАРНЕ

Приложившись ухом к двери, Михайло не пропустил ничего из того, что происходило рядом, в «свитлице». Он слышал, как патер Сераковский, усаживаясь там с хозяином, обычным своим медовым тоном заявил, что, прибыв в эти края, почел священным долгом явиться с братским приветом к собрату по алтарю, ибо оба они идут, хотя и разною стезею, к единой цели — к прославлению имени Божия, оба учат одной великой книге — святому писанию.

— Книга-то хороша, да начетчики плохи, — прошептал за спиной Михайлы старик-епископ.

Отец же Никандр отвечал гостю словами Спасителя:

— Где два или три собраны о имени Моем, там есмь Аз посреди их. Воссиявает же Господь наш лучи солнечные как на лукавых, так и на благих, в гонении и утеснении пребывающих.

Иезуит нашел нужным придать словам хозяина такой смысл, будто тот жалобится на свое собственное «утесненное» положение, и выразил некоторое удивление и «непритворное» соболезнование, что «собрат» его живет столь скудно, что даже референда (ряса) на нем не доброприлична: князю Вишневецкому, «сему мужу нарочито цесарскому», зазорно де, что ни говори, держать в черном теле его, стража Божия, хотя бы и чуждого закона.

Отец Никандр был по-прежнему настороже и отозвался с тою же кротостью, что он благ земных не тщится, ибо и жену, и двух деток давно схоронил; не в гору-де ему живется, а под гору: что ему, маломощному старцу, нужно? Хлебца да водицы — и жив, пока Бог грехам терпит.

Гость согласился, что «мы прах и тень» («pulvis et umbra sumus»), но все же не мог не выразить прискорбия по поводу того, что у досточтимого хозяина не только не имеется, как он слышал, «викария», наместника, на случай его болезни, отлучки и т. п., но по смерти последнего дьячка, последнего пономаря, не дано ему новых, и сам он, отец Никандр, вынужден по воскресным дням с колокольни трезвонить.

Этот удар попал ближе к цели. В голосе отца Никандра звучало уже легкое раздражение, когда он отозвался, что готов смиренно нести свой жребий, выполнять свой священнослужительский долг, доколе слабых сил его хватит; но что одно ему, точно, больно и горько: что князь-то его, коего своеручно он полвека назад вынул из купели, ныне веры истинной отступился и обычаев и дел добрых праотцев своих удалился.

Патер Сераковский выразил полное сочувствие его сетованию, но вместе с тем и благодарность случаю, давшему ему встретиться со столь ревностным поборником восточной церкви, с коим «подиспутировать» он себе в особенное удовольствие поставит. Допуская со своей стороны, что лучшие времена православия в крае миновали, иезуит просил «собрата» оглянуться, однако, на историю церкви. Что являет она? Нудил ли кто литовцев и западных, и южных креститься в римскую веру? Когда Ягайло, князь литовский, два с лишком века назад, женился на королевне польской Ядвиге и обрел с нею польскую корону, не добровольно ли принял он латынство, не добровольно ли, купно с ним, и высшие вельможи литовские признали римского папу, хотя король Ягайло торжественно обещал им — ни веры их, ни обычаев и обрядов стародавних не трогать, лишь бы признали над собою главенство папы.

— Лишь бы признали! Лишь бы отреклися, стало, от своей исконной веры! — видимо все более волнуясь, подхватил отец Никандр. — А кто-де не признает папы — тому все пути навек заказаны? Ну, и признавали малодушные, кто славы ради мимотекущей, кто сребролюбия, кто сладостей мира сего ради. Но благодарение Всевышнему, здешний простой народ, темные миряне, непопорченные иноземною кровию потомки Несторовских древлян, за малыми изъятиями, остались в законе истинном веками непоколебимы, и доныне о папе римском слышать не желают.

Патер Сераковский, нимало сам не возвышая голоса, просил собеседника оставить пока в покое вопрос о происхождении местного населения, в жилах которого течет, пожалуй, также кровь древних дреговичей, а то и поляков; равно не касаться главенства папы — вопроса спорного еще и у западных теологов. В одном пункте, говорил он, — у них все-таки едва ли может быть разноречие: касательно зловредных отщепенцев из немечины — «кальвинов и евангеликов, согласников лютеранского раскола». Эти — общий их, смертельный враг, от коего латынцы, пожалуй, потерпели пуще даже православных: по всей Литве костелы их обращены были в кирхи, монастыри католические позакрыты, ксендзы разогнаны, либо переженены, так что в Жмуди, например, из 700 приходов латынских всего навсего 6 осталося, а в иных местах и того меней. В поддержание-то коренной веры Христовой противу сей новой злокачественной ереси королем Сигизмундом-Августом и учинена была великая Люблинская уния, коей с поляками уравнены и литовцы, и украинцы во всех правах их — и в свободном исповедовании отцовского закона.

— А равно напущена на Литву и Украину эта саранча залетная… — с горечью досказал отец Никандр и вдруг, как бы спохватись, замолк.

— Саранча? — переспросил иезуит. — Вы, брат любезный, кого под сим эпитетом разумеете? Панов и ксендзов польских, которых дотоле здесь почти не бывало? Или же, может статься, вызванных нарочно польской короной с Запада иезуитов?

— Не будем говорить об этом, — уклонился от прямого ответа отец Никандр.

— Отчего же? Сам я, как член ордена святого Бернарда, отнюдь не стою за членов общины Иисуса; но не могу не отдать им честь: они многим монашествующим могут служить примером: умучают и покоряют плоть свою в порабощении и в послушании духу, а ближним своим творят немало-таки добра.

— Упаси нас Боже от даров Данайцев! — вздохнул отец Никандр.

— Timeo Danaos et dona ferentes? Вы, коллега, несправедливы. По правде молвить, нигде иезуиты не оказали учению Христову таких услуг, как именно на Литве: не они ли были главными миротворцами между латынцами и приверженцами восточной церкви? Не чрез них ли и церковная уния на соборе Брестском?

— Вот то-то ж и есть! — воскликнул отец Никандр, на которого слово «уния» упало воспламеняющей искрой. — Не от унии ли, сей прелести пагубной, всем твердым еще в старом православии не стало ныне ни ходу, ни выходу? Ремесла и торг им заказаны; в судах показаниям их нет уже силы; отцам возбраняют своей властью дочерей замуж отдавать, а замужних, являющих права свои на наследие, насильно в римские монастыри заточают! Ослушников же, челобитную приносящих, последнего живота решают, в темницы заключают, всяческой пыткой терзают. А на церковь восточную, на нас, служителей оной, такое гонение воздвиглося, какого и в древние времена у поганских царей не слыхано. Братства наши церковные позакрываны, местностицерковные поотобраны, храмы многие униатам порозданы, другие ж — жидам на откуп…

Затаив дыхание, Михайло не проронил ни слова из духовного словопрения двух служителей церкви разного толка, и теперь только, услышав за собою глубокий вздох, вспомнил о преосвященном. Он оглянулся. Старец епископ, судорожно ломая свои изможденные руки, с отчаянием в поднятом кверху взоре, беззвучно шевелил своими иссохшими, бескровными губами, — очевидно, моля Всевышнего обуздать, образумить его брата во Христе, дабы не накликать на них обоих еще вящей невзгоды.

Голос патера Сераковского за дверью заставил Михайлу снова отдать все внимание собеседующим.

— Един Бог без греха… — кротко заметил иезуит и пояснил, что сам он, конечно, душевно скорбит о тех исключительных случаях, где сопротивление, оказанное людьми православными распоряжениям латинских властей, побудило эти власти к иным, чересчур, быть может, крутым мерам. Так, например, добавил патер, — он отнюдь не может одобрить тех жестокостей, коим, как слышно, подвергся «баннированный» из «епископии» своей православный «прелат» веноцкий… как бишь его? Феодосий или Паисий? И что всякого истинного христианина, какого бы толку он ни был, должно радовать, что сему прелату благостию Божиею удалось, наконец, найти выход из места заточения. И где-то он, бедный, пребывает ныне!..

Отец Никандр успел, видно, опять опомниться и отвечал гораздо сдержаннее прежнего:

— Пребывает он в прегорчайшей пустыне, Богом хранимый, нося на теле своем раны мученические.

Гость выведал от хозяина, по-видимому, все, что ему надо было, и стал прощаться. На ходу, однако, он обратился вдруг к хозяину с просьбой дозволить ему обозреть его обитель, чтобы ему легче было посодействовать улучшению стесненного положения любезного собрата.

Долготерпение отца Никандра было, должно быть, истощено. Он сухо, наотрез отказал иезуиту в просьбе, говоря, что в заступничестве его не нуждается.

Между тем патер Сераковский, будто по рассеянности, вместо выходной двери, шагнул к двери пастырской спальни.

— Куда! Это… моленная моя! — растерянно всполохнулся отец Никандр, хотя и мог думать, что с той стороны Михайло напирает на дверь плечом.

Тот, впрочем, и не коснулся даже скобки двери: между «варистою» печью и деревянной переборкой, чтобы последняя как-нибудь не затлелась, была оставлена небольшая щель, сквозь которую, приложив глаз, можно было обозреть добрую половину спальни. Патер Сераковский, само собою разумеется, не прикладывал глаза к щели, однако, мимоходом, вероятно все же углядел в нее столько, сколько ему требовалось, потому что с невозмутимою вежливостью извинился перед хозяином в невольной ошибке и повторил обещание все-таки воззвать к милосердию «светлейшего».

За этим брякнул замок наружной двери: волк окончательно удалился из овчарни. Михайло вздохнул с облегчением и обернулся к епископу:

— Благодарение и хвала Создателю: пронесло над тобой тучу, отче владыко! Но надолго ли? Недомекнулся ли он все же, что ты тут за переборкой…

— Да будет над нами святая воля Господня! — с полною уже покорностью отвечал старец и обратился к входящему отцу Никандру с дружеским укором за отповедь его против унии и иезуитов.

— Правда груба, да Богу люба! — с сердцем возразил тот. — Света во тьму прелагать не тщусь, а сладкое горьким, горькое сладким не называю!

— Но патер этот, по образу и речам своим, был благожелателен и ласков.

— А по делам — вскуе шаташася! «Лучше лоза или жезл неприятеля, — глаголет боговидец Исаия-пророк, — нежели ласкательные целования вражьи».

Как прав был отец Никандр в недоверии своем к «ласкательным целованиям» иезуита — в том убедился вслед затем и сам преосвященный.

Глава восемнадцатая ПО СВЕЖЕМУ СЛЕДУ

Пока дружески пререкались между собю два пастыря, Михайло вышел в «свитлицу» проследить оттуда из окошка за иезуитом, который, как подозревал он, принял уже необходимые меры, чтобы беглый епископ, буде тот действительно оказался бы у своего школьного однокашника не ускользнул опять из рук. Опасение его вполне оправдалось.

У перекрестка, где расходились дороги к селу и бору, патер остановился как бы для того, чтобы перевести дух, не спеша достал из кармана красный фуляр и встряхнул им по воздуху. Это был, без сомнения, условный знак, потому что в тот же миг от лесной опушки по аллее, меж стволами деревьев, показался всадник, сопровождаемый стремянным.

— Пан Тарло и Юшка! — вскричал Михайло. — Сейчас они будут здесь, отче: патер махнул им платком.

Отец Никандр также подбежал к окошку: по аллее быстро приближалось облако пыли.

— Они ли это, полно?

— Они, они! Вон встретились с Сераковским. Отец Никандр наскоро закрыл на железный крюк единственную входную дверь.

— Пана Тарло этим долго не задержишь, — заметил Михайло, — волей не впустим — силой вломится. Отстоять вас обоих на первый случай я, правда, мог бы, да что толку в том? Все знать уже будут, что ты, батюшка, дал отцу-владыке приют у себя.

— И пойдет на тебя через меня лютейшее еще гонение! — подхватил из своей горницы преосвященный. — И по что ты, брат милый, укрыл меня у себя!

— Вместе взросли, вместе и погибнем! — с глухим ожесточением воскликнул отец Никандр.

— Зачем погибать? — вмешался Михайло. — Надо поискать лазу.

— Да где его взять-то? Выход всего один и весь на виду!

— А окна на что?

Гайдук быстро вошел в спальню. Единственное оконце было открыто настежь и заслонено снаружи густыми ветвями раскидистой черешни.

— Куда выходит сад-то? — отнесся он к архипастырю, который сидел с полузакрытыми веками, набожно сложив руки.

— На балку, — отвечал тот.

— А балка куда ведет?

— Балка выходит прямо к тому вон бору, что сам ты миновал сейчас.

Вспомнилось тут Михайле, что, проходя аллеей от лесной опушки, он в самом деле заметил в отдалении сплошную стену древесных верхушек, тянувшихся широким полукругом в обход полей и нив от священнического дома вплоть до бора: там, без сомнения, пролегала глубокая лесная балка.

— Коли так, — сказал он, — то ты спасен: я донесу тебя до бора; в глухом бору схорониться уже не мудрость. Батюшка, подсоби-ка ты малость мне!

Выбора не оставалось: с улицы доносился уже конский топот. Старец-епископ был бережно поднят обоими с ложа и перенесен к окошку. Не без труда протискался широкоплечий, рослый гайдук сквозь тесную оконницу в сад, откуда принял на спину беспомощного старика. Если бы он имел возможность взглянуть в лицо владыки, то увидел бы, что тот судорожно сжал губы, весь побледнел, сморщился от боли; но ни одним вздохом не выдал страдалец испытываемых им телесных мучений.

Между тем конский топот замолк уже у самого крылечка, и наружная дверь затрещала под чьими-то нетерпеливыми ударами.

— Кто там? Чего нужно? — с храбростью отчаяния крикнул отец Никандр, бросаясь к входной двери.

Несмотря на железный крюк, ветхая дверь уступила сильному напору, и отец Никандр очутился лицом к лицу с паном Тарло, за плечами которого выглядывал Юшка. С остатком рыцарской вежливости пан Тарло вполголоса попросил у батюшки извинения за причиненное беспокойство, но оправдывал себя тем, что они хотят уберечь его священную особу от разбойника и душегубца, забравшегося, как есть полный повод думать, в его дом.

Отец Никандр начал было возражать, что у него, убогого служителя алтаря, злым людям поживиться нечем; но непрошеный защитник не дал ему договорить, без околичностей отстранил его рукою и, придерживая саблю, чтобы не гремела, ворвался прямо в священническую спальню. Измятая постель, скатившийся на пол фолиант и открытое настежь окно разом выдали ему, что он опоздал.

— Тысячу дьяблов! Улетел сокол! — вне себя от досады вскричал он и топнул ногой. — Юшка, в погоню за ним!

— Не уйдет от нас! — отвечал ловкий малый и, проскользнув мимо хозяина к окошку, махнул в сад.

Пока отец Никандр изощрял все свое красноречие, чтобы доказать пану Тарло всю бесполезность его поисков, а тот, не слушая его обегал весь дом, шарил саблей во всех углах, во всех шкафах и ларях, — в это самое время юркий пособник пана настигал уже наших беглецов. Сквозь частый лесок, низом балки, он бежал во всю прыть.

«А ну, как прогляжу его?» — хватился он вдруг и побежал на крутой склон балки, чтобы оттуда, с вышины, лучше обозреть местность. И точно, над верхушками орешника вынырнула старческая голова с длинными космами белых волос.

— Стой, отче! Все равно не уйдешь! — гаркнул Юшка и, сломя голову, бросился вслед.

Не мог он знать, конечно, что тот спасается не один, и был потому немало озадачен, когда увидел вдруг перед собою, вместо слабосильного старца, своего давнишнего недруга, молодого атлета-полещука, а на плечах уже у последнего — самого старца.

— Это ты, Юшка? — сказал Михайло. — Чего тебе?

— Как чего? За батюшкой. Подай-ка его сюда. Нечего растабарывать! А будешь еще упираться, братец, так шутить я тоже ведь не стану.

В руках малого блеснул нож. Михайло был безоружен; обе же руки его были заняты. Скрепя сердце, как к крайнему средству, он прибегнул к хитрости.

— Вижу я, что ничего уже не поделать, — со вздохом сказал он. — Прости меня, отче владыко! Что мог, то сделал для тебя. Но ты, дружище, меня не выдашь? — озабоченно обратился он к Юшке.

Тот был приятно изумлен такою сговорчивостью гайдука, осклабился до ушей и приятельски хлопнул его по плечу.

— Так и быть уж, по старой дружбе, ни словечком о тебе не помяну: рука руку моет.

— Но чем связать нам его?

— Небось, найдется.

Запасливый малый полез за пазуху и вытащил оттуда целую связку толстых веревок.

— И чудесно, — сказал Михайло. — Теперь пособи-ка мне, голубчик, сбыть его с плеч.

— А ты, отче, поди, так ему и поверил, что не выдаст? — нагло глумился Юшка.

Преосвященный Паисий в самом деле готов был также верить в измену своего избавителя, и стал тихо творить молитву.

— Молись, отче, молись! Набрался, небось, страха иудейска? — говорил Юшка, вместе с Михайлой спуская старца наземь. — Ты только, знай, не противься — волоска не помнем.

Но торжеству глумотворца настал уже конец. Нож разом вылетел у него из рук в ближний куст: а в следующий миг сам он лежал уже навзничь на земле под коленком Михайлы и хрипел.

— Да ты его задушишь, сын мой! — подал тут голос безмолствовавший до сих пор старец-владыко.

— Рад бы задушить, да совесть не дозволяет. Лежи смирно, что ли, вражий сын! — сурово буркнул Михайло на барахтавшегося под ним Юшку и, выдернув из земли изрядный пучок травы, заткнул им глотку неугомонному. После этого собственной же веревкой малого он накрепко перевязал его по рукам, по ногам, и за ноги, как теленка, стащил всторону под густой ракитовый куст. — Тут и лежи, не дохни, доколе сам я не вызволю тебя. Буде же, паче чаяния, кто набрел бы на тебя — обо мне, чур, сболтнуть не смей, коли жизнь тебе еще мила.

Немного погодя, Михайло, с архипастырем за спиною, забрался вверх по лесистому склону балки в самый бор, который пока должен был служить преследуемому святителю убежищем. Теперь, однако, приходилось толком пораскинуть умом: где затем-то приютить его? Самому Михайле надо было уже думать о возвращении своем в замок, к царевичу; бросить же немощного старца тут, в бору, на произвол судьбы значило предать его в руки его недругов, потому что очень скоро, конечно, — нынче же еще быть может, — начнутся самые тщательные розыски за ним по всем окрестностям. Он передал сомнения свои епископу Паисию, присовокупив, что сам он, Михайло, на беду, здесь человек новый, ни души в околотке не знает. Оказалось, что и владыка, скрывавшийся доселе от людских взоров, никого не знает; слышал только как-то от друга своего, отца Никандра, что меж прихожан есть и верные люди, хотя бы кузнец Бурное, что живет особняком у опушки бора.

— А к нему и пробраться способней, и хорониться у него вернее: живет особняком, — подхватил Михайло. — Аль пойти мне, что ли, повыпытать его? Только тебя-то, отче владыко, одного оставить боязно…

— Иди с миром, сын мой! Обо мне не пекись: как-нибудь пообмогусь.

В глубине чащи уложив терпеливого страдальца на мягкое ложе из пушистого мха, Михайло с напутственным пожеланием старца отправился на разведку. С оглядкой выбрался он до дороги у опушки бора и стал как вкопанный: вдали, от села, показалась опять знакомая ему девичья фигура Маруси Биркиной.

Проходя мимо кузницы Бурноса, девушка приветливо кивнула головкой: верно, в окошке кого углядела, и продолжала путь. «Спросить ее разве о кузнеце?»

Михайло двинулся уже к ней из своей засады, как вдруг остановился и сердито топнул ногой: от дома священника во всю прыть мчался на аргамаке своем пан Тарло.

Глава девятнадцатая ПАНУ ТАРЛО РЕШИТЕЛЬНО НЕ ВЕЗЕТ

Беззаботно вполголоса напевая про себя песенку, возвращалась Маруся Биркина лесом с обыденной прогулки от своих «убогеньких». На душе у нее было так ясно, легко: кому она лекарством, кому вещью, кому деньгой пособила, кого ласковым словом ободрила. И сдавалось ей, что солнышко приветливее еще светит, смолистый лесной дух кругом стал крепче и слаще.

«Чуден мир Божий, — думалось ей, — и где место в нем людской зависти и злобе?»

Вдруг позади нее раздался бешеный конский топот. Она оглянулась, и веселая песня замерла на губах ее: в лихом всаднике она узнала пана Тарло. Лесная дорога была довольно тесна, и молодая девушка с середины ее поторопилась отойти под самые деревья, чтобы пропустить всадника. Но она ошиблась в расчете. Доскакав до нее, пан Тарло разом сдержал коня, с обычной ловкостью спешился и отменно любезно, с самым легким оттенком снисходительной фамильярности, приветствовал «прекрасную пани».

— Гулять изволите? — спросил он.

— Да, — был ему сухой ответ.

— И не боитесь одни?

Маруся отрицательно покачала головой и шмыгнула вперед. Но отделаться от непрошенного спутника было не так-то просто. Сорвав на ходу дубовую ветку и то отгоняя ею неотвязных оводов и слепней от своего аргамака, которого он вел за повод, то сам обмахиваясь зеленой веткой, как веером, пан Тарло своею молодцеватою, эластичною поступью продолжал по-прежнему шагать рядом с девушкой.

— Что это вы, пани, нынче такая тихонькая? По Московии своей стосковались? Даже ответа не дождешься! А знаете ли, ежели вы и уедете туда — ждите меня к себе. Что? Опять головкой мотаете? Не верите? С первым же посольством нашим нарочно прибуду! И скажу вам еще, как вы примете меня. Вы будете тогда, разумеется, уже замужем… По русскому обычаю муж выведет вас ко мне навстречу. Вы нальете чару меду сладкого, сами сперва пригубите, а потом мне поднесете…

Маруся молча еще более ускорила шаги.

— Куда же вы так торопитесь? — продолжал непрошеный любезник и бесцеремонно схватил ее за руку.

Не привыкшая, однако, к ухваткам польских панов, молодая москалька выдернула у него свою руку и сгоряча, о, позор! проехалась ладонью довольно звонко по его благородной щеке.

— Молодца, сударушка, ай, молодца! — раздался поблизости посторонний женский голос.

Теперь только заметила Маруся в нескольких шагах от себя, в чаще, кивающую ей с моховой кочки лохматую старуху-цыганку. На коленях у последней был распушен дырявый платок с объедками хлеба и лука: занятая своей нищенской трапезой, она, полузакрытая кустарником, сделалась, очевидно, невольной свидетельницей описанной сцены.

Пристыженный пан Тарло буркнул проклятье по адресу цыганки, а затем, схватись за саблю, обратился опять к Марусе:

— Благодарите Бога, что вы не мужчина!

— Мужчина тоже найдется! — раздался новый голос.

Молодой рыцарь круто обернулся, чтобы узнать дерзкого, посмевшего вступиться за безумную москальку: перед ним словно из земли вырос москаль же, великан-гайдук царевича.

— Коли пану драться так в охоту, — говорил Михайло, — так я не прочь! Но посмейте еще раз ее тронуть — и вам аминь!

Такой афронт со стороны какого-то хлопца вывел надменного щеголя окончательно из себя. Он выхватил из ножен саблю и сплеча рубанул безоружного по голове. Маруся вскрикнула. Но испуг ее был преждевременен.

Гайдук успел увернуться: лезвие слегка лишь скользнуло по его виску и причинило ему только небольшую царапину. Уклоняясь же от удара, Михайло поймал уже на воздухе руку противника и свернул ее так, что тот должен был выпустить оружие. Овладев саблей, он переломил ее пополам и осколки, как щепки, бросил к ногам рыцаря.

Пистоли пана Тарло остались в седле; другого оружия при нем уже не было. А рассвирепевший увалень-великан, того гляди, ринется на него. Чуть ли не впервые в жизни беззаветно храбрый пан Тарло помертвел и судорожно, как утопающий за соломинку, схватился за висевшие у него на перевязи ножны.

Михайло в самом деле вошел в азарт. Уловив глазами последнее движение молодого рыцаря, он перехватил уже у него ножны и, хотя переломить не переломил их, потому что ножны были железные, не стальные, но без видимого усилия изогнул их наподобие латинской литеры «S».

— Так, сударь, я и вас исковеркаю, ежели вы станете еще поперек дороги мне… или ей!

Марусе даже жалко стало бедного рыцаря: он менялся в лице, шевелил побелевшими губами, но в горле у него будто что осеклось: он не мог выговорить ни слова. Тут потупленный в землю, блуждающий взор его усмотрел, видно, в примятой придорожной траве под ногами брошенную, лишенную клинка, сабельную рукоятку. Будучи позолочена и украшена цветными каменьями, она все еще представляла некоторую ценность. Пан Тарло наклонился за нею. Вдруг рука его приняла другое направление и поспешно припрятала что-то в карман. Затем уже он поднял с земли рукоятку. На растерянном, сумрачном лице его блеснул луч злорадства.

«Что это с ним? — недоумевала Маруся. — Чему он так обрадовался?»

С высоко вскинутой головою молодой воин подошел к своему аргамаку, преспокойно пощипывающему в сторонке сочную листву молодых лесных побегов, и вскочил в седло. Рука его машинально ощупала было под седлом пистоли; но само обладание настолько вернулось к нему, что он отказался уже от простого смертоубийства — хотя бы и холопа. Вонзив в бока коню своему шпоры, он без оглядки поскакал по дороге к жалосцскому замку, побрякивая болтавшимися на боку его инвалидными сабельными ножнами.

Глава двадцатая ГАДАЛКА

— Скатертью дорога! — крикнула вслед рыцарю старуха-цыганка и с умильно осклабленным, беззубым ртом приблизилась к оставшимся. — Повадка-то рыцарская, а на поверку — первый озорник. Ну, панночка милая, полно тебе злобиться на него: право ж не стоит! Лучше покажь-ка мне, позолоти рученьку: погадаю тебе про суженого-ряженого.

Маруся, едва успев немного оправиться, опять смутилась, опять зарделась и украдкой покосилась на стоящего еще тут же гайдука царевича. Михайло понял ее взгляд как молчаливый вопрос и отвечал:

— Что ж, пускай погадает.

— А ты… то есть вы…

Она запнулась. Он помог ей.

— Мы, Марья Гордеевна, слава Богу, оба — русские, а русские доселе по простому говорят еще друг другу «ты». И царевичу своему говорю я не иначе.

— Так… ты себе после тоже погадать дашь? — проговорила молодая девушка уже несколько смелее.

— Пожалуй; хотя по правде сказать, сам я не очень-то верю в науку этих гадалок.

— Эко слово молвил. Не моги говорить так, сударик, — обидчиво вмешалась задетая за живое цыганка и стала божиться, что наука ее редко когда в обман введет; на вопрос же Михайлы: откуда у нее ее наука? — ворожея объяснила, что то не ее слабого ума Дело, а переняла она науку свою — хиромантию — от покойной бабки своей, которая ее до тонкости произошла; что по чертам-де ладони человеческой, по ходу и свету светил ночных можно почти без ошибки Истолковать и настоящее, и прошедшее, и будущее, ибо судьба человеческая вперед уже определена и начертана на всякой ладони и в звездах небесных. От себя она ни словечка-де не прибавляет, а говорит только то, что очами видит; предвещания же ее почитай что завсегда сбываются, и сама она уже в них уверовала.

— Коли вру — не видать мне царствия небесного! — заключила убежденно старуха.

Молодые люди переглянулись. Даже Михайло уже не улыбался, а Маруся нерешительно протянула гадалке руку. Но вдруг она ахнула и принялась вертеть во все стороны и разглядывать свои пальцы, усеянные дорогими кольцами; потом наклонилась к земле, ища там что-то.

— Бог ты мой! Вот беда-то!

— Что такое, сударушка моя! Аль перстенек потеряла? — спросила цыганка.

— Перстень, да, и лучший мой, заветный!.. От матушки покойной.

— Голубушка ты моя! Да ты его, полно, не ищи: все равно не разыщешь.

— Что так?

— Унесен, маточка моя, прикарманен.

— Унесен? Кем же?

— Да тем самым паном, кого даве ты так лихо проучила.

— Паном Тарло!

— Вот, вот. Перстенек, верно, велик тебе был?

— Велик, точно.

— Ну, так. Как ручку свою отдернула, так с пальца, знать, его и обронила. Ну а пан-то этот, сама я видела, с земли что-то в карман положил.

— И то ведь правда! Мне самой так показалося.

— Да и зло еще он так усмехнулся! — подхватил Михайло. — Никто, как он! Но мы этого ему так не спустим.

— Ах, нет, ради Бога оставь его в покое! — всполошилась Маруся.

— Но с виду-то перстень каков был?

— Золотой ободочек с бирюзой в горошину крупную, да кругом весь алмазной змейкой обвит…

— Стало, драгоценный! — воскликнула цыганка, и черные глаза ее жадно разгорелись.

Маруся подавила вздох.

— Не в цене дело, — сказала она, — дорог он мне тем, что от матушки родимой! Умирая, сама мне на палец надела: «Смотри, мол, Маруся, не теряй, никому не отдавай, окроме… окроме…»

— Окроме суженого своего? — с лукавой улыбкой досказала сметливая гадалка. — Чего краснеешь, что маков цвет? От меня ничего не скроешь: все знаю, все вызнаю, маточка моя! А ладошку покажешь, так я по ней и судьбу твою, как по писанному, необлыжно доложу. Давай-ка сюда, солнышко мое красное, давай! Небось, не замараю. Ишь, белая какая!

Маруся опомниться не успела, как костлявые бронзовые пальцы цыганки овладели уже ее рукою и повернули ладонью вверх. Потом, не отводя с этой загадачной для других рукописи своих ярко тлеющих, как два горящие угля, глаз, гадалка заунывно затянула стародавнюю шабашную песню ведьм, кивая под такт своею косматою, седою головой.

День был ясный, светлый: золотые солнечные лучи там и сям пробивались сквозь густые верхушки дубового бора и резво скользили, прыгали, играли по окружающей зелени и земле. Но суеверный страх овладел Марусей. Ей сдавалось, что из руки колдуньи в ее собственную руку переливается какая-то жгучая, таинственная сила, и что отдернуть руки своей она уже не может, что она и плотью и духом отдалась во власть старой ведьмы.

— Вижу, вижу… ай, ай! — участливо провещала тут старуха, водя когтистым указательным перстом по жилкам белой ладони девичьей, — рученька-то маленькая, а жилочки — во какие кудреватые… Разумом девица острая, сердцем жалостливая: много за нее Господа молят; довольством девица презобильна… Но три неладные черточки замешалися; три молодца — прямо, справа да слева — к девице подбираются… Правый, вишь, сразу обрывается: рукой, стало, махнул. Левый вьюном вьется, подбирается с речами затейными, прямому дорожку перебегает: без боя-кровопролития, стало, не обойдется. А прямой-то ни валко, ни шатко, ни на сторону — все, знай, вперед да вперед: сухоту навел на сердце девичье. Только баба вон сторонняя какая-то путь молодцу загородила, не пускает… Да нет, пробился! Дай Бог вам любовь да совет!

Ворожея с умильной ухмылкой заглянула снизу в опущенные очи девушки и повторила:

— Любовь да совет! Удоволена ли, сударушка?

— Но скажи мне, бабушка… — заговорила шепотом Маруся и опасливо оглянулась на Михайлу, стоявшего поодаль в каком-то раздумьи.

Цыганка замахала рукой гайдуку.

— Отойди, отойди, сударик! Не смущай девицы. Михайло отошел еще далее.

— Что же, маточка моя? Аль не выразумела толком? Аль не любо? Сказывай, спрашивай: коли можно, без ответа не оставлю.

— А когда ж то будет, бабушка?

— Когда свадьбу сыграешь? Ну, уж не прогневайся: заверное прознать мне это не дано. Но ежели смелости, храбрости в тебе хватит, соберись, красавица моя, в полночь на погост, да к церковным дверям — не услышишь ли пения венчального: услышишь, так через год тебе, значит, быть под венцом.

— Да ведь подслушивать этак под церковным замком, бабушка, можно, кажись, только о святках.

— О святках, вестимо, еще вернее; но и новолуние — время для чар всяких способное. Как нету луны-то, в темень непроглядную, под самую полночь, все чаровницы — по-вашему, ведьмы — на Лысую гору улетают и к свету только домой ворочаются. Вот тут-то и ворожи, гадай, сколько душеньке угодно.

Маруся узнала, должно быть, все, что ей нужно было: она тороплтво достала кошелек и не глядя сунула старухе несколько мелких монет.

— На вот; тут и за него, — тихо сказала она, кивая на гайдука. — Погадай и ему.

— Ну, соколик, пожалуй-ка теперь и свою ручку, — обратилась гадалка к Михайле.

Михайло грустно улыбнулся и покачал головой.

— Для чего? От судьбы не уйдешь.

— Нужды нет: а знать-то, небось, все же занятно, что на роду написано радость иль горе?

— Про себя я и без того уже знаю.

— Эвона! Что же ты, касатик, знаешь?

— Что радости мне не видать, а горя не избыть.

— Неладны твои речи. От себя никак этого не узнаешь. А коли, точно, правда, то я тебе тоже так напрямик скажу, не скрою: ты — молодец, слава Богу, не красная девица, пугаться тебе не след.

— Да и денег у меня с собой не взято, — продолжал отговариваться Михайло.

— И не нужно, сударик! Все заплачено. Не отвертывайся, светик мой, давай, что ли, руку.

Маруся молчала; но, украдкой взглянув на нее, молодой человек по глазам ее понял, что ей куда как хочется послушать, что предскажет ему гадалка.

— Только сделай милость, без этой чертовщины, — сказал он, нехотя протягивая руку старухе.

Та бросила на него исподлобья недоброжелательный взгляд, но перечить не смела.

— Твоя воля, соколик… Ох, ох, ох! Прогневил, знать, молодец Господа! — зловеще затянула она. — Горе ему, горе! В огне гореть неугасимом, в крови тонуть неутолимой; а все бабы да бабы: вон одна, вон другая — схватилися, переплелися… Не двоежен ли уж ты окаянный?

Михайло живо отдернул руку.

— Из ума ты никак, старая ведьма, выжила! — сурово оборвал он ее предсказание и неестественно рассмеялся. — Я в жизнь себя женитьбой не закабалю…

— Эх, парень милый! Для че чураться? Заговорит ретивое — станешь сохнуть да сокрушаться, окрутят голубчика — и оглянуться не успеешь.

— Городи безделицу! — прервал он ее снова. — Не до того теперь. Не обессудь, бабушка, за горячее слово. Не со злобы — с горя молвилось. Ты, Марья Гордеевна, дозволь спросить: домой ведь собралася?

— Домой, — отвечала Маруся.

— До ворот замковых на всяк случай я тебя провожу. Не след мне, может, не пригоже, холопу, навязываться, но надо, вишь, во чтоб то ни стало перемолвиться еще с тобою.

Девушка полуудивленно, полузастенчиво воззрилась на него, но ничего не возразила.

— Прощай, бабушка! — сказала она цыганке и быстро пошла вперед.

— Первым делом, Марья Гордеевна, поклон тебе от дядюшки твоего, — услышала она около себя голос Михаилы, нагнавшего уже ее.

— От дяди? От которого?

— От Степана Маркыча.

Маруся вся всполохнулась и вскинулась на говорящего звездистыми очами.

— Да где он? Где ты повстречался с ним?

— Повстречался на этих днях в корчме жидовской, на перепутье. Считал он тебя в Самборе и ехал прямиком на Самбор. Но прости, — продолжал Михайло, видя, что племянница Степана Марковича готова засыпать его вопросами, — есть у меня до тебя дело куда спешнее и важнее… Напало на меня, вишь, сомненье, а ты, своя же, русская, православная, меня не выдашь.

Наскоро сообщил он ей «за великую тайну» о кознях иезуитов противу отца Никандра и преосвященного Паисия, и о том, как ему покамест удалось спасти последнего.

— Но куда мне теперь с ним? — заключил он. — Нельзя ли укрыть его хоть у этого кузнеца Бурноса? Надежный ли то человек?

— Совсем надежный, — уверила Маруся, слушавшая гайдука с затаенным дыханьем, и стала торопить его скорее вернуться к больному владыке, пока Юшка как-нибудь не высвободился и не напал опять на его след.

Молодые люди вышли в это время из гущины леса в открытое поле перед замком, и так как здесь, на виду у всех, Маруся могла считать себя уже совершенно безопасной от дальнейших любезностей пана Тарло, то Михайло оставил ее, и она продолжала путь одна.

Шла она не спеша, потупившись. Вдруг она остановилась, приложила руку к волнующейся груди, и как бы ослепленная ярким блеском солнца, зажмурилась; голова ее затуманилась, в очах пошли круги. И было от чего: в какие-нибудь полчаса времени она пережила, переиспытала более, чем прежде в течение целых годов: сцена с паном Тарло, вмешательство Михайлы, предсказания гадалки, наконец преследование и бегство православного епископа, который, по ее же совету, должен был найти теперь временный приют у кузнеца Бурноса, — все это вихрем кружилось в ее голове. И над всем этим носилось, преобладало одно смутное еще, но неотразимое чувство, что между нею и гайдуком царевича установилось уже нечто общее, связывавшее их как бы родственными узами.

«Ну, да! У нас с ним общая тайна… Мне нет покою только — что-то сталось с преосвященным? Как бы разведать скорее…»

Узнала она о том от Михайлы же за подвечерком в столовой. Как всегда, он стоял опять за сиденьем своего царственного господина и, казалось, ждал только, когда девушка обернется в его сторону. Уловив ее взгляд, он сделал ей успокоительный знак головой; Маруся поняла, что все улажено и архипастырь в безопасности.

Юшка оказался в числе княжеской прислуги тут же за столом и имел какой-то виноватый, понурый вид: стало быть, Михайло, пустив его на волю, не на шутку пригрозил ему держать язык за зубами, и хлопцу за такое упрямое молчание его, верно, порядком-таки уже досталось от пана Тарло, а, может статься, и от самого светлейшего.

Что Вишневецкий, а раньше его еще, конечно, оба иезуита знали уже от пана Тарло о неудачном обыске последнего в доме отца Никандра, Маруся догадывалась по нервному настроению князя Константина и по тем выразительным взглядам, которыми тот по временам обменивался с обоими патерами. Окончательно же утвердилась она в своей догадке, когда вошедший прислужник доложил князю, что отец Никандр пожаловал-де по его приказу, чтобы явиться пред его пресветлые очи.

— Добре! — буркнул князь Константин, и глаза его из-под хмурых бровей зловеще засверкали. — Проведи его на мою половину…

Сердце в груди у Маруси сжалось. Кабы хоть в щелочку заглянуть, одним ушком подслушать у дверей князя! Но об этом и помыслить нельзя было. Там торчали всегда двое: дежурный маршалок и дежурный гайдук. Но из кабинета княжеского был прямой выход на небольшое крылечко во двор; а одна боковая горенка выходила окном как раз на это крылечко. Здесь можно было по крайней мере увидеть отца Никандра тотчас после объяснений его с князем. Едва только Вишневецкий, по окончании трапезы, удалился на свою половину, как Маруся поспешила в намеченную горенку, растворила окошко и присела за занавеской.

Окна княжеского кабинета, к сожалению, были закрыты, и до слуха Маруси доносился только смутный гул спорящих голосов. Отец Никандр, очевидно, дал чересчур увлечь себя своим духовным рвением, потому что его старчески дребезжащий фальцет пронзительно то и дело прерывал густой бас князя Константина. Вдруг дверь на крылечко шумно распахнулась, и, словно силой вышвырнутый оттуда, выскочил на крылечко, а с него, спотыкаясь по ступеням, сбежал во двор отец Никандр. Редкие серебристые пряди волос в беспорядке рассыпались по его плечам; сухое, строгое лицо его было необычайно разгорячено, возбуждено. Эта-то возбужденность и была, очевидно, тою силой, которая вытолкала его из дому. Сделав несколько шагов, он пошатнулся и, балансируя в воздухе руками, едва удержался на ногах.

Оборотясь назад, он угрожающе потряс высоко поднятой десницей и пробормотал что-то. Он был жалок, и все же в нем было что-то мученически величественное.

На крылечке показалась изящная фигурка молодого княжеского секретаря.

— На одно слово, батюшка!

Он был уже около пастыря, взял его под руку и, участливо заглядывая ему снизу в лицо, стал ему что-то настоятельно нашептывать.

— Не может раб работать двум господинам: единого возлюбит, а другого возненавидит! — возразил отец Никандр словами священного писания; но по смягченному тону его Маруся поняла, что старик начинает сдаваться.

— Отчего же обоих не любить? — подхватил пан Бучинский. — Ласковый теленок двух маток сосет. И не сам ли Спаситель наш Иисус Христос велел нам любить врагов наших, как самих себя, и отпускать им прегрешения?

— Истина твоя, добрый человек, и победил ты меня сим своим словом. Скажи своему князю, чтобы и меня, старца, простил, буде лишнее с языка сорвалось: возгордился я своей твердой верой. Но сатана возгордился — с неба свалился; фараон возгордился — в море утопился; а мы возгордимся — куда погодимся?

Глава двадцать первая ДЕВУШКИ «ПОДСЛУШИВАЮТ», НО НЕ ТО, ЧТО ОЖИДАЛИ

— Что это ты, Муся, какая странная нынче? — говорила панна Марина Марусе, разоблачаясь перед большим «венацким» зеркалом в своей опочивальне. Другую фрейлину свою, панну Гижигинскую, и двух своих прислужниц она выслала уже вон, чтобы поболтать перед сном наедине со своей любимой наперсницей.

Маруся в ответ тихо вздохнула. Панна Марина быстро обернулась.

— Это еще что за новости? Ты, детка моя, вздыхаешь?

— Я сведалась нынче от… (Маруся на минутку запнулась) от одного слуги царевича, что дядя мой в дороге сюда, и завтрашний день, может, будет уже здесь. Его воля, вы знаете, теперь надо мною.

— И тебе жаль расстаться с твоей панночкой? — с живостью подхватила панна Марина. Она крепко несколько раз чмокнула подругу в обе щеки и в губы. — Ах ты, милочка моя! Нет, я не отпущу, ни за что не отпущу тебя так скоро! И не думай.

Маруся безмолвно и как бы безучастно принимала ее ласки. Панна Марина за плечи отодвинула ее от себя и зорко заглянула ей снизу под опущенные ресницы.

— Нет, голубонька, по глазам вижу: тут не в дяде дело. Сказывай, признавайся: ну, что у тебя на душе?

Маруся покраснела и принужденно рассмеялась.

— Да пустяки! Цыганка эта…

— Цыганка? Что такое? Проговорилась, так изволь и договаривать. Я все равно не дам уже покою.

Марусе ничего уже не оставалось, как откровенно рассказать, по крайней мере, о встрече своей в лесу с ворожеей-цыганкой и о предсказании последней. О Михайле, да и о пане Тарло, от которого освободил ее Михайло, она, конечно, умолчала: язык у нее не повернулся произнести имя молодого гайдука. Когда она, наконец, упомянула о совете гадалки — послушать в полночь под замком церковных дверей, панна Марина радостно ударила в ладоши.

— Это чудесно! Какая жалость, право, что меня с тобою не было! Я спросила бы и о себе… Непременно прикажу завтра же разыскать мне эту цыганку! А подслушивать у церковных дверей пойдем вместе.

— Да я и сама-то, панночка, не совсем еще решилась…

— Вот на! Ты всегда такая бесстрашная… Или черта вдруг испугалась? — подтрунивая, добавила панна Марина. — Его же в ту пору не будет дома: он в пол-Ночь с бабкой своей тоже на Лысой горе.

— Кто его ведает? — задумчиво отвечала суеверная Маруся. — В полночь (на Украйне у нас бают) черт с бисом у погоста на кулачках дерутся.

— Ну, и подсмотрела б! — рассмеялась неугомонная. — Бабка их, точно, всякого перемудрит; ну, а с ними, мужчинами, еще мы сладим. Сам-то черт, говорят, хоть и черный, да бис рябенький: не выдаст черному братцу.

— Ах, панночка милая! Нешто можно на ночь говорить об этой нечисти! — вполголоса укорила Маруся, оглядываясь на темные окна. — Коли вам самим не боязно, так что же вы сейчас не пойдете одна-то?

— А что ты думаешь: не пойду я? Долго ль завернуться в капеняк (плащ без рукавов), накинуть кап-тур (капюшон)?

— Да ведь гляньте же: ночь глухая! И вам ли, воеводской дочери, идти темным бором на кладбище…

— Тебе, деточка, знать, самой тоже идти загорелося?

— Да уж вернее, вестимо, вместе идти…

— Ну, разумеется! И веселее. Я, так и быть, дам тебе даже первой послушать. Не опоздать бы только…

— Нет, еще рано: до полуночи больше часу времени.

— Так обождем.

Всякие дальнейшие возражения наперсницы оказались бесполезны: своенравная дочка сендомирского воеводы, ухватившись раз за мысль послушать в полночь у церковных дверей, не дала уже выбить у себя этой затеи из упрямой головки и своеручно еще закутала верную наперсницу в собственный свой черный квеф (газовое головное покрывало), чтобы ее ненароком как-нибудь тоже не узнали.

Ночь, как уже сказано, была безлунная; изредка только сквозь непроглядный мрак вспыхивала из-за парка зарница. При мгновенном блеске ее, незадолго до полуночи, можно было различить две легкие женские тени, скользнувшие со ступеней выходившей в парк замковой террасы под сень вековых буков и грабов. Но некому было заметить их, потому что все обитатели замка, казалось, почивали уже мирным сном.

— Ни зги, однако, не видать: как раз шишку на лбу себе настукаешь, — говорила шепотом Маруся.

— Дай же сюда руку: я тут каждый уголок знаю, — отвечала точно так же панна Марина. — Лишь бы мимо караульного у ворот на дорогу выбраться.

Минуту спустя они обогнули боковую башенку замка к воротам. За темнотою, караульного в сторожке не было видно; но доносившийся оттуда густой храп свидетельствовал, что с этой стороны им нечего пока опасаться. Затейницы наши тихонько шмыгнули мимо сторожки, в калитку, к подъемному мосту, выводившему через ров на большую дорогу. Тут зарница на миг один озарила снова всю окрестность. В некотором отдалении, по ту сторону моста, выделились как бы две темные человеческие фигуры. Панна Марина, не выпускавшая все время руки Маруси, скатилась по дернистому скату в глубокий, но сухой ров, увлекая туда с собою и свою спутницу.

— Да ведь это никак патеры? — прошептала Маруся. — Ну, как они нас заприметили?

— Навряд: мы были еще за кустами.

— Но чего им так поздно разгуливать-то?

— Чш-ш-ш! Молчи. Стало, надо. Дай пройти им.

Обе притаились, как убитые. Недолго погодя послышались шаги по деревянной настилке подъемного моста, а потом над самыми головами девушек и голос старшего патера:

— Ваша совестливость, reverendissime, доходит иногда ad absurdum; вы вечно забываете основной закон наш: что цель оправдывает средства.

— Но закон, clarissime, как хотите, не в меру жестокий и несправедливый, — возражал младший патер.

— Dura, lex, ced lex (закон жестокий, но закон). Не будет храма — не будет и проповедника. Или у вас для этого есть другое средство?

— Средств у меня нет; но боюсь я, как бы не попутал нас дьявол…

— Коли без дьявола не обойтись, то мы и дьявола возьмем за рога…

Шаги и голоса удалились, все кругом опять стихло.

— Вот и черт с бисом: один черный, другой рябенький! — с возвратившеюся смелостью заговорила Маруся, выбираясь с панной Мариной изо рва на дорогу. — Но что они, греховодники, затевают? Самого дьявола ведь за рога взять норовят…

— Не наше с тобою женское дело, Муся! — оборвала ее панна Марина, — о патерах же наших, сделай милость, не изволь так отзываться. Идем-ка скорее; как раз еще полночь упустим.

Как ни храбрились две девушки одна перед другою, но, вступив в лесную чащу, которую приходилось миновать им, обе крепче переплелись пальцами рук, плотнее прижались плечами друг к дружке и не шли вперед, а бежали. Густой дубовый бор кругом глухо гудел и шумел, словно со всех сторон сошлись здесь, столпились лесные духи, чтобы творить суд и расправу над дерзкими нарушительницами полуночной тайны. Хоть кому жутко станет…

Уф! Слава тебе, Господи! Благополучно выбрались-таки на ту сторону бора. Экая темень какая! Хоть глаз, право, выколи. Даже кузни Бурноса у опушки не видать, а про церковь в отдалении и толковать нечего. Но страшного этого говора лесного по крайней мере уже не слыхать, а в траве придорожной, вместо того, весело таково звенят кузнечики, в сторонке где-то, в поле, поскрипывают, перекликаясь, дергачи.

Ободрившись, две подруги куда уже храбрее продолжали путь. Вот они и у подошвы холма, на котором высится старый православный храм.

— Да ведь вы же, панночка, не православная? — хватилась тут Маруся. — Может, вам и слушать здесь негоже?

— Не православная, а все такая ж христианка! — с обидчивою гордостью возразила панна Марина.

— Простите, голубушка: опаски ради слово молвилось…

— Черту я, милая, слава Богу, как и ты, не поклоняюсь!

— Не поминайте его здесь, дорогая, врага Божьего! Ведь мы же среди мертвых на погосте… Да куда же вы?

— А тут ближе.

Подсмеиваясь над своей чересчур уже суеверной подругой, панна Марина, впереди ее, перелезла через низкую ограду и смело стала подниматься в гору, между могильными насыпями и покосившимися крестами.

— Смотри-ка, Стожары (созвездие Большой Медведицы) как горят-то! — говорила она, — все кругом видно.

Видать всего кругом, конечно, не было, но ночное небо, действительно, сплошь вызвездило, замерцало бесчисленными алмазными точками, и мерцанье это настолько озаряло пологий скат холма, что позволяло без большого затруднения пробираться вперед к мрачной громаде храма, черным силуэтом выделявшейся теперь на звездном небе.

Маруся нагнала свою панночку только у паперти.

— Смотри! — шепнула та, нервно хватая ее за руку, — ведь церковь-то не закрыта… кто-то есть там…

Двери храма точно были слегка только приотворены, и в щель виднелась бледная полоска света.

— Не тати ли грабители? — сказала Маруся, в которой мысль о совершающемся здесь, может быть, святотатстве поборола разом суеверный страх. — Побежим на село сзовем народ…

Но в это самое время свет в храме уже потух и послышались приближающиеся шаги. Бежать на село было ужепоздно: когда-то еще было добудиться спящих крестьян! И, совершенно безотчетно, Маруся бросилась с паперти и схоронилась за выдающийся угол церкви вместе с панной Мариной, ни на минуту не выпускавшей ее руки. Ночные посетители храма вышли на паперть, тщательно замкнули двери и, тихо беседуя, стали спускаться под гору. Не имея возможности за темнотою разглядеть их, Маруся, тем не менее, тотчас узнала их по голосам.

— Там-то его ведь, я чай, никто уже искать и взять не посмеет? — говорил кузнец Бурное.

— Не должен бы, — отвечал отец Никандр, — ибо вход во Святая Святых неверцам строжайше заказан. Да и не попустит всемилостивейший Господь наш заклания верного слуги своего, агнца неповинного…

Дальнейших слов обоих Маруся уже не расслышала; но одно ей было ясно: что последнее убежище свое преосвященный Паисий нашел в святилище храма, и что панна Марина, вместе с нею, слышала разговор удаляющихся. Но поняла ли их панночка так же, как поняла она? Ведь о кознях патеров ей вряд ли что ведомо? Надо было притвориться, отвести глаза.

— Ах, какие же мы с вами трусихи! — рассмеялась Маруся. — Батюшку чуть не за грабителя приняли…

— Н-да… — как-то нерешительно отозвалась панна Марина.

— У меня и из ума-то вон, что дары святые вносятся у нас в храм в новолуние… — продолжала болтать Маруся, а сама про себя подумала: «Что я горожу такое! Господи, отпусти мне мое кощунство!» — А что, панночка моя, подслушаем еще у дверей, аль нет?

— Нет, детка моя; всякую охоту отбило.

На возвратном пути Маруся прилагала все старания, чтобы отвлечь мысли своей панночки от того, что слышали они на погосте, и, по-видимому, ей это удалось, потому что панна Марина на шутки ее отшучивалась, правда, довольно рассеянно, о слышанном уже не заикнулась, и сама же взяла с подруги слово отнюдь ни душе не проболтаться о их ночной прогулке, чтобы как-нибудь до ушей царевича не дошло.

«Ну, и слава Богу! Кажись, ни о чем не домекнулась, — соображала про себя Маруся, — сама, небось, боится огласки: стало, промолчит; на утро же дам знать через Бурноса отцу Никандру…»

Исполнить свое намерение, однако, ни поутру, ни после ей не было уже суждено.

Глава двадцать вторая НОРОВ БИРКИНЫХ СКАЗЫВАЕТСЯ

Прибытие в Жалосцы московского царевича было для всего панства червонно-русского воеводства своего рода событием. Дав царевичу сутки с лишком на отдых после дороги, местные магнаты теперь с самого утра стали гурьбой наезжать в замок князя-воеводы поглазеть на царственного гостя, да и себя, кстати, показать. Весь замок наполнился приезжими; а так как в числе их были и пани, и паненки, то панна Марина, естественно, ни на шаг не отпускала от себя своей любимой фрейлины Маруси.

В довершение всего, и к самой Марусе пожаловал ожидаемый уже гость — дядя ее, Степан Маркович Биркин. Приютив его кое-как в надворной пристройке замка вместе с его разбитным вожатым, запорожцем Данилою Дударем, она поспешила опять к своей панночке. Отлучиться, при таких обстоятельствах, на более продолжительное время к кузнецу Бурносу, не возбуждая подозрения, — ей пока и думать нельзя было. Она рассчитывала, впрочем, сделать это еще как-нибудь между обедом и подвечерком: ведь раньше-то сумерек выбираться преосвященному Паисию из церкви все равно не пришлось бы. Чтобы панночка ее объяснялась уже с патерами — она не успела заметить но за обедом ей показалось, что иезуиты обменивались между собой, а также с паном Тарло, какими-то загадочными взглядами, — и молодая девушка не могла просто дождаться конца столованья, которое, по случаю множества тостов, затянулось еще долее обыкновенного.

Наконец, задвигали стульями и разбрелись по всему замку, чтобы в сладкой дремоте на досуге переварить грузную трапезу до следующей оказии — подвечерка.

Тем временем Биркин Степан Маркович, хмурый и сердитый, большими шагами расхаживал по своей горнице.

— Ай да племянница! Ай да заботница! — говорил он. — Дядя хоть ложись, с голоду околевай, а она и ухом не ведет, ей и горя мало! Сходил бы, Даничко, что ли, проведал: долго ль они, паны эти, еще бражничать будут?

Не скоро добрался бы до цели своей запорожец, которого в его неказистом дорожном наряде привратник наотрез отказался пропустить в замок, если бы, на счастье свое, он случайно не наткнулся тут же, при входе, на гайдука царевича. Михайло обрадовался ему, как старому знакомому.

— Ты ли это, Данило?

— Он самый, — был ответ, и они трижды обнялись и поцеловались.

— Слышал я, друже, слышал, как ты в люди-то вышел. Ишь ты, на радостях даже виршами говорить стал! — сам себя похвалил Данило.

— От кого ты слышал-то?

— От кого, как не от этой племянницы купчины моего. Ай, девка! (Запорожец от удовольствия, как кот, зажмурился и причмокнул). И как ведь радехонька была твоему, братец, гостинцу…

— Моему гостинцу?

— Ну да, тому туренку-сосуну, что Степан Маркыч намедни от тебя через жида в корчме раздобыл. «Дяденька, миленький, отец родной!» — присела это наземь к сосуну, и ну его ласкать, миловать. А как проведала еще, что от тебя получен, так ровно ошалела: «Ах, ты, серденько мое, матусенька моя!» Да давай его в морду целовать: ей-Богу, не вру! Индо глядеть было потешно да весело. «Эге — думаю себе, — не даром, знать». Дядю-то она, с панами бенкетуя, совсем-таки, вишь, забыла, а он с голоду злобится, на стену лезет.

— Сейчас велю сказать ей. Ступай себе, Данило. Верно, не заставит себя ждать.

И точно: едва только Марусе присланная к ней Михайлой прислужница напомнила о проголодавшемся дяде, как она опрометью бросилась на княжескую «пекарню» и, вопреки установленному порядку, с бою, так сказать, забрала там для дяди всяких снедей и питий.

— Здравствуйте, чарочки, мои ярочки! Здорово, кружечки, мои душечки! Каково поживали, меня поминали? — говорил Данило Дударь, с видом знатока разбирая расставленные перед ним и его патроном на столе разной величины глечики и фляги, кружки и чарки. — Ну-ка, Степан Маркыч!

Степан Маркович ограничился одной чаркой зелена вина — старой водки, чтобы затем с волчьей алчностью накинуться на съестное.

Маруся так усердно подавала ему одно сытное блюдо за другим, подливала ему то того, то другого хмельного напитка, что когда дело дошло до «заедков»: маковников, медовиков, пампушек, — Биркин, тяжело отдуваясь, решительно отодвинулся с креслом от стола.

— Уф! Не приставай: и так на убой откормила… Как погляжу я, девонька, захлопоталась ты для дяди-то, и хозяюшка из тебя преизрядная вышла. Пора, знать, сожителя выбрать.

Племянница порывисто воззрилась на него.

— Ты что это, дядя? Про что говоришь-то? Запорожец, продолжавший еще трапезовать, с полным ртом обернулся к ней и подмигнул лукаво.

— Заневестилась, брат, пора на торг везти.

— Был бы товар, а покупатель найдется, — досказал Биркин. — Покойный родитель твой тебя, слава Богу, тоже не в одной сорочке оставил; и собой ты, девонька, грех сказать, не уродом родилась.

— Еще бы! — принужденно рассмеялась Маруся. — Такое сокровище! Нарасхват возьмут!

— Небось, — заметил опять Данило, — у дяди-то твоего и покупатель свой есть уже на примете.

Девушка обомлела; во взоре ее блеснул недобрый огонек.

— Правда это, дядя?

— Чего тут долго в жмурки играть: есть.

— И я его знаю? Уж не Илья ли Савельич?

— А хошь бы и он.

— Нет, дяденька; за него я не пойду! Не пойду!

Высокая, стройная, она стояла посреди горницы, закинув назад головку и вытянув перед собой обе руки, словно отталкивая от себя немилого жениха; отдавшись порыву негодования, она гневно поводила кругом искристыми очами. Запорожец просто загляделся на нее.

— А хороша девчина, Степан Маркыч, ой, хороша!

— Да уж породы Биркиных, одно слово, — сказал Степан Маркович, сам невольно залюбовавшись на племянницу. — И норовиста же, одначе, как Биркина: все делай, мол, по ней, как ей в башку забрело. Только ведь я, голубушка, не забудь, такой же Биркин, и что раз у меня сказано, то свято.

— Илья-то, точно, противу такой крали из себя-то куда неказист, — вступился Данило.

— Кого ей еще: Бову-королевича, что ли! Мужчина, коли немножко показистее черта, так уж и красавец.

— Да коли сам он не люб мне! Не пришли за мной тогда панночка моя колымаги, так меня бы на белом свете уже не было, давно бы утопилася! А что он с покойным-то тятенькой проделал!

— Знамо, спасибо не за что сказать; около дела вашего руки-таки погрел, — должен был согласиться Биркин. — Травленая лиса!

— Ты, дядя, словно его еще одобряешь!

— Одобрять не одобряю, а честь отдать — отдам: ловкач! Стало, плохо лежало. Так кто тут больше-то виноват: он, или родитель твой, не тем будь помянут? Но опутал он нас с тобой так, что ни тпру, ни ну. А выйдешь за него, так к тебе же твое все разом и вернется. Приручишь его, так станет он у тебя по ниточке ходить. И будешь жить да поживать, в богатстве, да в холе…

— Не с богатством, дяденька, жить, а с человеком. Смилуйся, не мучь ты меня, не делай меня навек несчастной! Не прихоть это у меня… Не хочу я вовсе замуж — ни за Илью Савельича, ни за кого в мире… Лучше в девках останусь… Миленький, добрый ты мой!..

Голос девушки оборвался. Она с мольбой сложила руки; на ресницах ее блеснули слезы.

Подгулявший казак украдкой сочувственно подмигнул ей опять.

— Хе-хе-хе! «Ни за кого в мире!» — повторил он. — «Лучше в девках останусь!» Сказал бы я словечко, да волк недалечко…

Маруся вспыхнула и смущенно потупилась.

— А? Что такое?! — нахмурясь, возвысил голос Степан Маркович, подхвативший их взгляд. — Коли так, то напрямки уже тебе, милая, отрежу: добро твое — все едино, что добро мое, что добро всех нас, Биркиных, и я по совести не хочу, да и не могу, из-за девичьей дури твоей, добро это в чужих руках оставлять! Ты выйдешь за Илью Савельича — и вся недолга!

Маруся отерла уже рукавом свои слезы и гордо выпрямилась.

— Так и я же напрямик скажу тебе, дядя: я не выйду за него!

Долготерпение сдержанного вообще Биркина истощилось. Лунообразное, загорелое, с сизоватым отливом, лицо его приняло багровый оттенок; жилы на висках его налились; он опустил полновесный кулак свой на стол с таким глухим треском, точно то была пудовая гиря.

— О-го-го! Так ты вот как, сударыня! Разговаривать со мной стала, а? Нет, ты, видно, дядю своего, Степана Маркыча, еще не знаешь: коли он в сердце войдет, так ау, брат! Берегись, девонька, берегись, говорю тебе, не раздражай меня…

Душевное волнение после сытной трапезы было тучному купчине не под силу: задыхаясь, он схватился вдруг за грудь и закатил глаза — с ним сделалось дурно. Племяннице и запорожцу стоило немалого труда привести его снова в чувство. Но обморок его, по крайней мере, оборвал семейный раздор и не дал биркинскому норову выйти из крайних пределов: щекотливая тема пока не возобновлялась, и между дядей и племянницей наступило временное затишье.

Глава двадцать третья В ОГНЕ И В ПОЛЬШЕ

Тяжелые оконные занавеси в опочивальне царевича Димитрия были уже опущены; сам царевич укладывался в свою пышную, поистине царскую постель и беседовал опять с прислуживавшим ему при этом молодым гайдуком.

— Так он, стало быть, надежно укрыт? — говорил Димитрий. — Очень рад! Где он укрыт — мне знать не нужно; это ты держи про себя.

— Надежно-то, надежно, государь, — начал Михайло, — но ежели бы ты ведал…

— Повторяю тебе, братец, что ничего более я знать не желаю! — властно перебил его царевич. — Имея дело с князем Константином, с иезуитами, я, чего доброго, еще выдал бы себя; а так, по малости, моя совесть перед ними спокойна и чиста.

В это время из-за окон, со двора раздались гулкие удары набата, донеслись звуки смешанных голосов.

— Что это? Уж не пожар ли? — сказал, прислушиваясь, царевич. — Погляди-ка в окошко.

Михайло бросился к окну и откинул занавес. Все небо в сторону села Диева было залито алым заревом; широкий княжеский двор внизу, за полчаса назад еше погруженный в полный мрак, был озарен ярким отблеском неба и кишел княжескою челядью.

— Пожар! — отвечал гайдук. — И никак в Диеве… Уж не иезуиты ли опять.

— Ну вот!

— Нет, государь; тебе за разговором, вестимо, не до них было; я же хорошо подметил, как они за ужином шушукались меж собой, да с паном Тарло то и дело переглядывались. Что-то тут, верь мне, неладно. Сердце мое словно чует, что не село даже, а дом отца Никандра, либо сама церковь его горит. Дозволь мне, государь, бежать туда!

— Беги; но чур, не забывай, что ты — гайдук мой. На дворе от зарева было светлее сумерек. Сквозь бестолково суетившуюся там толпу Михайло протолкался к выходным воротам. На подъемном мосту налетел на него всадник, в котором он, к немалому удивлению своему, узнал пана Тарло. Завидев бежавших навстречу ему людей, тот, не желая обращать на себя внимание, соскочил наземь и, не заботясь уже о своем коне, скрылся за деревьями парка. Один дворовый схватил было уже панского аргамака под уздцы; но Михайло вырвал у него повод, сам вскочил в седло, повернул коня и гикнул. Конь был в мыле, но, не остыв еще от быстрого бега и почуяв на себе снова лихого наездника, помчался во всю свою конскую прыть.

Подозрение Михайлы, что пан Тарло сообща с иезуитами, затеял опять что-нибудь на пагубу последних двух поборников восточной церкви в крае, обратилось в нем почти в уверенность. Но много размышлять об этом теперь не приходилось: надо было спасать!

При изгибе дороги в лесной чащине он увидел в некотором отдалении перед собою скачущего в том же направлении другого всадника. По небольшой стройной фигуре он тотчас признал в нем пана Бучинского. Ну, понятное дело, этот вездесущий, расторопный человечек и тут должен был быть первым!

Между зеленью редеющего бора прорывались уже зловещие, ослепительные огненные блики. Наконец, чаща разом расступилась… Так и есть ведь! Возвышавшийся на холме древний православный храм и рядом с ним колокольня стояли в огне! Сухой, годами нево-зобновлявшийся древесный материал их служил огню самой благодарной пищей. Колокольня от основания до крыши представляла уже сплошной пылающий костер; церковь с одного конца также занялась, а по куполу бежали огненные языки.

Когда Михайло на аргамаке своем взлетел через низкую церковную ограду к самому храму, он застал там в сборе все мужское и значительную часть женского населения Диева. Кто из поселян захватил с собой, как оказалось, топор, кто багор, кто ведро с водой; но никто в эту минуту не думал о спасении храма Божия: все сбились в кучу и галдели, перебивая друг друга, около сидевшего еще на своем коне княжеского секретаря.

— Згвалтуете ведь, убьете, говорю я вам! — звучал повелительнее обыкновенного мягкий голос пана Бучинского, — сами за то головой ответите.

— Кормилец! Отец родной! На вас вся надежда! Не выдавайте меня им, собакам-кровопийцам! — жалобно орал другой, также как бы знакомый Михайле голос.

Михайло спешился и протискался вперед. В руках нескольких поселян барахтался никто иной, как Юшка. Но как его, беднягу, истрепали! Платье на нем было положительно в лохмотьях, волоса на голове всклочены, искаженное от боли и страха лицо вздуто и окровавлено.

— Да ведь он же, лайдак, никто как он, мосьпане, запаляч (поджигатель)! — горланил один.

— Вон из этого самого окошка при нас выпрыгнул, гаспид! — кричал другой.

— И ризы с икон, и крест напрестольный, и утварь-то всю церковную пограбил: чашу, дарохранительницу, дискос! — подхватил третий.

— Лгут, пане, брешут, бездельники! — огрызался обвиняемый.

— Что?! Брешем, москаль проклятый?! Уступите его нам, добродию, уступите, любый пане…

Несколько кулаков угрожающе занеслось снова над головой Юшки.

— Не уступайте, голубе мой! Ой, не уступайте! Совсем змордуют (замучат)!

Он так стремительно рванулся к единственному своему защитнику, так судорожно ухватился за его стремя, что горячий арабский конь под маленьким седоком взвился на дыбы и шарахнулся в сторону. Толпа с испугом отхлынула.

— Коли и в поджоге он, точно, виновен, то от суда, верьте моему слову, не уйдет, — объявил пан Бучинский. — Покамест же, братове, будет нам балакать, есть дело для вас поважнее: искры-то ветром вон куда несет — прямехонько на село ваше: того гляди, что солома на крышах займется; тогда ни единой хате вашей не устоять.

Последнее указание разом охладило, отрезвило бушевавшую громаду, возбудило общий переполох. Бабы с криками метались под гору к своим жилищам. Некоторые из крестьян последовали за ними. Подозвав к себе сельского войта, пан Бучинский отдал ему несколько определенных приказаний, как отстоять село; затем внушил трем коренастым парубкам, державшим по-прежнему за руки и за шиворот поджигателя, под страхом строжайшей ответственности, отнюдь не отпускать его.

Тут на месте действия появилось новое лицо, отец Никандр. В подряснике, с развевающимися прядями редких седых волос, взбегал он впопыхах со стороны дома своего к горящей церкви, и махая руками, вопил в полном отчаянии:

— Детушки, братове, спасите мне его!

Некоторые из прихожан, недоумевая, о ком он говорит, двинулись навстречу своему пастырю; Михайло впереди всех.

— Кого, пан-отец, спасти-то?

— Да отца владыку… Наслал на меня, знать, враг человеческий такой глубокий сон, что сейчас только в себя пришел…

Старец-пастырь задохнулся и, вместо слов, докончил речь безмолвным умоляющим жестом в сторону горящей церкви.

— Преосвященный в церкви? — догадался Михайло.

— Да, да… Вынесите его, православные!.. Рассудительные, осмотрительные малороссы только переглянулись и не тронулись с места.

— Ишь ты, ловок, пан батьку! Других-то шлешь в пекло, а сам, небось, не полезешь.

Пламя, в самом деле, все более охватывало храм, шипя и свистя ползло вверх по стенам, по окнам и вдоль «басани», так что в некотором даже расстоянии жар становился уже нестерпимым. Один только угол церкви, тот самый, где было окно с разбитой рамой, через которое выскочил с награбленной святыней Юшка, был еще пощажен огнем.

— А где он, в каком месте схоронен у тебя? — спросил священника Михайло.

— В алтаре, голубчик ты мой, за вратами царскими…

— В уме ли ты, Михаль! — вмешался подъехавший к ним пан Бучинский. — Его тебе уже не спасти; самого себя только погубишь.

— Бог милостив, пане. Нет ли, братцы, воды? Окатить бы меня на всякий случай.

Полное ведро воды, на счастье, оказалось тут же к услугам. Облитый из него с головы до ног, молодой богатырь наш встряхнул только промокшими кудрями, принял благословение отца Никандра и с разбегу взобрался на «басань», а оттуда скрылся в выломанном окне.

— Бесшабашный! Не сдобровать ему… погиб ни за что, бидолаха! Упокой Господь его грешную душу! — говорили оставшиеся, глядя ему вслед и набожно осеняясь крестным знамением.

Отец Никандр, опустясь на колени, ударял себя в грудь и творил усердную молитву:

— Господи Христе Вседержителю! Кровь брата моего вопиет на меня, как Авелева на Каина!

В это время на басань около того окна, откуда должен был вылезать Михайло, рухнула с пылающей крыши горящая головня. Сухая басань вспыхнула как порох.

— Рушь басань! — крикнул пан Бучинский.

Трое-четверо крестьян с топорами бросились исполнять приказ. Мигом ветхая басань под угловым окном была срублена и горящие обломки отброшены в сторону. Но пламя успело уже перейти на окружающую стену и подбиралось к самому окну. Тут в окне показался Михайло с бездыханным на вид человеком на руках.

— Принимай, братове! — донесся его зычный голос. Несколько паробков, несмотря на палящий жар, приняли с рук на руки преосвященного владыку, лишившегося, как оказалось, чувств. Для Михаилы же выход из церкви был уже загражден: окно стояло в полном огне, и самого Михаилы не стало видно, — откинулся, должно быть, назад, в церковь.

Отец Никандр и прихожане были настолько заняты приведением в чувство епископа Паисия, что на время как будто даже забыли про нашего героя. Один только пан Бучинский, сообразив тотчас, что гибель любимого гайдука царевича в умышленно, очевидно, подожженном храме легко может отозваться неблагоприятно на отношениях царевича к князю Константину, открытому гонителю православия, вонзил шпоры в бока своего коня и обскакал кругом церковь, чтобы удостовериться — нет ли оттуда гайдуку другого выхода. Но церковь, подобно колокольне, пылала уже со всех концов: молодая жизнь, без сомнения, прекратилась там, в полыме, среди ужаснейших мучений… Губы пана Бучинского побелели, болезненно сжались.

Много размышлять о погибшем ему, впрочем, не пришлось. Прискакавший во весь опор верховой возвестил скорое прибытие самого светлейшего; а пять минут спустя пожаловали, действительно, на пожарище как оба брата Вишневецкие, так и царевич Димитрий, а с ними патер Лович и многочисленная придворная свита. О прекращении пожара не могло быть уже и речи; вновь прибывшим оставалось только, сложа руки, наблюдать за окончательным истреблением огнем последнего в воеводстве храма и слушать рапорт маленького княжеского секретаря. Сжато, но чрезвычайно ясно и толково доложил пан Бучинский о поимке подозреваемого «запаляча», о чудесном спасении беглеца-епископа, о гибели гайдука «его царского величества» и о принятых им самим мерах к локализации пожара.

Заметно опечален был, казалось, один только царевич: потеря единственного, быть может, вполне преданного ему душой и телом человека была для него, без сомнения, чувствительна.

— Я надеюсь, князь, — сказал он, — что вы нарядите над поджигателем строгий суд.

— Поджигатель ли он, государь, покажет следствие, — отвечал князь Константин, — но я считаю долгом предварить ваше величество, что, по установленному порядку, должен буду направить все дело о поджоге, по принадлежности, в коронный гродский суд, ведающий уголовные дела…

— Однако, мне сказывали, помнится, — возразил Димитрий, — что здесь, в Малой, как и в Большой Польше, всякие преступления челяди и смердов, даже шляхтичей и духовных лиц, состоящих на службе того или другого пана, может судить сам пан их своим доминиальным судом при участии всего двух-трех соседей, хотя бы вопрос шел о животе и смерти. Так или нет, любезный князь?

— Так-то так, конечно…

— А этот Юшка, которого одного ведь только пока подозревают в поджоге, не простой ли ваш челядинец? Почему же вам самим не учинить над ним суда и расправы? Покойный же гайдук мой, скажу прямо, служил мне хоть и недолго, но стал мне уже так дорог, что убийце его не должно быть пощады.

— Да я же не убивал его, надежа-государь! Помилуй, я ни в чем неповинен! Сам он, дурак, в огонь без спросу полез! — слезно завопил тут стоявший поблизости между двумя стражами своими Юшка и бухнул в ноги царевичу. — Да и не стоит он ничего, государь: он обманщик, и тать, и душегуб!

— Как смеешь ты, подлый смерд, взводить напраслину богомерзкую на слугу моего верного? — вспылил Димитрий, и глаза его гневно засверкали.

— Вот те Христос, не напраслина! Ведь он кем сказался тебе? Полещуком, небось, крестьянским сыном, Михайлой Безродным?

— Да.

— А он такой же, почитай, крестьянский сын, как вон светлейший наш пан воевода: он — князь Михайло Андреич Курбский.

Шепот недоверчивого изумления пробежал по всему присутствовавшему панству.

— Мне самому сдавалось, что он благородного ко-рени отрасль, — сказал царевич.

— Да ведаешь ли ты, надежа-государь, что бежал он из дому родительского в лес дремучий; к татям-разбойникам пристал…

— А ты-то, малый, от кого все это сведал? — перебил доносчика Димитрий. — Не сам ли тоже в разбойниках перебывал? Не от них ли доведался? Ну, чего молчишь? Умел грешить, умей и каяться!

Юшка изменился в лице, оторопел. Но сбить его природную наглость было не так-то просто.

— Не в чем мне каяться, — отрекся он, — от товарища его одного, что летось в оковах в Вильне провозили, все сведал, с места не сойти. Да и душегубцем-то он заправским, слышь, быть не умел, трус естественный: никого-то на веку своем толком не прирезал, не пристрелил. За то и из артели-то разбойничьей в шею вытолкали…

— Не по своей, знать, охоте попал туда, — решил царевич. — А что не трус он — это он сейчас только на деле показал: для ближнего своего голову сложил. Ты же, малый, я вижу, не только что душегубец, но и злой клеветник. Бедный гайдук мой мне теперь еще вдвое милее; а тебе, злодей, головы своей на плечах не сносить!

На защиту Юшки выступил теперь княжеский капеллан, патер Лович.

— Не смею предрешать кары, которой предлежал бы такой тяжкий кримен (преступление) по мирским законам, обратился он к старшему князю Вишневецкому, — будет ли то пренгир (позорный столб) или даже poena colli (смертная казнь); но почитаю своим пастырским долгом быть прелокутором (защитником) инкульпата (обвиняемого) и донести вашей светлости о выраженном им мне искреннем желании из лона схизмы перейти в латынство.

— Хошь завтра, хошь сейчас, батюшка-князь, готово креститься! — подхватил Юшка и униженно пополз на коленях к своему светлейшему господину.

— Это, конечно, несколько меняет дело, — благосклонно сказал тот.

Младший брат Вишневецкий, князь Адам, не позволявший себе вообще, как заметил Димитрий, возражать старшему брату, не утерпел, однако, на сей раз вставить свое слово.

— Чем же постыдное ренегатство может смягчить еще более постыдное преступление? — сказал он.

Брови князя Константина сдвинулись; но присутствие царевича заставило его сдержать себя.

— Что для тебя, брат Адам, ренегатство, то для всякого доброго католика — обращение к единой истинной вере Христовой!

Царевич прекратил препирательство двух братьев.

— Но я все же надеюсь, — сказал он, — что будут выслушаны свидетели, которые могли бы показать что о поджоге?

— Для вас, ваше царское величество, — извольте, только для вас, — отвечал князь Константин, — но, само собою разумеется, интерпелляции (вызову для объяснения) не подлежат женщины, дети и вообще малоумные.

— Нет, князь, я прошу вас открыть двери суда равно для лиц обоего пола, от мала до велика, от первого шляхтича до последнего смерда, кто только пожелает подать голос.

— Но если показание кого не заслуживает доверия…

— Да какой же то суд, любезный князь, что не сможет отличить показание верное от неверного?

Никому до этого времени не было дела до двух православных пастырей. Благодаря стараниям отца Никандра и некоторых услужливых крестьян, преосвященный Паисий, наконец, открыл глаза и пришел в себя. Теперь только, казалось, отец Никандр заметил присутствие ясновельможного панства, и из последних слов Димитрия заключив, что в нем-то они, пастыри, найдут себе наиболее прочную опору, он громко призвал на главу царевича благословение Божие; затем с достоинством, почти с гордостью обратился к князю Константину, не то прося, не то требуя — в прегрешениях вольных и невольных его, отца Никандра, простить и не оставить его совместно с преосвященным владыкой, «что мученическими подвигами себя преукрасил и облаголепил, без суда праведного и нелицеприятного».

— Брат Никандр, смирися! — слабым голосом воззвал к другу своему больной архипастырь, распростертый еще на земле, — что Господь нам судил, то и благо: да будет над нами Его святая воля!

Князь Константин не счел нужным тратить с ними лишних слов. По знаку его, были «убраны» как оба пастыря, так и Юшка. Прошло еще с четверть часа — и храм, и колокольня представляли груду пылающих развалин. Село Диево было пощажено огнем. Выразив своему секретарю за распорядительность его полное одобрение, князь Константин повернул коня, а за ним сделали то же и брат его, и царевич, и вся их свита.

Глава двадцать четвертая МАРУСЯ «СБРЕНДИЛА»

Панна Марина, как и все вообще обитательницы жалосцского замка, осталась одна. Но она не ложилась, точно также не давала лечь и своим двум фрейлинам. Панна Бронислава, по ее приказу, то и дело выбегала из комнаты справляться — нет ли каких-либо вестей с пожарища и принесла одну очень важную весть: что горит православная церковь; Маруся же должна была развлекать свою панночку, которая была как в лихорадке.

— Как я счастлива, Муся, что у меня есть такая верная подруга, как ты! — говорила панна Марина, когда панна Бронислава только что снова выпорхнула вон. — Ни я тебя, ни ты меня никогда не выдашь. О нашей вчерашней прогулке мы обе, конечно, никому ни слова?

— Конечно… — замялась Маруся. — Но знаете, панночка: у меня из ума не выходит то, что нам вечор с вами довелось под мостом услышать.

— Что мы с тобой слышали? Ничего не слышали! — запальчиво перебила ее панночка. — Лучше об этом и не думай.

— Да как же не думать-то? Помните, как старший патер говорил: «Не будет храма — не будет и проповедника». А потом обещался еще взять черта за рога…

— Какой же ты ребенок, Муся, ах, какой ребенок! Всякое слово по-своему перетолковываешь…

— А что, панночка, коли это поджог?

— Уж не патеры ли подожгли? Ты совсем, детка моя, кажется, рехнулась! Пикни-ка только при других…

— Ну, не сами хоть подожгли, подбили кого…

— Послушай, Муся, не мудри: тебе же только хуже будет. Отчего бы ни загорелась эта церковь, — коли она загорелась, стало быть, Провидению так угодно было. Противу Промысла Божия нам с тобой не идти.

— Но Промысл Божий с тем, может статься, и дал нам подслушать тот разговор, чтобы мы уличили поджигателей?

Тут в горницу вихрем влетела панна Гижигинская и в неописанном волнении всплеснула руками.

— Нет! Кому бы это могло в голову прийти!

— Что такое? — в один голос спросили обе другие девушки.

— Ведь гайдук-то царевича — не простого рода, а родовитый русский князь Курбский!

— Я это чуяла! — вырвалось у Маруси, и все лицо ее так и залило румянцем.

— Но его уже нет!

— Как нет?

— В живых нет: он сгорел только что…

Маруся так же мгновенно побледнела, помертвела. Панна Бронислава принадлежала к тем нередким, к сожалению, особам своего пола, которым нет высшего удовольствия, как разносить по свету животрепещущие новости, особенно же о чужой беде. Эпизод погребения молодого русского красавца-князя под пылающими обломками церкви в ее красноречивых устах вышел, разумеется, несравненно живописнее, чем сумели мы передать его в нашем простом повествовании.

— Нет… нет… Этого быть не может! — внезапно зазвеневшим голосом вскричала Маруся.

Теперь только панна Марина обернулась к ней: молодая наперсница ее стояла, как каменное изваяние, ни жива, ни мертва, прислонясь к высокой, резной спинке стула; только глаза ее, дико и испуганно расширенные, блуждали кругом.

— Что с тобою, деточка? — встревожилась панна Марина. — Чего не может быть?

— Чтобы он погиб… Он жив, он должен был спастись!

— Да ведь ты же слышишь, что вся церковь была уж в огне, что ему выхода из нее не было?

— А все-таки… О, Господи! Да как же после этого верить? — лепетала вне себя Маруся, и крупные слезы катились по ее щекам.

Панна Бронислава таинственно наклонилась к уху своей госпожи. Та кивнула головой.

— Да! Пожалуй, что так… Ну, голубочко, серденько мое, что же делать, что делать! — пыталась она утешить плачущую. — Ведь коли он, точно, был княжеского рода, то тебе, купеческой дочери, он все равно не был бы уже парой. Бронислава, расскажи-ка ей еще раз, как было дело: чтобы не надеялась еще попусту.

Панна Гижигинская недала повторять себе приказания, и рассказ ее на этот раз вышел еще, может быть, картиннее, закругленнее. Миловидное по-прежнему, но страдальческое и бледное теперь как полотно личико Маруси опускалось все ниже.

— А коли так, — воскликнула она, и во взоре ее сверкнула отчаянная решимость, — коли так, то мне молчать уже никто не запретит! Пусть весь свет знает, кто замыслил поджог, пусть они же, убийцы его, казнятся, отвечают за него головами!

— Ты, Муся, в самом деле с ума сошла! — резко уже и повелительно заметила панна Марина. — Ты будешь молчать…

— Не буду я молчать!

— Что?! Я тебя к себе приблизила; но чуть только ты слово скажешь, как все между нами с тобой навсегда кончено!

— И пускай! — с не меньшим уже задором отозвалась Маруся. — Ежели вы, пани, заодно с поджигателями и убийцами, ежели они вам дороже меня, то вы для меня совсем уже чужая, и я вас знать не хочу! Завтра же ноги моей здесь не будет; но допрежь того я все, все выложу начистоту, и молчать не буду, не буду, не буду!

Биркинское упрямство сказалось с такою силой, что порвало неразрывную, по-видимому, девичью дружбу разом и бесповоротно. Упрямство Маруси, однако, на сей раз ни к чему ей не послужило. Едва только удалилась она в свою комнатку, чтобы собрать свои пожитки, как следовавшая за нею по пятам панночка ее замкнула там на ключ, после чего отрядила панну Брониславу к патеру Сераковскому. Тот, узнав в чем дело, не преминул в свою очередь послать за расторопным княжеским секретарем и возложил на него довольно щекотливую миссию — не медля, среди ночи еще, под благовидным предлогом выпроводить из Жалосц обоих Биркиных: дядю и племянницу, чтобы к утру их и духу не было.

Начало вызванной пожаром кутерьмы Степан Маркович Биркин и верный телохранитель его Данило Дударь проспали сном праведных. Только когда с возвращением панов возобновился на дворе прежний гам и шум, Биркин пробудился, растолкал запорожца и велел ему узнать о причине суматохи. Дворовая челядь очень охотно, во всей подробности и с надлежащими комментариями, удовлетворила их любопытство; так что, когда пан Бучинский вошел к Биркину, тот прямо встретил входящего вопросом:

— Ужели же это правда, господин честной? Верить не хочется! Этот бравый молодец, красавец писаный, Михайло, или князь Курбский, что ли, каким он теперича объявился, так-таки и сгорел, и праху его не осталось?

— И сам бы не поверил, кабы своими очами не видел, — с соболезнующим видом отозвался княжеский секретарь. — Но то-то и горе, что беда редко одна идет…

— Уж не без того-с, сударь, — подтвердил Степан Маркович, — едет беда на беде, беду бедой погоняет. А что же еще такое, смею спросить, приключилося.

Пан Бучинский тихо вздохнул.

— Покамест еще не приключилося, но легко может статься. Ведь эта фрейлина Сендомирской панночки, панна Мария Биркина, вам, почтеннейший, никак племянницей доводится?

— Племянницей. А что с нею?

— Да изволите видеть… пожара этого, что ли, она так испугалась, или же… Не хотелось бы мне, признаться, выговаривать…

Пан Бучинский сострадательно потупил глаза и замолк.

— Договаривайте, сударь! — в серьезном уже беспокойстве приступил к нему дядя Марусин. — Ради Бога, что с нею?

— Вы сами требуете. Этот покойный князь Курбский (царство ему небесное!) как будто вкрался вдо-верие и в самое сердце панны Марии… Как узнала она тут про его внезапную кончину, бедняжку как молотом в голову ударило; ибо теперь (не смею скрыть уже от вас) она бредит, беснуется как полоумная…

— Господи помилуй!

Степан Маркович набожно осенил себя крестом.

— Представилось ей вдруг, что чуть ли не все тут в замке в тайном заговоре противу нее, — продолжал прежним грустно-сочувственным тоном пан Бучинский, — представилося, будто сама она день-два назад, в полночь, ходила на кладбище и по пути, спрятавшись под мостиком, подслушала разговор поджигателей церкви…

— Ну, это и точно на умопомешательство похоже! Совсем сбрендила девка! — воскликнул Биркини в вол-нени и зашагал по горнице.

— И добро бы еще о себе одной бы говорила; а то, сами посудите, ведь и ясновельможную панночку свою к делу припутала: уверяет, будто и та ходила с нею вместе на погост…

Биркин на ходу остановился.

— Вот что! А та что же?

— Панна Марина, конечно, говорит только то, что на самом деле было: что обе они никогда ночью и думать не думали отлучаться из замка. Но примите, почтеннейший, в рассуждение: каково-то положение нашей дорогой гостьи, дочери воеводы Мнишка и родной сестры княгини Вишневецкой Урсулы! Что говору-то про нее будет по всему воеводству! И все ведь из-за чего? Из-за помешательства вашей племянницы. Поэтому вот вам, не во гнев, дружеский совет мой: ни часу не откладывая, теперь же увезти ее восвояси. И для нее-то, и для панночки ее будет куда спокойней.

— Оно точно… Ох, уж с этим бабьем — наказанье Божие! Не было печали… Что же, Данило, ведь, кажись, и впрямь-то нечего нам делать, как поворачивать оглобли?

Особенная ли вдруг заботливость о дальнейшей судьбе православия в крае, или же неохота так скоро «поворотить оглобли» от жирных княжеских харчей было причиною, что более в данном случае хладнокровный запорожец взглянул на дело гораздо прямее и трезвее.

— А почем знать нам с тобой, Степан Маркыч, — возразил он, — так ли, иначе ли было дело? А ну, как племянница твоя и вправду-то знает поджигателей, а мы увезем ее и, стало быть, сами же скроем злодеев?

Степан Маркович еще пуще насупился и почесал в затылке.

— Беда сущая! И то, ведь, на совесть свою этакий грех взять…

— Так позвольте же, почтеннейший, предварить вас еще вот о чем, — заговорил тут уже настоятельно-деловым тоном пан Бучинский, — разбираться дело будет вероятно завтра же в здешнем доминиальном суде, под руководством самого нашего светлейшего князя-воеводы. Что его светлость будет, как всегда, беспристрастен и терпеливо выслушает вашу племянницу — ни минуты я, конечно, не сомневаюсь. Будут ли показания ее иметь надлежащую силу или нет — другое дело; этого ни вы, ни я вперед не знаем. Но что несомненно — это то, что подозреваемый поджигатель, в случае обвинительного приговора, обжалует решение доминиального суда коронному трибуналу в Люблине; а тогда, вместе с ним, будут вызваны в Люблин все свидетели, в том числе, разумеется, и племянница ваша…

— Вот на! А без этого не обойтись?

— Отнюдь. Без конфронтования (очная ставка) какой же суд? Судебные же разбирательства в нашем коронном трибунале, надо вам знать, производятся обстоятельно, но потому самому тянутся иной раз месяцы, а то и годы. Вестимо, что пока разбирательство не кончено, панну Марию из Люблина уже не выпустят… А случись так, что коронный суд признает поджог недоказанным, и кверелу (жалобу) панны Марии недобросовестною, так ей самой, пожалуй, «куны» не миновать.

— «Куны?» Это что же такое?

— «Куна» — столб с железным обручем, который надевается на шею инкульпата.

— Всенародно?!

— А-то как же? Столб на помосте перед самым костелом…

Заключительный аргумент княжеского секретаря разом прекратил колебание осторожного коммерсанта.

— Это уж последнее дело! — в ужасе воскликнул он. — Пойти, в самом деле, потолковать сейчас с Машей… Авось, опомнится, утихомирится…

— И толковать вам с нею, право же, не к чему. Разве от молодой девицы, да еще обуянной горем и страстью, можно ожидать толку? Забрать ее без дальних разговоров — и все тут!

— Забрать — и все тут! — согласился Биркин. — Спасибо вам, господин честной, на добром совете! А ты, Данилко, ступай-ка живо да коней обряди.

Было уже за полночь, и из целого ряда окон жалосцского замка в одном единственном только окошке брезжил еще запоздалый свет. То было окошко княжеского секретаря, пана Бучинского, заносившего в памятную книжку текущие заметки.

Вдруг до слуха его долетел какой-то необычайный в ночную пору шум из соседнего коридора. Пан Бучинский накинул на себя чамарку (сюртук в персидском вкусе, застегивавшийся под шеей и носившийся под жупаном), схватил со стола светильник и вышел в коридор.

— Сам Бог посылает мне вас, пане! — воззвала к нему в слезах Маруся, насильно увлекаемая за руки своим дядей и двумя саженными гайдуками. — Разбудите царевича!

— Рад бы всей душой, пани, — отвечал со всегдашнею своей готовностью любезный княжеский секретарь. — Но мое подначальное положение…

— Ну, сделайте мне такую Божескую милость! У меня есть до него просьба, которую он один только может исполнить!

— Простите, но будить его ночью я своей властью не смею. Не могу ли я сам для вас что-нибудь сделать?

— Ах, да, вы такой добрый ведь человек… Вы были тоже на этом пожаре, где сгорел будто бы…

— Гайдук царевича, или, вернее сказать, молодой князь русский? Сгорел, увы! В этом не может быть сомнения.

— Вы и все говорят, что он сгорел, — прервала снова Маруся, — но он жив, он должен быть жив! Обещаетесь ли вы мне разыскать его — разыскать хоть под золою на пожарище?

— Ежели бы я и разыскал его там, то как же ему еще живу быть?

— Живым ли, мертвым ли разыщите — отпишите мне о том тотчас в Лубны. Обещаетесь?

— Все, что в моих силах, я сделаю, милая пани.

— Я верю вам… Благослови вас Бог, добрый пане!

«Как есть сбрендила девка!» — мысленно повторял про себя Степан Маркович, уразумевший общий смысл их полупольского, полумалорусского разговора, и был очень рад, когда усадил наконец племянницу в свою фуру и вывез ее за ворота княжеского замка, за которыми не угрожала уже ей позорная «куна».

Глава двадцать пятая СУД СТРОГИЙ И НЕУМЫТНЫЙ

Княжеский «доминиальный» суд над поджигателем должен был состояться на следующее же утро после пожара, благо в Жалосцах ночевали двое из ближайших соседей Вишневецких, явившиеся на поклон к царевичу: теперь, в качестве ассистентов, они должны были участвовать в заседании домашнего уголовного суда. Но уже в восемь часов утра по замку разнеслась весть, что инкульпат, заключенный в нижнем жилье одной из «веж», бежал — бежал вместе с приставленными к нему стражами.

Князь Константин объявил было, что к розыску скрывшихся будут немедленно приняты надлежащие меры, впредь же до их поимки судебное производство будет приостановлено. Но князь Адам решительно восстал против такой проволочки суда и настаивал на том, чтобы возмутительное преступление против дорогой ему восточной церкви было самым тщательным образом расследовано теперь же, пока обстоятельства дела еще свежи в памяти у каждого. Царевич Димитрий, все еще не примирившийся с мыслью о потере своего гайдука, довольно сочувственно поддержал требование князя Адама.

Тут князь Константин заявил, что сам он, как католик, не находит достаточного повода преследовать поджигателя (буде был таковой): а так как обвинителем в доминиальном суде может являться только потерпевший, то обвинениепадает само собою. Тогда потерпевшим, вместе со всеми православными в Малой Польше от поругания родной святыни, речником (адвокатом) оной и обвинителем святотатства выступил уже князь Адам, требуя осуждения виновного заочно: по польскому уголовному кодексу, в случае неизвестности местопребывания преступника, заочные решения допускались. Князю Константину, чтобы показать себя беспристрастным, ничего не оставалось, как нарядить заочный суд. Ровно в десять часов утра открылось заседание суда.

Хотя судейская зала в Жалосцах была предназначена исключительно для доминиального суда, но князь Константин устроил судилище свое по точному образцу, только в уменьшенном виде, такой же залы Люблинского трибунала. Против входных дверей, между высоких готических окон с цветными стеклами в оловянной оправе, висел, в богатой золотой раме, портрет, масляными красками, царствующего короля польского Сигизмунда III во весь рост. Под портретом, на амвоне в три ступени, стоял полукругом покрытый красным сукном стол. По ту сторону стола было поставлено несколько высоких кресел, крытых пунцовым аксамитом (бархат) с золотыми бурдалонами (позументами) и кистями. Против срединного кресла президента-воеводы виднелись большое серебряное распятие, экземпляр Статуса польского и воеводский жезл. С левого краю к самому амвону был приставлен небольшой пюпитр для докладчика-секретаря: на пюпитре возвышался крест с надписью: «Judicia vestra judicabo». С правой стороны, несколько подалее от амвона, была скамья подсудимых. Часть залы, предназначенная для суда, была отгорожена деревянной решеткой, около которой было еще несколько скамеек для свидетелей. Вне решетки по стенам были поставлены для «благородной» публики мягкие диваны, обитые красной материей.

Царевичу, как особенно почетному гостю, князь-президент, уже из приличия, предложил место в числе судей. По-видимому, он рассчитывал, что тот, не будучи близко знаком с порядком местного судопроизводства, откажется от предложенной чести; но царевич ее принял. Тогда в виде противовеса, Вишневецкий пригласил еще второго почетного ассистента — патера Сераковского. Таким образом, в состав суда вошли пять лиц: князь-президент, два постоянные члена и два почетные.

Князь Адам, взявший на себя роль «речника», поместился около судейского стола и отказался даже от услужливо придвинутого ему возным (судейский пристав) кресла. Молодцевато опершись на свою могучую турецкую саблю, он стоял с необычным для него мрачным видом и нервно подергивал и покусывал свои, длиною в добрых поллоктя, усы.

Скамья подсудимых оставалась пустою. Зато диваны по стенам были сплошь заняты привилегированными зрителями: придворными и приживальщиками обоих братьев Вишневецких. «Черной» публики не было ни души.

После краткой молитвы капеллана, выслушанной всеми стоя, пан Бучинский, исполнявший обязанности докладчика-секретаря, бесстрастным, неизменно-приятным голосом прочел протокол о том, как инкульпат, Юрий Петровский, aliter Юшка, был схвачен несколькими из диевских поселян на месте пожара и заподозрен ими в поджоге церкви. Акт был снабжен всеми судейскими выкрутасами и латинскими терминами, считавшимися необходимою прикрасой тогдашнего судопроизводства. Для непосвященного в тонкости судебного языка такое изложение значительно затрудняло самое понимание дела. Но надо отдать справедливость молодому княжескому секретарю, что, при всем том, изложение его было вполне удобопонятно, а в то же время и крайне осмотрительно, сдержанно: ни слова неуместного или лишнего. Все присутствующие с затаенным вниманием выслушали протокол до конца.

— Пане возный, — отнесся князь-президент к судебному приставу, — введите свидетелей.

Свидетелями оказались двое православных пастырей: епископ Паисий и отец Никандр; и три диевские парубка, схватившие Юшку на пожаре.

Преосвященный был внесен на носилках; голова его была перевязана; в лице его не было ни кровинки, но взор был спокоен и светел; каким-то святым смирением веяло от его страдальчески изможденного лица.

Совершенную противоположность ему представлял отец Никандр. Всю ночь, должно быть, проволновавшись и не сомкнув глаз, он был в сильном нервном возбуждении и с каким-то диким ожесточением, почти с озлоблением водил кругом воспаленным взором.

Парубки переминались с ноги на ногу и поглядывали на судей исподлобья, с запуганными лицами.

— Свидетелям предстояло бы теперь juramentum (присяга), — заговорил князь Константин, — трем смердам — juramentum corporale (присяга телесная, то есть с коленопреклонением), двум священнослужителям — juramentum pectorale (с приложением руки к груди); но все они — православного закона; а священников этого закона, неприкосновенных к делу, в крае нет. Поэтому обойдемся без присяги. Но предваряю вас, свидетели, что вы должны показывать все по чистой совести.

— Слышите ли, дети мои: по чистой совести! — с одушевлением подхватил отец Никандр, выступая вперед к трем диевским свидетелям. — «А ще кто отвержется Мене пред человеки, — глаголет сам Господь наш Иисус Христос, — отвержуся и Аз его пред Отцом моим небесным». А дабы вы тверже памятовали сии слова Спасителя, целуйте на том святой крест Его.

Он обернулся к епископу Паисию, который стал снимать висевший на груди у него тяжелый золотой крест. Но князь-президент повелительным мановением руки остановил обоих и наотрез объявил, что ввиду подсудности самого епископа, принадлежащий ему крест не может уже иметь на суде законной силы; буде же свидетели желают быть допущены к крестному целованию, то могут приложиться к «пекторалю» (католический наперсный крест) ксендза-капеллана. Этому, однако, воспротивились в свою очередь как отец Никандр, так и младший Вишневецкий.

Председатель приступил к допросу. Вызвав вперед трех парубков, он предложил им по очереди рассказать все, что им знамо и ведомо о поджоге.

— Ничего как есть не знаем, ваша княжеская милость, ничего не ведаем! — единодушно загалдели все трое, земно кланяясь своему светлейшему господину.

— Так зачем же вы схватили на пожаре Юрия Петровского?

— Виноваты, князь-государь, помилуй нас!

— Аль пьяны были?

— Пьяны, батьку, пьянехоньки!

— До беспамятства?

— До беспамятства, батьку! Сами не ведаем, что творили. Не вели казнить, вели миловать!

— А много ль вам, христопродавцы окаянные, за лжесвидетельства ваше посулили, или чем вам пригрозили? — неожиданно подал вдруг голос князь Адам.

Старший Вишневецкий вспыхнул и сделал забывшемуся брату строгое внушение; затем отдал приказание отвести трех пьяниц на конюшню и «отсыпать им по полусотне».

— Спасибо тебе, князь-государь, на милостивом слове! — в один голос опять закричали те, видимо довольные, что так дешево отделались, и поспешили выбраться за двери.

Теперь настала очередь двух пастырей. Отец Никандр, как прирожденный оратор, был многословен и велеречив. Но он горячился и повторялся; а так как притом же на пожар он прибыл уже после поимки Юшки, то собственно от себя не прибавил ничего существенного к тому, что и без того было известно о пожаре из протокола. Председателю не раз приходилось останавливать расходившегося старца.

Речь епископа Паисия была гораздо короче, толковее и содержательнее. По словам его, укрытый в алтаре храма, он ночью был разбужен необычным треском, — как оказалось, от загоревшихся церковных стропил. Сквозь царские врата к нему падал уже яркий свет от быстро распространявшегося пламени. Он понял, что храм обречен огню и что самому ему грозит в нем неминуемая гибель. Ступни ног его, однако, были еще в таких язвах, что он и помыслить не смел ступать на них. И вот он пополз на руках, волоча за собою изъязвленные ноги, к вратам царским. Но тут врата разом растворились: перед ним стоял какой-то чернявый малый с дарохранительницей в руках. Увидев на полу перед собой человека, живого очевидца содеянного святотатства, поджигатель в страхе было отпрянул; но затем решил в помраченном своем разуме смертоубийством отделаться от свидетеля и занес на беспомощного старца руку. Что дальше было — преосвященный не помнил: нанесенный ему Юшкой в голову дарохранительницей удар лишил его памяти. Кто его вынес из пламени — он не ведал; слышал он только от других, что спас его добрый молодец, который сам тотчас поплатился за то жизнью. Очнулся он, владыка, только на воздухе, когда поджигатель был уже задержан.

— Записали, пане секретарь? — спросил князь Константин, когда епископ Паисий на этом закончил свои показания.

— Записал.

— Согласно выраженному его царским величеством желанию, — возгласил президент, — к даче показаний призваны были паном возным все желающие. Таковых, однако, кроме выслушанных, никого не явилось. Объявляю судебное следствие конченным. Слово за паном речником.

«Пан речник», младший Вишневецкий, выступил вперед и, вскинув на судей вызывающий взгляд, заговорил:

— Милостивые панове судьи! Человек я ратный; место мне в ратном поле и разводить долгие речи не мое дело. Был храм Божий; нету храма. Что же сталось с ним? Он сгорел — сгорел не от искры небесной: грозы не было в помине; не от шальной искры: некому было заходить туда в ночь глухую. Стало быть, храм подожжен преступною рукою. Все вы, панове судьи, были на пожарище; все, конечно, слышали, что говорилось там народом. Глас народа — глас Божий: из окна церковного, на виду у всех, выпрыгнул человек с награбленным церковным добром; а преосвященный владыка веноцкий видел человека этого и в самом храме. Кому ж, как не ему, было и подпалить храм? Здесь, на суде, правда, мы слышали сейчас другое: те самые люди, что задержали святотатца на месте преступления, теперь от всего отреклися. Почему отреклися? Не станем разбирать. Бог им да будет на том свете судиею! Но коли совесть инкульпата была бы чиста — зачем бы ему было бежать из-под стражи? Убоялся, знать, не снести головы буйной на плечах. Но вы, панове судьи, не попустите такого наглого надругания над народной святыней, вы признаете злодея виновным в злостном поджоге и изречете над ним заочно, без всякой пощады, смертную казнь; бессовестных же стражей его, утекших вместе с ним, осудите к вечной инфамии (заочное изгнание из края, с лишением всех гражданских прав).

Небольшая, бесхитростная, но вразумительная речь светлейшего «речника» произвела на присутствующую публику заметное впечатление. Значительное большинство, правда, исповедывало римскую веру и втайне не только не было возмущено поджогом православного храма, а скорее даже сочувствовало поджигателю. Тем не менее факт поджога был, по-видимому, доказан; в личности поджигателя нельзя было, казалось, сомневаться, и поджог все-таки оставался поджогом, уголовным преступлением. Как-то отнесутся к делу судьи, из числа которых один только русский царевич Димитрий открыто признает схизму?..

Пять судей за красным столом тихонько совещались между собою. Не сводя с них взора, многочисленные зрители также без умолку перешептывались с ближайшими соседями, стараясь предугадать приговор суда.

— Оправдают! Ну, понятное дело, оправдают! Кому, кроме разве этого царевича, охота осуждать человека за такую вину, которую скорее можно поставить ему в заслугу? Да и кто же, наконец, видел, как он поджигал?

— Нет, нет, глядите-ка: не один царевич князю возражает — возражает вон и патер Сераковский, да как еще убежденно, как горячо! Что это с ним, право?

Ожидание публики было напряжено до крайней степени: между судьями, очевидно, произошел серьезный раскол. Но вот, красноречие иезуита, должно быть, одерживает верх: остальные судьи внимательно слушают его, кивают уже головою, и князь-президент, с нахмуренным челом, макает в чернильницу большое лебяжье перо, чтобы начертать резолюцию суда.

Кругом воцарилось гробовое молчание. Один скрип председательского пера прерывал мертвую тишину. Дописав резолюцию, князь Константин тихонько прочитал ее еще раз своим сочленам, после чего, вместе с ними, приподнялся с сиденья. Все присутствующие шумно сорвались также со своих мест и стоя выслушали приговор, начинавшийся словами:

«Году 1603, месяца июля 22 дня.

Я, князь Константин Вишневецкий, воевода русский, а при мне его царская милость царевич московский Димитрий Иоаннович, патер ордена бернардинов Николай Сераковский, пан Флориан Рымша и пан Ярош Станишевский, смотрели дело о холопе моем Юрие Петровском, aliter Юшка, заочно обвиняемом в подпале церкви христианской закона стародавнего греческого в Диеве, жалосцского повета».

После краткого изложения обстоятельств дела, следовала резолюция суда:

«Ино мы, выслухавши тех очевидцев и речника, за злонамеренный подпал оной церкви, холопа Юрия Петровского, aliter Юшку, на вечную инфамию заочно присудили, ознаймуя всем вообще и каждому в особину, чтобы того запаляча и вора, под винами, в праве посполитом описанными, в домах своих ховать не важилися; утекших же купно с ним холопей: Панька Верещака и Марка Корыта, за самовольный убег, на гнев и милость полномочного пана их, князя Константина Вишневецкого, предали. Что все для памяти до книг головных жалосцского доминиального суда есть записано».

Большинство публики, уверенное в оправдательном приговоре, было положительно озадачено, разочаровано. Но заметив давеча, что самым ярым оппонентом председательствующего был представитель римского духовенства, патер Сераковский, и догадываясь поэтому, что обвинение последовало именно по особенному настоянию последнего, никто не решился заявить вслух своего неудовольствия. Сам князь Адам преклонил голову перед судьями и отдал им справедливость.

— Суд был милостивее, — сказал он, — чем был бы он, может статься, при поджоге латинского костела; но для суда иноверческого, надо признать, то был суд строгий и неумытный.

— А что же храм-то мой? — послышался растерянный голос отца Никандра, стоявшего по-прежнему около распростертого на носилках епископа Паисия.

— И то правда, — подхватил младший Вишневецкий, обращаясь к брату, — сгоревший храм будет, конечно, опять восстановлен?

Тот переглянулся с иезуитом, обвел окружающих властным взглядом и холодно, внятно отчеканил:

— Храм будет восстановлен; но храм уже не восточной церкви, а униатский. Господь попустил сгореть последнему в крае православному храму: не явный ли то перст Божий, что восточная церковь у нас Всевышнему уже неугодна?

— Vivat lesus, vivat Maria! — воскликнул патер Сераковский, и ликования всех присутствующих приверженцев латинства слились с его восторженным возгласом. Толпа придворных хлынула через открытую возным решетку к амвону и с льстивыми поздравлениями окружила сходившего князя-президента.

Князь Адам протискался вперед и готов был еще протестовать; но на плечо ему легла дружеская рука, у самого уха его раздался тихий, успокоительный голос.

— Полноте, любезный князь: и то ведь мы с вами можем быть благодарны.

Он нервно обернулся и увидел около себя царевича.

— Благодарны, ваше величество? Кому? За что?

— Между нами сказать, патеру Сераковскому, — еще тише отвечал царевич, отводя князя в сторону. — А за что? За то, что без него, могу вам прямо засвидетельствовать, поджигатель, наверное, не был бы осужден; без него же храм был бы восстановлен не униатский, а католический.

Князь Адам с горечью сомнительно усмехнулся.

— А ваше величество думаете, что он сделал то и другое не из тонкого расчета?

— Какой же ему мог быть расчет?

— Оправдай вы святотатца, здешние смерды и челядь православного закона, чего доброго, возроптали бы, возмутились бы против своего князя; а того негодяя Юшку чего им обоим особенно жалеть-то? Что же до храма, то построй брат мой сразу католический костел, ни один из людей его, пожалуй, не пошел бы туда. А так этот патер добьется-таки своего, по пословице: тише едешь — дальше будешь. Вон, смотрите-ка, смотрите: к врагам же своим подошел первый, чтобы явить свое истинно христианское смирение и благочестие.

Патер Сераковский, точно, приблизился к двум православным пастырям и медовым голосом своим старался примирить их с мыслью о постройке, вместо православного, униатского храма, объясняя, что «всякая пташка по-своему Бога хвалит, и униатские иереи такие же пастухи, как и православные, в винограднике Божием».

— Пастухи, да! Но такие ль? — запальчиво подхватил отец Никандр, до глубины души, как видно, возмущенный предполагаемым упразднением его православного прихода и не считавший уже нужным взвешивать свои слова. — Сам Господь наш глаголет: «Мнози пастухи погубиша виноградник мой». Пастухи — книжники, а виноград — вера; сколькие же в вере погибают лихими пастухами, особливо же вашею братнею — красноглагольниками, человекоугодниками, волками в шкуре овечьей!

Столь предусмотрительный всегда патер раскаивался уже вероятно в том, что в тонкой тактике своей зашел слишком далеко, протянув руку погубленному им «коллеге», который не умел оценить такой чести. Лицо иезуита на миг побледнело, губы сжались, глаза прищурились и приняли, может быть против его воли, презрительное, почти враждебное выражение. Но он, как всегда, сдержался и, не ответив обидчику своему ни словом, с достоинством отвернулся.

Зато светлейший князь-воевода, выходивший в это время за решетку и услыхавший мимоходом последние слова раззадоренного попа, не дал в обиду своего краковского гостя. Попросив у последнего извинения за причиненное ему под кровлей его оскорбление, он обратился сурово к отцу Никандру со словами:

— Кто волк, кто овца тут, честный отче, — судить не нам: рассудят это в Кракове!

— О, я-то ему от всей души прощаю, — великодушно объявил патер Сераковский с ласковым видом. — Меня, ваша светлость, оставьте в стороне…

— Будь так. Но за укрывательство беглого епископа он подлежит строжайшему суду, и оба они, беглец и укрыватель, ныне же будут отправлены к королю в Краков.

Вечером того же дня в жалосцском замке был устроен роскошный банкет, а затем и танцы. Никому из пирующих не было уже дела до одинокой закрытой фуры, которая во время банкета под усиленным конвоем выехала за ворота замка и повернула на Краков.

Глаза двадцать шестая ФЕНИКС ИЗ ПЕПЛА

Предчувствие не обмануло Маруси Биркиной: гайдук царевича не погиб в горящей церкви. Когда он сдал только что в окошко бесчувственного епископа Паисия на руки подбежавшим парубкам, и вслед затем обрушившиеся сверху пылающие балки загородили самому ему выход, он соскочил с подставленного к окошку аналоя назад в церковь. Благодаря только тому, что он дал окатить себя перед тем водою, волосы и платье на нем еще не загорелись, хотя и дымились. Весь храм кругом был уже охвачен пламенем, и жар стоял такой палящий, что дух захватывало, голова кружилась. Смерть казалась решительно неизбежной.

Вдруг под ступней молодого человека подалась каменная плита. То была одна из нагробных плит, которыми была выложена середина церковного пола. Михайло — или, вернее сказать теперь, Курбский — вспомнил, что здесь, в церкви же, как слышал он как-то за княжеским столом, были похоронены предки князей Вишневецких. Стало быть, тут, под полом, был фамильный склеп их.

Выбора не было. Мигом, со всем напряжением своих молодых богатырских сил, он приподнял тяжеловесную плиту и соскользнул в зиявшую под нею темную яму. Плита, как гробовая доска, захлопнулась над ним, а сам он, ударившись довольно чувствительно коленом и локтем о крышку стоявшего внизу гроба, отделался только ушибами. Вокруг царствовал непроглядный мрак, и после одуряющей, жгущей духоты вверху, Курбский с жадностью впивал в себя прохладную, хотя и затхлую сырость подземелья.

Надо было поискать лазу: не было ли возможности выбраться на свободу? Подземные ходы были нередкость в таких старинных зданиях.

Курбский ощупью стал пробираться в темноте от гроба к гробу. Вот и конец — каменная стена. Вдоль стены он обошел кругом все подземелье: везде один и тот же плотный камень; фамильный склеп отовсюду крепко замуравлен.

Что делать? Коли Господь судил ему быть заживо погребенным — на то Его святая воля! Меньше жить — меньше грешить… А там, в вышине, ненасытное адское пламя глухо грохочет…

Минуты тянулись Курбскому часами, часы — днями. Сколько часов, сколько, может быть, дней и ночей провел он живым мертвецом — он даже приблизительно не мог бы сказать. Что передумал он за это время, что перечувствовал — об этом он еще менее мог бы дать себе определенный отчет. Впоследствии он помнил только, что сначала крепился, не хотел сам себе сознаться в том, что надежды на избавление у него очень мало. Чувство голода отрезвило его от самообольщения: если бы даже каменные плиты над головой его выдержали тяжесть обломков храма, то ему все же предстояла здесь медленная голодная смерть. На него напало тупое отчаяние. Забившись в крайний угол подземелья, он со стиснутыми зубами, с сжатыми кулаками выносил мучения все усиливавшегося голода и ждал неизбежного конца.

По подземелью стал распространяться также едкий запах гари. А что, если часть церкви уже обрушилась и можно выбраться из нее? А то все равно ведь один конец — так или иначе погибнуть…

С обновленной энергией вскочил он на ноги, взобрался на тот самый гроб, над которым была плита, послужившая ему подъемной дверью в склеп, и попытался поднять плиту.

Но плита находилась так высоко над ним, что он едва-едва мог достать до нее рукою; да сверху на нее навалила, конечно, еще груда обломков… Несмотря на все его усилия, плита не шевельнулась.

Молодой человек не сошел, а скатился с гроба наземь. Безумная ярость отуманила вдруг его мозг, и, как дикий тур, очутившийся неожиданно в неволе, он намеренно ударился головой о стену, точно рассчитывая пробить каменную стену насквозь. Ударился он с размаха так сильно, что свет у него, как говорится, из очей выкатился.

Для него так, пожалуй, было и лучше: вполне он не приходил уже в себя. Как сквозь сон ощущал он только по временам глухую головную боль; чувствовал все сильнее запах гари; потом снова впал в полное забытье…

В старинных семейных склепах для постоянного притока свежего воздуха имелись, как известно, небольшие отдушины, проходившие через фундамент здания наружу. Такою же отдушиной был снабжен и склеп Вишневецких. Хотя она была отчасти засорена, но все же, благодаря ей, Курбский не задохнулся окончательно в душном подземелье.

Вдруг лицо его обвеяло ветром и прохладой. Он вздохнул полной грудью и открыл глаза.

Лежал он на спине под открытым небом на скате холма, где так недавно еще стояла сгоревшая теперь церковь, а над ним самим участливо наклонилось знакомое лицо молодого княжеского секретаря, раздался его голос:

— Пробудился! Хвала Богу и Пречистой Деве! Курбский сделал усилие, чтобы приподняться, но голова его закружилась, и он должен был опуститься на землю.

— Лежите, князь, лежите! — говорил пан Бучинский, суетясь около него. — Эй, хлопцы, вина сюда!

Глоток-другой старого вина произвел чудотворное действие. Пять минут спустя Курбский мог уже, хотя и при чужой помощи, сесть на подведенного ему коня. Пан Бучинский ехал с ним рядом и, держа руку на холке его лошади, дружелюбно поглядывал на него.

— Как я счастлив, князь, что мне суждено было возвратить вас к жизни! — говорил он.

— Почему вы, ясновельможный пане, называете меня все князем? — заметил Курбский, тщетно стараясь скрыть свое смущение. — Я — простой гайдук…

— Да, вы были гайдуком, но, как феникс из пепла, восстали теперь князем Курбским.

— Вы ошибаетесь, уверяю вас… Кто сказал вам?.. Верно, этот Юшка?

— Да, он.

— Так это неправда, это ложь.

— Ложь? Но и сам царевич ваш считает вас теперь князем.

— Мне очень жаль, право, что этот Юшка ввел в обман и царевича, и всех вас, пане, но прошу вас считать меня тем, чем я был доселе…

— Гайдуком? — недоверчиво промолвил пан Бучинский. — Впрочем, увидим, что скажет его царское величество. Покамест же позвольте от всей души поздравить вас с воскрешением из мертвых! Ведь, знаете ли, что вы пролежали в земле мертвец мертвецом ни более, ни менее как трое суток, и без некоей панны Биркиной никогда бы не увидали уже света Божьего.

Бледные щеки молодого князя заалелись.

— Как так?

— А вот послушайте.

С обычною сжатостью и толковостью княжеский секретарь передал все главное, что было после пожара. Горькая участь двух православных пастырей настолько поразила Курбского, что весть об отъезде Маруси Биркиной вызвала у него только подавленный вздох.

— Сейчас же как прибудем в замок, сажусь за стол и пишу к ней, — заключил свое повествование рассказчик.

— Это зачем? — всполошился Курбский.

— Как зачем! Она слово с меня взяла тотчас отписать ей, если отыщу вас живым или мертвым.

— Хорошо; так напишите ей, что вы нашли одни мои кости.

— Но ведь вы же, слава Богу, живы?

— Жив, но не для нее: для нее я умер.

— Ничего, право, в толк не возьму!

— Больше ничего не могу сказать вам. Оставьте панну Биркину, пожалуйста, в покое! Вам же, пане, еще раз скажу самое теплое спасибо; и для меня, поверьте, не будет большего удовольствия, как точно также спасти когда-либо и вас от такой опасности.

— А мне — доставить вам к тому случай, — был любезный ответ.

Глава двадцать седьмая ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО

Царевич принял своего восставшего из мертвых гайдука буквально с распростертыми объятиями он прижал его к сердцу и троекратно поцеловал.

— Прежнего верного гайдука у меня, правда, уже нет, — сказал он, — но зато я обрел нового друга и товарища, столь же верного и дорогого, который не отступится от меня ни в счастье, ни в невзгоде… Так ведь?

— Отступиться не отступлюсь, как всякий верный слуга. Но ужели, государь, и ты дал тоже веру этому лгуну Юшке, будто я княжеского рода?..

— А будто нет? Гляди-ка мне прямо в очи. Царевич повернул его за плечи лицом к свету.

Курбский должен был опустить взор.

— Перед тобою, государь, не стану уже напрасно отпираться, — заговорил он и глубоко вздохнул, — поведаю тебе всю правду-истину. Но сам ты, чаю, согласишься тогда, что лучше не поминать мне моего роду-племени, лучше оставаться простым гайдуком.

— Говори, друг, говори. Но ты еле, вижу, на ногах стоишь. Садись тут; вот так. А я сяду рядом. Ну, что же? Я слушаю.

— Что родитель мой, точно, был никто иной, как князь Андрей Михайлович Курбский, первый военачальник и любимец, а потом первый заклятый недруг твоего, государь, родителя, царя Ивана Васильевича — этого скрывать мне уже нечего. Из-за чего у них разлад вышел, за кем больше правоты либо вины было — не нам с тобой, детям их, судить: оба они предстали уже пред Верховным Судьей своим. Но покойный родитель мой при жизни своей еще понес жестокую расплату за свою якобы «измену» царю и отчизне: король польский Стефан Баторий чинил ему, чужеземцу, всякие напраслины и обиды, и тем горше скорбел душой отец по своему русскому царю, который, бывало, отличал его так перед прочими царедворцами; тем пуще тосковал он по своей родной матушке Руси, что не смел вернуться восвояси. А в отцовской вере, в православном законе он оставался непоколебим и тверд до последнего издыхания.

— Но женат он был, сколько мне ведомо, на католичке-полячке? — заметил Димитрий.

— Женат он был дважды и оба раза на полячках: первой женой его была Марья Юрьевна Голшанская, второй — Александра Петровна Семашко. От первой он не имел детей; от второй нас родилось трое: дочь и два сына. Скорбно мне, государь, говорить против собственной матери своей, противу брата! Уволь же от многих слов… Был у отца один родственник, слуга и друг верный, впоследствии времени городничий луцкий, Кирилл Зубцовский. Завещал ему отец на смертном одре своем пещись о его малолетках-детях; завещал наблюсти, чтобы взросли в отцовской вере, в любви к отчизне предков — к Руси. Потщился Зубцовский выполнить завет господина и друга по мере сил своих; но… не все то в наших силах, чего тщимся! Настолько родитель мой был строг в правилах восточной церкви, настолько он был русский душою, настолько же матушка моя была строгая католичка и полячка. Старшие и любимые дети ее: дочь Марина и сын Димитрий…

— Как? Как ты назвал их: Марина и Димитрий? — перебил царевич.

— Да, государь.

— Дивное дело: точно как мы с дочерью пана воеводы Мнишка!.. Но говори дальше, что было с твоими сестрой да братом?

— Были они оба выращены нашей матушкой по-своему, а по смерти отца перекрещены в папскую веру; брат Димитрий отказался тут даже от имени, в первом крещении ему данного: зовется теперь Николаем. На меня же, оставшегося православным, все они смотрели как на чужака; а я был нравом упрям, горд, как отец. Один только дядя Кирилл (как звал я Зубцовского) был ко мне всегда равно ласков и добр; одного его поэтому любил я всем сердцем, одному ему верил. Часто и много сказывал он мне про покойного родителя, и стал мне этот покойник понемногу дороже живых сестры и брата, дороже матери. Напрасно приставила ко мне матушка воспитателя римского патера, напрасно пыталась «исправить» меня всякими крутыми мерами. Когда же мне минуло 15 лет, я напрямик объявил ей, что пусть делают со мной что хотят, но я останусь-таки русским, каким был мой отец, никогда не буду изменником отцовской вере. Тогда матушка повезла меня в Вильну, в тамошнюю иезуитскую коллегию: отцы-иезуиты должны были сделать из меня верующего католика, а затем надеть на меня и монашескую рясу: так, по крайней мере, и брат мой не должен был бы делиться со мной в отцовском наследии. Помощи ни отколе мне не чаялось. На счастье мое, на ту пору прибыло в Вильну из Москвы посольство боярина Салтыкова. При Салтыкове состоял молодой сын боярский Михнов. Случилось мне тут, как раз накануне сдачи моей в коллегию, свидеться с этим Михновым в одном вельможном доме, и — накипело у меня, знать, больно уже на сердце — поведал я ему за великую тайну все мое горе. Тронула его моя лютая участь. «Хочешь ли убегом бежать к нам на Москву и на веки-вечные отречься от родни своей?» — спросил он меня. — «Какая же они еще родня мне, коли силой из меня иезуита делают?» — отвечал я. «Так изготовься же, — молвил он, — нынче же ночью у тебя будут конь и вожатый». И точно: не занялась еще заря на небе, как я был уже далеко за Вильной.

— Но, чтобы добраться тебе до Москвы, коня тебе да вожатого было мало — надо было тебе и вид пропускной выправить, и денег на путь-дорогу малую толику? — вставил царевич.

— Вида мне неоткуда было взять; денег же благодетель мой сунул мне за пазуху кошель полный, как я ни упирался: «будешь-де в чести — вернешь, а не будешь — так Господь мне вернет». Да не надолго мне тех денег хватило! — добавил Курбский и рукой махнул.

— Что так?

— Вожатым-то мне дал он слугу своего, по имени Ретруша. Был же то, государь, никто иной, как известный тебе холоп здешний Юшка.

— Как! Тот самый Юшка, что церковь православную тут спалил да наутек пошел?

— Тот самый.

— И он же, пожалуй, дорогой потом обобрал тебя?

— Криводушный он человек, правда; да как чужие мысли вызнать? Когда, много спустя, снова мы с ним столкнулись, он ото всего отперся.

— Дивлюсь я на тебя, Михайло Андреич! Словно бы щадишь еще негодяя. Угля сажей не замараешь! Разве ты сейчас-то тогда кражи не заметил?

— С дороги-то, государь, шибко, вишь, притомился, соснулося; а как хватился, так Юшки вместе с конем моим и деньгами и след простыл.

— Так как же не он?

— Да ведь опосля всеми угодниками клялся, что неповинен: отошел-де, заблудился, а кто меня во сне обобрал — не ведает. Ну, да Господь с ним! Вывел он меня перед тем уже далеко, за самый рубеж русский, так что я, хоть бы и хотел, не мог бы вернуться: ни коня, ни денег не было; да хоть бы даже как ни есть добрался назад к своим — великий бы мне только стыд и зазор учинился. И отрекся я от всего прошлого, дал себе заклятье никому не сказывать своего роду-племени и идти прямо на Москву: авось-де Бог милостив, не покинет меня, бездомного, безродного. Не далеко, однако, довелось мне так-то пробраться: без гроша медного в кармане я волей-неволей должен был кормиться под окнами подаяньем добрых людей; платье же на мне чистое, панское, да и обличье мое тоже, может, выдавали всякому, что я не простого холопского рода. Незадача! Меж Дорогобужем и Мосальском перехватили меня сторожевые люди князя Василья Федорыча Рубца-Мосальского. «Кто-де такой да откуда?» Я им, знамо, не сказался; не сказался потом и самому князю их, когда меня привели пред его очи. Не лих был старик-князь, да крутенек, нравный человек, не спустил бы мне, пожалуй, моего запирательства, кабы не юный сын его, княжич Иван. Был тот мне почти однолеток и стал просить старика подарить меня ему. «Возьми ж его, да вышколи, смотри, выбей дурь-то!» — с усмешкой молвил князь Василий и предоставил меня баловню сыну в полную власть, словно бы бессловесную тварь какую: коня либо щенка борзого. Уразумел я тут на себе впервой, что за зло такое — холопство.

— И не вынес, бежал из неволи? — спросил Димитрий.

— Бежал… Но не сейчас: выжил я три с лишком года…

— Стало быть, житье у них было все же не такое уж невыносимое?

— Нет, жаловаться мне на житье-то — Бога гневить: дом — полная чаша, был я в первых слугах… Так у них, может, и век бы скоротал, кабы… кабы только.

— Кабы что? Чего умолк, Михайло Андреич? Что же, не ужился?

Тяжелые, видно, воспоминания нахлынули на Курбского: в чертах его отпечатлелась глубокая душевная борьба. Он провел рукою по разгоряченному лицу, встряхнул кудрями, как бы отгоняя рой темных дум, и, переведя дух, промолвил:

— Не ужился, да, а почему — не все ли едино? Пусть это останется тайной и для тебя, государь, не погневись на том! Не нуди меня! Была тут, каюсь, и моя тоже вина, а того паче насилье надо мною. Без ножа голову сняли… И не стерпел, тайком ушел… в темный бор…

— К татям-разбойникам?

— Это тебе, государь, также Юшка выдал? Попал я, точно, в шайку — не по своей охоте, нет: окружили меня с кистенями, рогатинами, стал было отбиваться. Но тут, глядь — Юшка подвернулся: «А, — говорит, — старый друг и приятель! Не троньте его, братцы: отвечаю вам за него». Как сам он угодил к ним — не ведаю. Была же то хоть голытьба, людишки последние, да судя по человечеству, все же христиане православные: от лютого голодамора из деревень своих на придорожный промысел пошли. От голода и человек хищным зверем обернется! Но скажу по совести: не были то заправские изверги, кровопийцы: задаром, для потехи одной, никого не губили. А коли сгоряча, в рукопашной, иной раз кого, случалось, и покалечат, то после ни мало не возбраняли мне ходить за ним, поставить на ноги и выпроводить на большую дорогу.

— То-то вот Юшка корил мне тебя в малодушии, — сказал царевич, — «… никого-де толком не пристрелил, не прирезал».

— В этом он не оболгал меня, — подтвердил Курбский, открыто глядя в глаза царевичу, — если я прожил в шайке целые полгода, то лишь за тем, чтобы не дать им попусту кого пристрелить, прирезать. И этого-то Юшка простить мне никак не мог, особливо того, что я из-под его собственного ножа старика-еврея вызволил. В Вильне, как сведал я тогда от самого него же, от Юшки, надо мною вечную банницию[203] изрекли; ждать от меня ему впереди было нечего, и не скрывал он уже своей злобы на меня, не задумался бы, пожалуй, самого меня ножом пырнуть, кабы не побаивался меня да товарищей. Но тайным наговором своим он успел-таки натравить их на меня: стали они коситься, стали меня боярчонком звать, что не только черной работой их — разбоем гнушаюся, но и дуван дуванить с ними брезгаю. Невмоготу стало мне с ними; поговорил я по душе с атаманом нашим: «Так и так, мол, не житье мне с вами, братцы; отпустите, Бога ради, на все четыре стороны…»

— И отпустили они тебя?

— Отпустили, но взяли зарок со страшным заклятьем — никого не выдавать, да и самому им на Руси отнюдь уже не попадаться. Дал мне атаман еще на прощанье ружьишко немудрящее, дал пороху да свинцу: «Уходи, мол, братец, только подалей, за рубеж, что ли». И ушел я за рубеж, на Волынь; благо, язык здешний знал; прожил полещуком, почитай, год целый…

— Покамест со мной не повстречался? — подхватил царевич. — Но отныне, с сего же дня, ты будешь для всех тем, чем тебе Господь быть судил, — князем Курбским.

— Твоя воля, государь! Но ты слышал сейчас, что я — баннит, что я уже не Курбский, а просто Михайло Безродный. Дозволь же мне, как особую милость, быть по-прежнему гайдуком при тебе.

— Нет, друг мой, не дело ты говоришь, — решительно сказал царевич, кладя на плечо ему руку. — Был ты баннитом, положим; но для меня король Сигизмунд, увидишь, банницию с тебя снимет. Все же здесь уже знают, что ты Курбский; мне самому нужен тоже близкий человек родовитый: тебя в очах их озаряет мой царский сан; от твоего княжеского сана также точно и сам я ярче свечусь. Ляхам требуется пышность и блеск. С волками жить — по-волчьи выть. Ты — мой богоданный друг…

— Но родня моя, государь…

— Родня твоя будет еще у ног моих, будет молить признать ее также, как признал я тебя! Ты — князь Курбский для меня, для них, для всех! Ни слова более!

Глава двадцать восьмая НА КРАСНОГО ЗВЕРЯ

Размолвки между двумя братьями Вишневецкими не осталось и следа. Благодушный князь Адам по-прежнему подпал под влияние своего старшего брата, и, чтобы изгладить память о той размолвке и у других, братья сговорились устроить большую травлю на красного зверя в общем их наследственном бору на реке Икве.

Еще накануне дня, назначенного для травли, сверх прежних гостей, в Жалосцы понаехало человек тридцать вельможных и ясновельможных панов и пани-чей, рассчитывавших, если не стяжать лавры Немврода, то по меньшей мере воспользоваться сутки-другие широким гостеприимством князя-воеводы. Нечего говорить, что, в чаянии завтрашней потехи, ужин был очень одушевлен; столовая то и дело оглашалась хохотом, виватами, звоном кубков и поцелуями. Не будь надобности подняться спозаранку, чтобы не прозевать охоты, бражники едва ли и к полуночи разошлись бы по своим покоям.

Когда с первым проблеском зари Курбский вместе с царевичем вышел под главный портал замка, глазам его представилась самая оживленная картина. Вишневецкие и большинство гостей были уже налицо. Все разрядились в охотничьи снаряды: кроме оружия огнестрельного и холодного, у всякого висел через плечо охотничий рожок, а за поясом был заткнут арапник. Сообразно своим званиям, участники охоты стояли небольшими кучками, хвастаясь друг перед другом своим вооружением. Князь Константин, известный знаток лошадей, в обществе нескольких магнатов любовался на выводимых конюхами ретивых коней, которые в нетерпении били копытом землю и задорно ржали. Несколько любителей собак столпились около псарей, которые с трудом сдерживали на сворах гончих псов, в радостном ожидании рвавшихся на волю и заливавшихся на разные голоса оглушительным лаем.

Главный ловчий, высокий и мрачный на вид старик с густыми черными бровями и с длиннейшими белыми усами, собрал вокруг себя в одном углу двора доезжачих и одним отдавал какие-то приказания, других заставлял при себе повторять на рожках условленные охотничьи сигналы. Нагруженные посудой и всякими продовольственными припасами фуры были отправлены на место охоты еще с полночи.

При появлении Димитрия, оба Вишневецкие, а за ними и все остальное панство, обратились, разумеется, к нему с пожеланием доброго утра. Бывший гайдук царевича, которого немного дней назад никто из гордых шляхтичей не удостоил бы и взгляда, теперь, когда он оказался вдруг родовитым князем, был точно также приветствован самым изысканным образом. Сам пан Тарло, казалось, простил уже Курбскому вынесенное им так недавно от него оскорбление и с несколько формальной, правда, но приятной улыбкой подал ему руку.

— Ведро обещает, кажется, продержаться, — говорил старший Вишневецкий, указывая царевичу рукою на парившие в недосягаемой вышине стекловидные, перистые облачка, по краям лишь окрашенные розовым налетом зари, — это самые верные предвестники хорошей погоды. А хорошая погода нам тем более нужна, что нам будут сопутствовать, как изволите видеть, и паненки.

На самом деле, из-за угла выводили в это время двух аргамаков с дамскими седлами.

— А, они едут даже верхами, — сказал Димитрий, — не невестка ли ваша со своей фрейлиной?

— Кому же больше? Отговаривал было, что далеко отсюда и охота-де в наших понтийских болотах не женское дело. Куда! Упрямица и слышать не хотела: «А кто же, говорит, поднесет победителю охоты заздравный кубок?» На случай, впрочем, что устанут, я приказал запрячь и колымагу.

С первыми лучами солнца под порталом показалась царица охоты — панна Марина, ловко придерживая рукою шлейф своей черной шелковой амазонки и в премило надвинутом на ушко берете с огромным страусовым пером. Главный ловчий затрубил в перекинутый у него через плечо большой серебряный рог, и весь двор, подобно муравейнику, пришел в неописанное движение. Пан Тарло подоспел первый, чтобы подсадить молодую дочь Сендомирского воеводы в седло. Курбский случайно очутился так близко от них, что расслышал немногие слова, которыми они обменялись.

— Вы хороши и свежи, как это молодое утро! — вполголоса произнес пан Тарло. — И недаром!

— Что вы хотите этим сказать? — проронила, не глядя на него, панна Марина.

— Да ведь вы же собрались поохотиться тоже на красного зверя?

Молодая панна сделала строгое лицо и ничего не ответила.

«Он точно намекнул на кого-то? Уж не на царевича ли?» — мелькнуло в голове у Курбского. Но задумываться ему было некогда; охота была уже в полном сборе.

Пять минут спустя все были расставлены в строгом порядке, и легким галопом кавалькада тронулась в путь; а когда часа через три добрались до опушки леса, где предстояла травля, все спешились под тенью векового дуба, где прибывшею ранее прислугою были уже разостланы мягкие персидские ковры.

В стороне расположился продовольственный обоз; вокруг фур пылало несколько костров, над которыми дымились подвешенные на подпорках разной величины котлы, и легкий ветерок доносил оттуда съестные ароматы, необыкновенно приятно щекотавшие обоняние стрелков, проголодавшихся во время многочасовой езды.

Хотя до полудня — обычного времени обеда — было еще довольно далеко, но утренней «легкой закуске» была оказана полная честь. А что было тут шуток и тостов, что было хвастливых анекдотов о небывалых охотничьих приключениях!

Пока подкреплялись охотники, князь Константин подозвал к себе главного ловчего и шепотом отдал ему какое-то приказание. Слов его Курбский не расслышал, но ответ главного ловчего: «Будьте благонадежны, ваша светлость», и брошенный маститым распорядителем охоты на царевича взгляд не оставляли сомнения, что слава заклания намеченного к смерти «красного зверя» будет предоставлена царевичу.

Для правильной облавы из ближних селений было согнано сотни три крестьян с дрекольями и рогатинами. Сельские войты, вооруженные арапниками, должны были наблюдать за тем, чтобы кто-нибудь из облавщиков не дал тягу. Отрывисто и повелительно главный ловчий объяснил войтам, откуда обходить полукругом и куда загонять одынца (матерый, одинокий кабан), логовище которого накануне было досконально выслежено. Покорные загонщики, поощряемые хлопаньем бичей своих сельских начальников, рассыпались и затерялись в густой чаще.

Более навыкшие к гону доезжачие, выжлятники и псари выслушали от главного ловчего только короткий наказ, откуда бросать гончих; после чего, подсвистывая собак своей своры, точно также поспешили занять в лесу указанные им посты.

Наконец главный ловчий подошел к панам охотникам, поднявшимся уже со своих ковров. С решительным видом полководца, зрело обдумавшего план действий и не допускающего в нем никаких перемен, он рассортировал вельможных стрелков для внутреннего полукруга неразрывной цепи, в которой должен был найти преждевременный конец осужденный кабан. К царевичу, как к самому почетному гостю, он прикомандировал было двух стремянных, но Димитрий от обоих гордо отказался.

— Какая же честь будет мне, коли я не сумею обойтись без пособников! — сказал он.

Курбский, слыша это, решил про себя ни на минуту не упускать царевича из виду, что, впрочем, было ему и нетрудно, так как место ему было определено в ближайшем соседстве от Димитрия.

— Сам я с братом Адамом и паном Попелем (так звали главного ловчего) отправлюсь в заезд, — объявил со своей стороны князь Константин. — Многие из вас, панове, побывали уже в этом бору и знаете выходы из него. Тех же, что охотятся тут впервой, считаю нелишним предупредить, что хоть здесь еще и не настоящее Полесье, однако, почва довольно-таки болотистая, и встречается точно также невылазная трясина: не дай Бог там завязнуть! Потом, панове, еще условие, — продолжал Вишневецкий, — одынец один, а нас, стрелков, чуть не сотня; поэтому никому не возбраняется бить то, что ему на дуло набежит. Но чур: кто убьет иную какую дичину, будь то хоть лесная пташка, тот должен отказаться от кабана и предоставить его другим.

— Слушаем, князь! Примем к сведению! — хором одобрили стрелки, которые очень хорошо знали, как изобилен этот бор Вишневецких всяким зверьем: медведями, волками, рысями, куницами, дикими козами и всевозможною пернатою дичью.

Как верно предугадал Курбский, стоянка царевича была наиболее выгодная, по самой середине внутреннего полукруга цепи, на небольшой, возвышенной, сухой лужайке.

Год целый провел Курбский полещуком в глуши Полесья и вдосталь уже изведал ценимое одними настоящими охотниками дикое, пожалуй, но естественное наслаждение нешуточного боя с большими лесными зверями, угрожающими также жизни своего безжалостного двуногого врага. В большой «панской» охоте, однако, герой наш участвовал в первый раз, и охотничьи инстинкты пробудились в нем теперь с неожиданной для него самого силой; кровь в жилах у него потекла быстрее, сердце забилось. Весь он обратился в слух и взор.

И вот, безмолвная глухая чаща огласилась отдаленным, протяжным трубным звуком: то главный ловчий, пан Попель, подавал доезжачим и загонщикам сигнал начинать гон.

Глава двадцать девятая ГОН

Весь дремучий сосновый бор внезапно ожил. Цепь загонщиков охватывала пространство в несколько верст, и поднявшийся разом со всех сторон шум, рев, гам сначала доносился только смутно издали, но потом, по мере сужения цепи, все нарастал и нарастал. Облавщики стучали своими дрекольями по стволам исполинских сосен что было мочи, гикали, орали благим матом, точно желая в угоду двум своим панам-князям перещеголять друг друга, в сущности же с тем, чтобы отогнать подалее от себя опасного зверя. Доезжачие наперерыв трубили в рога, били в маленькие барабаны, гремели погремушками, трещали трещотками, чтобы пуще подзадорить гончих; а те, как бешеные, заливались разноголосым лаем и визгом. Все эти нимало не гармонические звуки то приближаясь, то удаляясь в сторону, сливались в один общий, непрерывный гул, в безумно-дикий концерт, которому, тем не менее, нельзя было отказать в какой-то захватывающей, внушительной мощи.

Борзый конь под Курбским зафыркал, взыграл; ездок насильно осадил его, крепче сжал в руке самопал, осмотрел еще раз курок и бросил наблюдающий взгляд в сторону царевича, фигура которого виднелась шагах в тридцати между стволами дерев. Димитрия, очевидно, забила также охотничья лихорадка: он приподнялся на стременах, вытянулся вперед всем станом, словно прислушиваясь к вызывающей лесной музыке, а рукою нервно похлопывал и поглаживал по волнистой гриве своего беспокойного аргамака.

Прежние слитные звуки облавы стали гулко прерываться резкими новыми: то здесь, то дальше, то ближе захлопали отдельные ружейные выстрелы. Некоторым стрелкам, видно, стало невтерпеж и, чтобы обеспечить себе хоть какую-нибудь дичину, они били без разбору все, что посылал им Господь. А выбор, точно, был богатый: над головой Курбского то и дело шумно пролетали не одни только мелкие лесные птахи, но и целые выводки лесных птиц. Вот захрустел хворост, и быстрее ветра пронеслась легконогая серна. Следом, но, конечно, не в погоне за нею, а ради спасения собственной шкуры, большими скачками промчалась старая, лохматая волчица в сопровождении полудюжины волчат.

— Видел? — крикнул Курбскому царевич, кивая вслед скрывшейся уже за деревьями волчьей семье.

— Видел, — отвечал тот, но тут же прибавил, — Берегись, государь!

Конь Димитрия взвился на дыбы и шарахнулся в сторону так неожиданно, что всадник едва усидел в седле. И было коню чего испугаться: прямо навстречу ему валил через прогалину молодой, но довольно уже крупный медведь. Царевич схватился за пищаль.

— Не тронь его, государь: кабана потеряешь! — предостерег его Курбский и, в тот же миг соскочив наземь, пошел на медведя.

Завидев нового врага, медведь круто повернул к нему фронт и, злобно рыча, поднялся на задние лапы. Курбский наскоро насыпал пороху на полку и с полным присутствием духа стал дожидать, когда медведь совсем приблизится к нему. Тогда он вдруг поднял ружье, приставил дуло в упор к самому уху зверя и выпалил. Медведь, не издав даже предсмертного хрипенья, грохнулся наземь. Держа наготове на всякий случай нож, стрелок наклонился к зверю: зверь был мертв.

Между тем гон с трубным хором и подвыванием гончих все приближался, выстрелы все учащались, и можно было уже явственнее различить поощрительные окрики доезжачих: «Гоп, гоп! Ату, ату его…»

Кабан, несомненно, был уже поднят из берлоги. Курбский успел только поймать отбежавшего коня и вскочить в седло, как предательский шорох, хруст и треск сучьев в стороне, противоположной от царевича, заставил его оглянуться. Сквозь густой кустарник ломил громадный кабан-одынец. Тяжело пыхтя и с Пеною у рта, он на бегу яростно отбивался от поджарого, но также необычайно крупного и головастого выжлеца, который опередил свою стаю. Гончая, как мельком заметил Курбский, была уже обрызгана кровью, а на ушах и щетинистых боках преследуемого ею зверя сочились кровавые раны. При виде нашего молодого богатыря, кабан только покосился, еще более наддал и исчез за кустарником.

— В догон, государь! — крикнул Курбский и, пришпорив коня, сам сломя голову помчался в объезд, чтобы заскакать кабана стороною.

Он настигал уже его, когда из-за соседних дерев другой всадник перерезал ему дорогу. Всадник этот был пан Тарло.

Курбский мог бы еще, пожалуй, попытаться обскакать внезапного соперника; но в лесной чаще это было дело довольно сомнительное, да кабана к тому же надо было приберечь для царевича, а пан Тарло, конечно, не стал бы дожидаться последнего.

Соображения эти молнией мелькнули в голове Курбского, и, улучив момент, когда самборский щеголь был всего на расстоянии локтя от него, герой наш взял грех на душу — разом навалился на него и мощным ударом богатырского плеча вышиб его из седла.

Когда вслед затем пан Тарло, охая от боли, с проклятием приподнялся с земли, москаля-обидчика его и след уже простыл.

А где же была в это время панна Марина? Удовольствовавшись правом увенчать в заключение охоты победителя, молодая панна, вместе с своей фрейлиной Брониславой, осталась спокойно отдыхать на своем ковре у опушки бора.

Вдруг фрейлина испустила пронзительный визг и, махая руками как крыльями, упорхнула вон. Панна Марина оглянулась к лесу и мигом также вскочила с ковра: в пятнадцати шагах уже от нее был величайший, страшнейший кабан, какого она когда-либо видела; а главное — зверь валил прямо-таки на нее. Спастись бегством не было уже надежды. А налитые кровью глаза разъяренного животного, торчавшие, как два острые кинжала, из вспененной пасти его клыки, угрожающее хрюканье и пыхтенье не допускали никакой пощады.

Тут на помощь молодой панне явилась внезапная сообразительность, нередко выручающая женщин в самые критические минуты жизни. Она схватила лежавший в ногах у нее тяжелый, большой ковер и с удивительною быстротою и ловкостью накинула его на голову чудовища в тот самый миг, когда оно готово было ринуться на нее. Пока неуклюжий зверь, ничего не видя, барахтался под ковром и разрывал его копытами и клыками, панна Марина бросилась к обозу. Не добежала она еще туда, как кабан уже выкарабкался из-под ковра и, еще яростнее хрюкая, воинственно огляделся кругом, где искать врага.

Тут, однако, из лесу подоспел Курбский, а за Курбским и царевич. Чтобы не рисковать своими кровными конями, оба соскочили наземь. Схватив самопал свой за дуло, Курбский смело кинулся на кабана, но, словно остерегаясь причинить ему серьезное повреждение, искусно только отбивался от клыков его прикладом.

— Что же ты, Михайло Андреич? — спросил Димитрий, подбегая к нему и выдергивая из-за пояса широкий, длинный охотничий нож.

— Рази ты его, государь, — был ответ.

Спорить было некогда. Царевич насел на крутой хребет вепря и нанес ему удар ножом между лопаток. Фонтан темно-алой крови брызнул из раны, и насмерть пораженный зверь с диким воем и хрипом покатился на не убранные еще роскошные персидские ковры, обагряя их кровавыми ручьями. Тут подоспели из лесу целой стаей отставшие псы и как пиявицы облепили общего их врага. С последним напряжением сил одынец яростно отбивался еще от нападающих: две гончие, попавшие ему под клыки, отчаянно взвизгнув, разлетелись по сторонам. Но самому кабану это ни к чему не послужило: остальные псы накинулись на него с тем большим остервенением и вместе с жертвой своей уподоблялись огромному живому клубку, который рыча, визжа, тявкая, покатывался по коврам и траве то туда, то сюда, оставляя за собою новые потоки крови.

Царевич закрыл глаза рукой и отвернулся. Курбский взял у него пищаль и тихо спросил его:

— Не соизволишь ли мне прикончить?

На утвердительный знак головой, он нагнулся над лежавшим под гончими вепрем и выстрелом в самое сердце уложил его наповал; потом, отогнав собак, отрубил охотничьим ножом два клыка кабана и подал их своему царственному господину.

Гон был завершен и лесная драма доиграна. К самому эпилогу ее прибыли из глубины бора оба брата Вишневецкие и главный ловчий, чтобы убедиться, что надобности в них уже не предстояло. Пан Попель приложил к губам свой охотничий рог и протрубил сборный сигнал. В несколько минут все участники травли были уже в сборе; почти за каждым из них гикальщики волокли по земле убитую ими дичь: серну, дикую козу, лисицу.

Панна Марина совсем оправилась уже от перепуга и с видом королевны приняла поднесенный ей прислужником на серебряном подносе большой золотой кубок с вином.

— Да здравствует победитель охоты! — торжественно провозгласила она и, сама сперва пригубив кубок, подала его с обворожительной улыбкой царевичу.

Князь Константин махнул платком охотничьему хору, и грянули трубы и литавры. Димитрий с поклоном отпил половину кубка, а затем передал его Курбскому.

— Вот кто по праву заслужил половину моей сегодняшней славы.

Князь-воевода вторично подал знак — и в честь Курбского также загремел туш.

Глава тридцатая ЗАСОСАЛО!

Один только пан Тарло не прикоснулся губами к своему кубку. Он стоял в стороне от всех и сумрачно исподлобья следил глазами за молодым русским князем. Быть может, под магнетическим действием этого неотступного взора Курбский вдруг заметил своего тайного недруга и, вспомнив, как неблаговидно несколько минут назад обошелся с ним, дружелюбно подошел к нему.

— Чокнемся, пане Тарло, — сказал он. — Я премного ведь виноват перед вами; но могу вас заверить…

— Я не буду пить! — отрывисто буркнул пан Тарло и плеснул все вино из своего кубка под ноги Курбскому, а самый кубок швырнул далеко в сторону.

Курбский вспыхнул.

— Что это значит, пане?

— Это значит, князь, что так между нами делу не кончиться. Надеюсь, что у вас найдется теперь, для объяснений со мною, полчаса времени?

Курбский нахмурился и пожал плечами.

— Извольте.

— Так пройдемте в лес.

Оба повернули в лесную чащу.

— Ты куда это, Михайло Андреич? — раздался позади их голос Димитрия.

Непривычный к каким-либо уверткам Курбский замялся. Но тут припомнился ему уложенный им давеча медведь.

— Да вот хочу показать пану Тарло нашего медведя, — отвечал он.

— А мы людей вам дадим, чтобы самим вам с ним не возиться, — подхватил князь Константин и крикнул четырем хлопцам, чтобы следовали за панами.

Нечего было делать: два противника покорились и в суровом молчании вошли в бор, сопровождаемые непрошеным конвоем. Вскоре они приблизились к тому месту, где должен был лежать убитый медведь. Но что же это такое?

— Кто-то там уже управляется с нашею добычею! — воскликнул Курбский.

На звук его голоса какой-то человек, наклонившийся над медведем, разогнул спину и, как только завидел приближающихся, опрометью кинулся в кусты.

— Никак ведь Юшка? — заметил один из хлопцев.

— Юшка и есть, — подтвердил другой. — Ишь, плут естественный, где спасается! Ловить его, что ли, ваша милость?

— Ну его, Господь с ним! — сказал Курбский и направился к убитому медведю.

Оказалось, что особенно лакомые части зверя — лапы — были уже отсечены; но вор, застигнутый врасплох, не успел захватить их с собой.

— Облегчил нам только дело, — промолвил Курбский и приказал хлопцам подобрать медведя, прибавив, что сам он с паном Тарло скоро будет также к месту общего привала.

Когда мерные звуки шагов удаляющихся с тяжелою ношей умолкли, он обернулся к своему недругу:

— Что прикажете, пане?

— Рассуждать нам с вами, сударь, я полагаю, не о чем, — был отрывистый ответ. — Ни вы, ни я не выносим друг друга, что оба мы, кажется, достаточно уже доказали на деле. Кому из нас уступить место другому — может решить только меч или пуля.

— Я не отказываюсь, — просто отвечал Курбский. — Но все мы под Богом ходим. Одному из нас, может статься, суждено не встать…

— Не иначе!

— Но, не говоря об угрызениях совести, оставшийся в живых должен же очистить себя перед людьми; а так как, кроме Бога, свидетелей у нас с вами тут никого нет…

— Вы, сударь, я вижу, уже на попятный! — заревел вне себя пан Тарло и, выхватив саблю, ринулся на Курбского. — Защищайтесь, ежели не хотите, чтобы вас считали подлым трусом!

Курбскому ничего не оставалось как защищаться. Но поединок, на этот раз по крайней мере, не имел кровавой развязки. Едва лишь скрестились их сабли, как за ближними кустами грянул ружейный выстрел, и пуля, свистя, сорвала с Курбского шапку. Оба дуэлиста оглянулись: между лесною зеленью мелькнул и скрылся пригнувшийся к земле человек.

— Юшка! — вскричал Курбский и, забыв уже своего ближайшего врага, пана Тарло, бросился вдогонку за беглецом.

Последний был шагов сто впереди, но Курбский был ростом значительно его выше, и, хотя смертельный страх придавал малодушному убийце крылья, разделявшее их расстояние с каждой секундой сокращалось. Бросив уже ружье, мешавшее ему бежать, Юшка, подобно настигаемому борзыми зайцу, растерянно метался в глухом бору то туда, то сюда, поминутно спотыкаясь о древесные корни и моховые кочки, увязая в болотистой почве. Курбский, напротив, проведя целые месяцы дикарем в глуши Полесья, совершенно инстинктивно избегал эти естественные препятствия и летел вперед как бы по ровной плоскости.

Не более десяти шагов оставалось между ними, когда перед Юшкой открылась низменная, необыкновенно цветущая, ярко-зеленая поляна.

— Стой! Стой! Это трясина! — предостерег его Курбский, хорошо знавший по опыту, как мало можно было доверять заманчивому виду таких полян в во-льшских лесах.

Юшка либо не расслышал толком, либо просто не поверил чистосердечию своего преследователя. С разбегу прыгнул он вниз на поляну — и тут же по щиколотку увяз в мягком грунте.

— Назад, несчастный! Тебя засосет! — кричал Курбский и подбежал к самому краю предательской топи.

На ошалевшего от страха убийцу нашло полное затмение. Ему чудилось, что Курбский хватает его уже за ворот, и он, выдернув сперва одну ногу, потом другую, без оглядки побежал далее. Напрасно Курбский кричал ему вслед. Увязая все глубже: по колено, выше колена беглец, с помощью уже рук, с неимоверными усилиями добрался-таки до средины болотистой поляны. Но тут он погрузился по пояс и не мог тронуться ни взад, ни вперед. Теперь, перед лицом неизбежной смерти, он воззвал, наконец, о помощи к своему врагу.

— Михайлушко! Князь-голубчик! Вызволи, Христа Бога ради! Не дай сгинуть без покаяния…

Злоба в сердце Курбского против убийцы совсем отошла, уступив место человеческой жалости. Но пособить погибающему ни он, ни один смертный уже не мог бы: лезть за ним туда, в бездонную трясину — значило без всякой пользы погибнуть вместе с ним.

— Зачем ты не слушал меня! — говорил Курбский, — ведь кричал я тебе, что засосет. А теперь аминь!

— Батюшки мои! И то засасывает… так и втягивает… Князь! Родимый ты мой! Не серчай на меня, грешного, не оставь, спаси только, вовек не забуду!

И бедняга с воплями отчаяния простирал к берегу обе руки; волосы на голове ею стояли от ужаса дыбом, а по бледному зеленоватому от отражения ярко-зеленой поляны лицу его текли крупные слезы. Глядя на него, сам Курбский невольно прослезился.

— Я-то уж простил тебя и рад бы сейчас подать тебе руку, да, вишь, не достать: отбежал ты больно Далеко. Одно теперь, дружище: молись Богу и кайся!

— Каюсь я, миленький мой, ах, как каюсь! Будь они прокляты, трижды прокляты, искусители окаянные!

А меня, вишь, за них Господь карает… Ой-ой, тону! Совсем тону?..

Над изумрудною поверхностью цветущего болота виднелись только взъерошенная голова и две приподнятые руки. В это время Курбский заметил около себя и пана Тарло, который молча подал ему слетевшую с него от пули Юшки шапку. Тонущий также увидел вновь подошедшего и взмолился к нему, как к последнему якорю спасения:

— О, пан! Ясновельможный пан! Хошь ты-то выручи! Оба же мы равно грешны, оба поджигали…

— Что он брешет такое? — обратился озадаченный Курбский к пану Тарло.

— Лгун бесстыжий! — вспылил тот и выхватил из-за пояса пистоль. — Заткнуть тебе лживую глотку…

Курбский, однако, вовремя остановил его руку.

— Не троньте его, пане! Не видите разве, что сам Небесный Судия вершит над ним свой высший суд?

Еще минута — и без умолку вопивший утопленник мгновенно затих: болотная гуща дошла ему до губ; а там не стало видно уже ни головы, ни рук: осталась прежняя ровная, красиво зеленеющая поляна, и только со средины ее обманчивой поверхности доносилось еще бульканье, как бы от пускаемых пузырей.

— Засосало… — прошептал про себя Курбский, набожно обнажил голову и перекрестился. — Упокой Господь его душу!

Пан Тарло был, по-видимому, также потрясен и стоял в безмолвном раздумье.

— Что же, пане? — обратился к нему Курбский. — Теперь, коли угодно, я опять к вашим услугам. Только отойдемте дальше: здесь, воля ваша, не место…

Пан Тарло, как большинство его единоверцев, был суеверен, а потому и фаталист. Он сам же первый миролюбиво, с некоторою разве театральностью, протянул Курбскому руку.

— Божественный Промысл явно хранит вас, любезный князь, сказал он. — Он отвел от головы вашей руку убийцы, а самого убийцу тут же смерти предал. Жизнь ваша, стало быть, еще нужна Ему, и рука моя, конечно, уже не поднимется на вас, если вы только не станете сомневаться в моей храбрости…

— О, нет, пане! — отвечал Курбский, искренне пожимая поданную ему руку. — О храбрости пана Тарло я столько наслышан, что завидовал бы вам, кабы сам ведал, что такое страх. Еще раз, впрочем, приношу вам повинную: погорячился я давеча…

— Ну, и ладно, и будет! — перебил его окончательно примиренный противник; по польскому обычаю обнял его обеими руками за плечи и троекратно приложился надушенными усами к его щекам.

Надо ли прибавлять, что по возвращении к привалу, они осушили по доброму кубку. Для остальных охотников, по-прежнему пировавших, рассказ пана Тарло о последних минутах Юшки был только как бы эффектной трагической интермедией среди целой серии собственных их комических былей и небылиц из охотничьей жизни.

Часть третья БРАЧНЫЙ ВЕНЕЦ

Глава тридцать первая ПАННА МАРИНА ТАНЦУЕТ МЕНУЭТ

В начале XVII века Самбор, хотя и сплошь почти деревянный, был несомненно одним из лучших городов прикарпатской Руси. Получив его вместе с окружными деревнями и лесами в 1590 году в дар от польского сейма, король Сигизмунд III в несколько лет успел собрать в своей самборской «экономии» 3 города, 132 деревни и села и 7 солеваренных заводов. Как богата была местность лесами, показывает одно название Самбора: «самые боры». В свою очередь Сигизмунд, на основании закона «justitia distributiva» (распределительное правосудие), пожаловал самборское «староство», на ленном праве, воеводе Сендомирскому, Юрию Мнишку. Отец панны Марины немало гордился тем, что «резиденция» его окружена, кроме валов и рвов, еще каменною стеною, что не только собственный замок его, но и ратуша — каменная, и что в городе есть целых 4 латынских монастыря и 10 ремесленных цехов.

В один сентябрьский вечер 1603 года, несмотря на темноту и накрапывавший холодный осенний дождь, на улицах самборских замечалось необычное движение: слышался стук колес, раздавались оживленные голоса пешеходов. Общий поток этот направлялся к одному центру — к обширному замку воеводы, возвышавшемуся на левом берегу Днестра и ярко сиявшему теперь огнями. Толпившиеся уже тут за оградой горожане глазели, как к украшенному колоннадой главному порталу замка подкатывали кареты, колымаги, рыдваны, и как рослые ливрейные гайдуки высаживали оттуда празднично разряженных панов с их женами и дочерьми. Накануне к пану воеводе пожаловал именитый, небывалый гость — московский царевич Димитрий; и нынче в честь его давался в замке парадный бал. Неудивительно, что всякий сгорал нетерпением хоть бы из-за угла, в окошечко, взглянуть на него. За исключением пана Тарло и панны Гижигин-ской, случайно видевших царевича в Жалосцах, не только простые смертные, но никто даже из местных магнатов не удостоился еще узреть его, тем менее быть ему представленным.

Придворный маршал с двумя дежурными маршалками встречал приглашенных внизу под самым порталом и, рассыпаясь в официальных любезностях, провожал их до первой площади, откуда дам под руку проводили в приемную два другие маршалка. Здесь «дорогих гостей» ожидал сам хозяин, с отменным радушием приветствуя их у порога своей «убогой хижины». Приземистый, но плотный и видный из себя старик, пан Юрий Мнишек, в своем темно-зеленом, залитом золотом, бархатном кунтуше над дымчато-серебристым жупаном и в ярко-красных атласных шароварах высматривал все еще молодцом. Давнишняя неприятельница его — подагра, в последние недели, к счастью, оставляла его в покое, и он словно помолодел опять на десять лет.

Огромный, в два света, танцевальный зал, залитый огнем тысячи восковых свечей, быстро наполнялся нарядными людьми. Галерея над боковыми колоннами пестрела также зрителями из более почетных горожан; в середине же галереи, над огромным щитом, обвитым цветочными гирляндами и изображавшими герб г. Самбора — оленя и орла, виднелись музыканты, настраивавшие свои инструменты.

Вдруг словно вихрь пронесся над залом: шумный говор кругом мгновенно замер; все заколебалось и тихо опять зажужжало, как проснувшийся улей; все взоры устремились к одной двери из внутренних покоев. В сопровождении князя Константина Вишневецкого, вошел невысокий ростом молодой человек в голубом атласном кунтуше, вышитом серебряными звездочками, в пунцовых атласных же шароварах и в красных сапогах с серебряными подковами.

— Неказист, а удалец с виду, — был общий голос Мужчин-самборцев.

Когда тут же подоспевший хозяин стал их одного за другим по чинам подводить к царевичу, одинаково милостивая с каждым приветливость Димитрия и находчивость его на всякое льстивое слово разом завоевали ему расположение большинства.

— Да ведь это рыцарь, прямой польский рыцарь! — удивленно переходило из уст в уста, и ничего более для себя лестного, конечно, не поляк не мог услышать от коренных шляхтичей.

К какому выводу пришел прекрасный пол — было заключить труднее: пожилые матроны, молодые пани и паненки, закрываясь веерами, неслышно только шушукались между собою. Но вот грянул с хор «польский»; царевич выступил в первой паре под руку с хозяйской дочерью, красавицей панной Мариной, и с разных сторон их неотступно провожали сотни завистливых глаз. Когда же и на следовавшую за польским мазурку царевич пригласил ту же дочь пана воеводы, интерес к нему прочих дам значительно охладел; там и сям можно было уловить косые взгляды, иронические улыбки, колкие замечания:

— Мазурку-то ему еще надо поучиться и поучиться! Не поляк — сейчас видно.

— А она-то, глядите, какую скромницу из себя корчит! В Жалосцах, небось, из-за него же засиделась, а делает вид, будто прежде в глаза не видала.

— А вон потихоньку озирается; кому-то это она веером машет…

— Никак Балцеру?

— Что ей нужно от шута?

Придворный шут Сендомирского воеводы, Балцер Зидек, стоял в это время на противоположном от панны Марины конце зала. На жидком, подвижном как змея теле его болтался двухцветный зелено-желтый балахон, из-под которого на спине его рельефно выступал угловатый искусственный горб. Бритую, грушевидную голову его с торчавшими на обе стороны, как у летучей мыши, большущими ушами покрывал дурацкий ушатый колпак с блестящими медными погремушками. Под мышкой держал он свой дурацкий жезл с оконечником, изображавшим голову шута. В руках же у него была черепаховая, с серебряной инкрустацией табакерка, из которой он то и дело угощал щепотками свой длинный, крючковатый нос. По данному ему панной Мариной знаку, он сунул табакерку в кармашек, с ловкостью настоящего акробата перекинулся колесом между танцующими через весь зал, едва касаясь паркета руками и ногами, и стоял уже перед молодою дочерью своего господина, прелукаво прищурясь на нее одним глазком и обнажив два ряда острых плотоядных зубов.

— Что они говорят такое? — любопытствовали самборские кумушки.

Но они видели только, как Балцер Зидек, выслушав приказ своей панны, сделал балетный пируэт, юркнул за колонну и исчез.

Подобно лисе, пробирающейся задворками в курятник, придворный шут бочком проскользнул позади колонн вокруг всего зала. Мимоходом он закидывал быстрый взгляд во всякую дверь. Но того, кого он искал, нигде, по-видимому, не оказалось. Так добрался он до глубокой ниши углового готического окна зала, закрытой спущенными кисейными занавесями. При приближении его одна из занавесей как будто колыхнулась. Балцер Зидек тихонько приподнял край ее и нырнул в нишу.

— А! Наше почтение пану региментарю!

В нише стоял, прислонясь плечом к стене, со скрещенными на груди руками, пан Осмольский, как всегда спокойный, но сумрачный и бледный.

— Что вам нужно, Балцер?

— Просто засвидетельствовать пану наше почтение.

— Перестаньте балясничать, Балцер! Панна Марина прислала вас ко мне?

— С чего вы взяли, пане?

— Нет, нет, говорите. Ведь я же видел, как она сейчас подозвала вас.

— Подозвала и спросила, не видал ли я пана региментаря.

— А! И дальше что же?

— Дальше… велела мне оглядеться.

— И только?

— Чего же еще? А что сказать ей теперь — я слышу уже по голосу пана региментаря: такими маленькими ушонками, как эти, согласитесь, не только всякое слово, но и всякую мысль подслушаешь.

Говоря так, балясник с самодовольным видом еще более растопырил руками свои безобразно огромные уши.

— А что же именно вы скажете ей?

— Скажу, что пан региментарь умоляет ее подарить ему следующий менуэт.

— Нет, этого я вовсе не желаю! Я просил ее уже на польский — она отказала.

— Потому что должна была начать бал с самым почетным гостем — с царевичем.

— Но потом я просил ее и на первую мазурку — опять отказ.

— Потому что царевич точно также предупредил вас. Подойдите в третий раз, по писанию: толцыте — и отверзется.

— Нет, любезный Балцер, рыцарская честь моя не вынесла бы нового унижения.

— Так не угодно ли пану региментарю, чтобы я принес ему прямое приглашение?

— Вы, в самом деле, беретесь? Мне непременно надо бы еще раз объясниться с нею. Если бы вам удалось склонить ее уделить мне хоть один танец, я был бы вам, Балцер, так благодарен…

— Чтобы пану-региментарю как-нибудь не забыть, я с удовольствием принял бы эту благодарность хоть теперь же звонкой монетой: после ужина будет, конечно, маленькая игорка; а несчастные игроки находят, что у меня удивительно легкая рука, и я, по человеколюбию, не умею отказывать.

Пан Осмольский с презрительной усмешкой достал кошелек и молча отсыпал из него в подставленную человеколюбцем руку несколько золотых.

— Падаю до ног пану! — поблагодарил Балцер; с прежнею юркостью вынырнул из ниши, из-за ближайшей колонны прыгнул в середину зала, в самый водоворот кружащихся пар, одному из рыцарей толкнул его даму прямо в объятия, другому подставил ножку, так что тот чуть-чуть не растянулся на паркете, а в следующий миг сам был уже на другом конце зала за стулом панны Марины.

Пан Осмольский осторожно вышел из ниши и за колоннами, не торопясь, пошел навстречу своему посланцу. На полпути тот повстречался уже с ним и шепнул ему мимоходом:

— Первый менуэт — ваш.

Изящно-степенный национальный французский танец, менуэт, совершенная противоположность разудалого народного танца поляков, мазурки, был занесен в Польшу из Версаля за четверть века перед тем царедворцами жизнерадостного короля польского Генриха Валуа, родного брата французского короля Карла IX. Быстролетным метеором просиял французский королевич на небосклоне Речи Посполитой, вспыхнул и померк; а менуэт по-прежнему царил еще на балах больших и малых польских магнатов.

Под торжественно-медленный ритм этого поистине аристократического танца, дающего возможность придворному человеку выказать всю свою природную и изощренную еще годами грацию, по огромному балу самборского дворца плавно двигались пестрые и блестящие ряды дам и кавалеров, то расходясь, то опять сплетаясь и отдавая после каждого такта своему кавалеру или даме преглубокий, препочтительный поклон.

«Что же он молчит? Хотел ведь сам тоже объясниться со мною! — думала панна Марина, делая церемониальный реверанс своему кавалеру, который судорожно-крепко, как в тисках, держал ее ручку в своей руке, но пока не обмолвился еще ни словом. — Придется начать самой».

— Вы удивляетесь мне, пане?

— Да как не удивляться? — был ответ. — Ваше обращение со мной в последнее время так переменилось…

— А как вы поступили бы на месте молодой девушки, если бы вам предстоял выбор: или честь и слава отчизны, торжество святой римской церкви над многомиллионным народом еретиков или же счастье двоих только людей? Как бы больно этим двоим ни было, скажите сами: есть ли им еще выбор?

— А где порука, что они не будут бесплодной жертвой?

— Порука в уме пана Юрия Мнишка и в осторожности его дочери. Или вам этого мало?

Снова танцующие были разлучены. Как вкрадчиво лились с хоров чарующие звуки! Как искусно сплетались и расплетались одушевленные человеческие гирлянды! Сколько образцовых поклонов и реверансов! Сколько улыбок и взглядов! Свет и блеск!

Старик Мнишек, окруженный свитой таких же сивоусых панов, не без сожаления уступивших бальный паркет новому поколению, стоял во входных дверях в зал и не мог наглядеться на танцующих: причмокивал, притопывал и звякал шпорами.

— Ай-да молодежь наша! Хоть бы нам старикам подстать.

Так судил сам пан воевода; так думали, конечно, и прочие зрители, любуясь пленительною картиною бала. А между тем под этою невозмутимо-светлою поверхностью молодого веселья, молодой радости, невидимо изнывали от горя вечной разлуки два молодых сердца. Вот и последняя фигура. В последний раз сошлись оба.

— Довольно, пани! Благослови вас Господь Бог и Пречистая Дева!

— Вы в самом деле благословляете меня?

— От всего сердца; а про меня прошу забыть, как про умершего.

— Нет, я не прощаюсь с вами: вы останетесь при мне; без вас у меня недостало бы сил довести дело до конца. Ведь вы не покинете меня?

— Увольте, пани! Не требуйте невозможного.

— Молю вас Богом! Не покидайте меня! Останетесь, да?

Оркестр раскатисто прогремел финальный аккорд. Менуэт был окончен. Кавалеры, благодаря, пожимали в последний раз руки своим дамам. То же сделал и пан Осмольский.

— Так да? — повторила панна Марина.

— Да…

— О, благодарю вас, пане!

Благодарность эта вырвалась у молодой девушки с таким чувством и так громко, что была расслышана и стоявшим неподалеку родителем ее.

— Это еще что за новости? — не совсем естественно рассмеялся пан воевода. — С каких это пор не пан благодарит паненку, а паненка пана? Новые люди — новые нравы!

Глава тридцать вторая МАРУСИН ПЕРСТЕНЬ

Обычая ради протанцевав также польский и одну мазурку, Курбский не участвовал более в танцах и, скучая, слонялся из угла в угол по блестящей анфиладе комнат воеводского замка.

Время ужина еще не наступило, а ряды танцующих в зале заметно уже поредели: пропал первый танцор — пан Тарло; скрылися, подобно ему, десяток лучших других танцоров; хозяина и прочих пожилых зрителей тоже не стало что-то видно.

— Скажите, Балцер, — спросил Курбский у проходившего мимо шута, — где все паны? Верно, бражничают?

Шут с лукавой усмешкой кивнул утвердительно головой:

— И телом, и духом!

— Как так?

— А вот пожалуйте за мною.

Тою же анфиладой комнат, которую в начале вечера миновал Курбский, они углубились в отдаленный флигель дворца. В одном проходном покое они наткнулись на небольшую сценку: в стороне, около окошка, три сына Израиля в своих характеристичных ветхозаветных лапсердаках и ермолках, как хищные вороны, обступили пана Тарло и, размахивая руками, старались перекричать друг друга. «Да покажите ж, ясновельможный пане, еще раз ваш перстень!» — расслышал, проходя мимо, Курбский.

— Мне уступить-то не хотел! — сердито проворчал Балцер Зидек, — думает, что эти вот больше дадут; как же!

Курбский догадывался, о каком перстне шла речь, но не хотел еще верить. Догадка его скоро оправдалась.

Они добрались до горницы, откуда издали еще доносился к ним смутный говор. То, что представилось тут глазам Курбского, было для него так ново, что он остолбенел на пороге.

За большим зеленым столом, освещенным сверху большой люстрой, чинно, важно председательствовал сам пан воевода, Юрий Мнишек. Перед ним высилась груда червонцев в несколько тысяч золотых, и с мелком в одной руке, с позлащенной стопкой в другой, он выкрикивал точно команду:

— Ставьте, панове, ставьте!

Вокруг стола теснились прочие участники рыцарской забавы, и перед каждым сверкала на зеленом сукне такая же, как перед хозяином, только меньших размеров, золотая кучка; а зеленое сукно кругом было испещрено меловыми иероглифами. В числе играющих Курбский узнал всех тех молодых танцоров и пожилых зрителей, отсутствие которых перед тем заметил в танцевальном зале. Но то не были уже прежние «рыцари»: то были одичавшие жертвы демона игры. Куда девались их благородная осанка и выправка, их утонченное обхождение и «вежество»! С разгоряченными лицами, искаженными страстью, они дрожащей рукой ставили свой «конь», с ожесточением трясли игральные кости в стопке и шумно опрокидывали ее на стол; проиграв же ставку, разражались самою неразборчивою бранью, а выиграв — испускали крики не менее отвратительной, дикой радости. Один только хозяин-распорядитель игры, да бессменно дежуривший за спиной его придворный казначей, владели еще собою. По временам лишь отирая фуляром свое лоснившееся от пота голое темя, пан Мнишек с одинаковым невозмутимым достоинством принимал и раздавал ставки, и успокаивал проигрывающих обещанием дать им сейчас случай отыграться, или же советовал им, «для перемены счастья, подкрепиться». «Подкрепленье» же, в виде целой батареи всевозможных глечиков и пугар, кубков и чарок, было предусмотрительно поставлено в том же покое на другом столе. Что играющие усердно искали новых сил у этого источника, можно было заключить из того, что несколько сосудов было уже опрокинуто или брошено под стол, а на самом столе и на полу около него стояли целые лужи желтого, светло-красного и темно-пурпурового цвета.

— Вот, ваша княжеская милость, и наше поле битвы, — заметил шут Курбскому. — Много пролито у нас здесь уже крови, самой драгоценной виноградной крови! Но пролита она не даром, без толку, а представляет нечто весьма назидательное для пытливого ума; ибо что в сущности мы видим тут перед собою, как не образцовую ландкарту?

Говоря так, шут размазывал еще более по полу своим дурацким жезлом разлитое вино.

— Вот, изволите видеть, Черное море, вот Средиземное, а вот и Красное, в коем, как всем ведомо, со всею своею ратью потонул приснопамятный Фараон. И у нас здесь немало таких фараонов, хе-хе-хе!

Тут один из игроков отозвал шута в сторону. Курбский видел, как игрок сердился, кипятился, тогда как шут прелюбезно ухмылялся, с соболезнованием пожимая плечами. В заключение между обоими произошел полюбовный обмен: игрок нацарапал что-то на клочке бумажки и отдал ее баляснику, а тот отсчитал писавшему несколько дукатов и отвесил ему нижайший поклон. Сунув затем расписку с самым довольным видом в карман, он достал оттуда свою серебряную табакерку и наградил себя большой щепоткой табаку.

В дверях показался пан Тарло. Сделка его с евреями, по-видимому, не состоялась: хмурое лицо его выражало явную досаду. Балцер Зидек уже подскочил к нему:

— Ну, что, ясновельможный? Говорил ведь я, что напрасно пойдете. Уступите-ка мне.

Пан Тарло даже не взглянул на него и большими шагами подошел к игорному столу.

— Вот моя ставка — алмазный перстень, — сказал он, — как воспоминание о милом прошлом, он для меня неоценим; но сам по себе он довольно ценен. Я ставлю его за двадцать дукатов.

Пан воевода взял перстень в руки, чтобы удостовериться в действительной его стоимости. Кругом послышались возгласы восхищения.

— Откуда у вас такая славная вещица, пан Тарло? Курбский протеснился также к столу.

— Нельзя ли и мне взглянуть? Может быть, я знаю этот перстень.

Пан Тарло запальчиво вскинулся на молодого русского князя.

— Неоткуда вам знать, князь, да и незачем знать! Перстень был уже в руках Курбского.

— Это — перстень панны Биркиной! — не колеблясь, объявил он. — Он утерян ею…

Все взоры разом обратились на пана Тарло. Лицо щеголя пылало; жилы на лбу у него налились, черные глаза неустойчиво бегали по сторонам.

— Вздор!.. — буркнул он.

— Он утерян ею в Жалосцах, — отчетливо повторил Курбский, — и вами, пане, поднят, утаен.

— Это гнусная ложь!

В присутствии целого общества высокородных панов его же обвиняли во лжи! Молодое самолюбие Курбского было смертельно уязвлено. Кровь ударила ему в голову; самообладанию его был конец. Одним движением богатырского плеча он отбросил в сторону шляхтича, разделявшего его от его обидчика.

Но пан Тарло предупредил его: в руках его блеснуло что-то — и молодой богатырь отшатнулся, упал на руки окружающих. Из груди его вырывалось болезненное хрипение, а в самой груди торчал кинжал, из-под которого сочилась кровавая струя.

Нетрудно представить себе последовавшее смятение. Неприятнее всех, понятно, был поражен хозяин. Крикнув подвернувшемуся маршалку, чтобы тот бежал за доктором, он шепотом приказал стоявшему позади его казначею прибрать со стола всю кассу, а сам поспешил в танцевальный зал — поставить в известность о случившемся московского царевича.

Пан Тарло — надо отдать ему справедливость — забыл уже о своем перстне и ранее даже маршалка бросился за врачом.

Никто не заметил, как роковой перстень из рук Курбского скатился на пол, и, как особенно усердно хлопотавший около бесчувственного, Балцер Зидек что-то поднял с полу.

Глава тридцать третья МСТИТЕЛЬ

В ожидании своей очереди в мазурке, панна Марина стояла на своем месте рука в руку с царевичем и с благосклонной улыбкой выслушивала какие-то оживленные его объяснения, когда пан воевода, видимо взволнованный, подошел к ним.

— А! Папа! — сказала она. — Что это свами? Не случилось ли чего?

— Случилось, сердце мое, нечто очень прискорбное, что касается и его царского величества.

С тактом опытного дипломата, никого не обвиняя и никого не оправдывая, пан Мнишек глубоко соболезнующим тоном рассказал о кровавом столкновении между Курбским и паном Тарло. Димитрий был так потрясен, возмущен.

— Вы тотчас, конечно, возьмете этого Тарло под стражу и предадите уголовному суду! — воскликнул он.

— Арестовать его, пожалуй, можно, — отозвался осторожный Мнишек, — относительно же предания суду придется снестись с Краковом: пан Тарло — большой фаворит его величества короля нашего, а королевское благорасположение нам теперь более, чем когда-либо нужно.

Соображение это видимо умерило гневный пыл царевича и, наскоро попросив извинения у своей дамы, он поспешил в игорную, сопровождаемый хозяином.

Панна Марина глядела им вслед, нахмурив брови, кусая губы. В душе ее как будто происходила борьба. Вдруг она пришла к какому-то определенному решению. Окинув зал быстрым взглядом, она махнула веером пану Осмольскому, стоявшему неподалеку и по-прежнему не спускавшему с нее глаз.

— Что прикажет панна?

— Мне действительно требуется от вас услуга, — настоятельно заговорила панна Марина. — Вы, я знаю, благородны и храбры: вы его примерно накажете!

— Накажу? Кого и за что?

С видом самого искреннего негодования повторила она то, что слышала сейчас от отца.

— Да почему, однако, вы так уверены, что пан Тарло утаил перстень? — возразил пан Осмольский. — Он никогда не был мне близок; в последнее время менее, чем когда-либо прежде: но как бы то ни было, он — рыцарь, и к присвоению себе чужой собственности я считаю его неспособным.

— А я считаю его ко всему способным! Я ни на миг не сомневалась, что он виноват: зачем бы ему было выходить так из себя, зарезать человека?

— Да потому, что тот обвинил его перед всеми в таком низком поступке. Я сам бы не отвечал за себя…

— Нет, нет, милый пане, вы-то уж верно не подняли бы на кого-нибудь руки, не разъяснив дела.

— Да кто из них был нападающий? Напал же ведь первым этот русский князь; пан Тарло только оборонялся.

Хорошенькие глазки панны Марины гневно засверкали.

— Так вы, значит, отказываетесь? — запальчиво проговорила она. — Признайтесь уж прямо: пан Тарло слишком хорошо дерется на саблях, на пистолях, и вы не уверены, что сможете справиться с ним…

Пан Осмольский слегка побледнел, но сохранил прежнее наружное спокойствие.

— Хвалиться я не умею, но от поединка, если он неизбежен, поверьте, никогда не уклонюсь, — отвечал он.

— А не уклонитесь, так и не извольте рассуждать!.. О, добрый вы мой! — совсем изменившимся, мягким голосом тише прибавила она. — Простите мне мою горячность! Но если бы вы знали, как этот пан Тарло мне надоедает, особливо со вчерашнего дня, когда прибыл сюда царевич; шагу мне просто не дает сделать! Уберите его с моих глаз, чтобы мне никогда более не слыхать о нем! Случай такой удобный…

— Чтобы отделаться от него да, кстати, и от меня, потому что, кто бы из нас двоих ни был убит, другой будет сослан?

Панна Марина так и вспыхнула, но поборола себя.

— Если бы я хотела отделаться от вас, пане Осмольский, то давеча уже не удержала бы вас; сами вы, я знаю, настолько уважаете себя, что никогда уже не показывались бы мне на глаза.

— Это верно…

— Вот видите ли. Вы, может быть, спросите: какое мне дело до этого Курбского? Лично до него мне, конечно, нет никакого дела. Но он — ближайший друг и советник царевича. Что же подумает царевич о нас, поляках, если мы безучастно допускаем убийство? Вы загладили бы наш общий позор…

— А кстати устранил бы, как вы сами говорите, и помеху для вас в лице пана Тарло и меня, — с невыразимо горькой улыбкой досказал пан Осмольский. — Теперь я вполне вас понял! Желание ваше будет в точности исполнено.

Отдав молодой панне формальный поклон, он отправился в игорную.

Здесь, между тем, перевязка Курбского подоспевшим врачом близилась к концу. Раненый не приходил еще в себя, а на вопрос царевича: «Есть ли надежда?» врач только плечами пожал:

— До утра дотянет.

По требованию Димитрия смертельно раненый был перенесен в свои покои. Пан Мнишек, удаляясь вместе с царевичем, шепнул несколько слов бывшему тут же секретарю князя Вишневецкого, и тот любезно обратился теперь к оставшимся:

— Пан воевода просит вас, панове, без него не стесняться и продолжать игру.

Приглашение было принято с общим одобрением. Все встрепенулись, разом заговорили. Одни двинулись опять к игорному столу, другие — предварительно к столу с винами.

— Не видали вы пана Тарло? — отнесся пан Осмольский к пану Бучинскому.

— Как мне приходит теперь на память, — отвечал тот, — он выбежал тотчас, как пан воевода крикнул доктора. По всей вероятности, он побежал за доктором, а дорогой его кто-нибудь задержал…

— А может быть и скрылся, чтобы не отвечать за убийство?

— Вы про кого это говорите, пане Осмольский? — раздалось тут со стороны дверей. — Надеюсь, что не про меня?

На пороге стоял сам пан Тарло.

— Именно про вас, — резко отчеканил пан Осмольский. — Кто убил человека, не дав ему защищаться, тот не рыцарь!

Пан Тарло вспыхнул и схватился за саблю:

— Вам, видно, угодно драться со мною?

— Очень рад: этим вы докажете по крайней мере, что не всегда нападаете на безоружных. Просим, Панове, посторониться!

Не успели озадаченные свидетели этого столкновения сообразить, в чем дело, как два тайные, но смертельные недруга с обнаженными клинками бросились уже друг на друга. Удары звонко сыпались за ударами. Ни один из двух бойцов, по-видимому, не уступал другому в фехтовальном искусстве. Но тогда, как пан Тарло то и дело наносил удары, пан Осмольский более защищался. Вдруг первый с проклятием отскочил назад и схватился рукой за щеку. Кровь струями брызгала между пальцев.

Поединок был окончен. Пока присутствующие столпились вокруг раненого и тщетно старались унять у него кровь (оказалось, что острое лезвие вражеской сабли рассекло ему щеку от уха до губ и обнажило весь ряд зубов), пан Осмольский хладнокровно вытер платком окровавленную саблю, вложил ее в ножны и возвратился в танцевальный зал.

Здесь в танцах наступила пауза, и панна Марина гуляла по залу об руку с своей фрейлиной Брониславой. Пан Осмольский прямо направился к ней и с чинным поклоном отрапортовал так, как рапортовал обыкновенно самому пану воеводе о полковых делах:

— Воля панны исполнена: до времени он безвреден.

Лицо молодой панны покрылось густым румянцем.

— До времени? — повторила она. — Значит, он ранен, но не опасно?

— Нет, но все же настолько обезображен, что не скоро решится предстать перед ясные очи панны. Довольна ли панна?

— Стало быть, я могу спокойно удалиться. Будьте счастливы!

— Куда же вы, пане региментарь?

— Куда долг велит.

Разыскав пана воеводу, пан Осмольский доложил, что покушался-де преднамеренно на жизнь пана Тарло, нанес ему кровавую рану и, раскаиваясь, просил бы, как милости, сослать его, Осмольского, немедля в отдаленную исправительную хоругвь. Возражения совсем ошеломленного пана Мнишка ни к чему не повели: любимец его настаивал на своем, и еще до рассвета наступающего дня он был уже в пути на другой конец воеводства — отбывать свою вымышленную вину.

Глава тридцать четвертая ЕЩЕ О МАРУСИНОМ ПЕРСТНЕ

Придворный врач пана Мнишка чересчур уже поторопился похоронить молодого русского князя. Благодаря своему крепкому телосложению, Курбский пережил не только следующее утро после знаменательного придворного бала, но и недели, и месяца. Правда, жизнь его долго висела на волоске, и выздоровление шло крайне медленно.

Мокрая, непогодная осень буйно стучала и хлопала ставнями его опочивальни, а в палисаднике перед его окнами обрывала с дерев пожелтевшие листья. В полупотемках, за спущенными подзорами больной беспомощно был распростерт на своем ложе под шелновым одеялом то мечась в горячечном бреду и бормоча бессвязные слова, то изредка приходя в себя, чтобы вслед за тем снова впасть в забытье.

Зимние вьюги заунывно завыли в печной трубе, зазвенели снежными хлопьями по расписным «шкляным» окнам, а в палисаднике намели целые сугробы снега. Курбский продолжал лежать и только временами, очнувшись, видел потухшим взором, точно сквозь дымку, участливо склонявшееся над ним лицо доктора или фельдшера.

Наконец, в болезни произошел перелом к лучшему. Курбский стал довольно быстро поправляться, сидел уже в постели.

Но когда его в первый раз одели, усадили в кресло и, по желанию его, подкатили в кресле к окошку, его охватило невыразимо тоскливое чувство — чувство глубокого одиночества. Зима, зима снежная, студеная, бесприютная и на дворе-то, и на душе у него; ни листика не осталось…

А царевич? Тому, знать, и горя мало: по неделям, слышно, разъезжает по воеводству, побывал и в Варшаве, пирует то там, то сям…

В таком-то грустном, подавленном настроении сидел опять Курбский перед окошком, когда скрипнула дверь и послышался вкрадчивый голос:

— Дозволите войти?

Курбский оглянулся. В дверь просунулась продувная размалеванная рожа в дурацком колпаке с бубенцами. Больной слабо улыбнулся.

— А, Балцер! Войдите.

Шут колесом перекувырнулся через всю комнату до Курбского и в знак особого почтения опустил перед ним до полу свой дурацкий жезл.

— Честь имею поздравить вашу княжескую милость с воскресением из мертвых! Только напрасно не закрыли еще этих гробов.

Он ткнул жезлом на лоб Курбского. Тот провел рукою по лбу.

— Каких гробов?

— А морщин на челе. Аль храните в них дорогих покойничков и зарыть жалко? Уберите их, уберите, пока не поздно. Будет время, иней старости убелит вам голову и бороду, мелкие дневные заботы, тайно грызущая скорбь изрежут, избороздят вам все лицо ваше, и те маленькие детские гробики вы возьмете, увы, с собой уже в могилу!

— Я думал, Балцер, доктор прислал вас посмешить, позабавить больного. И без того-то, поглядите, какая непогода, поневоле взгрустнется.

— Виноват, ваша милость! Нарочно ведь и пришел попросить прощенья за непозволительную погоду. Не поставьте в вину! Слышите, как соборный колокол бьет? Дрожмя ведь тоже дрожит! Холодом, видно, отморозило язык. Придворный маршал наш и то обещает принять возможные меры.

— А не слышно ли чего нового из Кракова?

— Нового-то покуда ничего нету, а старого — сколько угодно, — отвечал шут, не раз побывавший в королевской резиденции вместе с паном воеводой и, с присущим ему даром подражания, тут же представил перед Курбским необыкновенно наглядно сцену в приемной королевского дворца в Кракове. Изобразил он дежурного рыцаря перед кабинетом короля и, с заложенными за спину руками, принялся расхаживать около входной двери с педантическою равномерностью часового маятника, отбывающего свою положенную службу и не волнуемого никакими посторонними мыслями.

Но вот начинают прибывать один за другим разные более или менее высокопоставленные лица, допущенные к приему. Людям поменьше воображаемый дежурный слегка только кивал, отвечал отрывисто и коротко, перед сановниками же и вельможами он кошкою изгибал спину и нелепейшие вопросы их удовлетворял с заискивающей восхищенной улыбкой. Все эти разнообразные оттенки шут передавал так артистически тонко, что Курбский наслаждался его игрой, как художественным зрелищем. Расхвалив его, он выразил удивление, что тот, такой прекрасный лицедей, не пойдет на королевскую сцену, где заслужил бы и славу, и деньги.

— Да, деньги — великое дело! — подхватил Балцер Зидек, у которого при одном упоминании о деньгах глаза разгорелись. — Это — цель, к которой все мы стремимся; это — орех, который всякий бы разгрыз; это — яблоня, которую всякий бы потряс; это — цветок, который всякий бы понюхал… А кстати, — прервал сам себя шут, — не богат ли нынче ясновельможный князь пенензами?

На ответ Курбского, что деньгам у него в последнее время неоткуда было взяться, Балцер Зидек покачал головой.

— А жаль: перстенек-то этак, пожалуй, из рук уйдет.

Курбский встрепенулся.

— Перстень? Какой перстень?

— А тот самый, изволите знать, из-за которого у вас с паном Тарло тогда эта свара вышла.

Курбский чувствовал, как кровь горячо хлынула ему от сердца в голову.

— Да где ж он теперь, этот перстень? — спросил он, стараясь, хотя и не особенно успешно, принять равнодушную мину. — Не у вас, Балцер?

— Куда мне с ним! Да и капиталов у меня таких нет.

— Так у кого же?

— А вы, князь, не выдадите меня?

— Разумеется, нет.

— Назвать этого человека я лучше все же не назову. Скажу только, что это — один еврей-ростовщик здешний…

— Пан Тарло продал ему, видно! — воскликнул Курбский.

— Нет, нет, пан Тарло тут право же ни причем! — перебил Балцер Зидек, точно испугавшись, как бы пан Тарло не узнал от Курбского о месте нахождения перстня. — Сказал я вашей княжеской милости о перстне потому, что не нынче — завтра его повезут на продажу в Краков; а вам, сдавалось мне, перстенек-то приглянулся…

Пронырливый шут украдкой вскинул на молодого князя такой острый взгляд, словно хотел проникнуть в тайник его души. Курбский овладел уже собой и проронил небрежно, как бы только из любопытства:

— А много ли требует за него этот еврей?

— Да сто дукатов, слышно.

— Ну, таких денег у меня и в заводе нет!

— Может статься, он сделает скидку.

В это самое время к Курбскому вошел прислужник с докладом, что пан Тарло желал бы его видеть.

— Пан Тарло? — удивился Курбский и нахмурился. — Скажи, что я еще болен и никак не могу его принять.

Но, едва только слуга вышел исполнить приказание, как в горницу, без дальнейшего уже доклада, ворвался сам пан Тарло.

— Сидите, князь, сидите! — крикнул он еще от дверей и с каким-то насильственным прямодушием протянул Курбскому руку. — Вам ходить, я знаю, еще трудно. А вы, Балцер, извольте-ка оставить нас одних.

Шут нехотя повиновался. Курбский, не принимая протянутой руки, холодно заметил:

— Не понимаю, пане, что вам еще угодно от меня.

— А вот, если позволите, сейчас вам изложу, — отвечал гость, с тою же развязностью, без приглашения, пододвигая себе стул. — Вы, может быть, удивлены, что я не в отъезде вместе с другими? Во-первых, я отбывал здесь, из-за нашей стычки с вами, двухмесячный арест; во-вторых, я тоже инвалид, — прибавил он, указывая на свою повязанную щеку, — из-за вас же поплатился…

— Слышал; но все же не понимаю, пане Тарло…

— Будьте милостивы выслушать до конца. Та кон-фузия учинилась между нами так нежданно-неоглядно, что ни вы, ни я сам не взвесили хорошенько наших слов и поступков. Скажите: вы, верно, подметили тогда в жалосцском лесу, как я поднял с земли перстень панны Биркиной?

— Не сам я заметил, а цыганка…

— Ну, так! Теперь все ясно, как день. Вы знали, что я завладел перстнем и не только его не возвращаю, а проигрываю даже в ставке. Понятно, что у вас должно было зародиться подозрение… Но клянусь вам Пречистой Марией, — торжественно продолжал щеголь, поднимая для клятвы три перста, — мне хотелось только наказать, помучить панну Биркину. Но тут она ночью, ни с кем не простясь, исчезает; перстень ее остается у меня залогом на руках. За игрой, каюсь, я теряю голову. Проигравшись дотла, я, как в чаду, поставил перстень, чтобы вернуть проигрыш… Было это легкомысленно, согласен, но что поделаешь с дикою страстью? В страсти человек уже сам не свой. Притом же перстень временно был как бы моею собственностью, арендной статьей, и я имел в некотором роде даже право располагать им, чтобы впоследствии, разумеется, возвратить в целости кому следует. Удержать его навсегда у меня, понятно, никогда и на уме не было. Вы, надеюсь, верите мне, любезный князь?

Он говорил с жаром и, по-видимому, вполне убежденно в правоте своей. Не разделяя его своеобразного взгляда на чужую собственность, Курбский не мог почти сомневаться в его искренности.

— Положим, что и поверил бы, — сказал он, — но…

— Пожалуйста, без всяких «но!» Скажите прямо: верите вы мне или нет?

— Верю…

— Вот за это слово вам великое спасибо! Представьте же себе, как должно было взорвать меня, рыцаря, когда перед целым обществом таких же рыцарей вы обозвали меня лжецом! Я — ратный человек головой и сердцем; более того, без неуместной скромности, — я горд и лют, как лев: не дай Бог кому раздражить меня! Тогда я — кровожадный царь пустыни, и обидчику моему нет пощады! Вы, может быть, спросите: «да где же теперь перстень?» А ей-Богу же, руку на сердце, не ведаю! С игорного стола тогда он как в воду канул. Где бы он теперь ни был, я омываю уже руки. Черт с ним! Сгинь он совсем, и знать про него не хочу!.. Покаяние мое кончено. Но, «кто старое вспомянет, тому глаз вон», говорят у вас на Руси. Сам я на вас ничуть уже не злоблюсь, а напротив того, душевно даже жалею, что причинил вам такую неприятность, хотя пострадал гораздо больше вас.

На лице Курбского он прочел, должно быть, некоторое недоумение, потому что решился на акт геройского самоотречения.

— Вы, пожалуй, думаете, что мне мою рану легче переносить, чем вам вашу? Так извольте же: в виде особого доверия, для конклюзии, я покажу вам то, чего до сего часа ни единый человек в мире, кроме врача моего, еще не видел.

Он стал осторожно снимать со щеки своей повязку. В пальцах его заметна была нервная дрожь; сжатые губы его передергивало; но он выдержал свой «рыцарский» характер — и повязка спала.

— Ну, что? Хорош?

В натянутом смехе щеголя слышалась какая-то удалая, хриплая нотка.

Курбский, взглянув, в самом деле испугался. Вдоль всей левой щеки пана Тарло, от угла рта до самого уха, зияла глубокая рана, хотя и сшитая, казалось, но потом как будто опять растравленная, потому что цвет ее по середине был ярко-пунцовый, а к краям она переливала цветами радуги от бледно-желтого до темно-лилового.

— Бог мой! Кто вас лечит, пане? — спросил Курбский. — Ведь рану-то вам совсем разбередили.

— Правду сказать, и моя тут отчасти вина, — сознался пан Тарло, старательно перед зеркалом налагая себе опять повязку. — Кто мазь советовал, кто присыпку, примочку…

— И вы, небось, слушали всякого, пытали всякую дрянь? Побойтесь Бога! За что вы терзаете себя? Промывали бы себе щеку по несколько раз в день просто студеной водой — в неделю бы зажило. По себе сказать могу: видите шрам на лбу?

— Тоже от поединка?

— Н-нет, — замялся Курбский, — в лесу раз недобрые люди напали, до кости череп раскровянили…

Пан Тарло чуть-чуть усмехнулся: припомнил, видно, что слышал от покойного Юшки про участие молодого князя в разбойничьей шайке.

— А теперь вот только малый след остался, — сказал он. — Так вы думаете, любезный князь, и у меня так зарастет?

— Хоть, может, и не так: очень уж запустили, но все же куда скорее, чем от мазей и присыпок.

— И показаться в людях скоро можно будет? Курбский понял, перед кем тот так опасливо скрывал свою изуродованную щеку.

— Отчего же нет? — отвечал он. — Для очей женских нет ничего краше, как этакий изрядный шрам на лице рыцаря.

Рыцарь просветлел.

— И то правда! Вы, князь, душа-человек! А я-то, признаться, к вам вот зачем. Царевич ваш доселе на меня из-за вас косо смотрит. Не замолвите ли вы ему при случае дружеское слово за меня?

Заискивающий, притворно задушевный тон, которым была произнесена эта просьба, охладил снова минутное участие Курбского к пострадавшему через него врагу.

— После того, что было между нами, пане Тарло, о дружбе у нас с вами не может быть и речи, — сухо отвечал он. — Да и нуждаетесь ли вы в чьем-либо заступничестве?

— Ну, полноте, князь! Ваше слово для всякого ценно. Я твердо рассчитываю на ваше рыцарское отношение к вашему прежнему врагу.

И, поцеловав Курбского по польскому обычаю в плечо, гость, наконец, удалился.

Балцер Зидек, должно быть, стоял за дверью, потому что тотчас за уходом пана Тарло юркнул опять в комнату.

— А! Каков перстенек-то? — говорил он, повертывая во все стороны надетый у него на указательном пальце алмазный перстень, который от этого так и сверкал, так и переливался разноцветными огнями.

— Дайте его сюда, Балцер! — отрывисто сказал Курбский, которому было невыносимо видеть Марусин перстень на руке балясника.

— Извольте, ваша милость! Еврея-то я уломал-таки: отдает за пятьдесят дукатов.

— И это для меня, признаться, много.

— Рассрочит! Покуда ваша милость надумаетесь, он вас не будет тревожить. Прошу прощенья: меня звали.

И с тою же поспешностью Балцер Зидек скрылся из комнаты, оставив заманчивый перстень в руках молодого князя. А Курбский? Первым побуждением его было — крикнуть назад шута; но голос у него замер в горле. С какою-то скорбною радостью стал он разглядывать перстень.

«Что за прелесть! Надо возвратить Марусе, непременно возвращу. Но через кого? Случай найдется. А до времени…»

Он расстегнул у себя ворот, достал тельный крест с образком своего ангела и, сам перед собой краснея, на одной цепочке с образком прицепил «заповедный» перстень.

Глава тридцать пятая В КОМ СИЛА

— Да ты, князь Михайло, совсем, я вижу, молодец-молодцом! — сказал царевич, возвратившись опять из многодневной отлучки. — Из лица только маленько еще бледен. Поправляйся, поправляйся, — пора; ты мне более чем когда-либо нужен.

На вопрос Курбского: как он доволен своим объездом воеводства и поездкой в Варшаву, Димитрий немного замялся: потом нехотя отозвался, что принимали-то его паны вообще радушно, даже пышно, «чисто по-польски…» Но раздумчивый, озабоченный вид его показывал, что ожидал он еще чего-то иного.

— Да тебе же, государь, посулили, что они все горой как один человек, станут за тебя на сейме? — прямо поставил уже вопрос Курбский.

— Сулить-то сулили…

— А на поверку-то не то выходит?

Царевич взял друга своего за руку и усадил его на диван рядом с собою.

— До сегодня, Михайло Андреич, жалеючи тебя, больного, я не хотел тебя своими делами тревожить: не расхворался бы еще пуще…

— Да ведь я же, государь, сам видишь, все равно, что здоров.

— Вот потому-то мне и охота бы теперь побеседовать с тобой душевно. Хоть и с высокими людьми я вожусь тут, а опричь одного тебя, у меня здесь нету доселе (что греха таить!) ни единого истинного доброжелателя. У всех у них одно лишь на уме: покорыстоваться от меня, будущего царя московского. Ты же — человек совсем верный, тайны никакой не выдашь…

— Сроду этого не делывал! Всякая тайна у меня в груди, что искра в кремне, скрыта.

— Знаю. А ты же человек рассудливый, смышленый: пособишь мне, может, думы мои избыть. Считаться мне надо, изволишь видеть, в особину и с королем-то в Кракове, и с сеймом польским, и с братьями-иезуитами. Король Сигизмунд, как ведомо тебе, родом королевич свейский; ему куда хотелось бы свей-скую корону сохранить за собой да за юным сыном своим Владиславом; но дядя его, Карл, норовит утянуть ее, и идет у них ныне бой смертный в Ливонии: чья возьмет.

— А ливонцам-то в чужом пиру похмелье? — вставил Курбский. — Паны дерутся, а у хлопцев чубы трясутся.

— Судьба, значит. Да что нам до ливонцев! Кто их ведает: за кого они! Доселе же счастье ратное клонилось более к полякам: великий гетман коронный, Замойский, бывалый, старый вояка, поотобрал у свейцев всякие города ливонские: и Вольмар-то, и Феллин, и Белый камень (Вейсенштейн); а гетман литовский Ходкевич месяц назад штурмом взял последний оплот их — Юрьев (Дерпт). Все бы, кажись, ладно, да сам Сигизмунд этот себе и народу своему враг: спознался, хороводится, вишь, с колдунами заморскими, алхимиками, что железо да медь в золото претворяют — и уходит у него подлинное золото в трубу паром! Паче же того, слышь, гульба его одолела: до всяких затей придворных, потех рыцарских зело падок; на дело-то свое государево не удосужится, а по пустякам, на ветер, что пыль, казну свою королевскую пускает! Глядь, на рать-то в Ливонии и гроша медного уже неоткуда взять; и ропщет рать, не покорствуют гетманы. А тут еще намедни на большом сейме варшавском отрешил старца Замойского, произвел в великие маршалы коронные прихвостня своего Мышкоского; ну, и замешалось все, прахом пошло!.. Сколько их теперь от него отшатнулося!.. Довелось мне побывать на этаком малом их сейме. Что у шляхты этой там деется! Все как есть врозь: кто за кого, кто за что; ни ладу, ни толку; слушаться никому не в охоту, а в региментари, в гетманы всякий метит.

— Но отчего эти сеймики у них такую силу взяли?

— На то Речь Посполитая! Ведь король-то здешний без воли сейма ни единого ратника в поле не поставит, ни единой подати не наложит, не отменит. Намекал мне по тайности хозяин наш Мнишек про короля Сигизмунда, что не прочь бы он, пожалуй, и руку мне подать противу Годунова; как воссел бы я на царство, так пособил бы ему в свой черед осилить свейцев; долг платежом красен. Да и с Русью-то нашей московской на двадцать лет, вишь, крепкий мир у них слажен, и сейм вряд ли соизволит ныне же идти на Годунова. А тут и с Ливонией еще не порешили. Где ж им для меня рати, денег взять?

— Была б охота — все найдется! — с уверенностью сказал Курбский. — Нагляделся я, чай, как живут они здесь; всякий шляхтич — маленький воевода, а воево-Да — тот же круль польский. Так у них ли деньгам не найтись? А что до рати, то только клич кликнуть; всякий шляхтич — рыцарь, всякий себе, коли нужно, хоругвь ратников наберет. Была б охота, государь: «Хочу» — половина «могу».

— То-то вот и есть! — промолвил Димитрий, и в голосе его послышалась затаенная горечь. — Сам Мнишек, пожалуй, все для меня сделает — не из-за меня, конечно: что ему в русском царевиче?

— А из-за дочери своей, панны Марины?

— Знамое дело. Скажу прямо: нужен ему для нее царский венец. А откажись я от нее — и он для меня, москаля, палец о палец не ударит.

— Не во гнев молвить твоей царской милости: опостылела она, значит, самому тебе?

Царевич помолчал, потом глубоко вздохнул.

— Эх, милый ты мой! Совсем она, злодейка, напротив, извела меня…

— Так зачем же, прости, дело стало? Не русская она, правда, не нашего закона; но ради мужа, коли точно любит, за верой не постоит.

— «Коли любит!» В этом-то и загвоздка… Слышал, я чай, что ее второй месяц в Самборе уже нет?

— Сказывали мне, государь: скоро после приезда нашего занемогла, мол, да лекарями к сестре княгине в Жалосцы услана.

— Так, верно. Но чем занемогла, отчего? Ведаешь ли?

— Не ведаю, государь.

— И тебе бы ни словечком не промолвился — да невмоготу! На другое же утро после того праздника, что задал мне пан воевода и где ты, бедняга, так поплатился, с дочкой его что-то совсем неладное учини-лося, словно кто обошел ее. Не то, чтобы хворь какая лютая напала на нее, нет; но девичью резвость с нее разом как ветром свеяло, головушку повесила, из очей ясных свет выкатился… И отвезли ее тут к Вишневецким — другим-де воздухом подышать. Да и точно воздуху не хватало ей…

— Прости государь, в толк не возьму.

— Сам я тоже спервоначалу уразуметь не мог, уныло продолжал Димитрий. — Да затейник этот, шут Балцер Зидек, глаза мне открыл: рассказал такую притчу…

— И денег при этом выклянчил?

— А ты-то, Михайло Андреич, почем знаешь?

— На себе изведал.

— Да, сребролюбец! Но притча его все же как бы на правду похожа. За голубкой-де, говорил он, гнался могуч орел: откуда ни возьмись тут ясен сокол, из-под когтей орлиных унес ее… А кому ж и быть тем соколом, как не пану Тарло? Все кружился около моей голубки, доколе крыл ему не обкарнали. Устыдился он, укрылся от всех очей. А она с того же часу стосковалася: унес он, знать, сердце девичье!

— Нет, царевич, догадка твоя (не в зазор молвить) не на одну ножку — на обе хромает. Буде этот пан Тарло точно люб ей, статочное ли дело, чтобы она в беде покинула его? Хоть не видела б, да с порога его не сходила б, чтобы ежедневно, ежечасно знать, каково-то ему, бедному. Она ж, словно ей и горя мало, живет себе за тридевять земель, и ни слуху от нее, ни духу. Это ль любовь верная, горячая?

— Да что же тогда было с ней? По ком она горюет?

— Во всяком разе не по пане Тарло. И горюет ли еще, полно? Мне же, государь, сдается совсем иное.

— Что же?

— Ведь она, как ни есть, ляхитка…

— Ну?

— В иезуитской тоже школе побывала: хитрости-мудрости ее не учить стать. Видит, что сухоту навела на сердце орлиное, и у самой в жилах кровь, не вода; любовь — пожар: загорится — не потушишь. Да у орла-то крылья еще подпешены, нету полета орлиного. Вернее, стало, у моря погодку ждать: взлетит он в поднебесье — ладно: с собой голубку орлицей унесет; не взлетит — просим не прогневаться: голубка и соколом не побрезгает.

Димитрий немного ободрился и в волненьи зашагал по комнате.

— Дай Бог, Михайло Андреич, чтобы догадка твоя верна была… Такая, я тебе скажу, присуха напала, что просто жизнь не в жизнь! Без брачного венца с ней не надо мне и царского венца!

— А ей без царского венца к брачному проку нет! — Досказал Курбский. — Как, значит, ни раскидывай, а первым делом тебе, государь, надо заручиться царским венцом.

— Легко сказать! Ни от короля, ни от шляхты, сам видишь, помоги не жди. Остается одна, последняя сила земная, недобрая, правда…

— Иезуиты? — догадался Курбский. — Берегись их, царевич! Баламуты эти, коли захотят, точно, вознесут всякого, возвеличут; захотят — втянут в беду неизбывную.

— Но они, сам ты говоришь, все могут: и короля-то обойдут, окрутят, и шляхту…

— И тебя самого, государь!

— Меня? Да что им от меня?

— Через тебя они дорожку себе на Русь проторят.

— Ну, проторят, нет ли — это еще вилами по воде писано. Что вперед загадывать? А в них, повторяю тебе, вся сила! Покуда мое дело ни шагу, можно сказать, не двинулось; а почему? Потому что я силы той сторонился. Не даром же и патер этот Сераковский все около меня ходит да бродит, словно поджидает только случая…

— Ну, вот, вот! Как волк, чует уже поживу. Берегись его, право!

Димитрий через плечо оглянулся на своего друга и самонадеянно, гордо усмехнулся.

— А я ему, мнишь ты, в руки так вот и дамся? Лукавец он, верно, какого поискать; но колебать православие мое доселе не пытался. А попытается — так разумом я тоже не совсем плох: погодим еще, кто кого перелукавит.

Горько было Курбскому слушать такие речи царевича; но возражать было уже бесполезно: в иезуитах Димитрий видел теперь единственную свою надежную опору, а при упрямстве своем он, конечно, не отказался бы от принятого раз решения.

«Оберечь бы мне тебя только по мере сил; глядеть в оба!» — обещал себе Курбский. Но, увы, углядеть все никому не дано. Видел он, что царевич не раз сам искал теперь общества патера Сераковского, видел, что между обоими происходили какие-то таинственные совещания; но о чем именно они совещались — Димитрий пока умалчивал, точно опасался влияния на себя своего друга и советчика. Вскоре один из подначальных Сераковскому иезуитов отбыл в Краков; но в какой связи отъезд его был с планами царевича — для Курбского точно также оставалось загадкой.

Незадолго до Рождества, когда они раз были наедине, царевич не утерпел, казалось, снова поделиться с единственным своим доброжелателем занимавшими его мыслями.

— Помнишь еще, Михайло Андреич, разговор наш о том, в ком вся сила? — начал он. — Вот у меня письменное свидетельство, что я был прав.

— Что сила в иезуитах?

— Да.

В руках царевича оказалось распечатанное письмо.

— Кто тебе пишет, государь?

— Это не ко мне.

Он показал Курбскому надпись. На затыле письма значилось по-польски:

«Преподобному патеру Николаю Сераковскому в Самборе от патера Андрея Ловича в Жалосцах».

Курбский удивленно поднял глаза на царевича.

— Патер Сераковский сам отдал грамоту эту в твои руки?

Димитрий как-то насильственно усмехнулся.

— Нет, друг мой; что она теперь у меня, он, конечно, не знает. Балцер Зидек подъехал опять ко мне с иносказательным сном: приснилось-де ему, что у Сераковского выпала эпистолия, которую он, Балцер, поднял; а как проснулся, так оказалось, что сон в руку. И от пана Тарло было бы ему спасибо; да меня обойти он не счел-де возможным.

— Потому что пан Тарло в долгу, как в шелку, а ты верно не поскупился с ним!

— Да вот, послушай, сам оценишь. Говорили тебе, что панне Брониславе Гижигинской, первой фрейлине панны Марины, выпало крупное наследство?

— Да, после одной дальней родственницы. Слышал как-то.

— В начале тут в грамоте речь идет об ней. Прочту я нарочно тебе все дословно, чтобы ты видел, что за мастера эти красноглагольники улещать простаков.

«Fratre in Deo et Filii et Regina Coeli!

Спешу сообщить вам, что ваша драгоценная инструкция относительно панны Б. (то есть Брониславы, — пояснил царевич от себя в скобках.) привела к результату — если и не самому желанному, то все же благоприятному. Со своей стороны я приложил сперва все возможные старания, дабы воздействовать на наслед-ницу. Указывая ей на такое наглядное непостоянство мужчин, приводя ей многие примеры несчастных супружеств и внушая ей вообще отвращение к брачной жизни, я, вместе с тем, рисовал ей в самых радужных красках святое житие смиренной девственницы, отрекшейся от всех мирских соблазнов и посвятившей себя всецело делам христианского подвижничества.

Успех казался обеспечен; зашла уже речь об отказе всего наследства в пользу нашей общины. Но тут на беду пожаловал сюда этот неисправимый пан Т. (то есть Пан Тарло), который, как оказывается, едва вырвался из когтей своих самборских кредиторов. Богатая наследница была для него находкой. Отказавшись уже от журавля в небе — панны М., которая держит его теперь в почтительном отдалении от себя, он протянул руку за этой синицей, и та разом забыла все мои наставления и далась ему в руки. Пришлось прибегнуть к крайнему средству — напомнить ему, что он связан клятвой с общиной Иисуса, которая, незримая, неуловимая, неуязвимая и вездесущая, к преданным ей сынам церкви милосердна (что сам он неоднократно испытывал уже на себе), но беспощадна к ослушникам и изменникам. По невоздержности нрава он рвал и метал, но в конце концов стал умолять меня, на каких бы то ни было условиях, дать ему свободу. Что оставалось мне, clarissime, делать с этим сумасбродом, от которого общине доселе, правду сказать, более вреда, чем пользы? Памятуя ваши слова, что и половина наследства панны Б., по размерам оного, была бы для нашей кассы ценным вкладом, я решился, на свой страх, освободить пана Т. от его клятвы, но с письменным от него обязательством при женитьбе на панне Б. уступить общине половину ее наследства. И вот сегодня состоялось торжественное обручение обоих. Жду дальнейших инструкций».

— Так вот они каковы, эти господа иезуиты! — заметил тут царевич. — С этой силой, как видишь, нельзя не считаться.

— А о панне Марине в письме ничего более не говорится? — спросил Курбский.

Глаза Димитрия заблистали.

— Говорится: «Настроение панны М. пришло в некоторое равновесие: она беззаботно порою опять шутит, смеется, хотя прежних девичьих дурачеств у нее уже не видать. Перенесенная ею душевная буря прошла для нее, как видно, не бесследно…» Какая ж то «душевная буря», скажи? Мне все думается на пана Тарло!

— А дальше в грамоте нет ничего об этом?

— Ни полуслова. Говорится только, что «ее тешит опять мысль о царском венце, но что и ради этого венца она ни в каком случае не изменит своей римской веры…»

— А что я говорил тебе, царевич? — с живостью подхватил Курбский. — Она, увидишь, не только сама нашего закона не примет, но и тебя еще в свой обратит.

— Ну, до этого еще далеко! — уклончиво отозвался царевич; но в щеки его, тем не менее, поднялась краска. — Буде у панны Марины даже и было что такое в мыслях, — сам, друг любезный, посуди: они для нас еретики; мы для них схизматики. Чья же вера перед Господом угоднее и праведней: их или наша? Кому судить? За нашу восточную церковь, правда, вся Русь да греки; за них же — весь прочий мир христианский…

— Окроме лютерцев, кальвинов, гусситов! — горячо перебил Курбский. — Зачем же те-то от папы римского отступилися? Знать, тоже неспроста!

— Вестимо… — пробормотал, не поднимая глаз, Димитрий и сложил письмо. — Но в иезуитах теперь и спасение мое, и погибель; а гибнуть я не намерен! Так ли, иначе ли, полажу с ними.

— Но русского Бога своего, государь, все же не забудешь?

Царевич смело закинул голову.

— На Бога, милый, надейся, да сам не плошай!

Глава тридцать шестая СЕСТРА И БРАТ

Наконец-то они и в резиденции королевской, в самом Кракове! Расстояние, которое в наше время по железным путям мы безоглядно пролетаем в какие-нибудь сутки, полусутки, в те блаженные времена первобытных дорог и широкого гостеприимства требовало целых недель. И не мудрено: в сутки проезжали они много-много пять миль, да после каждых двух Дней на третий делали продолжительный привал.

Благо, высланные вперед для заготовки фуража и ночлега, два покоевца оповещали, как бы мимоходом, о предстоявшем проезде самборского воеводы с московским царевичем все жившее в своих имениях по пути их следования именитое панство, и оно наперебой зазывало к себе высоких гостей. Известный своим несметным богатством хлебосольством князь Сангуш-ко подготовил для них даже медвежью облаву с таким банкетом, после которого у участников три дня головы трещали, и извинялся только, что, ввиду Великого поста, лишен был возможности устроить бал.

В самом Кракове наши путники не могли, разумеется, остановиться в одной из городских гостиниц, содержавшихся исключительно евреями и служивших пристанищем разве для проезжих купцов, а отнюдь не для вельможного панства. Поэтому, для найма соответственного помещения, еще за неделю вперед был отправлен туда полномочный комиссар. Комиссаром этим был ни кто иной, как пан Бучинский, которого пан Мнишек, убедившись в его необычайной деловитости и ловкости, переманил на службу к себе в Сам-бор. Поручение свое пан Бучинский выполнил вполне успешно, добыв для своего новою патрона и царевича со всем их штатом, на все время пребывания их в столице, целый замок с полной обстановкой; правда, за баснословную цену.

Наступал уже вечер, когда Курбскому удалось, наконец, выбраться на улицу, чтобы, после утомительного путешествия, поразмять члены, да кстати и осмотреть незнакомый еще город.

Март месяц был уже на исходе; стояла весенняя ростепель, и навалившие за зиму по городским улицам сугробы снега стекали теперь мутными ручейками по боковым канавкам, обнажая уже кое-где камень, так как главные площади и улицы королевской резиденции были вымощены на общеевропейский лад булыжником. Да и самый вид города был совсем особый, столичный. Самбор, хоть и центр воеводства, был почти сплошь деревянный: чистенькие мазанки в пять-шесть окон чередовались с убогими бревенчатыми лачугами, а меж ними то и дело тянулись нескончаемые заборы и плетни, за которыми на лужайках пасся всякий домашний скот. Здесь, в Кракове, напротив, встречались целые улицы с каменными громадами в два-три яруса; над воротами и над узорчатыми фронтонами красовались фамильные гербы, вытесанные из камня. А движение-то какое, толкотня по улицам — что муравейник! А пестрота, богатство нарядов: шелк да парча! Особенно же много замечалось черных ряс духовных лиц.

Шагая все вперед, Курбский забрел наконец в самый заброшенный — еврейский квартал. Тут он увидел и оборотную сторону Кракова. По середине теснейших, сажени в полторы, переулков струились мутные, зловонные ручьи, которые, надо было думать, в течение целого года не иссякали, так как улица служила единственным стоком для окружающих жилищ. Жилища же эти не заслуживали даже названия домов: это были какие-то безобразные, кое-как сколоченные логовища ужасающей нищеты, развалившиеся от сырости и грязи. Все они немилосердно перекосились и поддерживались только подпорками из кольев. Цельных окон и дверей почти не встречалось. Соломенные крыши насквозь перегнили, а кое-где и просвечивали. Казалось, довольно было подуть крепкому ветру, чтобы от целого квартала осталась только груда смрадного мусора. Удушливый смрад и теперь несся со дворов, из разбитых дверей и окон. Несмотря, однако, на такие неблагоприятные условия, переулки эти людьми кишмя кишели; и все-то были в жалких рубищах, а женщины и малые дети поражали своим болезненным, изможденным видом. Но национальная живучесть сказывалась здесь: взрослые мужчины, скучась посреди улицы, с азартом размахивали по воздуху руками и убежденно спорили между собой на своем родном жаргоне о своих грошовых интересах. Маленькие Ицки и Шмуйлы с тою же юркостью шныряли между ног их, с тою же горячностью петушились, задирали Друг друга, чтобы вслед за тем перед более задорными Давать со всех ног тягу, распуская по ветру болтающуюся назади из разреза штанишек рубашечку — этот традиционный стяг израильского племени.

Но всего разительнее упрямую выдержку этого племени Курбский мог наблюдать в раскрытое окошко одной лачуги, откуда раздавался невообразимый гам детских голосов. То была еврейская школа, «хедер»: за отдельными столиками сидели или стояли кучки жиденят и в один голос галдели урок из талмуда, вслед за своими маленькими репетиторами, безустанно покачиваясь под такт взад и вперед всем корпусом. Особенное же усердие, можно сказать ожесточение, в исполнении своих обязанностей выказывали сами репетиторы: сжатыми кулачишками со всей силы колотили они по столу, глаза у них просто выпучивались из головы, зубы оскаливались. Учитель же, «меламмед», без верхнего платья, с засученными рукавами и с лозою в руке только расхаживал между столами и прикрикивал, поощряя кого нужно лозою.

Заметив тут, в какую он забрел трущобу, Курбский повернул назад — в христианскую часть города.

Но выбраться из лабиринта тесных переулков было не так то просто, тем более, что уже смеркалось, и улицы как-то сразу вдруг опустели: некого даже спросить было о дороге. Уличных фонарей в ту пору даже в столичных городах не было в помине, и только мерцавший случайно из того-другого окна скудный свет сальной свечи или масляной лампы неопределенно озарял Курбскому дорогу.

Так он вышел на пустыннуюплощадь перед каким-то костелом. Тут позади его послышался грохот быстро приближающихся колес; показалась легкая карета, запряженная всего парою коней. Когда экипаж поравнялся с ним, Курбский различил в спущенное окошко двух закутанных в вуали дам. Вдруг из бокового переулка выскочило трое каких-то лохматых субъектов — нищих или бродяг. В один миг лошади были остановлены, кучер и гайдук стащены с козел, дверцы кареты открыты… Грубая мужская брань, пронзительный женский крик…

Нечего говорить, что Курбский с обнаженной саблей бросился на грабителей. Один из них тут же растянулся под его ударом. Двое других обратились в бегство.

— Брат Михал! — раздался вдруг над ухом Курбского знакомый женский голос.

Но гайдук дам уже захлопнул дверцу, вскочил на козлы, и карета покатила далее.

Ошеломленный саблей Курбского третий грабитель пришел между тем в себя, вскочил на ноги и был таков. Но Курбскому было уже не до него. В ушах у него звучал еще голос одной из спасенных им дам — голос родной его сестры.

Когда ему, с помощью одного случайного прохожего, удалось, наконец, добраться восвояси, он тотчас послал за Балцером Зидеком.

— Чем могу служить ясновельможному князю? спросил тот.

— Я еще в долгу у вас, Балцер: за перстень не все еще выплатил. Между тем мне приходится опять просить вас об одном одолжении.

— Вашей милости только приказывать, а мне исполнять.

— Дело, видите ли, в том, что здесь, в Кракове, пребывает ныне, вероятно, с матерью литовская княжна Марина Крупская. Так мне необходимо достоверно знать, точно ли они здесь и для какой цели.

— К завтрашнему дню все разузнаю.

И, в самом деле, на другое же утро шут явился с докладом, что княгиня Крупская находится в Кракове не только с дочерью Мариной, но и с сыном Николаем, и остановилась там то; что же до цели их прибытия, то молодая княжна готовится, слышно, в кармелитки и потому каждодневно ездит из дому в монастырь кармелиток к заутрене и к вечерне.

Курбский глубоко задумался. «Не сама ли судьба натолкнула его на своих, чтобы снова соединить его с ними, ближе которых на белом свете у него все-таки никого не было? Но ведь родная мать едва не принесла его в жертву иезуитам; родной брат видел в нем только схизматика-москаля и соперника по наследству. Одна лишь сестра, хоть и католичка, выказывала к нему иногда родственные чувства, защищала ею от нападок матери и брата… Но ее самое же постригают теперь в монахини — уж не силой ли тоже? Надо разведать во что бы то ни стало! Но он — отверженец семьи и общества, баннит; как примут его мать и брат? Совершить насилие над ним они здесь, в столице, уже ради имени своего, вероятно, не решатся, хотя и переиначили его на польский лад; но, чтобы они доверили ему свои семейные тайны, чтобы они послушались относительно сестры его советов — об этом нечего было и думать. Даже к свиданию с сестрою они его просто-напросто не Допустят. Как же быть-то?»

Балцер Зидек, не спускавший глаз с Курбского, прервал тут его размышления:

— Вашей княжеской милости, верно, повидать кого из них нужно?

— М-да… княжну, но совершенно как бы случайно, так, чтобы сама она впредь об этом не ведала.

— Так и назвать ей вашу честь не дозволите? Трудненько это будет… Ну, да Балцер Зидек вам все оборудует в наилучшем виде. Только деньжонок это будет стоить ой, ой! — многонько денег: без смазки разных мамушек да нянюшек не обойдется.

Курбский не стал торговаться и дал своему новому комиссионеру выговоренный им задаток. Через два дня тот возвратился с удовлетворительным ответом: после немалых трудностей ему удалось-таки проникнуть в дом княгини Крупской и войти в сношение со старушкой-мамкой княжны. По счастью, княгиня, с перепуга после нападения разбойников, занемогла, и мамка, вместо нее, сопровождала теперь княжну и к заутрене, и к вечерне. В кармелитский монастырь, однако, Курбского, как мужчину, не допустили бы; поэтому хитрая старуха намыслила свести раз свою питомицу к вечерне не туда, а в Марианский костел, под предлогом, что она, мамка, дала обет поставить свечу святой Марианне.

В урочный день и час Курбский был в Марианском костеле. Он занял место за колонной около главных входных дверей (как было условлено через Балцера Зидека с мамкой сестры его), чтобы не пропустить незамеченным никого из входящих богомольцев. Вот загудели колокола, и храм начал быстро заполняться. Курбский не спускал глаз от входа.

Тут показалась ожидаемая. Хотя лицо ее было покрыто черного цвета флерным «квефом» (головное покрывало), Курбский не мог сомневаться, что то сестра его: высокая фигура, горделивая осанка живо напомнили ему его мать, а в ковылявшей за панной старушке он узнал мамку сестры.

Он подался вперед, и когда обе только что проходили мимо него, произнес тихо, но самым задушевным тоном:

— Сестрица Марина!

Молодая панна вся так и вздрогнула и испуганно воззрилась на него. Но вслед затем она еще выше, надменнее вскинула голову и прошла далее.

Заиграл орган; храм огласился стройными звуками церковной музыки и хорового пения. Курбский опустился на колена сейчас за коленопреклоненной княжной.

— Царь и Отец Небесный! — вполголоса начал молиться молодой князь. — Укроти, смягчи гордое сердце сестры моей, чтобы она вспомнила своего забытого брата! Внуши ей, Господи, что ему от нее ничего не нужно, что разыскал он ее единственно по братской любви, чтобы помочь ей и словом, и делом.

Церковная музыка покрывала мольбу Курского, но не совсем заглушала ее: четки в руках молодой княжны заметно задрожали. Вдруг она стремительно поднялась и, потупившись, удалилась в сторону, в один из боковых приделов костела.

Простояв с минуту еще на коленях, чтобы не обратить постороннего внимания, брат ее также привстал и направился к главному входу; но отсюда, позади колонны, он обошел кругом к тому самому приделу, где должна была находиться княжна Марина.

Она, точно, как будто ждала брата. Лежала она, правда, опять на коленях перед старинной иконой Пречистой Девы; но икона помещалась в глубокой нише, едва освещенной одиночной лампадкой, и никого кругом, даже старухи-мамки не было видно. Когда Курбский занял место на каменных плитах рядом с молящейся, та на этот раз уже не шевельнулась.

— Дорогая сестрица! — тихо заговорил Курбский. — Доверься мне! Сам Бог свел нас здесь, в Кракове. Ежели ты несчастна, то я сделаю все, чтобы выручить тебя.

Молодая девушка не отвечала, не оглянулась даже на него; но все тело ее затрепетало, голова поникла еще более, и Курбскому послышался всхлип.

— Ты плачешь, Марина? Стало быть, ты вправду несчастна? — продолжал он. — Скажи: ты идешь в монастырь не по своей охоте?

Девушка повернулась к нему лицом, быстро откинула черный флер — и он узнал и не узнавал в ней свою сестру Марину: за последние шесть лет, что они не видались, из совсем молоденькой, по семнадцатому году, панночки распустилась видная, гордая панна. Только в лице ее не было ни кровинки, в увлажненных глазах ее была написана ожесточенная скорбь.

— А ты теперь тоже католик? — выговорила она.

— Нет, я по-прежнему верен восточной церкви…

— Так отойди же от меня! Или нет, я сама уйду. Она опустила «квеф», приподнялась и хотела удалиться. Брат заступил ей дорогу.

— Дорогая моя! Сестрица моя милая! Выслушай брата… Ведь нам с тобой, по всей видимости, никогда уже на веку не встретиться. Кроме матушки, у нас с тобой был и родитель. Если он, живя меж католиков, до глубокой старости, до последнего издыхания упорно держался восточной церкви, то…

— Молчи! Не смей говорить мне ничего против нашей святой римской церкви! — запальчиво прервала его княжна Марина. — Ты забываешь, что ты в костеле, что всякое слово здесь против нашей веры — богохульство!

— Не буду, сестрица. Отыскал я тебя вовсе не с тем, чтобы отвратить тебя от твоей веры. Оба же мы молимся тому же Создателю, а как молимся, лишь бы молились истово, без утайки — для Него, Отца нашего Небесного, все одно: все мы — его дети. Узнал я, вишь, что отдают тебя в монастырь, и должен был спросить: не неволят ли тебя?

Княжна Марина со вздохом отвернулась и медлила с ответом.

— Значит, неволят! — воскликнул Курбский. — Я этого не допущу!

— Ты? — недоверчиво промолвила сестра и горько улыбнулась. — Тебя, баннита, матушка просто в дом не впустит, а узнает брат Николай — помилуй тебя Бог!

— Баннит я еще, правда, сестрица; но банницию с меня не нынче-завтра снимут: я здесь, в Кракове, не сам по себе, а с московским царевичем, при котором состою самым близким человеком.

— Да сам-то царевич кто такой? Слышала я…

— Теперь, милая, я попрошу тебя замолчать! — решительно перебил ее брат. — Я признаю его за царского сына и не дозволю против нею ни полуслова. Довольно с тебя, что он прибыл в Краков с согласия короля Сигизмунда, что король готов принять его и не отказывает ему в своей поддержке. Ты понимаешь, значит, что через своего царевича я мог бы многое для тебя сделать. Откройся мне: за что родные на тебя так осерчали, что осудили тебя на вечное заточение?

Нести горе свое одной стало молодой княжне, видно, невмоготу: с чувством непритворной благодарности глянула она в глаза брата и, как бы стыдясь предстоящего признания, тотчас снова потупилась.

— Неохота мне трогать память нашего покойного родителя, — тихо начала она. — По его ли вине, нет ли, польская корона всегда, еще и при его жизни, была, как ты знаешь конечно, против нашей полурусской семьи; с кончиной же его мы при дворе совсем в немилость впали.

— Потому что мама не исполнила всего, как бы следовало, что было прямо предписано ей в завещании мужа! — подхватил Курбский.

— Будь так. Но если она кой-кому из служилых людей не отдала завещанной доли…

— Или просто силой отняла у многих то, что пожаловал им батюшка еще при жизни своей…

— Ну, полно, брат Михал. Нам, детям, судить родителей своих негоже. Мама делала это все ведь только для нас…

— То есть, для брата нашего Николая, но никак уж не для меня, да и не для тебя: зачем бы ей отдавать тебя в монастырь? Ну, да Бог ей судья! Прости, сестрица; говори дальше.

Из рассказа сестры Курбский узнал следующее: если при короле Стефане Баторие семье их, как пришлой, жилось трудно, то Сигизмунд III еще пуще теснил их, отнимал у их матушки, княгини, под разными предлогами для своих фаворитов сперва мелкие местности, а потом и крупные. Года четыре назад, по декрету королевскому, в Ковель, родовой их город, был прислан шляхтич Щасный Дремлик с требованием добровольно очистить их замок для Андрея Фирлея, зятя первой жены князя Андрея Михайловича Курбского, Марии Голшанской, которому литовские сенаторы присудили Ковель. Накануне, однако, еще прибытия Дремлика, к ничего не чаявшим Курбским нагрянули глухою ночью гайдуки Фирлея, перебили, переранили всю их стражу и прислугу и принялись грабить замок. На утро явился Щасный Дремлик, как раз еще вовремя, чтобы защитить княгиню с детьми от грабителей, которые готовы были выгнать их на большую дорогу. Строго наказав самовольников, он вежливо попросил Курбских уступить замок «законному» новому владельцу, Фирлею, и тем ничего не оставалось, как покориться необходимости. Они собрались к давнишней подруге княгини, пани Доротее Фаличевской, в село ее Перевалы. Но при этом княгиня, оставаясь при убеждении, что паны сенаторы ее кругом обидели, и что Ковель по-прежнему ее собственность, тайком вывезла оттуда с собой все драгоценное оружие, дорогую церковную утварь и разное другое добро. Этого Щасный Дремлик не мог уже попустить, нагнал их на дороге, отобрал все увезенное, а самое княгиню взял под стражу. Только когда пани Фаличевская представила заклад в 100 ООО злотых, он нашел возможным отпустить княгиню к подруге на поруки. Но с этого времени княгиня возненавидела Дремлика, как самого заклятого врага, хотя тот исполнял не более как королевский декрет и обходился с ними кротко, почтительно… На этом княжна Марина запнулась и замолкла. Курбский, не сводивший с нее глаз, не мог не заметить, что при имени Щасного Дремлика голос ее звучал иначе.

— А этот Щасный Дремлик — бедный шляхтич? — спросил он.

— Да; но душой заправский польский рыцарь…

— И человек еще молодой?

— Да… не старый…

— А собой-то каков? Пригож?

— Право, не знаю…

Но ответ девушки был так нерешителен, румянец так внезапно залил ее бледное до тех пор лицо, что у брата не могло оставаться сомнений…

— Не возьми во гнев, милая моя, — сказал он, — но ты, я вижу, очень хорошо знаешь, каков из себя этот Щасный Дремлик: лучше, пригожей его для тебя нет человека в Божьем мире. Ведь правда?

Молодая княжна боролась еще минутку с природной стыдливостью, затем чуть слышно прошептала:

— Правда…

— Ну, вот. И сама ты точно также ему в мире всех дороже?

— Кажется.

— А мама наша, конечно, слышать об нем не хочет, потому что он простой шляхтич, да еще потому, что обошелся с вами в Ковеле так не «по-рыцарски?»

— Вот именно; но скажи, брат Михал, на тебя сошлюсь: мог ли он оставить нам то, что было уже не наше?

— Вестимо, не мог. И из-за него-то, поди, мама так и осерчала на тебя, что отдает тебя в монастырь?

— Из-за него, да… Ах, я несчастная, несчастная!

Долго заглушаемое душевное ожесточение вырвалось наконец наружу. Закрыв лицо руками, девушка глухо зарыдала. Брат начал было утешать ее, обещаясь перетолковать с матерью.

— Нет, нет, лучше и не пытайся!.. — перебила его сквозь слезы княжна. — Тебя она все равно не послушает, а мне тогда совсем житья не станет…

— Так разве с братом Николаем?..

— Ни-ни! Он первый же настоял на том, чтобы меня удалить в монастырь за тот якобы позор, что причинила я нашему роду, полюбив простого шляхтича.

— Так, стало быть, ничего оного не остается, как бежать тебе к твоему суженому, обвенчаться тайно.

— Что ты, что ты говоришь, Брат Михал! — испугалась княжна; но по радостному звуку голоса ее слышно было, что мысль брата воскресила уже ее надежды.

— Как сделать это — я еще сам не ведаю; надо толком поразмыслить. Но ты, сестрица, согласна?

— Брат! Дорогой брат мой! — был весь ее ответ. Богослужение в Марианском костеле шло своим чередом, и никто не обратил внимания, как из бокового полутемного придела вышел сначала молодой высокий рыцарь, чтобы тотчас удалиться из храма, а немного погодя показалась и молодая панна, чтобы перед главным алтарем распластаться крестом. Молилась княжна Марина усерднее, дольше всех и поднялась только тогда, когда подошедшая к ней старушка-мамка не напомнила ей, что пора идти домой.

Глава тридцать седьмая ЦАРЕВИЧ У ПАПСКОГО НУНЦИЯ

Судьба сестры поглощала теперь внимание Курбского чуть ли не более судьбы самого царевича; к тому же в делах царевича произошла некоторая заминка.

Еще в первые дни своего пребывания в Кракове, Курбский наткнулся раз на улице на оригинальную процессию. Четверо дюжих телохранителей в пунцово-красных камзолах разгоняли бердышами встречный народ для своего господина, следовавшего за ними верхом на статном, откормленном, мышиного цвета муле, накрытом шелковым, вышитым ковром с цветными кистями. Сам всадник был осанистый, сухощавый старик со строгими, но привлекательными чертами гладко выбритого лица, в высокой митре и в фиолетовой рясе с пелериною, отороченной белой атласной тесьмою. По бокам его бежали два нарядных пажа, а позади, несмотря на весеннюю слякоть, тянулась пешком целая вереница католических патеров и мирских чинов. В числе духовных Курбский заметил и иезуита Сераковского, который с видом скромного самосознания выступал в первом ряду.

— Рангони, римский нунций! Дайте дорогу!.. — проносилось кругом, и всякий спешил посторониться и благоговейно глядел вслед знаменитому папскому легату, пользовавшемуся такою силою у престола св. Петра.

«Уж не к царевичу ли?» — сообразил Курбский и ускорил шаги, чтобы на всякий случай быть дома еще до прибытия высокого гостя.

Догадка его оправдалась. Едва успел он предупредить Димитрия, как Рангони всходил уже на крыльцо. Визит этот, очевидно, не был простой формальностью; на некоторое время царевич заперся с представителем папы в своем кабинете; а когда они возвратились оттуда в приемную, то немногих слов, которыми они тут еще обменялись, было достаточно, чтобы понять, о чем у них могла быть речь.

— Так мне, стало быть, можно надеяться узреть ваше царское величество и под моей убогой кровлей? — говорил Рангони, как старший к младшему, милостиво вполоборота озираясь на царевича.

— Если вашей эминеции угодно будет только назначить день и час… — отвечал Димитрий с такой неподобающей его царскому званию заискивающей улыбкой, что Курбского покоробило.

— На этой неделе я, к сожалению, должен лишить себя этого удовольствия, — сказал нунций, — но на будущей, вербной, буду очень счастлив побеседовать опять с вами. И у меня в доме, ваше высочество, конечно, не откажетесь подтвердить то, что изволили высказать сейчас, как ваше твердое решение?

— Конечно, eminentissime…

— Так до приятного свидания!

«Что это за „твердое решение“ у царевича? — мелькнуло в голове Курбского. — Уж не обещал ли он ему…»

Он боялся додумать. От него, единственного своего истинного доброжелателя, царевич не скроет же того, что вскоре, вероятно, должен будет узнать весь свет. Действительно, под вечер, наедине, Димитрий, как бы в виде предисловия, завел сперва речь о двух православных пастырях, которые прошлым летом из Жалосц были отправлены в Краков на суд королевский.

— Знаешь ли, Михайло Андреич, — начал он, — что беглый этот епископ Паисий в остроге здесь на днях душу Богу отдал? От нунция я нынче сведал.

Курбский благочестиво осенил себя крестом.

— Упокой Господь его грешную душу!

— То-то грешную… Что ни говори, сам он был тоже немало виноват.

— А с отцом Никандром что же? — спросил Курбский.

— Старик в конец, сказывают, помешался: выздоровления уже не ждут. А вот что я тебе поведаю еще по тайности, друг мой, — продолжал царевич, точно от избытка волновавших его радостных чувств, — дело-то мое, благодарение Богу, кажись, выгорает!

— Нунций обещал тебе, государь, поддержку?

— Да.

— Но сам-то ты ему не много ли тоже пообещал? Краска поднялась в лице в щеки Димитрия; брови ею гневно насупились.

— Что я раз обещаю — то хорошо знаю! — резко оборвал он разговор и в течение целого затем вечера не удостоил уже своего друга приветливого слова.

На вербной неделе царевич получил официальное приглашение от нунция к обеду. Курбский, как обыкновенно, сопровождал царевича и во дворец нунция. Дворец этот поражал своею, можно сказать, царскою пышностью. Лестница и сени были обиты красным сукном; ряд проходных зал блистал позолотой, стенною живописью, лепною работой. Ливрейной прислуге не было числа; а в обширной приемной, в ожидании выхода его эминеции, толкались без счету же прелаты, каноники, монахи разных орденов, а также светские сановники и рыцари.

С появлением царевича все затихло и почтительно расступилось. В тот же миг противоположные двери широко раскрылись — и с высокомерно-благосклонной улыбкой непоколебимого сознания своей власти и своего собственного достоинства показался оттуда сам легат его святейшества, папы. Первым подошел к руке его с несвойственным ему смирением, почти с подобострастием Димитрий. Примеру его последовали пан Мнишек и остальные присутствующие.

Единственным, казалось, исключением был Курбский: несказанно больно было ему видеть само унижение дорогого ему русского царевича перед представителем папства, и сам он ограничился только формальным поклоном. Но испытанный дипломат Рангони словно и не заметил его холодности; напротив, когда царевич объяснил, что это — молодой князь Курбский, сын знаменитого сподвижника Грозного царя Ивана IV, нунций сказал и Курбскому, как каждому из присутствующих, одну из тех обычных, ничего незначащих и ни к чему не обязывающих любезностей, которые никем, конечно, не принимаются за чистую монету, но тем не менее, будучи изложены в красивой форме, сопровождаемы приветливой миной, редко не достигают своей цели — произвести желаемое благоприятное впечатление.

Обед был сервирован в громадной столовой, состоявшей, в сущности, из трех больших, смежных и разделенных только арками зал: с одного конца стола до другого пирующим нельзя было даже хорошенько разглядеть лиц друг друга. Стол буквально гнулся под тяжестью серебряной посуды с вензелем Рангони. Перед каждым прибором было по два маленьких, серебряных же, генуезской филиграновой работы сосуда — с солью и с перцем и один стеклянный — с уксусом.

Хозяин то и дело упрашивал ближайших гостей не брезговать его «скромной» монашеской трапезой:

— Пане коханку! Что вы не кушаете, не пьете? Будьте милостивы, не обижайте! Блюда постные — не оскоромитесь.

Ввиду Великого поста, не было, действительно, ни одного скоромного блюда; но всевозможные похлебки, рыба, овощи и печенья подавались в таком изобилии и в таком приготовлении, что отсутствие мяса как-то не замечалось. Курбскому казалось, что он в жизнь свою не едал еще так вкусно. Даже хлеб, величиною с тележное колесо, отличался таким отменным вкусом, что герой наш не утерпел заявить о том своему ближайшему соседу за столом, толстяку монаху-бенедиктинцу.

— Краковский хлеб вообще не имеет себе равного в целом мире, — самодовольно отвечал тот, — а главное, заметьте, никогда не черствеет.

Обильные возлияния развязали понемногу язык бенедиктинцу, и с расплывающеюся по всему лоснящемуся от жира, широкому лицу, улыбкой он сам уже обратился к Курбскому.

— Вы, миряне, едите, конечно, еще жирнее нас, духовных. На пасхе-то, поглядите-ка, как вас у его величества, короля нашего, закормят! На прошлой пасхе самому мне выпала честь обедать при высочайшем дворе. По середине стола, извольте представить себе, «Agnus dei» — цельный ягненок, от которого отведали только мы, духовные, да некоторые сановники, да ясновельможные пани. По сторонам ягненка — exemplum 4 времени года — 4 цельных кабана; далее tandem 12 месяцев — 12 оленей с позолоченными рогами. Внутри же кабанов и оленей — всякая всячина: цельные поросята, окорока, колбасы, зайцы, тетерева, куры… За оленями tandem 365 дней года — 365 куличей и баб с искуснейшими вензелями, с назидательными изречениями; а между всем этим крупным съестным понаставлены, понавалены мазуры, лепешки, жмудские пироги, разукрашенные всевозможной бакалеей. О бибенде (питье) и толковать нечего: tandem, по числу времен года, месяцев, недель и дней в году: 4 стопы старого шпанского вина, 12 кружек кипрского, 52 бочонка итальянского и 365 погар венгерского; для челяди же exemplum 8, 760 годовых часов — столько же кварт сладчайшего меду! А не повторить ли нам с вами медку? Repetitio est mater studiorum.

За столом нунция, на самом деле, также ни в еде, ни тем менее в напитках недостатка не было: рейнское сменялось венгерским, венгерское бургонским, бургонское мальвазией. Тонзуры патеров дымились: речи их становились все одушевленнее, развязнее. Там и сям раздавался уже громкий смех. Особенную веселость возбудил рассказ одного патера, побывавшего недавно в Версале, о последней сумасбродной выдумке французов.

— Вопрос: для чего во всяком благоустроенном доме служит вилка? — говорил он. — Ответ: для того, понятно, чтобы кравчему было способнее придерживать мясо да рыбу, пока рушит их ножом. Едим же мы нарезанное, все от мала до велика, слава Богу, руками. На что же и руки человеку? А дабы они всегда были чисты, опрятны, меж отдельных блюд прислуга разносит нам воду и ручники; да и вода-то примерно здесь, у его эминеции, даже благовонная, так что кушать потом следующее блюдо этими пальцами любо-дорого!

— А версальцы-то, что же, ужели кушают вилкой?

— Вот подите ж! Недовольно того, что иные одевают к обеду перчатки, у всякого-то еще своя вилочка, чтобы не запачкать, изволите видеть, на сорочках пышных брыжей. Как курицы клювом, они тыкают, тыкают этак вилочкой по тарелке и чинно, тремя перстами, к устам подносят; а по пути-то, глядь, половину-то по столу, на себя же рассыпят. Умора, да и только!

Даже его эминеция, нунций, изволил благосклонно улыбнуться забавному рассказу.

— Да, искусству есть надо нам у них еще поучиться, сказал он, — зато в «бибенде» мы им, пожалуй, сами урок дадим.

По знаку хозяина был подан старинный золотой кубок вместимостью в пять добрых кружек. Дав полюбоваться царевичу искусно выгравированными на всей окружности кубка сценами из крестовых походов, Рангони сперва сам пригубил кубок, а затем передал его Димитрию; от Димитрия кубок пошел вкруговую вокруг всего стола. Стоявшие наготове слуги с полными кувшинами неустанно доливали кубок: кто из гостей делал только изрядный глоток, кто в два-три глотка осушал кубок.

— А теперь, панове, позвольте предложить вам современного нектару, — возгласил нунций, — в Польше он еще доселе никому неведом: варит мне его старик ксендз-капуцин, которого я нарочно вывез с собой из Рима; из чего же варит — это его тайна.

В огромной серебряной чаше была внесена четырьмя слугами лилового цвета студенистая масса, которую каждый из столующих черпал себе ложкой. По крепкому и, в то же время, тонкому аромату студня можно было догадываться, что он сгущен из смеси каких-то редких, старых вин, и вкус его, действительно, был так отменно хорош, что чаша в несколько минут опустела.

— А вы, illustrissime, что же так приумолкли? — отнесся Рангони к главе краковских иезуитов и духовнику короля, Петру Скарге, который вовсе не прикасался ни к «нектару», ни к обыкновенному даже вину и один из всех сохранял строгий, суровый вид. — Мы привыкли видеть в вас самого велеречивого оратора, Демосфена нашего времени.

Патер Скарга обвел присутствующих исподлобья неодобрительным, пронизывающим взглядом и отозвался:

— Eminentissime преувеличивает мою элоквенцию. Где кубок in dulci jubilo (в сладостном ликовании) ходит по рукам и отвращает души от праведных мыслей, от христианского долга, там уста Божьего проповедника немеют, безмолвствуют.

— Но вы, illustrissime, ратуя за слово Божие, исходили, как слышно, вдоль и поперек весь материк Европы, — вмешался царевич, — на пути вашем, несомненно, вам попадались разные назидательные случаи? Всякий подобный случай из ваших уст мог бы принести нам, грешникам, не только великое удовольствие, но и вящую пользу.

— Вашему царскому высочеству угодно, чтобы я рассказал вам такой случай? — переспросил иезуит, и глаза ею засветились каким-то особенным огнем.

— Крайне обяжете.

— Извольте. Дело было не далее, как в прошедшем году, в немецком городе Регенсбурге, где я остановился проездом. Незадолго помер палач городской, и три молодца явились искать его место. Но как вызнать, который в деле своем больше навычен? И вот, порешено было, чтобы они явили свое искусство на трех же преступниках, что сидели о ту пору в городском остроге и были осуждены уже на смертную казнь. Вывели грешников на лобное место, велели опуститься на колени, и стал за каждым из них один палач. Как же взялись молодцы за свое дело? Первый сорвал у своего инкульпата ворот рубахи, провел ему по шее киноварью красную черту, размахнулся мечом — и отскочила голова ровнехонько по красную черту. Второй перевязал своей жертве оголенную шею двумя шелковинками и одним ударом отсек ему голову ровнехонько между шелковинок. Наступил черед третьего палача, плечистого, саженного детины. «Ну, любезный, с ними тебе, не тягаться!» — говорил кругом народ. «А вот, поглядим!» — отвечал тот и лихо засучил рукава. Всем хотелось поглядеть, как-то он изловчится, извернется; все понадвинулись, скучились вокруг, а два другие палача ближе всех. И ахнуть никто не успел, как свистнул меч — и отлетели разом три головы: инкульпата да двух первых палачей. Так-то третьим палачом по праву было заслужено место заплечных дел мастера города Регенсбурга. Sapiente sat. (Для разумного довольно).

За жестоким рассказом патера Скарги, так мало отвечавшим общему игривому настроению, послышался там и сям только недовольный шепот, натянутый смех; вслух высказываться ни у кого не хватило духу.

— Но какое поучение, illustrissime, следует из вашего рассказа? — спросил царевич.

— Поучение для всех ищущих власти и имеющих могучих противников; в решительную минуту одним взмахом меча отсечь головы многоглавой гидре!

— Или, вернее сказать, рассечь Гордиев узел, — поправил Рангони. — И его царское величество, я уверен, не упустит в свое время случая к тому. В чем же будет заключаться этот узел, ваше высочество признаете, может быть, удобным ныне же объявить перед настоящим избранным обществом, как сказали мне о том келейно еще несколько дней назад?

Все взоры кругом были прикованы к царевичу. Как подметил Курбский, царственный господин его довольно умеренно прикасался к кубку. Щеки его были немногим румянее обыкновенного, и вино, не затуманив ему головы, ускорило разве только движение крови в его жилах, прибавило ему самоуверенности и отваги.

— Охотно объявлю, — сказал он, окидывая окружающих смелым, вызывающим взором. — Если Господу Богу моему угодно будет благословить меня свергнуть с моего отцовского престола узурпатора, Бориса Годунова, то за братскую помощь, какую я чаю для себя от короля Сигизмунда и Речи Посполитой, я торжественно обязуюсь быть вечным другом польского народа…

— И только? — спросил тихонько нунций, когда Димитрий вдруг замолк.

От Курбского не ускользнуло, что царевич мельком покосился на него, Курбского, словно стеснялся досказать при нем свой торжественный обет. Но колебание Димитрия продолжалось всего одно мгновение, в следующее он уже с высоко вскинутой головою громогласно продолжал:

— Сверх того, я не задумаюсь признать главенство ею святейшества, папы римского, и…

— И перейти в лоно святой римской церкви, — помог ему досказать Рангони. — Vivat!

Нечего говорить, что заздравный крик этот нашел у столующих живой отголосок, и что как духовенство, так и рыцарство двинулось с кубками к будущему царю московскому поздравить с таким великим решением.

— А теперь, ваше высочество, во дворец! — объявил хозяин. — Прошу извинить, панове; но его королевское величество ждет нас.

Глава тридцать восьмая ЦАРЕВИЧ ПЕРЕД КОРОЛЕМ СИГИЗМУНДОМ

С невыразимо тяжелым сердцем сопутствовал Курбский названному сыну царя Ивана Васильевича во дворец королевский. Пусть даже обещание принять римскую веру было вынуждено у него непримиримыми врагами православия, иезуитами, но, взойдя на престол отцовский, он, верный своему царскому слову, сделается уже ревнителем папства и послушным орудием а руках тех же иезуитов! Но как знать? Димитрий ведь тоже себе на уме; у него, пожалуй, свой особый умысел, и иезуиты все же обманутся в расчете… Надо выждать.

Король, в самом деле, был приготовлен к приему Царевича. Но аудиенция носила не столько официальный, сколько частный характер. Димитрий с ближайшими к нему лицами был введен коронным обер-камергером не в тронную залу, а в кабинет короля.

Сигизмунд III, мужчина лет под 40, но в меру полный, очень еще красивый и цветущий, не пошел навстречу своему царственному гостю, а остался стоять в отдалении, не снимая шляпы и опершись рукою на маленький столик. Его сдержанный, надменный вид, его поистине королевская осанка произвели на царевича, видимо, сильное впечатление: ступив вперед несколько шагов, он остановился, снял шляпу и, заложив правую руку за пояс, левою избоченясь на рукоятку сабли, дрогнувшим голосом заявил о своем «счастии» видеть своего «августейшего брата».

От короля, очевидно, не укрылось, что новоявленный «брат» его хоть и бодрится, но внутренно трепещет перед ним, и по губам его скользнула самодовольная улыбка. Выразив и со своей стороны «живое удовольствие» по поводу настоящей встречи, он, все еще не трогаясь с места, протянул «брату» руку.

Царевич подался вперед и смиренно поднес эту руку к губам. Затем, по предложению короля, он начал излагать причины, побудившие его прибыть в Краков. Говорил он все еще неровным, тихим голосом, и поэтому до слуха Курбского, оставшегося с прочими у дверей, долетали только отрывки его речи. Под конец, однако, он совершенно, казалось, овладел собою и заключил речь громко таким неожиданно смелым обращением к королю:

— Вспомни, государь, что сам ты родился пленником в темнице, куда родители твои были брошены дядей твоим Эриком, и откуда вывел тебя только милосердный Промысл всемогущего Бога! Размысли о человечестве и не откажи в помощи несчастному, угнетенному тем же злополучием!

Сигизмунд слушал до сих пор с приветливым видом. Теперь он насупился и с неудовольствием глянул на стоявших по-прежнему у входа невольных свидетелей этого свидания. Обер-камергер понял, что оплошал, и поторопился выпроводить в соседнюю приемную всех, кроме нунция. Вслед затем вышел туда и царевич. Он был в большом волнении; грудь его высоко подымалась, глаза лихорадочно горели. Хотя Курбский стоял от него в двух шагах, тот его не видел, устремив взор куда-то в пространство. Всегдашняя самоуверенность на этот раз как будто совсем ему изменила. Пан Мнишек подошел к Димитрию и вполголоса ободрил его:

— Первое дело, ваше величество, — духом не падать: все еще устроится к лучшему.

— Дай-то Бог! — вздохнул царевич. — Скоро ли они договорятся?

Совещанию короля с папским нунцием, в самом деле, казалось, не будет конца. Но, наконец, дверь в королевское святилище растворилась, и на пороге показался Рангони. Молчаливым жестом пригласил он царевича и остальных всех войти.

Сигизмунд стоял, как и прежде, на том конце кабинета, опершись о столик; но черты его заметно смягчились, повеселили.

С опущенной головой, с рукою у сердца, как бы ожидая своего приговора, Димитрий приблизился к королю. Тогда последний приподнял на голове шляпу и произнес ласково во всеуслышанье:

— Да поможет вам Бог, Димитрий, князь московский! Выслушав и рассмотрев все ваши свидетельства, мы несомнительно признаем в вас сына царя Ивана IV и, в знак нашего искреннего доброжелательства, жалуем вам на всякие ваши требы ежегодно сорок тысяч злотых. Сверх того, как другу Речи Посполитой, мы не препятствуем вам сноситься с нашими панами и пользоваться их усердным вспоможением.

Радость и смущение названного Димитрия были так велики, что он пробормотал только несколько невнятных слов. От имени его Рангони выразил королю глубокую признательность; после чего Сигизмунд так же благосклонно отпустил всех от себя.

В приемной все с поздравлениями окружили царевича, а нунций его обнял и поцеловал.

— Все от нас зависевшее сделано, — сказал он, — теперь от самого вашего величества зависит исполнением вашего обещания обеспечить дальнейший успех дела.

— О, за дальнейшее-то мы отвечаем! — подхватил старик Мнишек, в восторге потирая руки, — за нами Дело не станет.

Все, по-видимому, были как нельзя более удовлетворены исходом аудиенции. Один Курбский только поник головой и ввечеру, наедине с царевичем, не утерпел-таки спросить его:

— Когда же, государь, ты примешь латынство? Царевич покраснел и гневно сверкнул очами.

— Ты что это, Михайло Андреич, в дядьки ко мне, что ли, приставлен? Пытать меня вздумал?

— Не пытать, государь: смею ли я! Но «давши слово, держись», говорится; и про себя скажу: не помышляй я изменить родной своей вере, у меня, право, духу бы не хватило…

— И никогда бы тогда своего не добился! — резко оборвал его Димитрий. — Где нет прямой дороги, там, друг мой, поневоле свернешь на окольный путь.

— Так ты, царевич, стало быть, только околицей едешь, лукавишь с ними? А я-то было уже поопасил-ся… Но не во гнев тебе молвить, у меня бы на такое ложное обещание язык не повернулся. Больно уж ты, государь… не знаю, как лучше-то сказать.

— Криводушничаю?

— Да…

— А ты, князь, не слышал разве давеча за обедом притчу этого отца криводушников-иезуитов Скарги про трех палачей?

— Слышал.

— Сказал он ведь ее для меня же, чтобы я, значит, на ус себе намотал. Ну, и намотал! — с самонадеянной усмешкой заключил царевич.

«Стало быть, он все же по-прежнему тверд в отцовской вере», — старался успокоить себя Курбский и избегал уже возвращаться к этой щекотливой теме.

А аудиенция у Сигизмунда между тем повела за собою самые наглядные доказательства королевского благорасположения к Димитрию. Наступившая вскоре Пасха дала к тому особенный повод. Несмотря на истощение государственной казны, обычные на Святой неделе народные увеселения приняли на этот раз небывало разнообразный и разгульный характер. Город был расцвечен национальными польскими и русскими флагами. На рыночной площади перед ратушей были возведены балаганы и карусели, куда черный народ пускался даром, были разбиты палатки со всяким съестным, сластями и хмельными напитками, отпускавшимися по самым пониженным ценам. С сумерками все главные улицы иллюминовались плошками; в окнах светились транспаранты с аллегорическими изображениями и надписями, а на перекрестках жгли бенгальские огни и палили холостыми зарядами из пищалей.

Паны точно также не были обойдены развлечениями, разумеется, более утонченными. Так, на той же рыночной площади были поставлены для них стрельбища, в которых по вечерам, при свете факелов, происходила ожесточенная стрельба. Когда пуля попадала в центр цели, над палаткой к ночному небу с змеиным шипом взвивалось несколько ракет и с треском рассыпалось в вышине красными или зелеными искрами к вящей потехе глазеющей черни. Днем же устраивались конские скачки и рыцарские турниры, на которых победителям из прекрасных рук жаловались разные ценные или же и просто шуточные призы.

Восторженнее всего, однако, были всеобщие ликования при торжественном проезде по городу короля с московским царевичем, с восьмилетним королевичем Владиславом и в сопровождении блестящей свиты. Шумными волнами валила за ними пестрая толпа с оглушительными криками: «vivat, vivat!» Из окон домов, с украшенных коврами балконов разряженные горожанки махали платками и голосисто вторили толпе: «Vivat!»

Глава тридцать девятая НОВЫЕ УСЛУГИ БАЛЦЕРА ЗИДЕКА

Для одного только Курбского этот непрерывный общий праздник был в чужом пиру похмельем. С одной стороны он терзался сомнениями за царевича, с другой — за сестру. Сам же он, в первом порыве, подал тогда мысль — тайком увезти ее; бедняжка ждала его теперь, конечно, с лихорадочным нетерпением; но, как человек неопытный и прямой, гнушающийся всяких тайных козней, он ничего-таки еще не предпринял. Как взяться за такое непривычное дело? Кому довериться! Да и дело-то, что ни говори, нечистое, обманное… Попытался он один раз толкнуться к матери; но непреклонная, ожесточенная против сына-схизматика княгиня не допустила его даже до себя.

В таком-то подавленном настроении вышел он опять однажды под вечер на вольный воздух и ненароком забрел к королевскому дворцу.

Перед самым дворцом возвышалась огромная триумфальная арка, вся сплошь покрытая гербами воеводств и городов Речи Посполитой, а вверху украшенная большим вензелем S и D (Sigismundus и Demetrius), составленная из разноцветных лампочек. По сторонам стояли четыре гения: добродетели, мудрости, храбрости и правосудия. На площадке же перед аркою была новая панская затея — ярмарка-маскарад. В новеньких с иголочки палатках продавщицами стояли придворные дамы. И таких нарядных торговок, разумеется, ни на одной ярмарке в мире еще не бывало; покупателями были придворные же кавалеры в образах крестьян, евреев, цыган, одетых не менее изящно. Простолюдины, понятно, к самым палаткам не подпускались, но придворной страже стоило великого труда задержать напор многотысячной толпы зевак, которые час от часу прибывали.

— Куда вы прете, дьяволы! — орал один ретивый стражник и наотмашь хлестнул ближайшего к себе зрителя, серого мужичонка, по лицу.

— За что?! — завопил тот. — Ведь задние же толкают.

— За что?! — огрызнулся, передразнивая, блюститель порядка. — Болван! Да нешто у меня руки так долги, чтобы достать задних?

Курбский, благодаря своему панскому платью и атлетическому телосложению, без затруднения пробрался к самой ярмарке. Первый, кто попался ему тут на глаза, был шут Балцер Зидек. Наряжен он был деревенским знахарем и громко выкрикивал бывшие у него в перевешенном через плечо ящике чудодейственные лекарства:

— Купите, панове, купите! Вот липкий пластырь — для болтунов; вот ляпис — для злых языков; вот мазь — для ращения волос, коли вас манихеи общипали; вот хлыстик, коли вам не перескочить камней преткновения… Купите! Купите!

— Остры вы умом, Балцер, а язык ваш того острее! — заметил, проходя мимо, Курбский.

— Ум — аптека моя, ваша милость, а острословие — ланцет, — отозвался балясник. — Для чего я живу?

Чтобы лечить ближних от скуки и горя. А для чего лечу их? Чтобы самому жить. Не мог ли я каким зельем услужить и ясновельможному князю?

— Нет, Балцер, от моей боли у вас зелье навряд ли найдется.

— Да боль-то какая у вашей чести? Не внутренняя ли, душевная? Не сомнения ли вас мучат?

— Может быть…

— Так есть у меня для вас такие два словечка, что сомнения те как ветром сдунет.

— Какие же то словечки?

— Сказать их можно лишь на ушко, а тут, изволите видеть, сколько лишних ушей, да все больше не в меру длинных.

— Куда же нам отойти?

— А вон в проулочек.

Курбский направился молча в указанный шутом глухой проулок. Балцер Зидек, продолжая чесать язык, бежал вприпрыжку рядом. Слегка до сих пор накрапывавший дождик полил вдруг сильнее. На углу сидели, прикорнув на земле, две старухи-торговки, одна с лукошком крашенных яиц, другая с корзиной гнилых яблок.

— Ишь ты, как зарядило! — ворчала одна из старух, — то-то у меня с утра еще поясницу ломило. Смотри, говорю дочке, дождь будет! Ан по-моему и вышло.

Балцер Зидек с угрожающей миной остановился перед торговкой.

— Ты что это, тетка: вперед уже знала, что дождь будет?

— Вестимо, знала, родимый.

— И по начальству не донесла? А все вельможное панство тут мокни из-за тебя под дождем? Ах, ты старая ведьма! Это тебе так не сойдет.

И, насев на нее, шут начал методично, не спеша, отсчитывать по спине ее рукою шлепки,приговаривая:

— Это за панов! Это за хлопцев! Это за смердов! А это за Балцера Зидека!

Бедная старушонка заголосила; Курбскому пришлось вступиться в дело. Бросив разобиженной серебряную монету, он сделал обидчику внушение и отвел его затем глубже в проулок под выдающийся навес, укрывший их от дождя.

— Ну, так говорите же, Балцер, что у вас есть для меня? Только сделайте милость, не паясничайте.

— А вот, извольте слушать, милостивейший князь. Вчера это ввечеру вышел я задним крыльцом на улицу — людей посмотреть и себя показать. Глядь — мимо меня шмыгнули двое: впереди старик седобородый в нищенском одеянии, а за стариком мальчуган в холопской ливрее. Это бы не диво, а то диво, что походка-то у старика совсем не стариковская; мальчуга же с лица, ни дать, ни взять, наш пан Бучинский. «Эге! — смекнул я. — Балцер Зидек, не зевай!» Благо, уже так стемнело, что мне без опаски можно было идти за ними. Вот подошли мы к дому иезуитов, и хоть старик-то был с виду нищий, но привратник без дальних слов с низким поклоном впустил обоих. Обождав маленько, я к привратнику:

— Так и так, — говорю, — пан воевода мой послал меня сейчас за паном Бучинским. Пропусти-ка.

— Никак, — говорит, — невозможно: не велено.

— Что за вздор! Я же, — говорю, — очень хорошо знаю, с кем он здесь и зачем.

— Знаешь?

— Еще бы не знать, коли за этим же делом послан.

— Так… Ну, погоди, говорит, тут; а я дежурного послушника вызову.

Вызвал дежурного; переспросил меня и тот, головой помотал, однако ж наверх провел, в приемную. «Пойду, — говорит, — доложу пану Бучинскому». Пошел он докладывать; а я не промах, — тихомолком вслед. Дошли мы этак до самой молельни иезуитской. Стал он шептаться с приставленным тут у дверей другим послушником; а я, прижавшись в уголок, от слова до слова все и подслушал. Да что узнал тут — и, Боже мой!

— Что же такое? — спросил Курбский, у которого, в чаяньи чего-то недоброго, дух захватило.

Балцер Зидек полез в карман за своей черепаховой табакеркой и, щелкнув ее по крышке, предложил табаку молодому князю:

— Не прикажете ли?

— Нет, благодарю… Так что же вы узнали? Говорите скорее!

Шут, не спеша, набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и языком причмокнул.

— Что узнал! М-да… для всякого простого человека новость эта дуката стоит, а ваша княжеская милость, я знаю, не поскупится и на пяток дукатов.

Курбский, не прекословя, достал кошелек и вручил шуту требуемую сумму.

— Вот это по-княжески! — сказал Балцер Зидек, пряча деньги. — В молельне-то, оказалось, исповедывался у папского нунция, причащался да миропомазан был по римскому обряду тот самый седобородый старик, что пришел туда с паном Бучинским…

— Ты лжешь, бездельник! — вспылил Курбский и железной пятерней своей схватил шута за горло с такою силой, что тот посинел и захрипел.

Тотчас же, впрочем, опомнясь, богатырь наш устыдился уже своего грубого насилия и разжал пальцы. Балцер Зидек, болезненно морщась, стал растирать себе рукою шею.

— Экие рученьки у вашей чести… Чуть не задушили ведь, как собаку…

— Потому что вы, Балцер, как собака, лаете на всякого… — сдержаннее проговорил Курбский.

— Лаю? Разве я кого по имени назвал вам?

— Не называли, но разумели, я знаю, царевича Димитрия.

— А коли знаете, так, стало быть, сами же того ожидали от него. Нет дыму без огня. За что же обижать-то бедного шута?

— Ну, не сердитесь, Балцер. Очень уж горько мне было слышать… Но кручина у меня не эта одна: есть и другая.

— А звать-то ее как? Не княжной ли Крупской?

— Да вы, Балцер, узнали еще и про нее что-нибудь? — с беспокойством приступил к шуту Курбский.

— Узнал… Но ведь ваша милость совсем, пожалуй, задушите?

— Не трону!

— И лжецом не обзовете?

— Не обзову.

— Ах, да! — вздохнул с соболезнованием Балцер Зидек. — Эти патеры — бедовый народ: ни другим, ни себе! Ровно через три дня княжны Крупской не будет — будет Христова невеста.

— Через три дня! Это верно?

— Чего вернее: от самой старухи-мамки нынче сведал.

— Что мне делать, Господи? Что мне делать!

— А попросту, не говоря дурного слова, ее выкрасть.

Курбский даже вздрогнул; шут словно прочел в душе его.

— Легко сказать: «выкрасть!» — промолвил он. — Да как? Где взять в такое короткое время надежных пособников?

— А Балцер Зидек на что же! Балцер Зидек вам всю штуку оборудует. Нынче же еще повидаю мамку. Угодно князю?

— Ничего, кажется, более не остается… Повидайте. Я вас благодарностью моей не забуду.

— А задаточек?

С подобострастным поклоном принял балясник задаток; но когда Курбский, кивнув ему, первый удалился, он начал опять усиленно растирать себе горло и злобно глянул вслед уходящему:

— Чтобы у тебя рука отсохла, еретик проклятый! «Я, — говорит, — вас благодарностью моей не забуду». И я тебе, сударик мой, этого не забуду!

Глава сороковая БАННИТ

Триста лет тому назад даже столичные города в ночную пору погружались в мирный сон, и разве какой-нибудь запоздалый гуляка недопетой песней нарушал порой всеобщую тишину. Краков в описываемое время, несмотря на ряд дневных празднеств в честь московского царевича, не составлял в этом отношении исключения. Такое безлюдье, как и полное отсутствие уличных фонарей, значительно облегчало Курбскому его отважную попытку выкрасть сестру свою из дома матери. Природа на этот раз ему также благоприятствовала: ночь выдалась безлунная и довольно бурная. Ветер бушевал по крутым черепичным кровлям, стучал ставнями, завывал в печных трубах.

Часы на городской ратуше только что пробили полночь, когда к зданию, где временно поселилась старая княгиня Крупская, легкой рысцой подъехали трое всадников: Курбский с парубком-стремянным и Балцер Зидек. Последний сидел на дамском седле, предназначавшемся для княжны Марины. К дому прилегала высокая каменная ограда. По указанию шута, все трое остановились около того места ограды, где, по ту сторону ее, должна была быть приставлена старухой-мамкой княжны лестница. Прямо с хребта коня Балцер Зидек с обычной своей кошачьей ловкостью прыгнул на ограду. Курбский, бросив повод свой стремянному, без затруднения, благодаря своему росту, взлез туда же. Лестница, действительно, оказалась на месте. Оба спустились в сад. Балцер Зидек тихонько окликнул старуху.

— Здесь, пане! — послышался сквозь непроглядный мрак старческий женский голос. — А ясновельможный князь тоже с вами?

— Я здесь, — отвечал за себя Курбский. — А княжна что же?

— Простите, ваша княжеская милость; но сестрицу вашу опять словно раздумье взяло: желала бы вперед еще перемолвиться с вами.

— Гм… Да где же она?

— Тут сейчас в доме: в сад выйти поопасилась. Дайте ручку, я проведу вас. Ишь ты, темень-то какая!

Курбский доверчиво взял протянутую ему руку и побрел за старухой шаг за шагом, как слепец за вожаком.

— Тут, ваша милость, крылечко, — предварила старуха, — не оступитесь: пять ступенек.

Курбский стал подниматься на крыльцо, отсчитал пять ступенек — и чуть не растянулся, запнувшись ногой о веревку, протянутую поперек крыльца, на четверть аршина от полу. В тот же миг несколько рук схватили его, рванули разом назад с крыльца и повалили навзничь.

— Поймали вора! — крикнуло несколько мужских голосов.

— Измена, князь! Спасайтесь! — донесся со стороны приставной лестницы голос Балцера Зидека.

Поверженный наземь Курбский не имел возможности вынуть из ножен саблю и отбивался как мог кулаками. Болезненные крики и крепкая брань нападавших свидетельствовали, что те его еще не совсем осилили. Тут блеснул свет, и Курбский разглядел вокруг себя человек пять-шесть дюжих хлопцев, а на крыльце, с шандалом в приподнятой руке, брата своего Николая. Свет значительно облегчил первым задачу, и в конце концов молодой князь оказался-таки скрученным по рукам и ногам, а рот ему был заткнут платком.

— Несите его за мною, — коротко приказал Николай Крупский, и хлопцы подхватили на руки младшего брата и внесли его в дом.

Рядом комнат он был пронесен в отдаленный покой с решетчатыми окнами и, по-прежнему связанный, посажен тут на стул. Выслав слуг, старший брат освободил младшему брату рот от платка и самому себе пододвинул также стул.

— Теперь мы можем на досуге, без свидетелей, потолковать с тобою, — сказал он. — Рук и ног я тебе не развязываю, покуда мы на чем-нибудь не сладим.

Младшему брату стоило немалого усилия над собою, чтобы вернуть себе требуемое хладнокровие.

— Что же тебе от меня нужно? — спросил он.

— Мне в тебе, поверь, нужды никакой нет. Тебя же я могу спросить: зачем к нам пожаловал, да еще в такую пору, таким воровским порядком.

— Тебе, брат Николай, спрашивать нечего: сам же устроил облаву на брата, как на дикого зверя.

— Да, доведался я, что злоумышленники собираются войти ночью в дом наш; называли мне и имя князя Курбского, но ум мой отказывался верить, чтобы тот Курбский был родной брат мой.

— Напротив, ты должен был вперед знать, что я не дам в обиду сестры, коли ты, старший брат ее, за-место того, чтобы быть ее первым защитником, стал ее первым злодеем.

— Ладно! — перебил тот, нетерпеливо срываясь со стула. — Тебя, я вижу, не образумишь. Скажу тебе вот что: ты — баннит; банниция с тебя еще не снята, а ты не только самовольно явился в столицу королевскую, но в ночную пору еще в чужой дом залез. Ежели отдать тебя в руки судей, то ведаешь ли, что ждет тебя?

— Смертная казнь, надо полагать, буде царевич не вступится.

— Смертная казнь, да! А вступится ли твой названный царевич — еще бабушка надвое сказала.

— Ну, и отдавай меня на позорную казнь, коли честь Курбских тебе не дорога!

— Честь наша родовая мне, может, вдвое, вдесятеро дороже, чем тебе, бездомному бродяге, которому все равно терять на свете нечего. Но правда твоя: позорить из-за тебя наше славное имя мне не пристало. И потому вот тебе мой сказ: ты даешь мне грамотку с рукоприкладством, что на веки вечные отрекаешься от всех прав на отцовское наследство и николи впредь поперек пути нашего не станешь; я же умолчу о твоем злодейском умысле и развяжу тебя; ступай на все четыре стороны.

Курбский задумался на минуту: попытаться ли еще усовестить брата не нудить сестры идти в монастырь, а дать ей быть счастливой с милым человеком? Да нет, брат Николай не таков; уступки от него не жди!

— Дело мое проиграно, — промолвил он вслух, — я сдаюсь. Но подписки тебе я никакой не выдам: как доселе я не искал твоего наследия, так же точно обойдусь без него и впредь.

— На бумаге, брат, такое обещание все вернее. Желчь поднялась в Курбском. Молодое самолюбие его восстало против дачи письменного документа, который обличал бы оказанное ему недоверие. Но при движении, которое он сделал тут, связывавшие его веревки больно врезались в его тело и напомнили ему, что он во власти брата. Благоразумие заставляло его уступить.

— Ты дашь мне, однако, переговорить сперва с сестрою? — спросил он.

— Нет, не дам.

— Ты отказываешь мне в такой малости!

— Коли это, по-твоему, малость, то тебе ничего не стоит от нее отказаться.

— А без того я не выдам расписки!

— Не выдашь? Твое дело, холодно проговорил старший брат и взял со стола карандаш. — До утра оставляю тебе сроку. Надумаешься — ладно; не надумаешься, будешь стоять на своем — готовься идти прямо в острог, а оттуда на лобное место.

Дверь стукнула, замок щелкнул; со связанными руками и ногами герой наш очутился в темноте.

Сестра, быть может, еще ничего не знает и считает его за вероломного хвастуна! Он осыпал себя упреками за слишком большую доверчивость к пройдохе-шуту, который явно продал его.

Под утро, когда стало немного уже светать, Курбский забылся. Вдруг кто-то тронул его за плечо. Он открыл глаза: перед ним стояла высокая женская фигура в белом. Из-под блонд ночного чепца на него озабоченно строго глядело бледное, морщинистое лицо, обрамленное седыми буклями. Как она за пять лет осунулась, постарела! Он рванулся навстречу к ней.

— Мама! Вы ли это?

Княгиня отступила и приложила палец к губам.

— Тс! Николай не знает, что я взяла у него ключи… Она пристально заглядывала в его лицо, настолько освещенное из окна полусветом утренних сумерек, что она могла убедиться в юношеской свежести и красоте сына. Луч материнской гордости сверкнул в ее взоре. Но она тотчас же поборола нахлынувшее на нее доброе человеческое чувство, отошла к окну и, не оборачиваясь, заговорила:

— Ты, несчастный, стало быть, все еще не хочешь отказаться от отцовского наследия, хотя утратил уже на него всякое право?

— Я давно от него отказался, мама! — уверил сын.

— Так ли? А зачем же ты не хочешь дать подписки?

— Как это для меня ни унизительно, я все-таки дал бы ее, лишь бы раньше того мне можно было объясниться с сестрой Мариной.

— Да для чего тебе это? Чтобы сбить ее с толку?

— Не с толку сбить, а услышать из собственных ее уст, что она не серчает на меня за мою оплошность…

— И что она по своей охоте идет в монастырь?

— Этого-то я от нее не услышу.

— А я говорю тебе, что сама она того пожелала…

— Простите мама; но мне хорошо известно, что вы с Николаем ее неволите.

Княгиня с живостью повернулась от окна и сделала несколько шагов к сыну.

— Ты смеешь не верить!

— Самому мне очень прискорбно, но что же делать, мама, коли веры к вам уже нету?

— Не смей называть меня мамой, негодяй! Ты — баннит, и княгиня Крупская баннита не может признавать своим сыном.

Курбский закусил губу и потупил взор, как бы для того, чтобы, против его воли, ни одной жалобы, ни одного укора уже не вырвалось у него, ни один взгляд не выдал этой чужой ему теперь, бессердечной и гордой женщине, что у него на душе.

— Ты что ж это, негодник, и отвечать мне, взглянуть на меня не хочешь? — помолчав, все более ожесточаясь, проговорила княгиня.

Ответа не было.

— А! Уже мальчишкой ты был нестерпимо упрям и зол, а теперь всякую совесть потерял? Баннит! Вот уж, погоди, нынче же мы выдадим тебя…

Баннит только повел плечом, как бы говоря: «ваша воля!» Мать постояла еще минуту; потом, не промолвив уже ни слова, в сердцах вышла вон.

Прошло около часу времени. Снова щелкнул замок, и на пороге показалась княжна Марина. Черты ее были страдальчески возбуждены, в глазах стояли слезы, губы беззвучно шевелились, но по движению их Курбский понял слова: «Ах, брат, брат!»

— Мама все же пустила тебя ко мне? — спросил он. Сестра сделала утвердительный знак головою и, казалось, ждала, чтобы он начал.

— Я кругом виноват перед тобою, дорогая сестрица, — заговорил он, — мне стыдно в глаза тебе глядеть…

— Так лучше… — глухо, чуть слышно пробормотала она. — Без родительского благословения все равно не быть счастью на земле. А мама прокляла бы меня. В иноческой келье я найду если не счастье, то покой душевный.

— Ты, Марина, так еще молода: тебе ей-Богу же грешно похоронить себя…

— Не искушай! — умоляющим тоном прервала княжна. — Я буду молиться весь век свой за маму, за тебя.

Тщетно брат пытался еще поколебать ее решимость; молодая девушка не горячилась, не сердилась, но дух и воля ее словно совсем были сломлены; она окончательно уже отрешилась от здешнего мира.

— Ну, что я говорила тебе, Михаил? — послышался около них строгий голос матери, которая незаметно вошла к ним. — Вот тебе бумага, перо и чернила. Пиши же теперь сейчас, что обещал Николаю. Но ты связан… Смеем ли мы развязать тебя?

— Михал — все же нашего рода, мама, — вступилась за брата княжна, — он не уйдет.

Сам Курбский не счел нужным оправдываться, но так глянул на мать, что та, уже не переча, сама освободила ему руки и вместе с дочерью пододвинула к нему стол. Курбский обмакнул перо и написал:

«Отрекаюсь за себя и наследников моих, буде когда окажутся таковые, от всех моих наследственных прав на всякую движимость и маетность после покойного родителя моего князя Андрея Михайлова сына Курбского. Краков, в 10 день апреля 1604 года. Князь Михайло Андреев сын Курбский».

— Так ли? Довольно ли с вас? — спросил он, когда прочел матери вслух написанное.

— Так; но подпись твоя еще не удостоверена…

— А вы думаете, что я, пожалуй, откажусь от нее?

— Мама верит, и все мы тебе верим! — поспешила вмешаться опять княжна. — Довольно, мама, этого унижения, право, довольно! Дивлюсь я еще терпению брата Михала. Ужели в сердце вашем не осталось уже ни искорки любви к младшему сыну?

Легкая краска выступила на бледных щеках старой княгини, и глаза ее гневно вспыхнули.

— У меня один сын всего — Николай. А тебе, — холодно отнеслась она к Курбскому, — тебе я, так и быть, отпускаю все прошлое и ничего от тебя более не требую! Можешь идти, куда хочешь.

Курбский не сводил с нее глаз. Но напрасно искал он в застывших чертах ее мелькнувшей давеча материнской нежности; она к нему даже шагу не сделала.

Тут две другие женские руки — руки сестры обвили его шею: голова девушки припала к плечу его; рыдания душили ее. Прощаясь с младшим братом, она как бы прощалась навеки и с этим миром.

— Ну, будет! — раздался над ними черствый голос княгини. — Идем, Марина!

Не взглядывая, молодая княжна, впереди матери, поспешно вышла из комнаты. Курбский, который невольно также прослезился, остался сидеть закрыв глаза рукою.

Вдруг он услышал свое имя; он опустил руку: пред ним стояла его мать и глядела на него с таким участьем… Без слов он очутился в материнских объятьях.

— Смотри! — промолвила княгиня, высвобождаясь из его рук, — и данная ей сыном подписка разлетелась в мелкие клочки. — Николай должен и так тебе поверить. О, если бы ты хотел только стать настоящим поляком!..

— Молчите, мама! Дайте мне помнить в вас одно доброе! Памяти отца я во всяком случае не опозорю.

— Ну, так второго сына у меня нет и не будет! — разом остыв, объявила княгиня. — Ступай — и забудь, что у тебя есть родные!

Ее не было уже в горнице. Как в чаду, Курбский очутился на улице, едва сознавая, что было с ним.

К действительности он вернулся только тогда, когда всходя у себя по лестнице, столкнулся лицом к лицу с предателем своим, Балцером Зидеком.

— А, Балцер! Очень рад, что встретил вас, — сказал он. — За последнюю услугу вашу я вас ведь не отблагодарил еще как следует.

Шут оторопел.

— О, никакой благодарности мне от вашей милости не нужно.

И он готов был дать тягу. Но Курбский уже схватил его одной рукой, а другой сорвал с гвоздя висевшую на стене нагайку.

— Нет, любезнейший, я не люблю оставаться в долгу! — особливо перед Иудой Искариотом.

Балцер Зидек понял, что ложью ему уже не извернуться. Надо было умилостивить разгневанного наглым острословием.

— Помилуйте, ваша честь! Христа продали за тридцать сребреников; так как же вас-то было не продать за дважды тридцать?

Но и обычное остроумие на этот раз не вывезло. Молодой князь собственноручно отсчитал зубоскалу нагайкой несколько полновесных ударов, после чего, со словами: «Теперь мы в расчете», прошел далее.

Один из придворных Сендомирского воеводы был случайно свидетелем этого расчета и со смехом спросил шута, который, охая, почесывал себе спину:

— А что, Балцер, скажите-ка: что чувствуется после этакой бастонады из княжеских рук?

— О, ваша милость, — огрызнулся тот, — этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Чтобы понять это Дивное чувство, надо самому испытать.

У царевича Курбский застал прибывшую за день перед тем депутацию с Дона. Еще во время пребывания Димитрия в Самборе, Вишневецкие и Мнишек, лично заинтересованные в скорейшем успехе покровительствуемого ими претендента на престол московский, прилагали возможные старания, чтобы склонить в его пользу всю шляхту в Малой Польше и на Украйне. Одним из самых ревностных агентов их был староста истерский Михайло Ратомский, который с этою же целью отправился к донским казакам преданного ему шляхтича Щастного-Свирского. Благодаря искусным проискам комиссионера, донцы в самом деле отрядили депутатами к царевичу атаманов своих: Андрея Корелу и Михайлу Нежакожа. Пышная обстановка, окружавшая Димитрия, а еще более поистине царские, праздничные чествования его королем Сигизмундом, которых очевидцами они сами были накануне, не оставили, казалось, в простодушных донцах и тени сомнения в подлинности сына Грозного царя. Недолго думая, они напрямик заявили царевичу, что на них и на родичей их он может полагаться как на самого себя.

— И скоро едете опять к себе на Дон? — спросил тут Курбский; а на ответ, что «скоро: денька через два», обратился к Димитрию, — Пусти меня с ними, государь! Объездил бы я для тебя и Украйну, завернул бы в Запорожскую Сечь…

— А что, в самом деле? Свой человек на месте — великая помога, — сказал царевич. — Без тебя, советчика и друга, на первых порах мне, пожалуй, скучно и тяжело будет; но, успеха ради, мало ли чем в жизни поступиться надо? А тебе же, друг, и оставаться тут не приходится: сказывал я вечор его величеству королю о твоем баннитстве; снять-то опалу с тебя он снимет, но видеть тебя впредь при своем дворе не желает: другим-де баннитам зазор и соблазн. Поэтому я не держу тебя: поезжай с Богом!

Так-то Курбский два дня спустя отбыл уже с донцами из Кракова. В день отъезда своего, однако, еще известился он, что в монастыре кармелиток утром того же дня совершено было, в присутствии папского нунция, торжественное пострижение в монашеский чин княжны литовской Марины Крупской.

Глава сорок первая БРАЧНАЯ ЗАПИСЬ

Снова настало лето. Была вторая половина мая. На днях только пан Юрий Мнишек привез царевича Димитрия обратно в резиденцию свою — Самбор. В Кракове добились они только того, что король Сигизмунд готов был глядеть сквозь пальцы, если бы Сендомирский воевода негласно и, как бы, на свой страх стал вербовать по Литве и Украине в войско царевича всяких вольных рыцарей, жолнеров и искателей приключений, охочих до воинской славы и до чужого добра; причем на военные издержки не возбранялось воеводе употреблять доходы с вверенного ему воеводства. По совету Рангони, царевич отнесся с собственноручным письмом к всевластному в ту пору главе католического мира, папе Клименту VIII, прося благословения его святейшества на предстоявший ему великий подвиг — вернуть себе прародительский венец. Автором послания был, впрочем, не сам Димитрий: триста лет назад искусство излагать письменно свои мысли было дано только немногим избранным, и названный сын Грозного царя, несмотря на природные дарования, на внешний лоск, не составлял в этом отношении исключения. Сочинение соответственной эпистолии было поручено пану Бучинскому, и тот, проникшись тайными желаниями царевича, изложил письмо так красноречиво и обошел, в то же время, так искусно всякие прямые обязательства будущего царя московскою перед римским престолом, что заслужил полное одобрение Димитрия. Менее доволен был отец панны Марины, который с глазу на глаз выразил сочинителю сожаление, что тот не сделал никаких оговорок, которые заграждали бы царевичу отступление.

— А на что же брачная запись? — отозвался со своей приятно-скромной улыбкой пан Бучинский. — В ней царевич должен обязаться, тотчас по возложению на него царского венца, принять и брачный венец; без Царского венца для дочери пана воеводы, я полагаю, не может же быть и брачного венца.

— Верно, милый мой! — согласился пан Мнишек, почти с отеческой любовью оглядывая небольшую фигурку предусмотрительного секретаря, — недаром крохотный алмаз ценится дороже горы булыжной; вы, друг мой, алмазик чистейшей воды.

— И пан воевода доверит мне это дело?

— Кому ж доверить, как не вам! А что же вы имеете в виду внести еще в брачную запись?

— Хотя самборское староство и отдано пану воеводе якобы в полную собственность, — начал пан Бучинский, — но доходов с него еле-еле хватает на текущие расходы. Непредусмотрительные же расходы особенно возросли со времени пребывания московского царевича в доме пана воеводы. Казалось бы, эти последние расходы по всей справедливости должны бы быть возмещены в свое время из казны московской.

— И вы, пане Бучинский, находите удобным столь деликатный пункт включить также в брачную запись?

— В денежных делах, пане воевода, чрезмерная деликатность, простите, не у места. Впрочем, все зависит от формы, в какой будет изложен этот пункт. Затем предвидятся еще немалые издержки на снаряжение царской невесты и на путешествие ее в Москву. По моему расчету на возмещение как уже произведенных расходов, так и всех предстоящих можно бы назвать круглую сумму в десять сот тысяч злотых.

— Ой, ой! Не чересчур ли уж много?

— Лучше перепросить, чем недопросить.

— И вы думаете, что он охотно на это согласится?

— Охотно ли, нет ли — не знаю; но в конце концов что же ему делать? Далее позвольте уже без обиняков спросить пана воеводу: заготовлено ли уже в приданое столовое серебро?

— Гм… Правду-то сказать, покамест было столько других неотложных расходов…

— Значит, не заготовлено? И не беда; найдется. Точно также, быть может, у панны не имеется таких драгоценных клейнотов, какие подобали бы будущей царице московской?

— Где же взять-то ей было? Да и те, что имеются, не все еще, признаться, по счетам оплачены. А клей-ноты у вас, милый пане, тоже для нее найдутся?

— Да мало ли в Кремле московском и серебра, и клейнотов? Рано ли, поздно ли, они все равно перейдут в собственность молодой царицы московской; так могут ли быть какие-либо затруднения ко внесению их в ту же брачную запись? Но так как все мы под Богом ходим, в том числе и царевич Димитрий, то было бы не излишне ныне же записать на имя будущей царицы доходные уделы, хотя бы, примерно, Псков да Великий Новгород, разумеется, со всеми их пригородами и селами, с людьми думными, дворянами и детьми боярскими.

По мере того, как молодой секретарь развивал отдельные пункты брачной записи, глаза у пана Мнишека все ярче разгорались.

— Однако вы, милый Бучинский, заноситесь не слишком ли уж далеко? — воскликнул старик. — Вы забываете про московскую боярскую думу; с ее стороны, поверьте, будет сильный отпор…

— Несомненно будет; но столь же несомненно, что будущий царь московский раз обязавшись записью перед своей венценосной супругой, настоит на своем. Владея же теми землями и вотчинами, молодая царица должна иметь полное право не только ими распоряжаться, построить в них римские костелы, монастыри, школы — чем она выполнит главный долг свой римскому престолу.

— И все это вы, дорогой пане, беретесь внести в брачную запись?

— По крайней мере приложу все старания, если пан воевода даст мне на то полномочие.

— Даю, даю и вперед одобряю!

Вечером того же дня пан Бучинский имел аудиенцию у царевича Димитрия и провел у него два часа При закрытых дверях.

На следующий же день, 25-го мая 1604 года, царевичем собственноручно был подписан договор с паном воеводой на польском и русском языках, составленный паном Бучинским и заключавший все упомянутые выше пункты[204], а вслед затем всей Сендомирской шляхте было разослано составленное тем же Бучинским циркулярное оповещение о помолвке московского царевича Димитрия с дочерью пана воеводы Юрия Мнишка, панной Мариной.

Глава сорок вторая НА МОСКОВИЮ!

Редкий польский сеймик мог похвалиться таким числом участников, сколько стеклось их к назначенному сроку под гостеприимную кровлю пана воеводы «для всестороннего обмена мыслей всех сочувствующих помолвке младшей дочери воеводы с царевичем московским», как значилось в циркуляре.

После «легкой» закуски, способствовавшей надлежащему подъему духа приглашенных, распахнулись двери огромного танцевального зала. В глубине его возвышадась на обитом красным сукном амвоне кафедра, перед которой были расставлены ряды стульев. На поддерживающих хоры колоннах были развешаны национальные флаги и щиты с фамильными гербами всей присутствующей крупной и мелкой шляхты, увитые кругом и соединенные между собою живою зеленью и живыми цветами. На самих же хорах живым одушевленным цветником были собраны первые представительницы местной женской красоты в праздничных одеяниях. Ударявший в залу, сквозь высокие готические окна с расписными цветными стеклами, яркий солнечный свет, играя всеми цветами радуги, придавал всей торжественной обстановке какой-то волшебный оттенок.

Когда, по указаниям дежурных маршалков, гости по чинам заняли свои места, на кафедру взошел первым сам царевич Димитрий и, окинув окружающих смелым, гордым взглядом, обратился к ним с таким словом:

«Высокородные рыцари и доблестные сыны Речи Посполитой! Заслуги ваши гражданские и военные поставили отчизну вашу в ряд первых монархий Европы, и взоры всех соседей ваших с справедливой завистью и удивлением следят за каждым успехом великого польского народа. Всеблагой Промысл Божий явно бдит над своим избранным народом и в настоящее время дает ему новый случай покрыть себя неувядаемой воинской славой и привязать к себе узами безграничной благодарности братское славянское племя. Законный вождь и покровитель этих ваших братьев стоит теперь перед вами. Но дерзкий и лукавый узурпатор еще в младенчестве исторг у него из рук монарший жезл, и благодаря лишь особой благости того же всемогущего Провидения, до сего дня сохранилась жизнь помазанника Божия от коварных убийц. Благородные рыцари польские! Наияснейший король ваш Сигизмунд, как небезызвестно вам, удостоил меня своей братской любви и осыпал царскими почестями; глава единой апостольской церкви, первосвященник римский, призывает на меня, недостойного, благословение Всевышнего. Ужели же одни вы, великодушные, бескорыстные, откажетесь протянуть мне руку помощи? О, нет! Не могу верить! Недаром вы — поляки! Как избранники судьбы, как орудие Божие, вы не задумаетесь возвратить вашим младшим братьям их природного царя, а царь этот (клянусь вам священною памятью моего незабвенного родителя, клянусь вам моим собственным спасением душевным!) — царь этот исполнит долг свой в отношении к святой римской церкви и всей Речи Посполитой, в отношении к каждому из вас по-царски! Священнослужители латинского закона, имеющие бессменно сопровождать меня, как первые мои советники, до ступеней прародительского трона, озаботятся конечным торжеством истинного учения Христова в обширных областях моей дорогой отчизны. Продолжающаяся и поныне, с переменным счастьем, кровопролитная борьба храброго польского народа с упорным народом свейцев в конце концов несомненно увенчает оружие ваше свежими лаврами. Но борьба эта (нельзя скрыть!) по продолжительности своей тяготеет непосильным почти бременем на казне королевской, на всем народе польском. Новый царь великой Руси, памятуя свои священные обязательства к приютившим его благородным полякам, первым долгом своим почтет, конечно, вступиться за правое дело и не положит оружия, доколе Речи Посполитой не будут возвращены спорные ливонские земли, а его королевскому величеству Сигизмунду — родовая корона свейская. Что же до каждого из вас, высокородные панове, то нужно ли мне давать вам еще какие-либо особые обещания? Смею ли я сомневаться, что каждый из вас, С присущей всем настоящим сынам Польши беззаветной отвагой и несокрушимым честолюбием, — и так сумеет взять себе с бою все воинские отличия и земные блага, какие предоставляет ратным людям война? Само собою разумеется, что чем кто больше поведет ратников, тем тот скорее и легче выдвинется перед прочими и достигнет заслуженного. Со своей стороны позволяю себе вполне уповать на известное всему миру мужество и благородство польской шляхты, и могу только заверить моим царским словом, что оказанная Мне вами добровольная помощь не будет забыта Мною!»

Говорилось это с таким увлекающим пылом, с таким искренним убеждением в прирожденность своих Царских прав, что присутствующие «высокородные и доблестные» рыцари слушали с возрастающим сочувствием, особливо с того места речи, где упоминалось о воинских отличиях и «земных благах», которые каждым из них могли быть взяты с бою. Таким образом, когда Димитрий сошел с амвона, все, как наэлектризованные, повскакали с сидений, весь громадный зал зашумел, загудел.

— Теперь начнутся прения, и вашему величеству всего лучше на время удалиться бы на хоры, — шепнул царевичу пан Бучинский.

Тот последовал благоразумному совету и вслед за тем показался уже в вышине, на хорах, около своей Высоконареченной невесты, панны Марины.

Не отходивший от кафедры пан Мнишек, в качестве председательствующего, зазвонил в серебряный колокольчик.

— Не угодно ли кому, панове, высказаться по поводу сейчас выслушанного вами?

— Просим высказаться пана Осмольского! Да, да, пана Осмольского! — донеслось с одного конца зала, где скучилась, по-видимому, оппозиция.

— Осмольский здесь? Да когда же он прибыл? Ведь его не было на закуске? Пропустите пана Осмольского! — раздалось с разных сторон.

Опальный поклонник панны Марины пользовался по-прежнему таким всеобщим уважением в воеводстве, что когда он двинулся к кафедре, все стоявшие по пути его шляхтичи тотчас расступились, и он едва успел пожимать на ходу дружелюбно простиравшиеся к нему справа и слева руки.

— Неужто же вы, пане региментарь, против нас? — вполголоса заметил Мнишек Осмольскому, когда тот всходил на амвон.

Но пан региментарь и не взглянул на своего начальника. Спокойно и явственно он начал речь свою с того, что многие-де весьма уважаемые шляхтичи отсутствуют в настоящем собрании. Но почему? Потому что безусловно отвергают войну с дружелюбной Московией. Сам его царское высочество царевич Димитрий указал сейчас на то, что народ польский не в меру уже обременен тягостями войны с свейцами. Новая война с великим народом русским усугубила бы еще эти тяготы, не говоря о том, что исхода ее нельзя даже предвидеть. С другой стороны, царь Борис имеет мирную «пакту» с польским сеймом на двадцать лет, а такая «пакта» — тот же нерушимый закон, та же клятва…

Между слушателями поднялся шумный говор, похожий на ропот. Слышнее, резче других звучал голос пана Тарло:

— Ну, да! Закон! Клятва! Москалям!

Не отходивший от кафедры пан Мнишек в свою очередь сердито буркнул недипломатичному оратору:

— Пожалели бы хоть мою бедную Марину!

Пан Осмольский невольно вскинул глаза на хоры к дочери начальника. Молодая панна, прелестнее собой чем когда-либо, глядела на него с вышины так печально, так укорительно, что он быстро отвел опять взор и забыл уже, казалось, продолжение своей речи.

— Ну, что же дальше? — донеслось нетерпеливо из среды волнующейся перед ним массы голов.

Он снова заговорил, но по неровному и минорному, словно виноватому тону его было ясно, что говорил он далеко уже не то, что намеревался сперва сказать:

— Конечно, если «пакта» эта заключена с узурпатором, то она не могла бы уже иметь той обязательной силы… и закрепив на престоле могучей дружественной державы наследственного царя, мы, поляки, гораздо легче справились бы с нынешними врагами нашими, свейцами…

— Так, да не так! — крикнул снова пан Тарло. — Панове, не дозволите ли мне прибавить от себя несколько пояснительных слов?

— Да, да! Просим! Пусть говорит пан Тарло! Дайте сказать теперь пану Тарло! — загалдела разом сотня голосов, заглушая протест немногих сторонников мира.

Смущенный пан Осмольский безмолвно покорился требованию большинства, а победоносно занявший на кафедре его место пан Тарло окинул аудиторию орлиным взглядом и начал:

— Панове рыцари! Сейчас только воин польский, региментарь, осмелился во всеуслышание говорить вам о тягостях войны. Вы, лучшие представители Речи Посполитой, единодушно этим возмутились. Кто смеет сомневаться в мощи нашей дорогой отчизны, кому милее воинской славы горшок с гречневой кашей, тот сиди себе, пожалуй, с бабами за печью, но имей хоть совесть отказаться от своего воинского чина, от своего регимента…

Отошедший было пан региментарь живо обернулся и с негодованием прервал ораторствующего:

— Пан Тарло извращает мои слова, панове! Но если бы вы точно решили войну, то я готов сложить с себя звание региментаря…

— И прекрасно! И давно бы так! — подхватил пан Тарло, и крик его нашел в толпе живой отголосок.

Поднялся общий гам и спор. Пан воевода нашел себя вынужденным взяться за председательский звонок.

— Благоволите, милостивые панове, выслушать до конца!

Выждав, пока волненье кругом несколько улеглось, пан Тарло самонадеянно еще прежнего продолжал так:

— Почтенный пан региментарь имел гражданское мужество добровольно отказаться от своего военного поста. Но самборское воеводство, благодарение Богу, не оскудело еще доблестными людьми: достойный преемник ему и между нами здесь хоть сейчас найдется. Скромность в сторону, позволяю себе указать не на свои собственные заслуги (о них ближе судить пану воеводе и всему ясновельможному панству), а на мою всегдашнюю готовность для блага родины жертвовать всем моим достоянием и моею головою…

Такое беззастенчивое самовосхваление не могло встретить большого сочувствия, потому что, хотя все присутствующие при оценке собственных заслуг, подобно пану Тарло, готовы были отложить «скромность в сторону», но относительно личности кандидата в региментари в мнениях своих решительно расходились.

Ранее, однако, чем кто-либо собрался, возражать, к немалому соблазну всех, а тем более самою пана Тарло, с хор, из цветущего букета прекрасного пола, на весь зал прозвенел голос молодой супруги нашего щеголя, пани Брониславы:

— Нет, нет, не верьте ему! Я не согласна, я не позволю!

Легко представить себе, какую злорадную веселость среди многочисленных чающих движения воды должен был возбудить этот супружеский протест. Короткие, но выразительные восклицания: «Гм! Недурно! О-го-го!» — долетавшие с разных концов зала до слуха пана Тарло, на минуту как будто ошеломили и этого храбрейшего рыцаря; так что пан воевода счел своевременным вступиться в дело.

— Уважаемый пан Тарло весьма верно заметил, панове, что в воеводстве нашем кандидатов на открывшуюся вакансию региментаря нет числа, заговорил он. — Каждый из вас может оценить свои личные качества, конечно, лучше других, и редкий, я полагаю, положа руку на сердце, признает себя недостойным кандидатуры. Но одну должность, к сожалению, по самой силе вещей, можно предоставить не более, как одному кандидату… Видит Бог, как охотно каждого из вас я возвел бы сейчас не только в региментари, но и в гетманы. Кроме этих начальнических должностей, однако, должны быть в войске и подначальные чины. Так иным из вас поневоле придется, на первое хоть время, удовольствоваться более скромными постами. При этом, впрочем, вы не упустите иметь в виду, что, согласно святому писанию, у кого есть много, тому много и дается. Кто поставит от себя хоругвь, тому честь, а кто поставит их две, тому двойной почет. Поэтому, прежде распределения свободных мест, не благоугодно ли будет вам, милостивые панове, учинить рукоприкладство: кто сколько ратников снарядить от себя в поле; а я, как полномочный воевода Речи Посполитой, приняв от вас ратников, не премину, по долгу службы и совести, указать каждому из вас подобающее место. Поход состоится не ранее осени, когда кончатся главные заботы наши об урожае, и когда самый урожай определится. Предлагаемая же вам ныне подписка должна служить мне для ближайших соображений, какие до времени принять приготовительные меры. Пане секретарь! Благоволите предъявить почтеннейшим панам подписной лист.

Таким ловким оборотом дела пан Мнишек сразу прекратил дальнейшие прения, и паны без возражений всею гурьбою двинулись к кафедре, где появился уже пан Бучинский с пергаментным листом в одной руке и с лебяжьим пером в другой. Немногие собственноручно заносили на лист свое обязательство; большинство диктовало секретарю и затем выводило внизу более или менее привычною рукою свое имя, или же просто ставило три ххх.

Настала очередь и пана Тарло. Хмурый, как ночь, он что-то медлил принять перо и бросил украдкой взгляд на хоры.

— Сколько ратников прикажете вписать от вашего имени, пане добродзею? — спросил пан Бучинский.

— Пишите хоругвь… — был глухой ответ.

— Целую хоругвь?

— Что, что такое? — донеслось опять звонко с хор. — Ничего не пишите: он не пойдет на войну!

В шумевшей кругом толпе послышался уже громкий смех. Пан Тарло обомлел, но тотчас снова пришел в себя и заявил во всеуслышанье:

— Пока я воздержусь еще определить цифру моих ратников и прошу отметить в списке только меня самого.

— Да я же не отпущу вас! — не унималась любящая супруга. — Я не куплю вам ни коня, ни вооружения!

Скандал вышел полный, небывалый. Пану Тарло ничего не оставалось, как поскорее стушеваться, что он и не замедлил сделать.

Зато дальнейшая подписка имела блестящий успех: национальный гонор польский заставлял каждого из прочих подписчиков оттенить себя от бедняги пана Тарло возможно большим числом собственных ратников.

На последовавшем под вечер банкете эпизод с супругами Тарло служил одной из самых благодарных тем разговора. Ни самого щеголя, ни нежной спутницы его жизни не было на лицо. Но от придворного врача было всем известно, что пани Бронислава не на шутку занемогла; а злые языки прибавляли, что недомоганью этому был не беспричинен чересчур скорый на расправу супруг ее.

Великое изобилие на банкете яств и питий, в особенности же присутствие, без разбора, именитой и бедной шляхты отозвалось на самом характере пиршества. Еще до «заедков» дамы вынуждены были покинуть столовую. Бессвязные речи, нелепые тосты и раскатистый хохот гудели, гремели с одного конца столовой до другого.

Один только царевич, сидевший между будущим своим тестем и новым секретарем, был как-то раздумчив и молчалив. На участливый же вопрос пана Бучинского: чего он так нерадостен среди общего веселья, — Димитрий тихо вздохнул:

— А вы не слышите разве, что у всех тут на уме, какое у всякого третье слово? «На Московию!» Чему вперед все рады? Конечно, не моему торжеству, а разорению моей отчизны!

— Да, ваше величество, уж не взыщите:вековые вражды двух народностей ни вам, ни пану воеводе сразу не искоренить. Скажу более: без этой вражды сегодняшняя подписка противу Годунова потерпела бы, может быть, неудачу.

— Хорошо хоть, что Курбского нет теперь при мне… — пробормотал про себя Димитрий.

От входных дверей донеслась такая крупная брань, что все банкетующие повернули головы. Оказалось, что придворный шут Балцер Зидек цепким чертополохом ухватился за полы какого-то пана, который с негодованием, но тщетно от него отбивался.

— Сейчас брось его, Балцер! — гневно прикрикнул на балясника Мнишек. — Что у вас с ним, пане Цирский?

Пан Цирский, мелкий шляхтич-однодворец, поневоле должен был подойти к вельможному хозяину, и с видом оскорбленного достоинства ударяя кулаком в грудь, начал объяснять, что, не желая понапрасну беспокоить пана воеводу, он тихомолком собрался восвояси, когда вдруг в дверях привязался к нему этот бездельник…

— Потому что пан по рассеянности кое-что еще здесь забыл, не все прихватил, — перебил его Балцер Зидек. — Позвольте поштучно проверить.

И прежде чем совсем оторопевший пан Цирский успел воспротивиться, проворный шут извлек из-под полы запасливого гостя пару серебряных ложек, серебряную же «талерку» и, наконец, позлащенную «пугару». Общее недоумение разрешилось гомерическим хохотом одних столующих и ропотом других. Уличенный похититель готов был, казалось, сквозь землю провалиться. Но великодушный хозяин дал поступку его совершенно неожиданную окраску.

— Я могу выразить пану Цирскому только мою искреннейшую признательность, — сказал он, с легким разве оттенком иронии, — что в память сегодняшнего знаменательного дня он взял некоторую мелочь с собою. Эй, хлопцы! Уложить сейчас все это пану Цирскому в корзину да приложить полдюжины венгерского. Но особенно меня радует, что сделано это было так чисто: кроме записного нашего соглядатая, Балцера Зидека, никто-таки ведь из нас здесь ничего не заметил! Это был первый опыт предстоящих нам в Московии военных фуражировок, и опыт, надо отдать честь, вполне удачный! Предлагаю, панове, тост за нашего первого фуражира, пана Цирского!

Тост был принят с одушевлением и заключился единодушным ликованием пирующих:

— На Московию!

«Как хорошо, что Курбского нет при мне…» — повторил мысленно про себя царевич.

Утешался он только тем, что войско-то хоть у него обеспечено. Но и это утешение едва не было отнято у него на следующее же утро. Пан Мнишек казался чрезвычайно озабочен; на вопрос же Димитрия: что его так сокрушает, — как бы нехотя отозвался, что вчерашний анекдот с паном Цирским наглядно, кажется, показывает, с какою голью, даже среди родовой шляхты, им придется иметь дело. Чего же после этого ждать от природных проходимцев, низкорожденной черни? Держать в надлежащей субординации такую шайку, одевать, содержать их всех — никаких сил и средств, пожалуй, не хватит.

Такой упадок духа пана воеводы, искренний или притворный, немало смутил Димитрия. Но опытный пан Бучинский, которому он, как ближайшему к себе теперь человеку, сообщил свои сомнения, разрешил их очень просто:

— Да пожалуйте ему также удел на Руси. Одним больше или меньше — не все ли уж вам одно? А духом он, увидите, мигом воспрянет.

И точно: пасмурное чело пана Мнишка тотчас просветлело, когда царевич, поразмыслив, последовал совету умника секретаря и новою грамотою, от 12-го июня 1604 года, пожаловал тестю княжества Смоленское и Северское. Димитрию же сдавалось, что он подписал свой собственный приговор, и невольно вспомнился ему опять Курбский, при котором, как знать! он повел бы себя, может быть, совсем иначе.

А где же был тем временем сам Курбский?

Глава сорок третья МИШУК!

— Михайло Андреич! Ты ли это? Не сонное ли виденье?

Курбский задержал коня и протянул руку пешеходу, которого нагнал на дороге и в котором узнал Данилу Дударя, прошлогоднего спутника и «архангела» купца Биркина. Запорожец оглядел сперва свою собственную руку: чиста ли? отер ее о свои широчайшие шаровары и затем уже бережно принял и пожал кончики княжеских пальцев.

— Ведь твоя милость нонече не нашего поля ягода? И что ж это сказывали, будто ты долго жить приказал?

— Не всякому слуху верь, — отвечал Курбский, озирая изодранный чекмень казака. — А тебе, Данило, каково живется?

— У Царя Небесного небо копчу, у царя земного землю топчу. Чего так загляделся на меня: что больно захудал, пообносился? Мы, братику, не привередливы: голодать, холодать давно за привычку.

— Так ты, стало, уже не при Степане Маркыче?

Данило сначала крупно выругался по адресу Степана Марковича, а потом словоохотливо поведал, как он жениху Марусину, Стрекачу Илье Савельичу, не дал пановать над собой, и как из-за этого-де у него с Биркиным крупная свара вышла, шумное дело.

«Так она, значит, еще не замужем!» — сообразил Курбский, а сам чувствовал, как кровь горячею волною прилила ему в лицо. Куда как охотно порасспросил бы он еще о Биркиных; но позади ехал парубок — стремянный его, и он стал рассказывать о самом себе, как побывал для своего царевича на Дону, да как вот, на обратном пути, завернул сюда, в Дубны; а тут сведал, что недалече, в Кринице, ярмарка знатная.

— И что старые знакомцы, Биркины, там же? — подхватил Данило и сочувственно-лукаво подмигнул глазом. — Да, жаль ее, голубки; да что поделаешь! А вот и Криница!

С вышины пригорка они увидели под собою, в обширной, обросшей травою балке, как на ладони, всю картину ярмарки. Урочище Криница, отстоявшее от Лубен верст десять, славится с незапамятных времен своим целебным родником, к которому в десятую пятницу стекаются тысячи богомольцев и торговцев. Более возвышенная и сухая половина балки служит для торга. Среди двух рядов куреней и шалашей с «сластеницами» и разным готовым съестным товаром, скучилось до тысячи крестьянских возов с сырыми сельскими произведениями. В низменной болотистой половине балки виднелась самая «криница» — огороженный водоем, сажени четыре в длину и ширину, накрытый деревянным навесом, на столбах которого были развешаны иконы.

Торг еще не начинался: и торговцы, и покупатели столпились около «криницы», вода которой только что освящалась духовенством. Богослужение шло к концу. Вот церковный притч в золотых ризах дал место мирянам, и те плотной стеной, но чинно, шаг за шагом, с обнаженными головами, потянулись по деревянным мосткам к освященному источнику. Здесь каждый наклонялся к воде и либо черпал ее себе кружкой, кувшинчиком, либо просто брал ее горстью, чтобы окропить себе темя, омыть лицо.

Вдруг сердце в груди у Курбского екнуло и шибко забилось. В ряду богомольцев, возвращавшихся от родника, он разглядел толстяка Биркина, а рядом с ним стройную девушку в праздничном малороссийском платье. То была, конечно, Маруся, но не прежняя бойкая, цветущая Маруся, а какое-то угнетенное, как бы убитое горем существо: круглое пригожее личико ее вытянулось, поблекло; глаза углубились, окаймились темными кругами.

— Что она: недомогала, знать, сильно? — тихо спросил Курбский запорожца.

Тот покосился на стремянного, с интересом также засмотревшегося на невиданное зрелище, и тихо же ответил:

— Да, братику, занеможешь, небось! Глядеть на дивчину — вчуже жалость берет! На солнышко просвечивает.

— Так она замуж-то идет не по доброй воле?

— Наступя на горло да по доброй воле! Хоть и держит нареченного в отдалении от себя, да дяде-то слова супротивного тоже молвить не смеет. Пуще же того по другом милом дружке она тужит, — с обычным добродушным лукавством прибавил казак, — без него ей и цветы-то не цветно цветут, и деревья не красно растут. А вот и он, вишь, злодей ее!

— Где? Который?

— А вон сейчас за ней, мозглявец. Образина-то одна уж чего стоит, продувная, богопротивная! Глазенки, что зверьки, по сторонам так вот и рыскают; а рожа оспой, что поле ржаное, вспахана: только засеять да заборонить. Сам Господь молодчика отметил.

При виде нареченного Маруси, на душе у Курбского стало еще тоскливей. Ужели ей жизнь прожить за этим «отмеченным»? Не жизнь то, а мука смертная! Как бы вызволить бедняжку?

Данило словно заглянул в душу молодого князя.

— Одно средство только и есть, — сказал он.

— Какое?

— Увозом увезти. «Краденый конь не в пример дешевле купленного обойдется», — сказал цыган.

Курбский, хотя сам не так давно еще замышлял сделать то же со своею родной сестрою, теперь почему-то наотрез отверг предложенную меру.

— Гляди-ка: торг никак зачинается, — промолвил он и, отдав коня своему парубку, сам с Данилою сошел по крутой тропинке в балку.

Ярмарочное движение живой волной подхватило, понесло их.

— Что покупаешь, господин честной?

— К нам пожалуйте, к нам, милостивцы!

— Почетный покупатель дороже денег: задаром отдаем.

Так раздавалось отовсюду, и десятки рук тянулись к красавцу-богатырю, таща его то к возам, то к шалашам.

— Ну вас к бисовой матери! — ворчал Данило, локтями пробивая вперед дорогу своему спутнику. — Гам и бестолочь, вавилонское языков смешение, что на польском сейме!

Тут добрались они до довольно обширного куреня, сбитого на живую руку из лозняка и досок. На окнах заманчиво был выложен разный красный и галантерейный товар.

— Вот и Биркиных лавка, шепнул Курбскому запорожец.

В дверях стоял, с достоинством выпятив свое, еще более, казалось, раздобревшее брюхо, сам дядя Марусин и с профессиональным красноречием зазывал к себе проходящих. Он тотчас узнал Курбского, и если бы тот даже имел перед тем намерение не заглядывать к Биркиным, то теперь пройти так мимо уже не приходилось. Степан Маркович не менее Данилы был озадачен воскрешением молодого князя из мертвых и в первую минуту словно забыл, что слышал прошлым летом про склонность племянницы к гайдуку царевича, или же был слишком уже уверен в ней после данного ею Стрекачу слова.

— Мы тут на походе, — извинился он, — не изготовились принять как надобно, но редкому гостю рады.

Приглашение было не очень-то радушно, запорожец не был удостоен и взгляда; но Курбский, не прекословя, последовал за Биркиным в лавку. Бывший здесь с прочими приказчиками Илья Савельич рассыпался только что в похвалах разложенному на прилавках товару перед двумя лубенскими модницами и не имел поэтому времени обратить должное внимание на вновь вошедшего, которого хозяин тут же провел за переборку в заднюю часть куреня.

— Глянь-ка, Машенька, какого я тебе гостя-то привел!

Занятая за переносным очагом, Маруся быстро обернулась и сперва побледнела как смерть, чуть не упала с испуга, а вслед затем зарумянилась до корней волос, просияла светло-радостно. Пока она, по требованию дяди, устанавливала стол разной «немудрящей бакалеей», гость, скрывая свое собственное замешательство, стал рассказывать о своем спасении, а там о браке пана Тарло с панной Гижигинской и об ожидаемой помолвке царевича с панной Мариной.

— Всем-то угнездиться надо — дело житейское, — подхватил Степан Маркович. — И у нас тут тоже свадьба на носу, пир зазвонистый. Тогда, князь, милости просим!

На глазах Маруси проступили слезы, и она поспешно обратилась снова к шипящей на огне сковороде.

Вбежавший в это время мальчишка вызвал хозяина в лавку, и молодые люди остались одни. Наступило тяжелое для обоих молчание, которое прервалось бы, может быть, не скоро, не явись на сцену совершенно нежданный посредник.

Слегка притворенная боковая дверка внезапно настежь растворилась, и оттуда выставилась, мыча, красивая бычачья голова с начинающимися рожками.

— Мишук! — вскрикнула Маруся и бросилась притворить опять дверь, но рогач, гремя копытами по деревянной настилке, шагнул уже вперед, и Курбский признал в нем своего прошлогоднего туренка, обратившегося за год времени в статного молодого тура.

«Она зовет его Мишуком: уж не по мне ли? — подумал Курбский. — И никогда с ним, знать, не расстается, коли и сюда-то из города с собой взяла…»

Тур, по-видимому, питал к своей молоденькой госпоже также большую привязанность, потому что, склонив перед нею голову, дал ей трепать себя по курчавой шее. Курбский подошел к молодому животному с другой стороны и стал также гладить его.

— Точно шелковый, — говорил он, а сам, не отдавая себе в том отчета, взял ее за руку. — Ты, Марья Гордеевна, очень его любишь?

— Да… потому… потому что… — залепетала она и, пуще застыдившись, отвернула пылающее лицо, но руки не отнимала.

Вдруг в двух шагах от них послышались скрип козловых сапогов и сердитое фырканье. Перед ними стоял нареченный Марусин, Стрекач Илья Савельич, задорно избоченясь и с искаженным от негодования лицом.

— Марья Гордеевна! Дяденька вас спрашивают: пожалуйте в лавку.

Маруся не потерялась; очень мало уже, видно, уважения внушал он ей, и, не глядя, сухо проронила:

— Ладно… Вперед выведу только Мишука…

— И сами без вас справим. Пожалуйте, пожалуйте! Здесь вам не место.

Не смея оглянуться на Курбского, девушка с нескрываемым отвращением сделала большой круг, чтобы миновать неподвижно торчавшего на пути ее жениха, и скрылась.

— Прощенья просим! — пробурчал Стрекач Курбскому, схватил тура за мохнатый загривок, а коленком изо всех сил пнул его в пах. — Ну, ты, шалый!

Мишук, должно быть, и ранее уже разделял антипатию своей госпожи, потому что при самом входе Ильи Савельича злобно повел на него своими большими белками. Бесцеремонное обращение с ним тщедушного купчика совсем его раззадорило. Склонив набок лобастую голову, он так свирепо напер на врага, что с одного удара сшиб его с ног, и прежде, чем Курбский успел помешать, повторил еще удар. Весь курень огласился таким болезненным воплем, что из лавки метнулись за переборку и хозяин, и племянница, и молодцы. Курбскому удалось между тем обхватить разъяренное животное за шею и втолкнуть его в боковую дверь. Все домочадцы столпились около пострадавшего, лишившегося чувств. Герой наш, видя, что никому уже не до него, почел за лучшее, не простясь, удалиться.

Глава сорок четвертая ОТЧЕГО КУРБСКИЙ ЧУРАЛСЯ БРАЧНОГО ВЕНЦА

Вечерело, а Курбский все еще не оставлял Криницы, хотя не оставался уже в ярмарочной балке. Велев стремянному ждать себя, он взобрался на вершину одного из окружающих балку лесистых холмов, чтобы здесь, в отдалении от людской суеты, на досуге поразмыслить о себе и Марусе. Лежа на спине с заложенными за голову руками, глядел он, не отрываясь, в синевшее между тихо колеблющимися древесными вышками, безоблачное небо. Березы кругом, словно перешептываясь о нем, таинственно шумели, а из глубокой балки доносился смутный гул ярмарочной сутолоки.

Волнение его понемногу улеглось, но на душе у него по-прежнему было тяжело и безотрадно; мысли его, как ласточки, реяли туда да сюда, не зная, на каком решении окончательно остановиться.

Почудилось ему раз как-то под тем холмом, на котором он расположился, сердитое мычанье, и, странное дело! мычанье это напомнило ему Марусина четвероногого любимца. Вслед за мычаньем послышалось точно предсмертное хрипенье; потом грубый смех и говор людской. Что говорилось — он не мог разобрать, да ему было и не до того.

Но тут голод начал заявлять свои права. Курбский нехотя приподнялся и начал спускаться под гору.

Так ведь и есть! Под самым холмом, в лужах дымящейся еще крови, лежали внутренности убитого сейчас и выпотрошенного животного. Разбросанные кругом клочья курчавой черной шерсти могли в самом деле принадлежать туру… Но Курбскому все еще не верилось, что Маруся согласилась пожертвовать своим Мишуком.

Ярмарка оказалась в полном разгаре. Под вечер из окрестных сел и деревень понавалила еще тысяча-другая народу, и промеж возов, перед палатками, шел самый оживленный торг, в воздухе стоял несмолкаемый гомон.

По краю балки, позади палаток, Курбский завернул к рассевшимся тут со своими съестными припасами торговкам. Полные ночвы (корытца) животрепещущей рыбы, ползущих раков ожидали здесь любителей, для которых их тут же и чистили, жарили или варили на пылающих переносных очагах. В закрытых котлах были наготове горячие галушки и пельмени. Нечего, кажется, говорить, что наш молодой богатырь в своем панском платье сделался яблоком раздора продавщиц. Утоляя голод, он имел случай прислушаться к многоголосому ярмарочному концерту.

— Бери, друже, что ли! Торгуешь — хаишь; купишь — похвалишь, — звучало с одной стороны.

— Цыган да жид обманом сыт, — слышалось с другой.

По более пологим скатам балки живописными группами разместились приезжие паны, «пидпанки», а больше всего простонародье. Где, луща подсолнечники, слушали слепца-кобзаря и в унисон ему подтягивали; где ели и пили, гуторили, а где забавлялись в кости, в орлянку и в азарте крупно перебранивались.

В одном месте, под самым скатом, посредине дороги, народ столпился такой плотной стеной, что Курбскому не было возможности пробраться. Из-за этой живой стены доносились бренчание бандур со звоном литавр, гиканье с присвистом и одобрительный народный гомон. Подойдя ближе, Курбский, благодаря своему высокому росту, увидел через головы малорослой толпы следующую сцену:

Несколько подвыпивших панов полулежали в кружок на разостланных коврах и пировали. Символическим изображением их пиршества служила красовавшаяся на большом серебряном блюде, увенчанная зеленью, голова молодого тура. Но центром всеобщего внимания был Данило Дударь, который, сбросив с плеч свой казацкий чекмень, отплясывал трепака.

— Живо, эй, живо! — прикрикивал он на старика-бандуриста и мальчика-литаврщика, прилагавших и без того все усилия, чтобы извлечь из своих первобытных инструментов возможно-задорные и громкие звуки.

Пот лил с плясуна уже градом, а он, гикая, взвизгивая, все неистовее приседал, привскакивал, выводил все новые коленца. Вдруг одна нога у него как-то подвернулась, и он распластался в пыли, да так и остался лежать врастяжку. Громогласный хохот глазеющей черни и полная чара пенистой браги из рук панских были ему наградой. Принимая последнюю, он заметил вдруг молодого русского князя.

— А, княже мой! Смотришь тоже, как добрые люди чествуют Данилу?

«Ой, спасибо, тещеньку,
Ой, спасибо, матинку,
Як жив буду,
То вже не забуду!»
Курбский сделал ему знак, что желал бы поговорить с ним, и запорожец, подобрав с земли свой чекмень, не совсем охотно последовал за ним. Первый вопрос касался турьей головы на панском блюде. Оказалось, что то в самом деле была голова бедного Мишука, которого Биркин, за его крутую расправу с Марусиным женихом, сбыл панам, а те тут же велели приколоть да на доброе здоровье и скушали.

— А что, разве этому Илье Савельичу так уж плохо? — спросил Курбский.

— Нехорошо, братику, совсем, кажись, нехорошо! Призывали к нему знахарку: сказывает, что два ребра у него переломлено, да нутро повреждено.

— Гм… Жаль мне беднягу; но из-за Марьи Гордеевны я все же, грешный человек, рад. Свадьбу, поди, теперь отложат?

— Знамое дело; до свадьбы ли им! А тебе, Михайло Андреич, небось, повидать бы еще ее?

Курбский покраснел и замялся.

— Не то, чтобы… но одну вещицу передать…

— Давай — отнесу.

— Нет, мне надо отдать ей из рук в руки. Казак лукаво прищурился.

— Смекаем! Ну, что ж, к самому вечеру, как совсем стемнеет, народ порассыпется по горам, по долам, огни по деревам зачнет зажигать, — тут, я чай, и Марья Гордеевна выйдет из дому.

Солнце спряталось, и сумерки украинской ночи быстро сгущались над Криницей и окружающими ее холмами. Курбский поднялся опять на один из этих холмов, где, по уговору с запорожцем, тот с Марусей могли затем найти его. Кругом, по всем возвышенностям, ближе и дальше, раздавались веселые оклики ярмарочного люда, выбиравшего себе наиболее удобные места для предстоящего зрелища.

Вот на побледневшем небе робко проглянула вечерняя звезда. Внизу, на дне балки, за наступившим полумраком ничего уже нельзя было толком различить: очаги все были потушены, и только несмолкающий, смутный гам, доносившийся оттуда, говорил, что жизнь там еще не замерла.

В воздухе стояла сыроватая, душистая теплынь и такая тишь, что ни одна ветка на деревьях не шевелилась, словно сама природа притаилась в ожидании того, что будет.

Вот и совсем стемнело, а в вышине, в небесах, ярко вызвездило.

Вдруг, в самом отдаленном углу балки, там, где находился чудотворный колодезь, блеснула такая же светлая звездочка; вслед за нею другая, третья, десятая, сотая: то зажигались тонкие восковые свечи, прилепленные благочестивыми богомольцами на срубе криницы. Освещение колодца было как бы общим сигналом. Такие же огоньки начали вспыхивать по всему пространству обширной балки: на очагах, на телегах, на рогах волов. Одновременно и вся окрестность озарилась: чуть не каждое дерево на окружных холмах засверкало огнями. Эта простая сама по себе, но колоссальная иллюминация представляла что-то сказочно-фантастическое, небывало-торжественное. Что значила перед нею та великолепная в своем роде иллюминация из плошек и транспарантов, которая, в честь царевича, была устроена королем Сигизмундом на Пасхе в Кракове!

Здесь дело не ограничилось еще зрелищем. Лишь только засветились огни, как на одной из вершин невидимый запевало затянул духовную песню, которую тотчас подхватил невидимый же хор. Как бы в ответ, с противоположной вершины зазвучала народная хоровая песня; а из балки поднялось разом несколько хоров, под аккомпанемент звенящих крестьянских кос.

Тут запели и на прочих холмах, и эти разнообразные напевы нескольких тысяч певцов росли, переливаясь, и общим ликующим гимном возносились к мерцающим бесчисленными звездами ночным небесам.

Как очарованный, Курбский глядел и слушал, забыв даже на время о Марусе. Вдруг из-за зелени перед ним вынырнули две темные фигуры: Данилы Дударя и женщины в накинутом на голову большом платке.

— Вот и мы! — говорил казак. — Теперя, голубушка, не от кого тебе скрываться: покажися.

Девушка нерешительно отвела рукой платок, и Курбский увидел снова милое ему личико племянницы Биркина.

— У тебя, князь, есть что передать мне?.. — чуть слышно послышалось с ее губ.

— Да, вот пропажу твою.

Он отдал ей заветный ее перстень.

В первую минуту Маруся перстню своему будто сердечно обрадовалась; но вслед за тем готова была уже отказаться от него.

— Нет, нет, оставь его лучше на счастье себе… Ты из-за него же чуть жизнью и поплатился: пан Бучинский писал мне… А мне все одно счастья уже не видать…

— И мне тоже… Я не возьму твоего перстня.

— Эх, вы, детвора моя! — вмешался запорожец, — глядеть на вас — смех да горе. Чем бы пораздумать хорошенько, как поваднее постылого жениха с рук сбыть, а у вас только: «ах!» да «ох!..» Надо, видно, Данилу Дударю за дело-то взяться. Жив быть не хочу, коли свадьбы не расстрою, не отобью у гаспида этого охоты жениться. Трус он естественный да во всякие приметы и знаменья, как в Бога своего, верит. Вот и намыслил я раздобыть волчьего или медвежьего жиру, булыжник им смазать, да по пути к церкви тот булыжник пораскидать: как поедете с ним под венец, кони-то на дыбы, ни шагу далее… В лучшем виде дело состряпаем: комар носу не подточит.

— Нет, Данило, — печально, но с решимостью возразила Маруся, — слово мое Илье Савельичу раз дадено; теперь же, как и без того уж смерть над ним висит, измышлять нам что противу него совсем уж не гоже…

— Так ему, стало, еще не полегчало? — спросил Курбский.

— Куда! Мечется, мучится так, что вчуже сердцу больно; а помочь-то нечем: знахарка и то с ног сбилась, ума не приложит. Коли Богу угодно, чтобы он все же оправился, то тому, значит, так и быть, и выйду я за него не прекословя. Если ж не оправится, то тоже воля Господня… и тогда…

— Тогда с другим, милым уже человеком, закон примешь? — досказал Данило. — И зато хошь спасибо: до чего ни есть хошь договорились! Что же ты сам-то, Михайло Андреич, молчишь, ни слова? Ведь любишь же ты ее тоже, всем сердцем любишь? А сухая любовь этакая, что сухой кус без поливки, только крушит.

«И за что я ее еще томлю-то? — думал между тем Курбский. — Ведь она, голубушка, в самом деле верит, что и у меня-то это одно на уме, что сам Господь свел нас с нею… Надо открыться ей…»

Глубоко переведя дух, он попросил запорожца оставить его, Курбского, наедине с Марусей.

— Давно бы так, — одобрил Данило и от удовольствия крякнул. — Столкуйтесь, милые, как быть следует, не чинитесь, а я тем временем в балку сбегаю: в горле что-то пересохло.

Они остались одни. Как бы для защиты и опоры, Маруся обхватила рукою белый ствол осенявшей их березы и безмолвствовала. Но Курбский видел, что девушка вся, как лист, трепетала. А он готовит ей еще такой нежданный удар…

— Прости ты меня, Марья Гордеевна, — начал он, и в голосе его слышалось искреннее сокрушение раскаянного грешника. — Я много, много виноват перед тобою. Сейчас вот Данило говорил тут, что пора мне тоже закон принять. А я-то… его уже принял…

Точно не смея понять, Маруся, бледная как смерть, уставилась на него расширенными от ужаса глазами. Вдруг ей стало ясно, что он для нее безвозвратно потерян, и что сама она словно стоит над бездною…

— Владыка многомилостивый… — пробормотала она. Свет помутился в очах ее, и она бессильно прислонилась головой к стволу дерева.

— Женившись, не разженишься, — продолжал тихо Курбский. — Третий год я уже поженен, хоть и не по своему выбору, не по своей воле. Поведаю тебе все, как было.

И без утайки поведал он, как подростком еще бежал из дома родительского с Литвы на Русь, и как угодил тут в челядинцы к князю Рубцу-Масальскому.

— Была же в дворне княжеской вдовушка одна… Раиса… — рассказывал он далее, и по звуку голоса его слышно было, как тяжело было ему произнести это имя, — не из самых уже молодых: лет под тридцать; но из себя все еще красавица… Многие по крайности так находили. С виду будто цыганка: кожей смуглая, волоса как смоль, а глаза огневые, палящие. Этими-то глазами, а паче того речью ласковою безбожница всю дворню мужскую, можно сказать, заворожила. Подрос я — и меня тоже не обошла тут, наметила. По самому мне, скажу по совести, такие не любы. «А хочешь, Михайло, женю тебя на себе?» — говорила она мне смеючись. «Жени!» — говорю и сам тоже смеюсь. Смех смехом, а женила! Случись праздник. Был грех, дал я споить себя хмельной брагой. Подсыпали, нет ли, в брагу мне какого еще зелья — сказать не умею. Словно сквозь сон помнится только, как везут меня с Раисой в церковь, как ведет нас поп вокруг аналоя… А на другое утро пробудился уже окрученным законным мужем Раисы! Больше всех смеялись сам старый князь с княгинею. И прежде-то сердце мое не лежало к Раисе, а теперь, как привязала она меня к себе воровски, насильно, — просто не глядел бы на обманщицу!.. Вестимо, что и я ей тут скоро опостылел. Выжил я год с ней, еще полгода, — сил моих долее не стало; крадучись, ушел я от нее в лес дремучий… О сю пору, окроме тебя, Марья Гордеевна, ни единая душа не слышала о моем позоре…

Маруся, припав к дереву, стояла неподвижно, как окаменелая. Только из-под опущенных ресниц ее тихо капали слеза за слезой. Теперь она, наконец, подняла голову и сквозь слезы взглянула на рассказчика.

— И с тех самых пор ты, значит, так и не видел ее?

— Нет… Бог с нею!

— Ах, князь Михайло Андреич! Как ни есть, она все же жена тебе перед людьми и перед Богом; что она-то тебя крепко любила, как жене должно, из твоих же слов видно. Тяжкий грех взял ты себе на душу!

Такой жестокий приговор со стороны дорогой ему девушки смутил Курбского.

— Так что же по-твоему, Марья Гордеевна, мне делать-то теперь?

— Выкупить ее у Масальских, принять к себе как жену законную и жить ладно и советно…

В это время снизу, от подножия холма, явственно донесся распеваемый хриплым басом заключительный куплет шуточной песни о «Теще»:

«Що витер загуде,
Теща дума: зять иде;
Що куриця киркне —
Теща и крикне.»
Это Данило Дударь предупреждал молодых людей о своем возвращении. Маруся торопливо принялась кутаться в платок.

— Пора мне… Неровен час, хватится меня дядя…

— А что пожелать мне тебе, Марья Гордеевна, на последнее прощанье — сам не ведаю… — сказал Курбский.

— Что Господь пошлет, то и благо. Ты же, князь Михайло Андреич, не забудь, смотри, своей Раисы… Дай Бог тебе счастья с нею!

— Нет, Марья Гордеевна, — с горечью возразил Курбский, — покуда мне не до нее: дай сердцу уходиться…

— Куда же ты сбираешься отселе?

— На Сечу Запорожскую: для царевича рать вербовать.

Приблизившийся в это время к говорящим запорожец подхватил последние их слова.

— На Сечь Запорожскую? Ай да княже! Что дело, то дело! Кормилец, возьми-ка меня в товарищи! Я же там свой человек.

— Пожалуй, едем.

С великой радости Данило бросил в воздух шапку и поцеловал в плечо будущего патрона и товарища.

— А меж собой то, детки мои, на чем вы порешили?

— Навек прощаемся… — отвечал с глубоким вздохом Курбский.

— Уж и навек! Бог милостив. А разлучиться до поры до времени надо, ничего не поделаешь. Ну, что ж, прощайтесь, сердечные, вы мои: мешать не стану.

Он отвернулся и слышал только за спиною как бы женский всхлип… А вот его тронула уже за руку Маруся и заторопила.

— Идем же, Данило, идем…

— Ну, полно, болезная моя, не убивайся, — утешал ее на ходу запорожец, — свидитесь еще, верь моему слову. Коли Савельич твой сам теперя не окочурится, так я лучше своим кулаком его пристукну…

— Что ты, что ты, Данило! Креста на тебе нет! — ужаснулась девушка. — Обещай мне только глядеть за князем в оба, чтобы ему дурна какого не учинилося.

— Об этом-то, красавица моя, не печалуйся: буду хранить его для тебя как зеницу ока…

А Курбский стоял все на том же месте. Народное празднество кругом не прерывалось: чуть где догорала свеча — зажигалась новая; песни сменялись песнями, и общему ликованию этому, казалось, конца не будет. На душе же Курбского было совсем темно, мертво. Распростившись с ним, Маруся словно унесла последнюю искру его жизни, и охотнее всего он сейчас же лег бы в могилу, чтобы навсегда забыться. Не поверил бы он, если бы даже кто мог предсказать ему, что Маруся вскоре будет свободна, так как жених ее уже не оправится, и что сам он, Курбский, не далее как через полгода снова с нею свидится…


1901

В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)

(Историческая повесть из быта запорожцев)

II Сын атамана

Глава первая КОНЬ О ЧЕТЫРЕХ НОГАХ, ДА СПОТЫКАЕТСЯ

В лето от Рождества Христова 1604-е, в знойный июньский полдень, украинскою степью к днепровским порогам пробирались два всадника. Степные травы были так высоки и пышны, что всадники то вовсе в них исчезали, то выплывали опять по пояс. Безбрежная девственная степь кругом была совсем безлюдна, но там и сям паслись стада ланей, сайг, оленей, которые, при приближении непрошеных гостей, пугливо разбегались; в густой траве, в солнечном воздухе копошились и кружились, жужжали и стрекотали миллиарды всяких насекомых; в невидимой вышине заливался жаворонок; порою проносилась стая лебедей, сверкая белыми крыльями на яркой лазури неба.

— А ведь правда твоя, Данило: хороша ваша степь, дивно хороша! — говорил младший всадник, атлетического сложения юноша лет двадцати двух, вдыхая полною грудью теплый воздух, напоенный здоровым благоуханием диких степных растений. — Во все, вишь, концы света растянулася, без конца, без края, что море-океан! А кругом все же Божий мир и живет, и Бога славит.

Говорил юноша по-русски, хотя по наряду можно было принять его за поляка: под пыльным «капеняком» (дорожный плащ без рукавов) виднелся малинового сукна, расшитый золотом кунтуш; на русых кудрях была надета дорогая соболья шапка с соколиным пером и крупным изумрудным аграфом; за поясом красовались турецкий кинжал и две пистоли в богатой оправе; сбоку бряцала кривая турецкая шашка; за спиною было прицеплено немецкой работы ружье. В смертном бою, один на один, такой противник должен был быть страшен, но открытый взор молодого богатыря светился таким миролюбием, что нельзя было даже представить себе его поднимающим на ближнего руку. Великолепный вороной аргамак, казалось, гордился своим седоком и выступал легко и резво, точно не сделал уже в это утро перехода в полсотню верст.

Товарищ юноши, названный им Данилой, сизоносый, сивоусый толстяк, не имел с ним, по виду, ничего общего. Поджарый, казацкий конь слышно храпел под его тяжелой тушей, так и выпиравшей из некогда алого, а теперь буро-пегого «каптана». Откидные рукава каптана давно потеряли на «закаврашах» (отвороченных концах) свои петли и застежки и были завязаны узлом за спину; но от быстрого движения вперед они развевались за спиною всадника на подобие крыльев, а его полинялые, когда-то синие шаровары раздувались парусом, делая его еще толще. Насаженная на самый затылок остроконечная шапка с «китицей» (кисточкой) и потертым смушковым околышком открывала большой бритый череп с аршинным «оселедцем», закрученным лихо на левое ухо. Это типическая особенность, в совокупности с задорно-беззаботным выражением лица, с молодецкой посадкой и воинской «зброей»: двумя пистолями, «панночкой-саблей-сестрицей», «рушницей» — мушкетом и казацкой плетью — «малахаем», не оставляли сомнения, что то был истый запорожец.

Данило слушал своего юного товарища с самодовольной усмешкой, так ловко сбивая при этом своим малахаем пушистые головки степных цветов, точно то были головы проклятых нехристей-татар или турок. В это самое время с хищным криком взмыл в вышину ястреб и с распростертыми крыльями повис в воздухе, высматривая себе внизу живую добычу.

— Постой, разбойник! — сказал Данило, сорвав с плеча мушкет и, насыпав на полку пороху, нацелился в хищника.

Грянул выстрел, и ястреб, раненный насмерть, полетел стремглав со своей вышины. Но распластанные крылья дали ему боковое спиральное направление. Не успел товарищ Данилы отдернуть назад своего аргамака, как падающая птица со всего размаха задела коня крылом по морде, а затем с шумом хлопнулась ему под копыта. Горячий конь, навостривший только уши при звуке знакомого ему ружейного выстрела, не ожидал такого нападения с вышины и шарахнулся в сторону. Хозяин его усидел в седле. Но сам аргамак оступился одной ногой в глубокую яму, а когда сгоряча разом выдернул ее оттуда, то шибко захромал.

— Ах, ты, бисова птица! Чтоб те мухи съели! — от-ругнулся запорожец и соскочил наземь. — И угораздило ж какого-то дурня овражка вырыть себе тут норку! Дай-ка, княже, осмотреть мне ногу твоего Вихря.

Взяв в руки ногу Вихря, Данило стал бережно ее ощупывать. Конь нервно вздрагивал и дергал ногой.

— Ну, что, Данило? — спросил молодой князь. Тот снял шапку и всей пятерней почесал в корне чупрыны.

— Ишь, грех какой!

— Вывих, что ли?

— Вывих, да такой, что не токмо слезть тебе надо будет, а навсегда, почитай, распроститься с твоим добрым конем.

Юноша тотчас также спешился и к горю своему должен был убедиться в справедливости слов запорожца.

— Что же нам теперь делать с ним, Данило? — уцавшим голосом спросил он, гладя бедного коня по роскошной гриве.

— Да взять пистоль и пристрелить. Что уж больше?

— Ни за что! — вскричал молодой владелец аргамака, и на глазах у него навернулись слезы. — Может, он еще оправится…

— Не надейся, княже. Никакой знахарь такого вывиха не вправит. Коли у самого тебя рука на любимца своего не подымается, то я его за тебя прикончу…

— Нет, нет, Данило! Пускай живет себе на покое, доколь не помрет своею смертью.

— Эх, Михайло Андреевич! Очень уж ты сердоболен. На кого же мы его здесь в степи оставим.

— А не будет ли на пути у нас поселья какого? Сдать бы его на руки добрым людям…

— И впрямь ведь! Есть хоть и не мирское поселье, так монастырь — православный монастырь, Самарская пустынь, запорожский наш Иерусалим.

— Чего же лучше! И недалече?

— Да к ночи, почитай, шажком доплетемся. Там и заночуем. А теперь, княже, садись-ка на моего Буланку.

— Садись сам, Данило: я тебя вдвое моложе…

— Эвона! Ты — господин, я — слуга. Да я же всему причинен.

— Ну, так давай хоть чередоваться.

— Оце добре; там ужо увидим. А теперь-то, Михайло Андреич, садись, пожалуй, уважь меня.

Князю Михайле пришлось «уважить» пожилого слугу. Данило же вырвал перо из ястребиного крыла и прицепил себе его на шапку, после чего запалил «люльку-носогрейку» и взял за повод инвалида-аргамака.

— Гайда!

Глава вторая КОЕ-ЧТО О ЗАПОРОЖСКОЙ СВЯТЫНЕ И О КОШЕВОМ АТАМАНЕ САМОЙЛЕ КОШКЕ

— Ты назвал, Данило, эту Самарскую пустынь «запорожским Иерусалимом», — заговорил снова князь Михайло. — Что же, там запорожцы грехи свои отмаливают?

— Подлинно, что так. Обитель эта для каждого запорожца первая святыня. Знаешь ли ты, Михайло Андреевич, как она основалася?

— Как?

— А вот, слушай.

Пуская из своей носогрейки дымные кольца, словоохотливый запорожец стал рассказывать историю Самарской обители, уснащая свой рассказ не всегда уместными прибаутками; но и сквозь них слышалось искреннее благоговение, которое внушала ему, как всем запорожцам, их «первая святыня».

Вкратце история эта сводилась к тому, что лет 30 назад, в ту самую пору, как воевода польский Стефан Баторий принял в Кракове венец королевский, на восточной окраине Запорожья, на безлюдном острове, опоясанном двумя Самарами, Старой и Новой, проявились два старца перехожие. Долго мыкались старцы по белу свету, пока не обрели здесь мирного пристанища, в густой дубовой «товще», в каменной пещерке, словно бы самим Промыслом Божиим приуготовленной для их иноческого бдения. Но напрасно уповали старцы провести тут безмятежно остаток дней земных в молитвах о спасении душ своих и чужих. Откуда ни возьмись, нагрянула на остров ватага молодецкая и, не трогая святых старцев, соорудила себе в самой гущине дикого бора потайное подземное жилье. По дням и по неделям, бывало, добрых молодцев нет на острове ни слуху, ни духу. Зато, как воз-воротятся с «похода», так пойдет у них бесшабашная гульба, пьяный крик и брань богомерзкая на много дней. Домекнулись тут два отшельника по хмельным речам буйных молодцев, что то вольница разбойничья, «каменники», хоронившиеся дотоле в каменистых пещерах днепровских и выжитые оттуда вольницей казачьей — запорожцами. Не обижали они Божьих старцев, что говорить! Снабжали их еще вдосталь и хлебушком, и рыбицей (коей, к слову молвить, в двух речках и окрестных озерах было великое преизобилие), пособляли им и воду носить, и грядки копать на огороде, за все таковые услуги поручая им одно лишь — перед Господом Богом замаливать их, молодцев, неподобные мирские деяния. Не возмогли, однако ж, благочестивые иноки долее выносить соседства нечестивцев. А как те, под угрозой смерти, возбраняли им отлучаться с острова и общаться с простыми мирянами, то и сговорились старцы промеж себя, скрепя сердце, тайком покинуть свой угол обетованный. Выбрали они ночку осеннюю, безлунную, когда вольница ушла опять за дуваном; с опаской и бережью великою в лодчонке утлой переправились через речку. Да утечешь этак, как бы не так! Соглядатай молодцев перехватил бегунов и вернул назад. Каменники же пальцем их не тронули; установили только пущий надзор. Но дабы старцам способнее было воссылать к Престолу Всевышнего свои чистые мольбы за них, нечестивых, вырубили посреди лесной чащи обширную площадку и поставили им тут настоящую иноческую келью. Отмаливали грехи их богомольные иноки, да недолго: выследили вольницу разбойничью казаки-запорожцы, кого зарубили, пристрелили, кого в полон забрали, да середь большой дороги на «шибенице» (виселице) казнили, на семена не оставили. Для двух старцев же праведных соорудили деревянную церковь, во имя святителя Николы, завели при ней «шпиталь» для хилых и бездомных «лыцарей», а обороны ради обвели обитель еще фортецией-окопом. И пошел тут слух о безвестных дотоле двух отшельниках по всему казачеству, начали стекаться к ним на богомолье и стар, и млад, напросились на житье в скит их и другие схимники, и стала Самарская пустынь новым Иерусалимом всего Запорожья.

— А святые старцы те и доселе еще здравствуют? — спросил князь Михайло умолкнувшего рассказчика.

— И, куда! — отвечал запорожец. — И меньшему из них в те поры было, почитай, за девяносто лет, а то и вся сотня. Правит ноне обителью запорожцев не запорожец, а все же из ратных людей, отец Серапион.

— И в житии тоже строг?

— И, Боже мой! Правит твердою ратною рукой, никому повадки не дает: ни монастырской братии, ниже мирским грешникам. Зато уж знаешь: коли сложит отец Серапион гнев на милость, отпустил тебе твое прегрешение, так, стало, и Господь тебя простил. Вот за что он люб нам, запорожцам, и за что мы его ни на кого другого не променяем! Перед смертным часом хоть ползком, а доползу до Самарской пустыни к отцу Серапиону, повинюсь во всех грехах своих, и вперед знаю: разгромит он меня пуще грома небесного, а там приютит, успокоит.

— А грехов за тобою, я чай, не мало? — улыбнулся Курбский.

— Не мало, милый княже, ох, не мало! — вздохнул запорожец. — Да и как им не быть, коли служил столько лет под Самойлой Кошкой!

— А это кошевой атаман ваш, что ли?

— Знамо, что кошевой. Ужель ж ты про Кошку ничего не слышал? Страшный вояка! В туречине лютовали мы с ним, прости, Господи, так, что вспоминать ажио жутко! Попадется тугой турчан, молдаван, сказать не хочет, где сховал червонцы, велит нам Кошка развязать ему язык: «А ну-ка, хлопцы, наденем ему на голову червону шапку!» И наденем: облупим голову ножами. «А ну-ка, хлопцы, обуйте его в червоны чоботы!» И обуем: огнем палящим пятки подпечем…

— Но это не человек, а зверь!

— Да, крутенек, что говорить. Зато сам впереди всех на врага шел, и шли мы за ним без оглядки и в огонь, и в воду.

— Однако ж ты сам, Данило, ушел-таки наконец от него? Невтерпеж, видно, стало?

— Уйти-то ушел, да не из-за того…

— Из-за чегоже?

— По правде сказать, из-за голодухи. Наше войско запорожское ведь, как ведомо тебе, стоит на Днепре охраной кресту святому от погани бусурманской. Но зато знает нам цену и король польский; затеял он свару с королем свейским Карлом и зазвал нас на Карла в землю инфляндскую… Ливонией тоже прозывается.

— Ливонией, или Лифляндией, как же.

— Инфляндией, я ж и говорю. Ну, вот, стали мы, казаки настороже против Карловых куп, расставили бекеты (пикеты) по всем дорогам, несли нашу службу верой и правдой. Да казна, знать, у ляхов вконец опустела: писал Кошка и раз, и другой, и третий коронному гетману их Замойскому, чтобы выпросил у его королевской милости жалованья казакам, что амуницией мы совсем-де обносились, что и в продовольствии великую нужду терпим; а от гетмана ни ответа, ни привета. А тут подошла осень непогодная, бездорожье великое, пришла и зима с метелями, с морозами лютыми. От холода и голода завыли мы волками и пошли наутек.

— И ты сам с другими?

— Да чем я лучше других? Утек ведь не из корысти какой, а живота своего ради. От мокроты и стужи крепко так занедужился, заломило во всех суставах… так хошь бы к черту на рога!

— А что же тебе, Данило, не боязно попасться опять на глаза Кошке? Ведь он все еще атаманствует у вас в Сечи?

— Все, кажись; которой год уже выбирают. Да ты меня, княже, ему ведь не выдашь? Страшен черт, да милостив Бог. Да и то сказать, сам Кошка не святой человек, променял жинку на тютюн и люльку.

— Так он женат? Но ведь запорожцы в Сечи, я слышал, все холостые?

— Холостые, и нет у них никакого добра, окромя коня да оружия ратного. А женишься, обабишься, — пошел вон по кругу, живи простым казаком! И отрекся Кошка от жены, от ребят, ушел назад в Сечь… Да и то сказать, жинка у него не из казачек, выкрал он ее из гарема у пса крымского, хана татарского; хошь и окрестил потом в веру христианскую, повел под венец по обряду православному, да все, вишь, иного роду-племени… И ушел от нее в Сечь, зажил себе опять холостяком-воякой и вылез в кошевые. Молодчина! — как бы завидуя славному вояке, вздохнул запорожец и хрипло затянул:

«Мы жинок мусимо любыты,
Так як наших сестер, материв.
А опричь их не треба никого любыты,
И утикаты як от злых чортив.
Бо ты знаешь, мой милый сынку,
Лыцареви треба войоваты,
А тоби буде жаль жинку эаставляты….»
На этом певец поперхнулся.

— Эх, горло пересохло! Не заморить ли нам княже, червячка?

И, не выждав ответа, он на ходу стал развязывать торока за седлом своего господина, где был прицеплен мешок с дорожными припасами.

Глава третья ОТЕЦ-ВРАТАРЬ И ОТЕЦ-НАСТОЯТЕЛЬ

Ночное небо искрилось звездами, когда наши два путника добрались до того места реки Самары, где прежде, на памяти Данилы, имелся паром для переправы на монастырский остров. Парома уже не существовало; но, взамен его, был мост, нарочито построенный, как потом оказалось, для удобства многочисленных богомольцев. Ворота обители были на запоре, и кругом царила полная тишина. Но запорожец разбудил тишину мощным ударом молотка в висевшее на воротах било, и в ответ с монастырского двора поднялся громкий собачий вой. Вслед за тем вдали замелькал огонек. Шлепая лаптями по деревянным мосткам, показался, с фонарем в руке, старец-привратник и чуть не был сбит с ног двумя громадными псами-волкодавами, которые с тем же неистовым лаем бросились к запертым воротам.

— Чтоб вас пекло да морило! — гаркнул на них запорожец. — Ни учтивости, ни вежества с именитыми гостями. Хошь бы ты, отче, поунял горлодеров!

Отец вратарь загремел на собак связкой ключей и крикнул надтреснутым фальцетом:

— Цыц, вы, скорпионы, аспиды! Страху на вас нет!

— Что, отче Харлампий, — продолжал Данило, — не зарыли тебя еще на погосте?

— Ну, пошли, пошли! Совсем осатанели! Ты что это говоришь, сыне милый? Не гораздо вслушивался.

— Спрашиваю: поживу ль, поздорову ли?

— Жив доднесь и здоров, по Божьей милости, ох, ох, ох! А сам-то ты, миленький, кто будешь?

Приподняв в руке фонарь, отец Харлампий подслеповатыми глазами старался меж дубовых палиц закрытых ворот разглядеть ночного собеседника.

— Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй нас! Аль обознался? Словно бы Данило Дударь?

— Он самый с начинкой и потрохами.

— Ох, балясник! Откуда Бог принес? — прошамкал старец, далеко не обрадованный, видно, такому гостю. — Да ты, кажись, и не один?

— Нет, со мной великий боярин, посланец царевича московского. Так и доложи отцу Серапиону.

— Не боярин, а сын боярский, — поправил слугу своего Курбский. — Да не обеспокоить бы нам отца-настоятеля, верно започивал.

Благородная скромность и мягкий голос говорящего, а еще более, быть может, сама наружность его (насколько позволял разглядеть ее мерцающий свет фонаря) склонили старца в его пользу, и ответ его прозвучал значительно приветливее:

— В келье отца-настоятеля о сю пору свеча горит. Когда он отдыхает, — одному Господу ведомо!

— Так благословись, отче, доложить ему: дальние путники шибко, мол, приустали.

— А звать тебя, добродию, как прикажешь?

— Я — князь Курбский, Михайло Андреевич.

— Князь Курбский, Михайло Андреевич… — повторил про себя отец Харлампий, как бы стараясь глубже запечатлеть новое имя в своей слабеющей памяти. — Посланец царя московского?

— Царевича; но не к вам, в обитель. У вас бы нам только ночку переночевать…

— Князь Курбский… Князь Курбский… Благословлюсь, доложу. Обожди малехонько.

Гремя по-прежнему ключами, старец-вратарь зашлепал обратно к обители. Немного погодя снова блеснул фонарь, забрякали падающие затворы, и тяжелые ворота со скрипом растворились.

— Пожалуй, батюшка, пожалуй, милостивец: просит.

Освещая своим фонарем путь гостю, отец Харлампий заковылял вперед по деревянным мосткам, тянувшимся через монастырский двор до самого крыльца; отсюда же рядом крытых переходов и сеней они добрались до настоятельской кельи. Растянувшийся перед кельей на голом полу дневальный белец, безбородый малый, мигом вскочил на ноги и распахнул дверь. Наклонившись, чтобы не удариться лбом о низкую притолоку, молодой богатырь наш ступил через порог кельи. Посреди нее, очевидно, в ожидании гостя, стоял сам игумен. Но Курбский, сняв шапку, первым делом перекрестился уставно перед божницей с иконами в переднем углу, а затем уже повернулся к отцу Серапиону и попросил его пастырского благословения.

Ростом настоятель был, пожалуй, немного ниже самого Курбского; но недостающее восполнялось поистине львиной гривой, которая густыми серебристыми волнами спадала на плечи, а осанка игумена была так строга и величава, что Курбский, прикладываясь к благословляющей руке, показался сам себе недорослым отроком перед этим могучим иноком, как бы вытесанным из целого векового дуба. Толстый посох с серебряным набалдашником служил ему, казалось, не столько для опоры, сколько для усугубления его непоколебимой силы. Недаром же пал на него выбор запорожцев!

Только подняв голову, Курбский заметил, что веко одного глаза у настоятеля закрыто. Зато другой, здоровый глаз глядел тем зорче, и перед этим блестящим, насквозь пронизывающим взором юноша невольно должен был потупить свой собственный взор.

Не приглашая гостя даже сесть, суровый инок приступил без обиняков к допросу:

— Ты сказываешься князем Курбским?

Строгий тон, а более еще, быть может, недоверчивость, проглядывавшая в самой форме вопроса, задела юношу за живое; но он сдержал себя и ответил почтительно:

— Не сказываюсь только, святой отче, а и в правду Курбский, сын князя Андрея Михайловича.

— Злоумышленника и изменника царю своему и отчизне?

Курбский вспыхнул, и ответ его прозвучал уже самоуверенно и гордо:

— Он смолоду до седых волос был царю своему самым верным слугою в благих его делах; в лютых же неистовствах и казнях ему, точно, препятствовал и не пожелал снести собственную голову на плаху. Коли за то он злоумышленник и изменник, так, пожалуй, зови его так, а мне его память священна!

— Тише, сыне, тише! Памятуй, с кем речь ведешь, — властно оборвал его игумен, постукивая по полу своим посохом. — Родитель твой, как никак, а предался врагам царя Ивана Васильевича, полякам?

— Не предался им, отче, а искал у них, бездомный, приюта и защиты; детям же своим на смертном одре завещал все же не забывать святой Руси — родины предков.

— Ой ли? Сего я не ведал. Женат же он был на полячке?

— На полячке.

— По римскому обряду?

— По римскому, но сам он никогда не менял своей исконной веры, равно и меня, сына своего, дал окрестить в православии.

Мрачные черты отца Серапиона несколько просветлели.

— Почто же, скажи, одежда на тебе польская?

— А потому, что мы с царевичем моим жили до сих пор меж поляков.

— С каким это царевичем?

— С царевичем московским Димитрием.

— Гм… С тем, что проявился на Волыни у братьев Вишневецких?

— С тем самым.

— Про коего сказывали, что он убит в Угличе?

— Не убит, а спасся от наемных убийц Годунова! И король Сигизмунд в Кракове, и сейм польский признали его за подлинного сына Грозного царя, дозволили ему вербовать у себя рать противу узурпатора московского престола; я же уполномочен царевичем поднять на Годунова и Сечь Запорожскую, — и с Божьей помощью подниму ее!

Глаза юноши так и сверкали искренним одушевлением; благородные черты его, просияв внутренним огнем, стали еще привлекательнее. Сам суровый схимник не мог им не залюбоваться и с отеческой лаской возложил ему на плечо руку.

— Узнаю Курбского! — сказал он. — Таков был и покойный родитель твой — огонь палящий! Тоже, бывало, так и мечет искры из гневных очей. Но ведомо ли тебе, что на Запорожье было уже посольство от имени твоего царевича?

Такое известие сильно озадачило и смутило Курбского.

— Господи Боже мой! — пробормотал он. — Ужели тем временем, что я замешкался по своему делу в Лубнах… И с запорожцами без меня покончено?

— Покудова еще нет, не полошайся по-пустому, — успокоил его настоятель. — Староста истерский, пан Михайло Ратомский, поднял, вишь, Украину за твоего царевича и, в усердии своем, не спросясь даже, кажись, подослал от себя особых легатов в Запорожье; но те убрались, слышно, не солоно хлебавши, потому нет там ныне настоящего главы, кошевого атамана.

— А Самойло Кошка?

— Да числится-то он все еще яко бы кошевым, но умом помрачился, и идут у них в Сечи раздоры и непорядки…

— Вот беда какая!.. А ехать все же надо; время не терпит. Только как бы туда добраться?

И Курбский сказал о напасти, постигшей его доброго коня.

— Для столь верного слуги пристанище у нас найдется, — сказал отец Серапион, — а о замене его ужо потолкуем. Но с тобой, доложили мне, есть и другой слуга — Данило Дударь. Где ты обрел сие сокровище?

— У Вишневецких еще ознакомились. Он же в Запорожье свой человек…

— Воистину, что так, и знают его там, как бражника и бездельника, вдосталь! Не нажить бы тебе с ним хлопот…

— Но сердцем он добр человек, и предан мне, не выдаст.

— Да смей он тебя выдать! Однако, в пути, ты, сыне, я чай, проголодался?

Отец Серапион ударил а ладоши. Появившемуся в дверях бельцу он приказал отвести гостя в панскую боковушку и сказать отцу келарю, чтобы подал туда снедей да питей.

— Погодя еще загляну к тебе, — прибавил хозяин-игумен, провожая молодого гостя до порога.

Глава четвертая КТО БЫЛ САМ ОТЕЦ СЕРАПИОН

Панская «боковуша», как показывало уже название, была предназначена для почетных гостей; тем не менее никакою роскошью она не отличалась, за исключением разве киота с многочисленными большими и малыми образами, увешанными пасхальными яичками и пучками душистых трав. Низкое окно с частыми слюдяными стеклами было заложено железной решеткой; деревянные отесанные стены, деревянный стол, широкие деревянные лавки, — все было крайне просто; на одной лавке был постлан пуховик со взбитой подушкой; тут же рядом на стольце (табуретке) была деревянная умывальная чашка и глиняный кувшин с водой, а на гвозде — две чистые, грубого полотна ширинки (полотенца).

Пока Курбский умывался от дорожной пыли, отец келарь с двумя служками накрыл на стол. Был тут и пирог с рыбой, и балык янтарный, и икорка свежепросольная, и грибки разные, и мед сотовый, и яблоки моченые; были глечики с квасом, медом и еще каким-то взваром, от которого кругом разносился заманчивый дух.

— Кушай во здравие, добродию! — пригласил келарь с поклоном. — Не взыщи: не изготовились принять.

— Чего уж больше? — отвечал Курбский. — Я и не упомню, когда ужинал так обильно! Но мой дорожный товарищ и кони наши…

— Упокоили твоего холопа, добродию, и коням овса дадено. Не тревожь своей милости.

Утолив голод, Курбский только что налил себе кружку меду, как увидел в дверях отца Серапиона.

— Ну, что, сыне, насытился, чем Бог послал? — начал игумен, подходя и усаживаясь также около стола. — Мясной яствы, прости, и для мирян у нас не готовится. Нынче к тому же день постный: для монастырской братии и рыбы не положено. Но в пути сущим и в море плавающим святыми отцами особа пища разрешается. Кушай во здравие!

— Много благодарен, святой отче, — отвечал Курбский, — сыт уже по горло. Вот медком еще запить… Что за вкусное питье!

— Да, пойло доброе, меды у нас ставленные; тоже про одних лишь дорогих гостей: сами мы, иноки, квасом пробавляемся. А варенухи нашей еще не отведал?

— Нет.

— Так выкушай посошок, — продолжал хозяин-настоятель, наливая гостю полную чару ароматного взвара, — из вина, вишь, и меду с пряными кореньями сварена. Изрядный по сей части у нас отец чашник. Горе вот только, что сам уж не в меру падок до своих взваров; того гляди, отставить еще придется!.. — словно про себя, в сердцах пробормотал строгий начальник обители.

— Не погневись, святой отче, — заговорил тут Курбский, — коли я спрошу тебя по всей простоте: будет ли, как полагаешь, от запорожцев моему царевичу в ратном деле большая помога?

— Помога-то была бы, как не быть; их хлебом не корми, дай лишь повоевать! — подтвердил отец Сера-пион и, оглянувшись на притворенную дверь, понизил голос. — Но поразмыслил ли ты, сыне милый, на кого ты с ними ополчаешься? На родичей своих, москвичей!

— Но чтобы возвести на прародительский престол настоящего царя московского!

— Да ведь запорожцы-то, как они мне не любы, сказать келейно, народ зело дикий, буйный, конь одичалый без узды, саранча египетская, пламя всепожирающее, пущенное по сухой степи, все кругом себя губящее нещадно…

— Слышал и сам я, отче, будто жгут они, грабят, режут…

— А служителей Божьих — ксендзов польских и монахов живьем в пламя бросают! — в порыве негодования подхватил игумен. — Пусть те не нашей истинной веры, а все же, по своему уму-разуму, Господу Богу служат…

— Неужто, отче, они поступают так и со служителями церкви? Ведь короли польские сами давали войску запорожскому грамоты на защиту святого креста от полчищ мусульманских.

— А что же ты поделаешь с вольницей, у коей ни кола, ни двора, а почасту ни чести, ни совести! Кто ведь идет в Сечь Запорожскую? Всякая голь перелетная с Украйны, с Польши, с Руси, характерники и гультяи, коим терять нечего, беглецы от власти и закона.

— Но у рады запорожской, отче, есть же свои власти, свои законы?

— Как не быть! И ослушники от оных наказываются столь же строго, может еще строже, чем в ином войске. Да закон-то для них писан лишь постольку, поскольку запорожец преступает права своего товариства запорожского. Товариство для запорожца — святыня, что храм Божий: он сам на него не посягнет, ни другим не даст пальцем его тронуть. Зато вне Сечи да на походе для запорожца не писано ни своего, ни иного какого закона, и являет он лютость неслыханную, сатанинскую. Так вот, касатик мой, чью помощь ты противу родной Москвы призываешь! Потекут за ними потоки крови. По долгу пастырскому призываю тебя пожалеть своих братьев, пожалеть и себя: на твоей совести будет кровь их…

На минутку Курбский задумчиво потупился; но вслед затем тряхнул головой и глянул в лицо настоятелю прямо и решительно.

— Ты, святой отче, выполнил долг свой, не препятствуй же и мне выполнить долг мой тому, кто меня к себе, как друга, приблизил, кому я крест целовал и ради кого готов теперь пить смертную чашу!

Суровый служитель Божий, сидевший опершись львиной головою на руку, метнул на говорящего одиноким глазом огневую молнию. Но прямодушная молодость и свежая мощь, веявшая от всего существа юного гостя, разгладили насупленные черты инока.

— Не токмо по долгу пастырскому, но и по доброй памяти о незабвенном родителе твоем (Царствие Небесное!) остерегал я тебя, сыне мой! — заговорил он значительно уже мягче. — Купно с ним, искуснейшим стратигом и воителем, татарву громили и под Тулой, и на Шиворони, и под Казанью, великим градом бусурманским. Что тут огненного бою, стрел и камений на нас пущено было со стен и башен! Когда же под-билися под самые стены, варами начали лить на нас и бревнами метать. Много нас на приступ пошло, мало вспять убралося! Были ж у нас по велению цареву под стены подкопы подведены, бочки с порохом подложены. Кликнул клич князь Андрей Михайлович: «Гей, вы, пушкари мои! Кто на порохе мне зажжет свечу?» Призадумались пушкари, стоят — молчат. «Аль мне, князю, самому идти?» Вышел тут молодой пушкарь: осенясь крестом, зажег свечу…

Рассказчик умолк и как бы в забытьи устремил свой единственный глаз неподвижно в пространство.

— И стены разметало, и город был взят? — досказал Курбский.

Настоятель молча головой кивнул.

— А пушкарь тот что же? И праху его, я чай, не доискалися?

Ответом был такой искрометный взгляд, что Курбский вдруг догадался:

— Это был ты сам, отче?

Отец Серапион не возражал, а, прикоснувшись пальцем к впадине своею вытекшего левого глаза, произнес совсем изменившимся, тихим голосом:

— Тем порохом, чем стены разметало, и свет Божий из очей моих выжгло. В те поры и правое око у меня помутилося. И дал я Господу моему обет такой: буде возвратит очам моим свет Свой, отдать себя на вечное Ему служение. И внял Господь, исцелил меня; стал видеть я правым оком зорче прежнего. Последним иноком принят был в эту самую обитель, а вот к концу дней привелось всею обителью править! Камень, отверженный зиждущими, стал главою угла, ревнителем древлего благочестия: именем Господа разрешаю и наставляю, покаяние налагаю и благословляю. Так-то вот, сыне любезный! — заключил игумен свой рассказ. — Поведал я тебе о себе затем, дабы знал ты, отчего я умилился над тобой. Так что же, ты, вопреки мне, все же едешь-таки за помощью к запорожцам?

— Прости, отче, но как же мне не ехать, скажи, коли я от царевича своего к ним послан? Да он сам, поверь мне, не даст им слишком лютовать; середь регулярной королевской рати им и без того придется подтянуться…

— Может, ты и прав… По всему, что слышно, именующий себя царевичем Димитрием ведет себя как подлинный сын царский…

— Да он и есть сын царский! — воскликнул Курбский. — Я сколько вот времени был при нем, слышал, почитай, каждое его слово: он всегда тот же…

— Тебе, сыне мой, виднее, — глубоко вздохнул отец Серапион. — Как бы то ни было, тот, кто сидит ныне на престоле московском, как сказывают, покушался на жизнь царевича Димитрия, и спасся от его убийц царевич или нет, а Годунову на престоле уже не место. Чинить помеху тебе я не стану. Твори волю пославшего тебя, как велит тебе Бог и твоя собственная совесть!

— Спасибо, отче, великое спасибо! И в коне мне ты теперь не откажешь?

— Конь-то у нас для тебя вряд ли подходящий найдется… Но скажи-ка: бывал ли ты уже когда на Запорожье?

— Не довелось.

— И наших порогов днепровских, стало, еще не видел? Надо бы тебе их посмотреть! И был бы у меня для тебя добрый попутчик. Одолжил бы ты меня немало…

— Да я, отче, все рад для тебя сделать. Кто этот попутчик?

— Отрок один… Поутру ужо вас ознакомлю. Закалякались мы с тобой; очи у тебя, соколик, вишь, сами собой слипаются! — со снисходительной отеческой усмешкой прибавил настоятель, вставая. — Ложись-ка сейчас, и да ниспошлет тебе Господь под нашей мирной кровлей мирных сновидений!

Глава пятая ПОПУТЧИК

Проснулся Курбский поздним утром от стука растворяемой двери. Перед ним стоял его стремянной, Данило Дударь. Юноша быстро приподнялся с ложа и оглянулся на решетчатое оконце: сквозь его слюдяные стекла высоко стоящее солнце рисовало на белом некрашеном полу толстые полосы решеток и мелкий свинцовый переплет.

— Да я никак проспал заутреню?

— Эвона! — рассмеялся в ответ запорожец. — Сейчас, того гляди, к обедне затрезвонят.

— Так как же ты, Данило, не разбудил меня?

— Отец-настоятель не приказывал: пускай-де выспится — долгий путь впереди.

— А что бедный Вихрь мой?

— Да что, ваша милость: ногу ему еще пуще вздуло. Показал я его здешнему лекарю — тот только головой помотал: «Быть ему, мол, весь век хромым». Ну да святые отцы его тут упокоят. А вот не разберу я, что у отца Серапиона на уме? Выходя от заутрени, поманил меня пальцем, стал пытать: езжал ли я когда вниз днепровскими порогами? «Не токмо езжал, — говорю, — а несчетно раз своеручно душегубку скрозь Пекло проводил». — «Добре», — говорит, кивнул и оставил меня стоять. Порогами вниз, что ли пустить нас хочет?

— Верно, что так. И мне вечор про то намекал: о каком-то попутчике-отроке говорил.

— Овва! Третью неделю уже, слышь, врачуется во здешнем шпитале сынок Самойлы Кошки.

— Как! Кошевого атамана запорожского про которого ты мне рассказывал?

— Эге. К отцу в Сечь со стариком-дядькой собрался, да дорогой беда с ним приключилась: упал с коня да плечо себе повредил. Верхом-то ехать ему теперича, знать, и неспособно.

Когда Курбский, умывшись и одевшись, в сопровождении Данилы, вышел из своей кельи в полутемный крытый переход и повернул в сторону переднего крыльца, оттуда донесся вдруг такой хватающий за душу болезненный вопль, что молодой князь вздрогнул и невольно остановился.

— Что это такое? — спросил он.

— А кликуша, — ответил запорожец. — Отец Сера-пион до обедни, вишь, с богомольцами беседу ведет, всякому в утешение доброе слово скажет; ну, и бесов изгоняет.

Пронзительный вопль повторился.

— Иди один, Данило… Я покамест туда не пойду, — сказал Курбский и, взяв в противоположную сторону, рядом переходов выбрался на открытый воздух, как оказалось в монастырский огород.

Среди груш и яблонь тянулись гряды с разными овощами, пышными подсолнечниками и пунцовым маком; воздух кругом был напоен духом трав, гудел пчелиным жужжаньем. А вот под деревьями показался мальчик лет тринадцати с подвязанной правой рукой, судя по наряду, — из зажиточных казаков, и с ним старичок-служитель.

«Сынок Самойлы Кошки!» — сообразил Курбский и пошел им навстречу.

Теперь его заметили, и миловидное, почти женственное, смуглое лицо мальчика залило румянцем. Но, словно устыдясь своего смущения, он окинул Курбского гордым, чуть не враждебным взглядом.

Курбский улыбнулся и, пожелав обоим доброго утра, обратился к дядьке с вопросом скоро ли обедня.

— Да вот отцу-настоятелю только бы кликушу утихомирить, — отозвался старик, внимательно оглядывая также молодого князя с головы до ног. — Как накрыл епитрахилью, — тотчас перестала биться. Я нарочно увел оттоль Гришука… то бишь, Григория Самойловича, потому кликушество, как злая зараза, особливо к слабосильным прилипчиво; а паныч мой не совсем еще оправился от болезни.

— Какая ж то болезнь, Яким! — счел нужным оправдаться в глазах Курбского Гришук, снова краснея, — плечо свихнул маленько…

— Не свихнул, паничку, а ключицу переломил! — с горячностью прервал его Яким и, очень довольный, казалось, найти нового слушателя для своей не раз уже, конечно, повторенной истории о постигшем его панича злоключении, продолжал, — едем, это, мы лесочком, ничего не чая. Меня, старика, от зноя, знать, и распарило, укачало; сижу себе в седле, носом рыбу ловлю. Вдруг панич мой:

«Глянь-ка, Яким, что за чудо? Не клад ли какой?»

Гляжу: в прогалинке, середь травы да цветов, лежит словно бы большущее железное колесо, на солнце как жар горит. Крий, Мати Божа! То змий лютый, желтобрюхий, колесом свернулся, на солнышке греется; а он, младенец несмышленый, за золото червонное его принял!

«Назад, паничу! То желтобрюх!»

И, куда! Упирается конь у него, фыркает, а он его еще нагайкой. Конь на дыбы да копытом хвать в середку колеса! Развернулся змей, зашипел, коню ноги обвил. Ну, конь, как ошалелый, в бок, и молодчик мой из седла. Первым делом я, знамо, к коню, чтобы от змея вызволить, голову чудищу одним махом отсек. Ан птенчик мой, глядь, в траве лежит недвижен, бездыханен…

— Головой о корень древесный ударился… — застенчиво пояснил со своей стороны панич.

— И головушкой, и плечиком.

По алым губам мальчика пробежала плутоватая улыбка.

— Только голова покрепче плеча оказалась, — сказал он, — уцелела!

— Шути, шути! — укорил дядька. — И висок-то себе до крови раскроил, а плечо и совсем, поди, попортилось.

— Как спросят в Сечи, так могу хоть рассказать, что вместе с тобой в бою побывали! — не унимался Гришук, указывая на правую руку дядьки.

Что Яким побывал в бою, свидетельствовал глубокий шрам, пересекавший ему лоб и бровь; на изъян же в правой руке его Курбский обратил внимание только теперь; из рукава старика торчал обрубок кисти руки без пальцев.

— Но как ты, любезный, саблей владеешь? — спросил Курбский. — Аль левой рукой?

— Левой, — словно нехотя ответил дядька, пряча свою поврежденную руку, и перевел речь снова на своего питомца. — Благо, хошь не так далеко было до обители. Благодарение Богу да отцу лекарю, плечико у него теперь заживает, а все ж на коне до Сечи ехать поопасился: растрясет. Ехать же надоть бы, ни дня не измешкав.

— Родитель твой там, слышно, крепко занемог? — участливо отнесся Курбский к молоденькому сыну атамана. — С чего это с ним приключилось?

Веселое только что лицо Гришука разом опечалилось, и на длинных ресницах его блеснули слезы. Он хотел ответить; но углы рта у него задергало, и он закусил нижнюю губу, чтобы не расплакаться.

— Светик ты мой, соколик мой, ну, полно, полно! Не малыш ведь, слава Богу! — ласково забрюзжал на него дядька, а затем ответил за него на вопросы Курбского. — Да изволишь видеть… Который год уж батька его ушел от семейки своей в Сечь — не потому, чтобы… нет, жили они с жинкой ладно и совестно, — да старого казака все, знаешь, в Сечь тянет, что волка в лес. Ну, а на поход противу турчины, как потонул старшой Скалозуб, другого, окромя пана Самойлы, на место его не нашлось…

— И должен был он отречься от семьи родной, чтобы попасть во в старшие?

— Да как же ему было отказаться, коли его выбрали? — вступился тут за своего батьку Гришук. — Откажись он, так погубил бы с собой, может, все войско…

— Но сердца в груди не замолчишь! — подхватил старик дядька. — Пали до пана Самойлы слухи, что жинка у него скончалася, а была она у него добрая, смиренная, по хозяйству заботливая; и затужил он, затосковал так, что на поди! заговариваться начал. Как сведали мы о том в Белгороде, так и собрались вот с паничем в Сечь проведать родителя: из четверых птенцов единственный ведь остался! Увидав сынка, как знать, может, в себя опять придет, утешится.

— Дело доброе, святое дело, — сказал Курбский. — Я сам тоже в Сечь путь держу. Упредил меня вечор настоятель, что есть мне юный попутчик…

— Так, так! — с живостью поддакнул Яким. — Ведь ты, прости, князь Курбский?

— Курбский.

— Сказывал он нонече и нам про тебя. С тобой он нас охотно порогами пускает. Яви такую милость, чтобы птенчику моему, грешным делом, какого дурна не учинилось. Вот и к обедне заблаговестили, — прервал сам себя старик. — Отстоишь с нами тоже?

Глава шестая ЗА ОБЕДНЕЙ И ЗА ТРАПЕЗОЙ

Деревянный, не особенно обширный храм, несмотря на будничный день, был наполнен прихожими богомольцами. Служил обедню сам игумен, отец Серапион. Если он своей замечательной личностью и в обыденной жизни производил уже на всякого сильное впечатление, то здесь, окруженный всею монастырской братией, среди церковного благолепия, перед высоким, раззолоченным иконостасом, при мерцании сотен восковых свечей и лампад, в клубящихся облаках голубого дыма кадильниц, он являлся центром общего благочестивого настроения, как бы исходившего от него и невидимыми волнами разливавшегося на всех присутствующих, в том числе и на Курбского. С давно не испытанным умилением слушал он и стройный хор певчих на клиросе, и чтение святого Евангелия голосистым протодьяконом; особенно же тронула его за душу проповедь самого настоятеля, сказавшего плавно и пышно напутственное слово «в пути сущим», разумея, очевидно, и его, Курбского, с его будущим малолетним попутчиком.

— Глянь-ка, Михайло Андреевич, направо, вон в угол, — расслышал он тут за спиной своей шепот Данилы, — вздулись ведь оба, что тесто на опаре!

Он повернул голову по указанному направлению и увидел двух коленопреклоненных: один был пожилой мужчина необычайной толщины, с испитым лицом, в монашеской рясе, другой — совсем еще юноша, но с такими же одутловатыми щеками и заплывшими глазами, в запорожской свитке. Первый неустанно и равномерно клал поклон за поклоном, тогда как второй, точно в столбняке, с тупой неподвижностью мрачно уставился в каменный пол перед собой.

— Монах-от — здешний чашник, — пояснил запорожец, — за непомерное «чревоугодие и вкушение пьянственного пития» епитимию отбывает, а молодчик — родным батькой своим из Сечи на отрезвление прислан.

Когда отошла обедня, и отец-настоятель вышел из алтаря, вся толпа богомольцев хлынула ему навстречу — принять благословение. Но он опять сделал молчаливый знак рукой и направился к двум покаянникам в правом притворе. Курбский вместе с народом двинулся туда же.

— Ну, что, сыне мой? — спросил отец Серапион чашника строго, но не возвышая голоса. — Скорбишь ли?

— Скорблю и стенаю… — был глухой ответ. — И вспомнить страшно, сколь был бесстыж и невоздержан!

— А впредь остережешься?

— Остерегусь, святый отче!

— Клянешься в том?

— Клянусь Господом моим…

— Сам Сын Божий рече: «Радость бывает на небеси о едином грешнике кающемся, нежели о девяносто девяти праведных, не требующих покаяния». Редкого гостя ради слагаю с тебя ныне же вину твою. Иди и не греши.

Чашник со слезами благодарности припал к руке своего духовного начальника.

— А меня что же? — вызывающе прохрипел стоявший еще рядом на коленях юный сын Запорожья.

— Рано! — коротко отрезал игумен, окидывая его из своего единственного глаза палящим взглядом, и круто отвернулся.

— Чернецы окаянные! — злобно пробормотал тот ему вслед, не смея, однако, подняться с полу.

К счастью дерзновенного, отец Серапион его уже не слышал. Богомольцы, тесня друг перед другом, ловили на ходу благословляющую руку отца-настоятеля, целовали край его одежды. Направляясь к выходным дверям, он звучным басом затянул канон. Примкнувшие к нему монахи разом подхватили торжественную песнь и вереницей попарно потянулись за своим главою на церковную паперть, а оттуда, с тем же пением, мостками, переложенными через весь двор, к обительской трапезе.

Курбский, сторонясь толкотни, несколько поотстал. Тут около него очутился молоденький белец и попросил его от имени отца-настоятеля следовать за ним.

— И ты, добродию, пожалуй тоже, — проронил белец кому-то позади Курбского.

Оказалось, что слова эти относились к Гришуку Кошке, который, точно боясь уже потерять своего покровителя-попутчика, увязался за ним, как дитя за нянькой.

Боковой дверкой они следом за бельцом прошли в красный угол келарни. Около незанятого еще сидения настоятеля стояла кандия (медная чаша, заменяющая колокол в келарне) и возвышался аналой с Евангелием, а на стене над аналоем ярко горела золотыми окладами икон освещенная божница.

Вошедший тут главным входом с остальной братией отец Серапион, увидев своих двух молодых гостей, пригласил их молчаливым жестом занять почетные места по правую и по левую руку от себя и вполголоса ласково промолвил:

— Ознакомились?

После чего, оборотясь к инокам и сложив персты, погрузился в мысленную молитву. Примеру его последовали и старцы-монахи, и юнцы-послушники, и пришлые миряне, занявшие кругом места за расставленными вдоль келарни тремя рядами деревянных столов с переметными скамьями. Минуты две протекли так, среди общего богомыслия, среди мертвой тишины.

Но вот отец игумен осенился крестом и ударил в кандию. Как по мановению волшебного жезла, трапеза мгновенно ожила: все разместились по своим местам, служки бросились со всех ног в «стряпущую» за «яствой», а с аналоя зазвучал нараспев протяжно-дробно и бесстрастно тенор очередного начетчика, читавшего из Четьи-Миней в назидание трапезующих житие Алексея, Человека Божия.

Никогда еще не случалось Курбскому столовать среди монастырской братии, и потому глаза его невольно разбегались по сторонам. Перед каждым столующим заранее было положено по здоровому ломтю хлеба и по деревянной ложке; через несколько человек были расставлены большие ендовы-купели с квасом и плавающим на поверхности ковшом, которым каждый желающий мог черпать себе прохладительный напиток.

Тут из стряпущей показались снова служки, нагруженные дымящимися мисками. Бесшумно, но расторопно разносили и расставляли они по столам миски. Келарь и только что прощенный чашник также неслышно шныряли взад и вперед между столами, наблюдая, чтобы никто не остался обойденным пищей и питием. А так как питие всех присутствующих, за исключением Курбского и Гришука, заключалось в одном квасе, и вмещавшие его объемистые сосуды не были еще опорожнены, то чашник, желая угодить смилостивившемуся над ним начальнику, то и дело вертелся около и поставил перед ним и его молодыми гостями целую дюжину больших и малых ендов и глечиков. Раз позволил он себе сам шепотом предложить Курбскому испробовать наливок своего изделия: по-ляниковой и вишневой; но Курбский, помня еще снотворное действие, крепкой монастырской варенухи, с благодарностью отказался.

— Так отведай хошь, сделай такую милость, игристого имбирного меда! — не отставал любезный «питий мастер» и налил, как Курбскому, так кстати и Гришуку по полной чаре.

Пришлось Курбскому отведать игристого напитка, который, в самом деле, оказался преотменным. Гришук только пригубил чару, а затем запивал еду одним малиновым квасом.

Не могли они, впрочем, пожаловаться и на невнимание келаря: монашествующей братии, в том числе и самому отцу-настоятелю, подавались, постного дня ради, одни простые растительные блюда, пришлым богомольцам — после рассольника — щука да кисель; перед молодым князем и сынком кошевого атамана сменялись на блестящих оловянных тарелках одна другою снеди хоть и не мясные, но рыбные, преотборные и прелакомые, как-то: кулебяка, уха стерляжья, лещ жареный, начиненный гречневой кашей и грибами, оладьи с сотовым медом; для заключения же трапезы отварные в меду грецкие орехи, яблоки и разное сухоядение: медовые пряники, винные ягоды, волошские и миндальные орехи.

Столованье шло благоговейно и чинно. Разговаривать во время трапезы было строго воспрещено, и лишь только кто-либо из мирян начинал покашливать и шептаться с соседями, сидевшие тут же монахи призывали его к порядку. Отовсюду доносилось только чавканье и причмокиванье сотни ртов, и тем явственнее звучал от одного конца обширной келарни до другого однообразно-заунывный тенор начетчика, покрываемый по временам лишь звонким гулом кандии, когда настоятель подавал знак служкам к новой перемене.

Само собой разумеется, что Курбский остерегался нарушить общее молчание хотя бы одним словом; но, посматривая кругом, он не раз улавливал прикованный к нему взор Гришука, который всякий раз, как пойманный врасплох, краснел и потуплялся. Смущение мальчика забавляло Курбского, но, вместе с тем, все более и более располагало в его пользу: как железо тянется к магниту, так и магнит к железу.

Но вот начетчик зааминил: настоятель, а за ним разом и все присутствующие поднялись со своих мест и, повернулись к божнице, Богу кресты положили.

— Ступай-ка за мной, — проронил отец Серапион Курбскому и, предшествуя, двинулся из келарни, величаво наклоняя свою львиную голову направо и налево в ответ братии и мирянам, которые провожали его глубоким поклоном, касаясь перстами пола.

Глава седьмая КТО БЫЛ ДЯДЬКА ГРИШУКА

— Так ты, сыне, не одумался? — начал отец Серапион, когда они с молодым господином остались одни. — Знаю, знаю! — прервал он, когда тот стал было объяснять опять неотложность своей миссии. — Отговаривать тебя, вижу, было бы втуне. А снабден ли ты королевским универсалом?

— Королевским — нет, — ответил Курбский, — но имею грамоту от царевича.

— Гм… Лучше бы от самого короля Сигизмунда. Ну, да делать нечего; и так, чаю, признают тебя в Сечи. А где она у тебя спрятана, грамота-то?

— В шапку зашита.

— Правильно. Мало ль что дорогой может приключиться! А в шапке искать никому невдомек! И с попутчиком уже столковался?

— Давеча договорились с ним и его прислужником.

— С прислужником… ох, уж этот мне прислужник!

— А что, отче, разве он ненадежен? Настоятель немного помолчал, видимо, колеблясь, посвящать ли молодого гостя в свои сомнения; потом, решившись, заговорил:

— И власы на главах наших изочтены суть! Но береженого и Бог бережет. Скажи-ка: разглядел ли ты его хорошенько?

— Якима? Как же! У него еще совсем особые приметы: на лбу шрам, а правая рука изувечена: пальцы обрублены.

— И он ее не прятал!

— И то ведь, будто прятал!

— А ведомо ли тебе, отчего?

— Отчего, отче? Не в честном бою, что ли, срубили ему пальцы, и совесть берет?

— Догадлив ты, сыне! Каков ни есть человек, а совести не заглушить. Изволишь видеть: тому лет двадцать, коли не боле, стали у нас тут по Днепру гайдамаки пошаливать, разграбили не один зимовник, угнали целый табун войсковой. Ну, и поднялось тут на них все товариство запорожское, перехватало всю молодецкую шайку, да и расправилось по-свойски… Но одного молодца все же проглядели. Случись тут нашему вратарю занемочь, а был я в те поры еще простым иноком, и выпала мне очередь заступить болеющего. Ночь же выдалась осенняя, бурная: ветер так и воет, дождь — как из ведра. Сижу я в своей сторожке, как вдруг — чу! словно в било бьют? Только слабо таково, еле слышно. Али ветром било качнуло? Пойти, посмотреть! Засветил фонарь, запахнулся рясой, пошел.

«Эй, кто там?»

Из-за врат же в ответ мне только стон тяжкий. Посветил фонарем, глядь, — человек распростертый да весь кровью обагренный. Сила с нами крестная!

«Кто такой? — вопрошаю, — да отколь?» А его дождем так и хлещет, от дождя да ветра насквозь продрог: зуб на зуб не попадает.

«Смилуйся! — лепечет, — смерть моя пришла…» «Да что, — говорю, — с тобой?»

«Гонятся за мной… как собаку убьют…» — молвил и очи завел, обеспамятовал.

Коли гонятся за ним, убить хотят, — стало, недаром: преступник! Но несть человека без греха, токмо один Бог. Сам Христос поучал нас: «Аще кто отвержется Мене пред человеки, отвержуся и Аз пред Отцом Моим Небесным». А был я в те поры еще на двадцать лет моложе, был зело мягкосерден и — пожалел горемыку! Поднял с земли, но куда с ним? Отцу лекарю сдать, вся братия проведает…

Настоятель глубоко перевел дух.

— И ты отнес его к себе в келью? — досказал Курбский.

— Отнес, да; обмыл ему раны, перевязал тряпицами (благо в шпитале обучился); а там пошел прямо к отцу игумену, разбудил и в ноги повалился:

«Так и так, мол, отче, каюсь: призрел, кажись, татя-душегуба, на душу грех взял».

Осерчал на меня немало игумен, за неблаговременное сердоболие епитимию наложил, а сам все же не отвергся бедняги; воспретил мне кому-либо в обители о содеянном сказывать, велел безмешкотно по всем переходам, где проносил я своего гайдамака, следы крови смыть с полу, да ходить за страждущим у себя в келье, как за родным братом. Выходил я его ровно через шесть недель, а там взял с него игумен клятву смертную — гайдамачество навеки бросить, и выпустили мы раба Божья глухою же ночью тихомолком за врата монастырские на все четыре стороны. С тех пор о нем ни слуху, ни духу не было с лишком двадцать лет. «Не ушел, думаю, — от плахи, алибо от петли!» Вдруг, недели три тому, пожаловал он к нам с сынком Самойлы Кошки. Не сонное ли то видение? Да шрам и срубленные пальцы выдали молодца, хоть уж и не молодец он, а согбенный старец.

— Так вот кто этот Яким! — воскликнул Курбский. — А он тебе, отче, разве не сказался?

— Спервоначалу нет. Но как стал я его выпытывать с глазу на глаз, как, мол, попал он в дядьки к своему паничу, поведал он мне все начистоту. Напросился он-де слугою в дом к ним в Белгороде еще тогда, когда панича его и на свете не было. Опосля же на своих руках мальчугу вынянчил, как родное детище досель холит и любит. Рад бы я ему веру дать, да чужая душа потемки; бирюка как не корми, а он все в лес глядит. Так будь же ты, сыне милый, щитом малому Григорию. Обещаешь ли всемерно и ежечасно пещись о нем?

— Обещаюсь, отче.

— Храни же вас обоих Господь и Его чудотворцы! Скорбно мне пускать и тебя, и его, скорбно тем паче, что намедни к нам сюда слухи дошли, будто бы на Низу около Пекла каменники опять проявились. Мало ли что праздные языки болтают! А все же надо опаску держать. Ну, а теперь снаряжайся, коли засветло вам еще в Сечи быть. Донеси вас Бог, Никола в путь!

Глава восьмая ПО ДНЕПРОВСКИМ ПОРОГАМ

— Ну, вот и Днепр; а где же, Данило, твои хваленные пороги, где?

Так говорил шаловливо Гришук, подсаживаясь в лодке-дубе к запорожцу, усевшемуся уже у руля. Окружающая водяная поверхность по всей своей шири, в самом деле, едва колыхалась, отражая, как в зеркале, и зеленые берега, и голубое небо с молочно-белыми облаками.

— Ишь, загорелось! — добродушно усмехнулся в ответ Данило. — От самого Киева до сих мест— до земель запорожских, батюшка Днепр наш течет плавно, чинно; а как хлебнет тут хмельной браги — Самары запорожской, так старая кровь, поди, заиграет в жилах; почнет он метаться из стороны в сторону как шальной, запрыгает по лавам, забурлит, зарычит, что бешенный зверь, — держись только.

— А что такое «лавы», Данило?

— Лавы-то?.. А это, вишь, милый мой, поперек реки такие уступы скалистые, гряды каменные от гор, что тянутся к нам издалеча — из Галичины. Как их, бишь?.. Карпаты, что ли.

— А товарищ твой, братику, куда девался? — спрашивал между тем старик Яким одного из двух гребцов, нанятых до Сечи. — Долго ли нам его дожидаться?

— За хлебушком пошел… Черт старый! — огрызнулся тот на него сквозь зубы, искоса поглядывая в ту сторону, где скрылся его товарищ за береговыми камышами.

В это время, сажен на сто ниже по реке, выплыла из заводи лодочка-каюк с двумя гребцами.

— Что это, рыбаки, видно? — спросил Курбский, поместившийся на боковой скамейке насупротив Якима.

Гребец сделал вид, что не слышит.

— Что глухаря корчишь? — заметил ему Яким. — Тебя, чай, его милость спрашивает: кто такие будут.

— Кто будут? — нехотя повторил тот. — Знать, рыбаки…

— Рыбаки-то рыбаки, да за какой рыбицей? Не за Двуногой ли? Вон как на весла налегли и назад в камыши, словно бы от кого хоронятся. А, приятелю! наконец-то. Где это ты запропал? — обратился ворчун-дядька к подбежавшему второму гребцу.

Этот не счел даже нужным отвечать. Отпихнув сильным толчком лодку от берега, он вскочил в нее и схватился за весло. Несколько дружных взмахов веслами — и наших пловцов вынесло на середину реки. Гребцы не прилагали почти никаких усилий, а лодку несло быстрым теченьем, как на полных парусах, навстречу какому-то смутному, гулливому шуму.

— Что, сынку, слышишь? — отнесся Данило к Гришуку. — Это первый порог наш — Кодак — голос подает… С версту еще туда ведь, а каково поет-то?

По мере приближения шум все усиливался, перед самым же порогом стал так оглушителен, что своего собственного слова, произнесенного обыкновенным голосом, нельзя было расслышать.

— Держись крепче, паничу, да и ты, княже! — крикнул Данило.

Не спуская глаз с фарватера перед собой, он уверенно правил рулем, а свободной рукой снял с головы шапку и набожно перекрестился. Примеру его последовали все сидевшие в лодке; все разом примолкли, а лица у всех стали необычайно серьезны, как перед чем-то роковым, неизбежным.

Вдруг лодку захватило будто сверхъестественной силой. Среди пенистых брызг и ошеломляющего плеска и гула ее несет неудержимо вниз с уступа на уступ. Бессчетные каменные груды мгновенно то вырастают над волнами, то исчезают под ними и толкают, подбрасывают лодку так, что надо всеми силами держаться за борт, чтобы не быть выброшенным.

Минута — и они уже в плесе под порогом, и плывут по-прежнему мирно, спокойно.

— Ну что, небось, жутко было? — с улыбкой спросил Данило Гришука.

— Как не жутко!.. — должен был признаться мальчик, на побледневших щеках которого снова выступил румянец. — Сердце так и захолонуло… А много их счетом?

— Порогов-то? Девять.

— Девять! Помилуй Бог! И далеко до следующего?

— Верст семь будет: отдышаться поспеешь. И батюшке Днепру тоже надо дух перевести, не все же бесноваться. Да это что — вниз по течению плыть!

— Так разве и вверх плывут?

— Не то что плывут, а тягой идут. Как шли мы это походом в инфляндскую землю, так чайки свои канатами через все пороги вверх тянули, а чайка-то каждая, шутка сказать, человек на пятьдесят-шесть-десят.

Наблюдательный панич, набравшись опять смелости, не отставал с расспросами, и болтливый по природе запорожец охотно удовлетворял его любознательность. Старик Яким же и Курбский, сидевшие посередине лодки друг против друга, оба молчали, погруженные в раздумье.

— Яким и всегда-то больше молчит, — тихонько заметил Гришук Даниле. — Но что с твоим князем, скажи? По родным, что ли, взгрустнулося?

— Есть ли у него еще где родные — сказать тебе не умею. Но что у него есть зазноба сердечная, краля писаная, — это верно. Диво ль, что молодцу по суженой взгрустнется!

Смуглые щеки миловидного мальчика залило огненным румянцем, черные брови его сумрачно сдвинулись.

— Но на руке его нет колечка, — отрывисто пролепетал он, — значит, он с нею еще не сосватан?

— Эх, ты, глупыш, глупыш милесенький! Меняйся кольцами, не меняйся, — от суженой, как от смерти, не отчураешься, не спрячешься.

— Так он бежал от нее? Где она теперь, да из каких? Боярышня тоже московская?

— Ишь ты, прыткий какой вопросами, что горохом, засыпал. Много будешь знать — состаришься.

— Ну, скажи, пожалуй, Данилушка, скажи!

— Спроси его сам: авось, скажет.

— Чтобы я его спросил? Что еще выдумал!

— Да и спрашивать не к чему: что в сердце глубоко от себя самого хоронишь, о том никому не промолвишься, особенно мальчуге, у коего и молоко на губах не обсохло.

Безбородый молокосос обиженно надул губы, но в это время лодку подхватило опять стремительным потоком и втянуло во второй порог, Сурский. Этот падает всего двумя «лавами», поэтому Гришук не успел даже ахнуть, как порог был уже за спиною.

— И вот уж не жутко! — захрабрился он.

— Покуда-то что!.. — пробормотал запорожец с озабоченным видом. — Дал бы Бог только миновать Ненасытец…

— А тот разве очень уж ненасытен?

— И-и! Сколько душ христианских на нем сгибло, — и не перечесть. По всему берегу могила у могилы. Зовут его тоже Дидом, затем, что он всем порогам дед, только дед куда лютый. Как попадешь к нему в Пекло, так пиши пропало: «Попавсь у Пекло, буде тоби и холодно, и тепло».

— И сейчас вот он и будет, этот Ненасытец?

— Нет, теперь пойдут еще два других порога: Лоханский и Звонецкий; а там уж он сам — пятый. Смеяться тогда забудешь!

Мальчику и то было уже не до смеху: их помчало Лоханским порогом. Только когда они с двухаршинной высоты благополучно соскользнули опять на спокойный плес, он перевел дух. Здесь Данило обратил его внимание на две огромные каменные глыбы:

— Вот и камни-Богатыри. Сошлись здесь однажды на смертный бой два богатыря: турка и русский. Да чем даром кровь им лить, порешили меж собой на том, что кто камень через реку перебросит, тому и владеть всей речною округой. Размахнулся турка с левого берега на правый, да неладно: не докинул. Размахнулся русский с правого берега — как раз на левый угодил. Так-то вот с тех пор и лежат те камни-Богатыри: русский на сухом берегу, а турецкий в воде. Только турку и видели!

От Лоханского порога до Звонецкого целых семь верст.

Перед Звонцем подвижная картина бушующей воды оживлялась еще бесчисленными крячками, низко перепархивающими с камня на камень и мелькавшими на солнце своими белыми крылышками. Впечатлительный мальчик забыл уже о Ненасытце и крикнул Курбскому, перекрикивая шум воды:

— Смотри-ка, княже, смотри, сколько крячек! Вот бы выпалить в середку!

— Одной пулей? — улыбнулся в ответ Курбский. Гришук покраснел.

— А что ж, и одной пулей можно уложить их десяток!

— Попытайся.

И Курбский подал ему свое немецкое ружье.

— А ты думаешь, я не умею стрелять? — вскинулся мальчик, еще более вспыхнув, и принял ружье.

В это самое время с ближайшей гранитной глыбы поднялась на воздух громадная птица.

— Орел, орел! — заликовал Гришук и взвел курок. Данило схватил мальчика за руку и насильно отнял у него ружье.

— Упаси Бог! Нешто можно на порогах трогать царя птиц?

Борьбы между ними почти не было; но лодка была уже выведена из равновесия, наскочила на подводную скалу и, подброшенная следующею волной, поднялась дыбом. Опытные гребцы, точно предвидя подобный случай, разом оттолкнулись веслами. Хотя нос лодки благодаря этому опять и опустился, но сама она уклонилась уже в сторону от узкого фарватера и с треском села на подводный камень.

Один из гребцов не спеша снял с плеч свитку, разулся и полез в воду. Оттого ли, что вода доходила ему выше пояса, и от быстрого течения ноги его не находили твердой опоры; оттого ли, что киль лодки врезался меж подводных камней, — но все усилия гребца привели только к тому, что лодка повернулась боком. Сидевших в ней стало качать, как в бурю на море, и беспрестанно еще обдавать с головы до ног пенистыми брызгами.

Пришлось и второму гребцу спуститься в воду на помощь товарищу. Не мало времени провозились они так, пока не сняли лодки с мели. Яким не переставал брюзжать на обоих; Данило ему вторил; но за неумолкаемым шумом порога слова их почти нельзя было разобрать. Зато, когда оба гребца влезли обратно в лодку, и ее вынесло снова из пучины в полую, тихую воду, те принялись наперерыв отчитывать «лодарей», которые с умыслом-де гребли неровно, чтобы сесть на «скелю», а как сели, так нарочно загомозилися.

— Ну, ладно, будет! — сказал Курбский. — Какой же у них был расчет?

— А такой, значит, расчет, — отвечал Яким, — чтоб нам не нагнать тех рыбаков.

— Твоя милость не видел разве, — подхватил Данило, — как один толкал лодку в одну сторону, а другой в другую?

Оба гребца до сих пор угрюмо молчали. Тут один из них не выдержал и напустился на Данилу, что тот не умеет править рулем, а другой добавил, что виноват панич, что хотел стрелять орла.

— Ну вже так! Мы же и виноваты! — вскричал запорожец. — Но наперед говорю вам, любезные: коли что стрясется над нами, так и вам несдобровать, не будь я Данило Дударь!

Глава девятая У «ДИДА» В «ПЕКЛЕ»

Наступило общее молчание. Впереди был Ненасытец, порог из порогов, и никому не было уже до перекоров. Первые четыре версты от Звонца река постепенно расширяется до двух верст с лишком и течет поэтому медленно, ровно, будто собираясь с силами. Но на пятой версте ее путь заграждается сперва одним большим островом, потом другим, и в стесненном русле она вдруг ускоряет свой бег. Еще за целые две версты до Ненасытца явственно доносится глухой гул низвергающихся вод. Гул этот становился все громче и грознее, и вот сейчас должен был настать роковой миг. Смерть чудилась каждому, невидимо витала над ними.

— Прощай, Михайло Андреевич! Прощай, милый, паничу, и ты, старче, и вы, братове! Не поминайте лихом, коли горячим словом обидел! — расчувствовался Данило и, сняв шапку, стал истово креститься.

За ним и все другие начали прощаться меж собой и, обнажив головы, творить про себя молитву.

Гребцы, снявшие свитки и сапоги еще на Звонецком пороге, так и не оделись, не обулись снова, а завернули свои вещи в один общий узелок. Когда же тут лодка стала огибать выдающийся мыс острова, один из гребцов нагнулся зачем-то под свое сиденье и вдруг швырнул с размаху узелок с вещами в прибрежные кусты.

— Ты что это, вражий сын, а? — гаркнул Данило.

Вместо ответа, оба гребца бросили в воду свои весла, и каждый с своей стороны прыгнул вслед, чтобы поплыть к острову, тогда как оставшихся в лодке несло далее со стремительной быстротой. Между тем из днища лодки хлынула вода и стала заливать лодку; очевидно, тот гребец, что наклонился сейчас под свое сиденье, вынул из днища втулку.

Данило разразился, разумеется, самой невозможной бранью, но как рулевой, был прикован к своему месту. Старик Яким, не тратя лишних слов, заткнул своей собственной шапкой, насколько мог, дыру, из которой била вода; Курбский же и Гришук не смели даже пошевельнуться, потому что без весел помочь делу все равно не могли, а всякое движение их, напротив, могло бы оказаться для всех гибельным. Оставалось положиться на искусство рулевого да милость Божью!

Вот впереди выросла группа скалистых островков. Кипя и пенясь, река широкой дугой отпрянула от них и налетела на первую лаву — нагроможденный поперек всего ее русла гранитный гребень. С налета перенесло лодку через гребень, чтобы низринуть с крутого уступа.

А там все новые и новые преграды: гранитные глыбы, скалистые мысы, отвесистые утесы. И мечется старик Днепр меж них из стороны в сторону, как ошалелый; снова низвергается с головоломной лавы, и еще, и еще, и все мчится вперед, крутится, разбивается огромными валами, рассыпается пенистыми брызгами, взвивается к небесам облаками водяной пыли, и ревет, и воет, и стонет… А вот и самое «Пекло» — зияющий водоворот…

Когда Курбскому впоследствии случалось вспоминать про Ненасытец, из всех захватывающих ощущений, испытанных им здесь в течение каких-нибудь двух минут, особенно ярко выступало одно это мгновение, неизбежно и неумолимо страшное, как сама смерть. И, что всего удивительнее, одного этого мгновения ему все-таки было довольно, чтобы охватить взглядом все окружающее и заметить за водоворотом, в тихом плесе, три лодки, в том числе ту самую с «рыбаками», которая давеча их опередила.

«Они нас поджидают!» — молнией мелькнуло у него в голове мимо главной мысли, которая, без сомнения, была у каждого из сидевших в лодке: «Пронеси, Господи!»

И Господь пронес их. Неудержимым напором падающих в «Пекло» вод лодку, как щепку, выбросило опять из клокочущего водоворота. Но другая опасность зато возвратилась: при отвесном падении лодки в «Пекло» старик Яким не мог уже сохранить своего наклоненного положения, чтобы зажимать шапкой отверстие в днище лодки, и ее тотчас начало заливать. Тут вовремя, однако, подоспели подстерегавшие в плесе три лодки. Стоявший на носу передней здоровенный детина отчаянного вида приветствовал наших пловцов грубым торжествующим смехом:

— Милости просим, дорогие гости!

Курбский, вместо ответа, выхватил из-за пояса пистоль, взвел и спустил курок. Но старик Яким успел толкнуть его под локоть, и пуля пролетела через голову разбойника.

— Ай, да старина! — захохотал тот опять. — Ты с нами, вижу, заодно?

— А то как же? — был ответ. — Как не выручить старого приятеля Бардадыма! Ну, княже, сдавайся-ка подобру-поздорову: сейчас и так потонем.

Положение, действительно, было безвыходное. Лодку залило уже наполовину. Миг еще — и они начнут тонуть. Но Курбский был еще очень молод. Он не думал уже о том, что их всего двое — он да Данило — против целой шайки, ни о том, что погибни они — погибнет, пожалуй, и все дело царевича Димитрия. Он обнажил свою турецкую шашку и прыгнул в лодку Бардадыма. Прыгнул, но недопрыгнул: Яким на лету обхватил сзади его ноги, и Курбский грохнулся ничком в разбойничью лодку. Бывшие там не замедлили навалиться на него, и как он ни барахтался, а был скручен по рукам. Что пользы, что верный друг его, Данило, накинулся на изменника Якима и схватил его за горло! Кто-то из ближайшей лодки хватил самого Данилу веслом по голове, и он со стоном повалился в свою лодку, или, вернее сказать, в наполнявшую ее воду, потому что лодка шла уже ко дну.

Глава десятая КАК КАМЕННИКИ ДУВАН ДУВАНИЛИ…

Описанная сейчас сцена произошла гораздо быстрее, чем можно было ее рассказать. Теперь, когда всякое сопротивление было сломлено, все пошло, как по щучьему велению. Все три спутника Курбского были живо вытащены из воды и размещены по трем разбойничьим лодкам. Даже все почти пожитки их были спасены, все, кроме ружей Курбского и Данилы, что особенно огорчило Данилу. Он стал опять браниться, но Бардадым тотчас распорядился заткнуть ему «тряпицей» крикливую глотку.

— А теперь завяжите-ка всем глаза.

— Только не мне, — возразил Яким. — Я — свой брат. Аль все еще не опознал?

— Жигуля! — узнал его тут наконец и Бардадым. — С того света, что ль, повыявился?

— С того, нарочно ведь вам в сети эту важную рыбку заманил.

— Так ли, полно, чоловиче?

— Э-эх, Бардадымушка! Фофан же ты, фофан! Ведь ты кем тут, в молодецкой шайке, ноне состоишь-то? Должно, атаманом?

— Атаманом не атаманом (атаман в отлучке), а все же есаул я…

— Ну, и я тоже двадцать лет тому был есаулом; не хуже тебя в здешних пещерах все ходы и выходы знаю. Как хотел, так давным-давно бы вас предал.

— Так чего же ты двадцать лет к нам глаз не казал?

— Да я ведь калека: какой же я вам был бы товарищ?

— А нынче зачем порадовал?

— Затем, что старость одолела со всякой хворью и немощью: похотелось перед концом своим старые места повидать, старых товарищей проведать: не жив ли еще кто? И вот, не даром, вишь заглянул! С тобой, другом сердечным, встретился! Да чтобы не прийти с пустыми руками, привел вам и живого мясца: молодого князя русского, посланца царевича Димитрия московского: возьмете за него богатый выкуп.

— Коли так, то спасибо тебе, друже милый. А хлопчик этот чей будет?

— Хлопчик — сынок кошевого атамана запорожского, Самойлы Кошки…

— О? Так и за него сорвем не малую толику. Ну, братику Жигуля, исполать тебе! Дай, поцелую.

У Курбского глаза были завязаны, но он слышал весь разговор, а теперь до слуха его долетел и смачный товарищеский поцелуй двух есаулов: нового и старого.

Лодки причалили к берегу, и трех пленников, как беспомощных слепцов, высадили под руки на сушу, после чего повели за руку же далее. Курбского, как самого почетного гостя, вел сам начальник шайки. Обиталище разбойников находилось не на самом Днепре, а в одной из выходящих к нему балок. Шли туда чуть ли не целый час. В действительности, прямой путь был, конечно, значительно короче; но Курбский не мог не заметить, что его ведут умышленно окольной дорогой, чтобы сбить с пути: они то карабкались вверх по откосу, то спускались в глубокий овраг, сворачивали то вправо, то влево, то как будто возвращались даже несколько назад и кружились на одном месте. Наконец им пришлось пробираться сквозь густой бурьян, и когда они тут остановились, на них пахнуло, как из погреба, холодом и сыростью.

— Ну, вот, мы и дома! — объявил Бардадым. — Только ты, княже, нагнись-ка маленько: чертоги у нас не княжеские, ворота не про твой рост.

Курбский наклонился; тем не менее шапка его задела не раз за низкий свод прохода в пещеру, а плечи за стены.

— Эй, огня! — крикнул Бардадым и снял повязку с глаз пленника.

Сначала Курбский не мог почти ничего различить, потому что единственный свет, проникавший в скалистое подземелье, исходил из небольшой расщелины где-то в вышине. Но когда вспыхнула лучина, а затем затеплился и каганец, он разглядел отчетливо всю пещеру. Она была довольно высока, выше сажени, и просторна: до пяти сажен в длину и до трех в ширину. Как раз под расщелиной было приспособлено нечто вроде очага с большим котлом, вокруг которого завозились теперь кухари — два дюжих молодца с засученными рукавами. Дым от разведенного ими на очаге огня выносило сквозь расщелину наружу: весь утесистый свод вокруг нее был уже закопчен дымом. Середину пещеры занимал большой стол, но ножки его, или, вернее сказать, заменявшие их древесные обрубки были так низки, что сидеть за столом на лавках было бы очень неудобно: поэтому ни лавок, ни каких-либо иных сидений не полагалось. В стороне на каменистом полу было устроено одно общее ложе из прошлогодних листьев и циновок.

«Неужели и нам придется спать здесь вместе с ними!» — не без отвращения подумал Курбский.

Но начальник шайки уже позаботился о «дорогих гостях»: по его знаку, один из разбойников полез в какое-то темное отверстие в отдаленном углу пещеры и достал для них оттуда пару звериных шкур.

Хотя Бардадым и начальствовал только временно за отсутствием атамана, но пока подчиненные не выходили у него из повиновения. Когда же тут на столе были разложены оружие пленников и их дорожные вещи (кстати сказать, насквозь промоченные), всякая субординация была забыта: вся хищная орава наперерыв накинулась на то, что кому более приглянулось. Поднялся крик и гам; не обошлось бы, вероятно, и без потасовки, не вступись в дело Яким-Жигуля.

— Эх вы, каменники-горе! — перекричал он всех. — Забыли, знать, стародавний завет наш: делить дуван по совести, по-божески?

— По совести, по-божески! — передразнил его Бардадым, который, благодаря своей телесной силе, захватил из «дувана» львиную долю. — Ноне, брат Жигуля, у каменников нет ни совести, ни Бога.

Против этого, однако, запротестовали хором все остальные каменники и пристали к Жигуле, чтобы тот объяснил им, какой это такой «божеский» дележ.

— А вот такой, — отвечал Жигуля, — простого прохожего, бывало, и пальцем не тронем: что за корысть? «Иди себе, миленький, с Богом!» Убогому же странничку сунем в руку еще алтын денег, положим в котомку краюху хлеба: «Помолись, мол, святым угодникам за нас, грешных!» Зато как подвернется раз толстосум-купчина, с товарами заморскими, либо вельможный пан, так его, голубчика, облупим, как липку! Ежели же поведет себя смирненько, не станет перечить, так и царапинки ему не причиним, не токмо крови не пустим, угостим еще на прощанье, чем Бог послал; только заклятье возьмем перед святой иконой — держать язык за зубами.

— А с дуваном-то как же? — спросил один из слушателей.

— Погоди, о том сейчас речь пойдет. Добычу, кому бы ни досталась, на общий стол. Все по ряду, по чину. Богу свечку затеплим, вкупе образу помолимся… А у вас тут, поди, ни свечки, ни образа и в помине нет?

Рассказчик окинул пещеру до самых темных углов внимательным взглядом.

— Нет, нет, еще не обзавелись… — не то смущенно, не то сердито пробурчал Бардадым. — Ну, а далей что же?

— Далей уже набольший — атаман, есаул ли, буде атамана нет на месте, зачинал дележ: первую долю — на церковь Божию (потому, кому болей грехов замаливать, как не нашему брату); другую долю — на прогулы; а третью уж — в дележку, всякому по заслугам в деле.

— И все оставались довольны? — спросил опять кто-то.

— Все до единого. Всяк знал же, что делено по совести.

— А что, паны-молодцы, не дать ли нам Жигуле поделить наш дуван тоже по совести, по-божески?

Предложение нашло общее сочувствие. Сам есаул Бардадым, из уважения ли к своему почтенному предместнику или в предвидении неуспеха возражения, не промолвился ни словом.

— Спасибо вам, детки! Останетесь довольны, — сказал Яким-Жигуля, низко кланяясь на все стороны; затем с таким же поклоном обернулся к Курбскому, который, расположившись вместе с Данилой и Гришу-ком в стороне на звериных шкурах, был молчаливым свидетелем совещания разбойников. — Ну-ка, ваша милость, не обессудь, коли тебя трошки побеспокоим. Одежи на тебе мы не тронем, не бойся! Как же тебе, князю вельможному и посланцу царевича московского, явиться перед раду запорожскую голяком, либо в обносках? По платью встречают, по уму провожают. Да и шашки твоей и пистолей, кинжала покуда не поделим. Сложите-ка, детки, в сторонку. Может, царевич даст нам за них еще лишний выкуп. Но вот что у тебя, княже, в кошеле, то и царевичу твоему неведомо, — прибавил с усмешкой старик. — Занятно бы туда заглянуть! Где его у тебя искать велишь? Кажись, за пазухой.

И, не выжидая ответа, он залез уже рукой за пазуху Курбскому. Значительная часть денег была спрятана у того на теле в особом поясе, который снаружи нельзя было даже нащупать: на текущие же расходы он имел еще почти полный кошелек, который, действительно, хранился у него на груди во внутреннем кармане кунтуша.

— То-то я еще в обители заприметил, как твоя милость нищую братию оделял! — с той же самодовольной усмешкой продолжал старый разбойник, высыпая на стол из кошелька Курбского целую груду золота и серебра. — Эге! Да тут на всех нас хватит.

— Особливо, когда ты прибавишь еще казну твоего панича! — не без колкости подхватил Бардадым, который, по-видимому, не мог простить своему сопернику общее доверие к нему шайки. — Али себе все оставишь?

— Зачем себе, — отвечал Жигуля, доставая из голенища своего сапога затасканную мошну и вытрясая из нее точно также на стол все содержимое: несколько золотых, серебряных и медных монет. — Ну, а теперь, Данилушко, твой черед. Где казна у запорожца, и спрашивать нечего. Ну, ну, не брыкайся, друже милый: ведь у нас где лаской, а где и таской.

Локти у запорожца были скручены за спину; рот у него был заткнут тряпкой, завязанной еще для верности узлом за затылок: ни руками, ни языком он владеть не мог. Насколько это его возмущало, видно было по его лицу: все оно побагровело, жилы на лбу налились, глазные яблоки готовы были выскочить из головы. Но ноги у него были свободны, и одной из них удалось ему нанести наклонившемуся над ним Якиму такой удар в живот, что старик отшатнулся и скрючился от боли.

— Ох, сатана! Чтоб те на Страшный Суд не встать! Подите-ка сюда, детки, стреножьте его покрепче, чтобы не брыкался.

«Детки» не замедлили исполнить приказание старого есаула, а кстати в усердии своем «стреножили» и двух других пленников. Без затруднения достав теперь из шаровар Данилы горсточку мелкого серебра да медяков, Жигуля приобщил их к общей массе, подлежавшей разделу.

— Ну, а теперя, детки, доложите-ка мне толком один за одним, чем кто отличился в этом деле.

И стали те по очереди докладывать, перебивая и поправляя друг друга. Все они сбились в кучу около низкого стола; поэтому Курбскому из его угла не было хорошенько видно, что там происходило. Но он слышал как весь допрос, так потом и распоряжения Жигули при самом дележе: часть денег была отделена на церковь Божию, другая — на прогул, а остаток уже, вместе с пожитками Курбского и Гришука, был распределен между удалыми молодцами по соразмерности их заслуг.

— Ну, что, детки, довольны ли вы моей дележкой? — в заключение спросил старик.

— Много довольны! Спасибо, дидусю! — раздался хор голосов.

— А довольны, так пора и за почестен пир. Эй вы, кухари! Скоро ль у вас брашно-то?

— Зараз, батьку; не успеет стриженая девка косы заплести.

Глава одиннадцатая КАК ПИРОВАЛИ КАМЕННИКИ

В ожидании «брашна» вся удалая шайка расположилась на каменном, усыпанном песком полу вкруг низкого стола: кто на корточках, кто и врастяжку на животе, подпершись локтями и попыхивая «люльку».

— Ахти! а про честных гостей-то мы и забыли! — спохватился тут Яким-Жигуля. — Дайте им места, детки.

Те послушно раздвинулись и потеснились.

— Неужто, князь Михайло Андреевич, ты станешь кушать за одним столом с душегубами? — шепотом спросил Курбского Гришук.

— Ни за что! — был решительный ответ.

— И я тоже.

Но когда Яким повернулся к ним лицом и пригласил их не побрезговать, чем Бог послал, Курбскому показалось, что тот украдкой подмигнул ему, как бы убеждая не упорствовать.

«А что, как он только притворяется, чтобы тем вернее спасти нас?» — мелькнуло в голове Курбского, и он отозвался вслух:

— Да ведь у нас ноги связаны.

— Так ты все же будешь кушать с ними? — удивился Гришук.

Курбский пожал плечами.

— От хлеба-соли не отказываются.

— Да и голод не тетка, — подхватил Яким, — а идти твоей милости даже не для чего: на салазках подвезем. А нут-ка, детки.

Суровым каменникам грубая шутка пришлась по душе: несколько человек разом вскочили на ноги и со смехом подвезли всех троих на звериных шкурах к столу. Бардадым, чтобы поддержать свою власть над подчиненными, чересчур уж охотно слушавшимися старого есаула, отдал им в свою очередь приказ развязать пленникам на время еды руки, а Даниле и едало, причем, однако, предостерег запорожца, что бы тот не смел уже «брехать».

Первое блюдо состояло из борща, подданного кухарями в огромной деревянной чашке. Вооружившись деревянными же ложками, и хозяева, и гости принялись взапуски хлебать любимую национальную похлебку. По временам только тот или другой из разбойников вешал свою ложку на край чашки, чтобы перевести дух и зачерпнуть себе в кружку серебряным ковшом «горилки» из серебряной же, ведра в полтора, ендовы, как и ковш, очевидно, не купленной на рынке. Данило следовал примеру хозяев; Курбский же и Гришук довольствовались медом, который был подан им после отказа их от «зелена вина». Когда появилось на столе второе и последнее блюдо — верченое (жареное на вертеле) мясо, ендова с горилкой была опорожнена уже наполовину, и разгоряченные лица, невоздержанные речи и пьяный смех всех членов удалой ватаги наглядно свидетельствовали если не о доброкачественности, то о крепости хмельного напитка. Всех громче и разговорчивее был Яким-Жигуля. Он был неистощим в россказнях о былых подвигах гайдамачьих, из которых особенно понравился слушателям следующий:

«Едет жид с ярмонки, остановился у речки коней напоить. Глядь — перед ним гайдамака с кием (дубинкой). Затрясся мой жид, как лист на осине.

— Чего тебе, чоловиче?

— Купи, жиде, кий!

— Да на что мне кий?

Тот тронул его кием по плечу. Видит жид, что не отвертишься.

— А что цена кию?

— Пятьдесят карбованцев.

— Цена сходная: получи свои деньги.

Взял гайдамака деньги, отпустил жида. Поехал жид домой, а жинка ждет уже на крыльце.

— Доброго вечера, тателе!

— Доброго вечера, мамеле!

— Что привез с ярмонки?

— А вот что, — и кажет ей гайдамачий киек. Удивилась жинка:

— Что сие такое?

— Киек.

— Да где ты его взял?

— Купил.

— Купил! Для чего?

— Стало, треба.

— А что дал за него?

— Пятьдесят карбованцев.

— С ума ты сошел, тателе!

— Цыц, сердце! Кабы ты сама торговалась, так дала бы и всю сотню».

Хохотали каменники, хохотал Данило, не могли удержаться от смеха и Курбский с Гришуком. Но голод был утолен, и, по просьбе Курбского, его с двумя спутниками «отвезли» обратно в их угол, предварительно перевязав им опять руки. За столом же старый есаул еще более развернулся.

— Гей, паны-детки! — крикнул он. — Покажу-ка я вам тепереча, как в старину у нас угощались.

Подмешав горилки в ведерную братину с медом, он отпил первым, а затем пустил братину в круговую.

— Да нет ли у вас, детки, бандуры?

Бандура нашлась, и, ударив по струнам, старик затянул своим дребезжащим тенором:

«Гай, гай! Як я бул молод,
Що в мини була за сила!
Ляхив нещадно бьючи,
Рука й раз не зомлила…»
Все бражники дружно подхватили знакомую песню. За первой песней грянула другая, за другой третья.

— Ну вже, дидусю! — заметил кто-то. — Даром, что одной ногой в гробу стоит, а другой, поди, еще гопака пропляшет!

— И пропляшу! — гаркнул Жигуля, топая ногой.

— Ну, где тебе, старина!

— Пропляшу! — повторил он и, забренчав на своей бандуре гопака, пустился, в самом деле, в пляс.

— Ах, Яким, Яким! — укорил дядьку из своего угла Гришук.

— Постыдился бы на старости лет юродствовать, — добавил от себя Курбский.

В ответ Яким, все танцуя, подлетел к ним и шепнул два слова, от которых у тех сердце в груди екнуло:

— Потерпите: выручу.

После чего, как ни в чем не бывало, продолжал свой молодецкий танец.

Глава двенадцатая КАК ЯКИМ СДЕРЖАЛ СВОЕ СЛОВО

— Слышал, Михайло Андреевич? — тихонько опросил Данило своего господина.

— Мне послышалось: «Потерпите, выручу», — ответил Курбский.

— И мне тоже! — подкрепил Гришук. — Уже коли Яким раз сказал, то так тому и быть.

— Да можно ли дать веру слову разбойника?

— Разбойником он был, но двадцать лет назад, с тех пор он служил нам верой и правдой.

— Панич прав, ваша милость, — поддержал мальчика, со своей стороны, запорожец. — Старый хрыч себе на уме: перво-наперво опоить молодцов, а там сбежать с нами.

— Вот этого-то я и не возьму в толк, — сказал Курбский. — Если он верный человек, то не обманет своего старого товарища Бардадыма. Либо с ним, либо с нами.

— А вот погодим, узнаем; ждать, я чай, недолго.

Ждать разгадки поведения Якима пришлось, однако, довольно-таки долго. В былые времена, как известно, пиры продолжались куда дольше, чем в наш деловой век, где каждый час дорог. А каменники, как народ бесшабашный, и в разгуле не знали меры. Из потайного склада выкатили новый бочонок горилки, а там еще один.

Проникавший в пещеру из отдушины в вышине бледной полоской дневной свет уже потух: очевидно, завечерело, а каменники по-прежнему «гуляли». Кто заснул тут же у стола на каменном полу, кто кое-как дополз на четвереньках до своего общего ложа в глубине пещеры, чтобы тотчас пустить глухой храп.

Наконец, тускло мерцавший на стене одинокий каганец освещал за столом только двух бражников, нежно обнявшихся вокруг шеи, как два неразлучных друга. То были два есаула: старый и новый. Старый охмелел, казалось пуще нового: то лопотал какую-то нескладицу, то мурлыкал песню, то лез целоваться со старым другом. У того глаза хотя также посоловели и слипались, но он видимо бодрился и, точно не совсем еще доверяя старику, не выпускал его шеи.

— Так ты что же, братику Жигуля, так-таки и останешься уже у нас? — спросил он.

— Нехай сатана возьмет мою душу, коли не останусь!.. — был ответ костенеющим языком.

— И злоба на меня совсем уходилася?

— Злоба? На тебя-то злоба? Ах, ты, деревянная душа! Да нет у меня друга милее на белом свете!

— Так побратаемся, как быть следует, поменяемся крестами!

— Поменяемся, сердешненький!

Оба сняли с себя нательные кресты и обменялись ими, после чего запечатлели свой братский союз еще троекратным поцелуем.

— И будем мы отноне стоять брат за брата на жизнь и на смерть? — продолжал Бардадым.

— На жизнь и смерть! — повторил Жигуля.

— Как перед Богом?

— Как перед Богом…

Теперь последнее сомнение, видно, рассеялось у Бардадыма: он освободил свою шею от крепко обхватившей ее руки названного брата, чтобы удобнее приложиться опять к ендове.

— Смотри, князь, смотри! — испуганно шепнул Гришук Курбскому. — Яким заснул!

И вправду, точно лишившись последней опоры, старик бессильно склонился отяжелевшей головой на стол. Бардадым докончил сперва глоток, потом с глубоким вздохом припал щекой к плечу названого брата и мерно захрапел.

Гришук с горя-досады чуть не всплакнул:

— Ну, вот, ну, вот! Что же теперь с нами будет? Курбский стал было его утешать; но на полуфразе замолк. И было с чего. Яким внезапно зашевелился, бережно снял шапку с макушки Бардадыма, подсунул ее ему под щеку и обеими руками с той же осторожностью опустил голову спящего на край стола, после чего тихонько сам приподнялся, сунул в карман себе лежавший еще на середине стола кошелек Курбского с дуваном на церковь и прогул, приблизился на цыпочках к своим трем спутникам и, не говоря ни слова, проворно распутал веревки, которыми панич его был связан по рукам и ногам; потом развязал Курбского и напоследок Данилу. По молчаливому знаку старика, все трое последовали за ним к выходу из пещеры, причем у очага должны были перешагнуть через растянувшихся тут же двух кухарей. Наконец-то они опять на воле! И дышится-то в ночном воздухе как легко и привольно!

— Припрячь-ка, княже, — сказал Яким, подавая Курбскому его кошелек.

— Но часть ты отделил ведь на церковь? — возразил Курбский.

— Как разживешься, так сам можешь вернуть церкви. А в пути каждый алтын дорог.

— Но темень какая! — заметил Гришук. — Хоть глаз выколи.

— Зато, коли пошлют в погоню, не так скоро разыщут, — возразил Яким. — Не знаю вот только, в каком месте у них поставлены кони…

Точно в ответ, неиздалека донеслось конское ржанье.

— Вон и сами голос подают! Ахти! — спохватился он вдруг. — А оружие-то мы забыли в пещере!

— И то ведь! — сказал с досадой Курбский. — Ну, Данило, нечего делать, идем назад.

— Нет, нет, княже, Бога ради!.. — вскричал Гришук, хватаясь за рукав своего молодого защитника.

— Тише, милый! Неравно услышат.

— Умоляю тебя, княже, Христом Богом!

— Но как же мне явиться в Сечь без всякого оружия?

— Там у кого-нибудь новое купишь. Я, право, не пущу тебя…

— Так я один схожу, — сказал Данило. — Не осердись, Михайло Андреевич; мне, вишь, одна мысль сейчас в голову залетела: людишки они, эти каменники, что ни на есть последние, а спят теперича все мертвецким сном…

— Ну, так что же?

— А то, что всю шайку при сем самом раз в ангельский чин снаряжу. Нож в бок — и делу конец.

— Что ты, Данило! Креста на тебе нет! Убивать во сне безоружных…

— А скольких людей они сами живота уже решили! Не чини мне только помехи; я один с ними управлюсь.

— Нет, Данило; нам они оставили жизнь, и мы на них волоска не тронем. Недаром отец Серапион предрекал мне, что ты еще натворишь мне бед!

— Прости, государь, по простоте слова молвилось. Из твоей воли я не выйду. Они и без нас, я чай, до палачовых рук дойдут. А за оружием-то все же вернуться надыть…

Но тут вступился в дело старик Яким:

— Нет, братику, теперя и я тебя не пущу! Кто тебя ведает, что у тебя на уме!

— Да дерзну ли я без своего господина? Я трясусь за ним как хвост за бараном.

— Заговаривай зубы! Мы с Бардадымом побратались, я поклялся перед Богом не выдавать его с товарищами — и не выдам.

— А коней-то все-таки уведешь у них? — сердито усмехнулся Данило.

— За коней мы рассчитались дуваном. Ну, а теперя ступайте-ка все за мной.

Несмотря на почти непроглядный мрак, старый каменник шел по отлогому скату лесистой балки совершенно уверенно. Вскоре они очутились перед входом в другую пещеру, из глубины которой донеслось еще явственнее то же призывное ржанье.

— Ты, Данило, иди-ка со мной, — сказал старик, а вы, паничи, обождите тут.

Немного погодя, оба вывели из пещеры трех оседланных коней.

— Да ведь нас четверо? — заметил Курбский.

— Трое вас, — отвечал Яким с тяжелым вздохом. — Я не еду.

— Боже ты, Боже мой! — вскричал Гришук. — Клятва тебя держит?

— Клятва, да. Знать, такое уж мне предопределение вышло.

— Но ведь клялся ты разбойнику…

— А я чем же лучше? Свой своему поневоле брат. О себе же, касатик мой, не полошайся: князь Михайло Андреевич не откажет доставить тебя до места.

— Но ведь ты знаешь, Яким… коли пойдет в огласку…

— Знаю, радость моя, все знаю, что ты хочешь сказать. Но я сейчас вот поверил все Даниле…

— И тайна твоя в груди у меня, что искра в кремне, — подтвердил запорожец.

— Но ты, Яким, остаешься здесь на верную смерть…

— От смерти, миленький мой, не спрячешься, — отвечал со вздохом дядька. — А может, Господь еще и помилует: ведь я же не убег с вами, а яко бы сплю теперича с ними в непробудном хмелю. Почем мне знать, как вы трое вызволили друг дружку, как раздобыли коней? Выведу я вас сейчас на большую дорогу — и с Богом!

Говоря так, Яким подсадил своего панича в седло, взял коня его под уздцы и пошел вперед. И вот они в открытой степи.

— Отсель, Данило, дорогу по звездам ты и сам найдешь? — спросил Яким.

— Еще бы не найти! — был ответ.

— А ты, княже, как пойдешь обратно из Сечи, не завернешь ли опять в Самарскую пустынь?

— Коли будет время, — отвечал Курбский. — Хотелось бы повидать еще раз отца Серапиона…

— Ну вот. Так от него, может, и оружие свое получишь: к нему прямо вышлю, буде Господу угодно будет еще дни мои продлить. Ну, а теперича храни вас всех Бог!

Он наскоро приложился к руке своего панича, и тот почувствовал на руке своей горячую слезу. Тут бедный мальчик не выдержал и с седла обнял за шею дядьку.

— Ну, полно, не махонькой ведь! — говорил растроганный старик, насильно отрываясь. — Авось, еще и свидимся… Прощай, княже! Прощай, Данило! Не забывай обещанья-то… Да коней, чур, не пускайте вскачь, чтобы паничу моему больного плеча не растрясло…

— Яким! Погоди еще, послушай… — в отчаяньи крикнул Гришук вслед уходящему.

Но тот уже не слышал, или не хотел слышать, и пропал в темноте ночи.

Глава тринадцатая «ПУГУ! ПУГУ!»

Утреннее солнце сияло уже на небе, а наши три путника ни разу еще не сходили с коней. Пока заря не рассеяла сумрака безлунной ночи, движение их немало замедлялось пересекавшими степь извилистыми балками и выбалками, речками и речонками. Но и теперь им приходилось ехать только мелкою рысью, а то и шажком, так как недавно лишь сросшаяся ключица Гришука не выносила сильных толчков. Настроение же мальчика, несмотря на бессонную ночь и разлуку со стариком-дядькой, с первыми лучами дня разом переменилось. Как будто робея сам заговаривать с Курбским, он обращался с разными вопросами к Даниле и заливался звонким смехом над его, по большей части, шутливыми ответами. Так, спросил он запорожца, отчего у него одна только правая шпора.

— А на что мне другая? — отвечал Данило. — Как пришпорю коня в правый бок, так левый все равно бежит рядом.

— А нагайка у тебя для чего? — продолжал, смеясь, допытывать Грищук.

— Нагайка-то? Чтобы конь мой не думал, что не одни птицы по воздуху летают.

И в доказательство он нагайкой заставил своего коня сделать такой воздушный прыжок, что сам едва не вылетел из седла.

А солнце поднималось все выше и выше; становилось жарко.

— Хоть бы водицы испить! — вздохнул Гришук.

— А что, Данило, — сказал Курбский, — погони, верно уже не будет? Можно бы сделать и привал.

— Можно и должно! — согласился Данило. — В животе у меня самого словно на колесах ездят. Пропустили мы, жалко, два, а то три зимовника. Но вот никак опять один.

В самом деле, в отдалении, над зеленым ковром степи показалась небольшая землянка. Данило вонзил единственную шпору в бок заморенного коня, подскакал к окружавшему землянку плетню и издал условный запорожский клич:

— Пугу! Пугу!

Обычного отклика, однако, не последовало. Запорожец повторил крик, — то же молчание.

— Хозяин, знать, в отлучности, — сказал он, оборачиваясь к подъехавшим спутникам. — Обойдемся и так: у доброго хозяина все найдется в доме.

— Но как же нам брать без спросу? — заметил Курбский, сходя с коня, меж тем как слуга снимал с седла мальчика.

— Без спросу? — усмехнулся Данило. — На то и дверь настежь оставляется, а на столе страва: кто заедет, — вари сам себе обед. Таков уж свычай запорожский.

И точно: при входе в низенькую землянку наши спутники нашли на столе пшено и малороссийское сало, а на лавке целый мешок с бураками. Пока Данило разводил на очаге огонь. Гришук сбегал с ведром к колодцу за водой, а потом стал помогать запорожцу готовить полдник. Курбский не мог надивиться той сноровке, с какой хлопчик чистил ножом бураки и месил пшено, точно то было для него совсем привычное дело. А тут он надумал еще поучать запорожца, как варить похлебку, и тот (дело дивное) беспрекословно делал по указанному.

— Тебе и книги в руки, — говорил Данило и,украдкой покосившись на Курбского, прибавил еще шепотом что-то такое, от чего Гришук смущенно рассмеялся и весь зарделся.

Та же мысль, что и накануне, шевельнулась снова в голове у Курбского, но он поспешил ее отогнать.

Полдник был неприхотливым, но голод, как известно, лучший повар: все трое ели с одинаковым аппетитом, а двое младших с неменьшим удовольствием пили ключевую колодезную воду. Не совсем доволен хозяином остался один Данило, зачем тот не озаботился также каким-нибудь более крепким пойлом.

— Ну, да Господь с ним! — сказал он. — У Богдана Карнауха ужо наверстаем.

— А кто этот Карнаух? — спросил Курбский. — Приятель твой по Сечи?

— Приятель, точно. Человек обстоятельный: дом — полная чаша.

— Так в Сечи он бывает, значит, только наездом?

— И наездом не бывает. Женатый казак — отрезанный ломоть. Как обзавелся своим хуторком, так и засел как Адам в раю, никаким калачом его оттоль не выманишь.

Недаром Данило назвал жилье своего приятеля раем: когда они часа через два добрались туда, Курбский невольно задержал коня и залюбовался. Живописно раскинувшись на пологом скате балки, хуторок утопал в плодовом саду; сквозь свежую зелень кое-где лишь на солнце ярко белели вымазанные известью стены, а над соломенной крышей чернели деревянные дымари с разными крышками.

— Пугу! Пугу! — раздался снова оклик Данилы.

— Пугу? Пугу? — донесся вопросительно в ответ из глубины сада густой мужской голос.

— Казак с лугу.

Тут у изгороди вынырнула стройная фигура краснощекой, чернобровой дивчины, но, завидев позади Данилы двух молодых спутников его, пугливая красотка крикнула только: «Батька просят!» и юркнула обратно в гущину сада.

— Галя! Ей же ей, Галя! — удивился Данило и, в знак одобрения, щелкнул языком. — Эк ведь пышно распустилась, что твой цветочек!

— За одно погляденье гривны не жаль, — подхватил Гришук. — Что это — дочка Карнауха?

— Дочка. Аль краса девичья и тебе по сердцу ударила?

— Как не ударить! — весело рассмеялся мальчик. — Очи сокольи, брови собольи!

— Все ведь подметил! Хочешь, сосватаю?

— Сосватай! Посаженным отцом позову.

Между тем Галя подняла уже на ноги весь дом, и встречать гостей вышел сам Карнаух.

Жилось ему в своем «раю» и то, должно быть, очень сытно. Он был еще дороднее Данилы; жирный кадык так и выпирал у него из расстегнутого ворота, а богатырски выпуклая грудь, как можно было разглядеть под распахнутой рубахой, вся обросла черными, как смоль, волосами — такими же, какие вылезали у него из ноздрей и ушей, чернели на жирных пальцах. Эта обильная растительность и медлительная неповоротливость движений придавали ему вид дикаря-увальня, а то и медведя.

Когда Данило назвал ему князя Курбского и объяснил причину их поездки в Запорожье, Карнаух не высказал на своем ленивом лице никакого впечатления, а промолвил с зевком и щурясь от солнца:

— Счастье же ваше.

— А что? — спросил Курбский.

— Что днем одним не опоздали: завтра войсковая рада[205] как раз в сборе.

— Завтра! Да ведь она сбирается, кажись, только для выборов к новому году?

— Верно; но ведь без головы Сечи быть полгода тоже не приходится.

— Так батька мой помер?! — вскричал Гришук.

Карнаух не спеша повернул голову на своей толстой шее, чтобы оглядеть мальчика, которого, казалось, еще и не заметил. Испуганный вид хорошенького хлопчика тронул, должно быть, и заплывшее жиром сердце толстяка, и он спросил уже не без некоторого участия:

— А кто твой батька?

— Батька мой — Самойло Кошка.

— Э — э! Помереть он не помер, но впал в некое онемение, а «до булавы треба головы».

— И ведь какой казак-то был! — воскликнул Данило. — Татарки, бывало, именем его ребят своих стращают: «Цыц, вы, чертенята! Самойло Кошка придет, с собой унесет!» Да что же мы тут заболтались? Проси-ка, братику, гостей в светлицу.

— Прошу, — сказал хозяин и сам пошел вперед.

Глава четырнадцатая ХЛОПЧИК ИЛИ ДИВЧИНА?

Хата Богдана Карнауха, как у большинства тогдашних малороссов, была разделена на две половины: одна, предназначенная для жилья самих хозяев, состояла из «пекарни» (кухни) с «комнатою» (спальней), другая — для гостей — из «светлицы», точно так же с «комнатою».

По стенам светлицы тянулись деревянные лавки со спинками, покрытые цветными ковриками. На потолочных брусьях, украшенных узорчатой резьбой, имелись надписи из Священного Писания. Но гордость хозяина составляли, без сомнения, стены: на двух из них были развешаны пищали, «аркебузы» (немецкие ружья с фитилем), пистоли и «сагайдаки» (татарские луки), сабли, шашки и кинжалы, чешуйчатые кольчуги и шитые золотом конские уборы; по двум другим стенам, на резных дубовых полках, красовалась всевозможная драгоценная посуда, золотая, серебряная и хрустальная.

— И все-то, куда ни глянь, с великой нужей с бою взято! с неподдельным восторгом, не без тайной, пожалуй, зависти говорил Данило, указывая Курбскому на отдельные трофеи своего приятеля, — что у немчуры ливонской отбито, что у шляхты польской, что у погани басурманской… Ну-ка, Богдане, развязывай язык: ты лучше меня упомнишь. Князь Михайло — тоже ратный человек.

Тема и для степенного Карнауха была слишком заманчивая: начал он свои пояснения будто нехотя, выматывая из себя слова, но сам понемногу увлекся боевыми воспоминаниями. Курбский, по званию своему, хотя и был «ратным» человеком, но в настоящей битве ему никогда еще быть не доводилось, и чем далее бывалый вояка повествовал о том, кого он при такой-то оказии пристрелил или изрубил, какой хутор или замок разгромил или дотла сжег, тем тяжелее становилось на душе Курбского, тем более омрачались его светлые черты. Карнаух не мог не заметить происшедшей перемены, но объяснил себе ее иначе.

— А свое оружие, княже, ты забыл все у каменников? — с видимым уже состраданием спросил он.

— Забыл… В Сечи у кого-нибудь, авось, новое раздобуду.

— Почто в Сечи? Сам я в ратное поле навряд еще соберусь; сыновей своих у меня тоже нет: так и быть, бери себе тут, что облюбовалось.

Чтобы не стеснять гостя в выборе, он деликатно отошел к открытому окошку и зычно гаркнул:

— Жинка! Скоро ль там у тебя?

— Скоро, Богдане, дай убраться… — отозвался откуда-то оторопелый женский голос.

— Бери, бери! — говорил меж тем Данило Курбскому, видя его нерешительность. — Всякое даяние благо.

— Не могу я, право, — отвечал ему шепотом Курбский, — сколько одним ведь человеком крови пролито, сколько ближних обездолено!..

— «Ближних!» Еретиков-немцев да ляхов, собак-татарвы да турчан? Да ты сам, Михайло Андреевич, скажи, православный аль нет? Бери говорю! Он тебя, чай не прочь бы и в зятья взять. Да как бы не так, шалишь!

— Не бери, не бери! — вмешался тут молчавший до сих пор Гришук.

— «Не бери?» — вскинулся хозяин, подошедший к ним опять в это самое время от окошка. — Ты-то, щенок, чего тявкаешь? Аль нет у меня тут про вас ничего хорошего?

— Все хорошо безмерно! — поспешил Данило предупредить неуместный отказ своего господина. — И мне то за редкость, а ему на диво. Как же нам без оружия в Сечь показаться? Возьмем-ка для тебя, Михайло Андреевич, эту штуку, да вон эту и эту… А себе я возьму эту да эту…

— Губа-то у тебя не дура! — проворчал Карнаух, как бы сожалея о своем порыве великодушия. — Ну, да сказал раз, так пятиться не стану. А теперечки пожалуйте в сад.

В саду под тенистым навесом был накрыт уже стол, на котором вслед за тем появились также многие из драгоценных кубков, глечиков, чаш и чар с полок светлицы. Вокруг навеса сушились на веревках пучки разных весенних трав и кореньев, из которых со временем должны были быть настоены целебные домашние средства, а перед самым навесом была разведена грядка цветов. Солнечный воздух кругом был напоен их благоуханием, к которому примешивался еще вкусный запах жареного лука, тянувшийся из окон пекарни. Шедший отдельно от других Гришук наклонился к грядке, сорвал себе цветок ромашки и с какой-то, словно женской, ухваткой стал обрывать белые лепестки, беззвучно шевеля губами; но уловив тут пристальный взгляд Курбского, весь вспыхнул и бросил цветок.

Курбскому, впрочем, было уже не до мальчика, потому что в это время в калитке показалась хозяйка, а за ней дочка. Обе разрядились для гостей, как говорится, в пух и прах. Карнаухиха свой будний «очипок» (чепчик), свою полинялую плахту и поношеную запаску заменила дорогим головным убором — бобровым «корабликом» с бархатными кистями и парчовым кунтушом с золотыми галунами. Галя же в своей пунцовой «кирсетке», в светло-голубом девичьем кунтуше с широким на груди вырезом для пышной белой сорочки, расшитой золотым шнуром, и в монисте из бурмицких зерен и жемчуга, сама алая, как маков цвет, и с чинно потупленным взором под черною бровью, — была писанной картинкой, — ну, глаз не отвести!

— Не чинитесь, люди добрые! — пригласила хозяйка, и все разместились вокруг стола.

Обед состоял из нескольких перемен, и каждая запивалась либо брагой, либо медом.

— А не угодно ли пожевать нашего домашнего пряничка? — предложила красавица Галя Курбскому, озаряя его своими звездистыми очами.

— Что пряничек! — сказал отец. — Поднесла бы ты ему нашей домашней настоечки.

Дочка послушно встала и взяла со средины стола большой золотой кубок. Поскрипывая новыми козловыми черевичками, она обошла стол к Курбскому, сперва сама пригубила кубок, а потом с низким поклоном попотчевала гостя.

— Что с тобой, соколику? — участливо спросила Гришука Карнаухиха, заметив как тот вдруг изменился в лице. — Аль с дальней дороги притомился?

— Да как не притомиться, — вступился Данило, — ведь всю ноченьку, поди, с коня не сходил.

Хозяйка захлопоталась и увела мальчика в дом.

— Да и тебе, мосьпане, не соснуть ли? — предложил Курбскому хозяин. — Угоститься, а потом поваляться — разлюбезное дело.

Курбский не отказался: с дороги и с сытного обеда его сильно также клонило ко сну.

Проспал он, видно, довольно долго: когда он, освежив себе лицо водой, поставленной тут же в кувшине, подошел с полотенцем в руках к окошку, тени в саду совсем, оказалось, уже передвинулись.

Вдруг руки его с полотенцем невольно опустились, и он прислушался; из глубины сада долетели к нему звуки молодого голоса и сдержанные всхлипы.

— Ну, не плачь же, моя доночко, моя ясочко! У меня есть уже свой на примете, и ни на кого я его не променяю.

Чей это голос? Никак Галины. Но кого она утешает? Так ведь и есть!

Из увитой хмелем беседки вышла на дорожку Галя, ведя за руку Гришука. Курбский быстро отступил назад от окна. Тут в комнату к нему вошел Данило.

— Встаешь, Михайло Андреевич? Пора, пора! Пожалуй, что засветло и в Сечь уже не поспеем.

Курбский его не слушал.

— Скажи-ка, Данило, — промолвил он задумчиво, — кому на Малой Руси говорят: «моя доночко, моя ясочко?»

— Как кому, княже? Кого обласкать хотят.

— Это-то я знаю. Но дивчине или и хлопцу?

— Вестимо, что… Да кто кому говорил так?

— Говорила так сейчас вот в саду хозяйская дочка Гришуку…

— Не Гришук ли хозяйской дочке? Голос у него такой же тонкий, бабий.

— Нет, нет, Гришук о чем-то горько плакал, а та его утешала.

Запорожец презрительно усмехнулся.

— Да он и есть баба: то и знай хнычет!

— Послушай, Данило, — еще серьезнее заговорил Курбский. — Вспомнилось мне теперь, что Яким тебе на прощанье сказал тебе что-то за великую тайну… Может, клятву с тебя взял?..

— А кабы с тебя клятву взяли, — прервал Данило, — так ты бы сейчас, небось, по всему свету растрезвонил?

— Понятно, нет.

— А коли понятно, так чего ж ты меня пытаешь? Но Яким мне ничего по тайности не сказывал, никакой тайны не брал.

— Так ли, полно? Кому лучше знать, как не тебе, Данило, что женщинам впуск в Сечь строго заказан…

— И что преступившему такой наказ от петли не уйти? Как не знать! Да что мне жизнь моя, что ли, постыла? Чудак ты, право, Михайло Андреевич! Уж не сон ли тебе какой приснился? Настоечка была куда добрая.

— Ничего мне не приснилось…

— А не приснилось, так пойдем вместе к Гришу-ку, — продолжал запорожец тем же насмешливым тоном, — спросим самого: хлопчик он али дивчина?

— Еще что выдумал!

— При всех так и спросим: при хозяевах, при Гале. То то смеху будет!

И он закатился во все горло.

— Перестань дурачиться, Данило! — сказал, не то рассердившись, не то смутившись, Курбский.

— Так и сам дурака не валяй, прости. Собирайся-ка поскорее. Право же, в пути еще заночуем, не поспеем на раду.

Глава пятнадцатая ЛОЖЬ — НА ТАРАКАНЬИХ НОЖКАХ

Название свое Запорожская Сечь получила по месту своего нахождения: на Низу Днепра — «за порогами».

По пути туда к нашим путникам примыкали все новые небольшие партии запорожцев, живших на вольностях запорожских, вне Сечи, и оповещенных о чрезвычайной раде.

И вот, в последних уже лучах заходящего солнца, замелькал меж дерев высокий, сажен шесть вышины, земляной вал с бойницами и внушительно выглядывавшими из них «арматами» (пушками), а над валом деревянная башня также с бойницей и арматой. Под самой башней в валу был вход в Сечь — «пролаз» шириною не более аршина.

Приставленный к пролазу старый караульный казак, по имени Иван Чемодур, знал, оказалось, в лицо всех вновь прибывших членов сечевого «товариства» и приветствовал каждого его прозвищем. Каких-каких прозвищ не услышал тут Курбский! Были тут Кисель и Куроед, Трегубый и Куронос, Лихопой и Быдло.

Когда очередь дошла до самого Курбского, он заявил, что он такой-то и имеет особую грамоту к войску запорожскому.

— Могу сейчас показать, — прибавил он.

— Опосля пану Мандрыке покажешь, — отозвался Чемодур. — Нас Господь не умудрил наукой.

— А Мандрыка все еще войсковым писарем состоит? — спросил Данило.

— Кому же и состоять, как не ему? Такого доку поискать! Каждый год выбирают.

— И подначальных строчил этих: писарей да под-писарей, канцеляристов да подканцеляристов, я чай, еще целый полк себе понабрал?

— Хошь и не полк, а отрядец будет. При боку пана судьи для караула и послуг всего на все 10 человек, у пана есаула — 7, у него же три десятка — без малого, поди, столько ж, сколько у самого кошевого атамана! А этот хлопчик, верно, при твоей особе? — указал караульный Курбскому на Гришука.

— Нет, это сынок самого Самойлы Кошки, — отвечал Курбский. — Нас просили доставить его к родителю…

— Гм, так… Да примет ли его еще родитель? Никого, вишь, до себя не пускает. Потерпи малость: ужо, как меня сменят, так сам вас до пана писаря сведу.

Сумерки на Малой Руси наступают, как известно, тотчас по закате солнца. Когда Чемодура сменил другой караульный, совсем почти стемнело. Но по мерцавшим из окон огням можно было судить об общем расположении куреней вокруг сечевой площади. Кошевой курень, вместе с сечевой церковью, стоял отдельно за каменной оградой во внутреннем «коше»[206].

В этом курене в отличие от остальных была отведена особая большая камера для войсковой канцелярии, куда Чемодур теперь и ввел Курбского с его двумя спутниками.

Войсковая «старшина» (старшее начальство запорожского войска) состояла из четырех лиц: кошевого атамана — главы и официального представителя войска; войскового судьи, ведавшего всеми гражданскими и уголовными делами, войсковым скарбом и «арматою» (артиллерией) и командовавшего в Сечи в отсутствие кошевого; войскового писаря — генерального секретаря и войскового есаула — обер-полицеймейстера войска.

Несмотря на поздний час, канцелярия оказалась все-таки в полном сборе. Начальник ее, пан писарь Мандрыка, невысокого роста, худенький человек, с быстрыми, острыми глазами, заложив руки за спину, ходил взад и вперед между столами и диктовал что-то, — должно быть, какой-нибудь общий по войску приказ; а подначальная ему писарская команда взапуски скрипела перьями. Увидев входящих, он остановился посреди комнаты, на ходу оглядел их вопросительно, не отнимая рук от спины. Когда же тут он узнал от Курбского, что имеет перед собой уполномоченного московского царевича, то, в сознании, видно, своей власти, не подверженной случайностям выборов, с вежливым поклоном, но без всякого раболепства, попросил его садиться, а затем тотчас приступил к делу:

— У твоей милости есть и цидула к войску запорожскому.

— Есть универсал за царскою печатью, — отвечал Курбский и, выпоров кинжалом из подкладки своей собольей шапки зашитый там документ, подал его начальнику войсковой канцелярии.

Тот внимательно перечел документ дважды. Осмотрел печать и промолвил:

— Печать-то царская, но приложивший оную подписался в универсале не царем, а царевичем.

Курбский покраснел за своего царевича.

— Да будь он уже царем, так и не беспокоил бы теперь войска!

— Та-а-ак, — протянул писарь, складывая документ. — Ну. Дай ему Бог. — А то универсал в порядке. О царевиче Димитрие Ивановиче мы уже наслышаны от старосты истерского Михаилы Ратомского.

— Но посланец его не был выслушан?

— Нет: о ту пору кошевой атаман наш тяжко занемог. Твоей же милости более посчастливилось: на завтра назначены новые выборы войскового старшины.

— Но, может статься, их теперь даже и не потребуется.

— Это почему?

— А потому, вишь, — не утерпел тут вмешаться Данило, — что мы вот доставили сюда пану атаману любимого сыночка: как увидит, так, может, опомнится опять, оправится.

Мандрыка оглядел говорящего свысока через плечо и сухо заметил:

— Тебя-то, забубённая голова, отколе принесло?

— А я при князе… Да и сам по себе тоже хотел к вам опять гостем побывать.

— Гость гостю рознь: иного хоть брось, — процедил сквозь зубы пан писарь и перевел глаза на Гришука. — Так ты, стало, родной сын его вельможности пана атамана?

Гришук не выдержал его пронизывающего взора и, смутившись, пролепетал только:

— Родной…

— Знамо, родной! — подтвердил Данило. — Сам я панича на руках качал.

Гришук вскинул удивленный взгляд на зарапортовавшегося в своем усердии защитника. Взгляд этот не ускользнул от писаря.

— Ты, значит, и в дядьках у панича состоял? — спросил он.

— В дядьках, само собой…

— И чего ты путаешь, Данило? Для чего все это? — заметил Курбский. — Старика-дядьку его, изволишь видеть, мы дорогой утеряли, — обратился он к писарю и в немногих словах рассказал о первой встрече своей с Гришуком в Самарской пустыни и о том, что после того было.

— Твоей милости я верю, — сказал Мандрыка, на которого, как и на всякого другого, прямодушие молодого князя произвело неотразимое действие. — Но вот этому гусю лапчатому я вот столечко веры не дам!

Данило обиженно ударил себя кулаком в грудь.

— Да что я не запорожец, что ли, чтобы мне вовсе не верить! Не всякое же лыко в строку…

— То-то вот, что ты лыком шит. Ложь — на тараканьих ножках: того гляди, обломятся. А теперь, делать нечего, пойду спрошу пана атамана: угодно ли ему еще видеть сынка.

С этими словами Мандрыка повернулся к выходу. Гришук с умоляющим видом загородил ему дорогу.

— Чего тебе?

— Возьми меня с собой!

— Да, может, батька твой тебя и не признает.

— Признает, признает! Пусти меня к нему только одного…

— Поспеешь.

И пане писарь уже вышел вон.

— Владычица многомилостивая! — прошептал мальчик, у которого из побледневшего лица исчезла последняя кровинка.

Курбский сказал ему несколько одобрительных слов, но он, точно в оцепенении, не сводил глаз с двери.

И вот дверь опять растворилась. Еще с порога начальник канцелярии кликнул одного из своей команды, чтобы сбегал за пушкарем; затем схватил Гришука за ухо, да так больно, что бедняжка запищал.

— Да что он сделал, — спросил Курбский.

— Что сделал? — повторил Мандрыка, отталкивая от себя мальчика с такой силой, что тот чуть не свалился с ног. — Назвался, вишь, сыном Самойлы Кошки, а у того вовек и сына-то небывало!

— Он много лет меня не видел, и болезнь ему память отшибла, — продолжал стоять на своем Гришук, взглядывая при этом на Курбского полными слез глазами. — А что он мне родной батька, клянусь вот перед ликом Христа Спасителя и всех Святых! — прибавил он, осеняясь крестом перед освещенными лампадами киотом в переднем углу.

— И я клянусь тоже! — сказал Данило с таким же крестным поклоном.

Теперь у Курбского не осталось уже сомнения, что они оба лгали: Самойло Кошка был, действительно, отцом Гришука, но он-то сам, Гришук, был отцу не сыном, а дочкой! Да как об этом заявить? Сами они молчат, а тут их жизнь на волоске.

Искушенный в житейских лукавствах войсковой писарь со своей стороны не придал, казалось, торжественной клятве обоих особенной веры.

— По совести ли дали вы вашу клятву, али нет, — сказал он, — об этом судить не мне: новый старшина разберется с вами. А дотоле, други милые, посидите в войсковой яме… Где ж это пушкарь-то?

— Здесь, пане писарь! — отозвался входящий в это самое время запыхавшийся пушкарь.

— Где это ты, братику, опять застрял? В шинке, верно?

— Виноват, пане…

— То-то «виноват!» Убери-ка вот к себе в пушкарню этих двух молодцов. (Пан писарь указал на Данилу и Гришука). Да смотри: ты головой ответишь, коли они у тебя убегут.

— Не убегут, ваша милость: к пушке прикую.

— Михайло Андреевич! Радетель! Будь нам заступником… — взмолился к Курбскому Данило, когда пушкарь на всякий случай связал ему веревкой руки.

Гришук не промолвил уже ни слова, с безнадежной покорностью протянул также пушкарю свои руки, и, только выходя из дверей, еще раз оглянулся на молодого князя, но так, что у того сердце в груди перевернулось.

— Но их в пушкарне истязать же не станут? — спросил Курбский пана писаря.

— Поколе нет, хоша маленько вреда бы и не было. А как выйдет декрет о законном истязании — так прошу не прогневаться! За ложную клятву по головке у нас не гладят.

— Но к чему их могут осудить?

Мандрыка пожал плечами, и губы его искривились недоброй усмешкой.

— Кому на колу торчать, того не пожалуют двумя столбами с перекладиной! — отвечал он, очень довольный, по-видимому, своим острословием; но тотчас, приняв опять серьезную мину, переменил разговор. — Твоя княжеская милость тоже, я чай, с долгого пути притомился? Для знатных гостей у нас здесь, при кошевом курене, есть особое панское жилье. Пожалуй-ка за мною.

Глава шестнадцатая ПРОГУЛКА ПО СЕЧИ

Проведя «знатного» гостя в «панское» жилье, пан писарь озаботился, чтобы ему подали туда и ужин; после чего пожелал ему доброй ночи и удалился, оставив ему для послуги одного из своих молодиков, Савку Коваля (молодиками назывались в Сечи молоденькие казаки, записанные, в качестве служителей, к какому-либо куреню, чтобы приготовиться к казачьему званию).

От разговорчивого молодика Курбский услышал, что поутру до рады будет еще торжественная служба в войсковой церкви.

— Прикажешь разбудить тебя к самой службе? — спросил Коваль.

— Пораньше, пожалуйста, если б я сам не проснулся. Занятно было бы мне перед тем еще и Сечь вашу осмотреть.

— И крамный базар тоже?

— А это что такое?

— Да это, вишь, «крамницы» (лавки) с «крамом» (товаром). У всякого куреня там своя крамница для собственного обихода.

— А вольных торговых лавок у вас разве нет?

— Как не быть: есть у нас там и приезжие гости (купцы) и жиды-шинкари, есть пришлый народ всякого ремесла и мастерства; там же состоят при них и базарные атаманы, и войсковой контаржей, что хранит меры и весы. Больше твоей милости нынче ничего не потребуется?

— Ничего. Спасибо, голубчик. Можешь идти.

Давно ушел молодик, а Курбский все не мог заснуть, все ворочался на постели: неопределенная участь, ожидавшая Данилу и Гришука (или как там его зовут, если он, в самом деле, дивчина), не давала ему покою.

«Поутру первым делом загляну к ним в пушкарню, спрошу напрямик: что можно для них сделать?» На этом решении Курбский наконец заснул.

Проснулся он от того, что кто-то сильно тормошил его за плечо. Он открыл глаза и увидел перед собой Савку Коваля.

— Твоя милость хотел еще до церковной службы оглядеться в Сечи и на крамном базаре…

— Да, да! — опомнился разом Курбский, и быстро приподнялся.

Четверть часа спустя, они вместе выходили из дверей.

Во внутреннем коше, как уже упомянуто, находилась, кроме кошевого куреня с пристройками, еще и соборная сечевая церковь. Около колокольни молодой вожатый обратил внимание Курбского на высокий столб с железными кольцами.

— Знаешь ты, княже, что это за столб?

— Это — коновязь, — отвечал Курбский. Молодик рассмеялся, но тотчас сделался тем серьезнее.

— Не коней тут привязывают, а воров и убийц.

— Так это позорный столб!

— Позорный столб, да… Не дай Бог кому стоять у него! — понижая голос, продолжал Коваль. — Привяжут тебя, раба Божьего, прочтут решение при всем товаристве, накормят, напоят: «ешь, пей, не хочу», а там всякий казак подойдет, выпьет тоже чашку горилки, а либо меду, возьмет кий, да как хватит тебя со всего маху: «Вот тебе, вражий сын, чтобы вперед не крал, не убивал!»

«А что, как и Данилу, и Гришука ожидает то же?» — подумал Курбский, и при одной мысли об этом у него мурашки по спине пробежали.

— Где у вас тут пушкарня? — спросил он.

— А сейчас тут, на сечевой площади.

Они вышли из внутреннего коша на сечевую площадь, которая, особого дня ради, была вся усыпана песком. Курени, числом 38, были расположены на площади широким кругом. Это были огромные избы, совершенно одинакового вида. Позади каждого куреня стояли принадлежавшие к ним скарбницы (амбары для «скарба» казаков), а также небольшие жилья для тех членов куреня, которые прибыли из зимовников только на раду и для которых не оказывалось мест в самом курене. Далее же во все стороны виднелся высокий вал, отовсюду замыкавший Сечь.

— А вот и пушкарня, — указал Коваль на стоявшее в ряду куреней каменное здание с решетчатыми окнами.

Курбский направился прямо к пушкарне. У входа на голой земле преудобно расселся вооруженный запорожец, поджав под себя по-турецки ноги и попыхивая люльку. На приветствие Курбского с добрым утром, запорожец оглядел его представительную особу не без некоторого любопытства снизу вверх, потом сверху вниз, но не тронулся с места, не вынул даже изо рта люльки, а кивнул только головой.

— Ты что же тут, любезный, стережешь, видно? — продолжал Курбский.

— Эге, — был утвердительный ответ.

— Вечор вот сдали сюда двух моих людей. Мне бы их повидать.

— Без пана писаря не токмо я, а и сам пушкарь тебя к ним не впустит.

Этого-то и опасался Курбский. Обратиться к самому Мандрыке значило — возбудить в нем новые подозрения.

— Кликнуть тебе пушкаря, что ль? — нехотя предложил запорожец, которому, видимо, очень уж трудно было расстаться со своим насиженным местом.

— Не нужно, сиди, — сказал Курбский. — А что, каково им там.

— Спроси волка: каково ему на цепи? Данилка и то, как волк, зубами лязгает.

— А хлопчик?

— Хлопчик крушит себя, слезами заливается, не ест, не пьет.

— Но кормить их все же не забыли?

— Зачем забыть: хлеба и воды нам не жаль. А дойдет дело до киев, так не так еще накормим! На весь век насытим! — усмехнулся запорожец.

— Ну, что же, княже, — спросил Коваль, — пойдем дальше?

— Пойдем, — сказал Курбский, подавляя вздох: волей-неволей ведь приходилось бездействовать!

Из открытых окон куреней доносился к ним оживленный говор обитателей. Проходя мимо, Курбский заглядывал в окна, а молоденький вожатый на словах пояснял то, чего на ходу нельзя было разглядеть.

Так узнал Курбский, что каждый курень состоит из двух равных половин: сеней и жилья. Середину сеней занимала «кабыця» (очаг) длиною до двух сажен. Над кабыцей с потолочной перекладины висели, на железных цепях, громадные «казаны» (котлы) для варки пищи. Хозяйничавшие здесь кухари были из тех же казаков, но звание их почиталось несколько выше звания простого казака, — отчасти также и потому, что кухарь был в тоже время и куренным казначеем.

В стене между сенями и жильем, для отопления последнего, была устроена большая «груба» (изразцовая печь). Во всю длину жилья тянулся обеденный стол со вкопанными в землю ножками-столбами, окруженный лавками. Над стенами же был настлан накат, приспособленный для спанья ста пятидесяти и более человек. Под накатом было развешено оружие обитателей куреня; а в красном углу теплилась неугасимая лампада.

Тут внимание Курбского было отвлечено шумной перебранкой у ворот в предместье Сечи — крамный базар. Два запорожца отчаянного вида норовили прорваться в ворота: кучка же здоровенных молодцов из базарных людей, вооруженных дубинками, не пропускала буянов, наделяя их кстати и тумаками.

— Что у них там? — заметил Курбский.

— А сиромашня! — вполголоса отвечал Коваль. — Это не дай Бог — самый бесшабашный народ.

— Чернь, значит?

— Вот, вот. Настоящие лыцари никого даром не обижают, разве что во хмелю. А сиромашне нечего терять; ну, и озорничает. Вот послушай-ка, послушай!

— Ах, вы, лапотники проклятые! — орали запорожцы. — Что толкаетесь! Нам только бы погулять, пройтись по базару…

— Нечего вам там прохаживаться, — отвечали базарные молодцы. — Поп в колокол, а вы за ковш.

— Да вам-то что за дело? Может, и товару какого купим.

— Вы-то купите? А где у вас гроши? На брюхе шелк, а в брюхе щелк.

— Что? Что? Ах, вы, лычаки! Пенька-дерюга!

— А вы — кармазины!

— Так вам за честь еще поговорить с нами. Кармазин — сукно красное, панское; стало, мы те же паны. А вашей братии красный цвет и носить-то заказано.

— Не жупан красит пана, а пан жупана. Цвета наши те же, что в мире Божием: небо — синее, мурава — зеленая, земля — бурая. Кому еще перед кем гордыба-чить. Проваливайте, панове, подобру-поздорову! Некогда нам с вами хороводиться.

— Хоть бы ясновельможного пана постыдились, — прибавил другой молодец указывая на подошедшего Курбского. — Как расскажет еще вашему куренному атаману… Оба запорожца только, кажется, заметили «ясновельможного пана». Как богатырский рост, так и благородная осанка и богатый наряд Курбского несколько охладили их задор.

— А начхать нам на куренного!.. — пробормотал один из них, переглядываясь с товарищем.

— Ужо, после обеда рассчитаемся! — пригрозил тот со своей стороны, и, молодецки заломив набекрень свои затасканные бараньи шапки с полинялым красным колпаком, оба повернули обратно к своему куреню.

— Что, небось, не задалось! — говорили вслед им базарные молодцы. — Хуже нет ворога лютого.

— Но ведь они только в шинок собирались? — заметил Курбский. — Хотя перед обедней оно, точно, негоже…

— А не слышал ты разве, мосьпане, что они грозились после обедни с нами рассчитаться?

— Ну, это только так к слову.

— То то, что нет. Они загодя уже, знать, хотели высмотреть на базаре, где что плохо лежит. Совсем как те оглашенные, про которых поп говорит в церкви: «Ходят вокруг подобно льву рыкающему, ищуще кого пожрати». Как только кончится рада, пойдет у них по всей Сечи пир горой. Ну, а сиромашня эта, разгулявшись, того и гляди, на крамный базар нагрянет, почнет шинки разбивать, а там и дома громить, лавки торговые. Вот мы тут пред радой денно нощно и стережем наше добро. Беда с ними, горе одно!

Тут со стороны внутреннего коша донеслись мерные звуки церковного благовеста.

— Даст Бог, на сей раз пронесет тучу, — сказал Курбский и, кивнув защитникам крамного базара, вместе со своим вожатым повернул назад, чтобы не пропустить церковной службы.

Глава семнадцатая НА РАДУ!

Из всех куреней посыпались между тем на площадь сотни и тысячи запорожцев в праздничных нарядах и в полном вооружении, чтобы двинуться дружной толпой во внутренний кош, в сечевую церковь. А тут из кошевого куреня показалась и войсковая старшина со знаками своего звания: впереди кошевой атаман со своей булавой, за ним судья с серебряной печатью, за ним писарь с серебряной чернильницей, а за писарем — есаул с малой палицей.

«Боже милостивый! Ужели этот сгорбленный старец — сам Самойло Кошка, гроза татарвы и турок?» — подумал Курбский. Но сомнения не могло быть, и он ускоренным шагом подошел к сечевому начальству.

Мандрыка, выдвинувшись из ряда, представил его своим сотоварищам как полномочного посланца московского царевича Димитрия Ивановича.

Но Кошка глянул на него своими ввалившимися тусклыми глазами так безучастно, точно ничего не понял, и, не обмолвившись ни словом, поплелся далее.

Два другие члена старшины, судья Брызгаленко и есаул Воронько, оба — бравые казаки во цвете лет, обошлись с Курбским любезнее, сказав ему привычные приветствия; но обоим им, казалось, было также не по себе: ведь каждого из них предстоящая рада могла сместить вместе с атаманом.

Один только Мандрыка шел с высоко поднятой головой, кивал направо и налево опережавшим их казакам, словно говоря: «Без меня-то, други милые, вы так ли, сяк ли, не обойдетесь!» Курбскому же он оказывал полное внимание и в церкви предложил ему стать рядом с собой на почетном месте за «бокунами», где стояли обычно только члены старшины, между тем как остальное казачество заполнило плотными рядами всю середину храма.

От своего вожатого-молодика Курбский уже слышал, что сечевая церковь именуется собором Покрова Божьей Матери, как покровительницы запорожского войска; что церковную службу правят два иеромонаха: отец Филадельф и отец Никодим, призванные из Киевского Спасо-Преображенского Межигорского монастыря, в котором братия по всей Малой Руси строгим житием славится, и что дьякон, отец Аристарх, что твоя иерихонская труба, так и гремит.

От густых нот голосистого дьякона, действительно, стекла в церковных окнах дребезжали. Подстать дьякону был и хор певчих, которые, как шепотом сообщил Курбскому Мандрыка, обучались также чтению и пению в особой сечевой школе. Все прилагали возможные старания, чтобы новый атаман — на кого бы ни выпал выбор — остался доволен. В заздравной ектении провозглашались поименно (быть может, в последний уже раз) четыре члена настоящей сечевой старшины, а заупокойная ектения совершалась по павшим в бою казакам, имена которых считывал, стоя перед алтарем, дьякон с особой записной дощечки-лопаточки.

При этом взор Курбского остановился на иконописи над царскими вратами: в вышине был изображен сам Бог Саваоф, а по сторонам Его — два усатые воина в смушковых шапках и с казацкими саблями наголо. На вопрос: кто эти воины, он получил от Мандрыки ответ:

— А небесные воители: по правую сторону от Всевышнего архангел Гавриил, по левую — архистратиг Михаил.

— Но ведь они как будто в казачьих доспехах?

— Да как же им, скажи, лыцарям небесным, и охранять престол Божий, как не в лыцарских доспехах?

В это время отец Филадельф приступил к чтению Евангелия, и все присутствующее товариство забряцало своими саблями, которые обнажило до половины ножен.

— Это значит, — пояснил опять Мандрыка, — что за слово Божье войско наше всегда готово биться с неверными на жизнь и смерть.

Служба кончилась, и все товариство рассеялось по куреням, чтобы подкрепиться еще раз до рады, которая могла дотянуться до вечера, а то до другого дня. Курбский был приглашен к столу в кошевой курень. К недоумению его все куда-то вдруг скрылись, оставив его одного.

— А где же хозяева? — спросил он Савку Коваля, подвернувшегося опять к его услугам.

— К обеду переодеваются.

Каково же было удивление Курбского, когда возвратившиеся члены старшины, точно так же как и столовавшие вместе с ними войсковая канцелярия и нижние служители появились в своей затасканной обыденной одежде! Оказалось, что к обеденному столу все войско, даже в высокоторжественные дни, заменяло свое праздничное платье будничным.

Трапеза состояла из нескольких перемен, которые запивались, разумеется, всякими питьями. Тем не менее, настоящего оживления не замечалось: присутствие угрюмого молчаливого атамана замыкало всем уста, и только судья да писарь поддерживали разговор.

Вот были убраны со стола и остатки «заедков»; одна лишь круговая чаша продолжала обходить трапезующих; но старик Кошка по-прежнему сидел сычом не то в раздумье, не то в забытье.

Мандрыка вопросительно переглянулся с двумя другими членами старшины, затем тронул за плечо атамана и шепнул ему что-то. Тут только бедный Кошка точно очнулся от тяжелого сна и с недоумением обвел всех глазами.

— А? Что ты говоришь? Раду?

— Да, ваша вельможность, не пора ли?

— Пора, верно…

И, встрепенувшись, он крикнул довольно уже громко:

— Ударить на раду!

Сидевший на конце стола довбыш (барабанщик) ожидал только этого приказа: еще перед последним блюдом он успел нарядиться в свое парадное платье и теперь опрометью бросился из дверей.

— Прости за спрос, пане добродию, — отнесся Курбский к Мандрыке, — меня, человека постороннего, не пустят, пожалуй, на раду?

— Гм… на площадь-то нет. Не взыщи. Но коли тебе в охоту поглядеть на нашу раду, то полезай с Савкой на колокольню: оттоле вся сечевая площадь как на ладони.

В это время из-за открытых настежь окон в сечевой площади забила мелкая дробь литавр.

— Это первый знак к раде, — сказал Курбскому Савка Коваль. — Идем-ка, идем скорее, пока вдругорядь не ударили.

Глава восемнадцатая КАК ПРОЩАЛСЯ СТАРЫЙ КОШЕВОЙ И КАК ВЫБИРАЛИ НОВОГО

Лучшего кругозора на всю Сечь, как с колокольни, в самом деле, нельзя было и желать. Посреди пустой еще площади стоял пока один только довбыш с литаврами. Но все 38 куреней, как пчелиные ульи, готовые роиться, шумно жужжали. Тут войсковой хорунжий вынес из церкви большую хоругвь с изображением белосеребряного орла на ярко-алом поле и стал рядом с довбышем. Тот дал литаврами второй знак — и из всех куреней живым потоком хлынули к родной хоругви толпы запорожцев, успевших снова заменить свою простую затрапезную одежду праздничною. В третий раз зазвучали литавры — и из внутреннего коша показалось процессией сечевое начальство: четыре члена старшины и 38 куренных атаманов — все со своими «клейнотами» (атрибутами своей власти) и с непокрытыми головами. Куренные атаманы стали во главе своих куреней, выстроившихся кругом чинными рядами; старшина же, остановившись у хоругви, отвесила товариществу глубокие поклоны на все четыре стороны. Товариство, в свою очередь, отдало старшине такие же низкие поклоны.

Между тем с церковной паперти спустился, в полном также облачении, церковный причт, чтобы Божьим словом освятить начало рады.

После краткого молебствия духовенство удалилось, и около хоругви перед паном писарем появился стол с грудою книг.

— Это, вишь, книги приходная да расходная войсковому скарбу и росписи куренные, — объяснил Курбскому Коваль, — на случай, что новой старшине угодно было бы проверить войсковое добро.

— Тише, милый! Дай послушать, — прервал его Курбский, потому что старик-кошевой, Самойло Кошка выступил вперед.

Сложив на стол свою шапку и булаву, он снова поклонился на все стороны и начал говорить. Так как звуки снизу вверх доносятся всегда особенно явственно, и ветер дул с площади, то к Курбскому на колокольню долетало почти каждое слово.

— Вы, паны батьки, вы, паны атаманы, и вы, паны молодцы, низовые мои детки! — говорил Кошка, собравшись, видно с силами, чтобы в последний то хоть раз выполнить, как подобало, свою обязанность главы Сечи. — Чем сильно наше славное Низовое товариство? Сильно оно общей всем нам верой православной; сильно еще стародавними свычаями и обычаями казацкими; сильнее же всего тем, что ни у единого из нас нет ни жинки, ни деток, ни имущества, окромя доброго коня да доспехов воинских, ибо сечевые товарищи для нас та же семья: и батьки, и братья, и детки. Нет в целом мире Божьем ничего крепче нашего товариства: всякий из нас, лыцарей-запорожцев, не задумавшись, прольет свою кровь, ляжет костьми за товарищей, за родную Сечь Запорожскую, лишь бы она, кормилица-матушка, не запропала, не сгинула. Но горе Сечи, буде голова ее, старшина, без головы! А ноне горе это близко… Паны батьки, атаманы, братчики мои милые, любезные! Не пановать мне уж над вами… Выбирайте себе нового кошевого.

Неожиданно складная речь выжившего, как думалось всем, из ума старца произвела некоторое впечатление; в ответ раздалось несколько сочувственных откликов:

— Оставайся, пане атамане! Пануй еще над нами! Но голоса немногих его сторонников были заглушены целым хором недовольных:

— Ступай себе, старче! Довольно ты дарма казацкий хлеб ел! Ступай с Богом!

Отставленный кошевой поклонился по-прежнему на все стороны и пробормотал установленную формулу благодарности за оказанную ему доселе честь; но когда он затем с понурой головой вышел из вечевого круга, силы разом его оставили, и, не подхвати старца два казака под руки, он, пожалуй, грохнулся бы наземь.

Теперь остальные члены войсковой старшины: судья, писарь и есаул, по примеру кошевого, сложили на стол, вместе с шапками, знаки своего достоинства: войсковую печать, чернильницу и малую палицу; но вся площадь крикнула единодушно, как один человек:

— Оставайтесь, панове, оставайтесь! Вы нам любы!

Все трое с поклонами поблагодарили славное товариство за доверие и приняли опять со стола свои знаки, а судья Брызгаленко, как временно заступивший начальника Запорожской Сечи, возвысил голос:

— Паны молодцы, кого же вы теперь волите в кошевые атаманы?

Точно ураган налетел на подвижную поверхность сечевого моря. Из тысячи уст вырвался разом, подобно морскому прибою, неистовый рев, из которого, как брызги пены, взлетали к небу отдельные, еще более зычные возгласы:

— Крамаренка волим в кошевые, Крамаренка!

— Лепеху волим!

— К дьяволу Лепеху! Пискуна, братчики, выбирайте, Пискуна!

— К ведьмам Пискуна! Не пищать кошевому, а реветь, рычать! Давай нам Реву!

— Реву! Реву!

— Провалитесь вы с вашим Ревой! Головню, Панове! Вот атаман, так атаман!

— Головню! Головню!

— Головню ему в рот! Лепеху, паны молодцы, Лепеху!

— Лепеху! Лепеху! Лепеху! — подхватил тут и вожатый Курбского с колокольни, да так громко, что у Курбскогобарабанная перепонка в ухе чуть не лопнула, и он зажал себе ладонью ухо.

— Ну, и голосище же у тебя! Лепеха — твой куренной атаман, что ли?

— Знамо, не чужой, — ответил Коваль. — Всяк кулик свое болото хвалит.

— Но ведь ты — молодик: выбирать тебе еще не положено?

— Не положено, точно… Да ведь я и не стою там, на площади, а кричать отселева кто мне закажет? Лепеху, панове, Лепеху!

Но одинокий крик голосистого молодика с вышины вниз затерялся в общем гомоне целой площади.

Там страсти все пуще разгорались; наиболее отчаянными горлодерами была «сиромашня», успевшая еще за обед чрез меру воодушевиться горилкой и брагой. Во славу излюбленных кандидатов на нескольких пунктах пошли в ход уже кулаки. Начальнику сечевой полиции, есаулу Вороньку, стоило немалых усилий при помощи состоявших при нем дюжих казаков угомонить самых ярых буянов. Той порой судья и писарь выкрикивали во всеуслышание тех кандидатов, имена которых повторялись кругом чаще других.

— Эй, пане Рева! Пане Головня! Пане Лепеха! Ходите до дому!

Названные не без труда протолкались сквозь сплошную стену избирателей «до дому», то есть в свои курени.

— Для чего это? — спросил Курбский всезнайку Коваля.

— А для того, значит, — был ответ, — чтобы и сумленья не было, что не сами они за себя других подбивают. А Лепеха-то мой, смотри, еще выскочит в кошевые! Лепеху! Лепеху!

Вопрос, однако, оставался пока далеко не решенным. Толпа внизу продолжала волноваться. Большая часть куреней, по-видимому, примирилась с мыслью, что их собственный атаман не может ожидать успеха, и примыкала к тому или другому куреню, чтобы провести его кандидата. Так образовалось несколько враждебных между собой кучек, которые ожесточенно спорили, осыпали друг друга всевозможной бранью и временами вступали в рукопашную.

— Как бы не дошло до смертоубийства… — пробормотал про себя Коваль.

— Так и это бывает? — спросил Курбский.

— Да еще на прошлых выборах одному все ребра переломали — Богу душу отдал, а с десяток искалечили. Нынче, может, и так обойдется. Вон верхние куреня от нижних отделились: стало, дело идет на лад: только двое на примете.

В самом деле, из общего гула голосов доносились всего два имени: Ревы и Лепехи.

— Ага! Все верхние курени за моего Лепеху!

Но ликование Коваля было преждевременным; дело приняло совершенно новый оборот.

Глава девятнадцатая СЕЧЕВЫЕ БАТЬКИ МОЛВЯТ СВОЕ СЛОВО

Кроме простых казаков верхних и нижних куреней, разделившихся на два враждебных стана, на раде присутствовали и «сечевые батьки». То были все сивоусые казаки, которые однажды состояли также в войсковых должностях и пользовались потому у това-риства особенным почетом. Пока молодежь старалась убедить друг друга и языком и кулаком, «батьки» не принимали в шумной сваре никакого участия, а, стоя тесной кучкой с опущенными долу головами, тихонько только меж собой о чем-то совещались. Тут из среды их выступил вперед сановитый старец с необъятным пузом и с белыми усами.

— Паны-молодцы! — гаркнул на всю площадь судья Брызгаленко. — Батьки наши, славные низовые лыцари, хотят тоже слово молвить! Уважение к «сечевым батькам» было, как видно, очень велико: тысячеголосый гомон кругом разом стих, и несколько голосов выразило общее одобрение:

— Послушаем, братове, батьку Товстопуза! Говори, старче, говори!

Товстопуз расправил рукой свои могучие усища, окинул окружающих орлиным взором и начал:

— Гай-гай вы, детки мои любые! Сменили вы нашего старого кошевого, Самойлу Кошку, а за что, про что? Не он ли ходил с вами походом в инфляндскую землю против свейского короля, голодал-холодал там вместе с вами? Не он ли водил вас на турского султана, на крымского хана, учил вас бить нехристей во славу веры христианской? Не он ли радел всегда о вас, как о родных детках, чтобы каждому досталось в волю и воинской славы и всякого добра? Такого кошевого атамана у нас николи еще не было, да вовек и не будет. Это первый меж нас запорожец! И не жаль вам, детки, у первого запорожца отобрать булаву раньше даже новогоднего срока, словно он в чем перед товариством провинился.

— Жаль-то жаль… как не жалеть!.. — послышалось с разных сторон. — Да коли ему править Сечью невмочь?

— Так обождали бы хоть до Нового года, как испокон веку заведено на Сечи Запорожской. А то ведь это, по совести сказать, и стыд, и срам! Да точно ли он так уж плох? Чай, сами слышали, как умно и складно он давеча речь держал? Многие ль из вас смогли бы говорить так? Правда ведь, паны-молодцы?

— Правда, батьку, святая правда!

— А затеется новый поход, так он, увидите каким еще львом воспрянет! Поход же у нас на носу…

— Куда поход, батьку? Уж не на Москву ль, как слух прошел?

— Коли дошло до вас, так не стану уже попусту таить: да, на Москву Белокаменную! А кто поведет вас туда лучше Самойлы Кошки? За ним как за каменной горой, а за другим — одному Богу еще ведомо. Так время ль ноне, сами посудите, выбирать нам нового кошевого атамана? Мы, сечевые батьки, голосуем все за преславного Самойлу Кошку. Решайте же и вы, детки, вольным голосованием: угоден вам еще Кошка, али нет?

— Угоден! Угоден! Пускай до времени остается! Оставимте, братове, Кошку! — загремело, загудело кругом, и если были, быть может, несогласные, то голоса их затерялись в этом общем громе и гуле, как крик одинокой чайки в бушевании расходившегося моря.

— Привести сюда его ясновельможность Самойлу Кошку! — приказал Товстопуз.

Несколько казаков бросилось исполнить приказ. Было это не так-то просто: будучи отставлен от должности начальника Сечи, Кошка не вернулся уже во внутренний кош, а удалился в свой первоначальный курень; и вот, когда посланные за ним вытащили его оттуда, старик, что было у него еще сил, упирался и руками, и ногами, словно его вели на плаху, а не булаву свою принимать. Дюжие молодцы, разумеется, справились со слабосильным старцем. Когда тут Товстопуз объявил ему нерушимую волю войсковой рады, чтобы он продолжал пановать над сечевыми товарищами до Нового года, Кошка беспрекословно подчинился такому решению, принял обратно булаву и с земным поклоном на все стороны поблагодарил славное товариство за доверие. Приведшие же его на раду казаки подняли его на руки, а все товариство единодушно огласило воздух восторженными кликами:

— Пануй еще над нами, ясновельможный пане! Дай тебе, Боже, лебединый век и журавлиный крик!

— И все? — спросил Курбский своего вожатого. — Конец раде.

— Конец, — ответил Коваль. — Только вот еще подписать старшине грамоту, что изготовляет пан писарь[207].

— Стало быть, теперь нам и на площадь можно?

— Тебе-то, княже, можно, а я лучше погожу.

Сойдя вниз с колокольни, Курбский, сквозь раздавшуюся перед ним толпу, беспрепятственно добрался до середины площади. Но что бы это значило? Рада будто еще не кончилась? Восстановленный в должности кошевого, Самойло Кошка стоит еще там же, у хоругви; стоят около него и судья, и писарь; не расходится и все товариство. Все глядят в одну сторону — в сторону пушкарни, словно ждут оттуда кого-то.

Глава двадцатая СУД ПРАВЫЙ И СКОРЫЙ

«Гришука и Данилу судить будут!» — понял вдруг Курбский, и сердце в нем захолонуло.

И точно: вот идет пан есаул, а за ним, под конвоем пушкаря и двух простых казаков, оба заключенника. Данило выступает смело, оглядывает вызывающе своих товарищей судей, как бы говоря:

«Ну, что же, и судите! Пощады просить не стану».

На мальчике же лица нет; он глубоко-глубоко опустил голову и рад бы, кажется, сквозь землю провалиться.

— Подойди-ка сюда, хлопче, подойди! — подозвал его старик-кошевой скорбно жестким тоном. — Чего очи в землю утопил? Смотри прямо в очи, коли говорят с тобой, ну!

Гришук поднял взор. Сколько трогательной стыдливости, сколько горького чувства было в этом увлажненном, умоляющем взоре! И окаменевшее сердце Самойлы Кошки дрогнуло; как бы чураясь от злого наваждения, он замахал на Гришука руками:

— Господи, помилуй! Катруся! Аль из могилы встала?

Мальчик не тронулся с места и прошептал побелевшими губами.

— Нет, батечку, мама лежит в могиле и николи уже не встанет. Но я на нее, сказывают, с лица очень схожа, как была она дивчиной.

— Так ты… ты — дочка моя, Груша?

Старик простер к ней руки и зашатался. Дочка рванулась к отцу навстречу и подхватила его в объятья.

— Таточку, батечку любый, милый! Узнал меня, узнал!

Она прижалась к нему, припала на грудь его головкой, как птенчик под крыло наседки; а он, в порыве внезапно пробудившегося родительского чувства, гладил ее по щекам, по волосам, говорил непривычным расслаблено нежным голосом:

— Голубонько ты моя! Дитятко риднесенько!

Ни отец, ни дочь не замечали, что небывалое на Запорожской Сечи зрелище — появление на войсковой раде молоденькой дивчины, да еще переряженной в хлопца — переполошило все присутствующее войско. Кругом пробежал угрожающий ропот, а сечевые батьки сбились снова чупрынями в кучу. Тут представитель их, Товстопуз, махнул шапкой в знак того, что хочет опять говорить.

— Угодно вам, детки, еще стариков послушать?

— Угодно, угодно! Говори, батько! — пронеслось со всех сторон.

— На Сечи семейных казаков нема; таков закон стародавний, а кошевой атаман всей Сечи пример. И у пана Самойлы Кошки досель ни жинки, ни деток якобы нема, и был он у нас старшим, был бы им и впредь. Но теперя-то, как признал он сейчас при всей раде свою дытыну, можно ль ему быть старшим, оставаться жить на Сечи?

— Не можно, никак не можно!

Товстопуз обернулся к отставленному кошевому:

— Слышишь ли, пане, решение рады?

Кошка на этот раз и губ не раскрыл. Он взял только за руку Грушу, чтобы удалиться вместе с ней. Но тут вмешался судья Брызгаленко:

— Ты-то, дивчина, годи! С тобою счеты еще не покончены. Но допрежь того нужно нам нового кошевого. Так что же, паны молодцы! Кого вы заместо пана Кошки кошевым поставите: Лепеху или Реву?

— Реву, Реву, Реву! — загремело кругом, и имя Лепехи было в конец заглушено.

— Стало, Реву? Быть же Семену Реве до Нового года кошевым атаманом! — провозгласил Товстопуз. — Нут-ка, детки приведите-ка сюда нашего нового пана принять булаву.

Казалось, будто Реве до крайности не хотелось принять войсковую булаву: вытащенный «детками» из своего куреня, он всеми силами от них отбивался.

— Иди, вражий сын, пановать над нами! Ты нам пан и батька! — орали «детки», продолжая тянуть его за руки, тузить кулаками во что ни попало: в бока, в спину, в шею.

— Помилуйте, паны молодцы! Где уж мне пановать над вами! — возражал Рева, задыхаясь от их не в меру усердных тумаков и подзатыльников.

— Нечего, братику, нечего! Ровно как бык ведь перед убоем упираешься! — сказал Товстопуз, когда нового кошевого приволокли наконец на место. — Вот тебе войсковая булава.

— Благодарствуйте, панове! Дай вам Бог здоровья! Но у меня о том николи и думано не было…

— Ну, ну, не отлынивай!

— Да право же, панове, сия булава не про меня… И он рванулся назад, как бы собираясь улизнуть.

Но несколько дюжих кулаков толкнули его опять вперед:

— Куда, куда! Бери, коли дают!

Рева, как требовал того обычай, вторично еще отказался и уже на третий раз принял булаву.

— Честь новому кошевому атаману! — приказал судья довбышу, и победоносная дробь литавр возвестила запорожскому войску об окончательном выборе нового начальника.

Чтобы тот, однако, не слишком зазнавался и всегда памятовал, что он в сущности такой же простой казак, как и избиратели, званием же своим обязан только товарищам — сечевые батьки совершили над ним еще последний обряд: Товстопуз, а за ним и остальные старики сгребли с земли по горсте песку и насыпали ему на его обнаженную голову. После этого уже Рева, как давеча Кошка, поблагодарил товариство и был приветствован тем же криком.

Теперь только Курбский имел возможность хорошенько разглядеть избранника войска. Если между всеми окружающими воинственными лицами едва ли можно было найти одно без рубца и шрама, то рожа Ревы представляла своего рода крошево: все оно было исполосовано вдоль и поперек, а левое ухо вовсе отрублено. Что громкое прозвище свое Рева заслужил также недаром Курбский узнал вслед за тем. Войсковой судья с поклоном доложил новому кошевому, что тем часом-де, что он, пан атаман, сидел в своем курене, набежало судебное дело: в образе хлопца пробралась в Сечь вот эта дивчина, дочка Самойлы Кошки.

Ударив в землю вновь пожалованной ему булавой, Рева зарычал, заревел подлинно по-львиному:

— Ах, негодница! Задави тебя козел! Чтоб тебя земля не носила! Закопать ее в землю, панове, — и вся недолга!

— Закопать! — подхватила сиромашня из задних рядов.

У стоявших ближе и видевших беспредельный ужас, отпечатлевшийся на миловидном личике дивчины, не достало духу поддержать бесчеловечное предложение нового кошевого. А тут и сам Самойло Кошка пробудился от своей душевной летаргии.

— Побойтесь Бога, детки! — воззвал он к товариству. — За что вы карать-то хотите несмышленую девоньку? За любовь ее детскую? Да сами-то вы нешто не были тоже раз детьми, не любили ваших родителей? И добралась ли бы она одна, маловозрастная, в Сечь, сами посудите, кабы ей заведомо другие не пособляли, вопреки строгому наказу? Коли кого уж карать, так тех пособников!

— А ведь правду говорит он! — согласился Товстопуз, а за ним и прочие сечевые батьки. — Коли карать, так пособников!

— А кто пособники-то? — спросил Рева. — Кто были твои попутчики, дивчина?

— Попутчики мои тут, право, не причем… — пролепетала Груша, не смея поднять глаз на своих попутчиков.

— Твоего ума-разума нам не нужно! — оборвал ее новый кошевой. — Говори толком, как ты сюда попала?

Прерывающимся голосом, но трогательно просто принялась повествовать Груша, как она, узнав о болезни своего батьки, собралась в путь со стариком Якимом.

— Так подать сюда того Якима! — рявкнул Рева.

— Его нет тут, ясновельможный пане: он остался у каменников, под Ненасытцем, — отвечала девочка и стала было рассказывать далее, но атаман нетерпеливо снова перебил ее:

— Стой! Сюда-то, в Сечь, кто тебя доставил?

— Я, — отвечал, выступая вперед, Курбский.

— И я! — подхватил его верный слуга, Данило. — Господин мой — не чета иным прочим: он — благородного корени отрасль, высокородный князь вельможный…

— Молчать, пока тебя не спросят! — так же властно прервал поток его речи Рева. — У нас на Сечи нет князей, все одинаково благородного корени, а вельможны только по выбору товариства.

Затем несколько менее сурово обратился к Курбскому:

— Коли ты, добродию, сам говоришь, что доставил сию дивчину в Сечь, так чем ты можешь себя в том оправить?

Курбский повторил дословно то же, что сообщил накануне Мандрыке, как игумен Самарской пустыни, отец Серапион, упросил его, Курбского, взять с собой в Сечь сыночка Самойлы Кошки.

— И твоей милости и посейчас невдомек было, что то не хлопчик, а дивчина?

Напрасно покрякивал Данило и делал таинственные знаки своему господину. Курбский не умел лукавить и заявил без утайки, что у него по пути и то, мол, возникло сумлительство, да все как-то верить не хотелось…

— И, сумлеваясь, ты все ж таки не убоялся везти ее в Сечь? — воскликнул Рева и развел руками. — Дивлюсь твоей смелости, и жаль мне твоей молодой жизни… Ну, да и то сказать: промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

— Да князь Михайло Андреевич сам себя топит, хошь и неповиннее младенца! — вмешался тут Данило. — Завел он еще вчерась разговор со мной, стал выведывать меня про малого нашего попутчика, а я ему в ответ, что ничегошеньки не знаю.

— А взаправду-то знал?

— Да откуда мне знать-то?

— Хоша хлопца сызмальства на руках качал? — не без ехидства вставил от себя пан писарь.

Уличенный во лжи, Данило прикусил язык.

— И лих же ты брехать, окаянный пес! — загрохотал на него Рева. — Признавайся уж начистоту, пустых речей не умножай.

С тяжелым вздохом Данило почесал в затылке.

— Недюж я врать-то. Был грех, что уж говорить! Солучилось оно второпях неопамятно. А все тот треклятый змей-искуситель.

— Какой змей-искуситель?

— Да вот сейчас доложу вам, паны братчики, по истине, как есть, необлыжно.

И доложил он необлыжно, как змей-искуситель, то есть дядька Яким, сдавая ему, Даниле, с рук на руки дочку атаманову, взял с него, чертов кум, клятву смертную никому не сказывать, что она — дивчина, а не хлопец.

— Не возмог я отказать: пожалел милой девоньки! — заключил он свой доклад. — А на поверку дурак вышел.

— И дурак, и товариству изменник! — заревел Рева, давая опять волю своему гневу. — Гей вы, паны-молодцы! Сей казак, прежний товарищ наш, Данило, по прозванью Дударь, зашибаясь хмелем, творил на веку своем немало прочего тому подобного, стыд приносящего; а ныне пренебрег и стародавними заветами запорожскими, заведомо завез к нам дивчину, Сечь родную опозорил. Заслужил он смерть, аль нет:

— Заслужил! Заслужил! — заголосила единодушно вся площадь от одного конца до другого.

— А сей пан вельможный, именующий себя князем Курбским?

— Тоже заслужил, тоже! Смерть обоим! — заорала беспардонная сиромашня, для которой двойная казнь была и двойным праздником.

— Что, небось, примолк? — с усмешкой отнесся к Даниле довбыш, которому хотелось, видно, раз-то хоть, помимо литавр, подать свой собственный голос.

— Казак не литавры, — отозвался Данило. — Когда его за дело бьют, он молчит.

— Да литавры мои всяк хвалит!

— Литавры-то когда и хвалят, и казака хвалят, а про дурацкие палки твои, как про тебя самого, никто и словечка не проронит.

Глава двадцать первая ГАЙДА НА МОСКВУ!

А что же сама Груша, из-за которой весь сыр-бор загорелся? Затаив дух, с расширенными от страха глазами, стояла она неподвижно, как каменное изваяние, возле старика-отца. Произнесенный теперь над обоими ее покровителями — молодым и старым — смертный приговор пробудил ее наконец из оцепенения.

— Да чем же они оба виноваты, панове? Помилосердствуйте! — взмолилась она. — Данило сдержал только свою клятву, а уж князю Михайле Андреевичу и доведаться не от кого было, что я не хлопец.

— Да не сам ли он сейчас тут признавался, что у него была догадка? — заметил судья Брызгаленко.

— Догадка, да, но почему? Потому, что я, видно не умеючи притворялась. Но верного он все же таки ничего не знал про меня. Так он за меня и не ответчик. Вспомните Суд Божий, панове, не погубите душ ваших! А коли беспременно нужно вам кого казнить лютой смертью, так казните меня самое, заройте в землю… Прогневала я, знать, Господа Бога! Да будет надо мной Его святая воля…

Безграничное отчаянье придало голосу девочки такую звучность и силу, что во всей многотысячной толпе не нашлось бы, вероятно, человека, который бы ее не слышал. А каким огненным румянцем пылало невинное личико, какие молнии сверкали из ее пугливых глаз, какая прелесть была в ее покорности неумолимой судьбе! И мольба ее не осталась без действия на черствые души закаленных в бою запорожцев. Вместо насмешек или угроз, кругом послышались возгласы:

— Ну, вже дивка! Очи-то, очи — что твои звездочки!

— Слетыш ведь, а поди-ка, дивка гарная, рассудли-вая, да и сердцем жалостливая!

— Одно слово — сестра наша казачка, не теремная затворница!

Курбский поспешил воспользоваться таким благоприятным оборотом в настроении рады, чтобы провести то дело, для которого он прибыл в Сечь. Приподняв на голове свою соболью шапку, он с достоинством поклонился окружающим и заговорил так:

— Славное товариство запорожское! Не зная за собой прямой вины, о себе тратить слов уже не стану. Но доколе голова у меня еще на плечах, я должен доложить товариству, от кого и зачем я сюда прислан. Кто не слыхал про царя московскою Бориса Годунова? Но не всякому ведомо, каким порядком он воссел на престол царей московских. По кончине царя Ивана Васильевича, прозванного Грозным, остались два сына: Федор и младенец Димитрий. Еще на смертном одре Грозный царь объявил старшего царевича наследником престола. Но как царевич тот был слаб и телом, и духом, то советниками к нему и блюстителями державы было приставлено несколько бояр. Из них-то первую силу забрал шурин царский, Борис Годунов. Но мало было ему править царством; похотелось самому зваться царем. Царь Федор и так ведь тяготился бременем забот царских, да по недужности ему не могло быть и долгого веку. Но откажись он от царского сана, законным царем стал бы меньшой брат его Димитрий. Как же быть с этим? Еще младенцем Димитрий был удален из Москвы в город Углич. И что же? Когда ему пошел восьмой год, он среди бела дня был зарезан! Народ схватил убийц, самих их умертвил. Но, умирая, убийцы назвали того, кто подослал их: правителя царства, Бориса Годунова! Недолго тут пришлось ждать Годунову: царь Федор от недугов своих скончался, а супруга его, царица Ирина, на девятый же день постриглась в монашеский чин. И выбран был на царство якобы волею народною правитель Борис Годунов. Да не на радость себе завладел он престолом!

За смертный грех его ниспослал Господь на землю русскую глад и мор, и возроптал народ на душегубца. О, кабы погубленный им царственный младенец чудом восстал из гроба!.. И чудо совершилось — он восстал! Не царевича Димитрия зарезали тогда в сумятице злодеи, а безвинного же товарища его детских игр, поповского сына, схожего не него станом и лицом. Царевича же тихомолком увез из города приставленный к нему немец-лекарь; увез окольными путями далеко — до Студеного моря, до Соловецкой обители. Святые отцы там бездомного приветили. Но не схимником же было кончить век свой царскому сыну, когда прародительский престол его захватил узурпатор? И вот, погодя тринадцать лет, пока сам не стал мужем ратным, царевич мой выступил на свет Божий, чтобы потягаться с Годуновым. Король польский Сигизмунд принял его в своей резиденции, как царственного гостя, мало того — разрешил сендомирскому воеводе Юрию Мнишку набрать для царевича целую рать вольных рыцарей и жолнеров польских. И ждут они теперь, чтобы двинуться на Москву противу Годунова. Но кто сам себя стережет, того и Бог бережет. Дабы успеху его не было никакой порухи, велел он мне еще ехать на Днепр, бить челом от имени его доблестному войску запорожскому: помогите ему, панове, в его святом деле! Помогите и ради дела, и ради его самого: ведь царевич Димитрий Иванович вам не чужой человек: без малого два года прожил он здесь меж вами для вящего усовершенствования в воинских приемах; как свой брат ел вашу хлеб-соль, пировал и горевал вместе с вами…

Сочувствие товариства запорожского к царевичу московскому обнаружилось уже в том неослабном внимании, с каким слушалось довольно длинная речь его посланца. Теперь же вся площадь разом всколыхнулась, отовсюду раздались оживленные восклицания:

— О? Оттак? Да почто же он никому не сказался? А приписан был он к какому куреню, да под каким именем-прозвищем?

Один лишь из всего товариства, войсковой писарь Мандрыка, сохранил свой насмешливо-строгий вид, как будто ему все давным-давно уже известно, и заметил:

— Почто он не сказывался вам, панове? Скажись он до времени, так испортил бы себе все дело. А какое у него было на Сечи имя и прозвище, вы и сами, Панове, припомните коли сказать вам его приметы: птичка невеличка, да ноготок остер; из лица смугл, не больно казист, но прыток, ловок на диво: в рукопашной хошь кого поборет, на любого коня набегу вскочит, мигом укротит. Особая же примета: бородавка на челе, другая под правым глазом…

— Дмитрий Иванов! Москаль! — догадались тут былые товарищи удальца-москаля. — Овва! Так он, стало, царского рода?

— Да, родной сын и единый наследник приснопамятного царя московского Ивана Васильевича, — отвечал Курбский. — Коли уже вы, паны-рыцари, его не забыли, так мог ли он забыть вас, своих кормильцев-поильцев, наставников в ратной науке? А дабы ваше славное оружие здесь не поржавело, он зовет вас теперь с собой на ратные подвиги — на Москву.

Как от искры, брошенной в пороховой склад, от заманчивого призыва вспыхнули в воинственных сынах Запорожья боевые инстинкты. На воздух полетели шапки, и из тысячи уст грянул восторженный крик:

— На Москву! На Москву!

Писарь Мандрыка стал нашептывать что-то новому кошевому; но тот отмахнулся рукой:

— Это, братику, не по моей чисти: у меня язык суконный. Доложи уж сам.

И Мандрыка, выждав, пока шумное возбуждение товариства несколько улеглось, возвысил голос:

— Итак, войсковой раде угодно принять решение: идти с царевичем Димитрием походом на Москву:

— Угодно, угодно! Гайда на Москву! — был единодушный отклик рады.

— Одному ли конному войску идти, али и пешему, и кому из пеших идти, кому оставаться охраной на Сечи, либо в водяном карауле на лодках — о сем будет речь еще впереди по куреням. Ноне же о решении рады должно быть отписано безмешкотно самому царевичу. Но кто отвезет ему сию отписку? Привет от Царевича доставил нам князь Михайло Курбский; ему подобало бы вручить и ответ рады. Но сделать сие весьма невозможно, понеже раде угодно было давеча постановить смертный над ним приговор. Однако рада не была еще в ту пору осведомлена о том, что его княжеская милость ничего дурного противу войска не злоумышлял, а коли улопался (попал впросак), то якобы даже безвинно, по одной лишь юной доверчивости к своему слуге, Даниле Дударю, который вершил все дело в свою голову и своей же головою в том ответствует. В рассуждениях толиких для войска выгод от похода с царевичем Димитрием, а с другой стороны, и немалого для войска стыда и зазора, буде накануне похода полномочный посланец царевича был бы предан в Сечи смертной казни, — не благоугодно ли будет войсковой раде, в отмену давешнего своего приговора, князя Курбского от суда освободить?

— Освободить его! Иди с миром, княже! — благожелательно раздалось со всех сторон.

Курбский снова приподнял на голове шапку.

— Премного благодарен раде! — сказал он. — Засим мне, значит, можно вернуться к царевичу Димитрию с ответом, что славное войско запорожское идет с ним на Москву? Земно кланяюсь за то от имени моего повелителя, будущею царя московского, который никогда не забудет таковой услуги дорогих братьев своих, запорожцев! Но в сей сладостной чаше его будет одна горькая капля: что войско запорожское не только не будет приведено к нему преславным Самойлой Кошкой, но что оно за все прежние заслуги Кошки, этого первейшего из кошевых атаманов, отняло у него еще последнюю отраду и опору старости! Или, может, войсковая рада на сей раз сменит-таки гнев на милость и вернет бездольному старцу единую дочку, помилует дивчину за ее беззаветную любовь к родителю?

— Помиловать ее, вернуть старичине! Без хозяйки дом сирота! — был единодушный ответ рады.

Глава двадцать вторая ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ ДАНИЛЕ

— А теперь я за долг святой полагаю замолвить еще слово за моего верного слугу и доброго товарища, Данилу Дударя, — продолжал Курбский. — Жаловаться мне на него — Бога гневить. Никогда не выходил он из моей воли, всегда стоял вместе со мной за беззащитных, бедных и сирых, а про Сечь Запорожскую говорил не иначе, как про дом родной. Особливо же чтил он своего кошевого атамана Самойлу Кошку, с коим ходил войной и в туречину, и в свейскую землю, с коим делил и славу, и тягости воинские: голод и холод. Так мог ли он не за что дать пропасть Самойле Кошке и его единственному детищу? Думается мне, панове, что и каждый из вас, на месте Данилы, не устоял бы, внял бы доброму голосу сердца…

Но тут защитительная речь Курбского была резко прервана новым войсковым атаманом Ревой, которому, видно, было далеко не по нутру восхваление его отставленного предместника:

— Тебе думается тако, а нам инако! Настоящий запорожец должен слушаться не сердца, а закона. Коли за что у нас законом смерть положена, так не преступай закона. А станем мы всякому бездельнику и шалопуту отпускать его смертную вину, так и закон никому не будет страшен, и пойдет у нас на Сечи такая неурядица, такой садом, что святых вон выноси. Справедливо говорю я, паны-молодцы?

— Справедливо, дуже справедливо! — подтвердили паны-молодцы.

— Стало, Дударю смерть?

— Смерть! Знамо смерть! Не мало на веку своем и иных бесчинств натворил!

— Ну, что ж, я от смерти не пячусь, — сказал Данило, озираясь на своих судей-товарищей задорным взглядом. — Не умел жить, так сумей умереть. Но, братчики вы мои, был и я тоже раз, как вы, бравый казачина; как и вы, с честью я носил свой оселедец на маковине. Окажите же мне, братчики, хоть последнюю-то милость: дайте мне смерть на выбор!

— А что же? Пускай выбирает! — послышались кругом добродушные голоса.

— Награди вас Господь и Никола угодник Божий! Казните меня красною смертью, у позорного столба: угостите чверткой горилки, а там уж побейте киями.

Просьба неисправимого гуляки нашла общее одобрение, особенно сиромашни.

— Угостим, братику, и горилкой, и брагой, и медом, а опосля досыта и киями!

— Прощай, милый княже! Не поминай лихом! — сказал Данило Курбскому, целуя его в плечо, а потом обернулся к двум подручным пана есаула, который должен был сопровождать его к месту казни, — чего вылупили глаза, как бараны на новые ворота? Аль забыли дорогу? Так пойдем покажу: авось, вам тоже раз пригодится.

— Годи! — коротко остановил его есаул, потому что, прежде приведения в исполнение приговора рады, приговор надо было оформить на бумаге, и писарь Мандрыка уселся тут же, посреди площади, за свой стол писать решение рады.

Курбский тем временем отозвал в сторону старшего сечевого батьку Товстопуза:

— Прости за спрос, батьку: случалось ли когда, чтобы после избиения киями кто выжил?

— Гм… На сто избиенных, может, выживал один, два.

— Да и тем, я чай, потом жизнь не в жизнь?

— Какая уж жизнь, коли кожу живьем сдерут! А твоей милости, небось, жаль Данилки?

— Уж так жаль, так жаль, что и сказать нельзя! Пораскинул бы ты умом, батьку: нет ли какого выхода, чтобы перевершить дело на иной лад.

Толстяк-батька потупил голову, громко просопел (одышка одолела) и скорбно пробормотал про себя:

— Казусное дело…

Сам, однако, ничего, видно, не измыслив, он подозвал к себе остальных батек. Стали они опять меж собой совещаться и нашли наконец исход.

— Изволишь видеть, мосьпане, — обратился Товстопуз к Курбскому. — Коли запорожец изжил свою жизнь и не токмо казаковать не в силах, но и ни на какую службишку уже не способен, то ему не возбраняется проститься с белым светом, постричься в иноки… Но все дело в деньгах. Кабы Данилко не ушел из войска не спросясь, не пропадал из Сечи столько лет, то бил бы челом войску, как всякий прощальник, — отпустить его с миром, и, как знать? Может, на радостях, отпустили б ему и выделили из куренной казны его долю карбованцев и дукатов…

— Да на что они ему, коли он все равно навеки прощается со светом?

— Вот на это то, на прощанье, они ему и нужны. Созовет он добрых товарищей, лихих гуляк из своих же братчиков-запорожцев, провожать его до Киева — до врат монастырских. Нарядятся они в лучшие свои уборы, сядут на коней и — гайда! Гуляйте, люди добрые, и вспоминайте прощальника!

— Так все деньги этого прощальника идут на гульбу?

— Не все: что не прогулено, да дорогую одежу свою он сдает на монастырскую церковь: без того его туда, почитай, и не приняли б. А Данилко-то твой гол как сокол, из войсковой казны ему ни гроша не причтется. На что же ему свои проводы прощальные справлять, с чем явиться к монастырской братии?

— Это-то я беру на себя, — сказал Курбский. — Царевич мой велел мне не жалеть денег, хоть бы пришлось угостить его именем все войско запорожское.

— Ну, так дело твое в шляпе. Пане атамане! Прикажи-ка довбышу ударить опять на раду.

— Это для чего? — удивился Рева.

— Стало, треба.

Сечевые батьки пользовались на Сечи таким безусловным почетом, что даже кошевой атаман не счел возможным допытываться далее, в чем «треба». Он пожал только плечами и подал знак довбышу. Полагая, что раде уже конец, некоторая часть участвовавших в ней казаков разбрелась по своим куреням, а сиромашня двинулась во внутренний кош, чтобы занять лучшие места у позорного столба. Когда же теперь воздух огласился призывным звоном литавр, все товариство не замедлило собраться опять на площадь.

— Гей вы, паны-молодцы, детки удалые! — возгласил Товстопуз. — Зазвал вас царевич московский в поле ратное на кровавый пир взыграло в вас отвагой сердце молодецкое. Но сухая ложка рот дерет. И восхотелось его царской милости дать вам в его здравие попировать еще на Сечи — попировать не кровью, а разливанным морем добрых питий: просит он славное товариство запорожское принять от него угощение не на день, не на два, а на три дня.

Как давеча весть о походе, так и теперь не менее радостное сообщение о даровом угощении в течение трех дней вызвало всеобщие ликования:

— Слава царевичу Димитрию! Слава, слава! Товстопуз поднял руку в знак того, что хочет еще говорить, и, когда крики стихли, продолжал:

— Все мы, товарищи, и стар, и млад, будем пировать во славу царевича. Одному только товарищу нашему будет пир не в пир — Даниле Дударю: будет он прощаться с белым светом у позорного столба, пить чашу смертную. Распрощаться с белым светом ему, так ли, сяк ли, надо, запорожцем уже не быть. Но не дать ли ему, детки, христианскую смерть — пускай прощается с белым светом, но не под вашими киями, а как прощальник, коему воинскую службу нести уже не в мочь; пускай замаливает в святой обители и свой грех, и наши грехи!

Чтобы умилостивить товариство, нельзя было выбрать момента более удобного.

— Пускай прощается! Пускай замаливает! — был общий голос, и та же самая сиромашня, которая сейчас только готова была привязать осужденного товарища к позорному столбу и избить на смерть киями, с не меньшим удовольствием приняла теперь в свою среду освобожденного «прощальника».

Глава двадцать третья ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ — ЛИШНИЕ СЛЕЗЫ

Еще, однако, до проводов Данилы надо было проводить из Сечи отставленного кошевого. Проводы эти состоялись во внутреннем коше уже полчаса спустя по окончании рады. Когда Самойло Кошка вместе с дочерью, одетые оба по-дорожному, вышли из кошевого куреня на крыльцо, там ожидало их все сечевое начальство.

— Спасибо вам, добрые товарищи, за хлеб-соль и верную дружбу! — сказал Кошка, отвешивая бывшим товарищам и подчиненным низкий-пренизкий поклон. — Храни вас Бог и Пресвятая Матерь Божия!

— И тебя тоже, — был единогласный ответ.

Первым прощаться со своим предместником подошел новый кошевой и троекратно накрест обнялся с ним и расцеловался. За ним сделали то же пан судья, пан писарь и пан есаул, потом сечевые батьки и наконец все 38 куренных атаманов.

Никому не было дела до Груши, отошедшей в сторону, — никому, кроме Курбского, да разве его молодого вожатого, Савки Коваля, бывших тут же. Опущенные веки бедной девочки опухли от слез, а сжатые губы нервно подергивало.

Сам не зная как, Курбский очутился уже около нее, взял ее за руку.

— Кручина у тебя словно не отошла еще от сердца? — спросил он и стал убеждать ее, что ей не то что убиваться, а радоваться надо: теперь ее уже не разлучишь с родителем, и будет она ему в жизни красным солнышком…

Руки своей девочка у него не отнимала, но рука ее была холодна как лед, а из-под ресниц ее выкатились две крупные слезы.

— За батькой моим я ходить-то буду… — пролепетала она, всхлипнув. — Кручинюсь я не об нем и не о себе…

— А о ком же?

Сквозь слезы она взглянула на него так, что ему нельзя было догадаться; потом тотчас опять застенчиво потупилась и произнесла чуть слышно:

— Мне сказывал Данило… Не след бы мне может, говорить с тобой об этом… Что у тебя будто есть…

Она запнулась.

— Что у меня есть? — спросил Курбский, нахмурясь и видимо смутившись.

— Нареченная…

— Что за безлепица! Нет у меня никакой нареченной…

— Не отпирайся, пожалуй! Ведь мы с тобой все равно уже не увидимся. Так смотри же, женись на ней поскорее и будь ей верен — будь ей верен до гроба…

— Но клянусь тебе, чем хочешь…

— Не клянись понапрасну! Не бери греха на душу!

— Право же, милая, заверяю тебя, я с ней и не думал обручаться…

— Стало быть, есть все-таки чаровница, дорогая твоему сердцу? И ты рад был бы на ней жениться? Правда ведь, правда? Вот видишь, ты не умеешь лгать, молчишь; значит, правда!

Если бы и не молчание, то омрачившиеся черты Курбского выдали бы девочке, что она недалека от истины.

— Хоть и хотел бы, да не могу я на ней жениться! — вырвалось у него против воли.

— Почему не можешь? Ведь она, верно, тоже по тебе сохнет и сокрушается?

«Сказать ей или нет, что жениться он не может по простой причине: потому что он уже давно женат на другой, насильно женат, но все же неразрывно?»

От какого бы то ни было ответа освободил его отец девочки: распростившись со старыми товарищами, Кошка окликнул дочку и, опираясь на ее руку, заковылял из внутреннего коша на сечевую площадь, а оттуда к «пролазу» из Сечи. Два молодчика, по знаку Ревы, повели за ними их оседланных коней, а сам Рева с остальным войсковым начальством двинулся следом. Пошел за ними в тяжелом раздумье и Курбский.

— Не поскорби за спрос, милый княже, — услышал он тут около себя голос Савки Коваля. — Знает ли паненка Аграфена Самойловна дорогу до Белагорода?

— До Белагорода? — недоумевая, повторил Курбский. — Да! Я забыл, что ведь они белагородские… Как ей знать-то? Ехали мы сюда от Самарской пустыни водой сперва порогами, а потом от Ненасытца хоть и степью, да безлунною ночью.

— То-то вишь! А у батьки ее память совсем, поди, отшибло. Как бы им с дороги не сбиться!

— Что правда, то правда. Всего верней ехать бы им с нами. Сейчас скажу…

— Постой, пожалуй, дай досказать. Ты сам-то едешь отсюда к царевичу вместе с войском?

— Вместе, и хочу просить отпустить тебя со мной чуром (оруженосцем). Полюбился ты мне, Савва, а близкого человека теперь при мне нету…

— Великое тебе спасибо, княже! И самому мне ничего лучшего не надо. Но угощать войско ты обещал целых три дня; значит в поход с войском тронешься не ранее четвертого, а то и пятого дня. Аграфене же Самойловне оставаться в Сечи не единого дня негоже.

— Верно… — должен был опять согласиться Курбский. — Так как же быть-то?

— А вот, изволь видеть: кабы мне, примерно, проводить их до места…

Предложил это Коваль таким умоляющим тоном, что Курбский с недоумением взглянул на него. Все лицо молодика пылало огнем.

— До реки Самары я наверное не собьюсь, — продолжал он скороговоркой. — А оттоль до Белагорода язык нас доведет.

Курбский не мог не улыбнуться.

— И в обиду их никому не дашь?

— Ни головы, ни живота для них не пожалею! Саблей рубить я, слава Богу, наловчился и из мушкета палить тоже не дурак.

— А до меня тебе и горя мало?

— Да ты, княже, сам ведь лыцарь, постоишь за себя. Чуром же к тебе я родного брата Петруся приставлю. Отпустили б меня только, дали саблю да мушкет… Будь благодетель! Тебе стоит слово сказать…

— Скажу, скажу, но только под одним уговором.

— Под каким, милый княже?

— Не покидать уже для Сечи твоей будущей жинки.

— Жинки? Какой жинки? — пробормотал Коваль, но по замешательству его видно было, что он сразу понял.

— А той, из-за которой ты теперь и Сечь, и меня покидаешь, — сказал Курбский. — Живут они, кажись, в хорошем достатке. Погодишь еще годик, другой: как заневестится — и свадьбу сыграете. Что же. Идешь на мой уговор?

— Иду! — отвечал молодик, и глаза его радостно заблистали.

Курбскому, действительно, не стоило особенного труда уладить дело с начальством Коваля. Дали молодику и коня, и мушкет, и саблю. А с какой расторопностью он подсадил затем Грушу на ее коня, с какой заботливостью поддержал ее в седле, когда у нее отчего-то вдруг закружилась голова.

Теперь, впрочем, и Курбский не мог оторвать глаз от этой полудивчины, полуребенка; а когда все трое: отец, дочка и молодой вожатый, тронулись в путь, и провожавшие их запорожцы гаркнули хором отбывающему старому атаману напутственные пожелания, Курбский не стерпел и также громко крикнул:

— Прощайте, милые! Господь вас помилуй! Зачем он это сделал! Девочка услышала его, оглянулась и, рыдая, припала лицом к шее своего коня.

Зачем он это сделал! Бедная, бедная!

Глава двадцать четвертая ДАНИЛО-ПРОЩАЛЬНИК

Не таково было прощание Данилы. Три дня пировал он с товарищами-запорожцами, которые теперь не только его не чурались, но высказывали ему, «прощальнику», еще особую жалость, особый почет. Пусть иной из них и не вернется с похода: двум смертям не бывать, а одной не миновать, — да он-то, бидолаха, как не вертись, должен искупить свою вину пожизненною схимой и вовек уже, до самого смертного часа, гулять не будет!

Пировали запорожцы уже не по отдельным куреням, а всем войском под открытым небом на сечевой площади. Где бы тут, в этой громадной столовой, ни появлялся Данило, пирующие тотчас подзывали его к себе, очищали ему первое место. И недаром: следом за прощальником шла потеха в виде жида с бубнами и цимбалами, цыганят-плясунов и слепца-кобзаря.

— Музыка, играй!

И гремят бубны, звенят цимбалы.

— А вы-то что, чертенята? Валяй халяндры!

И скачут те, как настоящие чертенята, кувыркаются с гиком, визгом, присвистом.

— Стой!

Из их собственных рук жалует он кого чаркой, кого чарой, бросает не глядя, кому гривну, кому и карбованец: князь Михайло Андреевич, благо, не поскупился, отсыпал ему из своего кошеля не малую толику.

— Ну, старина! А теперь твой черед. Да чур, подушевней.

И бренчит слепец на свой кобзе, затягивает вирши про смерть трех братьев у Самары. Ноют струны под дряхлой рукой, дрожит старческий голос, а стародавняя песня, чем дальше, тем шибче хватает, щиплет за сердце.

— Ах, ты, старый черт! Смерть моя! Индо слеза прошибла… Налей-ка ему, паны-молодцы, две чары: одну за моего князя Михаилу, а другую за меня, грешного.

Упирается старина, невмоготу, мол, пить,за один дух две чары.

— Пей, вражий сын, пей, говорят тебе: прощальник гуляет!

— А ще же, Данилко, сам князь-то твой? — спрашивает прощальника кто-нибудь из товарищей.

— Князь мой? У него хлопот полон рот поважнее наших, дела своего царевича вершит.

Курбский, действительно, имел еще не мало рассуждений с войсковым старшиной о мере участия запорожцев в походе на Москву и об обеспечении их воинскими снарядами, амуницией и продовольствием на весь поход. Тем не менее он нашел бы, конечно, время принять некоторое участие в трехдневном пиршестве запорожцев. Но, несмотря на неоднократные приглашения кошевого атамана Ревы, он не сделал ни шагу из внутреннего коша, куда с сечевой площади день и ночь доносились хмельные песни и крики пирующих.

На третий день все было, казалось, уже все оговорено, улажено, был составлен и письменный договор Между запорожским войском и царевичем Димитрием. Но, возвратись из войсковой канцелярии к себе, Курбский по-прежнему беспокойно и задумчиво заходил взад и вперед. Вдруг ему припомнилось что-то, и он ударил себя по лбу. Взяв шапку, он отправился обратно в канцелярию.

Пан писарь, как оказалось, за чем-то вышел, за столом восседал один пан судья, исполняя разом два дела: подписывая бумаги, которые одну за другой подсовывал ему один из подначальных Мандрыке писарей, и допрашивал двух казаков — истца и ответчика.

— Да есть ли у тебя на то свидетели, сынку? — говорил он, не переставая немилосердно скрипеть своим гусиным пером.

— На что еще свидетели, пане судья? — отозвался истец. — Я и так его плюхе поверил.

— А здоровенную он тебе закатил?

— Уж чего здоровее! Сам погляди: как щеку-то надуло.

Пану судье пришлось поднять голову, чтобы убедиться в показании.

— Бывает и здоровее: скулу не своротил, — сказал он. — Так вот что, сынку: отплати ему тем же, да чур, скулы не повреди. А ты, сынку, не отворачивай морды-то, не то не в счет.

Против приговора судьи в таких маловажных спорах не было апелляции, и оба судящиеся подчинились его решению беспрекословно. Канцелярия огласилась звонкой пощечиной. Ответчик слегка пошатнулся, но устоял на ногах.

— Ну, вот и добре, — сказал Брызгаленко, принимаясь опять за перо. — А теперича с Богом! И на-предки чтобы по таким пустякам не беспокоить начальства!

Те отвесили по низкому поклону и, взявшись под руки, вышли вон.

— А ты, пане, подписываешь, не читая? — не утерпел Курбский выразить свое удивление.

Судья только отмахнулся пером.

— Пытался читать, да хуже! Кто писал, тот и отвечай.

В это время вошел и сам начальник канцелярии, Мандрыка.

— Что угодно еще твоей милости? — спросил он Курбского. — Али в договоре у нас не все указано?

— Нет, я по своему делу, — отвечал Курбский. — Хотелось мне узнать у тебя, пане: с Волыни на Москву большой тракт ведет мимо каких городов?

Пан писарь тонко усмехнулся, а затем ответил с притворным вздохом:

— Белгород от твоего тракта в стороне останется! Курбский слегка покраснел и насупил брови.

— О Белагороде я, кажись, не спрашивал.

— А я так чаял, прости, что как ты после отъезда дочки Самойлы Кошки зело затуманился…

— Об ней я не тревожусь, — сухо перебил Курбский, — при ней и родитель ее, и Савка Коваль. Нужно мне знать про Новгород-Северский…

— А у тебя там сродственники?

— Не то, чтобы.

— Так тоже сердечушко по тебе разрывается?

— Точно уличенный в самых затаенных своих чувствах, Курбский вспыхнул до ушей.

— Да мне и знать-то вовсе не для чего… — пробормотал он и без поклона удалился.

На что ему, в самом деле, знать наперед, суждена ли ему еще встреча с той, которая ему на свете всех дороже? От судьбы своей все равно не уйдешь.

И гнал он от себя мысль о будущем; но иная мысль что муха: как привяжется, так гони, не гони — вьется около тебя, не дает покою, да и все тут!.. Разве пойти, Данилу проведать?

На дворе уже стемнело, и на сечевой площади пылало несколько костров, вокруг которых шло свое пирование. Но оно утратило уже прежнее оживленье: беседа шла вяло, костенеющим языком, песни пелись нескладно и обрывались зевотой или просто оттого, что поющий падал без сознания и засыпал мертвецким сном. В поисках за Данилой Курбский переходил от костра к костру и не раз должен был шагать через таких живых мертвецов.

Так он добрался до ворот предместья. Как и в первый раз, стояла здесь стражи из базарных молодцов, вооруженных дубинками. Один из них узнал молодого князя, пожелал ему доброго вечера и затем прибавил, указывая рукой на крамный базар, где светились также огни и мелькали тени:

— А тебе бы, пане добродию, поунять маленько твоего Данилку. Слышишь, как разгулялся? Голосом пляшет и ногами поет.

Со стороны огней, действительно доносились бренчание струн и зычные возгласы Данилы.

— Так зачем же вы его пропустили? — спросил Курбский.

— Казак-прощальник — как его не пропустишь? Всех их гульба одолела, а он всякому озорству первый заводчик. Того гляди, с товарищами все равно бы прорвался, разнес весь базар.

Курбский направился на середину крамного базара, где вокруг пылающего костра широким кругом толпились любопытные. Когда он протискался вперед к самому костру, ему представилась такая картина: из разбитой бочки по земле разлилась целая лужа блестящего черного дегтя, на краю лужи стояли три бандуриста и с азартом, стараясь перещеголять один другого, играли плясовую; а в самой луже отплясывал гопака прощальник Данило — отплясывал с гиком и взвизгами, как бесом одержимый. На полученные от Курбского деньги он обзавелся всего три дня назад новым праздничным нарядом. Но теперь и красные сафьяновые сапоги, и синие шаровары, и кармазиновый жупан были у него сплошь забрызганы дегтем. Увидев своего молодого благодетеля и радельца, он сорвал с головы свою смушковую шапку, отвесил земной поклон и, зачерпнув шапкой из лужи дегтю, налил его себе на обритое темя.

— Не обессудь прощальника, милый княже! Стал я быдлом и всенародне каюсь, каюсь и главу пеплом посыпаю!

Толпа кругом заржала, загоготала.

— Ай, да пепел! И рожу и одежду себе замазал!

— Да на что мне она, ваша одежда? Яко благ, яко наг, яко нет ничего! Пропадай совсем!

И раз, два — он сорвал с плеча оба рукава жупана, а затем полетела клочьями наземь и остальная его одежда, пока он не остался в одних сапогах.

— А что же сапоги-то? — потешались окружающие. В ответ швырнул он в толпу сперва один сапог, потом другой…

Всякий прощальник, как слышал Курбский, принимал монашеский чин в Киеве, но, сопровождаемый всегда целой свитой отпетых «гультяев», он всю дорогу туда «юродствовал», пока за ним не закрывались навсегда ворота Межигорского Спаса.

Каково же было изумление Курбского, когда на следующее утро прощальник Данило явился к нему совершенно трезвый в своем прежнем дорожном платье и просил разрешения проводить его княжескую милость хотя бы до Самарской обители.

— Да когда же ты в Киев? — спросил Курбский.

— А на что мне в Киев, — отвечал Данило, — коли можно утихомириться и в своей родной святыне, у отца Серапиона?

— Доброе дело. Но дорогою туда ты, по обычаю, будешь гулять с товарищами; так не вышло бы соблазна всему войску?

— Нет, милый княже, в голове у меня и то еще шмели звенят. Гулять мне не в охотку, и не потому, чтобы все денежки были изведены… (Он забренчал деньгами в шароварах). Есть чем звякнуть, так можно и крякнуть…

— Но откуда они у тебя? — спросил Курбский. — Я сам хотел было дать тебе, сколько требуется, на дорогу с приятелями, но все, что было при мне, ушло на угощение Сечи — даже войсковой казне в долгу еще остался…

— Слышал, Михайло Андреевич, но слышал ноне от писаря тоже, что долг тот войско с тебя уже сложило, да и меня оно не обошло: грошами на дорогу наделило, чтобы не токмо употчеваться всласть, а и Божьей церкви не забыть, да и нищей братии расточить. Но доколе я буду при тебе, я капли хмельного в рот не возьму.

— Так ли?

— Как Бог святой! Чтобы мне лопнуть на том свете! И Данило на этот раз остался в своем слове тверд. Петруся Коваля (брата Савки), вступившего было в обязанности чура, он на время совсем отстранил и затем до реки Самары служил Курбскому усерднее, чем когда-либо прежде. Когда же тут, на берегу Самары, войско сделало привал, он окончательно распростился со своим господином. Прослезившись, он обнял его колени, но Курбский поднял его с земли и расцеловался с ним трижды накрест по-братски.

— Скорбно мне тоже расставаться с тобой, Данило, — сказал он. — Провожу-ка я тебя до ворот монастырских…

— Оставайся, княже, оставайся… Не то у меня духу не хватит позвать с собой братчиков. Гей вы, паны братчики, на коней! — гаркнул он, вскакивая на коня, и замахал на прощанье шапкой всему остальному товариству, — бувайте, панове, здорови, як волы та коровы! Бубликом хвост завертайте, тай нас не забувайте! Музыка, грай!

Братчики-гуляки заранее уже изготовились к проводам прощальника: все были в своих праздничных нарядах, у каждого на перевязи через плечо по боклаге (бочонку), а в руке по ковшу.

Откуда не возьмись и гусляры, и барабанщики. И двинулся прощальный поезд: впереди сам прощальник, за ним музыка, за музыкой братчики, а справа, слева и вдогонку целая ватага нищих и зевак; нищим прощальник щедрою рукой кидал свои гроши, а зевак братчики с коней своих не менее щедро угощали из боклаг горилкой и брагой…

Запорожца Данилу Дударя Курбский никогда более уже не увидел. Но еще под вечер того же дня он, вместе с кошевым атаманом и выборным от войска, побывал на вечерне в Самарской пустыни и заметил тут, в отдаленном притворе, коленопреклоненного в простой власянице: то был вновь принятый в обитель раб Божий Даниил.

По окончании богослужения настоятель, отец Серапион, благословил еще войско запорожское, в лице его выборных, на предстоящее им ратное дело, а затем подошел к Курбскому.

— Здорово, сыне милый! Премилостивый Бог и за рубежом тебя, вижу, не оставил. Благодарение же и хвала Ему во Святой Троице. Оружие, что отнято было у тебя под Ненасытцем каменниками, доставлено к нам в обитель от имени старика Якима. В бою тебе еще пригодится.

Когда же тут Курбский выразил желание подойти к Даниле, отец игумен наотрез в этом отказал:

— Счеты его с миром сведены! Совлекшись ветхого Адама и окован веригами железными, он в смиренномудрии и покорстве судьбе скорбит и стенает. Об нем не печалуйся: я буду блюсти, чтобы окаянному не за-владать опять его душой, а дабы он не забывал тебя, своего господина, ему поручено от меня ходить за твоим конем Вихрем…

К рассказанному о «сыне атамана» остается добавить очень немного.

Как узнал Курбский несколько лет спустя от заезжего в Москву запорожца, Груша Кошка вышла замуж за Савку Коваля и переселилась с ним на его родину — в г. Канев, куда взяла с собой и своего старика-отца; инок же Даниил, в мире носивший прозвище Дударь, дослужился в Самарской обители до звания отца-чашника.

В украинском городе Канев и поныне показывают гробницу кошевого атамана запорожского, Самойлы Кошки, как и поныне на Украине кобзари поют стародавнюю думу про этого славного вояку.

Что касается самого Курбского, то он участвовал в походе своего царевича на Москву; но многообразные приключения его во время этого похода вкратце передать невозможно, а потому им посвящается отдельная повесть.


1901

В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)

(Историческая повесть из времен самозванца)

III На Москву!


Глава первая МОСКОВСКИЕ ПЕРЕМЕТЧИКИ

Шестую неделю уж названный сын московского царя Ивана Васильевича Грозного, царевич Димитрий, с пятнадцатитысячной ратью будущего тестя своего, сендомирского воеводы Юрия Мнишека, осаждал древнерусский Новгород-Северск, — и все безуспешно. От самого города, правда, осталось одно только пепелище. Теперь оно было занесено снегом; там и сям лишь уныло чернели остовы дымовых труб, точно взывая к небу о возмездии. Сожгли город, однако, не осаждающие, а защитники его, по приказу своего начальника, царского окольничего Басманова, который со своей малочисленной дружиной, все равно, не мог бы отстоять городские дома от разграбления врагами. Жителей со всем их скарбом он приютил у себя за высокой бревенчатой стеной старой крепости-замка, где со своими шестьюстами стрельцов держался крепко, отражая всякий приступ. А сколько было этих приступов и днем и ночью! Сколько штурмующих полегло уже под меткими пулями и стрелами царских стрельцов, под валившимися с вышины бревнами и камнями! Мало пользы приносили полякам и привезенные ими с собой петарды (пушки для разбития стен): всякую брешь осажденные заваливали тотчас кирпичами и землей.

Наступал ранний декабрьский вечер 1604 года. Бесполезная перестрелка стала утихать, пока совсем не смолкла Вот, из глубокой траншеи, обхватывающей замок широким полукругом, грянул еще как бы прощальный салют; но сумерки настолько уже сгустились, что нельзя было даже судить, долетело ли пушечное ядро по назначению.

Тут из траншеи показались два молодых рыцаря и повернули к польскому лагерю. Несмотря на их польский наряд, они говорили меж собой по-русски, да и действительно были русскими: один был сам царевич Димитрий, а другой — ближайший его друг и советник, князь Михайло Андреевич Курбский.

— Потерпи, государь, потерпи еще малость, — говорил Курбский, — были тебе ведь и раньше сего помехи: в каком великом деле их не бывает? А теперь тебе сдалось уже сколько русских городов: Муромск, Чернигов, Путивль, Рыльск, Курск; жители везде выходят к тебе навстречу с хлебом-солью, со слезами радости: «Солнышко наше всходит!»

— Все это так, — согласился Димитрий, — но вот Басманова с его горстью стрельцов нам и огненным боем не одолеть которую уже неделю! Не нынче — завтра, того и жди, нагрянет все Борисово войско; как-то мы еще устоим? Хоть бы подоспели наконец твои запорожцы! А то ни слуху от них, ни духу…

— Оплошал я, государь, прости, что не остался тогда при них. Но, как было мне не поспешить сюда по твоему зову…

— Коли чья в том вина, Михайло Андреич, так не твоя, а моя: по другу крепко стосковался. Однако, гляди-ка, к нам идет пан Бучинский. Верно, неспроста.

Не будь у пана Бучинского усиков, этого стройного маленького человечка можно было бы принять за подростка. Но царевич, очевидно, дорожил своим молодым секретарем, потому что спросил его самым дружеским тоном:

— Что нового, милый пане?

— Вести из Москвы, государь, — отвечал пан Бучинский. — Наш сторожевой пост в восьми верстах отсюда, на реке Узруе, имел стычку с передовым разъездом москвитян…

— Ну, вот, что я сейчас говорил! И чем же кончилось дело?

— Пока только перестрелкой у переправы. Но за передовым разъездом идет все их войско. Два московитянина добровольно передались нам и доставлены только что в лагерь. Пан гетман хотел бы сейчас их допросить и ждет только ваше величество.

— Идем же, идем. Так пану гетману, значит, полегчало?

— Да, с вечера еще он жаловался на подагру; а ночью был у него опять жестокий припадок. Но, теперь он все же вышел в кабинет.

Так, разговаривая, они дошли до лагеря, освещенного целым рядом костров, и между воинских палаток, землянок и бараков, сколоченных из обгорелых досок и бревен, направились к главной квартире. То был загородный хутор, который один лишь во всей окружности уцелел каким-то чудом среди общего разрушения. Чудо совершил все тот же маленький царский секретарь: благодаря его предусмотрительности, хутор с первого же дня осады Новгород-Северска был окружен охранной стражей, а теперь в нем помещались не только царевич и гетман (каждый на своей половине), но и войсковая канцелярия, а также все региментари (полковые командиры); эти, впрочем, — в надворных постройках.

Старика Мнишека, должно быть, не на шутку донимала его давнишняя приятельница, подагра: перед топящейся печкой, полулежа в глубоком кресле, он протянул на другое кресло больную ногу, запеленутую, как младенец, в пуховое одеяло, и поминутно кряхтел от боли. Тем не менее, он был в форменном кунтуше, щеки его были тщательно выбриты, длинные усы зачернены, седой оселедец искусно зачесан с затылка на голое, лоснящееся темя, а около кресла, сейчас под рукой, был гетманский жезл: и старческие недуги не мешали ему оставаться всегда бравым рыцарем и гетманом.

Кроме самого Мнишека, в кабинете были еще двое приближенных к нему лиц: старший адъютант его, пан Тарло, и домашний шут, Балцер Зидек. Этот прикорнул на скамеечке у ног своего господина и размешивал железным острием своего дурацкого жезла пылающие уголья в печке. При входе царевича, он с комической важностью приподнялся со скамеечки, снял с бритой макушки ушатый колпак, звеня нашитыми на нем медными погремушками, и с торжественной почтительностью прикоснулся жезлом к полу.

— Падам до ног великому государю! Димитрий чуть-чуть кивнул ему головой и поздоровался с Мнишеком.

— Пожалуйста, не беспокойтесь, пане гетман! — предупредил он старика, который показал вид, будто хочет также встать с кресла ему навстречу. — Ваше здоровье?

— Лучше и не спрашивайте, государь! — отвечал Мнишек, болезненно морщась. — Вы слышали ведь о двух московских переметчиках?

— Слышал, пане. Кто они такие?

— Называют они себя сыновьями боярскими. Так ли это или нет, мы скоро узнаем. Но они — будущие подданные вашего царского величества, а потому не благоугодно ли будет вам самим допросить их? Пан Тарло! введите-ка их сюда.

Введенные вслед за тем паном Тарло два перебежчика были люди еще довольно молодые, а их благообразные лица великорусского оклада и надетые на них сверх кафтанов шелковые ферязи (длинные кафтаны без перехвата, застегивавшиеся петлицами и пуговицами) показывали, что оба, действительно, не простого звания. Стоявший около кресла царевича Курбский своим богатырским телосложением и мужественной красотой первый привлек на себя их внимание; но когда тут Димитрий предложил им подойти ближе, они поняли, что он, этот на вид довольно неприглядный молодой человек, но с быстрыми, проницательными глазами и гордой осанкой, и есть именно царевич.

На вопрос Димитрия, точно ли они боярского рода, старший из двух почтительно, но безбоязненно отвечал, что сам он — из рода Болтиных, а товарищ его — из рода Чоглоковых.

— Наслышан я уже и о Болтиных, и о Чоглоковых, — сказал царевич, — и приходом вашим очень доволен.

— А уж мы-то как удоволены, что допущены пред твои пресветлые очи, надежа-государь!

— И давно вы из Белокаменной?

— Да погостили мы там с товарищем месяца три назад.

— Так вы оба не тамошние?

— Никак нет: мы калужские; под Калугой же и забрал нас в свое ополчение воевода царский, князь Мстиславский; под Брянском соединился он с князем Димитрием Шуйским, откуда уже всею ратью двинулись сюда на выручку Басманову.

— Так, так. И велика ныне вся их воинская сила?

— Да тысяч, почитай, до пятидесяти станет. Димитрий озадаченно переглянулся с Мнишеком.

Тот в ответ только многозначительно повел своими пушистыми бровями и крякнул. Болтин заметил удручающее впечатление, произведенное его сообщением на царевича, и поспешил его успокоить.

— Да ты больно-то, государь, не полошайся. Войско войску рознь: наше набрано с бору да с сосенки, мало еще приобучено к ратному делу; да и кому охота воевать против своего природного государя.

Слова эти, видимо, ободрили опять Димитрия.

— Вы оба недавно ведь из Москвы, — сказал он. — Так расскажите же по всей правде, что толкуют там в народе?

— По всей правде сказать, — начал Болтин, — народ наш как в дурмане ходит и сам хорошенько не ведает, чему верить, чему нет. В церквах Божьих ведь с амвона, по царскому велению, анафему возглашают некому беглому монаху Григорию Отрепьеву, что на Литве появился и самозванно принял будто бы имя убиенного в Угличе царевича Димитрия. Но правда, как искра под валежником, тлится, пока пламенем не вспыхнет; молва все растет да растет, что царевич точно спасся от Борисовых убийц. А тут пошли еще разные знамения: на небе два месяца, три солнца; в облаках бьются словно огненные рати; бурей сносит вышки с теремов боярских, кресты со святых храмов; среди бела дня волки стаями бегают по улицам, кидаются на людей, пожирают друг друга.

— А сам Борис ничему этому веры не дает?

— То-то, государь, что и на него словно страх напал. Когда летось над Москвой поднялась эта большая звезда хвостатая, он нарочито вызвал из Инфляндии ученого звездочета.

— Вот как! И что же тот предрек ему?

— Доподлинно-то никто о том не знает. Но ходит слух, будто звездочет объяснил, что хвостатые звезды посылаются Господом Богом всякий раз перед великими бедствиями народными, дабы государи берегли и себя и народ, особливо перед чужеземцами. Тут Годунов еще пуще всполошился, велел, слышно, в ночную пору привезти к себе во дворец на допрос из Новодевичьего монастыря твою, государь, благоверную матушку-царицу, инокиню Марфу.

— И ее то, схимницу, не мог оставить в покое! — воскликнул Димитрий, гневно сверкая глазами. — Что же она на допросе показала?

— Прямо показать, что сын ее жив, у нее, знать, духу не достало. Однако ж она все-таки не утаила, что слышала от людей, коим должна верить, будто сын ее спасся и проживает теперь где-то за рубежом. Когда же Годунов стал требовать, чтобы она назвала ему этих верных людей, она отвечала, что тех людей уже нет на свете. Но при допросе была и жена Борисова, царица Марья. Нравом она крута, разгорчива, — и, Боже мой! Как схватит со стола горящую свечу, да с угрозой на твою царицу-матушку: «Сейчас говори, кто они, изменники! Не скажешь, — выжгу тебе очи…»

Царевич, слушавший до сих пор с затаенным дыханьем, привскочил даже в кресле.

— Этого я им, клянусь Богом, во век не прощу!

— Не клянись, государь, — сказал Болтин. — Борис Федорович не дал твоей государыни-матушки в обиду, просил ее не поставить в вину царице Марье ее горячность…

— И отослал матушку обратно в монастырь?

— Отослал со всем почетом. Сам-то он не так уж лют…

— А в прежние годы был и светлодушен и многомилостив, — подхватил товарищ Болтина, Чоглоков, которому, видно, также не терпелось вставить свое слово.

— Это что он во время мора голодающим свои житницы раскрыл? — заметил Димитрий.

— Да, и нищую братию из своей казны щедро оделял; а разбойников, что развелись от голодухи по большим дорогам, целыми шайками извел. Да, признаться, не житье от него и грабителям якобы законным — приказным: дьякам и судьям.

Тут Болтин толкнул говорящего в бок.

— С ума ты спятил, — хвалишь Годунова!

Хотя это было сказано вполголоса, однако Димитрий расслышал.

— О врагах своих нужно знать не одно дурное, но и доброе, — сказал он. — А то как же правильно судить о них? Так приказным Годунов также не дает спуску?

— Не дает, государь, — отвечал Чоглоков, ободренный такой поддержкой со стороны царевича. — Не токмо велит мздоприимцам возвращать посулы (взятки), собранные с просителей, но с кого, по вине и чину глядя, взимает и штраф изрядный, — в 500, в 1000, в 2000 рублей, а у кого отбирает и все имущество движимое и недвижимое, неправедно добытое.

— Бьет, значит, рублем.

— И рублем и дубьем. Перехожу я раз Красную площадь, глядь: народ навстречу валом валит, шумит, хохочет. Что такое? А везут, вишь, по улицам на позорище всенародное дьяка мздоимца. Сидит он, раб Божий, на тележке, обнаженный до пояса, со скрученными локтями; висит у него на шее мешок с поличным, — кто говорит: с дичиной, кто — с рыбой соленой, — а на спине дощечка с надписью: «Мздоимец». По бокам же идут два стражника с большущими прутьями и хлещут его по оголенной спине, хлесть да хлесть. Он то охнет, то заорет благим матом; а народ бежит вслед, всячески над ним издевается, радуется его мукам…

— Коли радуется, то, стало быть, Борис сумел в этом угодить москвичам! — с горечью проговорил Димитрий, на которого описанная грубая сцена произвела, видимо, тяжелое впечатление. — Ну, а что же недруги Борисовы в укор ему ставят?

— Что мнителен он уже не в меру, — отвечал Болтин, — всюду видит измену; а дабы никакие злоумышления от него не скрылись, поощряет всякие поклепы и доносы, жалуя за них и деньгами и поместьями. Низкой корысти ради, холопы, знай, доносят на своих господ, братья на братьев, жены на мужей, дети на родителей… Чуть же тебя опорочили, так жди тюрьмы, пытки, смерти; с имением же своим навек распростись.

— Но как же без улик?..

— Улики всегда найдутся — не подлинные, так подметные; а попадется раз безвинный, так что за беда? Напредки-де поопасится, не будет повадно. Ох, тяжелые времена, не дай Бог! Чай, знаешь ты, государь, про Романовых?

— Знаю, что они тоже в опале.

— А за что, про что? — спроси-ка. За то, что по всей Руси нет боярского рода именитее, почетнее. Чем кто выше да лучше, тем больше ведь у него и завистников. Ну, и подкинули одному из Романовых, Александру Никитичу, в кладовую мешки с какими то кореньями, а потом нагрянули с повальным обыском, нашли те самые мешки, притащили на патриарший двор, высыпали коренья перед народом: «Смотрите, мол, православные, — отравное зелье!» А народ-то, что зверь дикий, расшумелся, освирепел. Схватили тут всех братьев Романовых, всю родню их и приятелей: Репниных, Черкасских, Сицких, мужчин и женщин. Кого в сыскном приказе безвинно запытали, кого в железах сгноили, кого в такие места сослали, куда и ворон костей не заносил…

— А кого насильно и в монахи постригли! — подхватил снова Чоглоков. — Ведь вот хоть бы Федор Никитич, а в монашестве Филарет. Я сам был у него на поклоне в Антониевом Сийском монастыре. То-то праведный, святой старец! Живет в келье своей в вечном посте и молитве. Его, опального, другие иноки тоже сторонятся; но он о Борисе, о всех врагах своих отзывается с ангельской кротостью и незлобием. Только как заговорит, случится, о своей семейке, так всякий раз прослезится. «Бедные детки! — говорит. — Кому их теперь кормить и поить? А женушка моя горемычная! Жива ль еще? Мне-то, старику, что уж надобно? Беда моя — жена и дети: как про них вспомнишь, так точно рогатиной в сердце толкается. Братья-то все, дал Бог, на ногах…» Одна радость за все время у старца, что пришло ему наконец дозволение из Москвы — стоять в церкви на клиросе.

— А о мирской жизни своей он вовсе не жалеет? — спросил царевич.

— Не то, что жалеет, а как завел я как-то разговор о ловчих, о птицах, о собаках, старец весь ожил, встрепенулся: в былое время, слышь, большой тоже любитель был до соколиной и иной охоты.

Сделав Чоглокову еще несколько вопросов о старце Филарете, Димитрий обратился опять к Болтину:

— А кто же теперь, скажи, из бояр московских наиболее в силе у Годунова? Не князь ли Шуйский?

— Василий Иваныч? Пожалуй, что и так. Шуйские при царе Федоре были в загоне, иные живота своего лишились; но князь Василий — травленная лиса, и коли Годунов кого трепещет, так его.

— Почему же он не вышлет его так же из Москвы, как Романовых?

— Высылал было, да потом сам же возвращал: у себя на глазах такой мышлец и хитроумец все же как будто не так опасен. Любезнее же всех Годунову нынешний воевода, князь Федор Иваныч Мстиславский: в зятья себе его прочит, пообещал ему, слышь, в приданое за дочерью Казань да Северскую землю; как вернется-де победителем с похода, так сейчас с княжной Ксенией и под венец.

— Ну, так ему никогда не быть с нею под венцом! — воскликнул Димитрий.

— Дай Бог, дай-то Бог… — пробормотал старик Мнишек, нервно ворочаясь в кресле от нового приступа подагрических болей. — Их ведь, легко сказать, пятьдесят тысяч, нас же втрое меньше…

Стоявший за креслом гетмана адъютант, пан Тарло, не подавал до сих пор голоса. Это был статный, с надменно выпяченной грудью брюнет, который мог бы почитаться красавцем, если бы его правильные, несколько обрюзгшие черты не были обезображены глубоким шрамом через всю левую щеку. Теперь он счел своевременным вступиться за воинскую доблесть поляков.

— Один поляк, пане гетман, десяти москалей стоит! — сказал он. — Лишь бы пану гетману совсем оправиться к бою.

— Не пан гетман, так я поведу вас в бой, — отозвался царевич, задетый, казалось, за живое таким пренебрежительным отзывом о русских. — Моя русская хоругвь покажет господам полякам, что и «москали» умеют быть храбрыми.

Пан Тарло вспыхнул, но с притворной покорностью преклонил голову.

— Беззаветная храбрость вашего величества выше всяких сомнений, — сказал он. — Каждый из нас, поляков, почитал бы себя счастливым служить в вашей царской хоругви. Но, если все пятьдесят тысяч москвитян князя Мстиславского столь же храбры, — прибавил он не без скрытой иронии, — то не вернее ли нам без боя сложить перед ними оружие?

— Для победы, пане Тарло, кроме храбрости, требуется еще и вера в правое дело! — не утерпел тут возразить Курбский.

— А у рати Мстиславского веры этой нет, — досказал царевич, одобрительно кивая своему другу. — Вот вам сейчас двое, которые добровольно передались мне, — указал он на двух переметчиков. — И оба с радостью, я уверен, станут в ряды моей царской хоругви. Не так ли, други мои?

— С великой радостью, государь! — откликнулись те в один голос. Ни головы, ни живота для тебя не пожалеем!

— Экий грех, а я-то сейчас вот только хотел завербовать их в мою хоругвь! — неожиданно ввязался тут в разговор Балцер Зидек, принимая совершенно такую же позу, как Курбский, но опираясь, вместо сабли, на свой шутовской жезл.

Мнишек со снисходительной улыбкой оглядел его потешную фигуру.

— А у тебя, Балцер, набрана уже своя хоругвь?

— Да вот, все набираю…

— И много набрал?

— Пока то я сам в одной персоне и региментарь и ратник. Все жду, что пан гетман велит объявить по лагерю…

— Ну, что ж, пане Тарло, так и быть, объявите: нет ли охотников идти в дурацкую хоругвь, — усмехнулся Мнишек. — А, кстати созовите и военный совет.

Полчаса спустя состоялся военный совет, на котором было решено дать на другой же день «москалям» генеральное сражение. Большинство голосов склонялось к тому, чтобы, ради более выгодной позиции, занять вершины окружающих лагерь холмов; но царевич настоял на том, чтобы сразиться с врагом в открытом поле.

— Пусть видит Мстиславский, — говорил он, — что я его не страшусь и не ищу перед ним никаких выгод. С нами Бог!

Для ободрения воинов, по распоряжению гетмана, походное духовенство процессией обошло весь лагерь. В середине процессии, фантастически освещенной лагерными кострами, выступал под балдахином посланец римского папы, бернардинец и тайный иезуит, Николай Сераковский, со святыми дарами, распевая торжественный гимн. Сопровождавшие его другие патеры ему вторили и кадили курильницами, оставляя за собой облака благовонного ладана. Высыпавшие из своих бараков, палаток и землянок воины вполголоса так же подпевали, бряцая оружием и набожно крестясь… Кому-то из них суждено было пережить завтрашний день?

Глава вторая ДОРОГАЯ ПОБЕДА

С первым рассветом пасмурного декабрьского утра весь лагерь пришел в необычное движенье: и пехота, и конница готовились к неизбежной битве с «москалями». Все мало-мальски состоятельные шляхтичи выставили для настоящего похода некоторое число ратников, а потому каждый из них считал себя вправе обмундировать свой отряд, свою хоругвь (конную роту) в излюбленные свои цвета. Таким образом, все кругом пестрело, подобно весеннему полю, яркими цветами: красным, желтым, синим и зеленым во всевозможных оттенках. Кавалерия, у которой лошади не были подобраны под масть, представляла еще большую пестроту. Но, если общий вид лагеря и не имел той внушительной стройности, которая составляет отличительную черту европейских войск нашего времени, зато он тешил взор своею картинностью и оживлением.

Наибольшая толкотня замечалась у торговых шалашей: кто запасался новым оружием или боевыми припасами; кто заменял обносившуюся часть своего платья новой, чтобы не ударить в грязь лицом перед боевыми товарищами; кто, наконец, набирался мужества в добром глотке «старой водки».

Гетман не настолько еще поправился от своей подагры, чтобы провести несколько часов в седле, и потому главное начальство над войском принял сам царевич. На своем караковом аргамаке он появлялся то там, то здесь, чтобы проверить, исполняются ли в точности постановления военного совета, и дополнял их, где оказывалось нужным, новыми указаниями.

Когда, затем, к полудню декабрьское солнце, целые недели скрывавшееся за густым серым пологом, неожиданно выглянуло вдруг из-за туч, точно любопытствуя, до чего может дойти безумие и зверство людское, лучи его озарили две враждебные рати: Димитриеву и Борисову, стоявшие на открытой равнине в строгом боевом порядке друг против друга. Разделяло их пространство немногим далее ружейного выстрела.

Состоя постоянно при особе царевича, Курбский до этого дня ни разу еще не имел случая лично участвовать в рукопашной схватке. Сегодня царевич сам вел в огонь свою царскую хоругвь; а так как он еще вчера выразил желание доказать полякам, что его «москали» не менее их храбры, то при своей отчаянной удали он, наверное, должен был не раз подвергнуться смертельной опасности. Поэтому Курбский не мог побороть в себе какого-то тяжелого предчувствия и дал себе слово ни на миг не упускать его из виду.

Сам Димитрий был, казалось, исполнен твердой уверенности в победе. Выехав со свитой перед фронтом своего войска, он оглядел его сияющими глазами.

— Посмотрите-ка, что за краса! Ужели мы не победим с этими хватами? — заметил он свите.

В самом деле, отдельные отряды и хоругви польской шляхты, подобравшись к предстоящему кровавому пиру во всем своем воинском блеске человек к человеку, щеголяли друг перед другом своим разнообразным вооружением, своими яркими цветными одеждами и распущенными знаменами, среди которых выше всех развевалось огромное красное знамя царевича с черным византийским орлом на золотом поле. Между «рейтарами» первенство принадлежало, бесспорно, стоявшим на левом фланге гусарам, которых панцири поверх кольчуги и кованые шлемы с орлиными крыльями так и сверкали на солнце.

— А наши-то в красе им, пожалуй, ведь не уступят? — отнесся Димитрий к Курбскому вполголоса, чтобы не задеть гонора свитских из поляков, указывая глазами на донских казаков и царскую хоругвь.

Донцы, в числе двух тысяч человек, несмотря на свою однообразную, темно-синюю одежду, молодецкой посадкой на своих поджарых, но крепких конях и целым лесом дротиков над собой, производили очень внушительное впечатление. Белоснежная же царская хоругвь, состоявшая исключительно из русских людей, выделялась среди окружающей пестроты: в отличие от своих земляков, а теперь врагов в Борисовом войске, они поверх стальных лат надели белые рубахи. Чувствуя себя, наравне с каждым польским ратником, с каждым донцом, нераздельной частью этого огромного боевого целого, они, точно так же, как и те, все до единого глядели, не отрываясь, на своего молодого царственного вождя, глядели бодро и смело, не смея моргнуть глазом, чтобы царевич, Боже упаси, не заподозрил их в трусости. Но сквозь эту общую бодрость и смелость на лице у каждого из собранных здесь пятнадцати тысяч людей, от региментаря до последнего ратника, непроизвольно и совершенно одинаково проступала какая-то натянутая, торжественная строгость: всеми, очевидно, овладела уже крайняя напряженность нервов в ожидании неминуемого боя на жизнь и смерть. Не один из этих бравых шляхтичей молился, конечно, теперь про себя Пречистой Деве, давая обет, в случае, если Божественная защитит его в битве, пройтись босиком в Ченстохов на поклонение Ее святому образу; а из русской хоругви не один прощался мысленно с матерью, с женой и детьми.

Но вдруг все разом невольно шелохнулись, потому что царевич заговорил громким, отчетливым голосом, достигавшем до последних рядов.

— Мои добрые, верные сподвижники! наконец настало время, когда всемогущий, милосердный Бог рассудит меня с Годуновым и решит мое дело. Божий Промысл выдает, каким вероломством он присвоил себе мое наследственное право на русский престол, какой смертоносной изменой овладел моею прародительской державой. Судьбы Всевышнего отвели от меня страшный убийственный удар, о чем свидетельствуют стены Углича, обрызганные кровью невинных людей, погибших от руки наемных убийц, на мою грудь устремленной; но всеблагой Господь разрушил их кровожадный замысел. Я жив для казни преступников! Итак, мои верные товарищи, возьмем оружие и, уповая на помощь и благодать Божию, ударим смело и радостно на вероломных изменников, презирающих и человеческое и божественное право! Не страшитесь множества врагов: поле битвы остается не за тем, кто сильнее, а за тем, кто добродетельнее и отважнее. Меня не обманет надежда возвратить наследие отцов моих, а вас ждет бессмертная слава, — самая сладостная из всех наград! Слава ведет смертного прямо в небеса…

И, воздев тут руки к небу, Димитрий закончил свою речь молитвой:

«Всевышний! Ты зришь глубину моего сердца. Если я обнажаю меч неправедно и незаконно, то сокруши меня Твоим Небесным громом. Если же я прав и чист душой, то дай силу неодолимую руке моей в битве. А Ты, Пресвятая Матерь Божия, буди покровом нашего воинства!..»

Вполне искреннее воодушевление, которым звучала речь, а затем и молитва московского царевича, нашли живой отголосок в сердцах как русской хоругви и донцов, так и всего польского воинства. Достаточно было одному подать голос, чтобы вызвать и всех других к громогласному отклику.

— Vivat rex Demetrius Ioannis! — первым крикнул пан Тарло, находившийся также в свите царевича.

— Vivat! Vivat! Vivat! — прокатилось восторженными раскатами от передних рядов ратников до самых задних.

Как бы в ответ на этот взрыв энтузиазма, издали донеслись трубные и барабанные звуки. Тысячи людей, как по команде, устремили взоры в сторону Борисова войска, где все разом пришло в движение. В каждом «стрелецком приказе», состоявшем из тысячи человек и отличавшемся от других своим собственным знаменем с изображением своего покровителя — св. Угодника, стрельцы-самопальщики были выдвинуты вперед. За ними теснились обыкновенные стрельцы с луками, копьями и бердышами (широкими топорами на длинных батовищах). Там и сям сверкали шлемы и брони военачальников и богатых боярских детей.

Да, то были такие же точно живые люди, такие же бравые ратники, готовые сложить голову за «свое правое дело». И все кругом сознавали теперь это, потому что на всех лицах выражение радостного волнения сменилось разом одним и тем же выражением враждебной раздраженности; глаза у всех разгорелись одной и той же угрожающей решимостью: «Сейчас начнется. Но жизнь мою я дешево не продам!»396

— Барабанщики и горнисты вперед! — скомандовал царевич и махнул платком полковнику Жулицкому, который должен был завязать дело.

Во главе своей части польской пехоты, под вызывающий треск барабанов и рев труб, Жулицкий двинулся на центр московского войска. Едва лишь, однако, переступил он роковую черту, до которой могли долетать вражеские снаряды, как его осыпал град пуль и стрел, пущенных по всей центральной линии «москалей». Несколько польских ратников пало; остальные тотчас сомкнулись и дали ответный залп. В рядах неприятеля, насколько можно было судить сквозь пороховой дым, произошло некоторое смятение… Человеческая бойня началась.

Общий подъем духа окружающих охватил, как волной, и Курбского. Первые мгновенья ожидания были для него также томительны и страшны. Теперь же он ободрился, повеселел как от хмельного зелья, и его безотчетно подмывало броситься, очертя голову, в самый пыл битвы. Но, дав себе слово до конца оберегать жизнь царевича, он не удалялся от него ни на шаг, когда Димитрий объезжал отряд за отрядом, ободряя каждого отдельно добрым словом, и затем уже посылал в огонь.

Вот и последний отряд пехоты скрылся в густом пороховом дыму, который, как непроглядным туманом, застлал все поле сражения. Что именно происходило там, не было видно, но, по доносившемуся оттуда хаосу несмолкаемых выстрелов, барабанного боя, трубных завываний, человеческих криков, воплей и стонов, можно было догадываться, что там ужас и смерть.

Тут внезапно налетевшим ветром, как рукой, сдернуло с одного края дымную завесу и открыло все правое крыло московского войска. Начальствовали им, как потом оказалось князья Димитрий Шуйский и Михайло Кашин. Те, со своей стороны, также не могли не завидеть окружавшей царевича нарядной группы всадников и за ними всей конницы, до времени не участвовавшей еще в деле, а потому не решились, казалось, первыми начать атаку.

— Они ждут нас. Так с Богом же! — заметил Димитрий, повертывая коня, чтобы стать во главе своей собственной хоругви.

Но атаман донцов Корела, неотступно следивший за каждым распоряжением царевича, предугадал его намерение. Не желая, видно, отдать первенство другим, он не выждал условного знака, зычно гикнул, хлестнул своего ретивого коня и, как из лука стрела, полетел вперед. Гик его был подхвачен двумя тысячами донцов, которые с дротиками наперевес помчались вслед за атаманом.

— За мной, товарищи! — крикнул теперь и Димитрий.

Пример донцов подействовал заразительно. С таким же гиком, постепенно возраставшим до дикого рева, вслед за царевичем понеслась вперед его царская хоругвь, а за нею и вся польская кавалерия. Всякий старался изо всех сил перегнать, перекричать своих товарищей. Это была не парадная кавалерийская скачка: это был бешеный ураган, который должен был на своем пути повалить и смять все и вся.

Но донцы уже врезались в правое крыло Борисова войска.

«Пускай же и сами расправляются!» — решил Димитрий и фланговым движением круто своротил со своими на центр московитян, над которым высоко развевался большой стяг самого воеводы князя Мстиславского.

Движение это было так неожиданно для русских, сплошная масса вражеской конницы налетела на них сквозь пороховой дым так стремительно и с таким победоносным, нечеловеческим ревом, что на воинов Мстиславского напал паническийстрах.

— А ведет-то их сам царевич! — крикнул кто-то; и возгласа этого было достаточно, чтобы передние попятились на задних и привели их также в замешательство. Еще миг — и завязался рукопашный бой, или, вернее сказать, одностороннее избиение, потому что стрельцы только отбивались, а враги их со слепой яростью рубили сплеча направо и налево, а копытами коней топтали сраженных. Мстиславский, истекая кровью сам от нескольких ран, тщетно воодушевлял своих собственным примером, бросаясь в самую жаркую сечу: охватившее стрельцов смятение обращалось уже в постыдное бегство.

— Сдавайся, князь! — раздался тут около него повелительный голос.

Мстиславский повернул коня и очутился лицом к лицу с молодым всадником. По богатому наряду и дарственной осанке он тотчас угадал в нем названно- го сына Грозного царя.

— А, проклятый самозванец!

И он с ожесточением занес на него свой тяжелый меч. Но Димитрий своей турецкой шашкой искусно отвел удар и крикнул в ответ:

— Наши силы неравны, князь, ты ранен. Мне хотелось бы сохранить жизнь такого славного воина.

Мстиславский не думал, однако, еще сдаваться.

— Защищайся! — завопил он и вторично набросился на противника.

Тот вовремя увернулся и, в свою очередь, рубанул его по стальному шлему с такой силой, что шлем раскололся надвое и кровь брызнула по лицу Мстиславского.

— Ребятушки, выручайте!.. — успел он только воззвать к своей стрелецкой дружине и замертво упал с коня.

Падение любимого вождя так озлобило стрельцов, что они толпой накинулись на Димитрия. В один миг он был окружен и едва ли бы уцелел или избег плена, если б не Курбский. Отбивая царевича, тот так мало заботился о себе самом, что был ранен сзади чьей-то секирой пониже левого плеча. Но в пылу боя он не ощутил даже боли. А тут подоспела царская хоругвь и оттеснила остервеневших стрельцов, едва успевших подобрать с земли и унести с собой своего павшего вождя.

Из всего московского войска одно только левое крыло, предводительствуемое Василием Морозовым и Лукой Щербатым, стояло еще до сих пор на своей позиции твердо и непоколебимо. Но вот и оттуда донеслись крики ужаса, и вся масса левого крыла побежала вспять без оглядки, сбивая с ног друг друга и бросая по пути оружие. Рассыпавшаяся на поле битвы польская рать воспользовалась этим и дружно кинулась вслед за бегущими.

Что же такое случилось? А то, что на левое крыло «москалей», откуда ни возьмись, нагрянул свежий конный отряд, да не в воинских доспехах, а в небывалом зверином образе. То был не кто иной, как Балцер Зидек, с навербованной им, с разрешения гетмана, вольной дружиной. Но этот, почти невероятный эпизод всего лучше передать словами современного хронографа:

«Он же, Гришка, с хитростью на бой нарядился: воинские люди и кони их в медвежьих кожах и овечьих навыворот… Кони же Борисовой рати зело мятущеся; они же в смятении том всадников побиваху… и много бесчисленно людей падоша… и воины Борисовы побегоша; они же их девять верст и больше гнаша секуще: трупу ж человека яко лесу порониша, и яко мост на девять верст помостища; а ще не бы нощь постигла, мало бы спаслося».

Царевич, к которому, кроме Курбского, примкнули между тем и другие свитские, не хотел, да едва ли бы и мог, задержать этот бурный поток погони. Но лично он уже не принял участия в избиении бегущих, предоставив эту «черную работу» своим ратникам.

— А где же пан Тарло? — спросил он, озираясь на окружающих. — Неужели убит?

— Да вон же он, живехонек! — отозвался один из свиты.

— И с пленником! — подхватил другой.

В самом деле, к ним несся вскачь парадным аллюром старший адъютант гетмана, а за ним бежал со всех ног, чтобы не отстать, привязанный к седлу человек.

— Поздравьте с трофеем, государь! — издали еще весело кричал пан Тарло, — собственный стяг московского воеводы!

Оказалось, что пленник его был знаменщиком самого Мстиславского, несшим над воеводой в бою огромное, разноцветное знамя с образом Воскресения Христова и с евангельскими словами на позолоченном древке. И теперь еще древко было в руках знаменщика; но, не имея сил на бегу нести тяжелое знамя, он волочил его по снегу за собой.

Когда тут пан Тарло внезапно задержал коня, бедный пленник с разбегу рухнул ничком наземь.

— Поклон отдает своему государю! — усмехнулся пан Тарло, причем, вследствие сокращения краев глубокого шрама на его левой щеке, рот его скосился к левому уху, и правильные, сами по себе, черты лица его приняли выражение осклабляющегося сатира. — Вставай, быдло, отдавай честь знаменем!

И, наклонясь с седла к упавшему, он со всего маху огрел его по спине нагайкой. Курбский был возмущен до глубины души и взглянул на царевича. Тот весь также вспыхнул и проговорил дрожащим от гнева голосом:

— Сейчас отвяжите его, пане! Он и так не убежит.

— Прошу прощенья, государь, — возразил пан Тарло с утонченной польской вежливостью и, в то же время, с развязностью, граничившей с дерзостью, — но человек этот — мой, и я везу его в презент моему гетману.

— Извольте отвязать его! слышите?

Сказано это было таким повелительным тоном, что ослушаться было немыслимо. Побагровев от досады и кусая губы, пан Тарло отстегнул от седла ремень, привязанный под мышками пленника. Этот с трудом поднялся на ноги и одной рукой взял свое знамя на плечо, а другой схватился за задыхающуюся грудь. Тут из-под пальцев его проступила алая струя крови.

— И такого-то человека, пане Тарло, вы протащили за собой, может быть, несколько верст! — с негодованием заметил Димитрий. — Дойдешь ли ты, братец, до нашего лагеря? — отнесся он участливо к раненому. — Отселе еще версты три.

— Авось доползу, — невнятно прохрипел страдалец, а сам при этих словах пошатнулся и едва опять не уронил знамени.

Невдалеке в это время показались два польских пехотинца, отставших от своих. Царевич подозвал их и отдал им приказ отвести пленника в лазарет.

— Да чтобы с ним по пути туда ничего не случилось! Понимаете? — добавил он властно. — Вот князь Курбский ужо наведается в лазарет. А вам, пане Тарло, всего лучше самим свезти ваш трофей пану гетману.

Ратники с видимой неохотой, но поневоле подчинились приказанию своего временного вождя и взяли под руки врага, ослабевшего от бега и потери крови: пан Тарло же в сердцах выхватил из рук знаменщика знамя и с надменно закинутой головой уже без оглядки поскакал далее.

(Кстати, здесь упомянем, что Мнишек, по возвращении в Самбор, подарил это самое знамя, как бы собственный свой трофей, бернардинским монахам, как видно из актов этих монахов в самборском архиве).

На смену адъютанту гетмана подъехал шут последнего, Балцер Зидек, издали еще потрясавший своим дурацким колпаком.

— Новый Марафон! Не будь я Диогеном, я желал бы быть Александром! — с пафосом пародировал он слова Македонского героя.

Ему было, конечно, не безызвестно, что настольной книгой царевича было Плутархово жизнеописание Александра Великого, и что высшим его желанием было сравняться с ним в воинских подвигах.

От нахальной фамильярности балясника, однако, Димитрия как будто покоробило, и он довольно сухо поблагодарил его за счастливую выдумку — напугать врагов.

— Какие же это враги, государь? Это — стадо баранов! — был самодовольный ответ. — Но и бараны бодаются; а потому смею надеяться, что храбрость моя не останется без вознаграждения?

— Я вас вознагражу, Балцер, будьте покойны, — едва скрывая уже свое презрение, сказал Димитрий. — А теперь — до свидания!

— До приятного, государь!

И, вместо поклона, шут перекатился; колесом через голову своей лошади, а в следующий миг сидел опять в седле и с гиком помчался к лагерю.

— Вот каким двум героям мы обязаны победой: пану Тарло и Балцеру Зидеку! — с горечью промолвил царевич.

— И кого мы победили? — своих же братьев русских: — с глубоким вздохом добавил Курбский. — Ведь это все наши же русские.

Он указал на расстилавшуюся перед ними снежную равнину, усеянную трупами. Димитрий огляделся кругом, и глаза его наполнились слезами.

— Прости меня, Боже! — прошептал он, осеняясь крестом. — Не дай мне в другой раз такой дорогой победы!

— Так не прикажешь ли, государь, ударить отбой? — спросил Курбский.

— Да, да, отбой!

Глава третья ДВА СООБЩНИКА

Давно уже повечерело, а польский лагерь представлял более оживленную картину, чем когда-либо днем. Тароватый гетман велел выкатить победоносному воинству несколько бочек «старой водки» и браги, и теперь, вдоль всего лагеря, около пылающих костров шел пир горой, раздавались разгульные песни, хмельной говор и хохот.

Понятно, что и ясновельможное панство не было забыто: оно «бенкетовало» (пировало) в собственных покоях Мнишека; а затем, прямо из столовой, с разгоряченными от вина лицами и увлажненными взорами, перешло в кабинет хозяина, чтобы позабавиться игрой в «фараон» (банк). Сам Мнишек вел игру с обычным своим счастьем: не прошло и часа времени, как перед ним лежала груда золотых. Больная нога его была еще забинтована, но вид у него был совершенно свежий и бодрый, точно игра служила ему лучшим лекарством от подагры.

Не то было с остальными игроками: в их чертах лица, движениях и восклицаниях игорная страсть выражалась отталкивающим образом. На одного же из них — пана Тарло — глядеть было просто страшно: глаза его готовы были, кажется, выкатиться из орбит, а залитое огнем лицо его или, вернее сказать, левая сторона лица с пересекавшим его шрамом искажалась по временам сардонической улыбкой. Он знал ведь, что жадный шут ростовщик хищным зверем поджидает в соседней комнате проигравших игроков, но что ему, самому неисправному должнику, он ни одного карбованца уже не поверит.

И вдруг, о диво! За спиной его раздается вкрадчивый голос Балцера Зидека:

— Пане Тарло! На пару слов.

Он обернулся. Шут молчаливым жестом манит его за собой в другую комнату. Неужели этот скряга все-таки одумался и ему поверит?

— Ну, что, Балцер, — начал пан Тарло, покровительственно хлопая его по плечу. — Видно, царевич отвалил вам за ваше «геройство» столько дукатов, что вам и девать их некуда. Но вперед говорю вам, что более ста на сто от меня и не ждите.

— И тысячи на сто не возьму от ясновельможного пана: давно проучен.

— Так для чего же вы меня звали? Шутить над собой, вы знаете, я никому не позволю!

— Помилуйте! Кто же дерзнет шутить над благородным рыцарем? Но у меня есть одно средство раздобыть вам полный кошель дукатов и без всяких процентов. Отойдемте-ка в сторону, неравно кто услышит и воспользуется моей блестящей мыслью.

Они отошли в крайний угол комнаты, и шут, приподнявшись на цыпочки, приставил рот свой к самому уху пана Тарло.

— Гм… — промычал тот, выслушав таинственное предложение. — Мысль, достойная черта!

— Слишком много чести, пане, слишком много чести! — отозвался Балцер Зидек, осклабляясь до ушей. — Нашему брату, хоть чертенком быть — и то спасибо. Ну, а вздернут на одну перекладину с самим чертом, так по крайней мере честь и почет.

— Типун вам на язык! — буркнул пан Тарло, гадливо морщась. — Меня никто и пальцем не тронет!

— Вот потому я и обратился к самому черту… то бишь, к ясновельможному пану. Угодно пану идти со мной?

— Сейчас?

— А то когда же? Надо ловить фортуну за чуб. Самое подходящее время. Теперь в целом лагере никому нет до нас дела.

— А фонарь у вас припасен?

— Еще бы! Только выбраться нам из дома надо врозь: вашей ясновельможности, по чину, — с парадного крыльца, а вашему покорному рабу — с черного.

С этими словами шут юркнул в заднюю дверь, ясновельможный же сообщник его направился к главному выходу. В передней пан Тарло не нашел даже нужным растолкать заснувшего на скамье слугу, сам снял с гвоздя свой меховой кунтуш и вышел в обширные сени или, точнее сказать, крытый переход, соединявший обе половины дома — гетмана и царевича.

В это самое время стукнула противоположная дверь половины царевича. Не желая быть замеченным выходящим оттуда, пан Тарло отступил в темый угол под деревянной лестницей, которая вела наверх в светелку. Притаился он там очень кстати, потому что, при тусклом свете повешенного над лестницей ночника, разглядел теперь князя Курбского и пана Бучинского.

— Вы к себе, пане? — спросил Курбский, протягивая руку маленькому секретарю царевича.

— Да, хочу окончить мой письменный доклад пану гетману о сегодняшнем деле, — отвечал тот с подавленным вздохом. — Какое зло ведь, как подумаешь этакая война! Я нарочно распорядился сосчитать число павших, чтобы знать пропорцию убыли у московитян и у нас. Наших пало всего на всего сто двадцать человек, а их — четыре тысячи.

— Но это ужасно! А раненых всех подобрали: и наших и их?

— Всех едва ли. Поле битвы, как вы сами знаете, растянулось на много верст, а в три часа дня уже смерклось. Несколько раненых московитян сами приплелись в наш лазарет, и лекаря с фельдшерами до сей минуты, я полагаю, перевязывают раны. Я строго настрого приказал им не делать различия между нашими и московитянами: все мы ведь перед Богом те же люди!

— Позвольте от души поблагодарить вас за это, пане! — с теплотой проговорил Курбский. — Вы назвали сейчас войну злом; да, она — страшное зло, разжигает самые зверские страсти; но, вместе с тем, война учит нас оказывать другим братскую помощь, делить с другими опасность; на войне скрепляются узы дружбы и вообще исполняется учение Христово: «Люби ближнего как самого себя». Я сейчас загляну в лазарет…

— Загляните, князь; сердечное участие ободряет больных. Я, к сожалению, не имею пока времени идти с вами. Желаю вам доброй ночи.

— Доброй ночи, милый пане.

Деревянная лестница над головой пана Тарло заскрипела под ногами пана Бучинского, занимавшего наверху светелку.

— Тоже поляк! — злобно пробормотал про себя пан Тарло, выжидая, пока и шаги Курбского замолкнут на крыльце.

Тогда он осторожно выбрался из своей засады и спустился с крыльца на двор.

Хутор, в котором, как уже сказано, помещалась «гетманская квартира», был окружен большим фруктовым садом. Сквозь безлиственные, но опушенные инеем деревья этого сада отдаленный отсвет войсковых костров едва ли достигал до хутора там и сям слабыми бликами. Но очищенная от снега площадка перед крыльцом лежала так открыто под лучами освещенных гетманских окон, что пан Тарло предпочел свернуть в противоположную сторону. Пробираясь тут вдоль затемненной половины царевича, где за спущенными занавесями светились только два окна, он на минуту остановился. Между занавесями оставалась свободная полоска, в которую можно было разглядеть сидящего за письменным столом царевича. Перед ним были разложены бумаги; но он. облокотись на стол, закрыл глаза ладонью, точно в тяжелом раздумье.

— Да, ваше царское величество, призадумаешься тут! — усмехнулся про себя пан Тарло. — Своих же москалей уложить четыре тысячи, — покорно благодарю! Думайте, думайте; может, что-нибудь и придумаете, а мы тем временем будем вашими руками жар загребать.

И, иронически кивнув, как бы на прощанье, головой, он продолжал свой путь за угол сада, где его поджидал его достойный сообщник.

Глава четвертая В ЦАРСТВЕ СМЕРТИ

Между тем Курбский входил уже в большой деревянный балаган полевого лазарета. Перевязка раненых была только что окончена. Старший лекарь в белом фартуке, забрызганном кровью, с засученными до локтей рукавами стоял перед лоханью и мыл свои окровавленные руки. Когда Курбский подошел к лекарю и поздоровался, тот обернулся к нему измученным и красным, как из бани лицом, на котором блестели крупные капли пота.

— А, ясновельможный князь! Из всего офицерства вы здесь первый. Никто до сих пор ведь и не полюбопытствовал. Задали же вы нам работу!

Курбский огляделся в просторном бараке, слабо освещенном одной лишь стенной масляной лампой над операционным столом. Больные лежали на соломе вповалку, почти вплотную один около другого; счетом их было, однако, едва ли более пятидесяти.

— А я думал, что их куда больше, — заметил Курбский.

— И то чуть ли не половина москалей, — проворчал лекарь. — Уж этот мне пан Бучинский! Принимай и чужих, когда своих не оберешься. Спасибо еще донским казакам, да и нашим бравым ратникам, что добавили павших.

— И вы, пане лекарь, одобряете эту жестокость, вы, который должны служить для других примером милосердия! — возмутился Курбский.

— Тише, тише, князь; вы забываете, что больным это слышать не годится. Но сами согласитесь: коли кто ранен насмерть, не лучше ли сразу прекратить его мученья?

— На все воля Божья, пан лекарь, — отозвался кто-то строгим голосом по-русски из глубины барака.

Курбскому голос показался как будто знакомым, и он, пройдя несколько шагов, отыскал говорившего: глаза его встретились с устремленными на него печальными глазами раненого, который оказался из числа ратников собственной хоругви царевича.

— Это ты, Веревкин? — сказал Курбский. — Тебя куда ранило?

— Да в голень, ваша честь, шальной пулей. И то ведь, признаться: стоишь этак в дыму, ничегошенько-таки перед собой не видишь; слышишь только, как жужжат они, проклятые, вкруг тебя, словно пчелы на пасеке весной; ну, и сам палишь тоже зря, не целясь; забиваешь, знай, шомполом заряд, подсыпаешь пороху на полку, да пли. Виноватого пуля все равно отыщет.

— А кости у тебя не тронуло?

— Как лучину расщепило. Ну, а дровосек этот вон всю ногу пониже колена пилой своей отпилил… Ой, батюшки, как ноет-то! хуже зуба…

— Не любишь? — с горькой шутливостью заметил лежавший рядом молодчик. — Ведь вон и его милость, видишь, тоже попортило, а ничего, не жалобится по-бабьи.

Он указал глазами на левую руку Курбского, которая была в повязке.

— Это — пустяк, — сказал Курбский, пристально вглядываясь в страдальческое, земляного цвета, лицо молодчика. — Я словно тебя уже видел…

— Да как не видать, коли при тебе же царевич вызволил меня нынче из рук этого…

Не договорив, он закашлялся, а в горле у него хрипло заклокотало. Курбский узнал в нем русского стрельца-знаменщика — жертву пана Тарло.

— Не могу ли я чего для тебя сделать? — спросил он участливо.

— Для меня-то все кончено, — прошептал тот с усилием. — А коли Господь даст твоей милости побывать раз в Москве…

Он опять перевел дух, чтобы обтереть с губ выступившую на них кровяную мокроту.

— Вот видишь? из самого нутра! — продолжал он, и бледные губы его искривились опять жалкой усмешкой, точно и жалел-то он себя, и издевался над собственной своею немощью. — Лекарь прямо так и объявил, что легкое-де прострелено; стало, ставь на мне крест…

— Ну, и такие выживают, — сказал Курбский, с трудом сохраняя наружное спокойствие. — А что это ты начал говорить мне о Москве? Я хоть и не бывал еще там, но рассчитываю скоро быть.

— Спаси тебя Господи, кормилец… Есть у меня, вишь, под Москвой в селе Вяземах мать-старуха… Мною только живет и дышит… Отвези же ей поклон от меня: не поминала бы лихом, коли иной раз огорчал ее, был непокорным сыном… Да еще скажи… скажи, чтобы много не крушила себя, что я ни чуточки не мучился перед кончиной. Ой, Бог ты мой!..

Все лицо его вдруг судорожно перекосило, глаза закатились, и он глухо застонал. Только грудь его высоко вздымалась, да из глубины ее вырывались хриплые стоны. Курбский постоял над ним, постоял; потом тихонько спросил Веревкина, не сказывал ли ему стрелец своего имени.

— Сказывал, — отвечал Веревкин, — зовут его Прокопом Седельниковым.

Курбский молча кивнул головой и стал обходить других раненых. Поляки с холодной гордостью отклоняли предлагаемую князем-москалем помощь; русские же, как из царской хоругви, так и пленные, отвечали ему охотно и заявляли ему разные желания. Подойдя опять к старшему лекарю, Курбский, от имени царевича, попросил его удовлетворить по возможности эти скромные желания. Когда он затем, направляясь к выходу, проходил мимо Прокопа Седельникова, последний его снова окликнул:

— Князь Михайло Андреич!

Курбский остановился и спросил, чем может ему еще услужить.

— Будь радетель… изволишь видеть… Коли твоей милости доведется найти мою матушку, так не поминай ей только, Бога ради, про того польского пана, который, знаешь…

У умирающего язык не повернулся договорить: слишком уж стыдно и горько было ему, видно, чтобы даже умирающие здесь вместе с ним слышали о той позорной пытке, которой подвергнул его пан Тарло.

— Знаю, знаю, — успокоил его Курбский. — Я скажу ей, что ты пал в честном бою на поле брани…

— И что меня там же схоронили…

— Хорошо, хорошо.

Глубоко потрясенный, Курбский вышел из лазарета, который представлялся ему как бы кладбищем с живыми покойниками. Триста лет назад хирургия была ведь еще в первобытном состоянии, о противогнилостных средствах не имели понятия, и большинство тяжело раненых обречено было на смерть.

«А там, в поле, лежит их еще четыре тысячи — уже бездыханных, — вспомнилось ему. — И, как знать, иной из них пал хоть замертво, да теперь, пожалуй, очнулся, напрасно взывает о помощи, лежит на снегу и коченеет на морозе…»

Курбский ускорил шаг и, войдя к себе, кликнул своего хлопца слугу Петруся Коваля, сопровождавшего его еще с лета из Запорожской Сечи.

— Тебе, Петрусь, сколько лет-то будет?

— Да пятнадцать еще в Варварин день стукнуло, — не без важности пробасил своим петушиным басом юный запорожец, выпрямляясь во весь рост.

— Как есть казак! — улыбнулся Курбский, а затем прибавил опять серьезно. — А покойников не боишься?

— Покойников?.. — переспросил Петрусь, которому все-таки стало как будто бы не по себе.

— Да, мертвецов. Нынче в бою пало тысячи четыре одних русских. За темнотой они еще в поле не убраны, не похоронены. А меж них, может, найдутся и такие, что не совсем убиты, а лежат только замертво. Не погибать же им! Так достанет ли у тебя духу идти туда ночью?

— Одному?..

— Нет, вместе со мной.

— О! С тобой, княже, я полезу сейчас хоть к черту на рога.

— Так идем же.

И вот они миновали лагерь, вот они уже и на поле битвы. Небо было обложено мглистой дымкой, и сквозь нее еле-еле пробивался сумеречный свет от взошедшей уже над горизонтом, но невидимой луны. Тем не менее, благодаря снегу, на белеющей равнине, довольно ясно различались, рассеянные кругом темными пятнами, неподвижные тела. Молча шагая между ними, Курбский по временам останавливался, наклонялся и прислушивался, не подаст ли кто голоса, не донесется ли откуда-нибудь хоть слабого стона. Но все кругом было до жуткости тихо, — настоящее царство смерти! Петрусь Коваль, который давеча так храбрился, ни на шаг не отставал от Курбского и пугливо озирался. Вдруг он схватился за рукав своего господина.

— Господи Иисусе Христе Сыне Божий, помилуй мя!

— Что с тобой? — спросил Курбский.

— А вот этот… Точно глядит на нас и смеется.

Действительно, лежавший навзничь с полуоткрытым ртом мертвец оскалил зубы, а белки его глазных яблок, широко выкатившихся из запрокинутой головы, тускло блестели.

— Нет, совсем окоченел, — сказал Курбский, ощупав рукой лицо покойника, и сделал над ним крестное знамение. — Упокой Господь его душу! Но как он, бедный, должно быть, мучился!..

Раскинутые врозь руки мертвеца скрюченными пальцами и то впились в снег, как в предсмертной агонии.

— Идем дальше, милый княже… — заторопил Петрусь, и они двинулись далее.

Так прошли они версту, другую. Тут впереди них показались две человеческие тени, и блеснул огонек.

— Смотри-ка, княже, — заметил Петрусь, — вон двое с фонарем. Зачем они здесь?

— За тем же, конечно, за чем и мы с тобой, — отвечал Курбский. — Послал их сюда, верно, пан Бучинский.

— А может, они просто обирают мертвецов?

— Не дай Бог!

— Но бывают же ведь и такие?

— Бывают, слышно; но это такое же злодейство!.. Нет, нет, зачем думать сейчас дурное?

— Вот они остановились, обшаривают одного…

— Не обшаривают, а смотрят, жив ли. Идем-ка поскорее, пособим им.

Есть люди, которые, благодаря своей светлой душе, ходят среди темной толпы как бы с зажженным светочем в темном бору, и видят одну лишь освещенную их светочем сторону дерев. Таков был и Курбский. Судя по себе, он и другим людям приписывал, прежде всего, добрые человеческие побуждения, какие были у него самого. На этот раз он жестоко ошибся.

Наклонившись над распростертым на снегу телом, те двое не расслышали приближения Курбского и Петруся, пока эти совсем не подошли к ним. Тут оба разом подняли головы. Фонарем, который один из них держал в руке, осветило лица обоих, и Курбский, к крайнему своему изумлению, в одном из них узнал старшего адъютанта, а в другом — шута гетмана.

— Пане Тарло! — вскричал он. — И вы, Балцер Зидек! Те, в свою очередь, были не столько удивлены, сколько смущены. Пан Тарло посулил кому-то «сто дьяблов»; Балцер Зидек же, мигом оправясь, отозвался с задорной фамильярностью:

— Как видите, собираем жатву, как и ваша княжеская милость! Но мы вас не выдадим, будьте покойны: ворон ворону глаз не выклюет.

Теперь для Курбского не могло быть уже никакого сомнения относительно цели, с какой те прибыли на поле смерти.

— С воронами у меня нет дела! — сказал он с нескрываемым уже презрением. — Мне нужны здесь не мертвые, а живые. А этот, слава Богу, кажется, еще жив.

— Жив, княже, но выживет ли? — отвечал Петрусь, опустившийся на колени перед лежавшим навзничь русским ратником, из груди которого вырывались слабые стоны.

— Выживет или нет, а мы сделаем для него все, что можем.

— Желаю вам успеха… — сердито буркнул пан Тарло и повернулся, чтобы уйти.

Но Курбский решительно заступил ему дорогу.

— Вы так не уйдете, пане! Сам я теперь моей левой рукой не владею. Поэтому вы не откажетесь, конечно, вместе с Балцером и моим слугой, отнести этого несчастного до лазарета.

— Чтобы я, рыцарь, нес простого ратника, москаля, да еще вместе с кем? С вашим слугой-быдлом! Вы, князь, простите, хороший человек, но в доброте своей доходите до Геркулесовых столбов. Извинить вас можно разве тем, что вы не поляк, и не знаете, что такое польский гонор!

И, отстранив рукой озадаченного Курбского, благородный пан не спеша удалился. Балцер Зидек, покинутый своим сообщником, хотел было также улизнуть. Но Курбский поймал его за ворот.

— Куда! Вы поможете нам снести беднягу в лагерь. Но прежде осмотрите-ка его рану: вы ведь кое-что смыслите в лечении.

Шут, уже не прекословя, стал ощупывать последовательно все тело умирающего. Добравшись так сперва до одной ноги, потом до другой, он промычал:

— Гм…

— Что такое? — спросил Курбский.

— Да кость под самым коленом раздроблена; а крови-то, смотрите, крови сколько!

— Надо, значит, сейчас же перевязать. Вы, Балцер, ведь и в перевязках мастер.

— Да ведь ему, ваша милость, все равно один конец: совсем истек кровью.

— Это решать не нам с вами. Доставить бы лишь живым в лазарет.

— Эх-эх! — вздохнул шут. — Человек только что ведь сбирался вкусить блаженство, а его силой назад тянут! Ну, что ж, хлопче, помоги-ка мне снять с него сапог.

Сапог был снят и рана перевязана; причем хирург поневоле прилагал все свои старания, чтобы угодить наблюдавшему за каждым его движением молодому князю. В заключение, когда все трое с возможной осторожностью приподняли все еще не пришедшего в память раненого с земли (Курбский одной правой рукой), заботливый Балцер Зидек не забыл захватить с собой и сапог ратника. Тут сапог выскользнул у него из-под мышки. Нагнувшись за ним, Балцер Зидек сначала, однако, схватил что-то другое с земли и сунул себе за пазуху.

— Ты что это, братику, поднял? — спросил его Петрусь.

— Видишь, сапог.

— Не о сапоге я тебя спрашиваю, а о том, что ты за пазуху спрятал.

— Ну, это у меня из кармана выпало.

— Так ли? Не из чужого ли сапога?

— Ну, полно, Петрусь, — вступился Курбский. — Место ли тут…

— Да ведь у нас, милый княже, на Запорожье многие казаки кошель свой, вместе с люлькой, за голенищем носят. Может, и этот тоже…

— Перестань, будет! — перебил Курбский. Однако, подозрение его было уже возбуждено, и он не мог уже отделаться от мысли, что Балцер Зидек присвоил себе деньги ратника. Сам шут удивительно присмирел, и только когда они подходили к лазарету, он заискивающе-униженно стал умолять Курбского никому не говорить об этой ночной их «прогулке».

— Вы сами, Балцер, расскажете обо всем военному суду, — холодно ответил Курбский.

Тот совсем опешил.

— Военному суду! Ваша княжеская милость шутить изволите. Клянусь горбом моей двоюродной тетки…

— Мне не до шуток, Балцер, — прервал Курбский. — А вот и лазарет.

Сдав умирающего лекарю, а шута под надзор двух ратников из царской хоругви, Курбский отправился к царевичу доложить обо всем, чему он только что был свидетелем на поле смерти.

Глава пятая ВОРОНЬЕ ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ

Димитрий, после некоторого колебания, склонился на убеждения своего советчика и друга передать действия пана Тарло и Балцера Зидека на усмотрение военного суда. За поздним часом дело было, однако, отложено до утра, а поутру оно отодвинулось на второй план новым, более важным обстоятельством. От запорожцев, которых столько времени не могли доискаться, прибыл гонец с вестью, что четыре тысячи их, с кошевым атаманом Семеном Ревой, подошли, наконец, и расположились в трех верстах от лагеря. Надо было принять их с подобающею торжественностью, и вот навстречу дорогим гостям выехали рядом на своих кровных аргамаках обряженные по-праздничному царевич и старик гетман (совсем, казалось, оправившийся от своего недуга); впереди них выступали трубачи, литаврщики и барабанщики, исполнявшие воинственный марш; позади следовала, разумеется, вся блестящая свита обоих, а за свитой — взвод донских казаков с дротиками и развевающимися значками.

Прибывшие запорожцы, как оказалось, были все пешие, за исключением начальствующих лиц: самого кошевого атамана, войскового есаула, двух походных полковников и наказных куренных атаманов[208].

Присутствуя полгода назад в Сече на выборах Семена Ревы в кошевые атаманы, Курбский хорошо еще его помнил. Да и как было забыть эту изрубленную до безобразия рожу, на которой не было вершка без рубца и шрама, не говоря уже об особой примете — отсеченном левом ухе. Сам Рева, понятно, гордился этими боевыми знаками, придававшими ему зверски-молодецкий вид. Спустив с одного плеча свою дорогую кунью шубу, чтобы не лишить других удовольствия полюбоваться его роскошной узорчатой черкеской и блестящим вооружением, он снял с головы свою пышную шапку из черных лисиц, а другой рукой опустил свою атаманскую булаву в виде приветствия перед царевичем и гаркнул зычно:

— Твоей ясновельможной царской милости доброжелательные приятели: атаман кошевой Семен Рева со всем войска низового запорожского товариством челом бьем!

Димитрий с достоинством приподнял тоже на голове свою бархатную, четырехугольную шапку с алмазным пером и отвечал не менее радушно:

— Великое спасибо твоей ясновельможности, пане батьку, и всем вам, панове, за добрую помощь старому товарищу и брату! Братски всех вас обнимаю и целую в вашем славном батьке-атамане.

Подъехав за этим вплотную к Реве, он обнялся с ним и троекратно облобызался. Братание двух начальников было встречено треском запорожских литавр и барабанов. В то же время все запорожцы разом сбросили с плеч свои косматые зимние бурки и предстали во всей красе своих цветных кунтушей, шелковых поясов с золотыми кистями, цветных шаровар с золотыми галунами и самой разнообразной воинской «сброи»: рушниц (ружей), саблей, палашей, ятаганов, копий, обухов (боевых молотков), кинжалов, пистолей, лядунок, (пороховниц); а затем, развернувшись фронтом, прошли курень за куренем мимо царевича, задорно бряцая оружием.

Выразив свое восхищение их молодцеватым видом и поблагодарив их вторично, Димитрий обратился с вопросом к атаману, почему они, запорожцы, так запоздали.

— Позамешкались, точно, — отозвался Рева, — а все из-за этой татарвы поганой. Грому на них нет! Пронюхали, черти, что мы на походе, и тем же часом налетели, что саранча, на наше Запорожье. Но мы, благодарение Богу, отошли еще не так далеко. Догнал нас нарочный, вернул с похода.

— И вы не дали уже им спуску?

— Овва! Рассеяли, как прах по степи, гнались за ними до самых их улусов, а уж тут пошла такая потеха!..

— Не мало, я чай, табунов отгромили?

— И табунов и стад. Ну, знамо, не обошлось и без красного петуха. Огонь с крыши на крышу так и полыхает, кругом татарки с татарчатами середь полымя мечутся, что угорелые: «Алла! Иль Алла!» Кобылы ржут, коровы ревут, овцы блеют… Потеха да и только!

— Пожалуй, и иной живой души не пожалели?

— Души? — удивился запорожец. — Ну, вже так! Нешто у татарвы тоже души христианские?

— Не христианские, а все же…

— Один пар. Чего жалеть-то? Руби, знай, носы да уши, а то и голову с плеч, а либо за ноги да в полымя, — туда и дорога!

— И вот это то воронье, государь, мы призвали с собой на родную нашу Русь! — вполголоса заметил царевичу возмущенный Курбский.

Димитрий куда лучше своего друга сдерживал волновавшие его чувства. Что думал он про лютость диких сынов Запорожья, он счел совершенно неуместным выдать атаману и с прежнею приветливостью осведомился о том, где же конные запорожцы, которых ожидалось тоже, кажется, до восьми тысяч.

— Да кони у них уж больно притомились, — отвечал Рева, — ведь гнались за этой поганью, поди, до самого Черного моря; надо дать им еще лишнюю недельку передохнуть, покормиться.

— Как бы лишь не запоздали до новой схватки с Борисовым войском, — сказал царевич и в коротких словах рассказал о жаркой битве накануне, в которой легло столько русских, что даже схоронить их еще не успели.

— Вы, пане Тарло, позаботьтесь об этом, — отнесся Мнишек к своему старшему адъютанту.

— Смею доложить пану гетману, — отвечал с почтительной фамильярностью пан Тарло, — что пан Бучинский хотел было уже послать туда наших польских ратников с лопатами; но те до одного наотрез отказались хоронить москалей. Да и то сказать: их все равно ведь снегом занесет.

— Но они такие же христиане, как и мы с вами, и пали в честном бою! — воскликнул Курбский.

— Не кипятись, Михайло Андреич — остановил его Димитрий. — Есть у нас на то моя царская хоругвь.

— Не дозволишь ли, государь, немешкотно сделать это моим запорожцам? — предложил тут Рева и передал соответственное приказание своему ближайшему помощнику — есаулу.

По возвращении в главную квартиру, Курбский напомнил снова царевичу о созыве военного суда над паном Тарло и Балцером Зидеком. Но Димитрий признал более осторожным обсудить вопрос сперва келейно с гетманом и двумя духовными советниками: патерами Сераковским и Ловичем. На этом частном совещании Курбскому было предложено рассказать, как было дело, и рассказ его дышал таким благородным негодованием, что в справедливости его едва ли кто-либо из слушателей мог усомниться. Тем не менее оба патера не выказывали никаких признаков неудовольствия поведением двух обвиняемых. По временам лишь патер Лович украдкой вопросительно переглядывался со своим старшим собратом; но тот в ответ пожимал только плечами. Старику гетману же, видимо, было крайне неприятно обвинение двух близких ему людей, и он с хмурым видом нетерпеливо ворочался в своем кресле.

— И на основании таких-то улик вы позволили себе взять под стражу моего верного шута? — формальным тоном спросил он, когда докладчик умолк.

— Но он мог скрыть следы преступленья! — отвечал Курбский. — И улики, я полагаю, настолько ясны…

— Не касаясь пока вопроса о степени преступности обвиняемых, — прервал его Мнишек, — не могу не указать вам, любезный князь, что всякое преступное деяние, прежде всего, должно быть засвидетельствовано по меньшей мере двумя достоверными очевидцами.

— Но они есть: я и мой слуга, Петро Коваль.

— Против вашей княжеской милости, как свидетеля, ничего, конечно, возразить нельзя. Относительно же вашего хлопца дело совсем иное. Ведь он несовершеннолетний?

— Да; ему шестнадцатый год.

— Ну, вот, изволите видеть. Показания его могли бы служить только подтверждением показаний двух полноправных свидетелей, сами же по себе не имеют законной силы.

— А затем он, как раб, вообще не имеет голоса, — вставил от себя патер Сераковский.

— Простите, clarissime, — возразил Курбский, — но он из вольных запорожских казаков…

— Однако, состоит у вас в услужении, стало быть, еще сомнительно, может ли он считаться теперь наравне с другими вольными людьми.

— А военный суд наш может руководствоваться только точным смыслом законов, — подхватил Мнишек. — Если сам инкульпат (подсудимый) добровольно не сознается во взводимом на него преступлении, то показание одного свидетеля, даже самого достоверного, не считается полным доказательством вины инкульпата, ибо все мы — люди.

— А еггаге humanum est (человеку свойственно ошибаться), — добавил патер Сераковский.

— Так сделайте нам очную ставку! — загорячился опять Курбский. — Отрицать то, что было, я думаю, ни пан Тарло, ни Балцер Зидек не станет.

Но он чересчур доверял прямодушию двух обвиняемых. Когда младший патер вызвал их на «конфронтование» (очную ставку) с Курбским, и старик-гетман спросил пана Тарло, с какой целью тот ходил прошлой ночью на поле битвы, на лице благородного пана выразилось полное недоумение.

— Ночью на поле битвы? — переспросил он. — Да я и шагу не сделал из лагеря!

— Вы отрекаетесь от того, что я застал вас на поле битвы вместе с Балцером Зидеком? — вскричал Курбский. — Стало быть, по-вашему, я солгал?

— Гм… Говорить неправду, любезнейший князь, не значит еще лгать: иному просто что-нибудь причудится, приснится.

— Но мне не причудилось и не приснилось: я говорил там с вами.

Пан Тарло с той же хладнокровной наглостью пожал как бы с сожалением плечами.

— Что мне ответить вам на это? Что польские рыцари, по крайней мере, никогда не лгут.

— Так, по-вашему, солгал я? — досказал Курбский, хватаясь за саблю. — Вы мне за это ответите, пане!

Пан Тарло щелкнул шпорами и отвесил преувеличенно вежливый поклон.

— Всегда, князь, к вашим услугам.

— Полно, полно, панове! — вступился Мнишек. — После похода вы можете, сколько угодно, сводить свои личные счеты, на походе же военным статутом поединки у нас строго воспрещены. Мало ли, любезный князь, есть примеров, что во сне мы видим точно наяву? Чего мудреного, что после вчерашнего жаркого дела вам ночью причудилось поле битвы…

— Но клянусь вам, пане гетман…

— Не клянитесь понапрасну; я и так верю, что вы говорите совсем чистосердечно, что вы глубоко убеждены в том, что утверждаете. Но польский рыцарь не может быть гверрой (мародером, грабителем)! А потому вы не убедите меня, пока не дадите мне еще второго свидетеля; ваш хлопец для меня, понятно, не может быть таковым.

Пан Тарло глядел на своего обвинителя с вызывающей улыбкой: гетман, очевидно, его уже не выдаст. А Курбский, чувствуя, как почва уходит у него из-под ног, с трудом сдерживал поднимавшуюся в нем бурю.

— Так Балцер Зидек подтвердит мои слова, — сказал он. — Вы, Балцер, вместе с Ковалем, донесли оттуда до лазарета умирающего… Ведь так? Что же вы не отвечаете?

Шут с глубокомысленным видом прикоснулся до своего лба, откашлянулся и, наконец, отозвался:

— Ум наш — чернильница, а речь — перо, изрек некий древний мудрец; прежде, чем доверить свои словеса пергаменту, перо надо обмакнуть в чернильницу. Да, я был с вашею княжеской милостью прошлой ночью на поле битвы, но вы сами же предложили мне сопровождать вас туда.

— Я предложил вам? — пробормотал Курбский, совершенно ошеломленный развязной выдумкой шута. — Когда? Где?

— Прошу вас, князь, не прерывать свидетеля, — заметил внушительно старик-гетман. — Ну, что же, Балцер, расскажи все по порядку.

— Пан гетман припомнит, — начал тот, — что с вечера у вас был маленький фараончик. Как человек мягкосердый, я всеми мерами облегчаю ясновельможному панству участвовать в этой благородной забаве. Одному из панов рыцарей (имени не называю) не достало уже денег, чтобы отыграться. Он ко мне: «Балцер Зидек! Отец родной!» А уж как не помочь родному сыну? «Сейчас, говорю, сыночек». Выхожу за дверь, а там, в сенях, глядь — навстречу мне его княжеская милость…

Курбский, негодуя, хотел было прервать рассказчика, но Мнишек остановил его опять повелительным жестом.

— А Балцер! Вас-то мне и нужно. — Говорит мне ясновельможный князь, — продолжал фантазировать балясник. — Нет ли у вас фонаря?

— Фонарика? — говорю я. — Как не быть. А на что вашей милости?

— Да вот иду сейчас, — говорит, — с моим щуром на поле брани: нет ли там раненых, которых можно бы еще спасти…

Ну, скажите, ваша ясновельможность, мог ли человек с моим сердцем отказать в таком христианском деле?

— А пана Тарло ведь не было с вами? — спросил Мнишек, но спросил таким тоном, как будто ожидал отрицательного ответа.

— Само собой разумеется, нет, — отвечал Балцер Зидек. — Вельможный пан был так занят за игорным столом, что отвлечь его было бы грех.

— Смертный грех! — усмехнулся с горечью Курбский. — Чем-то вы кончите вашу сказку!

— До конца недолго, ваша милость. Человеколюбие наше было вознаграждено: мы нашли одного умирающего, потерявшего даже сознание; я сам перевязал ему рану… или это тоже сказка?

— Нет, это правда.

— Ну, вот, видите ли. Потом я и щурь ваш подняли несчастного и доставили в лазарет. Верно-с?

— Верно; но что же вы ничего не сказали о его кошельке?

— О каком кошельке?

— Да о том, что выпал у него из сапога, а вы спрятали себе за пазуху?

Недаром Балцер Зидек столько лет занимал должность придворного шута сендомирского воеводы. Притворство стало для него второй натурой. Видя, что отпираться уже бесцельно, он без малейшего замешательства достал из внутреннего кармана поношенный кожаный кошелек и с обиженной миной протянул его Курбскому.

— Сами подарили мне за оказанную помощь, а теперь, видно, жаль стало! Ну, что ж, нате ваш подарок! Балцеру Зидеку ничего от вас не нужно.

— Деньги эти не мои, а ограбленного вами, — с холодным презрением отвечал Курбский,кладя кошелек на стол перед гетманом. — Бедняга, сказали мне, скончался, не придя в себя; но деньги могут пригодиться другим раненым.

— И ваша милость можете взводить на невинного человека такую напраслину? Ай-ай! (Шут замотал головой, отчего погремушки на дурацком колпаке его зазвенели). Да Балцер Зидек скорее откусит себе голову, чем присвоит себе чужое. Но он вам великодушно прощает!

— Я не нуждаюсь в вашем великодушии…

— А Балцер Зидек все-таки вам прощает! Забыть зло, которое мне причинили, — только в моей власти, а не в вашей.

Между тем Димитрий высыпал из мешка все содержимое на стол.

— Одни русские монеты, ни единой польской, — сказал он. — Чего яснее, что кошелек взят у русского.

— Да кем взят-то? — нашелся снова изворотливый шут. — Я, признаться, не хотел выдавать князя; но коли на то уж пошло.

Неизвестно, до чего бы он еще договорился, не ворвись в это самое время в комнату один из младших адъютантов гетмана.

— Разве вам не сказано, что совещание совершенно секретное? — вскинулся на него Мнишек.

— И не дерзнул бы войти, ваша ясновельможность, но такой экстренный казус…

— Что же именно?

— Его царскому величеству угодно было дозволить запорожцам похоронить убитых москалей…

— А те первым делом стали обирать мертвых и подняли из-за дележа такую драку…

— А кто призвал к нам этих грабителей? — не без злорадства заметил пан Тарло. — Не князь ли Курбский, обвиняющий теперь в грабеже других?

— Князь сам еще сегодня называл запорожцев вороньем, — вступился за своего друга царевич.

— Да, они — черное воронье, — сказал Курбский, — но что хуже — воронье черное или белое — уж право не знаю.

— Из-за чего же мы наконец спорим? — заговорил тут патер Сераковский. — Как сама война, так и грабеж на войне, — malum necessarium, полезное зло, — полезное, ибо временно утоляет зверские инстинкты грубых воинов. Кто, скажите, не нуждается в бренном металле? Еще Демосфен назвал деньги — nervus rerum, нервом вещей. А засим, мне кажется, вопрос исчерпан.

— Да, военный суд созывать теперь как будто и не для чего, — отнесся Мнишек к Димитрию, и когда тот в ответ только вздохнул и повел плечом, старик-гетман объявил совещание закрытым и пожал на прощанье руку как Курбскому, так и пану Тарло. — Очень рад, панове, что все уладилось ко всеобщему удовольствию; очень, очень рад!

— У ясновельможного пана, кажется, на душе еще кошки скребут? — тихонько спросил Балцер Зидек пана Тарло, заметив, каким свирепым взглядом тот проводил Курбского, удалившегося из комнаты первым.

— Какие кошки? — сердито спросил в ответ пан Тарло.

— А те, которых мы с вами вчера проглотили и которых сейчас вот из горла у нас за хвост тащили. Препротивное чувство, совершенно согласен с вами.

— А все вы, Балцер. Ваша же выдумка. Еще умная голова!

— Да глупцы, милый пане, разве когда глупят? Для них глупости — хлеб насущный. Глупят одни, умные люди.

— Однако ж на нас с вами все-таки легло скверное пятно.

— Всякое пятно, дорогой пане, коли не смоется дождем, то от времени и солнца полиняет. Но нашему общему врагу это так не сойдет!

— Так вы что-нибудь против него уже замыслили?

— Покуда-то нет. Но ищите — и обрящете. Случай, верно, найдется.

Случай, действительно, нашелся, — и даже очень скоро.

Глава шестая СЕРДЦЕ СЕРДЦУ ВЕСТЬ ПОДАЕТ

Обедал Курбский вместе с царевичем за гетманским столом. Домашний повар Мнишка, сопровождавший его и на походе, был великий мастер по своей части. В описываемый день, когда к гетманскому столу было приглашено все запорожское начальство, искусник-повар приложил особенные старания, и обед, точно, вышел на славу. Но душевное настроение Курбского было такое угнетенное, что он не сумел оценить чудеса кулинарного искусства, к концу же обеда, когда началась общая попойка, встал из-за стола и, под предлогом головной боли, ушел к себе. Здесь он с недоумением увидел на подоконнике целую груду медовых пряженцов. Он ударил в ладоши. Верный казачок его Петрусь Коваль не замедлил предстать перед ним; на открытом лице его играла лукавая улыбка.

— Что это такое? — спросил Курбский, указывая на пряженцы.

— Сластены, гостинцы.

— Вижу, что не ржаной хлеб. Но для кого это?

— Для тебя, милый княже, все для тебя. Отведай-ка: во рту тают.

Чтобы не обидеть мальчика, Курбский отломил кусок печенья и сунул в рот.

— Ну, что, невкусно разве? — спросил Петрусь с той же усмешечкой.

— Очень даже вкусно. Спасибо, братику. Но с чего тебе вдруг вздумалось?

— Не мне вздумалось.

— А кому же?

— Сам не догадаешься?

— Как же мне догадаться? Никому здесь, кроме тебя, на ум не придет угощать меня сластями.

— Здесь, в лагере, пожалуй, что и нет. Ну, а по соседству, примерно в Новеграде-Северском…

Курбский так и обомлел.

— В Новеграде?.. — пробормотал он.

— Ну, да, в замке: от города-то камня на камне не осталось.

— Но и там я ни души не знаю…

— Ой ли? Не знаешь даже Марьи Гордеевны Биркиной? А она-то, голубушка, нарочно еще сама для тебя потрудилась, пекла своими белыми ручками…

Курбскому стоило не мало усилия над собой, чтобы не выдать своего душевного волненья.

— Теперь припоминаю, — сказал он с притворным равнодушием, но глубоко переводя дух. — Одно время она состояла при панне Марине Мнишек и видела меня с царевичем у старшей сестры ее, княгини Вишневецкой; а потом уехала со своим дядей, купцом Биркиным, сюда, в Северскую землю…

— Ну, вот, а прознавши, что и ты тоже здесь, — подхватил Петрусь, — прислала тебе сладкую весточку: сердце сердцу весть подает.

— Полно вздор городить! Прислала просто по доброй памяти. Но с кем! Ведь ни в замок, ни из замка никого не пускают.

— Доброй волей не пускают, а коли у кого есть своя лазейка, так кто тому запретит?

— А! Вот что! Ну, ну, говори дальше.

— Заметил ты, княже, может, молодчика, одних, почитай, лет со мной, что толкается тут меж палаток с коробом всяких сластей: пряников, рожков, орехов, винных ягод? Трошкой звать.

— Нет, не приметил.

— Где ж тебе, вельможе, замечать всякого смерда! А я-то с этим Трошкой давно уж дружбу свел.

— Потому что сам куда лаком до сластей?

— Оба мы с ним лакомы: я — до его сластей, а он — до моих рассказов об удальцах-запорожцах.

— Так этот-то Трошка и пробирается сюда из замка.

— Он самый. До вчерашнего дня он сказывался крестьянским сыном из ближней деревушки Дубовки: живет-де там у торговки-тетки и приходит-де оттоле каждый день со своим товаром. Ноне же отвел меня к сторонке, чтобы никто, значит, не подслушал.

— Ты, Петрусь, говорит, меня, ведь, не выдашь?

— Зачем мне, говорю, тебя выдавать? Мы же с тобой друзья-приятели.

— Дружба дружбой, говорит, а служба службой. Поклянись мне Христом Богом, окроме одного человека, никому не сказывать о том, что услышишь от меня.

— Окроме какого, говорю, человека?

— Окроме князя твоего, Михайлы Андреича Курбского. Дело-то до него касающееся.

— Коли так, говорю, — так изволь. И поклялся ему Христом Богом…

— А дальше я и сам знаю, — прервал Курбский с блещущими глазами. — Трошка твой родом, может, и из Дубовки, да служит у Биркина. Так ведь?

— Так.

— Биркин же — купец оборотливый: не залеживаться же его товару, коли тут, во вражьем стане, верный сбыт? И подсылает он к нам своего Трошку с товаром будто бы из Дубовки, подсылает еще в потемках ранним утром, а убирается Трошка восвояси поздним вечером тоже в потемках, чтобы не подглядели.

— Так, так! — подтвердил снова Петрусь. — А знаешь ли, княже, что мне на ум сейчас вспало.

— Что?

— Да ведь коли у Трошки есть этакий потайной лаз из замка, так почему бы и тебе не пробраться туда тем же лазом в гости к Биркиным?

Курбский точно даже испугался такой возможности.

— Что ты, что ты! Господь с тобой!

— Да почему же нет? А уж Марья-то Гордеевна как была бы рада свидеться с тобой…

— Говорю тебе, что дело нестаточное, — резко прервал Курбский. — Я-то, может быть, с нею и видеться не желаю.

— Твоя воля, милый княже. А лазейку-то Трошкину, не погневись на меня, я все же выслежу.

— Это для чего?

— Не для тебя, так для себя.

— Но тебе-то на что?

— Мне-то?.. Ведь я, княже, как ни как казак, запорожец…

— Ну?

— И запорожцы мне братья старшие. Вот я и проведу их темной ночью той лазейкой в замок, как волков в овчарню; захватим стрельцов спящими врасплох: «Здорови булы, панове москали, як се маете?» Вот так штука! Знай наших!

Юный запорожец от удовольствия защелкал пальцами и залился звонким смехом. Но господин его, к его удивлению, ни мало не разделял его восторга.

— Ты этого не сделаешь, — решительно объявил он. — Ты поклялся Трошке не выдавать его…

— Да он и знать не будет, что я его выследил.

— А все-таки ты чрез него погубишь других русских, стало быть будешь перед ним Иудой-предателем, да и меня сделаешь таким же предателем перед Биркиными: кабы Маруся… то бишь Марья Гордеевна не доверяла мне, то ни за что бы не дала мне весточки.

— Экое горе! — вздохнул Петрусь и всею пятерней почесал у себя в загривке. — А у меня было так знатно надумано! Ведь одолеть-то русских нам когда-нибудь да надо?

— Надо, но в открытом, честном бою, а не предательством.

— У нас, на Запорожье, признаться, на это не так строго смотрят…

— То на Запорожье, а моя совесть иная. Разве сам ты, Петрусь, не понимаешь, что предательство подло?

— Понимаю, милый княже, как не понять?.. Ох, ох! Ну, что ж, нечего, значит, об этом и толковать. А как же нам быть с Трошкой? Ведь он ждет от тебя ответа Марье Гордеевне.

— Да какой же ей ответ?

— Ну, хоть спасибо, что ли, сказать ей за добрую память.

— Пускай, конечно, скажет… Дай Бог ей всякого благополучия…

— И только?

— А то еще что же?

— Она тебя не забыла присылкой, так и ты бы в отплату чем-нибудь ее уважил. Зачем обижать?

В Курбском происходила видимая борьба.

— Есть у меня, пожалуй, образок Андрея Первозванного… — начал он с запинкой.

— Из Святой Земли?

— Из самого Иерусалима. Привезли его оттуда еще моему покойному родителю (царствие ему небесное!), и он до кончины своей с ним не расставался. С тех пор я ношу его и никогда еще не снимал с себя.

— Знамо, снимать его уже не приходится.

— И не снял бы до своей смерти. Но перед вчерашним боем нашла на меня вдруг такая смертная тоска, что на поди. Либо царевичу, либо мне самому, думал, несдобровать.

— Тебя ведь и ранили…

— Какая ж это рана? Так, царапина. А на душе у меня и доселе не полегчало. Чую я беду неизбывную.

Одному Богу ведомо, что меня еще ждет. Всякий день ведь может быть опять смертный бой, и в жизни своей никто из нас не волен. Так вот, на случай, что мне не суждено вернуться с поля битвы, возьми-ка ты, Петрусь, на хранение мой образок…

При этих словах Курбский снял с себя маленький старинный образок и, набожно поцеловав, вручил его своему казачку.

— У тебя он сохраннее, — продолжал он. — Умру, так перешлешь его через своего Трошку Марье Гордеевне: может, он принесет ей счастья…

— Нет, княже, — объявил Петрусь, — никому в руки, окромя самой Марьи Гордеевны, я его не отдам. Не нонче — завтра Басманов, хошь не хошь, отворит царевичу ворота замка…

— Ну, и ладно. Тогда сам ты разыщешь там Биркиных. А до времени, смотри, береги мой образок…

— Как зеницу ока. Будь покоен, милый княже. Точно теперь все счеты его с этим миром были сведены, прежнее состояние глухого раздраженья сменилось у Курбского почти полной апатией. Свои служебные обязанности он, правда, исполнял до вечера с обычной аккуратностью; а когда царевич, заметив его усталый, убитый вид, уволил его до утра, он заглянул на всякий случай еще в лазарет, после чего уже возвратился к себе. Здесь, к некоторому его удивлению, было совсем темно, тогда как расторопный Петрусь встречал его обыкновенно еще на пороге с зажженной свечой.

«Верно, ушел проведать своих братьев-запорожцев, да там и застрял», — сообразил Курбский и сам высек огня. В подсвечнике оказался только маленький огарок.

«Да он, может, со скуки просто заснул?»

Курбский захлопал в ладоши; потом окликнул Петруся; но и оклик остался без ответа.

«Сердце сердцу весть подает», — вспомнились ему тут слова хлопца, и кровь хлынула ему в голову. — «Чего доброго, ведь, не спросясь, все-таки, собрался с этим Трошкой в замок к Биркиным? Его, головореза, на это станет…»

Схватив опять шапку и накинув на плечи кунтуш, он отправился на розыски головореза.

Благодаря зажженным там и сям кострам, он выбрался без затруднений из польского стана к становищу запорожцев, откуда еще издали доносились нескладные песни, грубый хохот и дикие визги. Чем ближе, тем явственнее становился этот нестройный гомон. Можно было уже расслышать бренчание бандуры, слова песен и забористую казацкую брань.

Закопавшись в снегу, запорожцы укрепили свой стан кругом повозками в форме огромного четырехугольника. Внутри стана дымились костры, двигались человеческие тени. Но попасть туда можно было только сквозь небольшие проходы, оставленные нарочно между повозками, — по одному с каждой стороны четырехугольника. Подойдя к такому проходу, Курбский вынужден был остановиться, потому что перед самым проходом столпилась целая кучка так называемых «сиромашни», забубенной казацкой голытьбы. Занята она была своеобразным торгом — продажей друг другу и обменом оружия и платья, снятого с мертвецов на поле битвы.

— Эх, ты, вавилонский свинопас! — орал один. — Свиньи от гуся отличить не умеешь, немецкой аркебузы от простой пищали!

— Сам ты иерусалимский браварник (пивовар)! — огрызался «свинопас». — Не видал я, что ль, аркебузы?

— Некрещеный ты лоб, чертов сват и брат! — бранился третий. — Экий кафтан отдать на онучи!

— Оце добре! Да ведь что за онучи — цареградский шелк. Гляди, что ли, татарский ты сагайдак (козел)!

И для вящего убеждения покупателя продавец совал ему под нос действительно шелковую, но уже куда не новую онучу.

— На-ка, ощупай. Татарка так, поди, в меня и вцепилась, ни за что бы не отдала, кабы я ее не пристукнул.

Омерзение, чуть не ненависть внушали Курбскому эти одичавшие, озверевшие люди. Стоявший у прохода караульный казак, узнав молодого князя, без всякого опроса, с поклоном пропустил его внутрь стана. Бражничавшие же здесь около ближайшего костра запорожцы даже не оглянулись на подошедшего: все внимание их было поглощено рассказом одного из бражников, видимо крепко захмелевшего, старого казака. Чтобы не прерывать их удовольствия, Курбский выждал конца рассказа.

— Ну, вот и привели меня эти ляхи к своему королю, — продолжал рассказчик. — «Ты, говорит, что ль, тот самый казак, что хвалился привести ко мне в полов всю татарву?» — «Тот самый, ваше королевское величество». — «Так поди-ка, приведи их ко мне, а уж я тебя награжу». Что тут поделаешь? Не давши слова — крепись, а давши — держись. Пошел я к татарве; как гаркну: «Эй вы, поганое отродье! Ступай-ка все за мной». Хвать хана их за шиворот халата, очами этак сверкнул, ногой притопнул, поволок раба Божия, а другие, как овцы за бараном, все за ханом потекли. «Пожалуйте, ваше королевское величество: вся татарва аккурат».

— Ай да дид! Ха-ха-ха! — загрохотали кругом слушатели. — Ну, и чем же он тебя наградил?

— Чем наградил! Чверткой горилки.

Тут и Курбский не мог уже удержаться от смеха.

— Гай, гай, и ты здесь, любый княже! — обратился к нему рассказчик-дед. — Послушать старика тоже захотелось, аль на фортецию запорожскую взглянуть? Милости прошу к нашему шалашу, — гость будешь.

Поблагодарив, Курбский справился, не видал ли кто из пановей его щура, Петруся Коваля. Оказалось, что видели его давеча у торговых шалашей с каким-то парубком-торговцем; в «фортецию» же к ним он глаз не казал. Для Курбского не было уже сомнений, и, понурив голову, он поплелся обратно в польский лагерь с одной мыслью: от судьбы своей не уйдешь.

Глава седьмая ПОХОЖДЕНИЯ ПЕТРУСЯ КОВАЛЯ

Трошка со своим коробом с самого утра слонялся по лагерю от палатки к палатке, от землянки к землянке, заглядывал и в траншеи. Под конец же короткого зимнего дня, когда ему можно было скрыться незамеченным, он с пустым уже коробом собрался восвояси. Шел он этак уже с версту по изъезженной санями дороге, в сторону деревни Дубовки, когда, случайно оглянувшись, увидел догоняющего его человека.

«А ну, как ограбить хочет?! Ведь выручка-то у меня изрядная», — мелькнуло у него в голове, и он пустился бежать со всех ног.

— Куда тебя леший гонит! Постой же, погоди! — раздался тут за ним задыхающийся голос.

Трошка умерил опять шаг.

— Это ты, Петрусь? — удивился он, узнав своего приятеля-казачка. — А я-то уж думал… За медовой коврижкой, что ли? Да опоздал, брат: ничего-таки не осталось.

— Коврижка коврижкой, — отвечал Петрусь, с трудом переводя дух, — и до завтраго погожу.

— Так чего же тебе?

— А проводить тебя.

— Ври больше.

— Зачем врать? Нам по одной дороге.

— Да ты куда, Петрусь?

— Туда же, куда и ты.

— В замок?

— В замок. Вдвоем идти все-таки веселее. Трошка опешил, но, сейчас же оправясь, запетушился:

— Ты что ж это, Петрусь, — предать нас полякам хочешь? Креста на тебе нет!

— Крест на мне, слава Богу, есть, и предателем я николи не буду.

Говорил он это так искренно, с оттенком даже негодования, точно за несколько часов назад сам не высказывал такого намерения своему господину. Но слова Курбского были для него законом, и теперь он действительно возмущался предположением Трошки.

— Так, может, ты сам нам передаться хочешь? — продолжал допытываться Трошка.

— Чтоб казак передался врагу? Да за эти слова побить тебя мало! — вскричал Петрусь и наделил приятеля таким тумаком, что тот со своим коробом повалился в снег.

— Ну, ну, ну, не буду, не тронь! — взмолился Трошка. — Сдуру сболтнулось.

— То-то сдуру. Ну, вставай же, не бойся, не трону больше.

— Да на что тебе, Петрусь, в замок? Верно, к Марье Гордеевне с ответом от твоего князя?

— Наконец-то додумался, умная голова!

— Зачем же тебе самому к ней, коли я могу все за тебя справить.

— Стало, не можешь.

— А с собой тебя, прости, мне взять никак невозможно!

— И не нужно; я сам собой пойду: куда ты, туда и я.

— Но я не хочу, Петрусь, слышишь: не хочу!

— Мало ли что. И нитка тоже не хотела, да игла потянула. Добром ты от меня не отделаешься.

— Ах ты, Господи, Боже ты мой! — чуть не захныкал Трошка. — Хозяин мой, Степан Маркыч, меня со света сживет: в гневе своем он никаких границ себе не знает.

— Хозяин твой и не увидит меня: ты проведешь меня прямо к племяннице.

— Да в горницу-то к ней ход через горницу дяди.

— А уж это, братику, твое дело, как отвести ему глаза. Можешь вызвать ее ко мне на лестницу, что ли. А наскочишь все-таки на хозяина под сердитую руку, так сам же и казнись. Ну, да Бог не выдаст, — свинья не съест. Что вперед загадывать? Гайда!

Бедному Трошке волей-неволей пришлось покориться. Прошли они этак еще версты полторы, а дорога все далее уклонялась в сторону от замка. Петруся взяло опять сомнение.

— Куда ты меня ведешь, бисов сын? — спросил он.

— Как куда? В замок.

— Да замок вон где, совсем, видишь, назади остался.

— А по-твоему лучше идти так, чтобы поляки нас из траншеи углядели и перехватили? Сейчас, погоди, свернем куда нужно.

И точно, немного погодя, дорога сделала крутой поворот.

— Ну, теперь, брат, за мной в кусты, — сказал Трошка, — да, смотри, не увязни.

Предостережение было не излишне: когда Петрусь, вслед за своим товарищем, прыгнул с дороги через занесенную снегом канавку в кустарник, то увяз в рыхлом снегу выше колен.

— Зачем не слушаешься! — укорил его Трошка. — Не видел разве, куда я прыгнул: тут кочка. А ты прямо в яму!

— Много увидишь в экую темень… Бодай тебя бык!.. — ворчал Петрусь, не без труда выкарабкиваясь из своей снежной ямы.

Не будь с ним Трошки, он не раз еще, конечно, застревал бы в мелкорослом, но густом кустарнике. Трошка же, видимо, прекрасно знал окружающую местность и шел себе вперед да вперед без оглядки, описывая широкую дугу к городскому пепелищу. Вот они шагают по каким-то грядам меж раскидистых деревьев и должны поминутно наклоняться, чтобы отягченные снегом ветви не задевали их по голове.

— А уж какие тут у нас водились яблоки, какие груши, сливы, — эх-ма! — с сокрушением сердца вздохнул Трошка и щелкнул языком.

— У вас? — с недоумением переспросил Петрусь.

— Ну, да, ведь это же огород Степана Маркыча; а вон и дом наш.

Трошка указал на черневшие за огородом развалины.

— Да ведь от него ничего не осталось.

— Еще бы остаться. Горело так, что страсть! Главное-то жилье было каменное, с давних еще времен, слышь; да и то не выдержало, развалилось.

— Так для чего ж ты завел меня сюда?

— А вот иди-ка за мной, — узнаешь.

Среди четырехугольника разрушенных каменных стен перед ними разверзлась глубокая яма.

— Ага! — догадался Петрусь. — Подземный ход в замок?

— Да, в тамошний запасный амбар наш; в стародавние еще времена невесть кем прорыт. Тут вот, на этом самом месте, была спальня хозяйская. Знали мы все, что под кроватью Степана Маркыча есть подъемная дверь в подполье; но чтобы из подполья был еще потайной ход, — никому и невдомек. А как все тут выгорело, да перебрались мы на жительство в замок, Степан Маркыч и покажи мне этот самый ход, чтобы товар носить на продажу к вам в лагерь. Ну, что ж, иди за мной, да не поскользнись.

Поскользнуться было, действительно, немудрено: ступеньки крутой лестницы в глубину шевелились под ногой, да вдобавок еще обледенели. Спускаясь ощупью за своим спутником, Петрусь благополучно, однако, сполз вниз. Здесь Трошка засветил карманный фонарик. Низкий каменный свод подземного хода на вид был хоть и прочен, но там и сям меж камнями висели все-таки ледяные сосульки от просачивавшейся сверху влаги, а окружающий воздух был пропитан промозглой сыростью.

— Словно в могиле… — пробормотал Петрусь, которому, при всей его шустрости, стало как будто жутко. — Ну, ступай же вперед, а я уж не отстану.

Подземная прогулка их при слабом свете сального огарка в фонарике продолжалась добрых четверть часа.

— Ну, вот, мы и в замке, под самым амбаром, — объявил наконец Трошка и загасил фонарик. — Сейчас опять лестница. Смотри, не сорвись в темноте, держись за стену.

Приподняв головой подъемную дверь в амбар, Трошка обождал своего товарища, а потом за руку вывел его из амбара на улицу.

Впрочем, и тут было немногим светлее. С облачного ночного неба сыпался густой снег; но в сторону польского лагеря эти летящие снежные хлопья настолько все-таки освещались огнем горевших там костров, что можно было различить за амбаром общие очертания городской стены и расхаживавшего на ней часового.

— Хочешь, я его окликну? — предложил Петрусь, в котором на вольном воздухе снова взыграла его казацкая удаль.

— Экий ведь сумасшедший! — испугался Трошка и потащил его в ближайший переулок.

Все уличное освещение новгород-северского замка, как и на всей вообще Руси, ограничивалось в те времена скудным светом из обывательских домов. Хотя было еще не поздно, но в редких окнах, сквозь полупрозрачную слюду или бычий пузырь, заменявшие тогда стекло, брезжил еще свет, а движение на улицах совсем почти прекратилось. Так, нашим двум мальчикам вначале не встретилось ни одной души. Но когда они только что заворачивали на главную улицу, из-за угла налетел на них какой-то гуляка и столкнулся с Трошкой. Столкновение было так неожиданно и так сильно, что Трошка едва устоял на ногах, гуляка же покатился кубарем через сугроб снега. Прежде чем он успел сообразить, в чем дело, мальчики уже были далеко.

— Оттак-бак! — хохотал Петрусь. — Словно ядром на месте положил!

— Тише ты, тише, побойся Бога! — унимал его Трошка. — Еще кто нас заметит…

Из людей их никто не заметил; но звонкий хохот неугомонного казачка оскорбил дух дворняжки из ближайшего двора. Выскочив из подворотни, она с лаем понеслась вслед за бегущими. У следующего двора к ней пристала еще одна шавка, а далее еще две или три. По счастью, мальчики добрались теперь до временного жилья Биркиных. Трошка юркнул в калитку, Петрусь за ним, и калитка захлопнулась. Но здесь навстречу им кинулся с лаем же крупный дворовый пес. Трошке стоило не малого красноречия его урезонить; за калиткой же чужие дворняги продолжали заливаться полным хором. Тут где-то в вышине стукнула дверь, и грянул мужской бас:

— Что за содом такой! Ты это, Трошка, что ли?

— Я, я, Степан Маркыч, — виновато откликнулся Трошка.

— Опять, поди, раздразнил этих чертей!

— Ей же ей, и не думал дразнить, Степан Маркыч.

— Божись больше! Полкан на дворе?

— На дворе тут, при мне, Степан Маркыч; я за ошейник его держу.

— И дурак! Всю ночь, что ль, держать этак будешь? Калитку-то затворил?

— Затворил, Степан Маркыч, как быть следует.

— Ну, так куда ж ему убежать? Дурак и есть. Долго ль мне тебя ждать-то? Иди домой, ну!

Дверь наверху снова стукнула.

— Погоди-ка тут маленько, — шепнул Трошка товарищу и сам нырнул в темный вход дома.

Петрусь остался на дворе один с Полканом. Тот недоверчиво его обнюхивал; мальчик же гладил его по мохнатой шее, а сам оглядывался по сторонам.

Дом был деревянный, в два жилья. В нижнем, служившем, должно быть, для склада товаров, не было огня. Во втором светились два окошка, и мелькали тени. Там, стало быть, жили Биркины. В глубине двора можно было различить какие-то сараи, у забора — собачью конуру, жилище Полкана. И только; не на что больше и глядеть-то было.

А Трошка как в воду канул. Собачий хор за калиткой давно умолк. Полкан тоже, видно, убедился в безобидности нашего казачка и удалился в свою конуру. Снежная погодка, между тем, разыгралась в настоящую метель. Потоптавшись на одном месте, Петрусь вошел, наконец, в темные сени дома, дававшие защиту хоть и не от мороза, то от снега и ветра. Тут наверху тихонько скрипнула дверь, и по лестнице кто-то стал осторожно спускаться легкой поступью.

«Это не Трошка, — понял тотчас Петрусь, — да и не Степан Маркыч; это, верно, сама Марья Гордеевна».

Он кашлянул. Шаги остановились.

— Это ты ведь, Марья Гордеевна? — шепотом спросил Петрусь.

— Я, — отозвался шепотом же тонкий женский голос.

— Первым долгом нижайший поклон тебе от господина моего, князя Михайлы Андреича Курбского…

— Чш-ш-ш! Дядя услышит. Сейчас сойду к тебе. И она сошла к нему на нижнюю площадку.

— Так ты, значит, от князя Михайлы Андреича? — заговорила она снова. — И только для того, чтобы принести мне поклон?

За непроглядною темнотой видеть говорящую он не мог, но уже по ее звучному, свежему голосу, по ее прерывистому дыханью слышно было, что она совсем молода, что сердце в груди у нее-таки екает. Такая досада, право, что даже кончика носа ее не разглядеть! А верно, краля писаная… Морочить такую уже не приходится.

— Сказать по чистой правде, — отвечал Петрусь, — князь мой и не ведает, что я тут.

— Так как же ты посмел?

— А так, вишь, из жалости к нему.

— Да что с ним такое?

— Больно тоскует он по тебе денно и нощно…

— Ну да!

— Верно тебе говорю. Чует, что убьют его скоро в бою смертном…

— Боже оборони!

— Ну, и отдал мне на хранение свой наперсный образок; доселе николи не снимал: «как помру, говорит, так передай Марье Гордеевне: принесет, может, хошь ей-то, голубушке, счастья».

— Нет, нет, он не умрет! И какое же тогда еще счастье?! А образок тот у тебя теперь с собой?

— Со мной. Вот возьми. Нарочно взял с собой: неравно самого меня потом пристрелят, так в твоих руках все же надежней. А как пришлешь ты ему нонче со мной еще добрую весточку, так, даст Бог, он духом опять ободрится. Что же сказать ему от тебя?

— Скажи ему… Да ты не так, пожалуй, перескажешь… Вот что: я лучше напишу ему письмецо…

«Овва! даже писать обучена!» — изумился про себя казачок: на родине у него не только ведь меж казачек не было ни одной грамотной, но и на Сече меж сивоусых запорожцев на редкость кто умел нацарапать пером свое имя да прозвище. Не мог он знать, конечно, что Маруся Биркина, состоя еще недавно фрейлиной при панне Марине Мнишек, обучилась у нее грамоте и письму польским и русским, так что теперь она могла у своего дяди Степана Марковича вести все счеты и торговую переписку.

— А мне, что же, покамест тут под лестницей стоять? — спросил Петрусь.

— Да… Или вот что: здесь тебя, чего доброго, еще кто застанет. Ступай-ка лучше за мной на чердак; туда в эту пору никто уже не заглянет. Только чур, не стучи сапогами.

И вот они оба тихонько поднимаются в темноте вверх по скрипучим ступенькам; вот они уже прошмыгнули мимо дверей Степана Марковича и лезут выше к чердаку; а вот и чердак. Пропустив туда Петруся, молодая девушка плотно притворила за ним дверь и сама ушла писать свое письмецо.

«Как есть мышонок в ловушке», — рассуждал сам с собой Петрусь, ощупью знакомясь с расположением довольно тесного чердака: ноги его запинались о бревенчатые перекладины земляного пола, а руками он захватывал перетянутые поперек веревки. «Коли есть куда лаз, так на крышу. Поищем».

Пробираясь этак по чердаку вдоль покатого потолка от стропила к стропилу, Петрусь, действительно, добрался вскоре до слухового окошка. Только снегом его занесло, примерзло. Мальчик рванул за колечко, и оконце растворилось.

«Эге! да тут доска куда-то переложена. Знать, к соседнему дому, точно по заказу: коли нужно, есть куда дать еще тягу».

В это время метель со двора ворвалась к нему на чердак с такой силой, что залепила ему снегом лицо. Он поспешил захлопнуть оконце.

«Скоро ли она наконец! Уж не задержал ли дядя? А ты сиди тут в мышеловке… Да нет, вот она».

С лестницы блеснул свет, и в дверях показалась стройная молодая девушка с фонарем в руке. Петрусь пошел к ней навстречу.

— Подними-ка-сь повыше фонарь, — попросил он.

— Это для чего? — удивилась Маруся.

— Ну, подними, сделай такую милость.

Она исполнила его странную просьбу. Он с разинутым ртом вытаращил на нее глаза.

— Чего ты уставился на меня так, словно проглотить хочешь? — спросила она с улыбкой, и от этой милой улыбки красивые и приветливые черты ее стали еще солнечнее, привлекательнее.

— Так вот ты, стало, какая! — проговорил мальчик, продолжая любоваться молодой красавицей.

— Какая?

— Да такая, знаешь… ненаглядная. Не диво, что князю моему ты все еще мерещишься!

Несколько бледное лицо девушки покрылось густым румянцем, и она поскорее опустила опять фонарь.

— Вот тебе письмо к нему, — проговорила она скороговоркой, подавая Петрусю сложенную треугольником записку. — Запечатать я не успела, потом сургуч у дяди… Ай, Мати Пресвятая Богородица! — прошептала она вдруг, вся вздрогнув, и оглянулась на лестницу, с которой послышался стук двери.

Вслед затем снизу донесся и окрик Степана Марковича:

— Ты опять на чердаке, Машенька?

— Да, я здесь, дяденька… — подала голос племянница. — Кошурку мою ищу… Она давеча убежала и, пожалуй, смерзнет.

— Сколько раз повторять тебе, чтобы с огнем на чердак не ходить!

— Да я не со свечой, а с фонарем… Я, дяденька, сейчас… Кис, кис, кис!

Но дядя лично, должно быть, хотел помочь ей отыскать беглянку, а, может быть, и убедиться, точно ли дело в «кошурке». Петрусь едва успел лишь отступить немножко назад за Марусю, как на пороге появился сам Степан Маркович. Тяжело пыхтя после восхождения по крутой лесенке, он окинул чердак одним взглядом и тотчас, конечно, усмотрел, кроме племянницы, стоявшего в ее тени юного ее собеседника.

— Так вот она, твоя кошурка! Кто ты есть такой и как сюда попал? — строго обратился он прямо к Петрусю.

— А я так… сам по себе… — бормотал в ответ мальчик, которого теперь, при всей его прыткости, оторопь взяла.

— Сам по себе! Нечего, брат, отлынивать. Так я тебя все равно не выпущу. Ну, выкладывай все на чистоту.

«Что ему сказать? — пролетело молнией в голове Петруся. — Соврешь — не поверит; а выложишь все на чистоту, так велит, ведь, связать и сдаст Басманову. А там аминь! Надо, значит, улепетывать».

Единственный выход в одностворчатую дверь чердака на лестницу был заслонен грузной фигурой Биркина. Сбить с ног этого увальня и думать было нечего. Оставалось спасаться на крышу.

Наклонившись к фонарю в руке Маруси. Петрусь мигом раскрыл и задул его, а затем, пользуясь наступившим полным мраком, юркнул к слуховому окошку.

— Эй, молодцы! — гаркнул во все горло Степан Маркович.

Но пока он дождался своих молодцов, Петрусь вылез уже в оконце и на четвереньках, — чтобы в темноте не сорваться вниз, — перебрался по доске к такому же слуховому окошку соседнего дома. Хотя оно также примерзло, но не устояло под давлением его плеча. И вот он уже на другом чердаке. Но воздушный мост мог сослужить такую же службу Биркинским молодцам; надо было его уничтожить. И он потянул к себе доску, а когда она отстала от Биркинского чердака, он выпустил ее из рук, и она с глухим стуком грохнулась вниз на двор.

— Теперь милости просим! — усмехнулся казачок про себя.

«Но как выбраться отсюда? Ишь, темень проклятая! Хошь глаз выколи… Ага! Вот и дверь».

Но дверь, как ни напирал он на нее, не поддавалась: знать, была на замке.

«Не прыгнуть ли вниз за доской? А вдруг угодишь прямо на доску, да ногу себе свихнешь, а то и совсем сломишь».

Он высунулся из оконца и заглянул в глубину. Ночной мрак, да крутившийся в воздухе снег мешали что-либо видеть; но до слуха его донесся снизу чей-то голос:

— Вот тут и обождем. Как соскочит, так и сцапаем.

«Оце ще! Ах, разбойники! Куда ж теперь? На крышу разве? Коли скатишься оттуда, так и не на двор к ним по крайности, а на улицу».

Сколько раз ведь ему случалось уже забираться на верхушки деревьев за птичьими гнездами; а на Запорожской Сече, когда поднимали новый колокол на колокольню, он раньше всех был на верхней перекладине, чтобы перебросить веревку. С ловкостью акробата он с выступа слухового окошка взвился теперь одним взмахом на крышу. Но, как на грех, в эту самую минуту ветром разогнало тучи, заволакивавшие небо, и там проглянуло несколько звезд. На этом-то звездном фоне так отчетливо вырисовался черный силуэт мальчика, усевшегося верхом на коньке крыши, что стоявшим внизу на дворе молодцам Степана Марковича нельзя было его не заметить.

— Эвона: он уже на крыше! — крикнул опять тот же голос. — Беги-ка кругом на улицу, а я здесь постою. Эй, ты! слезай-ка доброй волей. До утра там все равно ведь смерзнешь.

«Еще бы не смерзнуть: ветер совсем ледяной и насквозь продувает — бррр! За трубой хоть схорониться».

Скользя на руках и коленях по покатой, занесенной снегом крыше, Петрусь дополз до трубы.

«А труба-то ведет ведь в какую ни на есть печь. Сидеть в печи во всяком разе и теплее и вернее».

Он влез в трубу и свесил в нее ноги, а потом, держась руками за край, стал осторожно спускаться внутрь трубы. Всем телом упираясь в стенки коленками и локтями, он скатился довольно плавно до самого дна печи в нижнее жилье дома. Но сорванная им при этом сажа, покрывавшая густым слоем дымовой ход, ударила ему в нос, и он чихнул.

В ответ из-за железной заслонки (печь была так называемая варистая — для печенья хлеба и варки пищи) раздался женский, как бы старушечий голос:

— С нами сила крестная! Кто это там?

— Это я, бабуся, — отозвался Петрусь самым умильным тоном.

— Да кто ты?

— А вот откроешь заслонку, так увидишь. Не томи, родная, выпусти из пекла.

— Так вот и выпущу! Может, ты сам нечистый!

— В печной трубе чище не станешь. Сжалься, бабуся! Изжаришь меня, так все равно ведь кушать не станешь.

— Тьфу, тьфу!

— Ну, полно, бабуся. Душой-то я такой же добрый православный, как и ты, вот те крест. Выпусти!

Что говоривший заявлял себя добрым православным и поминал крест, — значительно успокоило старуху. Она стала осторожно отодвигать заслонку. Но выставившаяся оттуда чумазая от сажи образина более или менее отвечала, должно быть, ее представлению о враге рода человеческого: она взвизгнула и хотела задвинуть опять заслонку. Да не тут-то было: Петрусь протиснулся уже вперед и вслед затем соскочил к ней на пол.

— Здорово, бабуся!

Сгорбленная старушонка, со сморщенным, как печеное яблоко лицом, выпучила на него свои подслеповатые глаза. Но и сквозь сажу цветущее лицо казачка было так свежо и благообразно, его открытый бойкий взгляд светился таким добродушным лукавством, а смеющийся рот сверкал такими славными белыми зубами, что у старухи отлегло от сердца.

— Ишь, как перепачкался! — прошамкала она, укорительно качая головой. — И как ты в печь-то залез?

— Сверху, бабуся: скатился как на салазках.

— Ах, пострел! Ему еще смешно. Не расшибся, касатик?

— Нет, Бог милостив. Под ноги мне спасибо, попался пирог, что ли?

Бабуся заглянула в печь и всплеснула руками.

— Ну, так и есть! Смотри-ка, смотри сам, что ты наделал!

На железном листе, который она выдвинула из глубины печи, действительно, лежал большой пирог. Подрумянился он на славу, но середина его была растоптана, и из-под коры выпирала зернистая каша с грибами.

— А есть-то все же, чай, можно, — сказал Петрусь и без церемоний загреб себе целую пригоршню каши.

— Вот озорник! — напустилась на него старуха. — Ведь пирог-то для сотника моего…

Каша застряла в горле у Петруся.

— Для сотника? — переспросил он с полным ртом.

— Ну да, господин, мой — стрелецкий сотник. Нарочно на ужин себе заказал любимый пирог с кашей и с грибами. Ох, ох! Что я скажу ему теперь?

— Скажешь, что не удался, перегорел.

— А про тебя что сказать?

— Про меня — ни гу-гу, бабуся, ни Боже мой! Ведь за мной погоня…

— Погоня? Так это из-за тебя на дворе крик да гам?

— Из-за меня бабуся.

— А кто же гонится за тобой?

— Да этот купец Биркин с молодцами. Я от них на чердак; а с того чердака на здешний доска переложена. Перелез — да на крышу, а с крыши в трубу…

— Так ты, может, обокрал Биркина? Коли; так…

— Нет, бабуся, — перебил Петрусь, — николи я не был вором, да и не буду. Но есть у Биркина, может, знаешь, племянница…

— Марья Гордеевна? Ее-то не знать, этакую милочку и умницу! Так при чем она тут?

— Принес я ей нонче, видишь ли, поклон от суженого.

— А, а, а! — встрепенулась вдруг старушонка, и в тусклых глазах ее засветился на минутку живой огонек. — Так она тоже уж просватана?

— Не то, что просватана, а сговорена; но дяде-то ее, Степану Маркычу, покамест ничего еще о том не сказано…

— Та-ак. Ну, это дело, как хочешь, неладное!

— Отличное дело, бабуся, лучше не надо. Суженый-то ее, знаешь, из каких?

— Из каких?

— Из бояр.

— Вот на!

— И больше того: из князей высокородных.

— Ну! Да как же он невесту себе берет не из боярышень тоже, а из простого купецкого рода?

— Да разве Марья Гордеевна, по твоему, бабуся, не стоит иной боярышни?

— Что говорить. Хороша, как ангел небесный, и душа ангельская… А он-то, может, уже в летах? А то и собой неказист?

— О! Совсем ей под стать: и молод-то и красив на диво. Сама ты, бабуся, на него бы загляделась, глаз бы не отвела.

— Вишь, что выдумал! — усмехнулась бабуся своим беззубым ртом. — А звать-то его как?

— Ну, этого я тебе, прости, не скажу. Скажу только, что он состоит при нашем царевиче.

— При каком это?

— Да царевич-то русский ведь один. Димитрий.

— Этот, что воюет тут с нами?

— Он самый.

— Да нешто он взаправду царский сын? У нас здесь бают, будто то обманщик, самозванец.

— Заправский царевич, бабуся, уж это на совесть.

— Ну, об этом, миленький, не нам с тобой судить. А вот, что теперя-то мне с тобой, шалопутом, делать, скажи!

— Выпустить тихомолочком на улицу, а там уж мое дело.

— То-то твое дело! Ироды эти верно стерегут тебя там.

— А ноги-то у меня на что?

— На добрый конец убежишь, а мне, старухе, все же быть за тебя в ответе!

— Это зачем?

— Да как же: увидят, что выскочил из нашего дома; доложат моему сотнику, а он все уж вызнает, доберется до меня, грешной… Ох, ох, ох!

— Так вот что, бабуся, — сообразил Петрусь, — обряди меня бабой.

— Бабой?

— Нуда, чтобы никак уже, значит, не узнали. Ведь какая ни на есть завалящая, ненужная одежонка у тебя, верно, найдется?

— Ишь ты, ведь, выдумщик какой!

— Так найдется, бабуся?

— Найтись-то как не найтись.

— Давай же сюда поскорее; не то меня еще у тебя накроют.

— Упаси Бог и все праведники его! Ухватившись за поданную мысль, бабуся раскрыла свой сундук и не без сожаления, конечно, (что доказывали новые вздохи), достала оттуда ветхую юбку и старый-престарый шерстяной платок. Две минуты спустя наш казачок преобразился в такую же, как она, старушонку.

— Вот за это, бабуся, сугубое тебе спасибо, — сказал он. — Дай-ка, я тебя расцелую.

— Ну, ну, отстань, и меня-то еще сажей своей вымажешь! Ступай, ступай.

И она почти насильно выпроводила его на лестницу.

— Смотри же, касатик, не попадись им в лапы! — были ее последние слова. — Сама-то я на улицу уже не выйду. Храни тебя Господь.

На улице Петруся снова охватило снежной вьюгой. Плотнее закутавшись в свой дырявый платок, он перебрался на противоположную сторону, чтобы прошмыгнуть незаметней. Тем не менее, когда он поравнялся с Биркинским жильем, стоявший там у калитки человек, без сомнения, один из молодцов Степана Марковича, оглянулся и окликнул воображаемую бабу:

— Куда торопишься, молодка?

Петрусь счел, однако, за лучшее на этот раз промолчать и, по-женски подобрав взвиваемую ветром юбку, пустился бегом.

Вот и городская стена, а вон и всход наверх. «Чем отыскивать еще амбар Биркиных, да пробираться потом в темноте этим подземным ходом, не прыгнуть ли прямо со стены?»

И он уж на стене.

— Куда тебя, дуру, нелегкая несет? Назад! — гаркнул расхаживавший по стене часовой.

Не отвечая, Петрусь подбежал к краю стены. Часовой — за ним и хвать за платок. Но платок остался у него в руках, а Петрусь совершил уже свое salto mortale с пятисаженной вышины.

— Господи, благослови!

Толстый слой снега несколько умерил силу падения. Но одна нога мальчика запуталась в развеваемую ветром юбку и подвернулась. Он растянулся во всю длину. В тот же миг около самого уха у него прожужжала пуля, пущенная вслед ему часовым.Когда он тут приподнялся, то ощутил в ноге тупую боль.

«Не сломал, кажись, свихнул малость, и то слава Богу».

Он сорвал с себя последнюю принадлежность бабьего наряда — юбку, отслужившую свою службу, и, весело посвистывая, заковылял к мерцавшим в отдалении огням польского лагеря, предвкушая удовольствие, с которым станет рассказывать своему господину о своих молодецких похождениях.

Глава восьмая КАК ДВОЕ ТОНУТ И ДРУГ ДРУГА ТОПЯТ

Тем временем Балцер Зидек рыскал по лагерю от костра к костру, балагуря и зубоскаля с гревшимся у огня воинством. Благодаря своему острому языку, он имел в лагере большую популярность: очень уж занятно ведь большинству людей послушать, как пробирают их ближних.

Вдруг со стороны траншеи послышались спорящие голоса; потом из темноты вынырнули три фигуры: двух пушкарей и прихрамывающего между ними мальчика без шапки, с разодранным воротом.

«Эге! Да это никак щур князя Курбского: на ловца и зверь бежит!»

— В чем провинился хлопчик, панове? — спросил Балцер Зидек пушкарей.

Зная, каким влиянием пользуется у гетмана его шут-любимец, те с готовностью объяснили, что хлопчик попался им в руки, когда перелезал вал траншеи.

— Верно, ясновельможный пан его велел ему оглядеть траншею, все ли у вас там в порядке. Так ведь? — обратился шут к Петрусю.

— Так, — поддакнул казачок, обрадованный такой неожиданной поддержкой. — Они же, вишь, мне и ворот оборвали…

— А зачем, брат, пошел наутек? — заметил один из пушкарей. — Влез-то ведь он в траншею не отселе, а оттоле — от крепости; значит, был в крепости у москалей.

— Вовсе еще не значит, — притворно вступился за хлопчика Балцер Зидек, — когда он перелезал на ту сторону траншеи, вы его проспали; ну, а будучи на той стороне, он должен же был перебраться обратно. Ведь вы ничего, конечно, не нашли на нем?

Пушкарь замялся и переглянулся с товарищем.

— Да мы его еще не обыскивали, — признался он.

— И не к чему: все равно ничего не нашли бы. Но сам хлопчик сейчас вывернет свои карманы, чтобы вы не думали…

— А пускай их думают, что хотят! — уперся тут Петрусь. — Надо мной волен один господин мой — князь Курбский; к нему меня и отведите.

— Очень нужно нам из-за таких пустяков беспокоить его княжескую милость! — сказал Балцер Зидек. — Не сам же князь своими белыми руками станет рыться по твоим грязным карманам! Или, может, у тебя там какие диковины, что и показать нам жаль?

Говорилось все это с усмешечкой, даже как будто без обычного ехидства; только в бегавших по сторонам, рысьих глазках потешника блистал какой-то зловещий огонек.

— Верно, что диковины! Обшарить бы его! — со смехом подхватили лежавшие вокруг костра ратники: они были рады какому бы то ни было развлечению в своей серой походной жизни.

— Глас народа — глас Божий; ну, что ж, панове, — отнесся Балцер Зидек к двум пушкарям, — обшарьте, стало быть.

Те только ждали этого, и как ни барахтался в их руках Петрусь, как ни брыкался, наружные карманы его были выворочены. К немалому разочарованию зрителей там не нашлось, однако, ничего, кроме медной мелочи да хлебных крох.

— Что же я говорил? Он чист, как голубь, — заметил Балцер Зидек, — крошками одними питается, голубочек! Конечно, и за пазухой у него ничего не найдется.

И он уже собственноручно залез за пазуху мальчика. Тот рванулся назад, но достиг только того, что у него отскочила верхняя пуговица жупана, и что пушкари еще крепче схватили его за локти. Рука Бацлера Зидека змеей проскользнула во внутренний кармашек его жупана и извлекла оттуда письмо Маруси Биркиной

— Эге-ге! Цидулочка какая-то…

— Отдайте мне ее назад, Балцер! Сейчас отдайте! — вне себя крикнул Петрусь, тщетно вырываясь из державших его жилистых рук. — Письмо это не к вам…

— А я так думаю, что именно ко мне. Повернувшись к огню костра и лукаво прищурясь одним глазом, Балцер Зидек начал разбирать нечеткую, очевидно, наскоро сделанную русскую надпись:

— «Его милости князю Михаиле Андреевичу Курбскому…»

Но в это время Петрусю удалось оттолкнуть от себя одного из пушкарей. Не успел шут уберечься, как письмецо было выхвачено у него из рук и полетело в самую середину пылающего костра, где в то же мгновение превратилось так же в огонь и дым. Балцер Зидек точно вырос вдруг на целую голову, а насмешливые черты его исказились сатанинской злобой.

— А! Попался, изменник, — прошипел он, с торжествующим видом озираясь на окружающих. — Вы все ведь, Панове, слышали сейчас, что письмо это было к его милости князю Михайле Андреевичу Курбскому?

— Слышали, как не слышать, — был единодушный ответ.

— А откуда шло к нему письмо? Из крепости от москалей. Что из того следует? Что его княжеская милость, без ведома пана гетмана, переписывается с москалями. А кто переносит их письма взад и вперед? Этот вот голубочек. Так голубочек ли он, полно? Нет, он — гнусный клоп! А что делают, скажите, с клопами?

— Их давят! Жгут! Веревки на него жалко! В огонь клопа! — раздались кругом негодующие голоса.

Два пушкаря были, казалось, непрочь и на этот раз послушаться «гласа народного»; но Балцер повелительным жестом предупредил скороспешную экзекуцию:

— Стой! Не будет щура, так и господин от всего, пожалуй, отопрется. А в господине вся сила: птица крупного полета! Клопа же раздавить всегда поспеем. Отведите-ка его к пану Тарло; а уж тот доложит пану гетману.

Приказывал это уже не потешник, а приближенный пана гетмана, и пушкарям нельзя было не исполнить приказа.

Недолго погодя в комнату к Курбскому вошел пан Тарло с приглашением пожаловать к пану гетману. Хотя ему при этом и не было сказано, для чего его требуют, но уже по тому надменному презрению и чувству удовлетворения, которые слышались в звуках голоса, светились в черных глазах его недруга, Курбскому нетрудно было догадаться, что его ждет что-то очень неприятное. То настроение, в котором он застал затем гетмана и находившихся уже в его кабинете царевича и шута, точно также не предвещало ничего доброго. У старика Мнишека, встречавшего Курбского всегда очень приветливо, на этот раз вид был какой-то насупленный, а у Димитрия — крайне озабоченный и печальный. Тем не менее, царевич постарался придать своему голосу возможное дружелюбие, когда обратился к входящему с такими словами:

— Ты был мне всегда самым верным другом, Михайло Андреич; и теперь я не потерял еще в тебя веру. Но потому-то я и не хотел допрашивать тебя с глазу на глаз: да не помыслят, что я тебя подучил, — как отвечать.

Курбский смотрел на него без всякого замешательства, с недоумением человека, не знающего за собой никакой вины.

— Прости, государь, — сказал он, — но по словам твоим выходит, будто бы я должен в чем ответ держать…

— К чистому никакая грязь не пристанет, — заговорил тут Мнишек, проводя ладонью по своему голому, лоснящемуся темени, — что служило у него всегда знаком сильного душевного волнения. — Двумя словами, любезный князь, вы можете рассеять тяготеющее над вами обвинение. Скажите: в каких сношениях вы находитесь с Басмановым?

Курбский выпрямился во весь свой внушительный рост, и глаза его засверкали благородным негодованием.

— Я с Басмановым? — переспросил он, оглядывая всех присутствующих. — Да кто посмел взвести на меня такой поклеп? Уж не вы ли, Балцер? — сообразил он по ядовитой усмешке, искривившей тонкие губы шута.

— О, ваша княжеская милость! — отозвался тот с откровенным нахальством. — Коли у вас есть на то свой близкий человек, так дерзну ли я непрошенно оказывать вам услуги.

«Петрусь был в замке у Биркиных и на обратном пути попал в руки поляков».

От этой мысли Курбскому нельзя было уже не смутиться. Мертвенная бледность, покрывшая вдруг его лицо, не ускользнула от внимания Мнишека. Он кивнул своему адъютанту:

— Введите-ка сюда арестанта.

«Если арестант этот — мой Петрусь, то про Марусю я не дам ему сказать ни слова», — решил про себя Курбский.

Арестантом, в самом деле, оказался Петрусь, и когда глаза последнего, как бы вопрошая, прежде всего остановились на его господине, этот покачал отрицательно головой: «молчи, дескать, не проболтайся».

— Пожалуйста, князь, без тайных знаков! — сухо заметил гетман; затем обернулся к хлопцу. — У тебя при обыске нашли письмо. Ты не хотел отдать его в чужие руки и бросил в огонь. Очевидцами этого были Балцер Зидек и все ратники у костра. Стало быть, отпираться от этого тебе было бы напрасно.

— Я и не отпираюсь, — отвечал Петрусь, смело глядя в глаза допросчику.

— А к кому было письмо?

— Почем мне знать? Я неграмотный.

— Да я-то грамотный! — подхватил тут Балцер Зидек. — На затыле письма стояло: «Его милости князю Михайле Курбскому». Аль не слышал, как я читал?

— Слышал; да мало ли что ты прочитаешь, чего вовсе и не написано! Сбрехнуть на добрых людей такому злюке ничего не стоит.

Что тот, действительно, был «злюкой», доказал поток отборной брани, излившейся теперь из уст его на казачка. Но старик-гетман властно предложил шуту не забываться, а потом обратился снова к допрашиваемому:

— Да кто-нибудь же передал тебе то письмо?

— Никто не передавал.

— Откуда же ты взял его?

— В поле поднял.

— В каком месте?

— В каком месте?.. Да около траншеи. Э! Думаю, кто-нибудь обронил. Покажу-ка своему князю…

— Прекрасно. Но для чего же ты в таком случае бросил его в костер?

— Чтобы оно этому аспиду не досталось. Находка — моя; а он ее силой, вишь, у меня отбирает. Так вот, небось, у него и оставлю! Не мне, так и не ему!

— Ловок ты, я вижу, на всякие увертки, — сказал Мнишек. — Но это тебе, любезный, ни к чему не послужит.

— Да отсохни у меня язык.

— Не гневи Бога! Как раз отсохнет. Мы и без тебя все доподлинно уже знаем…

— А знаете, так чего вам еще от меня? Вызывающий тон мальчика взорвал, наконец, гетмана.

— Под нагайкой ты, авось, запоешь другую песню! — сказал он. — Пане Тарло! Сдайте-ка его моим гайдукам.

— Погодите, пане Тарло, — вступился тут Димитрий. — Я думаю, что мы обойдемся и так. Ты, хлопец, ведь из казаков.

— Из запорожских, государь, — отвечал тот по-прежнему бойко, но без прежнего задора.

— И видел, конечно, как допрашивают нагайкой?

— Безвинных? Не случалось.

— А виновных?

— Видел, государь.

— Так иной допрос стоит иного наказания. Подумай-ка хорошенько…

— Я уже подумал. Ты, княже, не крушись обо мне, — отнесся мальчик к своему господину, — шкуры ведь не сдерут, а потерпеть за тебя для меня в удовольствие.

Курбский готов был прижать своего верного казачка к сердцу. Но избавить его от пристрастного допроса было всего одно средство — открыться всем присутствующим в своих чувствах к Марусе; а против этого все в нем возмущалось: и себе-то ведь он боялся еще признаться в тех чувствах… Да и дали бы ему еще веру? При перекрестном допросе выведали бы, пожалуй, от него или от Петруся про Биркинскую лазейку в крепость, потребовали бы, чтобы показать им эту лазейку…

«Нет, лучше обо всем молчать!»

А пока он так колебался, гетман повторил адъютанту свое приказание вывести арестанта. Пан Тарло толкнул последнего кулаком в шею.

— Ну, чего стоишь? Марш!

И дверь затворилась за обоими. Мнишек наклонился к Димитрию и стал с ним шептаться.

— Обождем, — произнес со вздохом царевич, пожимая плечами.

До возвращения пава Тарло прошло едва ли более десяти минут; но Курбскому, болевшему душой за своего хлопца, они показались столькими же часами.

— Ну, что, сознался? — был первый вопрос Мнишека входящему адъютанту.

Разгоряченное и хмурое лицо пана Тарло еще более омрачилось…

— Нет, не сознался, — пробурчал он сквозь зубы. — Преупрямый мальчишка!

— Вы обошлись с ним, может быть, чересчур мягко?

— Какое мягко! Рука у меня устала.

— Так вы допытывали сами?

— Сам: все вернее. А он как воды в рот набрал, хоть бы пикнул!

— Так поджечь бы ему чуточку пятки, — предложил со своей стороны Балцер Зидек, — радикальное средство, испытанное с большим успехом инквизицией. И если бы пан гетман мне дозволил…

— Покамест об этом не может быть и речи, — прервал пан Тарло, — надо ему еще очувствоваться.

— Гм, — промычал Мнишек, — так он, значит, без памяти?

— Да. Слабосильная натура!

— Или же рука у вас, пане, не в меру тяжелая. Что же нам теперь делать? Вы поймите, князь, что в избежание всяких кривотолков, впредь до разъяснения этого темного дела, неудобно оставить вас на свободе; до поры до времени вам придется посидеть также под арестом.

Курбский молча поклонился.

— Под домашним, конечно, — добавил от себя Димитрий, избегая, однако, взглянуть на своего друга. — Я за тебя, Михайло Андреич, ручаюсь перед паном гетманом.

— И на том спасибо, государь! — не без горечи поблагодарил Курбский. — Мне можно, стало быть, идти?

Глава девятая ГОРДИЕВ УЗЕЛ

Второй день уже Курбский отбывал свой домашний арест. Кушанья ему присылались с гетманского стола на серебряных тарелках; не забывались даже обычные «заедки»: цукаты, марципаны, шептала, имбирь в патоке… Но Курбский едва к чему прикасался.

Снова наступил вечер, и Курбский, засветив свечу, раскрыл Евангелие, с которым не разлучался даже в походе. Не раз уже в святых поучениях нашего Искупителя находил он душевное успокоение и утешение. Теперь же мысли его с большим трудом следовали за тем, что читали глаза, и стоило ему закрыть глаза, как перед ним, точно наяву, являлось милое девичье личико, но бледное, скорбное и орошенное слезами. Он насильно отгонял от себя дорогой ему образ и принимался опять читать, принуждая себя всей силой воли вникать в деяния и слова Христовы. Как всегда, и на этот раз они постепенно оказали на него благотворное действие. Он, наконец, до того отвлекся от действительности, что не расслышал, как открылась за ним дверь, не заметил, как кто-то приблизился к нему тихой, кошачьей поступью. Только когда вошедший слегка тронул его за плечо, он вздрогнул и приподнял голову. Перед ним стоял старший из двух духовных советчиков царевича, патер Николай Сераковский.

— Сидите, сидите, сын мой, — заговорил патер ласково-грустным тоном, пододвигая себе другой стул. — Вы, я вижу, ищете последнее refugium (убежище) в Святом Писании? Ах, да! Земное счастие — неверный друг, несчастие же — честный враг, благодаря коему сколько заблудших обращается на путь истины!

Курбский давно убедился в двуличности этого, как он знал, тайного иезуита, а потому холодно прервал его вопросом, чему он обязан честью его посещения.

— Но без глубокой веры все-таки несть спасения, — продолжал Сераковский, точно не слыша его вопроса. — Ведь и вы, сыны греческой церкви, веруете в того же Всевышнего Бога, в того же Христа Спасителя, что и мы, приверженцы святого папского престола; для вас не менее, чем для нас, дорого слово Божье, особливо когда смертный час близок. Умирать и старикам-то тяжко, а в такие цветущие годы, когда жизнь еще улыбается, — о!..

Сердце в груди у Курбского сжалось, дыхание сперло.

— Что вы хотите этим сказать, преподобный отец? — спросил он. — Что и мой смертный час близок?

Патер устремил на него соболезнующий взор, но уклонился опять от прямого ответа: ему надо было подготовить почву для окончательного удара.

— Не все ли мы под Богом ходим? — сказал он. — Еще Сенека, мудрец седой древности, говорил: «Ты неизбежно умрешь, ибо родился», иными словами: всякий смертный с момента рождения приговорен к смерти. А в военное время приговор этот висит над каждым из нас Дамокловым мечом. Война — увенчанная лаврами фурия: а чего, скажите, ждать от фурии?

— Не мучьте меня, сделайте милость! — теряя терпение, вскричал Курбский. — Скажите просто: по решению военного суда я должен умереть?

Иезуит со вздохом утвердительно преклонил голову.

— Военное время! — повторил он, как бы в оправдание суровости приговора. — От измены, как от острой заразы, не может быть слабых средств. Quae medicamenta поп sanant, ferrum sanat; quae ferrum поп sanat, ignis sanat (чего не излечит лекарство, то излечит железо, чего не излечит железо, то излечит огонь).

— Но я не изменник!

— Об этом не мне судить; это — дело военного совета. В совет были приглашены все региментары (полковые командиры), и декрет состоялся единогласно: poena colli (смертная казнь).

— Единогласно! Но неужели и сам царевич тоже…

— Покровитель ваш, царевич Димитрий, и на сей раз выступил вашим речником (защитником); он требовал по крайней мере вашей интерпелляции (вызова для объяснения). Но — один в поле не воин, говорит ваша русская пословица; в конце концов и ему, увы! пришлось подчиниться общему постановлению.

Курбскому сдавалось, что перед ним разверзлась бездна, в которую его сейчас вот столкнут. В глазах у него потемнело, по телу пробежали мурашки. Но выказать упадок духа перед этим иезуитом, — ни за что! Он стиснул зубы и, немного помолчав, произнес уже довольно спокойно:

— Ну, что ж, значит, воля Божья! Меньше жить — меньше грешить. И когда же все кончится? Отсрочки никакой уже не будет?

— На походе диляция (судебная отсрочка) не применима. Если бы вы вышли теперь на улицу, то услышали бы за лагерем стук топоров.

Курбский вскочил со стула.

— Как! — вскричал он. — Меня хотят повесить? И царевич не мог выговорить для меня даже честную пулю?

— В этом отношении вам нечего беспокоиться, сын мой, — отвечал не без иронии патер, — вы — воин, и потому, согласно регламенту, умрете воинской смертью, но приговор вам все-таки прочтут у пренгира (позорного столба), сооружаемого рядом с виселицей.

— О, Боже праведный! Но виселица для кого же?

— А для вашего хлопца, который, правду сказать, обязан этим только вам.

— Но это ужасно, это такая вопиющая несправедливость!..

Курбский заметался по комнате, ломая руки.

— Вся вина его ведь в том, что он, по своему усердию, не по разуму перемудрил. Не его карай, Господи, а меня одного.

Патер Сераковский следил за своей жертвой глазами хищного зверя; но когда он теперь заговорил, то в медовом голосе его звучало как бы искреннее сочувствие:

— И мне беднягу этого сердечно жаль… Виноват ли он, что еще так молод, что послушен вам так рабски? Я охотно избавил бы его от петли. Но петля эта — в своем роде Гордиев узел: затянуть ее очень просто, развязать же — задача неразрешимая. Есть, правда, одно последнее средство…

Курбский быстро повернулся и подошел к иезуиту.

— Какое средство, преподобный отец? Говорите!

— Средство, признаться, довольно-таки решительное…

— Все равно, говорите, говорите.

— Он — схизматик.

— Да, как и я, он исповедует православную веру.

— По нашему же — схизму. Отрекись он от православия, перейди в лоно единой истинной, апостольской церкви…

— Этого он не сделает! — горячо прервал Курбский.

— Сам от себя, пожалуй, и нет: для этого он слишком еще глуп.

— Так через кого же?

— Через своего господина.

— Через меня? И вы можете думать, что я стану другого уговаривать отказаться от моей же родной веры?

— Зачем уговаривать? Покажите ему пример: пример ваш был бы для него законом; и спасли бы вы как вашего слугу, так и себя самого.

— Чтобы я по доброй воле отказался от спасения души ради спасения жизни?!

— Никто этого от вас и не требует, сын мой.

— Да не сами ли вы сейчас?..

— Указывал вам средство к спасению вашей жизни, — да. Но то же средство должно спасти и вашу душу. Ведь сколько миллионов людей признают власть римского первосвященника, в том числе немало, конечно, людей столь же просвещенных, как и вы. Сам царевич Димитрий, как небезызвестно вам, признал эту духовную власть.

— С чем я доселе не могу примириться! — вставил опять Курбский.

— И напрасно: с неизбежным должно мириться. Не знаю, дошло ли уже до вас (в то время вы были ведь в отсутствии), но теперь, перед вечной разлукой вашей с земной жизнью, не скрою от вас: его царское величество, перейдя в латинство, с тем вместе дал тайный обет, закрепленный его подписью, не препятствовать нам, ратоборцам латинства, распространять наше учение по всей земле русской. Московские царедворцы, без сомнения, не преминут тотчас же принять веру своего государя, и что же останется вам, его другу, как не сделать то же?

— Я-то ни в каком случае этого не сделаю! — воскликнул Курбский. — Но и насчет других русских вы сильно, думаю, ошибаетесь: русский народ свято чтит все старые обычаи предков, а тем более свою родную веру…

— Это, впрочем, еще далеко впереди, — перебил патер, — и будущее покажет, кто из нас был прав: вы или я. Как бы там ни было, к вам я зашел теперь с ведома самого царевича: ему очень, кажется, дорога ваша жизнь; но своею властью прибавить вам он не может и часу времени. Жизнь ваша, как видите, висит на волоске; к утру волосок оборвется…

— И пускай! Я умру, по крайней мере, с чистой совестью, в родной моей вере.

— А смерть хлопца ничуть не потревожит вашей совести?

Курбский на минутку задумался, но только на минутку.

— Хлопец мой не умрет, — сказал он убежденно. — С моей смертью он не будет уже ничем связан, и вы узнаете от него всю истину.

— Если мы ему поверим! — возразил Сераковский.

— Не вы, так царевич поверит. Я оставлю ему на всякий случай еще письменное признание, а такому посмертному признанию он не может не поверить. Но времени для этого, простите, осталось у меня очень немного; а потом мне надо еще последние часы жизни побеседовать с Богом.

С этими словами Курбский приподнялся с места, давая тем понять, что считает разговор оконченным.

Патер не мог не видеть, что дальнейшие убеждения будут бесплодны.

— До сих пор, любезный князь, я уважал вас стойкостью воина, а теперь уважаю и стойкостью христианина, — произнес он с глубокой, по-видимому, искренностью, также вставая и протягивая Курбскому на прощанье руку. — Тем больнее мне, что вы не такой же христианин, как я сам. Быть может, вы пожелали бы все-таки несколько ближе ознакомиться с главными началами апостольской церкви? Со своей стороны я приложил бы все старания, чтобы на сей конец исполнение приговора было на день, на два отсрочено…

— Благодарствуйте, — сдержанно поблагодарил Курбский. — Но мои ближайшие родственники: мать, брат и сестра — католики, а потому мне хорошо известно различие между их верой и моею, которую я один из всей нашей семьи исповедую после моего покойного родителя. В этой же вере я и умру.

— Вольному воля! Вы сами затягиваете свой Гордиев узел.

Иезуит был, очевидно, крайне раздосадован своей неудачей. От Курбского он прошел прямо к Димитрию, который уже ждал его и встретил словами:

— Ну, что, убедили?

— Увы! Все мои аргументы отскакивали от него, как от каменной стены.

— Я так и знал! А между тем он мне теперь нужен более, чем когда-либо прежде…

— На что, государь, смею спросить.

— Я собирался послать его в Москву…

— Не с эпистолией ли к узурпатору вашего престола?

— Да, к Годунову: может быть, мне все же удалось бы убедить его, что Божьим Промыслом я спасся от убийц в Угличе…

— От тех, которых он сам подослал? — с иронией добавил патер.

— Зачем колоть ему этим глаза? Если он в том повинен, то внутренний голос ему это и без того подскажет.

— Ну, знаете, ваше величество, полагаться на чужой внутренний голос — в наши времена довольно трудно.

— Но я еще объявлю ему, что не сложу оружия, доколе не воссяду на престол моих предков; что благо русского народа столь же дорого, если не дороже, чем ему самому, но что в последней битве пало русских четыре тысячи человек, и кровь их вопиет к небу…

— Все это так, да тронет ли его черствое сердце?

— Оно не черство, clarissime: о народе своем он печется всеми мерами.

— Печется затем, чтобы народ его ценил и не вырвал скипетра у него из рук. Кто изведал раз прелесть власти, тот, поверьте мне, отказаться от нее уже не в силах.

— Быть может, вы и правы… — проговорил задумчиво Димитрий. — Во всяком случае, я хотел бы испытать еще этот миролюбивый путь, чтобы упредить новые потоки крови. И вот для этого-то дела мне нужен такой преданный человек, как Курбский.

— Ваше величество по-прежнему еще верите в его преданность?

— Сердцем все еще верю, clarissime, наперекор даже уму.

— Но ум все-таки заставляет вас сомневаться в нем? Если же так, то не безрассудно ли, согласитесь, давать ему столь важное поручение? И будто у нас здесь не имеется для того других людей, вполне уже верных и вдвое опытнее?

— Кто, например?

— Да хоть бы коллега мой, патер Лович. За него-то я отвечаю, как за самого себя. Кстати же на него можно было бы возложить тогда и другое поручение, еще более ответственное, на случай, что первое не увенчалось бы желанным успехом.

— Да что может быть еще ответственнее?

— А изволите ли видеть…

Иезуит опасливо оглянулся кругом и подошел к двери, чтобы удостовериться, плотно ли она притворена.

— Дело вот в чем, — продолжал он, таинственно понижая голос. — Легат вашего величества, прибыв в Москву, был бы принят, конечно, в царском дворце. Между придворными чинами найдутся, без сомнения, и такие, которые не глухи к разумному слову и… звону золота. Ну, а если вскоре затем царь Борис волею Божьей внезапно захворает и отойдет в лучший мир (все мы смертны!), то цель наша будет достигнута сразу без пролития единой капли крови, и народ московский с радостью призовет к себе своего законного царя Димитрия.

В чертах Димитрия изобразились ужас и отвращение.

— Я не желаю понять вас! — сказал он. — Если Провидению угодно, чтобы я царствовал на Москве, то оно поведет меня туда своими путями без всякого насилия. Что тебе нужно? — обратился он к появившемуся в дверях гайдуку.

Тот доложил, что какая-то женщина Христом-Богом молит допустить ее к его царским очам.

— Женщина в нашем лагере! Да как ее вообще пропустили сюда?

— Не могу знать, государь. За темнотой, знать, проглядели.

— И откуда она?

— Господь ее ведает: имени своего не называет, сама платочком закрывается, чтобы не показать лица.

— Отведи-ка ее к пану Тарло: пусть ее допросит.

— Слушаю-с.

Но как только гайдук открыл дверь, чтобы удалиться, мимо него ворвалась в комнату сама просительница и упала к ногам царевича. При этом прикрывавший ее голову платок скатился на плечи, и оба: царевич и иезуит узнали в ней любимую фрейлину панны Марины Мнишек, Мусю Биркину. Димитрий был так поражен, что забыл даже о полном разрыве между двумя подругами. Первой мыслью его было, что фрейлина прислана к нему от его невесты с какою-нибудь ужасной вестью; а потому, выслав из комнаты гайдука, он поднял молодую девушку с пола и спросил ее, не из Самбора ли она.

— Нет, ближе, государь, — отвечала Маруся, устремляя на него умоляющий, полный отчаянья взор. — До меня дошел слух, что князь Михайло Андреич Курбский должен умереть, и вот… в Польше, я знаю… прощают даже самого закоренелого преступника, если найдется девушка, которая… которая согласна венчаться с ним.

— Правда, clarissime? — спросил Димитрий иезуита.

— У поляков, точно, есть старый закон такого рода, — подтвердил Сераковский. — Когда инкульпата ведут на казнь, и из толпы какая-нибудь девушка бросит ему полотенце, то провожающий его ксендз ведет обоих прямо к алтарю…

— И инкульпат возвращается к новой жизни — семейной! — подхватил царевич с прояснившимся лицом. — Так вы, пани, хотите возвратить моего друга к этой новой жизни?

— Да… ежели он сам только согласится… — пролепетала Маруся, вспыхнув мимолетным румянцем и потупляясь.

— А вот мы сейчас вызовем его сюда и спросим.

— Погодите, государь, — вмешался тут патер. — Вы упускаете из виду, что закон этот старый польский.

— Так что же? Мы в польском лагере…

— Но закон-то писан собственно для поляков, то есть для католиков; а вы, пани Мария, ведь схизматичка?

— Да, православная.

— И князь Курбский точно также. Поэтому воспользоваться вам обоим нашим законом можно не ранее, как перейдя в лоно нашей святой римской церкви.

— Но это невозможно! И князь Михайло Андреич наверно тоже не пойдет на это…

— Почему же нет? Он не останется глух к убеждениям своей прекрасной спасительницы, тем более, что и царственный друг его принял уже латинство…

Если иезуит последним своим доводом рассчитывал понудить царевича оказать и со своей стороны давление на решение Маруси, то ошибся в расчете. Димитрий нахмурился и отозвался отрывисто и решительно:

— Вера — дело совести каждого, житейские же законы для всех одинаковы. Поэтому и тот старый польский закон, о котором у нас речь, пригоден в польском лагере как для католиков, так и для православных.

Все дело в том, откуда взять нам сейчас православного священника…

— Сейчас, государь, нам и без того нельзя было бы венчаться, — заметила скороговоркой Маруся, снова краснея, — до Крещенья у нас, православных, свадеб быть не может.

— И то правда… Этакая ведь досада! А к Крещенью Михайло Андреич должен бы быть уже в Москве.

— В Москве? — подхватила, вся встрепенувшись, Маруся. — Ты, государь, посылаешь его в Москву?

— Да, с грамотой к царю Борису. Он ранен и для ратного дела пока все равно не способен.

— А мы с дядей тоже собираемся в Москву: дядя давно уже надумал перебраться туда к своему старшему брату…

— Вот и прекрасно! Там, значит, и повенчаетесь с князем по православному обряду.

— Summum juc — summa injuria! (высшая справедливость — высшая несправедливость!) — пробормотал Сераковский, которого должна была крайне огорчить такая неудача его замысла. — Мелких предателей вешают, а крупных награждают.

— Князь Михайло Андреич никогда не был предателем! — возразила Маруся с необычной у нее запальчивостью.

— Вы, пани, видно, не знаете, что он уличен в тайной переписке с Басмановым.

— С Басмановым? И вы сами читали эти письма?

— Перехвачено было только одно письмо Басманова на имя князя; но и то не могло быть прочтено, потому что переносчик успел бросить его в костер.

— И переносчик этот был хлопец князя, Петрусь Коваль?

— Да, Коваль.

— Так письмо это было вовсе не от Басманова, а от меня! Я писала князю, что мы с дядей собираемся в Москву, но не знаем, как пробраться через ваш польский лагерь. Коваль же был у нас в замке даже без ведома своего господина…

— Слава Богу! — с облегчением воскликнул царевич. — Стало быть, никакого предательства со стороны князя не могло быть.

— Никакого, конечно. Да и сам Коваль был у меня только по моему же делу.

— В таком случае и его казнить нет законной причины.

— Но ведь все это слова, ваше величество, одни слова, — возразил патер. — Надо их еще формально проверить…

— Полноте, clarissime. Кому, как не вам, сердцеведу, с одного взгляда проникать в человеческую душу. Взгляните же на эту молодую панну: ну, может ли этот чистый, ясный взор лгать и притворяться? Дорогой ей человек приговорен к смерти, — и она одна, в темноте, идет во вражеский стан, чтобы спасти безвинного. Все мы — сам пан гетман и весь военный совет — должны бы преклониться перед таким истинным геройством.

— Преклоняюсь и я, пани, — произнес патер с легким поклоном. — Но, сказав нам, что письмо к князю Курбскому было от вас, вы, надеюсь, не откажете удовлетворить наше любопытство и на счет того, каким путем вы пробрались сквозь нашу воинскую цепь?

— Этого, извините, я вам уже не скажу! — наотрез отказалась Маруся. — Но у меня, государь, была бы к тебе еще великая просьба…

— Повидать Михайлу Андреича?

— Да…

— Еще бы невесте не повидать жениха! А он то, я чай, как будет счастлив!

Появление царевича в сопровождении Маруси Биркиной не столько, впрочем, осчастливило Курбского, сколько ошеломило.

— Ну, что, Михайло Андреич, не ожидал? — заметил Димитрий, с улыбкой глядя на своего совершенно остолбеневшего друга. — Не хочу вам мешать, мои милые, наговориться.

И он оставил их одних. Опустившись на предложенный ей Курбским стул, Маруся, запинаясь, принялась рассказывать о том, как Петрусь Коваль был вчера у нее в замке и спасся каким-то чудом от погони; как нынче вечером Трошка принес из польского лагеря весть о готовящейся казни их обоих: господина и хлопца, и как она, Маруся, тем же потайным ходом тотчас прошла также сюда, в польский лагерь, чтобы избавить их от позорной смерти.

— И вот, слава Всевышнему, избавила… — закончила она свой рассказ, осеняя себя крестом, и слезы заглушили ее прерывающийся голос.

Курбский слушал ее все время молча, строго сжав губы и не поднимая глаз с полу.

— Ты плачешь, Марья Гордеевна, — заметил он теперь, — значит, что-нибудь верно не так. Ты не скрыла от них ничего?

— Ничего. Промолчала только про твой образок… Зачем им знать?

— Еще бы. А про письмо твое ко мне говорила?

— Говорила…

— И тогда они всему так и поверили?

— Не сейчас… Я сказала им еще… Не гневись, князь Михайло Андреич! Но без этого все было бы напрасно…

Она опять замялась, задыхаясь от стыдливого волненья.

— Да что же ты сказала им еще?

— Что ты… что я будто бы сговорена с тобой…

— Но как ты могла сказать им это! — возмутился Курбский. — Ведь ты хорошо знаешь, что я давно женат?

— Да они-то этого не знают. А есть такой старый польский закон, что даже приговоренного к смерти прощают, если какая-нибудь девушка готова идти с ним сейчас под венец.

— Но мне-то ведь нельзя опять жениться от живой жены!

— Да и не нужно. До Крещенья все равно не венчают; а царевич до тех пор посылает тебя с грамотой в Москву; я с дядей еду туда же, будто бы затем, чтобы там с тобой венчаться.

— А на самом деле?..

— На самом деле, чтобы постричься в монахини. Так лучше, князь, поверь, гораздо лучше! А теперь прощай…

И прежде, чем смущенный ее великодушием Курбский нашелся, что сказать, дверь захлопнулась за нею.

Так Гордиев узел, который не удалось развязать хитроумному иезуиту, разрубила одним ловким ударом слабая девичья рука.

Глава десятая ДВЕ, ОДНА И НИ ОДНОЙ

Дней десять спустя по большой дороге от Брянска на Калугу мчались две лихие тройки, за которыми едва поспевали парные пошевни, нагруженные разной дорожной кладью. В первых санях сидел Курбский со своим верным казачком, во вторых — Степан Маркович Биркин с племянницей. Последние дни морозило так сильно, а постоялые дворы были так редки, что наши путешественники не раз вылезали из саней и бежали пешком, чтобы отогреть окоченевшие члены. Делать привал в попадавшихся там и сям жалких деревеньках они вскоре закаялись: крайняя неопрятность жилья и людей с мириадами насекомых — этими неизбежными спутниками голой нищеты после нескольких неурожаев, — все равно не давала бы спать, а отнимать у голодающих последний кусок хлеба духу не хватало. Из лесной чащи, с наступлением темноты, иногда сверкали огни жадных волчьих глаз. Голодали волки, конечно, не менее людей: но задорный звон колокольчиков, а еще более, пожалуй, запах пороха, который волки, как известно, чуют уже издали (пистоли у Курбского были заряжены), удерживали лесных хищников на расстоянии. Раза два-три путников останавливали у царских застав; но, по предъявлении ими открытых листов, свидетельствовавших, что они сами — царские люди и едут в Москву по государеву приказу, их пропускали беспрепятственно.

Уже завечерело, когда они добрались опять до постоялого двора, где можно было покормиться и хорошенько погреться. Первым в «чистую» горницу, освещенную горящим в светце пучком лучины, ввалился Степан Маркович. Сбрасывая с себя свою медвежью шубу, он властно гаркнул хозяйке:

— Ну-ка, тетка, что есть в печи, все на стол мечи!

За полторы недели совместного странствия с Курбским, который обращался с ним, как и вообще со всеми, приветливо и просто, Биркин совершенно свыкся с мыслью, что это — будущий муж его племянницы. Со своей стороны, чтобы не ударить перед ним в грязь лицом, он выговорил себе право продовольствовать его вплоть до Москвы. И вот, из кухни вскоре потянуло заманчивым духом чего-то жареного с луком; а между тем на столе, накрытом скатертью грубого домашнего тканья, появились миска горячих ленивых щей, толокно, пирог с кашей и грибами, разные соленья и моченые яблоки, деревянные жбаны с брагой и имбирным медом.

Степан Маркович, однако, предварительно укрепился из своей дорожной сулеи (фляги) «забористой романеей» и затем уже принялся, как следует, за еду. Смачно чавкая, он даже распоясался, чтобы дать больший простор своему тучному чреву.

— Что же вы, детки мои, не кушаете? — спросил он, видя, что ни Курбский, ни Маруся не торопятся утолить голод. — И оба, гляди-ка, скучные какие! Повздорили меж собой, что ли?

— О, нет! Когда же нам было? — отозвался Курбский.

— И из-за чего? — добавила Маруся; но в голосе ее звучала такая тоскливая нота, что Биркин внимательно всмотрелся в ее потухшие глаза и головой покачал.

— Не нравишься ты мне, Машенька! Ох, не нравишься! Чего тебе еще, кажись? Из купецких дочерей да прямо в княгини, эко на!

— Сразу не оправишься, Степан Маркыч, — сказал Курбский. — Ведь чего ей намедни натерпеться пришлось! Никогда не прощу я себе…

— А я-то из-за нее мало, что ль, страху натерпелся? — подхватил Степан Маркович. — Ведь я, как никак, должен за нее Богу ответ дать. Как запропала она тогда ввечеру, я туда-сюда: где моя девонька? А она, поди-ко-сь, какое коленце выкинула: к врагам ушла! И откуда ты, матушка, такой смелости набралась? А я из-за тебя всю ночь, почитай, в сокрушении сердечном глаз не сомкнул.

— Прости уж, дяденька, — извинилась Маруся. — Но одной мне темной ночью возвращаться оттуда совсем неспособно было; дали бы мне провожатого из поляков, а тот подглядел бы наш потайной ход. На хуторе же у гетмана пан Бучинский мне до утра свою собственную горницу в верхнем жилье уступил.

— Знаю, родная моя, знаю; спасибо ему за то: обязательный парень, что говорить. Да в те поры-то мне невдомек. Зовут меня, это, поутру на замковую стену: «сам Басманов, мол, требует!» Никола многомилостивый! Что ему от меня? Бегу; у самого поджилки трясутся. Глядь: на стене Басманов со стрельцами, а внизу, под стеной, моя Машенька с этим секретаришком Бучинским, оба платками машут. Что за притча такая?

— Правду сказать, Степан Маркыч, — заметил Курбский, — не надеялся я, что тебе удастся так скоро получить от Басманова открытый лист до Москвы.

— А спроси-ка, милый человек: почему?

— Почему?

Биркин опасливо огляделся на хозяйку, возившуюся до тех пор за своей стойкой. Но та скрылась между тем в кухню, и он продолжал, на всякий случай все-таки понизив голос:

— Теперичи уже не для чего таить от тебя. Скажу, так и быть, твоя милость везет царю Борису Федорычу грамотку от своего царевича; ну, а мы везем ему свою от Басманова… Однако, кой прах! Когда ж они подадут нам жаркое? Пойти самому на кухню.

Как только он вышел вон, Курбский обратился к Марусе:

— Ну, Марья Гордеевна, здесь нам и проститься. Молодая девушка, изо дня в день ожидавшая этой решительной минуты, тем не менее изменилась в лице.

— Как! Уже? — пролепетала она, и на ресницах ее выступили слезы.

— Что делать! Чем скорее, тем лучше, коли уж тому быть. Отсюда поворот к Мосальским; а сама же ты пожелала, чтобы я примирился с этой…

— Постылой женой твоей? Да, да… Хоть и повенчан ты с нею против твоей воли, а все же ты муж ей перед людьми и перед Богом… Ч-ш-ш: дядя!

Когда Биркин узнал тут о намерении Курбского, по порученью будто бы царевича, завернуть на день, на два к князю Рубцу-Мосальскому, то выразил даже удовольствие.

— Поспеем хошь к приезду твоему все в доме приубрать, приготовить.

— Да ведь ты, Степан Маркыч, не имеешь еще в Москве своего собственного дома? — сказал Курбский.

— А на что же у меня там старший брат, Иван Маркыч? У него как для меня с Машенькой, так и для тебя найдется всегда теплый уголок.

— Но я-то Ивану Маркычу совсем чужой.

— Вот на! Такой же, я чай, племянничек, как и мне. Коли ты не остановишься у брата Ивана, то его просто до смерти изобидишь. Да и супружницу его, Платониду Кузьминишну. Такая она у него, я тебе скажу, добрая душа, хлебосолка… Ни, ни, ни! И думать не моги! — остановил Степан Маркович Курбского, собиравшегося еще что-то возразить. — Смотри только, не заживайся у Мосальского.

И вот настал час разлуки. Не раз уже до этого дня посмеивался Биркин над крайнею сдержанностью обрученных, которые никогда при нем не миловались и даже не называли друг друга ласкательными именами. И теперь прощаясь с женихом, Маруся отвернулась и, точно нехотя, протянула ему руку. Но вдруг она пошатнулась и закатила глаза: Курбский едва лишь поспел подхватить ее. Пришлось спрыснуть бедняжку водой.

— Ага! — сказал Степан Маркович, когда племянница открыла опять глаза. — Как, матушка, не крепись, а сердце скажется, квашни крышкой не прикроешь.

От этих слов дяди молодая девушка окончательно пришла в себя. Она вырвалась из рук «жениха» и заторопила:

— Едем же, дяденька, поскорее, поскорее…

Пять минут спустя сани с дядей и племянницей, а за санями и пошевни с поклажей, двинулись с постоялого двора по калужской дороге. В сгустившихся сумерках скоро не стало их видно; а Курбский с непокрытой головой все еще глядел им вслед с крыльца.

— Вместо двух, одна, да какая! — пробормотал он про себя, но настолько громко и с такой странной, безнадежной усмешкой, что стоявший около него Петрусь его расслышал и, недоумевая, переспросил:

— Вместо каких двух, княже?

— Ах, и ты тут? — сказал Курбский, который теперь только заметил его присутствие.

Ответа на свой вопрос Петрусь так и не дождался. Возвратившись в «чистую» горницу, Курбский подозвал к себе словоохотливую хозяйку и стал ее расспрашивать о Мосальских. Оказалось, что до поместья их было верст шестьдесят, а может и семьдесят, при том все проселочной дорогой, занесенной теперь снегом.

Таким образом добраться туда в потемках нечего было и думать: того гляди, с пути собьешься. Что же до самих Мосальских, то старик князь года полтора уже назад Богу душу отдал, а молодой князь был в походе с царской дружиной против супостатов-поляков. К удивлению хозяйки, Курбский как будто был даже этим доволен.

— Превосходно, — сказал он. — А отец Смарагд еще там?

— Попик-то? Жив старичок, жив; Господу, знать, еще угоден.

На другое утро, чем свет,Курбский сидел опять в своих санях. Тройку, из-за проселка по дремучему бору, пришлось запрячь гуськом; тем не менее, лошади то и дело увязали в снегу, а сани подбрасывало, качало на сугробах, как утлый челнок на бурном море. Было уже далеко за полдень, когда из-за прилеска показалась церковная колокольня. Около церкви, среди нависших под снегом дерев, ютился скромный домик священника. Далее, по косогору, раскинулось целое село, а над селом угрюмо и строго высился, за высоким тыном, старый княжеский терем с двойной кровлей и остроконечным верхом. Как все это было знакомо Курбскому и памятно — памятно не радостями, о, нет, а самыми горькими испытаниями!..

— К батюшке! — приказал он, и сани остановились перед низеньким крылечком священнического дома.

Отец Смарагд, сухенький, но подвижный старичок, с ясными, зоркими глазами, вышел ему навстречу в прихожую. Когда же Курбский, приняв от него пастырское благословение, поднял голову, то заметил, что батюшка пристально и вдумчиво вглядывается в его черты, словно припоминая, где-то он его уже видел.

— Память на старости лет слабеть стала! — промолвил старичок со вздохом и пригласил гостя за собой в свою «убогую хатину».

«Хатина», действительно, могла быть названа «убогой». Единственным ее украшением был киот с многочисленными старинного письма, образами. Даже деревянная лавка, на которую уселись теперь оба, ничем не была покрыта. Отец Смарагд начал с вопроса гостю, из дальних ли он мест.

— Из дальних, батюшка, — отвечал Курбский, — еду я из Северской земли, а путь держу на Москву; сюда же завернул нарочно по одному важному для меня делу…

— Так, так. Зима зело студеная, и снега великие; не убоялся — значит, дело важное. Смею спросить, как величать?

Курбский назвался, потом назвал и покойного отца своего но для захолустного пастыря Божьего фамилия знаменитого сподвижника Грозного царя была пустым звуком.

— Курбский… Курбский… — повторил он, внимательно всматриваясь в своего молодого собеседника. — К нашему князю на моей памяти из князей Курбских никто, кажись, не жаловал. А все ж таки твою милость я словно бы однажды видел.

— И не однажды, но в ином обличье — в холопском.

— Михайло Безродный! — узнал его вдруг отец Смарагд. — Да нет, статочное ли дело?

— Верно, батюшка, Михайло Безродный: в ту пору иного имени давать себе я не смел и был тут, у Мосальских, за простого холопа. Сам же ты ведь окрутил, повенчал меня по приказу старого князя с той… с Раисой.

Светлый взор старичка затуманился, и седая голова его скорбно склонилась.

— Не прогневись, сын мой, — сказал он, — и мы, служители Царя Небесного, перед земными барами своими — те же рабы, безвольные исполнители барской воли. Воспротивься тогда приказу старого князя, тебя бы я все равно не вызволил из беды, а сам бы благоприятства княжеского лишился. Передал я все руце Божией. И вот Божиим же изволением ты свободен ныне от тех насильственных уз.

— Как свободен?

— Да ужли же до тебя не дошло еще, что жены твоей Раисы (царство ей небесное!) второй год уже нет в живых?

Курбский осенился крестом и глубоко перевел дух, точно у него гора скатилась с плеч.

— Упокой, Господи, ее душу! — прошептал он. — Но от чего это с нею приключилось?

Отцу Смарагду доставляло, видимо, большое утешение обстоятельно поведать молодому князю о последних покаянных минутах Раисы. Еще два года назад ее свалил «недуг огненный» (горячка), и тем недугом до того ослабило «весь телесный ее состав», что ей не суждено было уже подняться. Таяла она «яко свеча восковая», а перед смертным часом, «яко лебедь поет последнее пение свое при издыхании», покаялась отцу Смарагду на духу во всех своих прегрешениях и поручила ему, буде судьба сведет его раз с ее мужем Михайлой, испросить для нее полное прощение.

— Несть бо человека без греха, токмо один Бог, — заключил свой рассказ старик. — Грех сладок, а человек падок. Но воссияют лучи солнечные и на лукавых, и на благих; да не зайдет же солнце в гневе своем без прощения, сын мой.

Потрясенный до слез, Курбский выразил желание посетить могилу покойной. Но батюшка объяснил ему, что и летом-то, пожалуй, не сразу отыскать ее могилу: такой же на ней, как и на других, простой, деревянный крест без всякой надписи; теперь же, в зимнюю пору, под снегом и крестов-то, поди, не видать. Тогда Курбский вручил старичку довольно крупную сумму на поминовение души «рабы Божией Раисы» и готов был сейчас же пуститься в обратный путь. Только наступившие уже сумерки принудили его отложить свой отъезд до другого утра.

Зато, на следующий день, выехав с проселка снова на большую калужскую дорогу, он мчался вперед на Москву день и ночь. Его наполняло давно неиспытанное чувство полной свободы, точно у него крылья опять отросли, и он может лететь, куда хочет. Да правда ли: между ним и Марусей не стоит уже эта вечная черная тень? Ему почти не верилось в такое счастье. Но сама Маруся ничего еще не знает; что, если она не выждет его приезда и примет схиму? И его, бесстрашного в смертельном бою с врагами, от одной этой мысли кидало в жар, охватывал безумный страх. Но как ни спешил он нагнать Биркиных, при всякой перемене лошадей на вопрос его: давно ли проезжал тут толстяк-купец с молодой девушкой, был один ответ: что проехали они еще накануне. Очевидно, и Маруся со своей стороны торопила дядю, чтобы возможно скорее оборвать последнюю нить с прошлым.

Наконец-то он и под Москвой. Но когда он подъехал к заставе, пробило уже 10 часов, и его задержали. Дело в том, что ровно в 10 часов вечера с городских башен набат оповещал москвичей об «указанном» часе для отдохновения от дневных трудов, и все большие улицы затворялись решетками[209]. Такой же набат за час до рассвета будил жителей и растворял решетки. Поневоле Курбскому пришлось заночевать опять на подворье у заставы. Однако и на утро его не пропустили еще в город: предъявленный им на заставе царскому приставу «пропускной лист», выданный ему царевичем Димитрием, возбудил небезосновательные подозрения. Отобрав сомнительный документ и подвергнув владельца его обстоятельному допросу, — кто такой, за каким делом и у кого остановится в Москве, — пристав отправился куда-то по начальству и заставил ждать себя довольно-таки долго. Возвратись, наконец, в сопровождении двух конных стражников, он хотя и пропустил Курбского в город, но под конвоем этих стражников.

Жил Иван Маркович Биркин довольно далеко от Калужской заставы, — на Успенском Вражке, и потому у Курбского было полное время удовлетворить свое любопытство относительно общего вида Москвы, где он был теперь впервые.

Москва начала XVII века, имевшая в окружности уже до сорока пяти верст, на левом берегу Москвы-реки состояла из четырех частей: двух центральных — Кремля и Китая, окружавшего их до реки полукольцом Белого города и обхватившего сей последний таким же кольцом Земляного города. Собственно городом считались Кремль, Китай и Белый город, отделенные каждый от соседних частей высокими каменными стенами. Земляной город (называвшийся также Деревянным и Скородомом) был не более, как пригород, состоявший из нескольких слобод. Точно так же и все Замоскворечье (правый берег Москвы-реки) было занято большой слободой — Стрелецкой.

Курбский, побывавший уже в столице польской, Кракове, и наслышавшийся столько о русской «Белокаменной», был несколько разочарован. Наименование «Белокаменной» было присвоено Москве, надо думать, главным образом, благодаря возведенным из кирпича и камня высоким городским стенам и башням, многим каменным же церквам и каменным строениям. Что же до обывательских домов, то не только в слободах, а и в самом «городе» большая часть их состояла из обыкновенных деревенских изб, там и сям даже так называемых «курных», крытых тесом и дранью, по окраинам же города просто соломой. Стеклянных окон в то время у москвичей, конечно, не было еще и в помине; в редких окнах была вставлена даже слюда; в большинстве же ее заменял бычачий пузырь или намазанный маслом холст. Немногие каменные «палаты» вельмож и богачей с разнообразными «службами», а также деревянные, в два-три жилья, дома зажиточных горожан укрывались в глубине обширных дворов и садов за деревянными заборами и с улицы почти не были видны.

«Деревня, совсем деревня!» — бормотал про себя Курбский, проезжая по закривленным улицам и переулкам, то без нужды широким, то чрезмерно узким, с бревенчатыми домишкам и бесконечными между ними заборами или огородами, лугами, прудами, пустырями.

Хотя, по мере приближения к центру города, дома принимали все более городской вид, и все чаще и чаще (чуть не через каждый пятый дом) попадались либо церкви с золотыми маковками, либо часовни, но в той же мере возрастало нетерпение и беспокойство Курбского; ему было уже не до того, чтобы любоваться чем бы то ни было.

Наконец-то вот и Успенский Вражек. Один из конвойных обогнал сани Курбского, поднимавшиеся шагом по пологому откосу, и остановил коня перед высокими воротами.

— Дом Биркиных? — спросил, подъезжая, Курбский.

— Точно так.

Ворота были крепкие, дубовые, с двускатной кровлей; под кровлей — старинная икона с неугасимой лампадой. Курбскому сейчас вспомнилось, что жена старшего Биркина, Платонида Кузьминишна, по словам Степана Марковича, была женщина куда благочестивая и богомольная.

«А что, как она уже пристроила Марусю в какой-нибудь монастырь…»

От одной этой мысли сердце у Курбского сжалось. Не выжидая, пока отворят ворота, он вошел в калитку. Главный фасад дома был обращен во двор, и на крыльце там стоял уже, в ожидании гостя, малец, чтобы провести его в дом. Очевидно, его углядели еще ранее из окон выходившего на улицу бокового флигеля.

— Все ли в добром здоровье? — был первый вопрос Курбского, когда он поднялся на крыльцо.

— «Самому» не так-то можется, — отвечал малец. — Объелся вечор осетрины…

— Значит, он дома?

— Дома, и «сама» тоже.

— А Степан Маркыч? — продолжал допрашивать Курбский, нарочно отдаляя вопрос свой о Марусе.

— Степан Маркыч с утра еще отлучился за Марьей Гордеевной.

— Как! А она где же?

— Бог ее ведает! Ночью еще скрылась, не сказавшись.

— За мной, Петрусь! — крикнул Курбский своему казачку, только что отпиравшему ворота.

На улице, однако, конные стражники загородили ему дорогу.

— Назад, боярин! До нового приказа не велено пускать тебя за ворота.

Курбскому ничего не оставалось, как возвратиться в дом.

Здесь из «светлицы» (гостиной) выплыла к нему навстречу с низкими поклонами «сама», женщина полная и рыхлая, в нарядном шелковом повойнике, который, однако, в спешке, видно, насажен был набекрень.

— Просим, — указала она ему с глубоким вздохом на лавку в красном углу под великолепной божницей, так и блиставшей золотыми окладами икон и подвешенными внизу пасхальными яичками, и сама же первая грузно опустилась на эту лавку, устланную богатым персидским ковром. — Горе наше, горе!

И новый вздох. Курбский попросил ее рассказать, как все случилось.

— Как случилось? — повторила Платонида Кузьминишна, утирая себе платочком заплывшие жиром глаза. — Степан Маркыч не даром, вишь, сказывал, что иноческая келья давным-давно уже грезилась Машеньке и во сне и наяву, как некая тихая пристань от бурь житейских. Ну, а как засядет тебе этакая мысль гвоздем в голове…

— А странницы твои, матушка, молотком вбили ей еще этот гвоздь! — донесся тут из соседней горницы в полуотворенную дверь сиплый мужской голос. — Здорово, князь! Эки дела-то!

— Здравствуй, Иван Маркыч, — отозвался Курбский, догадавшийся, что это «сам». — Про каких таких странниц говоришь ты?

— Да благоверная моя, изволишь видеть, не по разуму жалостлива, принимает в дом всяких побирушек и убогих…

— Ан и неправда! — запротестовала «благоверная». — Этих-то несчастненьких я только милостыней оделяю…

— И одеваешь, обуваешь.

— Да коли кто гол, как сокол? Не сам ли Спаситель наш велел отдавать ближнему последнюю рубаху! А богомольцев, странствующих людей Божьих, как у себя не приютить?

— Ну, вот и приютила этих двух бродяжек, которых николи допрежь и в глаза не видала!

— Да ведь уверяли ж меня, что идут прямехонько из святых мест, от гроба Господня.

— Верь больше! И оставила, вишь, целый вечер их одних с Машенькой!

— До них ли мне было, Иван Маркыч, сам посуди? Ведь надо ж мне было все приуготовить в доме для дорогого гостя. Кому в голову впадет, что они, бессовестные, тем часом уговорятся с Машенькой!

— Так она ушла вместе с ними? — спросил Курбский.

— Вместе, батюшка, вместе, тихомолочком, так что мы и ахнуть не успели. Толкнулась нонече поутру горничная девушка сперва к Машеньке, потом к странницам: что-то долго не встают? Ан пташка наша с теми воронами залетными вместе вылетела!

— Но куда? Не оставила ли она хоть записочки прощальной?

— Как же, как же, оставила: на столе у нее нашли. У тебя она ведь, Иван Маркыч?

— У меня; а то у кого же?

— Так дай-ка сюда, — показать.

— На.

В дверь просунулась мясистая рука с запиской. Когда Курбский принял последнюю, то увидел на один миг и самого владельца руки. Ростом Иван Маркович был, пожалуй, пониже своего меньшого брата, зато туловищем вдвое его толще, причем тучность его поражала тем более, что он был в затрапезном кафтане нараспашку. Курбскому было, однако, не до толстяка. Он читал и перечитывал записку его племянницы.

«Не кляните меня, мои дорогие! — писала бедная девушка. — Мне один конец — уйти от мира. Буду молиться обо всех вас, а где — и не ищите. Князю Михайле Андреевичу скажите, чтобы забыл меня, горемычную; авось еще найдет свое счастье. Спасибо вам, родные мои, за все, за все…»

— Ну, что, батюшка? — спросила Платонида Кузь-минишна. — Ничего тоже не вычитал?

— Нет… Пишет только, что ей «один конец — уйти от мира». А куда уйти человеку от мира, как не в монастырскую обитель?

— Вот и я тоже говорю. Ума только не приложу, как это они выбрались отсюда ночью промеж уличных решеток?

— Экая мудрость! — подал опять голос из-за двери Иван Маркович. — В Кремле да в Китае, на глазах царя, решетки, знамо, чинятся и замки в порядке. А к нам, в Белый город, кто из царедворцев заглянет?

— Но меня вечор от заставы и сюда не пропустили, — заметил Курбский.

— Еще бы: положение строгое — держать все улицы на запоре. А толкни-ка этакую решетку у нас хорошенько — сама собой отопрется, али совсем повалится.

— Но ведь кто-нибудь же должен быть за то в ответе? Ведь отпускаются же на то и деньги из казны?

— Э, батенька! Казна не плачет, а карманы у подьячих наших — прорва бездонная…

— Да, грехи, грехи! — заныла опять Платонида Кузьминишна. — А я-то как уж радовалась нашей богоданной дочке, и сказать не могу! Будет она мне, думаю, писания святых отцов читать, будем вместе и к заутрене ходить и к вечерне…

На этом иеремиада ее была прервана Степаном Марковичем, вошедшим к ним из прихожей, еще в шубе и меховой шапке.

— А, князь Михайло Андреич! — приветствовал он Курбского и, тяжело отдуваясь, опустился на ближайшую скамью. — Жаль мне тебя, сердечный, жаль!.. Во всех наших женских обителях перебывал, самих настоятельниц выспрашивал…

— И ни к чему?

— Везде один ответ, словно сговорились: «кабы и была к нам принята, так не выдали б: отрешилась, стало, на веки от мира и родных».

У Курбского, питавшего еще слабую надежду на поиски Степана Марковича, и руки опустились.

— Если б она только знала… — пробормотал он в полном отчаянии. — Но она еще не успела принять схиму… Если меня завтра же не выпустят из дому, я вырвусь отсюда насильно и разыщу ее во что бы то ни стало!

Глава одиннадцатая ПЕРЕД ЦАРЕМ БОРИСОМ ГОДУНОВЫМ

Под гостеприимным кровом Биркиных, на мягких пуховиках, взбитых при личном участии заботливой хозяйки, спалось Курбскому куда покойнее и слаще, чем на постоялых дворах или просто в санях; а потому, несмотря на свою сердечную кручину, он с дальней дороги заспался до позднего утра. Когда он кончал уже одеваться, к нему постучались в дверь.

— Кто там? — спросил Курбский.

— Скоро ли ты выйдешь, князь? — послышался в ответ голос Ивана Марковича

— А что?

— К тебе боярин от самого царя.

— Так я и ждал! Сейчас, скажи, выйду.

— Да ты с ним не больно-то того… Ведь знаешь ли, кто этот боярин?

— Кто?

— Сам князь Шуйский Василий Иванович!

«М-да! С этим держи ухо востро. Он и у Грозного царя, слышь, был в большой милости, у царя Федора же хоть и попал в опалу, да у Годунова опять укрепился. Он же, ведь, делал на месте в Угличе розыск об убиении царевича Димитрия; ему, значит, ближе, чем кому-либо другому, ведомо, что убийцы второпях, заместо царевича, закололи одного из его жильцов (пажей); но раз Димитрий скрылся, надо было замести и след, — и хитрец его замел. Посмотрим, каков-то он, как себя теперь поведет?»

В воображении Курбского рисовался высокий старик с колючими глазами, но с вкрадчивой улыбкой. И что же? Навстречу ему поднялся с лавки приземистый, полный мужчина средних еще лет, сурового вида и куда невзрачный. Только богатая «турская» шуба и высокая «горлатная» шапка (из меха горла пушных зверей), которых тот так и не снял, свидетельствовали о его знатном происхождении, а в его подслеповатых, с кровяными жилками, глазах лишь изредка, как бы невзначай, вспыхивал скрытый огонек, выдававший сильный ум, сильную энергию.

Чуть-чуть кивнув головой в ответ на вежливый поклон Курбского, Шуйский прямо заявил, что прислан он от всемилостивейшего государя своего, чтобы принять грамоту того человека, что облыжно именует себя царевичем Димитрием.

Курбскому стоило немалого самообладания, чтобы ответить с должной сдержанностью:

— Не взыщи, боярин, но такова воля царевича Димитрия Ивановича, чтобы грамоту его я передал из рук в руки самому царю Борису Федоровичу.

— То воля твоего царевича, но воля моего царя иная, а у нас на Москве никакой иной воли, помимо царской, не положено.

— Для подданных царя Бориса, точно; но для полномочных послов еще выше воля их монархов.

— Хотя бы таковой монарх и был из беглых монахов?

Но едва лишь Шуйский произнес это, как весь съежился и помертвел, потому что стоявший передним молодой исполин, превышавший его двумя головами, прикрикнул на него громовым голосом:

— Ой, берегись, боярин! Сдержи свой дерзкий язык! Коли не ты, так царь твой Борис хорошо знает, что мой царевич — не беглый монах, а истинный сын царя Ивана Васильевича, спасенный Всеблагим Промыслом от наемных убийц. Это столь же верно, как и то, что я — князь Курбский, сын первого сподвижника его родителя. И горе тебе, боярин, когда царевич мой воссядет на прародительский престол! А раньше ли, позже ли это, верь мне, совершится, и сам ты тогда, как червь, приползешь к его стопам.

Опытный царедворец успел уже оправиться и, не возвышая голоса, отвечал холодно и с достоинством:

— Что ты сын Андрея Михайловича Курбского — я охотно тебе верю. Некогда я не токмо знал его, но и дружил с ним, пока он не пошел своей дорогой, и в память этой-то дружбы, а также ради твоей юности, — прости тебя Бог. Твоих горячих слов я словно бы и не слышал. Так что же, грамоты к царю Борису Федоровичу ты мне так и не отдашь?

— Не могу отдать, боярин, прости, хоть бы и рад был.

— Твое дело. А допустит ли еще государь тебя до своих очей — зело сумнительно. И придется тебе, чего доброго, отъехать вспять ни с чем.

— Не допустит до себя, так на свою же голову! — воскликнул Курбский.

— Тише, тише, князь! Ты все, поди, забываешь, что мы здесь не в Кракове у ляхов, а в первопрестольном граде русского царя. Доложу я государю о твоем отказе; что он порешит — о том тебя в свое время оповестят. А дотоле не изволь-ка выходить за порог дома.

— Но мне по собственному делу неотложно нужно!..

— Мало ли что кому нужно! Да коли таков приказ царский? Его же не перейти.

Старший Биркин, в качестве хозяина, выжидал выхода именитого посетителя в прихожей и с униженными поклонами проводил его до возка, а проводив, влетел в светлицу к Курбскому.

— Помилуй, князь, что ты с нами делаешь? Мы тебя приютили, пригрели, а ты этакому-то вельможе у нас же в доме согрубил! Из-за двери мы с братом все ведь слышали.

— Да, милый князь, не ждали мы от тебя, не ждали! — поддержал вошедший вслед за братом Степан Маркович. — Теперича нас, того и гляди, спровадят из Москвы куда Макар телят не гонял.

— А добро наше в казну отберут, — подхватил опять Иван Маркович, и напустился вдруг на младшего брата. — А все ты, брат Степан, все ты: «породнимся, мол, с родовитым князем, — самих нас за собой в дворянство вытянет». Вот тебе и породнились! Вот тебе и дворянство!

Разгоряченного крупным разговором с царским посланцем Курбского как холодной водой окатило. Оба дяди Маруси, очевидно, оказывали ему до сих пор такое расположение не столько даже из-за своей племянницы, сколько из-за своих личных, честолюбивых расчетов. Но, ради Маруси, он готов был все это забыть.

— Мне самому крайне прискорбно, что через меня тебе, Иван Маркыч, столько беспокойства, — сказал он. — Но не тревожь себя попусту. И тебя и Степана Маркыча я во всем обелю. Шуйский — человек большого ума и должен понять, что с царевичем моим не шутки шутить. Не нынче, так завтра, помяни мое слово, он опять пожалует звать меня прямо во дворец.

Говорил это Курбский так уверенно, что оба Биркина снова приободрились. Когда он тут еще заявил, что, как только ему будет дозволено выйти за ворота, он первым делом поищет себе другого пристанища, радушного вообще хозяина как будто и совесть зазрела.

— Ну, что ж, поживешь у нас еще день другой — не беда, — сказал он. — Семь бед — один ответ.

— Да и беды, даст Бог, никакой не будет, — подхватил младший брат. — А примут тебя во дворце как заправского посла, так наша взяла.

— И самому тебе, послу, будет тогда посольский почет, — добавил Иван Маркович. — Помнишь ли еще, брат Степан, как при царе Федоре Ивановиче прибыло к нам в Москву посольство из неметчины?

И оба брата принялись с одушевлением, наперерыв, вспоминать о въезде немецкого посольства: навстречу послам выехали-де за город два пристава со стрельцами и за двадцать шагов вышли из саней и сняли шапки; то же самое сделали оба посла и выслушали, с непокрытой на морозе головой, приветствия сперва одного пристава, потом другого и, наконец, царского конюшего. Этот предложил послам двух бесподобных белых коней с богатейшей сбруей, а чинам посольства двенадцать других коней; после чего все двинулись в город чинным порядком: впереди двадцать четыре конных стрельца, за ними посольские чины, по три в ряд, за этими трубачи с серебряными трубами, а за трубачами оба посла и по обе руки их — пристава. От самых городских ворот до посольского дома по всем улицам были выстроены два ряда стрельцов. А народу-то, ротозеев, видимо-невидимо… Вот почет, так почет!

Хотя розовые надежды братьев Биркиных и не оправдались, но ожидание не совсем-таки обмануло Курбского. На следующее утро за ним были присланы придворные сани; упряжные кони были рослые, в богатой сбруе, полость была пышная, медвежья, а впереди бежали два скорохода, но тем и ограничился весь почет. Звать Курбского во дворец прибыл теперь уже не боярин, а молоденький боярский сын, Андрей Васильевич Бутурлин. Выказывая такое пренебрежение к посланцу названного царевича Димитрия, Годунов не принял одного в расчет — молодости Бутурлина. Юноша невольно поддался обаянию светлой личности Курбского. Когда кони понесли их по направлению к Кремлю, Бутурлин, чтобы изгладить перед приезжим первое невыгодное впечатление от Москвы, принялся с особенным усердием выхваливать ему все достопримечательности Белокаменной. И вдруг, совершенно неожиданно, спросил его, понижая голос, чтобы кучер не расслышал:

— А что, князь, прости за спрос, ты никогда еще не видал нашего царя?

— Нет, не довелось, — отвечал Курбский, — но много об нем наслышан.

— Что же ты слышал?

— Слышал, что муж он многомудрый, радеет о державе своей, о народе.

— Вот, вот! — радостно подхватил Бутурлин. — Сколько дивного творил он для прославления Руси, сколько добра для народа!

— А все не в прок, — возразил Курбский, — народ все-таки ропщет, клянет Годунова…

— Потому что меж бояр есть у него недруги-завистники, что мутят народ.

— А чем он нажил себе этих недругов? Тем, что ко властолюбию ненасытен, сердцем черств, безжалостен…

— О, нет! Для добрых он и доселе добр; а уж в детях своих: царевиче Федоре да царевне Ксении, просто души не чает; сам обучает их, особливо царевича, всякой книжной премудрости, чтобы было на кого оставить престол свой.

— Ну, этому никогда не бывать! — прервал Курбский. — Этого Господь не попустит!

Бутурлин испуганно взглянул на него со стороны; но, встретив его открытый, честный взгляд, заметил:

— Ты, князь, я вижу, крепко любишь того, от кого прислан; а я еще крепче, может, люблю царя Бориса. О, кабы и тебе его так полюбить, утвердиться при нем!

— Об этом, Андрей Васильич, и разговору быть не может; ты поймешь, разумеется…

— Понимаю, князь, отлично понимаю, а все-таки так, право, жаль… И боюсь я за тебя!

— Да слишком уж ты прямодушен, всякому в лицо правду режешь. Как раз накличешь еще на себя немилость царскую. Козни боярские, нечего таить, ожесточили царя; чает он измену везде, даже там, где ее нет. Остерегись же, Бога ради, в речах своих, не перечь ему!

— Хорошо, хорошо, остерегусь, — улыбнулся в ответ Курбский, которого не могло не тронуть такое теплое участие к нему юноши, видевшего его первый раз в жизни.

И вот они во дворце, и рядом палат проходят в престольную палату. Несмотря на свою возбужденность при входе в эту палату, Курбский вскользь не мог не заметить ее богатого убранства: стены были затейливо расписаны, а пол устлан дорогими коврами. В глубине палаты, под образом Богоматери, сделанным мозаикой из самоцветных каменьев, на возвышении в несколько ступеней, обитом алым бархатом, восседал на троне, в порфире и мономаховом венце, со скипетром в руке, сам царь Борис. Около трона, слева, виднелись на серебряном решетчатом столике держава с крестом, а на столике поменьше — золотая умывальница с расшитым полотенцем. По сторонам трона стояли четыре (по два с каждой стороны) молодых рынд (телохранителей) в белых бархатных кафтанах с горностаевой опушкой, в высоких рысьих шапках, с нагрудными золотыми цепями и с серебряными секирами на плече. Хотя Годунову, как знал Курбский, было уже пятьдесят три года, но на вид он был еще очень бодр, сановит и красив, а торжественная обстановка придавала ему еще большую величавость и мужественную красоту.

Рядом с царем сидел такой же красивый, белолицый и черноглазый, полного сложения отрок в парчовой одежде с непокрытой головой: по семейному сходству с Борисом, в нем нельзя было не признать его сына, царевича Федора[210]; по стенам же кругом, также на уступах, но пониже, сидели на скамьях бояре и окольничие в роскошной одежде из золотой и персидской ткани.

При появлении Курбского, взоры всех присутствующих разом обратились на входящего. Один царь только, казалось, не приметил его и протянул руку к сыну, чтобы взять у него из рук какой-то большой лист. Водя по листу перстом, Годунов начал задавать царевичу вопросы. По долетавшим до Курбского отдельным названиям: «Мурманское море», «Великий Новгород», «Литва», он догадался, что то была географическая карта.

— И все это, сын мой, ты сам начертал? — явственно донесся теперь голос царя.

— Сам, царь-батюшка, — прозвенел ответ царственного отрока.

— Теперь я, стало быть, могу умереть спокойно; у меня есть преемник, знающий свой край[211].

«Он хочет принизить во мне моего царевича перед всеми Царедворцами!» — ударило в голову Курбского, и, забыв уже о придворных обрядностях, которыми обставлен всякий подобный прием, он без приглашения сделал несколько шагов вперед. Такая бестактная смелость видимо озадачила самого Годунова. Он окинул смельчака хмурым, огненным взглядом. Этот его орлиный взгляд и поистине царственная осанка, вместе со всем окружающим величием царского сана, смутили Курбского. Отвесив поклон, он с ненужной торопливостью, захватывавшею дух, произнес обычную формулу приветствия от имени своего царевича; после чего, подойдя к самому трону, с новым поклоном хотел вручить Годунову грамоту царевича — большой пергаментный свиток, завязанный шелковым шнуром и припечатанный сургучной печатью. Никто раньше не догадался предупредить его, что самому царю на Руси из рук в руки даже признанные иноземные послы ничего передавать не в праве, а потому Курбский счел опять знаком пренебрежения со стороны царя что тот обратился к сидевшему с краю старшему боярину:

— Прими-ка, князь Василий Иванович, и прочитай нам.

То был вчерашний посетитель Курбского, князь Василий Иванович Шуйский. Приняв свиток, Шуйский не спеша снял печать, развязал шнур, развернул свиток и стал затем читать его, читать громко, внятно и бесстрастно. Но вот и его голос, вполне, казалось, ему послушный, заметно дрогнул. Да и было от чего! Его устами, великому государю его, Борису Федоровичу, в присутствии всей боярской думы, во всеуслышанье говорились такие продерзостные речи:

«… Жаль нам, что ты душу свою, по образу Божию сотворенную, так осквернил, и в упорстве своем гибель ей готовишь; разве не знаешь, что ты смертный человек? Надобно было тебе, Борис, удовольствоваться тем, что Господь Бог дал; но ты, в противность воле Божией, будучи нашим подданным, украл у нас государство с дьявольской помощью…»

Далее перечислялись преследования, которым со стороны Годунова подверглись все приверженцы прежнего царского рода, а потом описывалось, как он «начал острить нож» и на младенца-царевича Димитрия, и как тот был спасен «по старанию» приставленного к нему врача Симеона.

Заканчивалось послание новым увещеванием:

«Опомнись и злостью своей не побуждай нас к большему гневу. Отдай нам наше, и мы тебе, для Бога, отпустим все твои вины и место тебе спокойное назначим. Лучше тебе на этом свете что-нибудь претерпеть, чем в аду вечно гореть за столько душ, тобой погубленных»[212].

По мере чтения Шуйским этой жестокой отповеди, облако на челе Годунова все более сгущалось, а взоры его, прикованные к губам чтеца, метали молнии. Но всякий раз, когда Шуйский запинался И вопросительно взглядывал на него, царь кивал головой, чтобы он продолжал.

«Хочет ли он до дна испить горькую чашу, — говорил себе, наблюдая за ним, Курбский, — или же, в безграничной гордыне своей, хочет показать и мне, и своим боярам, что он неколебим, как утес среди всяких бурь?»

— Все? — спросил Годунов, когда чтец умолк. — Подай сюда.

И, взяв у него грамоту, он изорвал ее вдоль и поперек, обрывки же смял в комок и комком бросил к ногам Курбского.

— Вот мой ответ!

Вступая, перед тем, в престольную палату, Курбский повторил про себя благоразумное предостережение Бутурлина — не раздражать царя, не перечить. Но теперь, когда грамота царевича Димитрия не только не возымела никакого успеха, но перед всей боярской думой подверглась такому поруганию, кровь хлынула ему в голову, и он вне себя крикнул:

— Государь! Это тебе так не пройдет…

Он прибавил бы, пожалуй, еще много неподобающего, не укажи на него Годунов своим телохранителям:

— Убрать его!

Те кинулись исполнить царскую волю. Курбский уже опомнился и без сопротивления отдался в их власть. Но тут, ко всеобщему изумлению, заговорил царевич Федор, этот безгласный в присутствии родителя, шестнадцатилетний отрок.

— Царь-батюшка! Коли он забылся, так от тяжкой обиды за того, кем прислан…

И, наклонясь еще ближе к отцу, царевич стал ему что-то нашептывать, умоляюще сложив руки. Борьба оскорбленного величия и нежного родительского чувства продолжалась недолго: последнее взяло верх.

— Оставьте его! — приказал Борис рындам, а затем отнесся к Курбскому, — на сей раз, князь, так и быть, тебе это не зачтется. Правду молвил царевич, что твоими устами говорил не ты сам, а приславший тебя. Его же вина, что прислал он ко мне не зрелого мужа, а молодчика, у коего, что на душе, то и на языке. Иди с миром, и да послужит тебе это вперед наукой.

Сознавая сам, что в своей обиде за царевича он хватил через край, Курбский, как провинившийся мальчик, потупил глаза в пол.

— А ответной грамоты не будет? — спросил он.

Годунов переглянулся опять со своим сыном и наследником и, вместо прямого отказа, отозвался неопределенно:

— Первым делом отдохни от пути. Ведь в Москве у нас ты впервой?

— Впервой, государь.

— И на Иване Великом нашем еще не побывал?

— Нет.

— Так вот поднимись-ка туда: увидишь, какова наша Первопрестольная.

Прием, очевидно, был кончен. Курбский откланялся уставным поклоном и, не чуя ног под собой, выбрался вон.

Глава двенадцатая МЕДВЕЖЬЯ ЯМА

— Ну, князь Михайло Андреич, милостив же твой Бог! — тихонько заметил Курбскому молодой Бутурлин, когда они спускались с Красного крыльца. — Не вступись царевич, по тебе бы хоть панихиду служи. А что, и впрямь, не подняться ли нам сейчас на Ивана Великого?

— А туда недалеко? — спросил Курбский.

— Да вон же он перед нами. Благо, мы раз в Кремле…

Не прошло десяти минут, как оба были уже на исполинской колокольне под самыми колоколами. На все четыре стороны открывался обширнейший кругозор. У Курбского просто глаза разбежались. Да! Отсюда, с высоты птичьего лета, Москва представлялась совсем иной, чем внизу, промеж домов и заборов. Все, что пряталось там за заборами, что заслонялось домами, раскинулось здесь воочию, как на ладони. Бесчисленным крышам и церковным куполам, среди опушенных инеем густых садов, конца-края не видать; только зубчатые каменные стены с башнями отделяют разные части города одну от другой, да Москва-река широкой лентой извивается, охватывая полукругом Стрелецкую слободу.

Долго любовался Курбский молча, пока не выразил своего чувства в одном слове:

— Красота!

— Не правда ли? — оживленно подхватил его юный спутник. — Не даром государю люб этот Иванов столп: ведь по его же, государеву, велению выстроена эта громада в голодные годы, чтобы бедному люду была работа. Да теперь-то что! Зима — все в снегу. А вот посмотрел бы ты летом, когда все сады зелены, крыши красны, а золотые кресты да главы церковные на солнце как жар горят!

— Церквей и то ведь — считай — не сосчитаешь, — заметил Курбский, — есть где помолиться православным!

— Да ведь про Москву нашу так и слава идет, что церквей у нас сорок сороков. Будет ли столько — кто их считал? А близко, надо быть[213]. Вот хоть бы тут в Кремле…

И Бутурлин, войдя в свою роль проводника, начал перечислять кремлевские монастыри и соборы, с надлежащими комментариями, как например, что в Вознесенском монастыре погребаются царицы; а затем, кстати, указал и разные другие здания: дворы боярские (трех Годуновых: Симона, Димитрия и Григория, Мстиславского, Вельского, Шереметева, Сицкого, Клешнина), старый двор самого царя Бориса (того времени, когда он был еще правителем при царе Федоре), дворы: патриарший, оружейный и казенный (казнохранилище царево), посольский приказ, судебные приказы…

Между тем на вышке Ивана Великого, открытой всем ветрам, наших двух молодых собеседников зимнею стужей порядком-таки прохватило. У Курбского, давно закаленного против всякой непогоды, от морозной сиверки теперь только лицо разгорелось; словоохотливый же спутник его успел уже охрипнуть и в заключение раскашлялся.

— Из-за меня ты, Андрей Васильич, чего доброго, еще простуду себе наживешь, — сказал Курбский. — Довольно мы тут нагляделись.

— Одного я тебе только не показал, — отвечал Бутурлин. — Вон, видишь ли, на Москве-реке снежная горка, где народ толпится?

— Вижу.

— Так там у нас медвежья яма. На последней охоте у Шереметева захватили, вишь, живьем медведицу с медвежатами. Шереметев прислал их во дворец для царского стола; а государь, чтобы народ позабавить, велел соорудить для них на льду логово, да кругом его, вроде как бы горки, завалить снегом. Ну, народ туда так валом и валит.

— Да ведь зимой медведи больше спят, — не добудишься.

— Медведица и то носу не кажет; в медвежатах же ее кровь молодая играет; а народ им еще покой не дает; и дразнит-то и бросает разное съестное. Знаешь что, князь: заедем-ка сейчас туда? Посмотришь тоже: потеха!

Курбский уже не возражал, и, спустившись с колокольни, они велели кучеру везти их на Москву-реку к медвежьей яме. Здесь, на вершине невысокого снежного холма, вокруг ямы, скучились живой стеной любопытные обоего пола. Но то были одни простолюдины, которые, при виде наших двух боярских сыновей, тотчас почтительно расступились. Так оба, без всякого затруднения, подошли к самому краю ямы, огороженной деревянными перилами. Тут Курбский к удивлению своему увидел в числе зрителей и своего казачка, Петруся Коваля.

— Как ты сюда попал?

Петрусь раньше у него не отпросился и потому слегка смешался.

— Уж очень много Биркинские люди наболтали мне про этих медвежат, — поспешил он оправдаться, — а я не чаял, что ты так скоро возвратишься из дворца… Не погневись, княже! Сейчас лечу домой…

— Ладно, — сказал Курбский. — Раз ты уже здесь, так оставайся.

Притихшая было кругом толпа, видя такое благодушие молодого князя, пришла опять в движение и принялась кидать в яму кусочки хлеба. На дне ямы копошилось четверо медвежат. Стоя на задних лапах, с поднятой кверху мордой, каждый из них норовил поймать добычу налету. Но это редко кому из них удавалось: остальные трое отмахивали лапой кусок перед самым носом у счастливца, и тогда все четверо, сердито ворча, валились кубарями друг на друга, — к немалому, конечно, удовольствию зрителей, разражавшихся всякий раз дружным хохотом.

Особенно забавлялась этим одна толстуха, судя по холеному лицу — кровь с молоком, и по беличьей шубке — из купчих. В руках у нее был целый каравай ситного хлеба, от которого она отламывала для медвежат кусочек за кусочком.

— Да полно тебе, тетка, зря бросать-то! — укорил ее сосед, тщедушный мужичонка в рваном тулупе. — Дай взлезть которому-либо на колесо; ну, тогда и корми на здоровье: заработал.

Разумел же он колесо, утвержденное на вершине древесного ствола с обрубками ветвей, возвышавшегося из середины ямы до самых перил.

— Так вот для тебя, вохляка, и полезут! — окрысилась купчиха.

— Для меня-то и полезут: старые знакомые.

— Поздравляю! Где ж вы познакомились?

— В берлоге.

— О!

— Верно тебе говорю.

— В их собственной берлоге?

— А ты думала, в твоей?

Дешевая острота пришлась по вкусу серой толпе и даже самой купчихе. Что же до Курбского, то он (как припомнят, может быть, читавшие нашу повесть «Три венца») прожил простым полещуком более года в Полесье и не раз ходил также на медведя, а потому заинтересовался самим мужичком.

— Ты, любезный, что же, верно из Шереметевских? — спросил он.

Мужичок снял шапку и отвечал, что, точно, из Шереметевских.

— Медвежатник?

— Хошь и не медвежатник (много чести!), а все ж из загонщиков.

Говоря так, он приглаживал ладонью редкие волосы на макушке, которые раздувало порывистым ветром.

— Накройся-ка, — сказал ему Курбский, — ветер, вишь, какой холодный.

— Ничего, господин честной, и так постоим.

— Накройся, — еще настоятельнее повторил Курбский и начал затем расспрашивать о последней медвежьей охоте.

Поощренный таким вниманием, загонщик разговорился. Говорил он не очень-то складно и пустился в излишние еще подробности о том, как ночевали они, загонщики, в лесной сторожке с поленом под головой заместо подушки; как подкрепились чарочкой зелена вина да закусили корочкой хлебца; как под утро разыгралась вьюга и замела медвежий след; как увязли они по пояс в рыхлом снегу и как наконец-то уж добрались до берлоги зверя, где он залег крепко.

— Зверя? — переспросила купчиха. — Да ведь ты говорил все про медведицу с медвежатами?

Загонщик снисходительно усмехнулся.

— А медведица, по-твоему, нешто не зверь?

— Зверь — сам медведь…

— А жена его — звериха?

— Ну тебя, зубоскал! Да живьем-то вы как ее взяли?

— Есть у нас один такой медвежатник, Вавилой звать, самого черта, поди, не испугается. Взял он, это, из костра головню — только искры сыплются — и полез к ней ползком в гости, в самую берлогу.

— Вот бесстрашный! Ну, а она что же?

— Старуха-то? Спит, знамо, своей зимней спячкой, во сне лапу сосет, а около жмутся ее ребятки-медвежата. Ткнул он ей тут горящей головней прямо в морду, — хошь не хошь, проснулась, да как заревет благим матом!

— Ай, страсти какие! Ну и что же? Накинулась на твоего Вавилу?

— Зубами-то сама на него щелкает, а чтобы тронуть — ни-ни! Он же долго тоже растабаривать с нею не стал, хвать за загривок одного медвежонка, да по-рачьи опять назад к выходу. Выполз здрав и невредим.

— Но она-то, мать родная, чего смотрела? Без бою, так и отдала свое детище?

— Да коли перед мордой тебе этакой головней машут, так, небось, не полезешь в драку.

— И совсем не вылезла из берлоги?

— Вылезла. Да мы-то, прочие, стояли уж наготове, всей гурьбой на нее навалились, живой рукой связали. Одному, правда, изрядно тут от нее попало: вместе с шапкой ему и кожу с черепа сняла…

— Царица Небесная! Да я теперича со страху, хоть золотом меня осыпь, не пойду уже в лес!

— Пойди, тетка, сделай такую милость! Тебя там только и недоставало.

Новый взрыв хохота окружающих наградил остроумца, разобиженная же «тетка» плюнула и надулась.

— А тебе, князь, случалось тоже охотиться на медведя? — спросил Бутурлин Курбского.

— Сколько раз, — отвечал Курбский. — У нас ведь на Литве, в Полесье, красному зверю самый вод, и нашим панам нет лучше потехи, как этакая звериная облава, либо травля. Но самому-то мне, признаться, более по душе идти на медведя, да и на кабана, один на один.

— Но это ведь куда опасней?

— Вот потому-то мне и любо. Это не простая бойня, а настоящий бой, где можно помериться силами.

Бутурлин взглянул на говорящего с удивлением и восхищением.

— И с каким оружием ты шел в этакий бой? —спросил он. — Только с самопалом?

— Ходил и с самопалом, но чаще того с шибнем.

— А это что за штука?

— Шибень — короткое копье о двух железных концах, а то и просто деревянная палица с обожженными концами.

— Шибнем-то что! — заметил тут загонщик с важностью бывалого охотника. — А вот, поди-ко-сь, возьми медведя, как наш брат, голыми руками!

Самохвальство слабосильного на вид мужичонки вызвало у Курбского только улыбку; Петрусь же счел долгом огрызнуться за своего господина.

— Храбер ты, братику, поколе самому ребер не поломали! И медвежонка-то, поди, не посмеешь пальцем тронуть!

— Я-то?

— Да, ты.

— Медвежонка?

— Медвежонка. А хочешь показать свою прыть, так полезай к ним сейчас в яму.

— Зачем я к ним полезу? — отозвался храбрец тоном значительно уже ниже, не без опаски заглядывая в глубину. — Медвежата — те же щенки; охота мне с ними возжаться!

— Есть там про тебя и мать-медведица; только спит, в снегу зарылась.

— Так чего ее, старуху, будить-то? Пущай дрыхнет! Бутурлина, не менее других, забавляли неудачные увертки загонщика.

— Экой ты сердобольный! — сказал он. — Даром лезть туда, понятно, кому охота. А вот, коли я дам тебе рублик заработать…

С этими словами юноша достал из кармана кошель, а из кошеля новенький серебряный рубль. Соблазн для бедняка-мужика был не малый; а насмешки окружающих еще более его подзадоривали.

— Ну, давай уж сюда! — решился он, наконец, и потянулся за рублем.

— Нет, любезный, сперва заработай.

— Правда! Когда ж за работу вперед платят? — раздались кругом одобрительные голоса.

— Вперед все вернее…

— А не веришь, так изволь: доставай сам! — сказал Бутурлин и бросил монету в яму к медвежатам.

Те долго уже понапрасну ожидали новых подачек; теперь все четверо разом накинулись на монету, и одному из них, действительно, удалось схватить ее зубами. Но она не пришлась ему, видно, по вкусу: он тотчас выпустил ее изо рта. После этого и остальные, один за другим, обнюхали блестевший на снегу кружок, но, не менее разочарованные, оставили его также лежать.

— Ну, что же? — спросил Бутурлин хвастуна-мужичонку, который в раздумье почесывал в затылке.

— Эх, горе-богатырь! — снова поднял его на смех Петрусь. — Воевать тебе на печи с тараканами!

— Посмотрел бы я, как ты сам полез бы! — проворчал тот сквозь зубы.

— А что же ты думаешь: не полезу?

— Ну, и полезай!

— И полезу.

Прежде чем Курбский мог задержать не в меру шустрого казачка, этот махнул уже через перила к древесному стволу, возвышавшемуся, как сказано, из середины ямы. Схватившись сперва за верхушечное колесо, он по обрубкам ветвей спустился на самое дно ямы. Медвежата, совершенно неприготовленные к такому визиту, сами до того перепугались, что Петрусь мог преспокойно поднять с земли монету. Но ему, удалому сыну Запорожья, такой легкой победы было мало. Схватив двух медвежат за шиворот, он стукнул их головами, потом сделал то же с двумя другими и свалил их в одну кучу с первыми. Медвежата были до того ошеломлены и раззадорены, что, забыв уже про своего общего врага, сцепились меж собой и принялись тузить друг друга.

— Важно! — поощрил их Петрусь. — А где же ваша мама?

Тут только заметил он вход в самодельное логовище медведицы, откуда выставлялась мохнатая голова, уткнувшись мордой в передние лапы.

— Гай, гай, мамо! — сказал он. — Детки дерутся, ажио чубы трясутся, а она хоть бы что. Стыдися, стара, проснися!

Сопровождавший эти слова пинок был так убедителен, что спящая сразу очнулась и угрожающе зарычала. Но озорник наш не стал дожидаться более убедительного ответа. Когда он теперь появился опять на верхушечном колесе и оттуда перемахнул обратно к перилам, то был встречен единодушными похвалами:

— Ну, уж хват! Мал, да удал! В одно ухо влезет, в другое выскачет!

Всем он угодил, одному лишь нет — мужичонке-загонщику: очень уж досадно тому было, что этакий молокосос осрамил его перед всем честным народом, да еще рубль в карман положил.

— Эка невидаль! — сказал он. — И мой же рубль еще себе забрал!

— Так чего ж ты сам-то зевал? — спросил Бутурлин. — Но коли тебе так уж жалко…

— Знамо, жалко!

— То я, так и быть, еще рубль брошу. Бросать, что ли?

— Бросай.

— Не будет ли, Андрей Васильич? — вмешался тут Курбский. — Не дай Бог, еще сорвется вниз…

— Я-то сорвусь? — вскинулся мужичонка. — Бросай! Второй такой же рубль упал в яму. Отдав свою шапку на сохранение соседу, загонщик, не без ловкости, перекинулся также через перила. До колеса же он не допрыгнул и полетел с вышины прямо к медвежатам.

Зрители ахнули и перегнулись через перила. В глубине разыгралась уже маленькая мелодрама: упавший сам хоть и не расшибся, потому что угодил как раз на одного из медвежат, но этот завизжал, как поросенок под ножом мясника. Для чадолюбивой же медведицы такой визг родного медвежонка то же самое, что детский плач для нежной мамаши. Не успел мужичок приподняться, как медведица его уже облапила, и сам он завопил пуще медвежонка:

— Спасите, родимые! Ослобоните!

Хотя, при движении левым плечом, Курбский ощущал еще некоторую боль и слабость в руке, раненой под Новгородом-Северском, но перед выездом своим во дворец все-таки снял с руки повязку. Теперь, в виду угрожавшей его ближнему смерти, он забыл уже о своей руке. Шибня при нем хоть и не было, да за поясом был турецкий кинжал.

Сбросив с плеч шубу, он перешагнул через перила и, не пользуясь даже древесным стволом, соскочил прямо вниз. Мужичонке, несмотря на его овчинный тулуп, приходилось плохо: медведица сорвала с него эту кожаную броню и добралась до его собственной шкуры, когда подоспел Курбский. Пронзенная его острой сталью в самое сердце, она откинулась назад, чтобы уже не встать. Но в падении своем, она увлекла за собою Курбского и, в предсмертных судорогах, обхватила обеими лапами поражающую руку так крепко, что кости хрустнули.

— Батюшки-светы! — вскричал мужичонка, помогая Курбскому приподняться. — Что с твоей милостью!

А у того правая рука повисла как плеть, и сквозь изодранный рукав кровь лилась ручьями.

— Кость, видно, повредило… — пробормотал Курбский, не издававший до сих пор ни крика, ни стона; но румянец сошел с его лица, и сам он едва держался на ногах. — Не знаю уж, право, как выбраться теперь отсюда…

— Лестницу сюда! Веревок! — крикнул загонщик.

Но и то и другое пришлось доставать еще из города, и когда пострадавшего подняли наконец из ямы, то от большой потери крови он лишился уже чувств.


Глава тринадцатая

БАСМАНОВ

Шла третья неделя после злоключения с Курбским в медвежьей яме. Триста лет назад самым верным средством при переломе костей считалась ампутация, по пословице: сорную траву с корнем вон. Очень может быть, что и Курбскому предстояло бы то же, попадись он в руки одному из старших придворных лейб-медиков. Но, по счастью, царь Борис счел достаточным прислать к нему младшего из своих лекарей, студента медицины пражского университета Эразма Венского*. Пожалел ли этот молодость Курбского или не решился на свой страх его калечить, — как бы там ни было, но ограничился он лишь тем, что забинтовал ему сломанную руку в лубок. (До гипсовых перевязок хирурги в то время еще не додумались). Сделал он это настолько удачно, что кость начала опять срастаться, и пациент мог уже, с крайнею, конечно, осторожностью, двигаться по комнате. Правда, лекарь предупредил его, что прежней гибкости и силы рука его уже не получит, и что от сабли, как от оружия, ему навсегда придется отказаться.

______________________

* Современная хроника сохранила имена и остальных медиков, нарочно выписанных Годуновым из-за границы. Самым искусным в лечении всяких болезней почитался уроженец Венгрии Христофор Рейтлингер, прибывший в Москву с английским посланником. Другие были чистокровные немцы: Давид Вазмер, Генрих Щредер (из Любка), Иоган Вильке (из Риги) и Каспар Фидлер (из Кенигсберга). Как дорожил Годунов этими учеными людьми, показывает их обеспеченное материальное положение: каждый имел свою деревню с тридцатью работниками и пять лошадей верховых и каретных; кроме трех или четырех блюд с царской кухни, каждому отпускались ежедневно: штоф водки, уксусу и «запас для стола»; и ежемесячно — «знатное» количество хлеба, бочка пива и шестьдесят возов дров. Затем, после всякого удачного лечения царя, они получали еще экстренные подарки камками, бархатами и соболями.


— Но с одним человеком у меня еще не покончены счеты! — воскликнул Курбский, не забывший данного ему паном Тарло обещания «быть к его услугам» после похода.

— Ну, так научитесь драться левой рукой, — утешил его с улыбкой былой студент. — Времени у вас на то довольно.

— Да не одному же мне упражняться с самим собой?

— А я-то на что? У нас в Праге любой студент дерется почти что одинаково, что правой, что левой рукой.

— Весьма вам обязан, — сказал Курбский. — Но и левой рукой я боюсь шевельнуть: правая сейчас заноет.

— Patientia, amice! (Терпение, мой друг!) К весне все у вас будет в порядке.

Были у Курбского и другие две заботы. Одна касалась Маруси: несмотря на дальнейшие поиски со стороны обоих ее дядей, местопребывание ее оставалось неизвестным: как видение, она исчезла без следа.

Едва ли не более еще, однако, озабочивал Курбского один упорный слух, ходивший по городу: говорили, будто бы царевич Димитрий покинут поляками и снял даже осаду с Новгорода-Северска. Проверить этот слух не представлялось возможности. Бутурлин, с которым Курбский с первого же дня так хорошо было сошелся, не показывал уже глаз. По словам Бенского, бедному юноше, подавшему первый повод к катастрофе с Курбским в медвежьей яме, досталась за то если не «бастонада» (батоги), то капитальная головомойка (eine capitale Kopfwascherei); вероятно, ему было воспрещено и навещать больного. Сам же Венский, на вопрос Курбского относительно упомянутого слуха, дипломатично отговорился тем, что война — не по его части.

Тут, накануне Валерианова дня (21 января), в комнату к Курбскому ворвался младший из дядей Маруси, весь сияя от удовольствия.

— Узнал ведь, узнал!

— Про Марусю? — встрепенулся и Курбский.

— Да нет же! Не я узнал, а он меня узнал, рукой еще вот этак махнул.

— Да кто такой, Степан Маркыч? О ком ты говоришь?

— О ком вся Москва говорит? О Басманове. Ведь ты же слышал, что государь нарочно вызвал его сюда из Северской земли?

— Слышал; да что мне в том?

— Как что? Он один ведь из всех наших военачальников дал отпор этому самозванцу…

— Ты забываешь, Степан Маркыч, — прервал Курбский, — что для меня то не самозванец.

— Ну, ну, не буду. Так вот, изволишь видеть, вышел я нонече ранним утром по делам своим из дому; как завернул на Арбат, — такое многолюдство, что с нуждою пробраться. «Куда, ребята? На пожар, что ли?» — «Какое на пожар! Басманова встречать: бояре с час уже, слышь, за город к нему выехали».

— И ты побежал за другими?

— А чем же я их хуже. Долго ли, коротко ли, загремели барабаны, затрубили трубы, засвистали флейточки. Ну, едут! И точно, впереди всех стрельцы, за стрельцами музыканты, а там царедворцы, сперва помельче чином, потом все крупнее, а за самыми крупными — он, наш батюшка Петр Федорыч Басманов! Как я тут гаркну: «Слава Басманову!» Услышал ведь, оглянулся на меня, да этак ручкой знак подал: «И ты, мол, здесь, милый человек?» Тут я заорал уже во всю голову: «Слава!» И народ кругом, спасибо, не выдал, подхватил; по всей улице, как гром, прокатилось: «Слава! Слава!..» Да ты не слушаешь, князь? — не без досады прервал сам себя Биркин, замечая раздумчивый и угрюмый вид своего слушателя.

— Все слышал, — отвечал Курбский. — Только дивлюсь я тебе, Степан Маркыч: с чего ты так обрадовался?

— Как с чего? Перво-наперво я тоже сын отечества; а потом… как знать? Коли подвернется какой ни есть подряд для царского двора, да этакий первый боярин словечко за меня замолвит, так мое дело и в шляпе: глядь, предоставят мне беспошлинный торг по всей земле русской…

Несмотря на свое удрученное настроение духа, Курбский не мог не улыбнуться над полетом купеческой фантазии.

— Басманов, сколько мне ведомо, — сказал он, — вовсе еще и не боярин, а не то что первый.

— Чего нет, то может статься; а что Басманову до боярства лишь рукой подать, — это как пить дать.

В данном случае Биркин оказался, действительно, пророком. Заглянувший на следующий день к своему пациенту Бенский рассказал ему о царских милостях, которых удостоился Басманов; на первом же приеме государь поздравил этого доблестного воина со званием боярина, тут же собственноручно поднес ему золотое блюдо, весом в 6 фунтов, насыпанное червонцами, да вдобавок пожаловал ему еще поместье с крестьянами, всякие ценные подарки и наличными деньгами две тысячи рублей.

Степан Маркович торжествовал.

— А? Что я говорил? Кабы только вспомнил теперича обо мне…

И этой надежде его как будто суждено было осуществиться. По крайней мере, не далее, как через три дня, перед воротами Биркиных остановились сани вновь пожалованного боярина. Оба брата едва поспели выскочить за ворота, чтобы высадить его из саней. Но на их низкие поклоны и благодарность за оказанную великую честь Басманов ответил только легким кивком. К немалому их разочарованию, он пожелал видеть лишь их постояльца, князя Михайлу Андреевича Курбского.

Сам Курбский никогда еще ранее не встречался с Басмановым. Первое впечатление, производимое на нас незнакомым человеком, редко нас обманывает. Уже самая внешность Басманова, этого статного, видного брюнета в новой, с иголочки, боярской ферези с привешенной к струйчатому шелковому кушаку саблей, была очень представительна. Но что особенно расположило Курбского в его пользу, это — открытое выражение его лица, благородная простота обращения. После обмена обычных приветствий, Басманов объявил Курбскому, что прибыл к нему по желанию самого царевича.

— Царевича Димитрия! — заликовал Курбский. Басманов, однако, охладил его пыл:

О, нет. Для меня, как и для всякого верного россиянина, есть один только царевич — сын и наследник нашего царя Бориса Федоровича, Федор Борисович.

— Так что же надобно от меня сыну твоего царя, боярин?

— Какая надобность, скажи, царскому сыну от заезжего чужеземца? В особых услугах твоих нужды ему, понятно, быть не может. Но царевич наш зело еще юн: не может взирать равнодушно на чужие страдания. Как узнал про постигшую тебя злую напасть, так совсем, поди, разжалобился, выпросил для тебя у государя дохтура, чтобы починил твои изъяны, а нынче вот и меня упросил тебя проведать. Плакаться тебе на здешних хозяев, кажись, не приходится?

Такое неожиданное участие к нему царственного отрока не могло не тронуть отзывчивого сердца Курбского. Да и самому посланцу доставляло видимое удовольствие передать ему эту отрадную весть.

— Благодарствую за спрос, боярин, — промолвил с чувством Курбский, — царевичу же Федору великое от меня спасибо. Живу я здесь в полном довольстве, как редкому пленнику живется! — добавил он со вздохом.

— Какой же ты пленник!

— А двух конных стражников у ворот ты, боярин, разве не заметил?

— Ну, те больше для почета.

— Бог с ним, с таким почетом! И знаю я, очень хорошо знаю, кому я в этом случае обязан.

— Кому?

— Шуйскому.

— Князю Василию Ивановичу? Да, он близкий советник государя…

— Близкий, да добрый ли, надежный ли?

— Ну, об этом, князь, не нам с тобой судить! — коротко обрезал Басманов щекотливую тему. — А что Шуйский — муж острого ума и у государя в большой силе, можешь видеть из того, что государь отрядил его теперь воеводой в ратное поле.

— Вот как! На смену Мстиславского?

— Нет, ему в помощь: князь Мстиславский доселе ведь не оправился еще от своих тяжелых ран.

— А что, боярин, раз зашла у нас речь о ратном поле, не дозволишь ли мне порасспросить тебя кой о чем, что тебе лучше ведомо, чем всякому иному?

— Спрашивай, князь; что смогу сказать — без нужды не скорою.

— Еще о Рождестве, когда я отбыл сюда из-под Новограда-Северского, ты с своими стрельцами не мог тронуться из замка. А теперь, вишь, ты уже здесь, в Москве, да принят еще точно победитель. Что же, ты пробился сквозь нашу цепь?

— Нет, я вышел из замка безвозбранно.

— Так, стало быть, верно, что осада с него снята?

— Снята на второй же день иануария месяца.

— Но почему? Идет тут молва (только не хотелось бы верить!), будто бы гетман Мнишек со всеми своими поляками убрался вдруг восвояси. Так ли?

— Так. А почему убрался — знаю только понаслышке от раненых, оставленных ими на месте. Казна гетманская в походе-де истощилась; жалованье ратникам платилось крайне неисправно; стали они роптать… При тебе, князь, этого разве еще не было?

— Было… — нехотя должен был признать Курбский. — Но гетман обнадеживал скорой победой.

— Ну, вот, и одержали они победу, отпировали ее, слышно, на славу. Однако жалованья своего никто все-таки, как ушей своих, не увидел. Тут уже все поляки возроптали, а некий пан Федро прямо будто бы пригрозил, что уйдет сейчас домой в Польшу с своим отрядом.

— И пускай бы убирался! — сказал Курбский. — Он всегда мутил других.

— Димитрий твой, однако, поопасился, знать, что уйдет этот Федро — и прочих не удержишь, тайно от других выдал ему с его ратниками все их жалованье.

— Вечно эта скрытность! А другие проведали о том и возмутились.

— Да, разграбили все припасы, разнесли боевые снаряды…

— Господи Боже мой! Да гетман-то чего глядел?

— Мнишек? Не знаю уж, правда ль, нет ли, но к нему будто бы в тот самый день и час прискакал гонец от короля Сигизмунда, с приказом, чтобы безмешкотно вернулся со всей своею ратью. Ну, он и не посмел ослушаться.

— Да не сам ли Сигизмунд дозволил ему раньше навербовать для царевича вольных рыцарей и жолнеров?

— Хоть и дозволил, да, ведь, без согласия польского сейма?

— Да, негласно.

— То-то же. А государь наш Борис Федорович отрядил к королю в Краков дворянина Огарева объявить тотчас войну Польше, буде поляки не будут отозваны. Король и нашел, видно, что дурной мир все же лучше доброй ссоры.

— Бедный царевич! Каково-то ему было вынести все это!

— М-да, не сладко… Сказывают, что он совсем голову потерял, метался по лагерю от палатки к палатке, упрашивал поляков, Бога ради, не покидать его, целовал с плачем руки у польских патеров…

— Ну, это дело нестаточное! Унижаться так он не стал бы! — запальчиво перебил Курбский.

— За что купил, за то и продаю. Как бы там ни было, патеры при нем остались, да задержали с собой и тысячи полторы польской шляхты.

— Что значит такая горсть против десятков тысяч русских!

— Покамест не ушли от него и казаки. Но особенно он этому бесшабашному народу, кажись, не доверяет; зачем бы ему иначе было снять осаду?

— Так где ж он теперь?

— Засел, слышно, в Севске. Но наше царское войско также двинулось туда, и, как знать? в это самое время, что мы беседуем здесь с тобой, Севск, может, уже взят, а с ним и сам вор-расстрига.

Точно оса его ужалила, Курбский сорвался с места.

— И не грех тебе, боярин, — сказал он, — давать такую кличку родному сыну царя Ивана Васильевича!

Глаза его вспыхнули при этом таким искренним, благородным гневом, что Басманов на него загляделся.

— При нашем дворе ему нет иного звания, — отвечал он. — Да и в Разрядной книге, по повелению государеву, он точно так же прописан…*

______________________

* Выписываем здесь упомянутую статью в Разрядной книге: «Учинилась весть государю царю и великому князю Борису Федоровичу всея Руси, что назвался в Литве вор государским именем царевичем Дмитрием Углицким, великого государя царя Ивановым сыном. А тот вор, расстрига, Гришка сын сотника стрелецкого Богдана Отрепьева, постригшись был в Чудове монастыре в дьяконех и во III (1603) году сшел на Северу (в Северскую землю) и сбежал за рубеж в Литву и пришел в Печерский монастырь, а с ним вор же чернец Михайло Повадин, и умысля дьявольской кознию, разболелся до умертвия и велел бить челом игумену Печерскому, чтоб его поновил, и в духовне (на духу) сказал, будто он сын великого государя царя Ивана Васильевича, царевич Дмитрий Углицкий, а ходит будто бы в искусе непострижен избегаючи, укрывался от царя Бориса, и он бы, игумен, после его смерти, про то всем объявил; и после того встал, сказал, будто полегчало ему. И тот игумен с тех мест учал его чтить, чаял то правда, и ведомо учинил королю и сенаторам; а тот расстрига, сложив черное платье, сшел к Сендомирскоту воеводе, называючись царевичем, да и Московского государства во всей Севере и в польских городах учинилось то ведомо».


— Но он царевич, он настоящий царевич! — с жаром подхватил Курбский. — И сам бы ты, боярин, уверовал в его царское происхождение, кабы знал про него все, как я. Коли дозволишь, я сейчас расскажу тебе.

Точно испугавшись, что доводы Курбского могут оказаться слишком убедительными, Басманов быстро приподнялся.

— Я и то у тебя засиделся, — сказал он и, осторожно пожав здоровую левую руку Курбского, пожелал ему поскорее поправиться.

Опять прошли две недели времени. Тут по Москве пронеслись новые слухи, один другого для Курбского тревожнее: сперва, будто запорожцы, подкупленные новым царским воеводой Василием Шуйским, изменили царевичу Димитрию и ушли обратно в свою Запорожскую Сечь; потом, будто остальная рать царевича (из оставшихся при нем поляков, донцов и русского сброда) разбита наголову, причем называлось и место роковой битвы — село Добрыничи, и, наконец, будто сам царевич взят в полон, и его в железной клетке везут в Москву. Последнее известие — о пленении царевича — не подтвердилось.

— Мало ли что болтает черный народ! Fama crescit eundo (молва растет на ходу), — отозвался на вопрос Курбского Бенский, презрительно пожимая плечами.

Относительно же измены запорожцев и разгрома Димитриева войска под Добрыничами не оставалось уже сомнения. Вскоре стало еще известным, что царевич с поляками заперся в Путивле, а оставшиеся ему верными донские казаки, под начальством своего лихого атамана Корелы, двинулись вперед и заняли крепость Кромы, которая тотчас и была обложена царским войском.

Со дня на день Курбский ожидал роковую весть, что Кромы пали. Но неделя шла за неделей, наступил апрель месяц, а каких-либо известий о новых успехах царских воевод что-то не приходило. Напротив того, передавали шепотом из уст в уста, что в государевой рати, безуспешно третий уже месяц осаждавшей Кромы, открылись повальные болезни, а между военачальниками возникли серьезные раздоры; далее, что от названного царевича Димитрия по всей Руси рассылаются увещевательные грамоты народу, и те грамоты крепко мутят умы.

Курбский пуще прежнего порывался теперь вон из Москвы. Сломанная правая рука его совершенно срослась, и, вопреки предсказанию лекаря, он мог даже держать в ней саблю. Но на сделанный им через Бенского запрос: когда же его, наконец, отпустят, получился из дворца уклончивый ответ: «может ждать».

Так ему ничего не оставалось, как вооружиться терпением, а в ожидании упражнять одеревеневшие в лубке мышцы своей правой руки, фехтуя то с Бенским, то просто с воображаемым противником. За этим же занятием застал его и Басманов, который неожиданно навестил его вторично.

— Вот за это хвалю! — сказал Басманов. — Никогда не унывай, князь…

— Все со скуки, боярин, — отвечал Курбский. — С тех пор, что я оправился, и лекарь мой редко уж когда заглянет, чтобы потешиться со мной сабельным боем.

— Так я могу доставить тебе это приятство, — усмехнулся Басманов и обнажил свою собственную саблю.

Клинки их скрестились. Первое нападение сделал Басманов, — сделал как бы шутя. Скоро, однако же, он убедился, что самому ему надо отбиваться от наносимых ему быстрых и ловких ударов; все более теснимый, он отступал назад шаг за шагом, пока не уперся спиной в стену.

— Исполать тебе и твоему лекарю! — сказал он, влагая саблю обратно в ножны. — Тебе хоть сейчас в рукопашную. А знаешь ли, князь: кабы нам с тобой этак бок о бок стоять в бранном поле…

— И сам я весьма рад бы, — отвечал Курбский. — Но раньше этому не бывать, пока мой царевич не станет и твоим царем.

— Никогда он им не будет…

— Будет, будет! Правому делу Господь не даст погибнуть.

— А ты, князь, считаешь его дело правым? Ты веришь, что он настоящий царевич.

— Да как же не верить? Все, кто есть при нем, в него верят.

— Да сам-то он в себя верит ли?

— Как ты можешь говорить так, боярин! — возмутился Курбский. — Притворяйся он, неужто я, видя его каждый день, чуть не каждый час, ничего бы не подметил? Нет, он ведет себя во всем, как царский сын…

И он принялся описывать в живых образах и красках благородный нрав и все поведение, всю жизнь Димитрия, начиная с его первого появления у князя Адама Вишневецкого в Брагине вплоть до осады Новгорода-Северска. И, странное дело! На этот раз Басманов не пытался даже прервать глубоко убежденную речь пылкого юноши; слушал он молча, строго опустив глаза и сжавши губы; когда же Курбский кончил, то заметил:

— Теперь я понимаю, князь, что ты ему так безмерно предан. Винить тебя за то у меня язык не повернется. Но мы с тобой как люди разной веры: ты веришь в своего царевича, как я в моего царя. Не будем же спорить, смущать друг друга. Не могу ли я чем услужить тебе? Скажи.

— Можешь, боярин; одно у меня челобитье: дай мне выбраться, наконец, из этой тюрьмы!

— Да какая же это тюрьма? Жизнь у тебя здесь довольственная, привольная…

— Привольная, когда и шагу не смею сделать за ворота!

— Почему так? Гуляй себе безвозбранно по всему городу.

— С двумя стражниками за собой? Я, слава Богу, не колодник и не подлый раб, а свободный человек, прибывший сюда по охранному листу.

— Да от кого? В том-то и дело! Что, сидя этак в четырех стенах, ты извелся со скуки, — как не поверить. Ходатайствовать о том, чтобы тебя сейчас отпустили из Москвы, — мне, видишь ли, не совсем способно. Убрать же стражников, — приложу все тщания.

— И за то, боярин, буду тебе много благодарен! До сего времени ведь не мог поклониться даже святыням московским.

— А ты даешь мне свое княжеское слово без ведома царя не отлучаться из Москвы?

— Даю.

— Так наутрие стражников уже не будет. А засим будь здоров; авось, скоро опять свидимся.


Глава четырнадцатая

КАК ОПАСНО ТОМУ ЗАХОДИТЬ В КРУЖАЛО, КТО НЕ ДЕРЖИТ ЯЗЫКА ЗА ЗУБАМИ

Первое, что услышал Курбский на другое утро от прислуживавшего ему при одевании Петруся Коваля, было, что обещание Басманова исполнено: у ворот дома не видать стражников, торчавших там и денно и нощно, как бельмо на глазу.

«Хороший человек — этот Басманов, — сказал себе Курбский. — Откуда только он у Годунова такую власть взял?»

О главной причине тому он, конечно, не мог знать: недавно еще Годунов прочил в мужья своей единственной дочери, княжне Ксении, своего первого воеводу, князя Мстиславского. Теперь же, когда Мстиславский, вместе с Шуйским, не мог одолеть самозваного Димитрия, а героем дня стал Басманов, Годунов наметил себе в зятья уже Басманова, обещав ему в приданное за Ксенией царства Казанское и Астраханское, не ранее, однако, пока тот не представит ему самозванца живым или мертвым.

Сам Басманов, впрочем, также не подозревал, что хотя царь и снизошел на его просьбу — удалить стражников от дома Биркиных, но что вслед за тем начальником сыскного приказа, князем Татевым, по особому царскому повелению, были отряжены двое ловких сыщиков, чтобы следить за Курбским на его прогулках по городу неотступно шаг за шагом.

Не зная этого, Курбский вышел на улицу в самом лучшем расположении духа. Сопровождал его только его верный казачок; за три месяца пребывания в Москве, Петрусь успел исходить Москву вдоль и поперек, а потому мог служить ему уже довольно опытным проводником.

Было тринадцатое апреля 1605 года, навсегда затем врезавшееся в память Курбского. Покамест, однако, ничто еще не предвещало рокового переворота, висевшего уже, так сказать, в воздухе, и на душе у Курбского было так легко, так хорошо! Погода стояла ведь такая солнечная, чисто весенняя; на пригреве было совсем даже тепло, почти по-летнему. За зиму хотя и навалило громадные сугробы снега (о вывозе его за город не было тогда, конечно, и помину), но, под действием весеннего солнца, от них остались только жалкие, серые кучи, с бесчисленными колдобинами и во-дороинами, по которым резво бежали и журчали мутные ручейки. На деревянных заборах и в видневшихся за ними безлиственных еще деревьях задорно чирикали и трещали воробьи. И прохожие на улице словно пробудились от долгой спячки: все шли как-то особенно бодро, посвистывая, со смехом перепрыгивая лужи и весело только вскрикивая, когда переложенные кое-где доски под ногой тяжело хлюпали по воде. На всех лицах была написана радость возрождения: «А ведь славно все-таки жить на белом свете!»

Так, по крайней мере, сдавалось Курбскому. У него самого встрепенулось во груди давнишнее, насильно заглушаемое им чувство. Он готов был опять поверить в возможность собственного счастья; а какое счастье было бы для него без Маруси? Если Богу угодно, то она, конечно, найдется; надо ему только уповать на милость Господню, молиться о том крепко, всем сердцем, всем помышлением…

И он уже в Кремле — в Архангельском соборе, ставит свечи перед святыми иконами, прикладывается к нетленным мощам угодников Господних и молится, молится, молится, сперва, разумеется, за нее — за Марусю, но потом и за своего царевича, за всех своих доброжелателей и недругов: за пана Тарло, Балцера Зидека и кто бы там еще ни был.

Когда он, наконец, вышел из собора, на душе у него был такой же мир и покой, как в самом храме. Впервые после долгого, долгого времени он мог опять всем своим существом отдаться окружающей жизни. А его юный спутник только этого и ждал, обращал его внимание на все, что попадалось на глаза.

— Смотри-ка, княже, — указал он на деревянную мостовую, проглядывавшую уже кое-где сквозь ледянисто-снежную кору. — Тут все равно, что по полу ходишь. Само собой, что этакий пол в одном Кремле.

— А камнем здесь разве совсем не мостят? — спросил Курбский.

— Камнем? — удивился Петрусь. — Да где ж ты наберешь столько камню, чтобы замостить целый город?

— В столице польской Кракове на всех лучших улицах мостовые каменные.

— Овва!

— Верно тебе говорю.

— Ты сам, княже, своими очами видел?

— Сам.

— Стало, верно. Ну, да ведь то какой ни на есть польский городишка, а это, на-ка, поди, Москва-матушка! Как пораскинулась! Сто лет мости — не замостишь.

Каменных мостовых Москва, действительно, дождалась только без малого через сто лет, при Петре Великом (указ 1692 г.).

— А вон и крючкотворы, чернильные души! — заметил Петрусь.

В самом деле, здесь же, под открытым небом, на Ивановской площади расселось за столиками несколько площадных писцов, а стоявший перед ними безграмотный люд диктовал им письма к родным, либо излагал им свои нужды для составления кляузных челобитных или оброчных, мытных, купчих и иных актов.

В Кремле же Петрусь подвел своего господина к царь-пушке. На ней был изображен царь Федор Иванович в царском облачении и со скипетром, верхом на коне. Тут Курбский узнал от своего казачка, что первым удовольствием этого царя было звонить в колокола.

Из Кремля они Фроловскими (ныне Спасские) воротами прошли в Китай-город, этот торговый центр столицы. И в ту пору уже вдоль Красной площади тянулись всевозможные торговые ряды: иконный, колчанный, пушечный, сапожный, красный, хлебный, калашный и соляной, рыбный, сельдяной, луковый, медовый, свечной и мыльный.

Тут же и Лобное место, где в большие праздники бывало богослужение, а также объявлялись народу всякие царские указы. Вокруг же шалаши да балаганы мелких торговцев шапками, рукавицами, кушаками и разной снедью.

Заметив, что Петрусь, облизываясь, заглядывается на лоток разносчика с разными простонародными лакомствами, Курбский купил для него пряников и орехов.

Жуя, грызя и щелкая, мальчик тем не менее находил время любоваться «небывалой красотой» разноцветных куполов церкви Василия Блаженного, а также рассказать своему господину о том зодчем, который создал это «великолепие» по приказу Грозного царя. К удивлению его, Курбский отнесся как будто неодобрительно к решительной мере царя, велевшего выколоть глаза искуснику-зодчему, чтобы тот отнюдь не вздумал построить такое же чудо для кого-либо другого.

Когда они затем меж торговых рядов проходили по Ильинке, сам Курбский остановился при виде одного любопытного зрелища: посреди улицы несколько цирюльников одновременно занимались стрижкой волос и не поспевали удовлетворить всех желающих, дожидавшихся своей очереди. Вся улица кругом была точно вымощена волосом, который никогда, по-видимому, не убирался; нога в нем утопала, как в пуховике.

— Вся Москва, кажется, стрижется сегодня! — заметил Курбский.

— А то как же, — отозвался Петрусь, — ведь ноне же суббота — день банный.

Из Китая пройдя в Белый город, они с Лубянки свернули к Кузнецкой слободе (в настоящее время — Кузнецкий мост). Но где теперь высятся каменные громады с зеркальными окнами роскошных магазинов, тогда стояли лишь простые лачуги, а сама улица представляла почти непролазные «великие» грязи.

— Однако, братец, в какую трущобу ты завел меня… — сказал казачку своему Курбский.

— Да не сам ли ты, княже, пожелал узнать Москву, как она есть? — оправдывался тот. — Спасибо, хоть вся жижа стекает в реку (Неглинной зовут) не то совсем бы проходу не было. Коли тебе чего позанятней, так сходим еще к Лебяжьему пруду. Какие там лебеди, я тебе доложу, — подлинно царские!

И повел он его топким берегом Неглинной и краем нынешней Театральной площади, где в не высыхавшей даже летом огромной луже гляделось как в зеркале, несколько ветряных мельниц; потом далее, вдоль глубокого рва за Кремлевской стеной, где теперь раскинулся великолепный Александровский сад, а тогда было чуть не сплошное болото, служившее притом свалочным местом. Поэтому Курбский был радешенек, когда они выбрались, наконец, к Лебяжьему пруду. Пруд настолько очистился уже ото льда, что лебедям было где плавать. Увидев подходящих, они не замедлили подплыть к берегу, а выползший из своей сторожки инвалид-сторож вынес для них Курбскому несколько ломтей ситника. Заплатив за хлеб, Курбский принялся кормить лебедей.

— А мне, княже, тоже можно? — спросил Петрусь.

— Разумеется.

Но мальчик, завладев самым большим ломтем, преспокойно стал уплетать его сам за обе щеки.

— Эге! Так ты это для себя! — улыбнулся Курбский.

— Да чем же я хуже лебедя? А тебя, княже, разве голод еще не пронял?

— Не то что голод, а жажда. Глоток бы воды…

— Зачем же воды, коли есть мед да брага? — подал голос сторож.

— Где, дедушка?

— Да вон сейчас тут, около Боровицких ворот, царское кружало, — буде твоя милость только не погнушается сесть за один стол с подлым народом.

Курбский, проведший не один год среди «подлого народа», не стал гнушаться и пять минут спустя, в сопровождении своего казачка, входил уже в кружало.

Кружалами, где народ «кружит», в старину назывались попросту питейные дома. Впрочем, кроме напитков, там можно было получать и разного рода снедь. Поэтому Курбский, присев о край длинного стола в красном углу, очищенный для него «подносчиком», велел подать чего-нибудь посытнее для Петруся, себе же потребовал только кружку меда.

— А сам, господин честной, ничего не покушаешь? — спросил подносчик, принеся Петрусю кулебяки, на которую тот накинулся голодным волком.

— Нет, — отказался Курбский, невольно поморщась, — очень уж тут у вас душно: дышать нечем.

— О! Это недолго справить.

И расторопный малый поднял опускную раму и подпер ее деревянными подпорками. С наслаждением вдыхая струю пахнувшего снаружи свежего воздуха, Курбский отпил полкружки, а затем с любопытством огляделся.

Помещение кружала было самое незатейливое: просторная, но простая бревенчатая изба; несколько покрытых грубыми скатертями столов с некрашеными скамьями без спинок; в глубине огромная, неуклюжая печь с лежанкой, да хозяйская стойка, за которой по всей стене полки с посудой, и тут же висящий оловянный умывальник с полотенцем — для посетителей, желавших умыть руки; но полотенце, по-видимому, не первой свежести.

Хотя день был будний, но час был положенный обеденный: в те патриархальные времена как вельможи, так и простолюдье обедали в полдень. Так все столы кругом были заняты. Шнырявшие взад и вперед молодые парни-подносчики, в красных рубахах и с белым полотенцем под мышкой, то и дело утирали полотенцем пот, катившийся с их разгоряченных лиц в три ручья, а вслед за тем, конечно, не задумывались обтирать тем же полотенцем подаваемую посетителям посудину. Откушав, некоторые из посетителей оставались еще поиграть в шашки либо в зернь (игра в зернь на чет и нечет); большинство же, разомлев от еды, отправлялись тотчас, по тогдашнему обычаю, домой на боковую, — кто на часок, а кто и на два.

Наружные двери беспрестанно хлопали, выпуская одних и впуская других. Так, вскоре за Курбским, вошли один за другим еще двое: толстенький купчик в охабне синего сукна с закинутыми назад рукавами и субъект неопределенной профессии с сизым носом и в поношенной, кургузой епанче. Купчик, быстро оглядевшись, поманил к себе пальцем одного из подносчиков, сунул ему что-то в руку и кивнул на красный угол, где поместился Курбский с Петрусем. Подносчик мигом очистил ему желаемое место, спровадив за дверь сидевшего рядом с казачком сермяжника.

— Что, милый паренек, кулебякой балуешься? — отнесся купчик с ласковой важностью к Петрусю. — Есть можно?

— Ничего себе: даже очень хороша… — отвечал Петрусь с полным ртом.

— Ну, так и мне подай-ка кулебяки, да уже сразу два добрых куса, — заказал купчик подносчику.

— А пития какого твоя милость прикажет? — предложил подносчик. — Есть всякое: ренское, угорское, мальвазия…

— И все-то, я чай, московского производства?

— Знамо, московского; а то еще какого ж?

— Эх ты, фофан! Проваливай! Да куда ж ты? Постой! Нацеди-ка мне жбанчик браги, да смотри, чтобы играла и пенилась, как быть следует.

Между тем кургузый, который уже при входе своем был, казалось, навеселе, подошел к стойке. Повелительным голосом приказав налить чарочку «сивалдая» (сивухи), он разом опрокинул ее в горло; после чего колеблющейся, как бы порхающей походкой направился туда же, где пристроился купчик.

— Хлеб да соль! — с поясным поклоном обратился он к Курбскому, а потом и к купчику. — Зван бых и придох.

Курбский показал вид, что не слышал; купчик же снисходительно усмехнулся:

— Кто тебя звал, забубенная башка?

— Кто зовет добрых людей в кружало царево, как не отечественная хлебная слеза?

— Хлебная слеза?

— Да, что старого и малого под тын кладет. Руси есть веселие пити — не может без того быти. Не примите ли, государи мои, в свое общество?

— Что ж, садись, пожалуй, гость будешь, — великодушно снизошел за себя и за других купчик. — Потеснитесь, православные.

Занимавшая нижний конец стола компания серых мужичков потеснилась не очень-то охотно; но между крайним из них и сидевшим около Курбского сухопарым, смиренного вида мужчиной в черной «однорядке» (однобортном, долгополом кафтане без ворота) образовалось все-таки достаточное пространство для кургузого. Считая его уже как бы своим гостем, купчик покровительственно спросил его, не желает ли он тоже какого-либо брашна.

— Ужо виднее будет, — был ответ. — А для почину выпить бы по чину.

— Хлебной слезы? Хе-хе-хе! Эй, малец, подай-ка хлебной. А ты, милый человек, складно, вижу, говоришь: верно, в грамоте умудрен?

— Сподобился малость: в чернилах рожден, бумагой повит, концом пера вскормлен.

— Инако сказать: приказная строка, крапивное семя, — неожиданно выпалил тут смиренный однорядец.

— Ах ты, такой-сякой! — оскорбился приказный и ударил себя в грудь кулаком. — Я сам себя хоть кормлю, а ты при чем состоишь?

— Я-то?

— Да, ты.

— При христианском тоже деле — при монастыре.

— Да ведь не монашествующий?

— Нет еще… В смиренномудрии и покорстве судьбе спасаюсь покуда лишь от коловратностей жизни…

— И зубами за других работаешь? — насмешливо перебил приказный. — Тоже свят муж — монастырский захребетник! Только пеленой обтереть да в рай пустить.

Даже мужичков смех взял. Сам смиренник готов был, кажется, окрыситься; но купчик принял его сторону.

— Ну, полно, милый человек, — заметил он насмешнику. — Захудал, вишь, от «коловратностей»; дай нагулять себе тело. Все же не совсем пустосвят, монастырю своему верен, не какой ни на есть беглый расстрига, Гришка Отрепьев.

— Гм… — промычал приказный и, лукаво подмигивая одним глазом, спросил пониженным голосом. — А твое степенство как насчет оного Отрепьева смекаешь?

— То есть, как смекаю?

— Да как ты его понимаешь? Точно ли он простой расстрига?

— Коли самим благоверным царем нашим всенародно объявлено.

— Да для чего, спроси, объявлено?

— Для чего?

— Может, для того, чтобы глаза отвести. Молва ходит, говор бродит; где наткнется, там и приткнется.

И, как бы в рассеянности схватив стоявший перед купчиком жбан с брагой, приказный присосался к нему, пока не вытянул доброй половины, после чего окинул окружающих смелым взглядом и прищелкнул языком.

Всем, казалось, стало как будто не по себе. Особенно же струхнул монастырский захребетник.

— Владыко живота моего! — пробормотал он, крестясь. — Все это пустобрешество…

Но захмелевший приказный, как борзый конь, принятый в шенкеля, закусил уже удила.

— Пустобрешество? — подхватил он. — Га! Уж коли на то пошло, то скажу прямо: хоть и объявлен тот человек расстригой Отрепьевым, а взаправду-то он вовсе не расстрига, да и не Отрепьев…

— Прекрати! — прервал его опять захребетник. — Видно, ты о двух головах.

— Чем тяжелее язык, тем легче речи, — заметил купчик. — Мало ли кто себя за кого выдает! А коли приказано нам почитать его за самозванца…

— Приказано! — вскинулся охмелевший. — Нешто мыслям своим что прикажешь?

— Так кто же то по-твоему?

— Кто? Да я жив быть не хочу, коли то не подлинный царевич Димитрий! Потолкуем с тобой вразумительно. Будь он просто беглый расстрига, так зачем бы великому государю трепетать его, как буки, нарочито посланиями разуверятьнарод?

— Да что, и правда ведь… А ты как полагаешь, господин честной? — обратился купчик к Курбскому.

До сих пор Курбский не вмешивался в разговор, хотя сердце в нем учащенно билось. Но на такой прямой вопрос отречься от своего царевича — казалось ему постыдным малодушием. И у него, точно его кто толкнул, само собой слетело с языка:

— Для меня-то он несомненный царевич Димитрий.

Петрусю давно уже не терпелось вставить свое слово, и он хвастливо договорил за своего господина:

— Мы близкие ему люди и нарочно присланы от него в Москву.

От такой излишней болтливости казачка Курбского покоробило — не со страху за себя лично, а потому что он словно бы превысил данное ему царевичем полномочие. Смутились, видимо, и мужички; а монастырский захребетник разом вскочил из-за стола.

— Куда, брат? — спросил приказный, хватая его за рукав.

— Блажен иже не иде на совет нечестивых, — отвечал тот, тщетно стараясь высвободить свой рукав.

— Постой, погоди! Ты слышал ведь сейчас, что господин этот и холоп его подосланы сюда самозванцем и прямо называют его царевичем Димитрием? И вы тоже слышали, православные?

Ответа ни от кого не последовало. Но общее глухое молчание служило как бы ответом.

Махнув рукой нескольким стрельцам, сидевшим за одним из соседних столов, приказный зычно гаркнул на все кружало:

— Слово и дело!

Слишком хорошо известен был всей Москве этот страшный окрик отечественной инквизиции тайного сыскного приказа. Стрельцы не замедлили нагрянуть и окружить Курбского и Петруся; остальные посетители кружала, сколько их ни было, точно также всполохнулись. Но приказный предупредил их:

— Стой! Никто покуда ни с места! А теперь, сударик мой, — обернулся он к Курбскому, доставая из кармана пару железных наручников, — пожалуй-ка сюда твои рученьки.

— Ни за что!

И Курбский схватился за саблю. Неизвестно, чем бы окончилась эта неравная борьба, не вступись в дело второй сыщик-купчик.

— Не замайте его, ребята, — сказал он. — Его милость — человек рассудливый: попусту чинить противление не станет. Сила солому ломит, господин честной; усугублять свою вину пролитием крови верных слуг государевых ты ведь не похочешь? А мы тебя избавим от сих ручных украшений, буде ты добровольно сдашь нам свое оружие.

Что оставалось Курбскому, как не покориться обстоятельствам?

Не долго упирался теперь и монастырский захребетник, которого сыщики признали нужным, вместе с двумя мужичками, прихватить тоже с собой на случай, что «востребуются какие-либо вопрошания».

— Скорпионы, аспиды! — ворчал он только сквозь зубы. — Я немотствую и умываю руце в неповинных.

Глава пятнадцатая КОНЧИНА ГОДУНОВА И БЕГСТВО КУРБСКОГО

Боярин или боярский сын, ведомый по улице стрельцами, как обыкновенный преступник, — это было и тогда явлением незаурядным; а потому редкий прохожий не оглядывался на Курбского, возбуждавшего притом своим молодцеватым и благородным видом невольное сочувствие. Иные, посмелее, обращались к конвойным с вопросом, за что, мол, его взяли и куда ведут. Но те отгоняли их резко и сурово:

— Пошли, пошли, пока самих не забрали!

Раз до слуха Курбского донеслось и соболезнование какой-то женщины:

— Ах, ты родненький, красавчик этакий! Нешто такой может быть злодеем! Помоги тебе Господи и Ми-кола заступник!

Краска стыда заливала щеки Курбского, и он вздохнул с облегчением, когда, наконец, очутился в мрачной и неприютной приемной сыскного приказа (находившегося в Кремле, около Архангельского собора).

— Что, сам тут? — справился приказный у дневального стража.

На утвердительный ответ, он юркнул в боковую дверь; товарищ его — следом за ним.

В это время откуда-то снизу, точно из-под пола, донеслись какие-то отрывистые крики и глухие стоны.

— Что там такое? — справился Петрусь шепотом у своего господина. — Уж не застенок ли?

— Надо быть, что так: кого-нибудь, знать, пытают, — отвечал Курбский. — Но ты, милый, не бойся: тебя я на этот раз не дам в обиду.

— О! С тобой, княже, мне ничуть не страшно. А станут пытать, хошь все жилы вытянут, — ни от тебя, ни от царевича нашего не отступлюсь.

Тут в дверях показался какой-то жиденький, невзрачный человечек в забрызганном чернилами кафтане с высоким козырем (стоячим воротом); за ухом у него торчало гусиное перо; у пояса болталась на цепочке медная чернильница. Но чего ему недоставало в росте и во всей внешности, то он старался восполнить своей петушиной осанкой и заносчивым обращением. Едва удостоив арестованных косого взгляда, он объявил стрельцам:

— Нынче допроса не будет: посадить их в яму! Курбский вспыхнул и выступил вперед.

— Позвольте узнать, — спросил он, — чье это приказание?

Тот оглядел его теперь нахально с головы до ног.

— Чье приказание? Да хоть бы мое!

— Так, видно, ты сам боярин князь Татев, что начальствует в приказе?

— Не сам боярин, вестимо…

— А не сам, так только подначальный его письмоводчик, дьяк?

Слово «только» задело зазнавшегося дьяка за живое. Но решительный вид и могучая фигура Курбского не позволили ему слишком возвысить тон.

— Боярина нашего здесь нету, — буркнул он, — крепко занедужил…

— Так ли? Сейчас вот только дневальный говорил, что он здесь.

— Ты что ж это, чертов сын? — напустился дьяк на дневального. — болтаешь зря, когда строго воспрещено…

— Помилуй, кормилец! — взмолился тот. — Коли сыщик спрашивает, так как же скрыть-то?

— Ладно! С тобой разговор впереди. Так изволишь видеть, — обратился дьяк опять к Курбскому, — боярина, будто, здесь и нету.

— Все-таки, пойди, доложи: не тебе обо мне решать.

— Но ему, слышал ведь, неможется. Нынче в сборе вся боярская дума: государь принимает иноземных послов; а боярин мой, вишь, отговорился; если ж и пожаловал сюда, в приказ, то ради совсем неотложного дела.

— Для пристрастного допроса.

Новый искрометный взгляд в сторону дневального. Но Курбский выгородил последнего:

— Этого-то он мне не выдавал; выдал сам пытаемый. Вон, слышишь?

В самом деле, из-под пола, как и прежде, долетел отчаянный, как бы предсмертный вопль.

— Дурачье! Не могут утихомирить… — прошипел дьяк. — Да что же мне доложить от тебя боярину?

— Доложи, что я такой же полномочный посол, как и те, и что за всякое насилие надо мной ему не сдобровать.

— Так вот ему и скажешь!

— А не скажешь, так тебе же первому быть в ответе.

Как ни был опытен дьяк в самых кляузных вопросах, но тут стал в тупик. Машинально взяв из-за уха перо, он бородкой его в раздумье почесал себе переносицу, а затем, круто повернувшись на каблуках, удалился. Прошло не мало времени, когда он опять вернулся, чтобы провести Курбского и его казачка в соседний покой, где они застали уже обоих сыщиков.

Вслед затем из противоположных дверей вошел сам начальник тайного сыскного приказа, боярин князь Татев. Шел он вперевалку, шаркая подошвами, словно ногам его было не под силу нести его грузное тело; а болезненно-желтый, как бы от разлития желчи, цвет его обрюзглого и злого лица, в особенности же сильный кашель, одолевший его с первых же слов, наглядно подтверждали, что ему, действительно, не здоровится.

Свысока чуть-чуть кивнув головой на поклон Курбского, он приступил прямо к допросу:

— Ты называешь себя Курбским?

— Да, я князь Михайло Курбский, полномочный посланец царевича Димитрия…

— Такого царевича нет…

— Для тебя, боярин, покуда нет, но скоро, поверь мне, будет. Сам царь твой Борис Федорович принял меня как его посланного.

— Но разорвал его грамоту!

— А! Так ты был тоже при этом? Стало быть, ты слышал сам, что царь велел мне ждать его ответную грамоту, а посему без него надо мной здесь не может быть никакой расправы. Коли же я, по твоему, в чем виноват, то идем сейчас к самому царю.

Вежливый, но решительный тон Курбского, возражавшего грозному допросчику смело, не моргнув ни одним глазом, остался не без действия.

— Гм… — промычал Татев, обводя комнату исподлобья свирепым взглядом. — Допрежь того во всяком разе я должен допросить тебя…

— Понапрасну, боярин, станешь только утруждать себя, — прервал Курбский. — Я не присягал царю Борису и не обязан отвечать кому-либо из его бояр; самому же царю я готов держать ответ. Веди меня к нему.

Стоявший в почтительном расстоянии позади своего начальника дьяк приблизился теперь к нему на цыпочках и начал что-то ему настоятельно нашептывать. Напряженный слух Курбского подхватил последние слова:

— Не дай Бог его теперь прогневить! Ну, а коли сам уж прикажет подвергнуть законному истязанию…

— Будь так, — согласился, видимо неохотно, Татев. — Мне придется ведь еще заехать к себе обрядиться…

И в сердцах он посулил кому-то дьявола.

— А этих вот, — спросил дьяк, указывая на наших арестантов, — отправить во дворец?

— Безпромедлительно! И со свидетелями. Сам бы, кажись, мог догадаться. Не малый ребенок!

И, злобно фыркая, боярин закутался плотно в поданную ему дорогую шубу, нахлобучил до бровей пышную соболью шапку и вышел на крыльцо, чтобы сесть в дожидавшийся его там собственный возок.

Когда затем Курбский с Петрусем, с тремя свидетелями и обоими сыщиками, под тем же стрелецким конвоем, подходил ко дворцу, здесь стояло несколько таких же боярских возков и саней, впереди же всех красовался раззолоченный сверху до низу возок, запряженный шестерней белой масти цугом (с двойным выносом) в сверкающей серебром упряжи.

«Посольский возок! — сообразил Курбский. — Значит, послы еще во дворце, и есть время обдумать, что сказать Годунову».

Но обдумывать ему уже было нечего. Едва лишь вошли они в обширные сени-вестибюль и стали в сторонке, в ожидании прибытия князя Татева, как главные двери во внутренние царские покои шумно растворились, и оттуда не столько выбежали, сколько вылетели двое мужчин в праздничной иноземной одежде. Очевидно, то были сами послы (датские, как узнал впоследствии Курбский). Их разгоряченные, растерянные лица, а также та неподобающая их званию торопливость, с какой они приняли поданное им верхнее платье, чтобы без оглядки затем вырваться на вольный воздух, показывали, что произошло что-то совсем необычайное. Подтверждалось это и тем переполохом, который одновременно поднялся во всем дворце, загудевшем, как роящийся улей. Двери то и дело хлопали; через сени взад и вперед перебегали и слуги и высшие чины, метались как угорелые и, сшибаясь друг с другом, не думали извиняться. Из общего гомона голосов можно было разобрать только одно:

— Государь умирает! Да где ж эти проклятые лекаря? Бегите, зовите лекарей!

А вот и один из них, почтенный, бритый старичок. Несколько рук сразу сорвали с него плащ и не дали ему даже оправить фалды своею долгополого, черного кафтана.

— Скорей, мейн герр, скорей: того и гляди, истечет кровью…

— О, Gott! Was soli das werden? (О, Боже! что-то будет?) — бормотал про себя старичок и опрометью побежал вперед, семеня своими высохшими, как палки, ножками в черных, до колен, чулках и башмаках с серебряными пряжками.

Курбский как-то уже слышал, что Годунов давно страдает бессонницей и ломотой в ногах (подагрой), что с году на год, можно сказать, со дня на день он становится раздражительнее; но что телесным складом он еще крепок. Так с чего бы теперь вдруг?.. От кого бы узнать?

Тут в дверях появился Басманов и повелительно крикнул:

— Позвать к государю святейшего патриарха, да чтобы сейчас был здесь! Слышите?

Несколько слуг со всех ног бросилось исполнить приказание царского любимца. Сам он повернулся было, чтобы уйти, когда на глаза ему попался выдвинувшийся вперед Курбский.

— Князь Михайло Андреич! — удивился он и подошел ближе. — Ты под стражей? Что это значит?

— Это значит, что уличен в измене, — отвечал с самодовольством сыщик-приказный.

— Тебя не спрашивают! — сухо оборвал его Басманов; затем снова обратился к Курбскому, — не сказался ли ты сторонником того человека, что выдает себя за царевича Димитрия?

— Да, отрекаться от него мне, посланцу его, не приходилось. А что такое, скажи, боярин, с царем-то? Не вышло ли у него чего с этими иноземными послами?

— Ох, уж эти мне послы! Упившись зело вином, заспорили с государем, как с равным себе, стали требовать совсем несуразного…

— Так было это за обеденным столом?

— Да, в Золотой палате. Государь же, крепко на них осерчав, в гневе своем вскочил с престола, да вдруг как грохнется на пол… Кровь из носу, из глаз, из ушей…

— И о сю пору он все там же еще, в палате?

— Нет, его подняли, перенесли в опочивальню; но по всему-то пути за ним кровь да кровь…

Тут Басманов словно спохватился, что сказал, пожалуй, лишнее. Кивнув Курбскому со словами: «Ужо еще увидимся», он быстро удалился.

Патриарший двор находился рядом с царским дворцом; поэтому не прошло и десяти минут, как наружные двери снова раскрылись, чтобы впустить его святейшество с напутствующим его старшим церковным клиром. Патриарх Иов был первым из московских патриархов, избранным (в царствование Федора Ивановича в 1589 г.) не в Царьграде, а в самой Москве, всероссийским собором. Преклонный возраст и строго схимнический образ жизни наложили печать «не от мира сего» на его высохшее, изборожденное морщинами лицо и впалые глаза. Но свою убеленную редкими прядями волос и покрытую митрой голову он нес высоко. Держа в правой руке золотое распятие, он левой почти не упирался на свой патриаршей жезл. Если его и вели под руки два видных архиерея, то скорее для почета. На ходу благословляя преклонявшихся перед ним мирян, он проследовал далее, сопутствуемый тремя митрополитами: Ионой — со святыми дарами, Ермогеном и Исидором. Какой благоговейной любовью пользовался святитель у москвичей, можно было судить уже потому, как заговорили теперь о нем все оставшиеся в сенях; причем одни восхищались его лазоревым атласным облачением и золотой митрой, разукрашенной жемчугом и драгоценными каменьями, а другие препирались относительно его жезла: был ли то жезл воскресный или панихидный.

Курбский был, однако, слишком взволнован, чтобы вслушиваться в эти разговоры. О нем самом как будто все забыли. Не заметил его и князь Татев, прибывший, наконец, ради него же из дому. От быстрого перехода сперва из тепла собственного дома на свежий воздух, а затем с улицы в теплые сени дворца, боярин жестоко раскашлялся. Пока с него снимали шубу, ему наскоро доложили о случившемся, и он, все еще кашляя, поспешил в царскую опочивальню. Что за дело, право, было ему теперь до какого-то уличенного преступника, хотя бы и княжеского рода, когда сам царь лежал на смертном одре!

А царю становилось, видно, все хуже. Подначальные придворные чины и слуги продолжали шмыгать взад и вперед с перепуганными лицами, таинственно перешептываться между собой. Так время шло да шло…

— Смотри-ка, княже, тот боярский сын с медвежьей ямы, Бутурлин, — шепнул Курбскому Петрусь. — Не тебя ли он ищет?

Показавшийся на пороге Бутурлин, действительно, искал кого-то глазами, завидев же Курбского, направился прямо к нему.

— Здорово, милый князь, — сказал он. — Где встретиться-то довелось! Пожалуй-ка за мной.

— Куда, смею спросить? — вмешался тут сыщик-приказный.

— Куда велено.

— Да кем велено-то? Князем Татевым? Бутурлин вымерил сыщика взглядом, полным нескрываемого презрения.

— Не князем Татевым, а кое кем, может, еще повыше: боярином Петром Федоровичем Басмановым.

Имя победоносного воина и нового фаворита имело уже магическую силу. При всей своей наглости, сыщик нехотя преклонился перед этим именем и отступил назад.

— А я-то что же? — спросил Петрусь. Бутурлин теперь только узнал казачка и приветливо кивнул ему головой.

— А, это ты? Ну, конечно, куда господин, туда и слуга.

Так они втроем беспрепятственно целым рядом палат и полутемных переходов прошли весь дворец, пока не вышли на заднее крыльцо. Здесь Бутурлин опасливо огляделся, но кругом не было ни души. Кому, в самом деле, была охота сторожить какое-то заднее крыльцо, когда внутри дворца совершалось событие, которое должно было перевернуть весь прежний строй придворного быта!

— Ну, прощай, князь, — сказал с чувством Бутурлин. — Где-то судьба даст еще свидеться!

— Как так? — спросил, недоумевая, Курбский. — Ведь ты сейчас говорил, что ты от Басманова?

— Да, я провел тебя сюда по его приказу, но для того, чтобы ты мог тихомолком выбраться на улицу, а там — куда хочешь, на все четыре стороны. Самому ему нельзя теперь отойти от умирающего государя…

При этих словах юноша всхлипнул, и из глаз его брызнули слезы.

— Ты не дивись, что я плачу, — продолжал он, утирая глаза. — Но государь был ко мне всегда так милостив…

— А разве ему наверное не выжить?

— Где уж! Еле поспел проститься с царицей, с царевичем, царевной, благословить царевича на царство, а потом воспринять схиму…

— Его постригли уже в монахи?

— Да, с именем Боголепа. При мне же он впал в беспамятство и стали его соборовать. Ах, Бог ты мой! Мы с тобой заболтались, а тебя могут хватиться. Беги, голубчик князь, спасайся, и что бы сегодня же, смотри, в Москве духу твоего не было.

— Нет, я остаюсь, — с решительностью объявил Курбский. — Прежде, чем царевич Федор возложит на себя венец царский, я переговорю с ним, и он уступит, должен уступить венец подлинному сыну царя Ивана Васильевича!

— Если недоброхоты твои тебя до него допустят! — возразил Бутурлин.

— Да как они посмеют меня не допустить? Я скажу тому же Басманову…

— Боярин Басманов пожалел тебя, точно; но в боярской думе он еще не верховодит.

— Да, наконец, сам царевич Федор, как только ему доложат обо мне…

— Царевич Федор еще меня моложе на два года, хоть и пожелал бы, сможет ли он идти против всех стариков-бояр? А еще вернее, что он ничего про тебя и знать-то не будет. От него просто скроют…

— И впрямь ведь, княже, — вмешался тут в разговор Петрусь. — Чего нам с тобой еще ждать-то? Чтобы нас забрали опять в сыскной приказ, стали пытать в застенке, а коли выживем, так упекли бы за тридевять земель?

— А это весьма даже может статься, — поддержал Бутурлин. — Задачу свою здесь ты ведь исполнил, грамоту свою сбыл с рук…

— Но ответной отписки никакой не имею… — колебался еще Курбский.

— Да кто тебе ее здесь теперь даст-то?

— Однако вернуться эдак к моему царевичу ни с чем…

— По крайности вернешься невредимым, — продолжал убеждать Петрусь. — Царевич тебя, я чай, в Путивле ждет не дождется. Уберемся-ка, право, подобру-поздорову. Гайда!

Курбский не стал уже долее настаивать на своем и обнялся на прощанье с Бутурлиным.

С задней площади дворца, позади Благовещенского собора, Курбский со своим казачком, никем не замеченный, выбрался из Кремля Шешковскими воротами на Москву-реку, чтобы берегом своротить к Белому городу.

В эту минуту с высот Ивановского столпа раздался протяжный погребальный звон. В ответ ему тотчас же загудели все сорок сороков Белокаменной, сотрясая воздух на десятки верст в окружности непрерывным зловеще-заунывным гулом.

— Скончался! — проговорил Курбский и, сняв шапку, набожно перекрестился.

Братьев Биркиных он не застал дома: раньше вечера их не ожидали из торговых рядов в Китай-городе, где у старшего брата были две собственные лавки.

Платониду Кузьминишну внезапная весть о том, что царя Борися не стало, поразила как громом. Когда же Курбский еще объявил ей о своем решении немедля убраться из Москвы, толстуха совсем голову потеряла.

— Ай, матушки-светы! Владычица Небесная! Беда беду родит! Да как же так без Ивана Маркыча? Из воли его я выйти не смею. Нет, голубчик князь, как хочешь, а без него я тебя не пущу. Ах, ах! Погневили мы, знать, Господа… Да будет Его святая воля!

Курбскому стоило немалого красноречия вразумить ее, что ему необходимо воспользоваться тем временем, что сыщики еще во дворце и не выследили его снова.

— А ну, как нас-то здесь опосля притянут за то к Иисусу?

— За что? Да они и знать не будут, что я заходил еще домой. Но выбраться от вас мне надо все-таки с опаской и бережью. Кабы у тебя, матушка, нашлась для меня какая-нибудь одежда попроще…

— А и в самом деле! Для странников Божьих у меня одежки на всякий рост припасено. Сейчас тебя обрядим…

Обрадованная счастливой мыслью, толстуха выкатилась бочкой из комнаты.

И точно, в ее богатом запасе отыскалось как для Курбского, так и для Петруся все, что нужно было: странническое облаченье, скуфья, котомка и посох.

— А обличьем, все же, не странник! — заметила Платонида Кузьминишна, озабоченно оглядывая Курбского. — Из себя больно статен и пригож…

— Ну, это-то не долго справить, — сказал Петрусь. — Садись-ка, княже; я тебя живой рукой состарю.

Достав из печки золы и уголек, он золой навел своему господину на здоровый румянец щек серую тень, а угольком провел ему на лбу и около углов рта резкие морщины. Сделал он это настолько искусно, что Платонида Кузьминишна руками всплеснула.

— А ей-ей ведь не узнать: старик стариком!

— Тепрь только одежду подновить, — сказал Петрусь и новой порцией золы перепачкал Курбскому платье сверху до низу. — Лучше не надо! Вот тебе и посох в руки. Покажи-ка, старче, не разучился ли ходить. Э, нет! Нешто старые люди таким орлом выступают? Сгорби спину-то, ниже, ниже! А ноги переставляй как деревяшки. Ну, так, вот, вот!

— И смех и грех! — говорила, качая головой, Платонида Кузьминишна. — А ты, князь, теперича куда отсель?

— В Путивль, матушка, — отвечал Курбский. — Там, слышно, стоит со своей ратью царевич Димитрий.

— В Путивль! Вот подлинно: никто не может, так Бог поможет!

— А что?

— Да ведь у меня тут заправский странничек (вечор забрел), что туда же путь держит. Убогий человек, не в своем, кажись, разуме: один, того гляди, пропадет! До ночи вместе с ним мы Богу молились, чтобы послал ему доброго попутчика, — ан вот и нашелся! Ведь ты, князь, не откажешься взять его с собой?

— Ну, что ж, коли ему туда же, так отчего не взять. Когда, однако, хозяйка привела к нему будущего попутчика, Курбский готов был уже раскаяться, что согласился: так был на вид он стар и дряхл.

— Буди благословен, сын мой! — прошамкал старец, поправляя дрожащими руками котомку за спиной. — Пособи-ка подтянуть покрепче…

— Да донесут ли тебя, дедушка, ноги до Путивля? — спросил Курбский. — Ведь туда слишком семьсот верст.

— Доплелся сюда из Углича, так с Божьей помощью и до места доплетусь.

— Из Углича? — переспросил Курбский. — Где будто бы убит был царевич Димитрий?

Странник, в свою очередь, воззрился на него своими тусклыми глазами.

— Так, стало, это верно, что он еще жив и здрав? Курбский объяснил, что возвращается именно к царевичу.

— Да будешь же ты мне, сын мой, путеводной звездой! Лишь бы узреть мне его опять своими очами…

— А ты, дедушка, знал его еще в Угличе?

Старик, точно не слыша, молитвенно шевелил губами и крестил себе лоб и грудь. Курбский должен был повторить свой вопрос.

— Мне ли было его не знать! — отвечал странник. — Мне ли было его не знать!

— Но ты сам-то кто, скажи?

— Я-то кто? Видишь: убогий странник Божий.

— Но в ту пору был чем в Угличе?

— В ту пору в Угличе?.. Огурцом был.

— Огурцом? — повторил, недоумевая, Курбский. — Да звать-то тебя как?

— Так и зови. Был Огурцом и остался Огурцом.

Платонида Кузьминишна из-за спины старца указала Курбскому на лоб свой: на вышке, мол, у бедняги не в порядке, из ума выжил. Тут Петрусь напомнил своему господину, что пора, однако ж, и в путь-дорогу. И пять минут спустя три наши странника пробирались уже глухими закоулками к Калужской заставе.

Глава шестнадцатая КТО БЫЛ ОГУРЕЦ И ЧЕМ КОНЧИЛАСЬ ЕГО ВСТРЕЧА С ЦАРЕВИЧЕМ

В последних числах того же апреля месяца, в городе Путивле названный царевич Димитрий целый вечер совещался опять с двумя безотлучными теперь советчиками своими — иезуитами Николаем Сераковским и Андреем Ловичем. На столе перед ними была разложена большая карта Старого Света. Наклонившись над картой, Димитрий показывал патерам окружный морской путь вокруг Африки на Индию.

— Ведь им, сами видите, приходится каждый раз огибать вот мыс Доброй Надежды, — говорил он, — а нам из Москвы прямехонько через Астрахань и Каспий.

— Но от Каспия еще через всю Персию, — возразил Сераковский.

— Да что Персия! Разве Александр Великий не перешагнул ее точно так же почти без всякой задержки?

— М-да, — протянул патер, обмениваясь с своим младшим собратом многозначительным взглядом. — Но Александр Великий не засиживался три месяца слишком без движения в Путивле.

Это было не в бровь, а в глаз; царевич так и вспыхнул.

— От вас, clarissime, я, кажется, менее всего заслужил бы такой упрек! Если я с нашими слабыми силами не трогался до сих пор с места, то не по вашему ли совету?

— Верно… Московское войско ведь во много раз сильнее нашего…

— И все-таки за те же три месяца не может взять Кром! Значит, пока мы ничего не потеряли…

— А время для его царского величества между тем не пропало бесплодно, — вступился тут патер Лович, — мы усердно упражнялись в науках…

— И начали совершенно ведь случайно, — подхватил царевич. — Вижу на столе у патера Андрея раскрытую книгу…

— Что это, — говорю, — у вас?

— Сочинение Квинтилиана.

— Какого такого Квинтилиана?

— А Марка-Фабия, римского оратора и словесника начала христианской нашей эры.

— К стыду моему, — говорю, — никогда об нем не слышал! О чем же его книга?

— О писаниях греческих и римских.

— Любопытно?

— И очень даже. Угодно послушать?

«И стали мы читать вместе изо дня в день. Потом принялись за грамматику…»

— А теперь и за философию, — добавил молодой иезуит.

— Все это препохвально, — сказал Сераковский. — Будущему монарху нельзя не быть просвещенным, особенно монарху такой страны, как Московия, утопающей еще в глубоком невежестве.

— А вот погодите, — с оживлением перебил Димитрий, — у меня везде заведутся народные школы, в больших городах — академии…

На тонких губах иезуита заиграла ироническая улыбка.

— Вопрос лишь в том, государь, где вы возьмете для них между московитянами хороших учителей?

— Да я буду посылать для этого молодых людей на выучку в Краков, в Прагу, в Лейпциг…

— Прекрасно. Но ранее просвещения, казалось бы, необходимо укрепить в народе корни истинной веры.

— Что русский народ — богомольный, вы, clarissime, наглядно видите здесь же в Путивле: с тех пор, что сюда, по моему приказу, перенесена из Курска чудотворная икона Божией Матери, здесь такой наплыв богомольцев…

— А к нам, иноверным слугам церкви, народ начинает уже привыкать, — досказал опять Лович. — Давно ли, кажется, на наши тонзуры и черные рясы глядели здесь все с недоверием; а теперь первые горожане приглашают нас к себе запросто в дом, просят обучать грамоте их детей; а дети бегут нам сами навстречу, принимают от нас гостинцы… Один мальчик умолял меня даже взять его с собой в Москву, и у меня есть полная надежда обратить его в католичество.

В это время тихонько растворилась дверь, и послышался знакомый всем трем собеседникам голос:

— Можно войти, сударь?

Все трое разом оглянулись. Но стоявший на пороге высокого роста странник с истомленным, сильно загорелым лицом и с длинным посохом в руках показался им с первого взгляда совсем чужим.

— Ужели я так уже переменился, государь? — спросил с улыбкой странник.

По этой улыбке Димитрий сразу узнал своего единственного истинного друга.

— Михайло Андреич! Ты ли это? А я думал, что тебя и на свете-то давно нет.

И, быстро подойдя к Курбскому, Димитрий крепко его обнял и расцеловал.

— Где ты это, братец, пропадал?

— Все в Москве, — отвечал Курбский. — Не мог благоуспешно выполнить твое поручение, государь: Годунов не давал ответа, да и не отпускал из Москвы. А тут он сам внезапно скончался…

— И до нас уже о том весть дошла: привез ее Авраам Бахметев. От него же мы знаем про предсмертную волю Годунова, чтобы Басманов перенял начальство над всеми войсками.

— То-то он по пути обогнал нас! — воскликнул Курбский. — Ну, теперь, государь, твое дело наполовину уже выиграно.

— А разве Басманов не против меня?

— Думаю, что нет. Зачем бы ему-то было дважды навестить меня, так много расспрашивать про тебя? Зачем бы он помог мне потом уйти из Москвы?

— О! Коли так… Но расскажи-ка, расскажи по ряду, что было с тобой.

И стал Курбский рассказывать. Относительно Маруси Биркиной он упомянул только вскользь; даже имя ее произнести было ему теперь больно. Но что задело было Димитрию и обоим иезуитам до какой-то купеческой дочки! Выслушав подробный отчет Курбского о приеме его Годуновым, о посещении его Басмановым и о собственном его, Курбского, побеге из Москвы, они осыпали его вопросами о сыне Борисовом, теперь царе Федоре, о боярской думе, о настроении москвичей.

Расспросы эти были прерваны приходом маленького секретаря царевича. Пан Бучинский приветствовал Курбского чуть ли не также сердечно, как и сам царевич; после чего обратился к последнему:

— А я, ваше величество, должен обеспокоить вас экстренным делом.

— Что такое?

— Да вот вместе с князем Курбским прибыл сюда один странник…

— Да, государь, — подхватил Курбский. — Он прямо из Углича.

Димитрий весь вздрогнул и изменился в лице.

— Из Углича? — повторил он. — Но что ему нужно от меня?

— Он Христом Богом молит дать ему сейчас взглянуть на ваше величество, — отвечал Бучинский. — Не ест, не пьет, пока не узрит вас.

— Да, преупрямый старик, — подкрепил Курбский. — И дорогой сюда, кроме хлеба да воды, ничего в рот не брал. Он помнит тебя, государь, ведь еще с малых лет. Утешь уж старика!

— Да кто он такой? Чем был тогда в Угличе?

— Этого он мне не хотел сказать. Называет же себя просто Огурцом.

— Изволите видеть! — вмешался тут патер Сераковский. — Все это весьма и весьма подозрительно… Давно ли священная жизнь вашего величества едва не пресеклась от таких же чернецов, подосланных из Москвы?

— Может ли быть! — воскликнул Курбский. — На жизнь твою, государь, злоумышляли?

— Один из них раскаялся и сам же отвел от меня удар, — уклончиво отвечал царевич, видимо смутившись, и окинул обоих патеров хмурым взглядом. — Будет об этом! А странника я сам расспрошу. Будьте любезны, пане Бучинский, ввести его к нам.

«За что он сердит как будто и на себя, и на патеров? — недоумевал Курбский. — Уж не расправился ли он, по их совету, чересчур жестоко с теми чернецами?»

То, что он узнал впоследствии о недавнем покушении на жизнь Димитрия, подтвердило его догадку. Оказалось, что с месяц назад в Путивле появилось трое каких-то неведомых монахов с грамотами от Бориса Годунова к духовенству и к народу. Прочитывая эти грамоты всенародно на площадях и перекрестках, монахи подбивали своих легковерных слушателей схватить «расстригу», самозванно именующего себя сыном блаженной памяти Ивана Васильевича, и отправить в цепях в Москву, за что-де настоящим государем Борисом Федоровичем будут щедро награждены. Схваченные сами и представленные Димитрию, мутители продолжали упорствовать на своем, пока им не пригрозили пыткой. Перед мучениями пытки один из них не устоял. Повалившись в ноги царевичу, он выдал, что у одного из его товарищей в сапоге между подошвами спрятан смертоносный яд; что яд тот имелось в виду подмешать к ладану, которым окуривали бы царевича в церкви; выполнить же это взялись двое московских бояр, незадолго перед тем передавшихся царевичу, но на самом деле по-прежнему верных еще Годунову. Притянутые в свою очередь к допросу, оба боярина повинились и были расстреляны на площади, а два нераскаявшихся монаха были пытаны в темнице, где все еще не могут оправиться от причиненных им телесных повреждений…

До времени, однако, все это не было еще известно Курбскому, и он с замирающим сердцем, как бы в тяжелом предчувствии, ожидал, как-то поведет себя при виде царевича старец-странник, очевидец угличской драмы.

И вот, пан Бучинский ввел странника. Еще более исхудав от многодневного странствия и самовольного голодания, старец скорее походил теперь на выходца с того света, чем на живого человека.

— Подойди-ка ближе, старче, — с царственною ласковостью обратился к нему Димитрий, но дрогнувший голос выдал его глубокую душевную тревогу. — Ты хотел видеть меня; смотри же: узнаешь?

Кряхтя, странник заковылял вперед с помощью посоха; дойдя же до царевича, вперил в него свои подслеповатые глаза, забыв даже обычный поклон. Но мелькавший в его взоре луч надежды не разгорелся радостным огнем; напротив того, как будто даже померк.

— Вседержитель и Сердцеведец! Вразуми меня, открой мне очи… — пробормотал он про себя, но все же настолько внятно, что всем присутствующим было слышно.

— Он меня не узнает!.. — прошептал по-польски Димитрий, лицо которого покрылось мертвенной бледностью.

— Да если он даже и видел ваше величество в Угличе, то четырнадцать лет назад, когда вы были малюткой, — поспешил успокоить его Бучинский. — Но тогдашние приметы ваши во всяком случае сохранились. Ты помнишь то же особые приметы царевича? — отнесся он по-русски к старцу.

— Особые приметы царевича? — повторил тот, точно очнувшись от забытья.

— Да. Вглядись-ка и припомни хорошенько. Странник еще пристальнее уставился своими мутными глазами в лицо царевича.

— Ан и впрямь ведь, — заговорил он, оживляясь, — вон одна бородавочка на лбу, другая под глазом…

— Ну, вот видишь ли! А кроме того, есть еще и другие приметы…

Димитрию, видимо, было крайне не по душе такое удостоверение его личности — личности царевича московского — перед каким-то полоумным бродягой, когда целые города русские, без всяких удостоверений, встречали его уже, как сына царского, с хлебом-солью. А теперь засучить еще перед этим проходимцем свой рукав, чтобы предъявить родимое пятно под локтем, да вымерить длину обеих своих рук — нет, это было бы слишком унизительно!

— Ты видишь, значит, старче, что я тот самый царевич Димитрий, который почитался убитым в Угличе, — гордо приосанясь, заговорил Димитрий. — Но кто ты сам, мы до сих пор не ведаем. Именуешь ты себя, кажись, Огурцом?

— Огурцом, батюшка, — отвечал тот, но как бы нехотя и величая царевича только «батюшкой», точно еще не совсем уверовав в его подлинность.

— Это твое прозвище?

— Да, навязали люди ярлык, и — хошь, не хошь, — ходи весь век с ним.

— А по имени тебя да по отчеству как звать?

— В святом крещении дали имя Федот, а по изотчеству Афанасьев сын.

— Так вот что, Федот Афанасьич…

— Никто меня так николи не кличет; для всех я Огурец, Огурцом и в гроб лягу. Так и ты зови меня Огурцом.

— Изволь. И давно ты, Огурец, странничаешь этак по белу свету?

— Давно ли? Да с того самого дня, что выпустили тогда из тюрьмы. О, Господи всемилостивый, прости им, грешным! Не ведали бо, что творили.

— Однако за что-нибудь же ты попал в тюрьму?

— Одна всего вина моя, что звонил невпопад. Да все этот Суббота Протопопов! Кабы не он…

— Постой, старче. Ты, значит, по должности своей пономарем был?

— А то кем же? Пономарем Царяконстантиновским. Ну, а хватил в чужой колокол — и должности решился, и в яму еще на много лет угодил… Ох, ох, ох! Молод был — конем слыл, стар стал — одер стал. Пора костям на место!

— Зачем же тебе было звонить не в свой колокол?

— Да так уж, знать, на грех подошло. Слышу: звонят во всю у Спаса. «Ну, думаю себе, — коли ударил в набат Максимка, так недаром. Верно где лихо загорелось. Дай-ка, побегу, посмотрю».

— А Максимка — звонарь тоже?

— Знамо, первый сторож у Спаса, Максим Дмитриев сын Кузнецов. Бегу со всех ног, по сторонам озираюсь: нету ли где дыму? Что-то не видать. Подбегаю к Спасу, ан тут навстречу тот самый Суббота Протопопов, кормового двора стряпчий.

— Ты куда, Огурец?

— Да вот, мол, трезвонят. Не знаю только, где горит-то.

— Какое горит! Царевича Димитрия зарезали.

— Как сказал он мне это слово, меня ровно обухом по голове; стою да глазами хлопаю.

— Чего, — говорит, — глаза пялишь? Полезай на колокольню, звони вместе с Максимкой.

— Да колокольня, — говорю, — не моя.

— Где уж тут, — говорит, — разбирать; сама царица звонить приказала.

Ну, и полез я сдуру, давай тоже звонить что есть мочи — и дозвонился! И благо бы мне одному досталось, а то, вишь, и колоколу так не прошло: кнутом его, сердечного, наказали, да с оторванным ухом в Сибирь сослали[214]. Да не в том мое горе, что на старости лет мирским кормлюсь пропитаньем: птицы небесные не сеют, не жнут, не собирают в житницы, а сыты бывают. Горе мое в том, что с того самого часа, что сослали колокол, мне от него по ночам нет и нет покою. Чуть задремлю, забудусь, как в ушах загудит:

«Бум-бум-бум!» Вскочу с ложа, прислушаюсь — тишина кругом гробовая; как только опять прилягу, стану забываться — снова: «Бум-бум!» Тут вот пошел слух в народе, будто царевич Димитрий вовсе-де и не умирал, что другого заместо его зарезали. Так вот отчего в ушах у меня этот звон погребальный: царевич-то жив, а я его заживо хоронил!

Димитрий, слушая, так и впился в рассказчика глазами.

— И тебе стало невмоготу, — досказал он, — захотелось непременно самому узреть меня? Ну, вот и узрел. А спасся я чудом от рук убийц: убили они, вместо меня, другого.

— Другого?

— Да, одного из моих однолетков-жильцов (пажей). Ты ведь видел, чай, тогда в Угличе, как мы бегали, играли на дворцовом дворе?

— Как не видеть…

— Так вот с одним из тех жильцов, круглым сиротой, я больше всех дружил, дарил ему свои старые игрушки и платья, даже спать нас укладывали вместе на одной постели. А страдал я в те поры… (Димитрий на минуту запнулся) страдал тяжким недугом…

— Падучею немочью? — договорил странник. — Так, так. Сказывала мне о том кормилица царская Орина, да и весь Углич, почитай, толковал о том.

— Но чего ни ты, ни другие, может, не ведали, так это то, что мой товарищ-жилец недомогал тем же: оттого, знать, что он и денно и нощно безотлучно был при мне, к нему пристала от меня та злая немочь. И вот, в тот самый день, как наемные убийцы подстерегали меня за дворцовой оградой, случись тут во дворе с моим товарищем лихой припадок. А убийцы знали тоже про мой недуг. Как подглядели из-за ограды, что упал ребенок, бьется в судорогах, так приняли его за меня: ведь и одет-то он был тоже в мое старое платье; подскочили да второпях и зарезали бедняжку. Мы, прочие дети, с испугу разбежались кто куда. А тут на мое счастье, откуда ни возьмись, лекарь-немчин Симон, что лечил меня от моего недуга. Взял он меня на руки и задворками унес из дворца. Так-то вот я сам избегнул ножа убийц…

То, что услышал теперь Огурец от Димитрия об угличской катастрофе, должно было, казалось бы, окончательно рассеять все его сомнения. А между тем вышло совсем иное: случайное сходство между царевичем и его злосчастным товарищем, одетым одинаково с ним и подверженным тем же припадкам, дало совершенно новое направление мыслям старца. Точно прозрев, он увещевательно воздел обе руки к Димитрию и воззвал пророческим тоном:

— А что, коли ты и есть тот самый жилец царевича Димитрия и принял на себя с великим бесстыжием сан царского сына? Покайся, покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный Суд, не погуби души своей! На Суде Божьем право пойдет направо, а криво налево…

До этой минуты Димитрий выказывал необыкновенное самообладание. Только некоторая порывистость и металлическая звучность голоса, судорожная игра мускулов то красневшего, то бледневшего лица выдавали его крайне напряженное душевное состояние. Но брошенное ему теперь странником прямо в глаза обвинение в самозванстве с такою силой ударило по его возбужденным нервам, что он схватился вдруг руками за голову и пронзительно крикнул:

— Бога ради, уведите его!..

Пан Бучинский не замедлил исполнить приказание. Но едва лишь дверь затворилась за обоими, как Димитрий упал в кресло и, закрыв лицо руками, истерически разрыдался. То был настоящий нервный припадок с плачем и смехом, с корчами и пеною у рта… Бившегося в судорогах Курбский едва мог сдержать в своих крепких объятиях. Один из патеров усердно смачивал ему виски и темя какою-то эфирною жидкостью, а другой, долгое время безуспешно, разжимал ему зубы, чтобы заставить выпить глоток воды. Наконец-то припадок стал утихать.

— Прошло… дайте вздохнуть… — прошептал царевич по-польски, глубоко переводя дух. — А ты, милый, не отходи, оставайся… — прибавил он по-русски.

И, сжав руку Курбского своею влажною рукой, он с закрытыми еще глазами, в полном изнеможении, откинулся на спинку кресла.

Патеры отошли к окну и стали о чем-то тихонько совещаться. Судя по долетавшим до Курбского отдельным словам, говорили они меж собой по-латыни. Старший на чем-то настаивал, младший почтительно возражал. Тут Сераковский сказал что-то про общину Иисуса и про «malum necessarium» (необходимое зло), да таким повелительным тоном, что Лович молча поклонился и с опущенной головой вышел. «Что это они опять затевают? — спрашивал себя Курбский. — У иезуитов ведь цель оправдывает всякие средства, даже самые преступные…»

А Сераковский, подойдя опять к царевичу, заговорил с ним своим обычным медовым голосом, убеждая не придавать значения вздорным словам какого-то старика-сумасброда.

— Но по приметам он вначале ведь готов был признать вас, хотя не видел вас с раннего вашего детства, — говорил патер. — А в Жалосцах, помните, у Константина Вишневецкого вас тотчас узнал другой угличанин, Юрий Петровский.

— Который потом оказался поджигателем и святотатцем! — с горечью добавил царевич. — Можно ли такому человеку придавать какую-либо веру? Да вот вам лучший друг мой — Курбский: он молчит, но отворотил от меня лицо; значит, и он сомневается уже во мне.

— О, нет, государь! — сказал Курбский, краснея и заставляя себя взглянуть прямо в глаза Димитрию. — Ты сам ведь всегда твердо верил, что ты — сын Грозного царя, и доколе ты в себе не изверишься, я слепо буду идти за тобой, с радостью сложу за тебя голову…

— Спасибо тебе, друг, за это слово! — с чувством проговорил Димитрий и, обернувшись к освещенному неугасимой лампадой образу Богоматери с Младенцем, торжественно поднял правую руку. — Клянусь именем нашего Спасителя иПречистой Девы, что до сего часа я никогда не сомневался в том, что я истинный царевич. Но теперь… Даже эти приметы меня смущают.

— Как так, ваше величество? — спросил Сераковский. — Я вас, простите, не понимаю. Уж чего доказательнее этаких примет?

— Да откуда они взялись у меня?

— Как откуда? От рождения, конечно.

— То-то, что и этого я наверное не знаю. От припадков моих память у меня относительно всего моего детства точно отшибло. Помню только, как в тумане, что играл я с другими детьми на каком-то дворе; что бывали у меня припадки; что лечил меня от них лекарь Симон. Помню еще, что после одного такого припадка я очнулся в какой-то закрытой повозке. Когда я хотел тут приподняться, то надо мной наклонился все тот же лекарь Симон. «Лежи, лежи!» — сказал он и дал мне испить чего-то. И заснул я снова, спал крепко и долго… Потом вижу вокруг себя уже людей в черных рясах — монахов… Потом… приключилась со мной тяжкая болезнь, я целые дни, а может и недели лежал в огневице (горячке) без памяти. Когда же встал опять, то на лбу и под глазом у себя нащупал бородавки. Были ли они у меня раньше, нет ли, — ей Богу, не знаю: память у меня тогда, как сказано, совсем ослабела. Но бородавки те были мне противны, и я стал умолять Симона их отрезать. «Боже упаси! — сказал он, — это твои царские приметы; но до поры до времени ты должен скрываться от людей». А тут и сам он слег — и уже не встал. Но перед своей кончиной он успел сдать меня с рук на руки одному монаху, чтобы тот хранил меня, пока я не войду в лета и пока сам не заявлю себя сыном Грозного, Димитрием. Кто же я теперь? Димитрий или только его бывший товарищ?

— Без всякого сомнения, вы — Димитрий, — отвечал патер. — Кроме бородавок, у вас есть ведь и другие приметы: родимое пятно под локтем…

— Да не могли его, как и бородавки, привить мне Симон во время моего беспамятства? Он был таким искусным врачом…

— Ну, уж родимого-то пятна не привьешь! Потом ваши руки разной длины…

— Да что ему значило вытянуть мне тогда же без моего ведома одну руку против другой? О, Боже праведный, просвети меня! Верить ли мне еще в себя?

— Верьте, государь, и вера ваша спасет вас! — убежденно сказал иезуит. — Вы — царевич и не можете не быть им! Царя Бориса ведь уже нет, престол московский свободен…

— А сын Бориса, Федор?

— Шестнадцатилетний-то мальчик? Его ли слабыми руками, скажите, держать бразды правления такой державы, как Великая Россия! Ему ли очистить Авгиеву конюшню боярской думы, противостоять тайным проискам и козням иноземных держав! На это нужен муж зрелый, светлого разума и неуклонной воли, испытавший всякие превратности и, в то же время, прошедший все искусы придворной жизни. А кто же к этому более подготовлен, чем вы, государь?

— «Подготовлен», говорите вы? А что, если меня, в самом деле, нарочно подготовили к этой роли ради каких-то своекорыстных целей? Что, если мною рассчитывают играть потом, как бездушной пешкой? Но я не дам играть собой, о, нет!

Димитрий горделиво выпрямился, и глаза его засверкали.

— Вот этаким я люблю вас, государь! — сказал патер, по-видимому, с искренним восхищением. — Да кому, скажите, какая была надобность в такой недостойной комедии с вами?

— Кому? Да хоть бы московским опальным боярам, чтобы, во что бы то ни стало, свергнуть Годунова.

— Но зачем они тогда молчали бы до сих пор о себе?

— Затем, чтобы я сам не сомневался в моем царском призвании и никогда не изменял этому призванию, всегда оставался тем же царевичем Димитрием…

— И этим самым покоряли бы все сердца? — с улыбкою досказал Сераковский. — Ах, ваше величество! Ужели за четырнадцать лет такие «благодетели» не выдали бы себя вам невольно так или иначе? Их, поверьте мне, вовсе и не существует, а что до окружающих вас, то между ними нет ни единого человека, кто вполне искренно не считал бы вас сыном Ивана Грозного.

— А вы оба, перед которыми я раскрыл мою душу, не отвернетесь от меня?

— Что вы, что вы, государь! Мы, если возможно, после такой исповеди еще более вам преданы. Князю Курбскому вы ведь первый друг; а для меня, как и для патера Ловича, с вашим царским званием связано дальнейшее процветание святой католической церкви; мы в каждом письме нашем в Рим доносим его святейшеству папе об вас, как о законном наследнике московского престола и надежде нашей церкви; так нам ли от вас отступиться?

— Но пан Бучинский тоже слышал, в чем обвинял меня этот сумасшедший старик…

— Пан Бучинский, ваше величество, — ваш личный секретарь и alter ego (второе я); он для вас не доедает, не досыпает; без вас он ничто, при вас яркое светило…

— Наконец, сам этот странник: он станет теперь говорить про меня встречному и поперечному, как про подставного царевича…

— Он, ваше величество, ничего уже не скажет! — отвечал с благочестивым вздохом младший патер, вошедший в это самое время. — Всевышнему угодно было призвать его к себе.

При этом от Курбского не ускользнул быстрый взгляд, которым обменялись оба иезуита. Чуть заметно покачав отрицательно головой, как бы в знак того, что данный ему наказ не мог быть исполнен, патер Лович доложил, что старец, не прикоснувшись еще до пищи, которую подали ему на кухне, внезапно упал без чувств; пока же посылали за лекарем, все было уже кончено: лекарь мог только удостоверить смерть от полного истощения.

Что дело было именно так подтвердил потом Курбскому и Петрусь, не отходивший в кухне от старца.

— А патер Лович не застал его уже в живых? — спросил казачка Курбский.

— Застал он его уже на полу…

— И сам его не трогал?

— Напротив, вдвоем с паном Бучинским они много хлопотали около него. Патер достал уже из-за пазухи пузырек с каплями, чтобы влить ему в горло; но Бучинский не дозволил: «Обождем лучше дохтура». — «Да я сам такой же дохтур!» — говорит патер. А Бучинский: «Но коли после ваших капель он уже не проснется?» Побледнел мой патер и прикусил язык… Ну, а в конце концов и дохтур уже не помог. А что, милый княже, скажи-ка, признал старик нашего царевича?

— Признал, как не признать!

Мог ли, смел ли Курбский отвечать иначе? Но в ушах у него звучали еще последние, предсмертные слова старца:

— Покайся, поколе еще не поздно! Вспомни Страшный суд!..

Глава семнадцатая КАК ПЕТРУСЬ КОВАЛЬ ОПРАВИЛ ДОБРОЕ ИМЯ ЗАПОРОЖЦЕВ

Убеждения патера Сераковского вдохнули в Димитрия новую энергию, новое мужество: он готов был тотчас прекратить свое непроизвольное бездействие и перейти в наступление.

— Теперь времени терять уже нечего, — заявил он на другое утро после описанной в предыдущей главе сцены. — Донцы мои стойко держатся в Кромах против московских войск; но в конце концов те их, пожалуй, все одолеют. Надо идти прямо в Кромы, предложить Басманову сдаться: воины его обожают, ему верят…

— Carpe diem (пользуйся днем), — справедливо согласился патер Сераковский. — Но буде даже Басманов был бы склонен признать ваше величество (что еще гадательно), то кто поручится нам за князя Голицына, который до сих пор был главным воеводой и разделяет с ним власть? А немецкая дружина всегда была до глубины верна дому Годуновых, и она, можно наперед сказать, добровольно ни за что не передастся.

— Так чего же вы хотите, clarissime? — горячился царевич. — Чтобы москвитяне сами двинулись на нас и захватили нас в Путивле, как в ловушке?

— Для решительного шага, повторяю, момент наиболее удобный, будь у нас самих только более хорошо обученных ратников. Но что могут предпринять какие-то три тысячи русского сброда против сотни тысяч таких же русских?

— Да кто же виноват в том, что все ваши поляки, даже Дворжицкий, меня покинули!

— Не все, государь: ваш покорный слуга с патером Ловичем готовы до сих пор разделить вашу участь; точно также и ваша личная польская охрана.

— Какая-нибудь сотня!

— Но зато отборной польской рати. Вот кабы еще одну хоть такую хоругвь, да сотни две-три молодцов-казаков, разумеется, не изменников-запорожцев, а с Дона, с Урала…

И что же? Как по приказу, в тот же день действительно прибыла в Путивль целая хоругвь польских гусар: набрал ее преданный еще Димитрию польский шляхтич, пан Запорский, из разбредшихся по окрестностям «рыцарей» и «жолнеров» (наемщиков); а под вечер подошел еще давно ожидавшийся отряд кубанских казаков в пятьсот человек.

— Сам Бог за нас! — воскликнул Димитрий. — Теперь ничто уже меня не удержит.

На созванном тотчас же военном совете состоялось решение: дать новым вспомогательным войскам отдохнуть два дня, а на третий отправить их, вместе с тремя тысячами русских ратников, под Кромы. Вести их туда хотел было сперва сам царевич. Но патеры убедили его до времени остаться еще с своим штабом и телохранителями в Путивле; вместо же себя, предоставить пока главное начальство бравому пану Запорскому, который, нет сомнения, оправдает такое отличие и заставит забыть даже пана Дворжицкого.

Накануне выступления пана Запорского в поход, Курбский услышал у себя в прихожей за перегородкой, где помещался Петрусь Коваль, горькие всхлипы. Он окликнул казачка. На пороге показался Петрусь с заплаканными глазами.

— Что треба твоей милости? — спросил он, стараясь глядеть бодрее, но углы рта у него подергивало, а на ресницах дрожали слезы.

— И не стыдно тебе, хлопцу, хныкать, как баба! — укорил его Курбский. — Все о бедняке Огурце убиваешься? Ему же лучше, что Бог его прибрал.

— Теперича, княже, я уже не о нем… Его схоронили, ну, и вечная ему память.

— Так о чем же? Лихой запорожец и слезы роняешь!

— Вот потому-то самому… Уж больно крепко они меня изобидели…

— Кто такой?

— Да все, все! Мне в лагере теперича просто проходу нет; куда ни покажусь, все-то поносят «изменников» — запорожцев и меня зовут уж не иначе, как подлым запорожцем.

— Что же делать, мой милый? Ты-то, понятно, тут ни при чем. Но атаман ваш Рева, сам ведь знаешь, дал подкупить себя и перед самой битвой под Добрыничами покинул царевича. А это разве не подлая измена?

Юный сын Запорожья, который кое-как еще крепился, не выдержал и разразился отчаянными рыданьями.

— И сам-то ты, княже, считаешь меня таким же изменником! Чем я заслужил это перед тобою?..

Господину его стоило немалого труда несколько его успокоить увереньем, что в нем, Петрусе, он ничуть не сомневается.

— А коли не сумлеваешься, — подхватил, все еще всхлипывая, чувствительный хлопчик, — так пусти меня с паном Запорским, дай мне умереть за тебя и за твоего царевича…

Такая пылкая до наивности привязанность казачка не могла не тронуть Курбского.

— Царевичу ты этим большой услуги не окажешь, — сказал он с улыбкой, — а мне от тебя куда больше проку от живого, чем от мертвого.

— Бог весть! — упорствовал на своем Петрусь. — Пусти меня, право, милый княже! Я покажу им, что один-то хоть запорожец тверд в своем слове и может сделать больше для твоего царевича, чем десять донцов или поляков.

— Ого! Да пан Запорский тебя, пожалуй, вовсе и взять-то с собой не захочет.

— Коли ты, княже, только замолвишь за меня доброе слово, так верно возьмет. Яви такую милость!

И Курбский «явил милость», замолвил доброе слово. Бойкий хлопчик сразу понравился пану Запорскому и был принят им в число своих походных слуг в качестве стремянного.

Весь отряд пана Запорского был конный, а потому уже на четвертые сутки был в сорока верстах от Кром. Тут сделан был привал. Недаром иезуиты возлагали такие надежды на рекомендованного ими царевичу военачальника. Хорошо понимая, что в открытом бою с неприятелем, в двадцать, а то и в тридцать раз сильнейшим, самому храброму войску едва ли устоять, пан Запорский пустился на военную хитрость. Без ведома даже царевича, но от его имени, он сочинил письмо к жителям Кром и обратился к своему отряду с такой речью:

— Вот, други мои, грамота, которая написана мною якобы от царевича Димитрия к кромичам. В грамоте сказано, будто бы нас здесь, посылаемых им на подмогу, десять тысяч конных ратников, и что за нами идут еще сорок тысяч пехоты. Вы верно спросите: для чего мне морочить такими баснями друзей, да еще от имени царевича? Морочу я не друзей, а врагов: грамота вовсе и не попадет к кромичам. Почему не попадет? Да потому, что один из вас отправится с этой грамотой якобы в Кромы через московский лагерь. Его, вестимо, не пропустят, схватят и приведут к воеводе московитян, боярину Басманову. Ну, а Басманов — муж разумный, рассудливый; прочтет он грамоту и поймет, что с такой силой нашего славного войска ему не управиться, поняв же, без бою передастся царевичу. Так вот, товарищи, теперь мне нужен только ловкий, смелый человек, что ради царевича взялся бы за это геройское дело. Говорю: «геройское», ибо неприятели наши могут предать посланца жестокой пытке, вынудить его сказать про нас всю правду. Но такая смерть не менее почетна, как на поле битвы. Кто же из вас, любезные товарищи и други, возьмется совершить сей геройский подвиг?

Первая половина речи хитроумного вождя пришлась по душе большинству ратников. Кругом раздались одобрительные возгласы:

— Ловко! Знатно! И хитро и умно! Чего даром-то кровь братнину проливать?

Когда же затем пан Запорский с благородной откровенностью указал на возможность ожидающей посланца мучительной пытки, всякого невольно взяло раздумье. С мечом в руке идти на врага и хоть бы даже пасть, но в честном бою, рядом с товарищами — кому не любо: на миру и смерть красна, а может, почем знать, останешься и невредимым: Бог милостив! Но идти самому на заклание, как глупый баран, — спасибо!

Так думал, должно быть, не один из самых храбрых соратников пана Запорского: устремленные на него взоры забегали теперь по сторонам или потупились в землю, и на заключительный призыв не нашлось отклика.

— Как? Неужто между всеми вами не найдется ни единого, кто отважился бы на такой подвиг?

То же постыдное молчание. Вдруг из-за спины возмущенного вождя раздался звонкий отроческий голос:

— Пошли меня, добродию!

И вперед выступил его молоденький стремянный, Петрусь Коваль. Пан Запорский окинул его взглядом презрительного удивления.

— Тебя послать, мальчонку?

— Мальчонка я, мосьпане, точно, да из запорожцев, и видал уже всякие виды, — отвечал Петрусь, смело выдерживая огненный взгляд надменного поляка. — Чести твоей не будет порухи. Исполню наказ твой в наилучшем виде. А доведется умереть под пыткой, так увидят по крайности твои москали и поляки, что запорожцы тоже умирать умеют!

Среди окружающих «москалей» и поляков послышался ропот: безбородый хлопчик еще глумится над ними! Но действительно храброму пану Запорскому понравилась, видно, беззаветная самонадеянность юного запорожца.

— Молчать, трусы! — прикрикнул он громовым голосом на ропчущих; потом снисходительно, почти ласково обратился снова к Петрусю. — Да знаешь ли ты, хлопче, что такое пытка? Вынесешь ли, когда тебе станут вытягивать жилы, ломать кости, поджигать пятки? Зело, видишь ли, млад ты уж…

— Молод, да не махонький. Все вынесу, не пикну.

— Ну, молодец, коли так.

— Ради стараться!

— А приведут тебя к Басманову, что же ты ему расскажешь?

— Расскажу все то, что прописано в грамоте твоей милости.

— И только?

— Для красного словца, может, что от себя и прибавлю: маслом каши не испортишь.

— Молодец! — повторил, уже улыбнувшись, пан Запорский. — Только чересчур то, смотри, не завирайся: не поверят.

— Не бойся, добродию; не даром говорится: ври да знай меру. Мыслей своих не дам вызнать.

— Ну, с Богом. Вот тебе грамота. Коня сам себе выберешь.

И Петрусь уже на коне, низко кланяется на все четыре стороны

— Прощайте, панове братцы! Не поминайте лихом, коли кого ненароком обидел!

Нагайка его щелкнула, сам он пронзительно гикнул — и брызги полетели. Только его и видели.

Читатели, вероятно, уже заметили, что Петрусь, при всем своем природном добродушии, был, как малоросс, с хитрецой. Вполне чистосердечно желая оправить доброе имя своих земляков-запорожцев таким удальством, которому позавидовал бы и «москаль» и поляк, он не без умысла, однако, умолчал о том, что видел уже Басманова — и не раз, а два раза — в Москве, при посещении последним Курбского в доме Биркиных. Готовый, конечно, в крайнем случае вынесть и пытку, он тем не менее утешал себя надеждой, что, благодаря доброму расположению Басманова к Курбскому, удастся извернуться, выйти сухим из воды.

Не жалея коня, он без отдышки проскакал без малого сорок верст. Здесь он наткнулся на неприятельский дозор, загородивший ему дорогу.

— Стой! Куда едешь?

— Еду я в Кромы гонцом от всемилостивейшего государя моего, царя Димитрия Ивановича, — с напущенною важностью отвечал Петрусь. — Прочь с дороги — задавлю!

И для вида хлестнул коня. Дозорные, разумеется, схватили коня за уздцы, а самого всадника без околичностей стащили с седла. Один из них предложил товарищам обыскать его.

— Смейте вы только! — продолжал хорохориться Петрусь. — Не слышали, что ли, что я царский гонец?

— Ай да гонец! Что с ним, ребята, долго разговаривать…

— И пальцем меня не могите тронуть! Коли кому мне ответ держать, так не вам, а вашему воеводе. Кто у вас ноне-то воеводствует? Басманов, что ли?

— Басманов с Голицыным…

— Ну, так и ведите меня к ним. Гайда!

— Еще приказывает, щенок!

— Не ругайтесь, братове! Басманов Петр Федорыч с Москвы еще меня знает. Ежели вы меня к нему тотчас не представите — задаст он вам такую трепку, что другой не попросите.

Угроза подействовала. Призадумались дозорные, пошептались меж собой и кончили тем, что провели пленника к походной ставке Басманова. Выслушав дозорных, Басманов послал за вторым воеводой, князем Голицыным, а сам тем временем начал допрашивать Петруся, для чего тот послан в Кромы.

— Другому я ни за что бы не открылся, — отвечал Петрусь с видом детского простодушия. — Но твоей милости за долг святой полагаю. Мы с господином моим только тебе обязаны…

— А господин твой кто такой?

— Да князь Курбский Михайло Андреич. Про тебя, своего благодетеля, почитай что каждый день вспоминает.

Нахмуренные черты Басманова слегка прояснились.

— И то ведь, я словно бы видел уже тебя при нем в Москве, — сказал он. — Ну, что, как рука твоего князя?

— Спасибо за спрос, боярин: по милости Божьей совсем зажила. Кабы ведал он, что я угожу к тебе, так беспременно прислал бы и тебе тоже от себя поклон и грамотку.

— А! Так в Кромы ты ехал с грамотой?

— Эх, проговорился… — пробормотал как бы про себя Петрусь.

— Подай-ка ее сюда.

— Извини, боярин, но пан Запорский не велел ее никому отдавать в руки, окроме самого атамана Корелы.

— Какой такой пан Запорский?

— А набольший передовой нашей рати.

— Мне твой пан Запорский не указчик! Не выдашь мне ее доброй волей, так велю сейчас ведь отобрать насильно.

— Эх-ма! — вздохнул Петрусь и, будто нехотя, достал грамоту из-под подкладки шапки. — Попадет мне от него здорово на орехи! Да противленье чинить твоей милости я не смею. А как прочтешь, вернешь мне ее опять?

— Смотря по тому.

Басманов развернул лист, но не приступил еще к чтению, как в палатку вошел его соначальник, князь Голицын. В двух словах Басманов объяснил тому, в чем дело; после чего оба принялись вполголоса разбирать грамоту строка за строкой. По мере чтения их лица все более удлинялись и омрачались.

— Вот не было печали!.. — пробормотал Голицын. — Недаром же твердил Розен, чтобы нам плюнуть на Кромы и идти прямым путем на Путивль, пока не подошли туда вспомогательные войска. Ан так и вышло!.. Знаешь ты, что тут пишут? — отрывисто обратился он к Петрусю.

— Откуда мне знать-то? — отвечал тот с самой простоватой миной. — Моего совета не спрашивали.

— Но глаза-то и уши у тебя свои, чай, есть. Как велик отряд этого пана Запорского?

— Боюсь соврать, боярин: не считал. Еще, поди, осерчаешь.

— Коли спрашивают, так изволь отвечать! Много ль у него, по-твоему, человек в отряде?

— По-моему?.. Да тридесять тысяч, полагаю, будет.

— Эк хватил! И в грамоте-то сказано только по десять тысяч.

— Про десять? Коли сказано, стало, маленько перехватил. Да, может статься, писана она раньше того, как подошли к нам эти польские гусары.

— А давно то было?

— Накануне только, что выступили мы сюда в поход. Вот хваты-то! Один как другой, на подбор! За ними, слышно, еще пешей шляхты идет не то пятьдесят, не то шестьдесят тысяч.

Воеводы озадаченно переглянулись.

— Да правильно ли все это? — усомнился опять Голицын. — Попытать его разве?..

Сердце в груди у Петруся захолонуло. Но он и виду не показал.

— Воля ваша, бояре, пытайте! — смело сказал он. — Окроме чистой правды, все равно ничего не выпытаете. Дерзнул ли бы я, боярин Петр Федорыч, сам посуди, говорить тебе неправду? Да мне за тебя попало бы так от моего господина! А то и сам ведь можешь меня опосля батожьем поучить.

Басманов ничего на это не ответил, но все-таки, видно, пожалел шустрого хлопца, потому что взял Голицына под руку и отвел его в сторону для тайного совещания. До слуха Петруся долетали имена Вальтера Розена и Ивана Годунова (брата Борисова).

— Гей! Кто там? — крикнул Басманов. — Позвать сюда капитана Розена.

Забыл ли Басманов про присутствие Петруся, или, напротив, хотел, чтобы тот впоследствии мог удостоверить перед своим господином, что благоприятному для Димитрия исходу совещания способствовал главным образом он, Басманов, как бы там ни было, Петрусь был оставлен в палатке.

Капитан Вальтер Розен, начальник четырехтысячного иноземного отряда, происходил из лифляндских дворян и был атлет саженного роста. Но с его могучей фигурой и строгой военной выправкой ни мало не согласовались его добродушные, голубые, навыкате глаза под белобрысыми бровями и высокий тенор. Выслушав Басманова, он брякнул саблей и крикнул чуть не фистулой:

— Da schlage ja das Donnerwetter drein! (Разрази их гром!) Терпеть сие весьма невозможно. Пускайте меня наперед, meine Herren. О! Я буду им показать, wo Lukas Bier holt (буквально: «куда Лука за пивом ходит», то же, что русская поговорка: куда Макар телят не гонял).

— Что вы, господин капитан, чертовски храбры, об этом никто не спорит, — сказал Басманов. — За всем тем, однако ж, вот уже три месяца, что и вы-то с вашими немцами и мы с нашею русскою ратью — не много не мало — полтораста тысяч, стоим здесь под Кромами и ни тпру, ни ну.

— Ja, dieser vertluchte Korela mit seinen Kosacken! (Да, этот проклятый Корела с своими казаками!) Eine complecte Canaille, каналья прекомплектная…

— Прекомплектная, истинно что так, господин капитан. Наши трусы считают его даже колдуном. Колдун он или нет, а окопался рвами и валами так, что нам его, как крота из норы, не выманить. Сам же он со своими разбойниками-донцами по ночам то и дело вылезает оттуда и нападает врасплох.

— И колотит нас напропалую! — досказал Голицын. — Просто стыд и срам!

— С паном же Запорским идет на нас теперь, кроме польских гусар, еще свежая сила таких же казаков, — продолжал Басманов. — Справитесь ли вы с ними, господин капитан, — это еще вилами по воде писано.

— Aber zum Kuckuck, meine Herren! (Но черт побери, господа!) Надо ж какую диспозицию учинить…

— К этому я и веду речь. Сколь долго мы не воюем с тем человеком, что именует себя сыном приснопамятного царя Ивана Васильевича Грозного, все наши усилия и замыслы втуне; с войском в десять, в двадцать раз меньшим супротив нашего он, как клад, не дается нам в руки. Хранило ли бы его так святое Провидение, если бы он взаправду был самозванец, как мы доселе мнили, а не законный наследник престола Российского?

— Тут явная десница Божия! — поддержал Голицын. — А вы, господин капитан, хоть и лютерец, да человек тоже верующий, добрый христианин…

Капитан Розен, наравне с обоими воеводами, присягал Борису Годунову, а потом, всего несколько дней назад, заочно и его сыну Федору. Неподкупно честный, но крепколобый, он никак не мог сразу освоиться с мыслью, что такая присяга для него уже необязательна, и что впредь он должен будет служить точно так же верой и правдой заклятому врагу Годуновых, которого сейчас еще только считал наглым обманщиком. Недоверчиво вращая своими голубыми воловьими глазами, он старался прочесть на лицах своих двух соратников настоящий смысл их слов, за которым скрывается, быть может, какой-нибудь подвох или недостойная шутка. Но вид у обоих был самый серьезный, а Басманов для вящего убеждения еще добавил, что и в самом войске русском сильно уже поговаривают о царском происхождении Димитрия, потому долее противоборствовать было бы не только грешно, но и неразумно.

— Тем паче неразумно, — подхватил Голицын, — что, признав его ныне же, мы заслужили бы еще его особое благорасположение.

— Гм… — промычал Розен, начиная сдаваться. — А Иван Годунов, у коего войска девяносто тысяч?

— Опаску против него держать, понятно, надо, — отвечал Басманов. — Но стоят-то они по сторону крепости, а потому от них не может быть нам помехи соединиться с дружинами царя Димитрия. Однако, что за шум такой?

С улицы, действительно, послышались конский топот и отчаянные крики:

— Казаки! Поляки! Спасайтесь, ребятушки, кому жизнь дорога!

— Kreuzschockdonnerelement! — разразился своим петушиным тенором воинственный капитан и, выхватив из ножен саблю, опрометью выскочил из палатки.

За ним поспешно вышли на улицу и оба воеводы, чтобы узнать, в чем дело, а за воеводами, конечно, и Петрусь.

Оказалось, что пан Запорский, рассчитав, что его юный гонец попал уже в руки неприятеля, не хотел дать опомниться последнему и с своими гусарами и казаками обрушился на сторожевой отряд; этот же в паническом страхе без оглядки примчался теперь в лагерь. У страха глаза велики: беглецы так единодушно говорили о несметном числе и неукротимости врагов, что весь лагерь пришел в движение; сам капитан Розен должен был уверовать в непобедимость новоявленного царя. Ему же, Розену, была предоставлена честь дать первый отпор Ивану Годунову, который, как нельзя было сомневаться, добровольно не передался бы Димитрию.

И точно, едва лишь иноземная дружина Розена перешла мост через Крому-реку и выстроилась на заречной равнине в боевой порядок, как Иван Годунов прислал узнать, что это значит. Ответ был, что подходят поляки. Не верить почтенному немецкому капитану у Годунова не было оснований. Поэтому же его не особенно удивило, когда через тот же мост начали перебираться на равнину и дружины Басманова и Голицына. Когда же переход этот благополучно завершился, произошло нечто такое, чего Годунов никак уже не предвидел. Басманов, стоявший еще на мосту с Голицыным, обернулся вдруг к дружинам самого Годунова и окликнул их зычным голосом, махая бывшим в руках его листом.

— Воины! Извещаем вас, что эта грамота прислана нам от истинного царя нашего Димитрия, сына блаженной памяти великого князя и государя Ивана Васильевича. Борис Годунов хотел его погубить, но Промысл Божий его спас! Все мы признаем его ныне наследником и законным государем Великого княжества Российского. Кто из вас хочет впредь служить царю Димитрию, тот иди к нам на эту сторону реки, кто же останется на другой, тот будет изменником, рабом Годуновых и их клевретов!

Эта зажигательная речь произвела в рядах Годуновских дружин неописанное смятение. Целые полки готовы были последовать призыву, другие же пытались их обойти и задержать. Завязалась рукопашная, засверкали бердыши и сабли.

Защитник Кром, казацкий атаман Корела, с крепостной стены зорко следил все время за тем, что происходило в осаждавшем его московском войске. Теперь он растворил городские ворота и с своими донцами ударил в тыл противникам Димитрия, усеивая свой путь трупами и ранеными. Это решило исход междоусобной схватки. Немногие, верные до конца сторонники царя Федора Годунова спаслись бегством; все остальные перешли на сторону Басманова, приведя с собой связанным и своего воеводу, Ивана Годунова.

А что же Петрусь, который в этом эпизоде сыграл, в сущности, самую решительную роль? Считая теперь Басманова своим покровителем, он, по возможности, ни на шаг не отставал от него и был, таким образом, очевидцем всего описанного. Точно так же присутствовал он и несколько дней спустя при вступлении Басманова с четырьмя тысячами отборных ратников в Путивль для принесения присяги в верности новому царю от имени всего московского войска. К немалому огорчению хлопца Курбский не оказался налицо, когда Димитрий, по окончании торжественного приема, стал знакомить Басманова с своей свитой. Казачок побежал домой отыскать своего господина.

— Где же ты, княже? Тебя спрашивают, — доложил он, увидев его погруженным в чтение какой-то книги.

Курбский поднял на него свои затуманенные глаза.

— Кто спрашивает?

— Государь хотел показать тебя Басманову.

— А тебя нарочно послали за мной?

— Нет, я сам… Прием кончился.

— Ну, так им теперь уже не до меня.

— Да что ты, милый княже, верно, не совсем здоров.

— Не то, чтобы, а так… Сам же ты, Петрусь, я вижу, здоровее, чем когда-либо, точно и не устал даже от всей этой передряги.

— Устать-то устал шибко, да так-то уж рад, безмерно рад!..

Краснощекое лицо мальчика расплылось блаженной улыбкой.

— Чему ты так рад?

— Как чему! Ведь без меня, что ни говори, московская рать о сю пору не передалась бы царевичу.

— И об этом от тебя же знает уже весь Путивль? Петрусь покраснел до ушей, но скрыл свое смущение под веселым смехом:

— Ну и что ж, пускай! По крайности, куда ни покажусь, от всякого одно слышу: «Ай да запорожец!» Оправил, значит, доброе имя запорожцев. Но на тебя, княже, дивлюсь я, право: отчего ты-то так невесел? Словно дума черная запала, либо со страхом ждешь чего-то.

— Жду, точно.

— Чего же?

— Этого тебе, милый мой, все равно не понять. Дождусь, так, может, и повеселею.

Глава восемнадцатая ЧЕГО ТАК ЖДАЛ КУРБСКИЙ

То, чего так ждал Курбский, чего он так и желал, и опасался, свершилось десять недель спустя, 18 июля 1605 года.

Несмотря на то, что день пришелся будничный (четверг), все добрые горожане московские толпами валили за город на большую Тверскую дорогу. За несколько дней ведь уже назад стало известно, что молодой царь Димитрий отрядил первых вельмож своих: князей Мстиславского, Шуйского, Мосальского, с многотысячной ратью за своей матушкой-царицей, которую этот изверг рода человеческого, Борис Годунов, насильно постриг в монашеский чин и заточил в отдаленный монастырь[215]. Как же было не порадоваться радостью царской, не посмотреть, как они свидятся, мать с сыном, после долгой разлуки?

Незадолго до полудня вдали поднялась пыль, которая все более приближалась. К разочарованию нетерпеливой толпы то не был еще, однако, поезд матушки государевой, а только три всадника. Не останавливаясь, они во весь дух промчались мимо в город.

— Верно, с вестью к государю, что царица уже близко, — толковал глядевший вслед им народ.

— Вестимо, что так. А этот, что скакал впереди, весь в золоте, кто будет: Мстиславский али Шуйский?

— Эвона! Не видал их, что ли? Тех царица от себя и не отпустит. Этот не князь, а просто боярин — Воротынский.

— Кто их всех упомнит! Благо, выезда государя не долго уже ждать-то.

Действительно, немного погодя из городских ворот показалась блестящая группа всадников. Впереди других, на белоснежном коне, ехал сам царь Димитрий в пышном польском уборе. По всему пути его провожали приветственные клики; а он в ответ милостиво наклонял голову направо и налево; вместе с тем, всякий раз колыхалось также алмазное перо на его бархатной, польского покроя шапке, насаженной набекрень. Когда он, наконец, задержал коня, счастливцы, около которых он остановился, имели полный досуг наглядеться на него и на его приближенных. Из числа последних наибольшее внимание обращал на себя своей благородной посадкой и привлекательной внешностью Курбский. Но всех невольно поражал его удрученный вид.

— Верно, кручинится о чем молодчик, — говорили меж собой вполголоса зрители обоего пола. — Все-то радостны, веселы; один он, вишь, скорбный, убитый, словно сейчас с похорон.

— А что ж, почем знать? Может, и вправду отца али мать схоронил.

— А-то молодая жена, невеста разлюбила.

— Этакого-то разлюбить? Сморозила, матушка, тоже!

Если бы самого Курбского спросили на духу, о чем он так скорбит, он ответил бы, что скорбит за своего царевича — теперь царя Димитрия. Не потому, чтобы Димитрию в чем-либо не посчастливилось, — о нет! Напротив. Начиная с 7-го мая, когда Басманов явился к нему в Путивль бить челом, город за городом сдавались ему без выстрела, духовенство везде выходило встречать его с крестом и церковными хоругвями, жители — с хлебом-солью. При остановках на большой дороге, как по мановению волшебного жезла, раскидывались роскошные шатры, а на стекавшихся из окрестных деревень крестьян, за их простую хлеб-соль, сыпались из собственных государевых рук золотым дождем червонцы. Молва о том далеко опережала молодого царя, и поход его на Москву обратился в какое-то триумфальное шествие. В Серпухове, на удивление местных горожан, царский шатер преобразился даже в маленькую крепостцу с башенками и развевающимся стягом.

В Москву, однако же, признано было более осторожным отправить вперед двух дворян: Пушкина и Плещеева, с особой грамотой. Когда те прибыли в Красное Село, подмосковное поместье царское, и прочитали царское послание перед именитыми гражданами — серебряниками и купцами — эти проводили гонцов со всякою почестью до самой столицы. Здесь с Лобного места грамота была прочитана вторично. Сочинил грамоту маленький секретарь государев, пан Бучинский, при участии двух патеров-иезуитов, и сочинил, надо сознаться, чрезвычайно искусно: не считая уже нужным доказывать свое царское происхождение и коротко упоминая только о своем чудесном спасении волею Всевышнего, Димитрий взывал к совести «своего» любезного народа, присягавшего в верности царю Ивану Васильевичу и его потомству; он обещал предать полному забвению все случившееся в царствование «изменника и похитителя престола», Бориса Годунова, дабы впредь по всей земле русской процветали мир, благоденствие и обилие плодов земных. В заключение каждому сословию в отдельности сулились награды и милости, в случае же сопротивления — гнев Божий и царский.

Содержание этой грамоты ударило одуряющим хмелем в голову москвичей; прямо с Лобного места обезумевшие ринулись во дворец Годуновых; пока одни расхищали драгоценности, уводили лошадей, вышибали дно у винных бочек и опивались до бесчувствия, другие расправлялись со вдовой Бориса и обоими его детьми: царем Федором и княжной Ксенией. В тот же день по городу разнеслась весть, что матери и сына уже не стало: кто говорил, что они с испугу сами отравились, кто — что их заключили в темницу и там задушили; после чего их тела, вместе с телом Бориса, вынутым из царской гробницы в Архангельском соборе, без всяких обрядностей были зарыты на убогом Сретенском кладбище. Княжна же Ксения была удалена в девичий монастырь[216].

Зато на третий же день по кончине царя Федора, 20-го июня, новый царь Димитрий совершал свой торжественный въезд в Первопрестольный град. То-то был въезд! Еще перед заставой встретили государя с хлебом-солью выборные от бояр, от дьяков и от первопрестольных «гостей», то есть купцов (в числе которых Курбский заметил и старшего Биркина). Затем потянулись по улицам к Кремлю, под неумолкаемый звон и гул колоколов, трубачи, литаврщики и музыканты, исполнявшие воинственный марш, за ними польские охотники в сверкающих латах, за этими русские стрельцы в красных с золотом кафтанах, далее конница с барабанами и трубами, потом духовенство в золотых и серебряных ризах с хоругвями и иконами, за духовенством уже сам государь с первыми московскими боярами и польскими военачальниками — все верхами и в самых праздничных нарядах; а там «крылатые» польские гусары, немецкая дружина и опять стрельцы да казаки, щеголяя друг перед другом своими воинскими доспехами. И весь-то этот нестерпимый блеск, небывалый почет был для одного человека — для этого молодого всадника в красном бархатном плаще, красной бархатной шапке с алмазным пером и в алмазном ожерелье. И вся-то эта несметная толпа кругом глядела во все глаза только на него одного, распростиралась перед ним в пыли и оглашала воздух единодушными ликованиями:

— Здравствуй, отец наш! Здравствуй, наше красное солнышко, государь и великий князь всероссийский! Даруй Бог тебе многие лета! Да осенит Он тебя на всех путях жизни чудесною милостью, как хранил тебя доселе!

Ответ Димитрия звучал не менее сердечно:

— Здравствуйте, мои дети! Встаньте и молитесь за меня Богу.

А на площадях и перекрестках священники с крестами и Евангелием принимали тотчас присягу новому государю.

Так-то въезжал царь Димитрий через Неглинную Боровицкими воротами в Кремль. Здесь, на Ивановской площади, были уже расставлены для народа длиннейшие столы с жареным и вареным мясом, с калачами и сайками, а меж столами возвышались огромные бочки с вином, брагой и медом. И вот, как только молодой царь выехал на середину дворцовой площади перед Красным крыльцом, откуда ни возьмись, налетел вдруг буйный вихрь, закрутил Димитрия и других всадников так, что они чуть с коней не попадали, а простому народу кругом пылью все глаза засыпало. Испугался до смерти суеверный народ, давай креститься, толковать промеж себя:

— Господи, помилуй! Знать, не к добру! Быть беде неминучей…

Вслед за вихрем проглянуло опять солнце; успокоенные москвичи, во славу царя, стали есть да пить, тешиться песнями, кулачною и иною борьбою.

Тут на Лобное место взошел, с другими боярами, опальный при Годунове старик Богдан Бельский, и всенародно прочел молитву за спасение государя; после чего, сняв с себя крест с ликом Николая Чудотворца, со слезами поцеловал его и воззвал к толпе:

— Радуйтесь, православные, и славьте Всевышнего: вам дан истинный государь! Чтите его и берегите!

А толпа, видя эти искренние слезы, слыша эти задушевные слова седовласого боярина, единодушно кричала ему в ответ:

— Да хранит Господь царя-батюшку и да погубит всех врагов его!

С того памятного дня протекло — не много не мало — четыре недели. Беды никакой, слава Богу пока еще не приключилось. Но… но… зачем было допускать эти вопиющие жестокости с Годуновыми? Чем провинился злосчастный царь Федор, этот светлого образа, чистой души отрок, ко всем столь уветливый, даже к врагам своим, в числе которых был ведь и сам Курбский? Чем провинились его мать-царица и сестра-царевна?.. Да и для чего было тревожить в могиле прах Бориса, что там ни говори, все же законного, избранного самим народом государя, великого радельца и печальника своих подданных!.. Зачем у царя Димитрия по-прежнему это пристрастие к полякам, эти тайные совещания не с боярами, нет, а с секретарем-поляком Бучинским, с обоими патерами-иезуитами: Сераковским и Ловичем? Стало быть, они ему ближе своих русских; стало быть, он не оставил еще намерения обратить весь русский народ в римскую веру, которую сам в тайне исповедует. В народе и так уже ходят толки о том, что молодой царь небрежет стародавними обычаями предков: перед обедом не молится святым иконам, после трапезы не умывает рук и не почивает… Что-то из всего этого еще выйдет?..

Такие-то мысли проносились в голове Курбского, когда он, в свите царской, ожидал, вместе с царем, прибытия царицы-инокини Марфы. Но была еще одна причина его подавленного настроения, — причина, в которой он сам себе не хотел признаться: сомнение относительно царского происхождения Димитрия, запав раз в его душу, не заглохло и заставляло его с безотчетным недоверием следить за каждым шагом, за каждым словом молодого государя. Это недоверие невольно, должно быть, прорвалось и в его обращении с Димитрием, потому что тот, в свою очередь, догадываясь, видно, что Курбский уже не так беззаветно ему предан, сам стал его видимо чуждаться. Но сегодня сомнение должно было, наконец, разрешиться: признает или не признает царица Марфа своего воскресшего из мертвых сына?

Димитрий, как всегда, вполне владея собой, озирался кругом с светло радостной улыбкой, как бы вызывая всех своих верноподданных принять участие в его сыновней радости; но от Курбского не могла укрыться нервность его движений, а также и то, что он точно избегал заговаривать с окружающими, чтобы звуком или дрожанием голоса не выдать своего глубокого душевного беспокойства.

Тут в отдалении, откуда ожидалась матушка-царица, заклубилась снова пыль, и ожидающая толпа, как море, заволновалась, заколыхалась.

— Едет, едет! — повторялось тысячами уст.

Сквозь пыльное облако засверкали на солнце сперва бердыши передового отряда стрельцов, затем и золотая царская колымага.

Тут и сам Димитрий не совладал с своим нетерпением и двинулся навстречу. Перед колымагой он соскочил с коня и с обнаженной головой преклонил колено. Царица-инокиня из колымаги простерла к нему руки — и они очутились в объятиях друг у друга. Но сердце матери не вынесло слишком сильного потрясения: припав вдруг к плечу сына, царица судорожно разрыдалась.

Сцена эта была так умилительна, что вызвала сочувственные слезы и на глазах всех зрителей.

Когда царица несколько успокоилась, царственный сын посадил ее обратно в колымагу и подал знак, что шествие может опять тронуться. Сам он уже не сел на коня; идя пешком, с непокрытой головой, рядом с колымагой, он не выпускал руки матери, протянутой к нему из колымаги. Они о чем-то говорили меж собой — о чем — никому нельзя было расслышать, потому что трубачи, литаврщики и барабанщики приложили теперь все старания, чтобы возможно громче заявить и свое собственное сочувствие. Но оба — сын и мать — так и сияли счастьем, поглядывали друг на друга с такою любовью и нежностью, как будто хотели вознаградить себя за все время долгой разлуки.

«Неужто и это притворство? — спрашивал себя Курбский. — Нет, нет, так не притворяются…»

Глава девятнадцатая ЧЕГО ЕМУ И ВО СНЕ НЕ МЕРЕЩИЛОСЬ

Когда царица-инокиня садилась опять в колымагу, сидевшая там другая женщина в черном, без сомнения, такая же монахиня, протянула ей оттуда руки. При этом, чего-то испугавшись, она вдруг откинулась назад, так что Курбский не успел даже разглядеть ее лица; да не все ли равно ему было: стара она илимолода?

Но вот Димитрий, продолжая беседовать с матерью, узнал, казалось, ее спутницу: приветливо кивнув ей головой, он заговорил с нею и наклонился ниже к оконцу колымаги, чтобы лучше расслышать ответ; потом с тонкой усмешкой оглянулся на Курбского, следовавшего верхом за колымагой, и сделал ему знак рукой, чтобы он подъехал ближе. Когда Курбской поравнялся с колымагой, Димитрий представил его царице Марфе, как первого своего друга. Тут Курбский имел случай вполне отчетливо рассмотреть черты царственной схимницы, преждевременно одряхлевшие, но теперь радостно возбужденные. Впалые, но блестевшие от неулегшегося еще душевного волненья глаза ее были устремлены на него так вопросительно и в то же время участливо, что его самого охватил безотчетный трепет. Какое-то предчувствие подсказывало ему, что участие к нему царицы находится в прямой связи с ее спутницей. Необоримая сила тянула его заглянуть в глубь колымаги, и он наклонился для этого на самую шею коня. Димитрий, заметив это, загадочно опять улыбнулся:

— Не заглядывайся, Михайло Андреич: ослепнешь!!!

Курбский смутился и поторопился осадить коня. Но при этом ему пришла такая шальная мысль, от которой его забила лихорадка, а перед глазами все закружилось, запрыгало.

«Возможно ли? Да это было бы такое счастье!.. Но если она дала монашеский обет, то для нее уже нет возврата; а это было бы такое несчастье!.. Нет, лучше покамест и не думать… Лишь бы добраться поскорее до Кремля: там все разъяснится».

Наконец-то вот и Кремль. На паперти Успенского собора ждет уже все высшее духовенство, впереди всех сам митрополит с крестом в приподнятых руках, дабы подобающим пастырским словом приветствовать возвращающуюся под родную сень многострадальную царицу. Но что именно говорилось владыкой, с какою торжественностью, с каким благолепием совершалось затем богослужение в храме, — ничего этого Курбский уже не ведал. Ведь царица, поднимаясь на паперть, опиралась на руку своей спутницы, а спутница эта была никто иная, как его Маруся! Его ли точно? Да, да, еще его, потому что, хотя одеяние на ней уже и не мирское, но еще и не монашеское: одета она послушницей, значит, еще не пострижена и может возвратиться в мир. А сама-то она, голубушка, как растерялась! Дрожмя дрожит, как осиновый лист, то огнем вспыхнет, то как побелеет, не знает, куда и глаза-то деть, в землю бы сейчас провалиться. Да нет, милочка, теперь уже от суженого никуда не скроешься, и под землей и на дне морском он тебя отыщет!..

По окончании церковной службы, духовенство чинным порядком двинулось в царский дворец, чтобы окропить святой водой те покои, в которых временно должна была остановиться царица Марфа, пока для нее не будет приготовлено надлежащее помещение в особой обители. За духовенством следовали молодой царь с матушкой-царицей, а за ними, в числе других, и Курбский. Тут, при всей своей невнимательности, он не мог не заметить, что, вовремя освящения одного из покоев, к государю приблизились оба патера-иезуита, что бы быть представленными царице-инокине; после чего Димитрий, отступив назад с патерами, начал с ними о чем-то шептаться, косясь по временам то на Марусю, то на самого Курбского.

«Уж не про нас ли с нею?» — подумал Курбский — и не ошибся.

По освящении покоев царицы, духовенство удалилось; Курбский же с другими царедворцами отправился вслед за молодым царем в престольную палату. По пути туда кто-то его окликнул по-польски. Он оглянулся: в углублении окна стоял патер Лович и манил его к себе рукой. Пропустив других вперед, Курбский подошел к молодому иезуиту.

— Простите, — сказал он, — но мне надо идти за государем.

— Остановил я вас по желанию самого же государя, — отвечал Лович. — Пожалуйте-ка за мною.

— Куда?

— Неужто вы не знаете? Сердце ничего не говорит вам?

Сердце ему, действительно, говорило, что ему хотят доставить случай объясниться с своей беглой невестой, и, не делая уже дальнейших вопросов, он послушно последовал за своим вожатым.

— Здесь вот и обождите, — сказал Лович, приведя его в небольшую боковую комнатку.

Прошло несколько минут томительного ожидания. Вдруг — легкий шорох. На пороге стояла она, его Маруся, стояла, как вкопанная, ни жива, ни мертва, потупив звездистые очи. Он так и рванулся к ней с распростертыми руками.

— Люба ты моя! Радость моя!

Испуганно вскрикнув, она уклонилась от него и хотела, кажется, обратиться в бегство. Но он крепко ухватил уже ее за обе руки.

— Нет, дорогая моя, теперь ты от меня уже не уйдешь, не уйдешь!

И, не выпуская ее рук, он подвел ее к покрытой персидским ковром лавке, усадил и сам уселся рядом.

— Так вот где ты запропала: в монастыре у матушки-царицы! А я-то истосковался по тебе! Но на счастье наше ты еще не пострижена. Ведь ты только послушница?

— Послушница… при государыне должна быть всегда одна из нас на послугах… — как бы оправдывалась молодая послушница, не смея поднять глаз на своего собеседника, который ожигал ее своим солнечным взглядом.

— А царица тебя, конечно, тотчас отличила от других, всей душой полюбила?

— Да… ни на шаг уже не отпускает от себя…

— Ну, теперь-то отпустит!

— Зачем ей меня отпускать? Я перед ней ни в чем, кажись, не провинилась.

— Очень даже провинилась!

— В чем?

— В том, что рвешься вон на волю: суженого конем не объедешь.

Игривая нота в голосе Курбского глубоко, казалось, оскорбила бедную девушку. На ресницах у нее выступили слезы.

— И не грех тебе, Михайло Андреич, шутить так надо мною!..

— Ну, полно же, полно! — заговорил он вдруг совершенно другим уже, нежным тоном. — Прости, моя милая: шутил я потому, что так счастлив, так счастлив! Ведь я тоже, благодаря Бога, свободен.

— Свободен? А жена твоя Раиса?

— Раисы третий год уже нет в живых.

В коротких словах рассказал он тут все то, что узнал про болезнь и смерть Раисы полгода назад от отца Смарагда, старика-священника князей Рубцов-Мосальских.

Но, странное дело! По мере того, как Маруся должна была все более убеждаться, что к браку ее с Курбским нет уже никаких препятствий, лицо ее становилось все грустнее, безнадежней.

— Боже, Боже… — лепетала она про себя. — Чем я это заслужила?

— Что такое? — спросил Курбский, совсем сбитый с толку. — Ты точно и не радуешься вместе со мной?

— Чему радоваться-то? Разве это теперь возможно!

— Чтобы нам пожениться? А почему бы нет?

— Потому что я не княжна, даже не боярышня…

— Но дороже мне всякой и княжны и боярышни…

— То-то и горе! Хоть и будешь любить меня, как жену свою, а все же будешь меня стыдиться перед людьми…

— Я тебя стыдиться?

— Да как же: ни одна ведь родовитая боярыня не признает ровней себе дочь купеческую… А из-за меня и тебе не будет уже того почета при дворе…

— Ну, это мы еще посмотрим! — воскликнул Курбский, гордо выпрямляясь и сверкая глазами.

— Наверное, говорю тебе. Нет, милый князь; пусти меня назад в монастырь; авось, со временем забудем друг друга…

От приступивших к горлу слез голос ее осекся. Тут, как из полу, перед обоими выросла темная тень: перед ними стоял молодой патер Лович.

— Простите, если я прерву вашу беседу, — заговорил он. — Случайно находясь здесь рядом, я кое-что расслышал. Мой пастырский долг — прийти вам на помощь. Не дозволите ли указать вам самый простой путь, как выйти, из затруднения к обоюдному вашему удовольствию?

Еще со времени своего пребывания на Волыни Курбский не доверял ни тому, ни другому из двух тайных иезуитов. Но младший и прежде не раз уже выказывал добрые человеческие побуждения; может быть, и теперь он руководился ими.

— Будем вам очень благодарны, — отвечал Курбский за себя и Марусю.

— Изволите видеть, — начал иезуит, — как девица рассудливая, вы, пани, совершенно справедливо опасаетесь выйти замуж за царедворца: самим вам вряд ли когда-либо удалось бы занять подобающее место среди придворной знати, а из-за вас и супруг ваш стал бы как бы опальным.

— Ну, вот, вот! Что я говорила? — прошептала Маруся.

— Теперь спрашивается: так ли вам уж обоим дорог этот придворный блеск, придворный шум? Или же вы предпочитаете мирное семейное счастье?

— Конечно, семейное счастье! — не задумываясь, отвечал Курбский.

— А вы, пани?

— Конечно, тоже… — отвечала Маруся, все лицо которой расцвело новой надеждой.

— А коли так, то о чем же горевать? — продолжал патер. — Ведь покойный батюшка ваш, пани, если не ошибаюсь, был крупный коммерсант, а вы после него единственная наследница?

— Да… но дядя — опекун мой…

— Так что ж из того? Он заменяет вам отца.

— Но деньги-то наши он пустил в оборот…

— Ну, так он вас выделит.

— Да захочет ли он?

— По своей охоте или нет, но он должен вас выделить! А в эти смутные времена можно, я слышал, иметь прекрасные поместья за бесценок. И заживете вы мирно и счастливо вдали от суетных тревог придворного мира. Сам царь Соломон еще говорил про эту суету сует — vanitas vanitatum…

— Одно лишь вы упустили из виду, святой отец, — сказал Курбский, черты которого опять слегка омрачились.

— Что именно?

— Что не жене содержать семью, а мужу…

— Да разве все мое — не твое, желанный ты мой? — возразила Маруся, но, сама тотчас застыдившись, что назвала его так, зарделась до ушей и потупилась.

— Совершенно верно, — поддержал ее с своей стороны Лович, — в доброй христианской семье разве может быть отдельная собственность? А кто, как не муж, глава дома? Кто, как не он, ответствует за целость общей семейной собственности? Да на ваших плечах, любезный князь, будет держаться весь дом. Спасибо еще, что плечи-то у вас такие широкие, богатырские! — прибавил он с улыбкой.

В порыве благодарности Маруся схватила руку патера и прижала бы ее к губам, если бы он ее не отдернул.

— Что вы, пани, что вы! — сказал он. — Все это мы с патером Сераковским живо оборудуем. Что же до свадьбы, то ее, пожалуй, придется несколько отложить, потому что на будущей неделе ведь назначена коронация государя, а там пойдут разные празднества…

— Да почему нам не повенчаться до того? — спросил Курбский. — Когда вы, святой отец, располагаете переговорить с дядей моей невесты?

— Может быть, еще сегодня.

— Ну, а завтра мы и повенчаемся.

— Уже завтра?! — ахнула Маруся.

— Доброе дело зачем откладывать? — поддержал Курбского патер. — Только в такой скорости свадьба, не взыщите, не может быть пышной.

— Да на что нам пышность? — отвечал Курбский. — Чем тише и скромнее, тем даже лучше. Не так ли, моя дорогая?

— О, да, конечно…

— Ну, вот, стало быть, завтра вы будете уже счастливыми супругами, — сказал патер. — Но сегодня вы позволите мне все-таки первому пожелать вам всякого благополучия! А теперь, пани, не пора ли вам и к царице-матери?

— Ах, да, да… — спохватилась Маруся, вся пылая от смущения и счастья. — Не знаю только, как мне пройти к ней…

— А я, извольте, провожу вас. Ступайте, милый князь, ступайте своей дорогой, вас нам не нужно! — шутливо добавил Лович, когда Курбский двинулся было за ними. — На веку своем еще наглядитесь друг на друга.

— Чем только мы заслужили такую вашу доброту! — говорила Маруся молодому иезуиту, когда они вдвоем рядом палат шли к покоям царицы.

— Чем? Да хотя бы уж тем, что оба вы из-за царя Димитрия и будущей царицы Марины столько настрадались. А кому же облегчать страдания своих ближних, как не служителям святой римской церкви.

Не мог же он, в самом деле, открыть ей, что им, этим служителям римской церкви, необходимо было, во что бы то ни стало, удалить от молодого государя раз навсегда его ближайшего друга, чересчур уже преданного своей родной православной церкви.

Надо отдать справедливость отцам-иезуитам: они сделали для наших обрученных даже более обещанного. На другой же день в приходской церкви, к которой были приписаны Биркины, состоялось бракосочетание Курбского с Марусей — состоялось возможно тихо и скромно; единственными свидетелями были: со стороны Курбского — Басманов и Петрусь, а со стороны Маруси — ее два дяди и тетки. Надо ли говорить, что для Степана Марковича, гордившегося так своим новым родственником, было большим ударом, что ему нельзя было при этой оказии «пустить пыль в глаза» другим «толстосумам» Китай-города; Платонида же Кузьминишна печалилась больше всего о том, что племянница, вопреки тогдашнему обычаю, не хотела даже к венцу хорошенько набелить-нарумянить щеки, насурьмить брови; но Маруся, зная, что Курбскому ее природный свежий румянец, природная «соболиная» бровь нравятся гораздо более, не нашла возможным сделать это одолжение тетке.

О выдаче Марусе всего отцовского наследства Степан Маркович сначала и слышать не хотел. Но патер Сераковский, ведший с ним переговоры, обещал приложить все старания, чтобы ему был предоставлен если не безданный, беспошлинный торг, то хотя бы «хорошенький подрядец» для царского двора, и кремень-купец сделался сговорчивее. Впрочем, особенной надобности в отцовском наследстве для Маруси даже не представилось: по окончании венчального обряда, Басманов вручил Курбскому большой пергаментный лист со словами:

— Благоверный и всемилостивейший великий князь и государь наш Димитрий, в ознаменование своего особого благоволения и дружбы, жалует тебе, князь, от щедрот своих подмосковную с тремястами душ; а дабы ты всегда памятовал сегодняшний день, сделавший тебя счастливым супругом, та подмосковная будет отныне называться, по твоей супруге, Марусино.

Глава двадцатая ДОРОГИЕ ГОСТИ

«Счастливые часов не наблюдают». Молодые супруги Курбские были из числа таких счастливцев. Месяц проходил за месяцем, а они, как засели в своем Марусино, так и не трогались уже оттуда. Усадьба была сильно запущена; про крестьянские дворы и говорить нечего: где крыша протекла, где двери и окна покосились, где стены были подперты жердями и, того гляди, могли рухнуть. И вот, лишь только были справлены осенние полевые работы, как и в усадьбе и в деревне застучали топоры, завизжали пилы, чтобы всем-то устроить приютное жилье. Но сквозь этот хаотический визг, стук и грохот звенели веселые песни, звучал здоровый смех трудящихся, и для слуха и сердца молодых господ эта простая музыка труда была куда слаще сложной гармонии заморских скрипиц, флейт и барабанов. Труд был здесь ведь не подневольный, и в этих песнях, в этом смехе изливалось довольство крестьян своим делом, своими новыми господами. По вечерам же, в угоду молодой княгине, деревенская молодежь заводила разные игры и хороводы. И как же было ее, голубушку, не потешить, когда она не гнушалась заговаривать с самой бедной старушонкой, у всякой бабы, всякой девушки выведывала, в чем кому нужда, а потом всякого наделяла чем нужно. Недаром ее теперь и величали-то не иначе, как «нашей княгинюшкой».

Всех более, однако, славила ее одна почтенная старушка, Маланья Седельникова, мать того молодого стрельца-знаменщика, Прокопа Седельникова, которого (как припомнят, может быть, читатели) Курбский нашел умирающим в лазарете под Новгородом-Северским. По пути из Москвы в Марусино, при остановке в одном селе, Курбский случайно услышал название этого села — Вяземы. Тут, как воочию, предстал перед ним опять распростертый на соломе, умирающий стрелец, живо вспомнилась его предсмертная просьба: буде ему, Курбскому, доведется раз быть под Москвою, в селе Вяземах, то навестил бы его мать-старуху, поклонился бы ей от имени сына, но, Боже упаси, не говорил бы ей, как он, бедняга, мучился перед кончиной, а сказал бы только, что он пал в честном бою на поле брани. И Курбский исполнил теперь его просьбу. Зашедшая в лачугу к старушке вместе с мужем Маруся так ее обласкала, что сразу заворожила, заполонила ее скорбящее материнское сердце. Узнав, что у одинокой бедной Маланьи нет в деревне никакой родни, Курбские тут же выкупили ее у ее господ и взяли с собой к себе в Марусино. Когда же ей здесь была еще предоставлена почетная должность птичницы — старушка про своего «ангела Небесного» княгинюшку говорила уже не иначе, как с благоговейным восторгом.

О том, что между тем происходило в Москве, до Курбских доходили, конечно слухи, но слухи отрывочные и не всегда достоверные. Так слышали они, например, что на место прежнего мрачного Борисова дворца, срытого до основания, возводился новый, иноземного образца, пышный и светлый дворец, в котором одна половина назначается для самого царя, а другая для его нареченной невесты, будущей царицы Марины; что опальные при Годунове бояре Нагие и Романовы возвращены в Москву, причем Федор Никитич Романов, принявший в монашестве имя Филарета, отказался снять клобук и возведен в митрополиты ростовские и ярославские; что злейшие враги царя, родственники Годунова, не только помилованы, но некоторые из них пожалованы даже воеводами, правда, в Сибири и в иных отдаленных местах; что князь Василий Шуйский затеял было смуту и был приговорен за то к наказанию плетьми, положил уже голову на плаху, как вдруг бежит какой-то шустрый человечек в польской одежде, машет платком и кричит палачу: «Стой! государь его прощает».

— Пан Бучинский! — догадался Курбский при рассказе об этом. — Уж очень он сердоболен, верно уговорил государя простить этого лукавца. Как бы им обоим потом не раскаяться!

Опасение Курбского впоследствии, действительно оправдалось.

Под Рождество в Марусино прибыли из Москвы дорогие гости: младший дядя молодой княгини, Степан Маркович Биркин, и «благоверная» его старшего брата, Платонида Кузьминишна; самого Ивана Марковича задержали его торговые дела, которые обещали оживиться с воцарением Димитрия.

Первым делом, разумеется, Курбский должен был показать гостям свои угодья, а Маруся — свое домашнее хозяйство.

— Домостроительница, что и говорить! — чистосердечно похвалила ее испытанная «домостроительница» — тетка, — что было для племянницы, конечно, маслом по сердцу.

— А теперича, невестушка, давай-ка выкладывать им наши столичные новости, — сказал Степан Маркович, — сперва ты, а там и я.

— Да как же я раньше-то тебя? — удивилась Платонида Кузьминишна.

— Ну, ну, не жеманься: все равно ведь всякое слово у меня изо рта вынешь. Только чур, матушка, потом меня уже не перебивать! Отзвонишь — и с колокольни долой.

И принялась она «звонить». Благодаря своим постоянным щедрым приношениям в пользу разных церквей, она пользовалась особенной протекцией духовенства. Таким образом, ей, не в пример других, удалось попасть в Успенский собор на священное коронование Димитрия, и она теперь просто слов не находила для описания всего благолепия этого торжественного обряда. Весь путь ведь от дворца до собора был устлан бархатным, малинового цвета ковром, затканным золотом; сам царь был в порфире, усеянной самоцветными каменьями, от которых в глазах так вот и рябило. А сколько умиленных слез она пролила, когда молодой царь, подойдя к алтарю, вопреки обычаю, но от полноты, знать, наболевшего сердца, сказал речь да поведал всенародно обо всем, что претерпел он, горемычный, и о своем чудесном спасении. Слушаешь — не наслушаешься, а слеза так и бьет, так и бьет!

Больно было ей, правда, вначале, что обряд совершал не старый патриарх Иов, которого вся Москва так чтила (за преданность Годуновым его, вишь, сместили), а вновь возведенный в патриарший сан архиепископ рязанский Игнатий; но и этот, что ни говори, молитвил уставно, а когда он, помазав царя священным миром, вручил ему еще венец царский, скипетр, державу и возвел его на прародительский престол, когда затем сам он, патриарх, а за ним все священство и высшее боярство с земными поклонами стали прикладываться к руке венценосного царя, — ну, тут уже с радости и восторга просто взвыла и света не взвидела!

— Значит, государь принял свой царский венец по строгому православному чину? — сказал Курбский, вздохнув с облегчением. — Патеров польских, разумеется, не было при том?

— Ох, уж эти мне патеры! В храм наш православный их, нехристей, знамо, не пустили. А все же, беда с ними, горе одно! Власть забрали непомерную: отвели им хоромы князя Глинского; завели они там свое собственное еретичное богослужение, да давай оттуда подводить подкопы под наше духовенство.

— Какие подкопы?

— А такие, что по их же проискам у наших православных попов отобрали дома под немецкую воинскую команду. Мало того: отрядили своих оценщиков в наши православные монастыри… Безбожники! Чтобы им и на этом и на том свете.

— Молчи, невестушка, помалкивай, пустых речей не умножай! — прервал расходившуюся женщину более осторожный деверь. — Отзвонила свое — ну, и с Богом.

— Да ведь оберут они и наших иноков Божьих…

— Сколько требуется, не бойсь, оставят. Царскую рать, матушка, тоже кормить чем-нибудь да надо, и служат в ней такие же, чай, как и мы с тобой, русские православной веры. Коли сделано то по царской воле, так нам с тобой и толковать нечего.

— А что объегорили эти ироды самого тебя да Ивана Маркыча, наобещав с три короба, тоже, по твоему, так и быть следует?

— Не вспоминай, сделай милость! Не вороти души моей!

— То-то вот! Своя рубашка ближе к телу.

— В чем дело, Степан Маркыч? — спросил Курбский.

— И говорить-то зазорно, — отвечал тот, почесывая за ухом. — Здорово поддел он меня, этот патер Сераковский; забодай его бык! Снаружи блажен муж, а внутри вскуе шаташася.

— Но не он ли, дяденька, вел тогда переговоры с тобой о моем приданом? — вставила Маруся. — Это было с его стороны очень даже любезно…

— Очень даже любезно! — передразнил дядя. — Подъезжает ко мне змей-искуситель с речами затейными: «Такой ты, мол, сякой, немазаный, сухой; выдели племянницу, а уж я, мол, в уважение доброй приязни выпрошу для тебя с братом у молодого царя свободу торговать по всей Руси безданно, беспошлинно». Ну, в простоте моей поверил я этой польской лисе; все наличные, что были на руках, отсчитал тебе, Машенька…

— За что я тебе уж так благодарна, милый дяденька! Деньги эти для начала нам здесь очень и очень пригодились.

— Ну, вот, стало, удоволена? А он-то, плут, нет, чтобы уважить, меня же, старого воробья, на кривой объехал!

— Не сдержал слова?

— Сдержал, да спроси: как?

— Как?

— А так, что хошь и вышел царский указ, по коему мы с братом Иваном можем торговать свободно, да только не мы одни, а и все-то купцы: русские и иноземные! Да это помереть надо!.. Ну, меня, знамо, взорвало, со злобы чуть кондрашка не хватил. «Погоди ж ты, думаю, криводушный человек! Жив быть не хочу, а тебе этого не спущу». Пошел я, разыскал его. Принял он меня со всем своим подлым учтивством:

— Чем могу служить, пане?

— Пане-то пане, — говорю, — а честные люди у нас так не поступают!

— Вы это про кого, — говорит, — про себя или про меня? — а сам ядовито этак ухмыляется. — Позвольте, — говорит, — узнать, выделили вы братца вашего дочку, княгиню Курбскую.

— Выделил, — говорю, — а то как же.

— И до последнего, — говорит, — гроша?

— Самая малость, — говорю, — только за мной ос-талася.

— А сколько, позвольте спросить?

— Это, батенька, — говорю, — до тебя не касается: семейное наше дело.

— Стало, все же не исполнили нашего уговора? А я, — говорит, — в своем слове тверд: выпросил свободный торг не токмо вам с братцем, но и всем вашим землякам…

— И иноземцам тоже! Благодарю покорно! Удружил!

— Да уж коли я вам, русским, такую льготу выхлопотал, так как же, — говорит, — было мне забыть моих родичей, поляков и добрых соседей, литовцев? А тут, — говорит, — подоспел еще посол аглицкий, стал требовать того же для своих; как отказать? Да все это, — говорит, — вам, русским же, впрок.

— Как так?

— А так, мол, что все иноземные товары у вас станут с сего времени дешевле.

— Да нам-то с братом, — говорю, — один убыток!

— Не убыток, — говорит, — а польза: наш добрый польский король Сигизмунд даст вам, поверьте, такие же широкие льготы в нашем царстве Польском. Пожалуйте, тогда пане, торговать к нам, милости просим!

— Нет, каков гусь? Надо мною же ведь еще издевается! Плюнул я, да и спину повернул. Как же, пойду я еще торговать к ним, разбойникам, чтобы и шкуру-то последнюю содрали!

Прогостив в Марусине с неделю, Биркины собрались опять восвояси. Нового гостя из Белокаменной Курбские дождались не ранее, как на Масляной неделе следующего 1606 года. То был юный почитатель Курбского Бутурлин.

Состоя при Басманове, успевшем, в свою очередь, сделаться ближайшим из всех русских советников молодого царя, Бутурлин смотрел на последнего глазами своего патрона и восхищался всякой новинкой при царском дворе. Так он не мог нахвалиться новым дворцом, где стены были сплошь в персидских шелковых тканях, полы в персидских же коврах, окна разувешены занавесями, а печи сложены из разноцветных изразцов, с серебряною вокруг каждой печи решеткой; двери — резные, дубовые, с позолоченными замками; вместо прежних скамей, везде позолоченные стулья с бархатными сиденьями. В столовой же палате и сенях, по всем углам, большие мраморные истуканы, изображающие, слышно, древних богов и мудрецов греческих и римских. Под стать всему новому убранству и прислуга дворцовая была наряжена уже не в народное русское платье, а в венгерское. Точно также и стража царская, которую называли «драбантами», была вся иноземная. Состояла она из трех дружин, по сто человек в каждой, под началом трех особых капитанов: француза Маржерета, англичанина Кноустона и шотландца Вандемана. Маржеретовские воины были в красных бархатных с парчою плащах, Кноустонские же и Вандемановские в сине-багровых (фиолетовых) полукафтанах, одни с зелеными, другие с красными бархатными лацканами, и все-то ребята рослые, здоровенные, все с большущими блестящими алебардами — загляденье, да и только! Понятно, и жалованье двойное; зато они за царя Димитрия в огонь и в воду.

Курбский слушал молча, насупив брови, очевидно, не разделяя увлечения легкомысленного юноши.

— Ну, а русским людям как живется теперь при дворе против прежнего? — спросил он.

— Живется им тоже вольготней и веселее, — отвечал Бутурлин. — За столом всякий день музыка да песни; после стола никто и не помыслит почивать: либо какое дело, либо безделье.

— Но в боярской думе государь все же бывает?

— А как же: ни единого разу еще, почитай, не пропустил. Прослушает сперва, как бояре промеж себя судят да рядят; а потом говорит им: «Столько часов вы, люди добрые, бьетесь, и все без толку; а дело-то чего проще». И что же ведь? Сразу решит, как должно. Станет говорить, так где и слова-то берутся? Говорит складно, вразумительно, как по-писанному. На все-то у него примеры из жизни других народов. Бояре, знай, ушами только хлопают, брады уставя, и диву даются. «Вот погодите, — говорит, — буду посылать и ваших детей в чужие края поучиться уму-разуму — спасибо еще скажете».

— Что же, дело хорошее, хорошее дело, — не мог не одобрить Курбский. — Лишь бы из-за чужих народов своего не забывал.

— О! Государь радеет об нем ежечасно. По средам и субботам сам просителей принимает на крыльце.

— Всех без разбора?

— Всех как есть: приходи с челобитной последний хоть нищий — и тому нет отказу. Судьям же и приказным, дабы не прижимали бедного люда, строго настрого наказано вершить дела без посулов (взяток). А чтобы самому ему еще ближе познать свой народ, перерядится, бывало, в простое платье, да сам-друг с Басмановым и ходит себе по городу, заговаривает с прохожими, заглядывает в лавки, в аптеки… Взял он это в пример, сказывал Басманов, с какого-то сказочного царя арабского, что ли…

— С калифа Гаруна-аль-Рашида, — пояснила Маруся, которая, живя в Самборе при панне Марине Мнишек, имела случай познакомиться там со сказками «Тысяча и одна ночь».

— А вот что скажи-ка мне, Андрей Васильич: заходит ли государь по-прежнему и к своей матушке-царице?

— Как улучит только свободное время, так сейчас и к ней. И всякий-то раз, как побывает этак у нее, становится будто еще доступнее, ласковее.

— Что значит мать родная! Но ты говорил все про дело; а безделье-то у него какое?

— Безделье тоже все благородное: то конское ристалище, то охота псовая, либо соколиная, то медвежья травля: нарочито мы для сего из аглицкой земли особых собак даже выписали — догов; а травим у себя же, на дворцовом заднем дворе, больше все по воскресным дням. Раз же, в селе Тайницком, государь велел спустить с цепи медведя-страшилище, да сам и пошел на него с рогатиной.

— Один? Вот бесстрашный! А бояре-то как допустили?

— Басманов и то было выскочил вперед; да государь на него как прикрикнет: «Отойди, Петя, не мешай!» Глядь, с одного удара и порешил зверя, а у самого хоть бы царапинка. Но все эти забавы ничто перед воинской потехой.

— Да ведь войны у нас ни с кем теперь нет? — заметил Курбский.

— Покуда нет; но татары и турки собираются, слышь, опять в поход на нас. Ну, вот, и отливают у нас про них пушки да мортиры; а чтобы и наше русское войско переняло у искусников немцев, как идти на приступ, соорудили верст тридцать от Москвы, в старой вотчине Борисовой, ледяную крепость. Бояре со стрельцами засели в крепости, а сам государь с немецкой командой брал ее приступом.

— И с оружием? Бутурлин рассмеялся.

— С оружием, да! Только с каким, знаешь ли? С снежными комьями! Правда, иные из этой немчуры, за-место снега, метали в наших каменьями и поранили кое-кого. Как подали тут всем после боя вина да меду, бояре с досады не хотели даже пить спервоначалу во славу победителей-немцев. А старик Бельский так прямо и ляпнул: «Не вышло бы, государь, из сего плохой шутки. Вернемся-ка лучше в Москву». И послушался государь, вернулся. Да очень уж, видно, полюбилась ему воинская потеха: велел он возвести на Москве-реке, по дсамыми окнами дворца, ад кромешный. Маруся осенилась крестом.

— Господи, помилуй! Настоящий ад?

— Ты, деточка моя, и поверила? — улыбнулся Курбский. — Верно, тоже нечто вроде крепостцы?

— Подлинно, что так, — отвечал Бутурлин. — Но наподобие яко бы ада. На дверях изображены слоны с огромными хоботами; из нижних окон пышет адское пламя, наверху же, заместо окон, головы чертей с разинутыми пастями, и из тех пастей глядят пушки: «Ой, не подходи! Разнесем». Вся эта штука притом на колесах; как двинется этак на погань бусурманскую, так та со страху наверное бросится бежать без оглядки.

— А москвичи что говорят про эту затею?

— Да что наши москвичи! Народ богобоязненный, да темный. Почитают и впрямь не то дом, не то дьявольским наваждением, крестятся да отплевываются. Как предложил тут государь стрельцам штурмовать эту небывалую крепость, те поголовно отказались. Ну, и пристыдил же он их: вызвал охотников из польских рейтеров; эти, понятно, не устрашились и лихо пошли на приступ[217].

«И сотвори себе в маловременной жизни потеху, а в будущий век знамение превечного своего домовища, его же в Российском государстве, ни в которых во иных, кроме подземного, никто же виде на земли, ад превелик зело, имеющ у себя три главы, и содела обо-юду челюсти его от меди бряцало велие, егда же разверзает челюсти своя, и извне его яко пламя предстоящим ту является, и велие бряцание исходит из гортани его, зубы же ему имеющи осклаблены и нотги ему яко готовы на ухапление, и из ушию его яко же пламени распалявшуюся; и постави его проклятый он прямо себе на Москве-реке, себе во обличение, дабы ему и с превысочайших обиталищ своих зрети на нь всегда, и готову быти в нескончаемые муки во нь на вселение и с прочими доиномысленными своими».

Курбский подавил вздох.

— Так правда, значит, — сказал он, — что поляков государь все-таки еще предпочитает своим русским?

— Да как же, коли невеста у него из полячек?

— А что, Андрей Васильевич, — переменила тему Маруся, — когда же их свадьба?

— Свадьба настоящая, православная, будет сейчас, слышно, как только невеста прибудет в Москву. Католическая же была ведь еще в ноябре месяце в Кракове.

— В Кракове! Да разве государь ездил для этого опять в Краков?

— Сам-то не ездил; повенчали его с невестой заочно.

— Как так заочно?

— А так, что в Кракове заступал его думный дьяк Власьев Афанасий Иваныч. Да какие подарки он повез им из Москвы!

И Бутурлин с одушевлением начал перечислять эти подарки[218].

— Но почему же она до сих пор все не едет в Москву? — спросил Курбский.

Бутурлин пожал плечами.

— Господь ее ведает! Государь и то не может дождаться: на Рождестве еще послал нарочно в Краков пана Бучинского и Михайлу Толчанова с большими деньгами (на дорогу) и новыми подарками пану воеводу, чтобы поторопился отъездом; вдогонку покатил Иван Безобразов, а теперь вот, на днях, отправлены к ним в Самбор один за другим еще два гонца.

— Удивительное дело! Словно с умыслом ведь затягивают свой приезд.

— А я знаю, почему! — сообразила Маруся.

— Почему?

— Да потому, что выходит-то панна Марина за нашего русского царя не по своей охоте.

— Как не по своей? — возразил Курбский. — Не сама ли она, скажи, первая опутала его своими чарами, когда он был еще царевичем…

— Да, ей вскружила голову царская власть. Кроме того, ей нашептали эти два патера, что через нее будет обращен в латинство весь русский народ и что она обретет тем царство Небесное. Но сердца в груди не заглушишь!

— Так ты полагаешь, что она и доселе еще не забыла кого-либо из своих прежних поклонников? У ног ее, говорят, вздыхали первые польские рыцари. Чаровница! Но я, признаться, с тех пор, что ее знаю, ничего-таки не заметил.

— Ты, Миша, ничего, вообще, не замечаешь: у тебя глаз мужской, не женский. А я была ее любимой фрейлиной, от меня у нее почти не было тайн.

— Так ты думаешь?..

— Думаю, что не пошли ей судьба русского царевича, она давным-давно была бы паньей Осмольской. Одним им, Осмольским, было время, только живет и дышит.

— Гм… Осмольский и то ведь из всех поляков, что знавал я, чуть ли не самый прямой и милый. Сравниться с ним мог разве Бучинский.

— Да и Бучинский не такой прямодушный.

— Пожалуй; по должности своей секретарской он поневоле скрытничает. Но при мне Осмольский никогда не показывал и виду, чтобы панна Марина ему нравилась более других паненок.

— Потому что он истинный рыцарь. Понял, видно, что у нее одно на уме — царский венец, ну, и сам отступился. Помяни мое слово: приедет она в Москву, и он будет тут как тут.

— Вспомянем, — недоверчиво усмехнулся Курбский. — Только когда-то мы с тобой еще попадем в Москву!

— Когда? А к самому въезду панны Марины. Право, голубчик Миша, мне так хотелось бы!.. Я была с нею так дружна…

— Хороша дружба! Забыла ты, видно, как коварно она с тобой тогда поступила в Жалосцах?

— При пожаре православного храма? Да ведь я могла уличить этих двух патеров в поджоге храма, а для нее нет ничего выше ее римской веры. Ей надо было спровадить меня хоть на край света. Ну, и сама я, признаться, тогда погорячилась, наговорила ей из-за тебя много лишнего. Но теперь все это давно быльем поросло, и никто тебя у меня уже не отнимет! Ну, пожалуйста, миленький, хороший ты мой! И сам ты свидишься опять с государем, твоим лучшим ведь другом…

Мог ли он сказать ей, что между ним и его царственным другом стояла по-прежнему замогильная тень угличского странника? Просила же его молодая жена так нежно, так умильно… И недостало у него духу отказать ей в этой совершенно понятной и невинной просьбе.

Глава двадцать первая КАК МАРИНА МНИШЕК ВЪЕЗЖАЛА В МОСКВУ И КАК МАРУСЯ КУРБСКАЯ ПРИНЯЛА ТАКЖЕ УЧАСТИЕ В ЭТОМ ВЪЕЗДЕ

Согласно наперед установленному церемониалу, въезд царской невесты в Москву должен был состояться 2-го мая по Смоленской дороге. На расстоянии ружейного выстрела от городских ворот были раскинуты два роскошных шатра; а чтобы задержать напор несметных зрителей небывалого еще зрелища, от шатров до города и далее по городским улицам вплоть до Кремля была расставлена цепь конных казаков и пеших ратников. Вставшим спозаранку Курбским, Биркиным и безотлучному казачку первых Петрусю удалось занять места хотя и позади воинской цепи, но против самых шатров. Таким образом, в ожидании, они имели полную возможность наглядеться, во-первых, на сверкавшую серебром и золотом группу всадников бояр, долженствовавших встретить здесь невесту государя; потом на царский подарок ей — двенадцать верховых коней под меховыми попонами, с золотыми удилами и серебряными стременами; наконец, на назначенную для нее же раззолоченную колымагу, запряженную десятью бесподобными чубарыми конями.

А вот, при звуках труб, флейт и барабанов, показался и поезд царственной гостьи: впереди стрельцы, за ними польские гусары, за этими высланные навстречу ей до границы московские бояре и ее родственники: отец, дядя, брат и зять; далее — ее личная охрана.

— Ну, что я говорила, Миша? — заметила Маруся. — Вон и пан Осмольский; но как он изменился! Краше в гроб кладут…

Действительно, во главе польской охраны ехал пан Матвей Осмольский; посадка его была, как всегда, молодецкая; но лицом он был страшно худ и бледен, как после недавно перенесенной тяжкой болезни, и в чертах его была написана самая безысходная скорбь.

Между тем, Платонида Кузьминишна восхищалась приближающейся каретой наияснейшей панны Марины или, вернее сказать, восседавшим на высоких козлах толстейшим возницей в зеленом шелковом кафтане:

— Вот кучер так кучер! Кабы нам, Иван Маркыч, такого же дородством…

— И лошадок таких бы! — отозвался Иван Маркович, — уж куда знатно окрашены! Да ведь нашему брату, купчине, такой масти не разрешат!

Восьмерка коней, везших карету, в самом деле, была диковинной масти: до половины тела ярко-багряного цвета, а выше — белоснежного.

Не успела карета остановиться, как стоявшие на запятках два великана-гайдука спрыгнули наземь, чтобы раскрыть дверцы; а подоспевший уже старик-родитель будущей царицы, пан Юрий Мнишек, с утонченною почтительностью высадил ее оттуда и провел затем в шатер. Туда же скрылись за ними как прочие вельможи, так и вышедшая из ехавших сзади карет женская свита; а польские телохранители не замедлили окружить шатер.

Из-за казацкой цепи едва ли не один только Курбский, благодаря своему высокому росту, видел хорошенько все описанное. Любопытство же у всех было одинаковое; задние напирали на передних, а эти поневоле на заграждавших им вид конных казаков. Тут казаки стали пятить коней, грозя пустить в ход нагайки. Произошла отчаянная давка; раздались бранные крики и раздирательные вопли:

— Чего толкаешься, мужлан, деревенщина неотесанный!

— Ой, родимые! Касатики! Побойтесь Бога! Отпустите душеньку на покаяние!

Жалобнее всех голосила толстуха Платонида Кузьминишна, так что даже обратила внимание начальника телохранителей, пана Осмольского. Он оглянулся в ее сторону и узнал тут возвышавшегося над всеми окружающими Курбского.

— А! Князь Курбский! И вы здесь? Пропустите вперед ясновельможного князя! — отнесся он к казакам.

Курбский за руку с Марусей выбрался вперед из-за цепи.

— А меня-то что же, милостивец, отец родной? — заверещала снова Платонида Кузьминишна. — Ведь я им тетка, тетка!

Ее детски-пискливый голосок при бесформенно-тучном теле рассмешил казаков.

— Коли тетка, так как не уважить? Пропустите, братцы, тетку!

Сомкнувшаяся цепь опять разомкнулась. Юркий Петрусь чуть было также не проскользнул вслед за «теткой»: но его вовремя еще схватила за шиворот казацкая рука.

— Ты куда, пострел? Назад!

А тут из шатра появилась опять панна Марина со всей своей женской и мужской свитой. Платонида Кузьминишна, шумно еще вздыхая, выпучила свои заплывшие жиром глаза, чтобы не упустить ничего из убора царской невесты. А убор был, точно, на диво; белое атласное платье было все отделано «венецкими» кружевами, серебряной тесьмой и жемчугом; на груди, из-под широкого выреза, сверкало алмазное ожерелье; на руках — драгоценные запястья на голове — многогранная шапочка (берет) из фиолетового бархата с огромным белым страусовым пером, прикрепленным крупной алмзной запонкой

— Ай, хороша! Цветочек! Подлинная царевна! — шептала толстуха. — А взгляд-то какой искрометный, занозистый; надо быть, норовиста — и, Боже мой!

Такое заключение, действительно, оправдывалось тою строгою, неприступною гордостью, которая выражалась в прелестных классически правильных чертах лица молодой полячки, во всей ее изящной фигуре и поистине царственной осанке.

И вдруг, заметив в числе зрителей свою бывшую подругу, эта зазнавшаяся гордячка разом преобразилась: в ее надменном взоре блеснула неподдельная радость, сжатые губы ее раздвинулись обворожительной улыбкой, — и она стала безусловно-прекрасной.

— Ты ли это, моя Муся? — спросила она по-польски и сделала шаг в сторону молодой княгини Курбской.

Та, в незлобии своем, простила уже, как мы знаем, все обиды, перенесенные ею когда-то от своенравной дочери Сендомирского воеводы. Могла ли она теперь устоять против обаятельной ласковости этой волшебницы, окруженной еще притом ореолом будущей русской царицы?

Совсем очарованная, Маруся рванулась к ней и без слов прильнула губами к протянутой ручке. Марина, видимо польщенная, опять улыбнулась.

— Хорошо, хорошо; я верю, что ты мне еще предана. Самой мне хотелось бы опять поговорить с тобой. Ты можешь ехать с моей гофмейстериной, паньей Тарло; вы давно ведь уже знаете друг друга.

И с милостивым кивком, не допускавшим возражений, она отвернулась, чтобы направиться к ожидавшей ее царской колымаге.

А что же сама Маруся? Что муж ее? Приглашение или, вернее сказать, приказание будущей царицы было так решительно, что об ослушании не могло быть и речи.

— Нечего делать, мой друг, — сказал Курбский, подавляя вздох, — ступай!

Гофмейстерина приветствовала Марусю со свойственной польской нации изысканною любезностью, с легким лишь оттенком снисходительности, и предоставила ей в своей карете почетное место рядом с собой. Сопровождавшие ее две молоденьких фрейлины должны были удовольствоваться передней скамейкой.

— С княгиней Курбской мы дружны ведь еще с тех пор, что были вместе такими же фрейлинами, как вы, — объяснила гофмейстерина своим двум подчиненным. — Первую весть о том, дорогая княгиня, что вы вышли за князя Курбского, привез нам в Краков ведь пан Бучинский. Как я была за вас рада, и сказать не могу! Из купеческой семьи да вдруг выскочить в княгини!

Чтобы несколько смягчить умышленный укол, панья Тарло наклонилась к молодой княгине для поцелуя, то есть подставила ей свою густо нарумяненную щеку. Не без тайного отвращения прикоснувшись к этой щеке губами, Маруся навела разговор на бывшую за полгода назад в Кракове церемонию заочного бракосочетания панны Марины с царем Димитрием по католическому обряду.

— О! Церемония была прямо-таки королевская, — воскликнула панья Тарло. — Не будь только этого противного Власьева, которого царь прислал заступить себя…

— Да, Власьев уже не молод да и вовсе не красив, — сказала Маруся. — Но, как думного дьяка, в Москве его все очень почитают.

— В Москве, да! Но посудите сами: был при этом ведь и сам король наш Сигизмунд с королевичем Владиславом, была принцесса шведская Анна, был папский нунций Рангони, и иностранные послы, и весь цвет придворной знати. Когда тут два сенатора подвели к алтарю невесту, все так и ахнули: Пречистая Дева Мария! Что за краса, что за величие! Все платье, представьте, из белой парчи, унизано сапфирами и жемчугом, вокруг плеч — газовое облако, на голове — алмазная корона, а из-под короны на спину вьются змеями две дивные косы, перевитые драгоценными каменьями! И вдруг — рядом с этой, можно сказать, богиней становится какое-то чучело, косолапая обезьяна, с одутловатой рожей, с растерянным видом и в раззолоченной попоне!

— А кто венчал их?

— Венчал, разумеется, кардинал наш Мацеевский. Но перед тем были еще речи. Начал первым этот орангутанг Власьев…

— И говорил, я уверена, дельно?

— Гм… может быть, и дельно, да чересчур уж сухо и просто. Зато когда после него стали говорить один за другим наши: Станислав Минский от имени пана воеводы, Лев Сапега от имени короля и, наконец, сам кардинал Мацеевский, — о! тут пошли такие цветы красноречия, такие похвалы жениху и невесте за их необычайную красоту, ум и всяческие добродетели…

— Так Власьев, значит, все-таки не уронил себя.

— Погодите, моя милая; отличился он потом не раз и не два. Как запели «Veni Creator», все опустились на колени: и невеста и сам король, а он, невежа, один остался стоять чурбаном на ногах!

— Простите, панья гофмейстерина, — позволила себе тут вставить свое замечание одна из молоденьких фрейлин, — осталась стоять и принцесса Анна.

— Ну да, ну да… как протестантка, она не исполняет наших обрядностей…

— А Власьев ведь тоже не католик? — вступилась за своего единоверца Маруся.

— Но царь-то его католик, а он заступал царя!

— В чем же он еще, по-вашему, провинился?

— Да вот, когда им надо было обменяться кольцами, мы смотрим: что это он, чудак, делает? Достал шелковый платок и обматывает себе правую руку. Это, изволите видеть, для того, чтобы своей холопской лапой отнюдь не прикоснуться к ручке своей будущей государыни! Умора! А получив от нее кольцо, не надел его даже на палец, а вложил прямо в футляр для своего государя.

— Чем выказал только свое благоговение перед обоими, — заметила Маруся.

— Холоп и раб! За брачным столом он сперва ни за что не хотел сесть рядом с своей царицей, пока его насильно не усадили; когда же увидел, что она от душевного волнения ничего не ест, то сам тоже ничего не хотел брать в рот, кроме хлеба с солью.

— А поляк ел бы, конечно, за двоих? — сыронизировала, в свою очередь, Маруся.

Но панья Тарло показала вид, что не поняла иронии, и продолжала описывать брачный пир с бесконечными речами, тостами и восторженными одами лучших тогда поэтов польских: Гроховского, Юрковского и Забчицы во славу новобрачных и вечной дружбы двух первых славянских наций.

— А после стола были, вероятно, и танцы? — спросила Маруся.

— Еще бы! Но все, конечно, одни национальные польские. Открыл бал сам король с нашей красавицей-царицей… Как жаль, право, что вы тогда ее не видели! Особенно потом в мазурке…

— Которую она танцевала с паном Осмольским? — досказала Маруся.

Гофмейстерина испуганно приложила палец к губам.

— Ч-ш-ш, ч-ш-ш! Нет, о, нет! С чего вы это взяли?

— Вы, пани гофмейстерина, верно не обратили внимания, как она перед мазуркой подозвала его веером к себе? — непрошенно вмешалась снова та же фрейлина. — А я стояла около и подхватила даже несколько слов из разговора.

— Как вам не стыдно! — укорила панья Тарло вострушку; однако, не устояла против собственного любопытства. — Ну, и о чем же они говорили?

— Она требовала, чтобы он мазурку танцевал непременно с нею, а он наотрез отказался под предлогом, будто бы вытянул себе на ноге жилу…

— Вот глупый! И только?

— Нет; она топнула ножкой. «Ну, так мы протанцуем с вами еще на моей русской свадьбе в Москве!» И ведь настояла, как видите, на своем: теперь он тоже здесь при ней…

— Вы верно ослышались; что-нибудь да не так! — перебила гофмейстерина. — Весь вечер она танцевала потом с таким увлечением, до упаду…

— Потому что хотела забыться, — подхватила фрейлина. — Но когда надо было, наконец, проститься с королем, и она подошла под его благословение, то силы ее оставили: она упала к ногам его величества, обняла их и залилась горькими слезами.

— Прощалась навеки с своим обожаемым королем, с милой родиной, для варваров, так как же не плакать?

— Однако, варвары эти встретили ее, кажется, очень радушно? — возразила Маруся. — Выслали вперед ей даже денег на дорогу…

— Всего каких-то двести тысяч злотых!..

— А по-вашему этого еще мало? На самой границе ждали ее уже Михайло Нагой и князь Мосальский с почетной стражей…

— В которой, однако, не было никакой надобности, потому что у нее была своя собственная!

— В городах и селах к ней выходили жители с хлебом-солью…

— И попы с иконами! Мы с нею, слава Богу, не схизматички… Нет, переезд этот был ужасен! Эти дремучие литовские леса, непролазные болота… Раз ночью мы чуть было не потонули в таком болоте. Кругом мрак кромешный, хоть глаз выколи; в чаще где-то кричит филин, — ну, просто малый ребенок плачет: а тут завыли еще волки — один, другой, третий… Бррр! и теперь еще по спине бегают мурашки! А ночлеги в мужицких избах, тесных, грязных…

— Простите, пани гофмейстерина, — вступилась опять неугомонная фрейлина, — но для царицы и нас везде отводили самые чистые дома. Раз только ведь, и то случайно во время грозы, когда вы так перепугались, царица, ради вас же, велела остановиться в одной бедной деревушке…

— Где не нашлось для нас даже ни яиц, ни молока! — с неудовольствием перебила несносную болтушку панья Тарло.

— А почему не нашлось? Вы не помните разве, чем извинялись перед нами бедные крестьяне?

— Чем?

— Да тем, что у них три года подряд был неурожай и на всю деревню осталось всего-навсего с десяток кур да одна корова; но наши же польские послы с своим конвоем перерезали и тех кур и ту единственную корову.

От такой легкомысленной откровенности ее подчиненной лицо гофмейстерины разгорелось, сквозь накладной румянец, благородным негодованием. Но в это самое время, на счастье фрейлины, к карете их подъехал муж гофмейстерины, пан Тарло. Приятно перегнувшись с седла к открытому оконцу кареты, он обратился к Марусе с небрежною вежливостью, значительно поводя своими огнисто-черными, как тлеющие уголья, глазами:

— Падам до ног наияснейшей княгини Курбской! Давно не имел счастья — с тех самых пор, в Жалосцах, у Вишневецких, изволите помнить?

— Когда я была еще купеческой дочкой, а муж мой простым гайдуком? — досказала Маруся, вся вспыхнув. — Как же, прекрасно помню; а также и то, как он из-за меня проучил одного ясновельможного нахала.

Теперь очередь побагроветь была за паном Тарло.

— Да, у почтеннейшего супруга вашего сила настоящего гайдука, даже мясника, отдаю ему полную честь! — отпарировал он ее удар с нескрываемою колкостью. — Будь у него только побольше рыцарского духа…

— Как у вас, не правда ли? Он, впрочем, теперь совсем поправился от болезни и опять к вашим услугам.

— Что, что такое, Эвзебий? — заволновалась панья Тарло. — Ты хочешь драться с князем Курбским?

— У нас с ним старые счеты… — отвечал пан Эвзебий, но далеко не таким уже вызывающим тоном. — Я, впрочем, не злопамятен и, пожалуй, готов простить.

— Муж мой вовсе не нуждается в вашем прощении! — воскликнула Маруся, увлеченная своим гневом. — Если же я передам ему теперь эти ваши слова, то…

— Не сердитесь, пожалуйста, дорогая княгиня! — поспешила прервать ее панья Тарло. — Я отвечаю вам за Эвзебия! Он у меня смирен, как комнатная собачка…

— Однако, милая Бронислава! — запротестовал ее муж, — сравнивать польского рыцаря с собачкой…

— Но в золотом наморднике! — пояснила с важностью все та же фрейлина, переглядываясь со своей товаркой, и обе разом фыркнули.

Марусе при этом пояснении пришло на память, что пан Тарло, нуждавшийся всегда в деньгах, женился ведь на немолодой уже панне Брониславе Гижигинской единственно из-за денег, — и весь гнев ее испарился, как дым.

— Успокойтесь, пани гофмейстерина, — сказала она, сдерживая свою веселость. — Собачки в наморднике никто не тронет, сколько бы она ни лаяла.

Пан Тарло позеленел от злости, но, не решаясь вновь задирать, презрительно скорчил лишь губы, хлестнул коня и ускакал вперед.

Вслед за тем торжественный поезд вступил в Кремль, где был встречен таким громогласным салютом пятидесяти барабанщиков и пятидесяти трубачей, что панья Тарло зажала себе уши.

— Иезус, Мария! Да это не музыка, а какое-то мычанье коров! Но куда это, смотрите-ка, везут царицу? Вон и сам царь поджидает ее на крыльце. Неужто это царский дворец? Точно монастырь…

— Да, это Вознесенский монастырь, где живет царица-матушка, — отвечала Маруся. — Она, слышала я, приютит у себя молодую царицу до ее свадьбы по православному обряду.

— И мы должны будем жить с нею также в русском монастыре? Нет, это невозможно! Я не согласна!

В согласии паньи Тарло, впрочем, не было и надобности: для нее с ее фрейлинами были отведены уже особые покои в новом дворце; к невесте же царской в монастырь была допущена только прежняя ее любимая фрейлина православного закона, любимица и царицы Марфы, Маруся Курбская.

Глава двадцать вторая ЦАРИЦА РУССКАЯ ИЛИ ПОЛЬСКАЯ?

Пять дней уже Маруся жила в Вознесенском монастыре безотлучно при царской невесте Марине. Странное существо, право, была эта Марина! Когда будущая свекровь ее, царица Марфа, наотрез запретила патерам латынского закона вход к ней, будущей царице русской и точно так же самой ей не дозволила присутствовать, даже в Троицын день, при католическом богослужении в молельне, устроенной на квартире гофмейстерины, паньи Тарло, Марина рвала и метала, не принимая никаких резонов от царицы Марфы, так что между ними произошла серьезная размолвка. А между тем, к Марусе, русской и православной, она воспылала прежней дружбой; по целым часам могла она болтать с нею о Кракове и Самборе, и с видимым удовольствием рассказывала ей о своих недавних еще сумасбродных выходках. Особенно хохотала она при рассказе своем о том, как, однажды, по окончании охоты, все участники сошли с коней, чтобы усесться за обеденный стол, накрытый под деревьями, а она, разогнав коня, перескочила через стол, так что все ахнули.

— Как тут не ахнешь! — сказала Маруся. — Хорошо еще, что государя-то не было при этом.

— Да! — глубоко вздохнула Марина. — От всего этого мне теперь, кажется, придется отказаться!

Такие порывы веселости, впрочем, нередко сменялись у нее периодами глухого раздражения. Очень неровно было поэтому и обращение ее со своим царственным женихом, который навещал ее в монастыре каждый день и старался угодить ей во всех ее желаниях и прихотях. Так, стоило ей только как-то заявить о том, что надо бы одарить «по-царски» ее родственников и преданных ей людей, как Димитрий преподнес ей шкатулку со всевозможными драгоценными вещами, общей стоимостью до пятисот тысяч рублей. Точно также, по одному ее намеку о неуплаченных в Польше довольно крупных долгах ее родителя, пану воеводе тотчас было отпущено из казны сто тысяч злотых для отсылки кредиторам.

«Но прежде, чем успели увезти эту сумму (говорится совершенно откровенно в дневнике Марины), мы ее несколько облегчили».

После всякого такого «презента» Марина была с женихом пленительно любезна, даже нежна, но при следующем же его посещении делала ему самые капризные сцены.

Всего более досталось ему на другой же день по ее приезде за то, что польские послы Олесницкий и Гонсевский (прибывшие в Москву еще ранее Марины, чтобы поздравить Димитрия от имени короля Сигизмунда с благополучным воцарением) были приняты будто бы не с должным почетом.

— Да помилуй, сердце мое, — оправдывался Димитрий, — принял я их, как подобало, сидя на престоле, в царском венце и порфире, в присутствии патриарха и первых бояр…

— Однако, ты скоро снял венец?

— Да, я встал с престола и нарочно приказал патриарху снять с меня венец, потому что хотел сам указать этому Олесницкому на его непростительный промах…

— Никогда не поверю, чтобы пан Олесницкий допустил себе промах!

— Суди сама: он в приветствии своем назвал меня просто «господарским величеством и князем всея России»[219]

— Вероятно, по королевскому же приказу.

— Весьма даже вероятно, потому что и в грамоте короля я не был назван, как следовало, цесарским величеством.

— Ну, вот! А ты все-таки прочитал его грамоту?

— Не сейчас. Когда дьяк Власьев, приняв ее от Олесницкого, передал мне, и я увидел, что на ней нет моего цесарского титула, я велел возвратить ее послам…

— И еще с какою-нибудь угрозой?

— Не с угрозой, а с внушением, что «необычайное и неслыханное дело, чтобы монархи, восседая на престоле, спорили с послами; но что король польский, опуская наши титулы, вынуждает нас к тому. Королю Сигизмунду хорошо де известно, что мы не только царь, но и император в необозримых наших владениях, что нет нам равного ни на западе, ни на востоке, не в пример древним царям ассирийским, индийским и императорам римским. Сам Господь Бог даровал нам сей титул, и из всех монархов один лишь король польский не признает его. Посему он не может быть нашим другом, и мы не принимаем его грамоты!»

— Но с твоей стороны, Димитрий, это была безумная дерзость! — возмутилась Марина. — Без нашего короля тебе, как своих ушей, не видать бы московского престола.

— Прости, милый друг, — возразил с достоинством Димитрий, — но Сигизмунд не наш король, да теперь и не твой: здесь, на Москве, один государь — Димитрий Иванович, Божиею милостью царь и император!

— Ах, перестань, пожалуйста! Король Сигизмунд был и останется нашим вечным благодетелем, и без его покровительства нам и в будущем не обойтись.

— Обойдемся!

— Это ужасно, это ужасно! — повторяла Марина, ломая руки. — А пан Олесницкий еще такой гордый, вспыльчивый… Каково-то было ему, первому королевскому послу, это слышать!

— Да, слова мои ему крепко, видно, не полюбились. «Никто еще из христианских венценосцев, — сказал он, — не оскорблял еще так его королевское величество! Вижу, — говорил он, — что царь московский забыл милости моего государя и преданность народа польского. Прошу не медля отпустить меня: спорить долее я не намерен».

— Ну, вот! Ну, вот! — продолжала волноваться Марина. — Что ты наделал своим безграничным высокомерием!

— Ничего я, друг мой, не наделал. Показав господам полякам, что с московским царем надо считаться, я переменил тон и пригласил Олесницкого к моему столу — пригласил уже не как посла, а как своего старинного приятеля, с которым мы еще в Польше делили хлеб-соль.

— А он что же? Так сейчас и принял приглашение?

— Нет, он поблагодарил. «Как ни лестно мне, — сказал он, — видеть благосклонность вашего величества, но пока я еще не в праве оставить звание, возложенное на меня моим королем. В Польше я оказал услугу вам, как царевичу московскому; здесь я также готов служить вам, как царю; но да будет мне дозволено исполнить в точности волю моего государя».

— Узнаю Олесницкого! — воскликнула Марина. — Вот истинный сын Речи Посполитой! Как же ты, наконец, вывернулся?

— Я отвечал, что «ради всеобщей ныне радости и в угождение дорогим гостям-полякам, приехавшим на мою свадьбу, так и быть, предаю забвению допущенное королем их упущение. Но… но должен предупредить, что вперед останусь тверд, ни под каким уже видом не приму грамоты с неполным титулом и не отвечаю за те последствия, которые могут быть от нового неуважения к цесарскому званию московского царя». Не забудь ведь, моя милая, что, унижая меня, унижают одинаково и тебя, царицу!

Последнее соображение видимо пришлось по душе властолюбивой дочери Сендомирского воеводы.

— Так-то так… — согласилась она точно нехотя. — Ну, и что ж, после этого ты взял уже от послов королевскую грамоту?

— Взял, подал обоим им руку; и затем мы наговорили друг другу разных любезностей; какие говорятся обыкновенно при таких приемах.

— Вот это хорошо. Но в будущем, дорогой мой, сделай милость, будь благоразумней, осторожней. Как бы там ни было, ты сын нашей святой римской церкви, а стало быть, тоже как бы поляк.

— Родом я русский… — начал было Димитрий, но заклятая полячка не дала ему докончить:

— А духом все же поляк! Не прими ты нашего закона, неужели ты думаешь, я вышла бы за тебя? Еще в январе этого года я писала святейшему отцу[220] в Рим, что когда святые ангелы приведут меня в Москву, я не буду думать ни о чем ином, как о единении церквей, и жду только его повелений. После этого как же мне не остаться верною дочерью католической Польши? Поэтому же я и на нашей русской свадьбе, как всегда, буду в моей национальной одежде.

— Ну, это мы еще увидим.

— Увидишь!

— Но согласись, милый друг, что, как царица русская…

Она опять не дала ему договорить.

— Не соглашусь, не соглашусь и не соглашусь! Не раздражай меня, сделай милость! Здесь, в стенах русского монастыря, под постоянным надзором твоей матушки, я просто задыхаюсь!

— А между тем моя матушка желает тебе одного только добра. Сама она ведь была раз царицей и лучше всякого другого знает, что тебе можно и чего нельзя. По ее же указаниям, для тебя уже сшито несколько русских нарядов по мерке твоих польских платьев. На всякий случай, однако ж, тебе не мешало бы их примерить.

— И слышать теперь не могу! Довольно! Оставь меня…

— Но повторяю тебе, мой ангел…

— И я тебе повторяю: «довольно!» Ты видишь, я сама не своя.

От нервного возбуждения она при этом так злобно засверкала своими чудными глазами, заскрежетала своими великолепными белыми, как слоновая кость, зубами, что Димитрию ничего не оставалось, как вооружиться до времени терпением и отретироваться.

Русские наряды, один другого пышнее, были, действительно доставлены в тот же день; но она на них и не взглянула, как ни настаивала царица Марфа, как ни упрашивала Маруся. Явились к ней на другое утро парламентерами родитель-воевода и исповедник-иезуит, но точно так же ничего не достигли.

Такое ненормальное состояние продолжалось целых пять дней. Настала ночь, но Марина не ложилась: ведь уже завтра, 8-го мая, она будет коронована, станет царицей, но не русской, о нет! А теперь она покинет эти ненавистные монастырские стены.

Во втором часу ночи, когда вся Москва покоилась мирным сном, она, вместе с Марусей, села в присланную из дворца колымагу, которую сопровождал только почетный конвой из боярских детей и немецких алебардщиков при свете двухсот восковых свечей.

— Точно меня уже хоронят! — с горечью заметила она Марусе. — Но, погодите, голубчики, скоро я воскресну! Да как!

По утру, однако, едва лишь она окончила свой туалет, к ней ворвалась впопыхах гофмейстерина.

— Ваше величество!.. Это неслыханно… это возмутительно…

— В чем дело? — с величественною строгостью обернулась к ней Марина. — Вы забываете, что вы уже не при дворе какого-то воеводы, а при царском дворе, и что к царице не влетают этак без доклада!

— Простите великодушно, государыня… — извинилась панья Тарло задыхающимся еще голосом. — Но боярская дума требует, чтобы сегодня к венцу вы все-таки явились в русском наряде.

Марина презрительно повела плечом.

— Да что мне ваша боярская дума! Вчера еще я повторила пану воеводе, что русского наряда никогда в жизни не надену — и не надену!

— Да ведь и сам пан воевода, и патеры наши, и оба посла — все, все твердили боярам то же; но те подняли, говорят, такой гвалт, что его царское величество успокоил их только уверением, что вы будете одеты по-русски.

Гордую полячку окончательно взорвало.

— Он посмел обещать им это от моего имени, даже не спросивши? — вскричала она внезапно зазвеневшим голосом. — Сейчас же ступайте, позовите его ко мне!

И, вся пылая негодованием, она вышла в свою гостиную. Не прошло и десяти минут, как Димитрий последовал зову. Первые запальчивые нападки со стороны невесты он вынес с замечательным хладнокровием, очевидно, он дал себе слово выдержать на этот раз характер до конца, но в то же время не подавать ни малейшего повода к дальнейшим раздорам.

— Ну, что же ты все молчишь? — прервала она вдруг сама поток своего красноречия, сердито озираясь кругом, на какой бы вещи сорвать свое сердце. — Отчего не возражаешь? Разве я не права?

— Права, мой ангел, тысячу раз права, — отвечал он с тем же ласковым спокойствием и не возвышая тона. — Ты говоришь красно и умно, как печатная книга. Но всякая медаль имеет две стороны…

— А! Ты все же, значит, не принимаешь моих резонов?

— С твоей точки зрения я их отлично понимаю. Но с точки зрения русских…

— Да я ее и знать не хочу!

— Напрасно: тебе, русской царице, мнения их нельзя не знать. Имей терпение выслушать меня.

— Ну, говори.

— Я сравнивал сейчас твои резоны с печатной книгой; но и умнейшая книга остается только книгой, то есть мудрствованием человеческого ума. А жизнь народная слагается из самых немудреных и, в то же время, противоречивых элементов, тем более жизнь такого народа, как наш русский, грубый, неразвитый, со старинными его поверьями и обычаями, с ребяческим суеверием и бабьими предрассудками. Так как же, скажи, к этой неразумной жизни прилагать мерку разумной книги? Крутой перелом в вековых порядках не может не возбудить всеобщего ропота. Любовь же народная — сила царей. До сего времени русские царицы носили только народное русское платье…

— А я, как сказала уж, не хочу его носить!

— И не носи. Не омрачай только своему народу сегодняшнего-то дня, когда ты в первый раз покажешься ему царицей.

— Я давно уже царица: с того самого дня, что кардинал Мацеевский заочно повенчал нас с тобой, потому что его святейшество, папа римский, потом благословил наш брак; теперь же повторится лишь церковная церемония по православному обряду.

— Но для русского народа один этот обряд — законный и делает тебя настоящей царицей.

— Да что скажут наши патеры…

— И они, как отец твой и послы, убедились, что тебе надо венчаться в русском платье.

— Ах, Боже, Боже ты мой! Все вы, мужчины, не понимаете одного…

— Что живописный польский костюм тебе чрезвычайно идет?

— А то нет?

— И спору не может и быть: ты в нем божественна.

— Так стало быть…

— Но и русский праздничный наряд удивительно к лицу всякой молодой красивой женщине…

— Русской!

— Да ты, благородная полячка и первая красавица в целой Европе, будешь в нем так несравненно хороша, что все наши боярыни от зависти лопнут.

Последний аргумент сломил, наконец, упорство несговорчивой полячки. Она приятно просветлела и усмехнулась.

— На здоровье! Но с завтрашнего дня я снова могу одеваться по-польски?

— Можешь, можешь, об этом и говорить нечего. Но теперь, мой друг, сделай милость, изготовься поскорее к венцу.

Таким-то образом Марина явилась «своему» народу в русском наряде, только голова ее была убрана по-польски: волосы были затейливо переплетены золотом, жемчугом и драгоценными каменьями наподобие небольшой диадемы. И с какою величавостью носила она эту польскую диадему! С какою неподражаемой грацией выступала в сравнении с сопровождавшими ее к брачному обряду двумя русскими боярынями — княгинями Мстиславской и Шуйской!

— Такой красавицы-царицы у нас, ей-ей, доселе еще и не видано! — перешептывались между собой русские обоего пола, присутствовавшие в Успенском соборе при короновании молодой царицы и венчании ее с царем.

Но и тут молодая царская чета подала повод к справедливым пересудам.

«После бракосочетания (говорится в записках очевидца, архиепископа Арсения) оба не выказали желания приобщиться Св. Тайн. Это чрезвычайно опечалило не только патриарха и епископов, но и всех тех, кто это видел и слышал. Таково было первое и великое огорчение; такова была причина соблазна и источников многочисленных бедствий, постигших русский народ и всю Россию».

Не менее, пожалуй, осуждали православные люди и то, что вечером следующего же, Николина дня, в царском дворце был великий пляс, да не русский, а бешеный польский, причем первыми заводчиками этого беснования были родной брат молодой царицы, Станислав Мнишек, и зять ее, князь Константин Вишневецкий. Сама же Марина была уже не в русском наряде, а в родном своем польском. Но зато в нем она, действительно, казалась еще краше! «Царица польская» торжествовала.

Глава двадцать третья КАК КУРБСКИЙ УЗНАЛ О НОВОМ ЗАМЫСЛЕ ШУЙСКОГО И ЧТО ИЗ ТОГО ДЛЯ НЕГО САМОГО ВЫШЛО

За все это время Курбский, живший по-прежнему у Биркиных, ни разу не виделся с своей молодой женой. Пока она пребывала вместе с царской невестой в Вознесенском монастыре у царицы Марфы, его туда, как в женскую обитель, естественно, не допускали; молодым супругам не хотели сперва дозволить даже обмениваться записками. С переселением же Марины, а с нею и Маруси во дворец, Курбский, не получивший даже приглашения на бракосочетание царя, только на другой день после того решился наведаться во дворец. Здесь, в приемной царицы Марины, он застал бессменного ее адъютанта, пана Осмольского. Тот принял его со всегдашней своей учтивостью и охотно взялся доложить государыне о желании Курбского повидаться с женою. Но возвратился он с неутешительным ответом: по случаю предстоявших в этот день брачного пира и парадного бала, ее величеству ни на минуту нельзя будет обойтись без своей подруги.

Между тем, вечером этого же дня, казачок Курбского, Петрусь, влетел к нему в комнату со словами:

— Ну, княже, спасай свою княгиню! Курбский, понятно, страшно переполошился.

— Да что с нею?

— Покамест-то ничего. Но не нынче-завтра может совсем плохо прийтись.

— От кого? Не от царицы же Марины?

— Ай, нет! Но из-за нее же. Больше, не погневись, ничего не могу тебе сказать.

— Так, значит, против самой царицы есть заговор! — догадался Курбский.

— Не спрашивай, милый княже. Я все равно не скажу.

— Клятву, что ли, дал молчать?

— Ну да, клятву; это-то, пожалуй, можно тебе еще знать.

— Но все-таки на слово тебе этак мне трудно поверить.

— Верь! Верь! Своими ушами слышал.

— Ты подслушивал?

— Хоть бы и так…

— Но, может, ты ослышался, не верно понял.

— Как уж не понять! Прямо-таки и говорилось…

— Что хотят покуситься на жизнь царицы? Но в таком случае ты должен сейчас же все открыть, назвать всех…

— Ах, Господи! — вскричал в отчаянье казачок. — Да я целовал ведь крест на том, что никого не назову, а сам ты, княже, мне не раз говорил, что нарушать клятву — великий грех.

— Ну, хорошо, не называй имен, но сказать то все-таки можешь, чрез кого попал к заговорщикам. Не через слугу ли тоже, такого же парубка из хохлов?

— От тебя, княже, право, ничего не скроешь! — воскликнул смущенный Петрусь. — Тот боярин, у кого в доме то было, привез его, вишь, с собой в Москву с похода…

— Но ты мне про своего нового приятеля до сего времени ничего не сказывал?

— Не сказывал, потому что ознакомились-то мы с ним только вчерашний день.

— Не тогда ли, когда ты отпросился у меня в Кремль — поглядеть на царский выход из Успенского собора?

— Как раз. Как сняли тут все свои шапки, глядь, у одного малого лоб выбрит тоже по-хохлацки. Ну, а свой своему поневоле брат. Я — к нему; разговорились. Стал он тут бахвалиться передо мной хоромами своего боярина, да расписал такие чудеса, что меня сумление взяло.

— Коли не веришь, — говорит, — так зайди хоть нарочно: весь терем его тебе сверху до низу покажу.

— Так вот боярин твой, — говорю, — и дозволит нам расхаживать по своему терему!

— Вестимо, — говорит, — без него. Примерно завтра они с боярыней званы во дворец на вечерний пляс. Заходи вечерком…

— И ты зашел, не спросясь даже у меня?

— Да ведь ты, княже, меня в дом к ним, пожалуй, и не пустил бы…

— А! Так боярин этот из моих недоброжелателей? Уж не князь ли Татев?

— Ой, нет, нет! К этому людоеду я и сам бы не сунулся. Так вот, прихожу я туда, обошли мы этак три-четыре палаты, осмотрели всякую штуку, как вдруг под окнами грохот. Что такое? Ан подкатила колымага, господа вернулись уже из дворца. Забегали тут люди по дому, заметались туда-сюда.

— Тише вы, не шуметь! — гаркнул боярин. — Зажечь огни в светлице! Сейчас будут ко мне бояре на большой совет, только с заднего крыльца…

«Гай, гай! — думаю себе. — Во дворце веселие и пляс, а они, вишь, сбираются тут на большой совет, да крадучись с заднего крыльца. Знать, неспроста!»

— А тебя-таки не заметили? — прервал рассказчика Курбский.

— Нет, мы с приятелем притулились за дверью, а как прошел далее боярин, мы шмыг в темный переход.

— Ну, братику мий, — говорит приятель, — теперычка утекай до дому.

— Утечешь! — говорю. — Ведь с заднего-то крыльца, слышал, сейчас гости будут?

— Ось казусное дело! Куда же мне скрыть тебя?

— А в какой ни на есть чуланчик, — говорю. — Верно, найдется?

— Как не найтись…

— Так что же?

— То-то вот, — говорит, — что чуланчик мой как раз около светлицы нашего боярина, где будет сейчас большой совет, а ты, не дай Бог, чихнешь…

— С чего мне чихать-то?

— С пыли: больно там уж пыльно…

— Не чихну! — говорю, — заспокойся. А мне, братику, куда занятно бы послушать, о чем этакие умные люди промеж себя речь ведут! Кабы только еще в щелочку одним глазком взглянуть: николи ведь вблизи царских вельмож еще не видел…

— Аль показать? — говорит, а сам смеется. — Ведь у меня из чуланчика туда для себя дырочка просверлена!

— Ну, хитер же ты! — говорю. — Покажи. Во век не забуду!

А он и рад. Провел меня в свой чуланчик; в окошечко его самодельное из светлицы уже свет к нам брезжит: зажгли, значит, огни. Глядь, поодиночке сбираются и гости. Хозяин всякого встречает с поклоном, всякого по имени и изотчеству величает…

— Так что ты всех их мог бы, пожалуй, назвать поименно? — спросил Курбский.

— Мог бы, княже, но, прости, и тебе не назову.

— Ну, и что же дальше?

— Ну, вот, как собрались, хозяин и говорит им, что, так и так, мол, созвал он их нарочно в столь позднюю пору прямо-таки из дворца, чтобы тем часом, что поляки там веселятся, потолковать келейно. Да чего я тут наслышался — крий, Мати Божа!

— А говорил больше все хозяин?

— Все он один; те только, знай, поддакивали. Каждое слово его словно ножом врезалось мне в память. Начал он с того, что послы-де польские требуют теперича для своего короля Сигизмунда не токмо уже Северскую землю и Смоленск, но и Новгород Великий, Псков, Луки, Торопец, Вязьму, Дорогобуж и иные прочие русские города; что были те города некогда будто бы литовскими, а Литва-де искони была польская.

Тут все бояре как завопят в один голос:

— Лгут они, вражьи дети! И Литва-то сама не польская. Да этак скоро пол-Руси у нас отберут!

— И отберут, — говорит хозяин, — коли мы дадим им, окаянным, еще царить над нами. Нонече ведь еще, — говорит, — когда дьяк Грамотин позвал королевских послов на царскую хлеб-соль — те спрашивают первым делом, посадит ли государь их за один с собой стол. Когда же дьяк им в ответ, что у нас, русских, никому-де не положено сидеть за одним столом с царем, окроме царицы, они уперлись: «А мы имеем, мол, повеление от его королевского величества требовать себе место за царским столом; буде же нам в том откажут, то не шли бы вовсе на брачный пир». Спасибо еще пану воеводе, что вступился в дело: сошлись хошь на том, чтобы старшему послу, Олесницкому, сидеть по правую руку от царя за отдельным столом, а второму послу, Гонсевскому — за общим столом с нами, боярами, но все же ведь на первом месте! А музыка за столом какая была? Все польская! А на чье здоровье заставили пить нас? На здоровье «друга нашего» короля польского, потом «великих» послов, потом и прочих «дорогих» гостей-поляков! И те первые же хором орали по-своему: «Виват!» А к концу стола все перепились заморскими винами, да во хмелю принялись поносить наши стародавние обычаи, нашу святую церковь такими словами, что святых вон выноси. А мы молчи, покуда самих нас, всю Русь православную, не перерядят в польские жупаны, не перекрестят в латынскую веру! И сам народ наш это уже чует. «Статочное ли дело, — говорит народ, — чтобы русская царица была еретичкой? Не срам ли для русского боярства, что царь пренебрег всеми московскими боярышнями и взял себе жену из поганой Польши? И в угоду ей и ее родичам на царской кухне все кушанья готовятся на польский лад, жарят и варят телятину[221], ажно поваров омерзение берет, и разносят они об этом молву по всему городу. Каждое утро в монастыре у царицы Марфы, а теперича и во дворце топили баню для царицы-полячки, а она хошь бы раз-то помылась! Сам государь хошь и ходит в церковь, да с целой оравой проклятых ляхов, а те водят туда с собой собак и оскверняют тем святыню. Церковные дома уже отняли у многих наших пастырей и отдали еретикам. Скоро, поди, и храмы Божии отдадут им!» — Вот что говорит наш простой народ. А не ведает он еще того, что и сам-то государь перешел уже в латынство…

Как только вымолвил это хозяин, все бояре разом загорланили:

— Да быть того не может!

— Слышать-то и мы уже кое-что слышали…

— Иначе разве выдал бы он нас врагам нашим головою?

— Да подлинный ли он еще сын Грозного царя?

— Слово сказано, — говорит тут хозяин, — будь он настоящего царского рода, стал ли бы он губить свою родную православную Русь? А значит, он обманщик, самозванец! И мы, бояре, терпим на престоле такого проходимца? Кому, как не нам, отечество блюсти, быть щитом своего народа от иноплеменных? Их здесь в Москве всего на все тысяч пять; нас, русских — сотни тысяч. Только ударить в набат…

На этом месте своего оживленного рассказа казачок умолк, чтобы глубоко перевести дух.

— Ну? — заторопил Курбский, которого охватывало также все большее волненье.

— Дальше я уже не стал слушать: надо было улепетывать подобру-поздорову. Вывел меня приятель опять тихонечко из своего чуланчика, да разными переходами выбрались мы этак на заднее крыльцо.

— Ну, спасибо, — говорю, — наслышался, чего никак уже не думал, не гадал!

А он меня за рукав.

— Постой, друже, — говорит, — есть на тебе ведь нательный крест?

— Как, — говорю, — не быть.

— Так вынь-ка его.

— Зачем?

— Вынь! — говорит. — Иначе ведь не отпущу. Вынул я крест, а он:

— Целуй мне его на том, что ни меня, ни боярина моего не выдашь.

Я было туда-сюда, отлынивать, а он все свое:

— Слухай, чоловиче: дружба дружбой, а своя шкура все же чужой дороже. Ведь я тебя, коли на то пошло, не пожалею; крикну, так тебя сей же час схватят.

Этакий ведь Иуда! Что с ним поделаешь? Хошь не хошь, пришлось целовать крест…

— Но я этого так не оставлю, — объявил Курбский. — Подай-ка мне ферязь и шапку.

Петрусь оторопел.

— Да ты куда, княже? Не во дворец же к царю?

— К самому царю — упредить теперь же, пока он еще не ложился.

— Помилосердствуй, милый княже! Ведь я же клялся…

— Ни про тебя, ни про твоего приятеля не будет говорено ни, слова; но про заговор бояр мне умолчать нельзя, нельзя! Кто убрался из дворца вместе с Шуйским — те, значит, с ним и заодно.

— С Шуйским? Да разве я Шуйского тебе поминал? И мало ли Шуйских…

— Шуйский главарь один — князь Василий Иванович: дважды он уже злоумышлял против государя…

— Нет, нет, не он, право, не он! — старался уверить мальчик, но дрожащий голос и смертельный испуг, написанный на лице его, говорили противное. — Ты его, Бога ради, не называй…

— Хорошо, хорошо, и его не назову. Без того, авось, догадаются. Так где же ферязь?

Полчаса спустя Курбский был уже во дворце. Танцы, оказалось, кончились; большинство гостей разъехалось по домам; но Басманов, тесть государев Мнишек и некоторые другие из поляков оставались еще при государе. Говорить в присутствии врагов об измене русских бояр Курбский постеснялся, а потому велел вызвать к себе в приемную одного Басманова: этот новый любимец Димитрия, без всякого сомнения, оставался ему непоколебимо верен.

— Доброго вечера, князь, — были первые слова входящего Басманова. — Привело тебя сюда в столь поздний час верно что-нибудь совсем безотложное?

— Да, боярин. Думал я было сперва побеспокоить самого государя…

— Теперь он тебя все равно бы не принял. Эти господа поляки надумали устроить на днях для молодой царицы рыцарские игры — турнир…

— Мое дело, боярин, куда важнее этих игр…

Понизив голос, чтобы бывший в приемной караул не расслышал, Курбский рассказал о новом заговоре бояр и передал, по возможности, дословно то, что говорилось на их тайном совещании. Басманов ни разу его не прервал и нервно только покусывал усы.

— Ты сам был также при этом? — спросил он, когда Курбский кончил.

— Нет, но за верность всего рассказанного ручаюсь.

— Ручаешься? Значит, слышал от совершенно верного человека?

— Да.

— Кто же он?

— А уж этого, прости, не скажу. Я дал обещание никого не называть.

— Даже зачинщика заговора?

— Даже его.

— Этакая ведь досада!.. — пробормотал Басманов. — Сам я в тебе, князь, уверен; но не все тебе поверят на слово. Им подай все, как на ладони, назови всякого…

— Этого они от меня не дождутся!

— Доброй волей, да. Но они могут вырвать у тебя признание силой.

— Пристрастным допросом? Если у них поднимется рука на невинного, то у меня достанет духу вынести всякие муки!

— А может быть, и смерть? Но каково-то это будет для твоей молодой вдовы.

При упоминании самого дорогого ему в мире существа Курбский изменился в лице, но решимость его осталась та же.

— Она перенесет это испытание Божие, — сказал он, — как переносила не раз и прежде.

— Это твое последнее слово?

— Последнее. Басманов пожал плечами.

— Боюсь я за тебя, князь, крепко боюсь! Не пеняй же на меня.

С этими словами он удалился. Недолго погодя дверь из внутренних палат снова растворилась, но вошел уже не Басманов, а старший адъютант Сен-домирского воеводы, пан Тарло. При виде Курбского, на губах его давнишнего недруга заиграла зловещая улыбка.

— По царскому повелению, ясновельможный князь, я вас арестую, — объявил он; затем, обратись к начальнику дежурной немецкой команды, потребовал, от имени государя, эскорт в пять человек.

Выйдя из дворца, они повернули в сторону тайного сыскного приказа.

— Вы сдадите меня князю Татеву? — спросил Курбский.

— С удовольствием сейчас сдал бы, — отвечал пан Тарло. — Но его милость, к сожалению, изволит уже почивать, а потому вам придется потерпеть до утра.

Несколько шагов они прошли молча. Нарушил молчание опять Курбский:

— Вы позволите мне, пане, еще вопрос? Басманов во всей подробности докладывал обо мне государю?

— Во всей подробности? Зачем! Государю было не до вас.

— И, не зная дела, он велел отправить меня в застенок?

— Как вам сказать?.. Как только Басманов начал про заговор, его величество перебил его: «Опять ты, Петя, с этими пустяками! Какие там заговоры?» — Тогда пан воевода отвел в сторону Басманова, порасспросил его хорошенько, а потом уже спросил у государя разрешение сдать доносчика в руки князя Татева.

— И государь разрешил?

— Как видите.

— Так имени доносчика ему даже не сказали?

— Вашего имени? Для чего! А вот и ваше новое местожительство. Доброй ночи и приятных снов.

Тем временем оставшийся дома казачок Курбского с понятным беспокойством ожидал его возвращения. Напрасно прождав целую ночь, он понял, что с господином его приключилось что-то неладное. К беспокойству у него прибавились теперь еще угрызения совести: не он ли, Петрусь, разболтав о заговоре, всему причинен?

И скрыв даже от Биркиных отсутствие Курбского, чтобы избежать неудобных расспросов, он с утра же отправился на разведку.

«Кому лучше знать про все, как не этому приспешнику Басманова, Бутурлину? — рассуждал он сам с собою. — Так вот первым делом его и разыщем».

Но, не дойдя до дворца, где он хотел справиться о Бутурлине, Петрусь столкнулся лицом к лицу с Эразмом Бенским, бывшим некогда младшим лекарем Бориса Годунова, лечившим (как припомнят читатели) и Курбского.

— А, пане дохтур! — обрадовался мальчик. — Сам Бог послал мне тебя! Не видал ли ты с вечера моего господина?

Озабоченные уже черты Бенского еще более омрачились.601

— Твоего господина? — вполголоса повторил он и с опаской огляделся кругом.

— Ну да, князя Курбского.

— Т-с-с! Ступай за мной.

Они вышли опять из Кремля; тут только Петрусь решился возобновить свой вопрос.

— Видеть-то его я видел, — со вздохом отвечал Бенский, — и еще не раз увижу, но рад бы не видеть!

— Да что с ним, мосьпане?

— Молнией его хватило…

— Молнией! Быть не может: и грозы-то никакой не было.

— На иных высотах, милый мой, грозы бывают и при ясном небе. «Procula Jove — procula a fulmine», — говорили еще римляне, — «близко к Юпитеру — близко и к молнии». И надо ж было ему соваться туда!

— Куда?

— Да к Юпитеру. А тот сгоряча хвать его молнией.

— Прости, добродию, но я что-то в толк не возьму…

— Попросту сказать: сдал его палачам в застенок.

— Батечку мий! И что же, там-то его ты и видел?

— Там и видел.

— Так неужели ты тоже один из его мучителей? Краска негодования поднялась в щеки молодого врача. Но он сдержал себя и ответил с сознанием собственного достоинства:

— Разве я похож на палача? Нет, я лечу пытаемых, а кого не вылечить, тому, как умею, облегчаю муки.

— Но ты состоял прежде придворнымдохтуром…

— При царе Борисе, точно. Ну, а у нового царя свои люди…

— И ты пошел на службу в сыскной приказ!

— Служба, правда, не почетная; но пользы там от меня ближним куда больше.

— Ох, горечко мое! Кабы мне добраться только до Басманова…

— Аты думаешь, что Басманов тут ни при чем? Скажу уж тебе, так и быть, что господин твой говорил с одним лишь Басмановым, и вот до палачовых рук дошел! Ну, будь здоров и молись Богу: если кто может еще ему помочь, так один Бог!

Бенский скрылся уже из виду, а казачок наш все стоял еще там на том же месте. Вдруг слезы хлынули у него из глаз, и он принялся с ожесточением колотить себя по голове кулаками, приговаривая:

— Вот тебе, негодивец! Вот тебе!

Прохожие с недоумением оглядывали «негодивца» и обходили кругом; один же, должно быть веселый парень, спросил «не пособить ли?» и дал ему от себя такого подзатыльника, что мальчик едва удержался на ногах. Но подзатыльник привел его опять в себя.

«Лихой запорожец — и слезы роняешь!» — вспомнились ему слова Курбского, и, отерев глаза, он разом перестал плакать.

«Коли кто может еще выручить князя, так княгинюшка! — сказал он себе. — Степана Маркыча, родного дядю, к ней верно допустят».

Степана Марковича он застал в его лавке в Китай-городе. Но, услышав от мальчика, что Курбский угодил в застенок, осторожный коммерсант отнесся к заключению несчастного со своей коммерческой точки зрения:

— И дернуло же его, торопыгу, вылезать из своей берлоги — из Марусина! Коли пойдет в огласку, так и нас с братом, чего доброго, притянут еще к ответу… А там долго ли нас в разор разорить…

— Но княгиня-то Марья Гордеевна тебе, я чай, племянница родная, — убеждал Петрусь. — И ей из-за мужа, пожалуй, тоже несдобровать.

— В царских-то чертогах, под крылышком самой царицы? Что ей там делается? А нашего брата, серого человека, живо тоже в яму упрячут; да как ноги-руки на пытке вывертят, так новых себе, небось, не купишь!

— Эх, Степан Маркыч, Степан Маркыч! — укорил бессердечного себялюбца возмущенный Петрусь. — Покорыстоваться нечем, так и близких не пожалеешь! Деревянная твоя душа!

Тут и сам Степан Маркович не выдержал, вышел из себя:

— Ах ты, рвань поросячья! Мне, мне такие речи! Вот погоди, вернусь домой, таковских велю тебе засыпать, что до новых веников не забудешь!

«А ведь, чего доброго, его на это станет, управы же на него ни от кого мне уже нету», — сообразил сметливый казачок.

И, скрепя сердце, он с виноватым видом попросил его не гневаться через меру за «неподобные» речи.

— Сгоряча ведь молвилось, Степан Маркыч…

— То-то вот сгоряча! Не след бы мне с тобой, малолетним, и бобы разводить. Ну, да Бог тебя простит.

— А все ж таки, Степан Маркыч, как от тебя мне никакой помоги не ждать уже для моего князя, так я пойду-ка еще, сам попытаюсь…

— Ступай, миленький, попытайся; по крайности, без дальних хлопот вместе с своим князем в рай попадешь. А хочешь еще малость с нами, грешными, на белом свете помыкаться, так сиди себе под кустом, позакрывшись листом, не гукни!

И послушался Петрусь мудрости житейской практика-купчины, до времени «не гукать».

Таким-то образом Маруся во дворце оставалась в полном неведении относительно участи, постигшей ее мужа. Хотя она раз и другой писала к нему, но, по тайному распоряжению пана воеводы, письма ее не отправлялись по назначению. Не получая ответа, Маруся тревожилась все более и более. Сердце ее безотчетно ныло, как бы в предчувствии страшной беды. Но когда она как-то заикнулась об этом молодой царице, та подняла ее на смех, что и несколько-то дней она не может обойтись без своего «грозного повелителя», который, напротив, кажется, прекрасно обходится без своей «смиренной рабы». И Марусе, против собственного желания, приходилось участвовать во всех придворных развлечениях, устраивавшихся в честь польского посольства. Закончиться эти непрерывные празднества должны были в воскресенье, 18-го мая: днем предстоял настоящий рыцарский турнир, на котором польские рыцари, на удивление москвичам, должны были ломать копья, а вечером — маскарад, на котором и царь и царица должны были, наравне с придворными, появиться в масках и в фантастических костюмах. Ни турниру, однако, ни маскараду уже не было суждено состояться…

Глава двадцать четвертая ДРАМА 17-ГО МАЯ 1606 ГОДА

Не имея теперь в доме Биркиных никаких определенных обязанностей, Петрусь нигде не находил себе покою; ночью же, когда все прочие домочадцы спали сном праведных, он один по часам ворочался на своем, набитом сеном, мешке, тяжело вздыхая и отмахиваясь от несносных комаров, влетавших к нему из хозяйского сада в открытое, по случаю майской теплыни, окошко.

Но вот, под утро на субботу, 17-го мая, когда бедный мальчик едва только забылся чутким сном, в каморку к нему ворвался снаружи такой могучий перезвон всех московских колоколов, что он тотчас пробудился и сорвался с постели.

«Набат! Уж не дело ли это заговорщиков?» — было первою его мыслью.

А тут через забор с улицы донеслись еще звуки быстрых шагов, оживленные голоса:

— В Кремль, в Кремль! Смерть полякам. «Так и есть! Вот и спасение моему князю…»

И Петрусь уже одет и выскакивает на улицу, чтобы примкнуть к одной из бегущих групп, все почти одного простонародья: рабочих, мужиков да бездомной голытьбы, так называемой «голи кабацкой».

Лучи только что восходящего солнца ярко озаряют кудрявые верхушки деревьев за заборами и краснеющие меж свежей зелени крыши, безоблачное небо так и синеет, утреннею свежестью дышится так легко, и все эти люди шагают так бодро, обгоняя друг друга, точно торопятся на какой-то народный праздник. Но почти все они вооружены — кто дубиной, кто железным ломом, кто топором, а кто и самопалом; все говорят меж собой ни о чем ином, как о поляках, которые хотят-де православные храмы обратить в польские костелы, а народ силой перевести в свою поганую веру.

— Ну, а с немчурой этой как же? — спрашивает один. — С ними тоже зараз уж расправиться?

— Что ты, братец! — говорит другой. — Немцы служили царям нашим всегда верой и правдой; так ни их самих, ни домов их не велено, трогать, ни-ни!

— Да дома-то, чай, один как другой; как распознаешь: где немцы стоят, где поляки?

— А очень просто: на воротах у поляков за ночь везде черные кресты проставлены; как крест, так, стало, и громи… Ну, народу!

В самом деле, из боковых улиц и переулков прибывали все новые толпы, и чем ближе к Кремлю, тем народная масса становилась все гуще и шумнее. Этот все нарастающий шум и гам, сливаясь с неумолкаю-щим колокольным гулом, действовал одуряющим образом и еще более усиливал всеобщее возбуждение. Когда тут показалось несколько всадников в богатых боярских кафтанах, и во главе всех князь Василий Иванович Шуйский, народ, пропустив их вперед, бурным потоком устремился вслед, с одним и тем же криком:

— За Шуйским, братцы, за Шуйским! Что прикажет, тому, значит, и быть!

Очевидно, ни для кого не было уже тайной, что вот кто душа всего заговора.

Петрусь, затертый в толпе ражего рабочего люда, напрягал всю силу своих отроческих мышц, чтобы не быть раздавленным. Перед Фроловскими воротами произошла такая отчаянная давка, что у взрослых мужчин вырывались болезненные стоны, а наш мальчик готовился уже отдать Богу душу. Но вот, живой волной окружающих приподняло его от земли и вынесло сквозь ворота в Кремль. Надо было выбраться из этих тисков во что бы то ни стало! Он сорвал шапку с головы шедшего перед ним парня и бросил ее на воздух. Напиравшие сзади машинально взглянули в вышину и на одну секунду ослабили свой натиск. Этой секунды было довольно для ловкого сына Запорожья, чтобы с легкостью мячика взлететь на плечи того же переднего парня.

— Ишь, озорник! Бездельник этакий! — раздались кругом восклицания.

— Не взыщите, люди добрые, мне к спеху, — отвечал Петрусь и перепрыгнул уже на следующие плечи.

Люди были прижаты так плотно друг к дружке, что при всем желании не имели возможности воспрепятствовать его эквилибристическим упражнениям. Так, с одного человека на другого, он без всякого уже затруднения добрался почти и до самого Успенского собора. Здесь, наконец, кому-то удалось схватить прыгуна за ногу и стащить наземь. Его ожидала бы, конечно, нешуточная расправа, если бы в это самое время общее внимание не было отвлечено опять князем Шуйским. Помолившись в соборе, тот вышел теперь, вместе с другими боярами, на паперть и обратился к народу с такими словами:

— Православные! Святая Русь, святая вера наша гибнут! Поляки обманом посадили на престол царский самозванца, расстригу и вора Гришку Отрепьева; самозванец этот женился на проклятой еретичке, сам принял ее богомерзкую веру и всех нас обещался обратить также в латынство, отдать в кабалу исконным врагам нашим, полякам. Смерть же полякам! Смерть самозванцу!

В ответ на зажигательную речь воздух огласился единодушным — не криком, нет, а ревом тысячей и тысячей обезумевших людей:

— Смерть полякам! Смерть самозванцу!

Петруся опять подхватило бушующим человеческим морем, и он должен был отдаться общему течению. С измятыми боками, едва переводя дух, он, сам не зная как, очутился на крыльце нового царского дворца, а затем и в главных сенях. Впереди раздавались угрожающие возгласы и бряцание оружия. Но наружная толпа, все прибывавшая, напирала сзади, и казачок наш оказался уже в царской приемной.

Вход во внутренние покои загораживала своими алебардами немецкая охранная стража. Начальник ее, курляндский дворянин Вильгельм Шварцгоф, на ломаном русском языке пытался урезонить нападающих; но те требовали «головы самозванца» и все более теснили алебардщиков, которые с трудом уже отбивались от их дубин и топоров.

Тут дверь за спиной Шварцгофа распахнулась, и на пороге появился сам Димитрий в своем польском жупане, в сопровождении Басманова.

— Назад, крамольники! — повелительно крикнул он, окидывая буянов бесстрашным взглядом. — Татищев! Воейков! И вы с ними? Но я вам не Борис!

И, выхватив обнаженный меч из рук Шварцгофа, он с такой отвагой двинулся на двух изменников-бояр, что те невольно попятились назад на предводительствуемую ими чернь.

— Побереги себя, государь! — предостерег его Басманов. — И зачем ты не послушался верных немцев! А теперь спасайся с царицей, я здесь умру за тебя.

Димитрий внял разумному совету и скрылся опять за дверью.

— Он убежит еще со своей женой-колдуньей! Вперед, братцы! Не жалей их, руби сплеча! — раздались голоса.

— Да не знает ли кто дорогу к покоям Маринки?

— Я знаю! — отозвался какой-то долговязый парень с багровым испитым лицом. — За мной, ребятушки!

Толпа разделилась: пока одни вступили снова в рукопашную с Басмановым и алебардщиками, другие ринулись за новым вожаком.

«А ведь там, у царицы, и моя княгинюшка! — вспомнил Петрусь. — Ее тоже, пожалуй, за полячку примут, и тогда аминь!»

Следом за другими он подоспел к дверям царицыной приемной как раз к концу ожесточенной схватки. Вход к царице защищал всего один человек, но преданный ей душой и телом, бессменный ее рыцарь, пан Осмольский. Против всей дикой оравы он молча с удивительным хладнокровием и мужеством отбивался своим палашом. Вдруг грянул чей-то выстрел, и герой, до смерти верный своему долгу, грохнулся на пол, пораженный пулею в самое сердце. Крепкая дубовая дверь затрещала под ударами топоров; еще миг — и дверь разлетелась в щепы.

Посреди приемной стояло несколько бледных, трепещущих женщин.

— А где же ваша царица-колдунья? Где царь самозванец? — окрикнул их долговязый буян. — Говори сейчас, сударынька-барынька, коли жизнь тебе еще мила.

Великолепная панья гофмейстерина, к которой относились последние слова, со страху забыла всю свою напущенную важность и растерянно обратилась по-польски к стоявшей позади ее молоденькой особе, единственной из всех в русском сарафане:

— Ах, милая княгиня! Скажите же им что-нибудь… Та выступила вперед и отвечала вопрошающему по-русски с полным присутствием духа:

— Царица на ранней заре еще ушла в дом своего родителя, сендомирского воеводы: там ее и ищите. А где теперь царь, — почем нам знать?

— Лжете вы, проклятые еретички! Бей их, режь их, покуда не скажут!

— Стой, ребята! Какая ж это еретичка? — вмешался тут Петрусь. — Разве еретичка оделась бы в русское платье, говорила бы так чисто по-русски? Я ее хорошо знаю: это княгиня Курбская.

— Так по что ж она здесь с полячками?

— А держат ее здесь взаперти против ее воли. Мужа ее, князя Михайлу Курбского, забрали тоже в сыскной приказ и пытают всякими муками, чтобы он выдал заговорщиков…

— Его пытают?.. — вскричала вне себя Маруся, разом потеряв все самообладание. — Голубчики вы мои! Спасите мне мужа!

— Поспеем! — был ответ. — Отойди-ка, сударыня, к сторонке: дай нам сперва расправиться с этим польским отродьем.

— И не стыдно вам, мужчинам, воевать с бабами?

— Зачем, матушка, воевать; да добра-то на них всякого больно много понавешено: и нашим бабам пригодится. Ну, красавицы-лебедушки! Просим не прогневаться.

Несмотря на сопротивление и вопли женщин, с них были сорваны все ценные украшения: запястья, кольца, серьги, затем целыми полосами и дорогие шелковые ткани…

— Вот и справились, не задержали! — с грубым смехом объявил вожак. — Скатертью дорога.

Все подчиненные паньи гофмейстерины не дали повторить себе приглашения и опрометью бросились вон. Сама же она осталась стоять на том же месте, как пригвожденная к полу.

— Ну, а твоя милость чего ждет? Аль столбняк нашел?

— Не троньте ее, Господь с нею! — вступилась снова Маруся. — Окажите теперь божескую милость своему русскому: освободите мне мученика-мужа! Терпит-то он ведь из-за вас же…

— Ну, что ж, коли из-за нас, то как не освободить? Ослобоним его, братцы!

— Ослобоним! — откликнулось несколько человек и последовало за главарем, тогда как остальные хищники рассеялись по дворцу в поисках за дальнейшей добычей.

Панья Тарло, понятно, не отделалась бы от них так дешево, знай они истинную причину ее столбняка; нам же причина эта хорошо известна благодаря современному летописцу (Мартину Беру); под широчайшей робой своей гофмейстерины нашла временное убежище сама царица Марина, и сдвинься та с места, ее бы, понятно, схватили и подвергли жестоким обидам, если не лютой смерти.

Между тем на площади перед дворцом народ бушевал по-прежнему. Кипящим, неутоленным еще страстям его нужен был какой-нибудь исход. Как только новоявленные защитники Маруси показались на главном крыльце, на них обратилось всеобщее внимание; когда же те крикнули сверху, что в сыскном приказе томятся безвинные жертвы самозванца и что следовало бы выпустить бедняг оттуда — предложение было встречено с сочувственным исступлением:

— Выпустить всех! В приказ! В приказ!

Народные волны шумно покатились в сторону сыскного приказа. Против могучего прибоя этих волн не устояли ни замки, ни затворы. Пока Маруся, сопровождаемая казачком, спустилась с крыльца и с трудом стала пробираться сквозь плотную толпу к месту заключения своего мужа, кого-то уже выносили оттуда на носилках, выносили ликуя, как триумфатора.

— Да это он, наш князь! — радостно возвестил Петрусь.

Из груди молодой госпожи его вырвался крик безумного счастья.

— Слава, слава Богу! Пропустите меня к нему, пропустите: это муж мой! Ты жив, Миша?

Да он ли это еще, полно? Это богатырское, но неподвижное тело с повисшими, как плети, руками, это впалое, страдальческое лицо, этот потухший взор!

— Владычица! Что они с тобою сделали… Рыдания заглушили ее слова.

— Это ты, Маруся? — послышался слабый голос несчастного. — А царь? Что с ним?

— Молчи! Не говори! — шепнул ей казачок, недаром опасавшийся, что Курбский выдаст перед бунтовщиками свою неостывшую еще привязанность к Димитрию.

Но, как бы в ответ на вопрос, со стороны дворца донесся в это время торжествующий рев — рев словно целой стаи диких зверей.

— Знать, расправляются с расстригой! — со злобным смехом заметил кто-то из окружающей черни.

— Несите меня туда! Скорее, скорее! — заторопил Курбский.

Наклонясь к самому уху мужа, Маруся шепотом умоляла его не губить себя.

— И дать погубить того, кому я всем обязан? — возразил Курбский. — Скорее, любезные, скорее!

Но судьба Димитрия была уже решена. Навстречу им двигалась омерзительная процессия: несколько оборванцев несли, в виде трофея, маски, найденные ими во дворце от назначенного на другой день маскарада, и орали во все горло:

— Смотрите, православные: вот бесовские хари, которым он молился!

Один отчаянный, бренча на балалайке, отплясывал тут же на ходу трепака; а за ним такие же озверевшие люди волокли по земле два обезображенных, окровавленных трупа: Димитрия и Басманова.

Курбский со сверхчеловеческим усилием приподнялся на носилках.

— Злодеи! — крикнул он, и глубокое негодование придало его голосу почти прежнюю звучность. — Мало, что вы его убили — вам надо еще надругаться над его мертвым телом!

— А! Ты тоже, значит, из их братии? — заревел на него один из безумцев и увесистой палицей с такой силой хватил его по лбу, что носильщики не могли сдержать своей ноши.

Маруся с воплем накинулась на поверженного, чтобы своим телом защитить его от дальнейших истязаний. Но никому не было уже дела до нее и до ее мужа.

— Вперед на Лобное место! — раздалась команда, и ужасная процессия двинулась далее…

…На следующий только день, благодаря ледяным примочкам, беспрестанно накладываемым на голову, Курбский в первый раз открыл опять глаза. Лежал он на своей собственной постели, в доме Биркиных; у изголовья его стояли с озабоченными лицами Маруся и лекарь Бенский, а в ногах — Степан Маркович.

— Очнулся! — прошептала Маруся, и на ресницах ее проступили опять слезы — уже слезы радости. — Ты узнаешь меня, Миша?

Венский сделал ей знак, чтобы она отошла вон и не беспокоила больного расспросами, а сам приложил ладонь к его сердцу. (Взять его за пульс он не решался, чтобы не причинить напрасной боли его поврежденной руке).

Курбский точно не слышал даже вопроса жены и, вообще, не пришел еще в себя; взор его неопределенно блуждал кругом, пока не остановился, наконец, на лице врача.

— Это вы, Бенский? — прошептал больной. — Но отчего здесь так светло, будто от солнца?

— Оно и светит сюда, — отвечал Венский. — Вы, князь, ведь уже не в темнице, вы у себя дома. Вас освободили.

— Освободили? Так это не был сон?

— Нет, дорогой мой, нет, это не сон! — подхватила тут Маруся, быстро подходя к мужу. — Я с тобой, а вот и дядя Степан… Степан Маркович, в свою очередь, начал было выражать свое удовольствие, но Курбский едва взглянул на него, не выказал и особенной радости, что видит опять Марусю. Его занимала, казалось, одна только мысль.

— Так, стало быть, правда что царь Димитрий убит? — спросил он. — Да что же вы все молчите? Отвечайте!

Глаза его разгорелись лихорадочным огнем. Венский переглянулся с Марусей и ее дядей.

— Теперь, пожалуй, лучше уже не скрывать, — сказал он со вздохом. — Да, Димитрия уже нет на свете, также как и Басманова.

— Но как это все случилось?

— Рассказывать про эти ужасы меня уж увольте. Вот Степан Маркыч, может быть, расскажет.

— Да что тут много рассказывать? — отозвался Степан Маркович. — Басманов, слышно, до последнего издыхания защищал вход в царские покои, поколе Татищев не всадил ему нож в бок. Тут его сбросили с крыльца…

— А царь?

— Царь выскочил из окна во двор к своим стрельцам. Те его подняли (он свихнул себе ногу) и обещали не выдавать его боярам. Но тут подоспели сами бояре, стали всячески истязать его, чтобы признался, кто он есть такой, отколе родом. «Всем вам ведомо, — молвил он, — что я царь ваш, родной сын царя Ивана Васильевича. Спросите родительницу мою, инокиню Марфу». — «Она отрекается от тебя!» — крикнул Голицын и рубанул его по голове саблей. «Чего толковать с еретиком!» — крикнул Воейков и из пистоли уложил его на месте.

— Мне сказывали, что пристрелил его не Воейков, а Волуев, — вставил Бенский.

— Кто их ведает! Говорят разно. Одно верно, что его прикончили.

Наступило молчание. Курбский беззвучно шевелил губами, молясь про себя за упокой души усопшего, затем спросил опять вслух:

— А тело его, — где оно теперь?

— На Красной площади, — отвечал Биркин. — Нарядили их обоих, его да Басманова, скоморохами и положили самого на стол, а Басманова на скамейку у ног его: вместе-де грешили, так вместе пускай и лежат на общее позорище! И издеваются же над их бездушным прахом! Самому в рот сунули дудку: «Вдосталь, мол, поиграл для себя, поиграй-ка и для нас!»

— Вот благодарность народная! А покойному, что ни говори, благо народа было всего дороже… Степан Маркыч! Мой смертный час, чувствую, тоже близок. Исполни же ты мою последнюю просьбу.

— Приказывай, князь, что могу — все сделаю.

— Так выпроси его тело у бояр и схорони за городом…

Желание это Степаном Марковичем было в точности исполнено: выхлопотав себе требуемое разрешение, он в ночь на третьи сутки вывез тело Димитрия за город и закопал в поле. Но и там не нашло оно еще вечного успокоения: среди всевозможных смутных слухов ходивших в возбужденном народе, особенно упорно повторялась басня о том, будто бы на могиле еретика-самозванца в ночную пору видны адские огни, слышна бесовская музыка.

И вот, уже спустя неделю, могила его была вновь разрыта, истлевающее тело всенародно сожжено на костре, а пеплом его заряжена пушка. И, вместе с пороховым дымом, развеяло ветром прах венценосного несчастливца перед теми самыми воротами, в которые он менее года назад совершал свое торжественное вшествие в Москву…

Заключение

Рассказ наш окончен. Главный герой его, князь Михайло Курбский, правда, несмотря на тяжкие увечья, причиненные ему в застенке, не только пережил все Смутное время до воцарения рода Романовых, но дожил и до «тишайшего» царя Алексея Михайловича; тем не менее жизнь его была скорее уже прозябанием: он навсегда остался немощным калекой. Трое близких людей старались по возможности облегчить его жалкое существование: во-первых, разумеется, жена его, княгиня Марья Гордеевна, окружавшая своего, страдальца Мишу всякими удобствами и отстранявшая от него все мелочные заботы; потом безотлучный слуга, Петрусь, величавшийся уже Петром Елисеичем или и просто Елисеичем и никому не уступавший своей привилегии — возить его в катальном кресле; наконец, домашний врач Эразм Бенский, не устававший развлекать своего пациента шахматной игрой и беседами о «старых временах». Нередко, конечно, беседы эти вращались около безвременно погибшего царя Димитрия, которого Курбский не переставал жалеть. Называл он его, впрочем, обыкновенно не царем, а «своим царевичем». Когда Венский выразил ему как-то по этому поводу свое недоумение, Курбский, помолчав, отвечал, что полюбил он покойного еще в светлом образе царевича…

— И не пощадили себя потом из-за него, как бы из-за настоящего же царевича? — досказал Венский.

— Пожалуй, что и так.

— А как в царе вы в нем изверились? Да, чересчур уж высоко он залетел! Зато и упал тем ниже…

Говорить о бывшей царице Марине в доме Курбских вообще избегали, особенно с тех пор, что она не погнушалась признать своим мужем второго Лжедимитрия, «Тушинского вора». Но, спустя много лет, им пришлось снова вспомнить о ней и ее первом муже, когда забредший в Марусино слепец-гусляр пропел им былевую песнь «про вора Гришку-Расстрижку Отрепьева и про жену его, меньшую дочь Юрья пана Сендомирского, душеньку Маринку дочь Юрьевну». Много дней, недель и месяцев, как певец ушел уже из Марусина, а в ушах у супругов Курбских все еще звучали заключительные стихи новейшей былины народной:

«…Как тут Гришка-Расстрижка Отрепьев сын
Заглянул в окно косящато:
Обступила сила кругом вокруг,
Несметная сила с копьями.
Берет он книжку волшебную.
Волхвует Гришка Отрепьев сын,
Думает он умом своим царским:
„Поделаю крыльица дьявольски,
Улечу теперь я дьяволом“.
Не поспел Гришка сделать крыльицев,
Навалила вся сила с копьями.
Видит Гришка беду неминучую,
Скоро скочит в окошко косящато —
Да о каменья убился до смерти.
Только-то Гришка царем бывал.
Только-то Гришка и царствовал!
А та душенька Маринка дочь Юрьевна
Обернулась из окошка сорокою, —
Только-то Маринку и видели!»
1903

Авенариус Василий Два регентства

Глава первая РЕГЕНТ БЛАГОДЕТЕЛЬСТВУЕТ

Скончалась императрица Анна Иоанновна в своем петербургском Летнем дворце, оттуда же должно было последовать и ее погребение. На другое утро по ее кончине, 18 октября 1740 года, младенец-император Иоанн Антонович был перевезен в Зимний дворец, вместе с ним переселились туда и его молодые родители — принцесса Анна Леопольдовна и принц Антон-Ульрих. Регент, герцог Бирон, еще накануне заявил, что сам он не покинет Летнего дворца, пока тело незабвенной монархини находится еще там и не предано земле.

По этому поводу обер-гофмаршал граф Левенвольде счел нужным еще раз переговорить с регентом. Когда дежурный паж пригласил его в герцогский кабинет, Бирон сидел еще за утренним кофе в своем светло-голубом шлафроке с оранжевыми лацканами и обшлагами. Он вообще любил яркие цвета, а голубой и оранжевый были к тому же цвета родной его Курляндии.

"А черная одежда была бы теперь все же пристойнее", — подумал про себя гофмаршал, и ему невольно вспомнилось известное острословие: "Для чего наружные знаки печали? Была бы душа черна!".

Но он поспешил отогнать от себя нечестивую мысль и с почтительностью прикоснулся к протянутой ему руке. Пожелав регенту доброго утра, он осведомился, не переменил ли его светлость своего вчерашнего намерения пробыть здесь, в Летнем дворце, до похорон.

— Что мною раз решено, — был ответ, — то отменено быть не может.

— Я и не посмел бы понапрасну беспокоить вашу светлость, — заметил Левенвольде, — если бы не обычай русского народа поклоняться праху царствующих особ, а по наведенной справке тело усопшей особы выставляется публично в течение не менее шести недель.

— Дабы всякий желающий мог исполнить свой христианский долг? Вполне одобряю. И мы назначим для сего не шесть, а целых десять недель! На какой день придутся тогда похороны?

Обер-гофмаршал подошел к висевшему над столом стенному календарю и стал рассчитывать.

— Ну? — спросил Бирон.

— Придутся они на двадцать шестое декабря, то есть на второй день Рождества, но тогда ведь не хоронят…

— Гм… Так, скажем: двадцать третье декабря, дабы на другой день в рождественский сочельник вся Россия могла единодушно вознести свои молитвы за упокой души обожаемой царицы.

— Слушаю-с. А до тех пор ваша светлость так и не выедете отсюда?

— Ни я, ни мое семейство. Здесь же будет собираться и особая комиссия для разработки формы придворного траура и всего церемониала погребения. Вы, Левенвольде, составьте мне нынче же к вечеру список членов комиссии, а также подробную справку о тех милостях, которые прежде даровались народу при перемене правления.

— Ваша светлость все ведь предусмотрите! — почел долгом умилиться обер-гофмаршал. — Народ будет благословлять вашу доброту…

— Эх, милый мой! К чему эти фразы? Мы оба прекрасно знаем, что русский народ нас, немцев, терпеть не может.

— Простите, герцог, не всех немцев. Фельдмаршала Миниха, например, вся армия очень любит…

Бирон досадливо поморщился.

— Ну, так нас, курляндцев! — поправился он. — Народ цепной ведь пес, который рычит на всякого пришельца. Вот мы и бросим ему кость.

— Смею заметить, что против вашей светлости настроен не один только простой народ, но и многие из высших слоев общества до сенаторов и самой принцессы Анны включительно.

— Мы никого не обойдем, а принцессу да и цесаревну облагодетельствуем теперь же.

Герцог позвонил в колокольчик. На пороге вырос саженный камердинер-курляндец.

— Что угодно вашей светлости?

— Одеваться!

Первый выезд Бирона был в Зимний дворец к молодой матери государя. С отменной, невиданной еще любезностью он возвестил ей, что определил ей годового содержания 200 тысяч рублей, а когда принцесса попросила еще назначить к ее особе гофмейстера, он выбрал для должности камергера при ее сыночке молодого графа Миниха, к которому очень благоволила как сама принцесса, так и ее гоффрейлина и первая фаворитка Юлиана Менгден, свояченица Миниха.

После этого герцог поехал к главе русской партии цесаревне Елизавете Петровне, чтобы обрадовать и ее назначением ей дополнительного годового оклада в 50 тысяч рублей. Но цесаревна его не приняла, и ему ничего не оставалось, как затаить до времени свою злобу и ехать дальше. Он велел кучеру везти себя в сенат.

Господам сенаторам он объявил, что желает поднять значение правительствующего сената и впредь часто будет посещать их заседания. Польщенные сенаторы, в свою очередь, определили ему тут же 500 тысяч на собственные расходы и вместо титула «светлости» предложили ему именоваться "императорским высочеством". Бирон, однако, показал столько такта, что удовольствовался титулом «высочества», причем выговорил тот же титул и родителю государя, принцу Антону-Ульриху. Но вместе с тем он дал знать в сенатскую типографию, что высочайший указ о его собственном титуле должен быть напечатан во всеобщее сведение на другой же день, 19 октября, указ о титуле принца и денежных пожалованиях принцессе и цесаревне — только несколько дней спустя.

Каждый день затем приносил доказательства благодушия регента: многие ссыльные получили разрешение вернуться в Петербург с возвращением им и чинов, кому был сокращен срок заключения, кто и вовсе избавлен от наказания. Особым манифестом было предписано строго соблюдать законы, чинить суд правый и беспристрастный, во всем повсюду равный, без богоненавистного лицемерия и проклятых корыстей. Часовых, мерзнувших до сих пор в зимнюю пору в своих подбитых ветром епанчах, было велено снабдить шубами, а для уменьшения придворной роскоши, виновником которой выставляли до тех пор самого Бирона, последовало воспрещение носить кому бы то ни было платье дороже четырех рублей аршин.

Не забыл герцог, наконец, и своего преданного слуги, секретаря Де-сиянс академии, Василия Кирилловича Тредиаковскаго. Указом сената от 1 ноября 1740 года было постановлено: "Ему, Тредиаковскому, за бесчестье и увечье его Артемием Волынским награждение выдать из взятых за проданные его, Волынского, пожитки и имеющихся в рентерее денег 360 рублев".

Все недовольные были, казалось, ублажены, наступила тишь и гладь и Божья благодать.

Доверчивее многих других была простодушная и до слабости мягкосердная Анна Леопольдовна. Особенно тронула ее оговорка в подписанном покойной императрицей манифесте о престолонаследии, что "ежели Божеским соизволением оный любезный наш внук, благоверный великий князь Иоанн, прежде возраста своего и не оставя по себе наследников, преставится, то в таком случае определяем и назначаем в наследники первого по нему принца, брата его, от нашей любезнейшей племянницы, ее высочества благоверной государыни принцессы Анны, от светлейшего принца Антона-Ульриха, герцога брауншвейг-люнебурского рожденного, а в случае и его преставления, других законных из того же супружества рожденных принцев всегда первого".

— Без согласия Бирона этого не было бы сказано, — говорила она. — Стало быть, он и не думает вовсе устранить меня и моих детей… Я могу быть спокойна.

И она успокоилась. Первые дни, правда, горесть ее по любимой тетушке была как бы безутешна, и на совершаемых ежедневно в придворной церкви панихидах из глаз ее текли обильные слезы. Но источник слез у нее, как это бывает у неглубоких натур, довольно скоро иссяк. Да к тому же надо было позаботиться ведь о трауре! Заседавшая в Летнем дворце, где оставалось еще тело почившей императрицы, печальная комиссия назначила траур на целый год с распределением на четыре квартала. Чтобы комиссия как-нибудь не напутала насчет нарядов, принцесса нарочно откомандировала туда своего нового гофмейстера Миниха-сына с подробной инструкцией. Сообразно последней, было выработано описание траурного одеяния как самой принцессы, так и цесаревны Елизаветы Петровны.

Интересовал Анну Леопольдовну, понятно, и печальный наряд покойной государыни: серебряной парчи шлафор и такая же роба, украшенная серебряным шнуром и широкими большими лентами, белые лайковые башмаки с белыми и желтыми лентами и пунцового бархата одеяло с золотым позументом. Пышному наряду отвечала и вся обстановка царицыной опочивальни и прилегавшего к ней малого зала: стены были обиты малиновой материей, а пол зеленым сукном, тогда как в остальных помещениях стены, потолки, полы, печи, а также зеркала и мебель были затянуты черным сукном.

— Тетушка не выносила черного цвета, — говорила принцесса. — Так пускай же и теперь вокруг нее не будет ничего мрачного.

Своим собственным глубоким трауром, впрочем, принцесса была довольна.

— Граф Линар тоже ведь находил, что черный цвет мне очень к лицу, — заметила она своим двум фавориткам фрейлине Юлиане Менгден и камер-юнгфере Лили Врангель, когда на третий или четвертый день при их помощи облекалась опять в траур.

— А ваше высочество все еще не забыли своего рыцаря? — сказала Юлиана. — Пора бы, кажется.

— И никогда не забуду! Это единственный светлый луч в моей тусклой жизни.

— Но у вас есть теперь и муж, и сын…

— Что ж из того? Мои отношения к Линару так же чисты, как в средние века были отношения между рыцарями и дамами их сердца. У меня одно только желание, чтобы его назначили опять посланником к нам в Петербург!

В это время послышался легкий стук в дверь и голос пажа:

— Письмо из-за границы!

Анна Леопольдовна схватилась за сердце.

— Это от него! Я это чувствовала… Войди!

Вошедший паж с низким поклоном подал ей запечатанный конверт. Принцесса дрожащими пальцами вскрыла и развернула письмо. На оживленном лице ее выразилось полное разочарование.

— Из Мекленбурга от отца!

— Отец ваш, верно, прослышал тоже про смертельную болезнь государыни, — заметила Юлиана. — Уж не хочет ли он приехать в Петербург?

— Он ожидает только официального приглашения.

— Бога ради, принцесса, не зовите его сюда! При своем неуживчивом характере он наверное повздорит с Бироном, и тогда все пойдет вверх дном.

— Ты думаешь?.. Чего ты тут ждешь? — обратилась Анна Леопольдовна к стоявшему еще на месте пажу.

— У меня еще письмо к баронессе Врангель, — отвечал паж, поглядывая в нерешительности поочередно то на молоденькую камер-юнгферу, то на молодую фрейлину.

— Дайте-ка сюда, — сказала фрейлина, отнимая у него письмо.

— Да ведь оно не к тебе, Юлиана, а к Лили? — вступилась принцесса.

— Но я отвечаю за нее перед вашим высочеством.

— Все равно. Чужих писем, милая, не читают. Отдай ей его сейчас, она нам уже скажет, от кого оно.

— Право, не знаю, кто мог бы мне писать? — недоумевая, отозвалась Лили и, распечатав письмо, стала его читать.

Вдруг хорошенькое лицо ее до ушей залило горячим румянцем.

— Вот видите, принцесса! — воскликнула Юлиана. — От кого письмо, Лили? — говори.

— От моей лифляндской кузины Мизи Врангель.

— Неправда! Зачем же ты так покраснела?

— Божусь вам, что от нее.

— А не от Самсонова?

— От какого Самсонова? — спросила Анна Леопольдовна.

— Да от молочного брата ее покойной сестры Дези. Покажи-ка.

— Подпись, извольте, я вам покажу, — сказала Лили и, накрыв ладонью самый текст письма, оставила на виду одну лишь подпись.

— "Deine dich liebende Cousine Misi Wrangel",[222] - прочитала Юлиана. — Гм… верно. Но что она тебе пишет?

— Оставь ее, Юлиана! — вмешалась опять принцесса. — Ты все забываешь, что она уже не ребенок, что ей шестнадцать лет.

— На Рождестве, ваше высочество, будет семнадцать, — поправила Лили.

— Тем более. У всякой ведь из нас есть в сердце свой потайной уголок, куда без спросу никто не допускается. А кузина твоя, верно, твоих же лет, Лили?

— Одним годом меня старше.

— Всего-то? Ну, так что же может быть в ее письме, кроме милых глупостей? Но ты еще не дочитала?

— Не успела, ваше высочество…

— Так ступай же к себе и дочитай, да никому, чур, не показывай! — со снисходительной улыбкой добавила принцесса.

Глава вторая ЗНАКОМЫЙ НЕЗНАКОМЕЦ

Удалившись в свою комнату, Лили первым делом замкнула дверь на ключ, потом расположилась удобнее на угловом диванчике, поджав под себя ноги, и тогда уже принялась опять за письмо кузины с самого начала. Письмо было написано, разумеется, по-немецки, в переводе же на русский язык содержание его было такое:

"Милая Лили!

Ясно вижу отсюда, как твои большие незабудковые глаза от удивления еще вдвое расширились; что нужно ей вдруг, этой несносной Мизи, у которой в ответ на все письма за целую вечность не нашлось ни строчки?

Не стану уверять, что у меня были какие-нибудь важные занятия, что во мне неожиданно проснулась совесть, заговорили родственные чувства и тому подобный вздор. Приступаю прямо к делу.

Ты, вероятно, еще помнишь, что с нашим имением граничит имение Минихов — Ранцен. Когда года два назад сын фельдмаршала женился на баронессе Анне-Доротее Менгден (сестра ее Юлиана ведь гоффрейлиной у твоей принцессы Анны?), старик-фельдмаршал, по брачному контракту, закрепил Ранцен за своим сыном. Этим-то имением издавна заведует дальний родственник нашего управляющего Лютц. Годами Лютц не так еще стар, но давно уже страдает ревматизмом ног, а прошлую зиму по неделям не вставал с постели. Сельское хозяйство он и до сих пор ведет образцово, но, хворая, не имеет уже возможности лично наблюдать за работами. Так вот, на подмогу ему был прислан из Петербурга волонтер.

Все это, скажешь ты, в порядке вещей, но что за дело твоей кузине, родовой баронессе, до какого-то волонтера, безродного Кунца или Гинца?

Верно, но то-то и есть: точно ли это безродный Кунц или Гинц?

Ты знаешь, как у нас в провинции всякое новое лицо, чем-либо выдающееся из общей серой массы, делается предметом бесконечных сплетен и пересудов. Этот волонтер, называющий себя Григорием Тамбовским, заставил также говорить о себе не потому, чтобы он допустил себе какие-нибудь выходки дурного тона, о, нет! Ведет он себя совсем благоприлично. Но его окружает какой-то непроницаемый туман. О его прошлом никому, даже прямому его начальнику, Лютцу, ничего не известно. По крайней мере, сам Лютц, говорил так нашему управляющему, который ему не только родня, но и добрый приятель. Домашним своим и работникам Лютц внушил строго-настрого отнюдь не беспокоить г-на Тамбовского какими бы то ни было расспросами. Очевидно, на этот счет Лютцу дана строгая инструкция из Петербурга. Так с полгода уж по нашему мирному краю разгуливает ко всеобщему соблазну какой-то загадочный сфинкс.

Своим образом жизни, впрочем, он ничем не отличается от всякого усердного рабочего: с солнечного восхода он уже в поле, весною сам ходил также за сохой, летом брался за косу, за серп, за цепы, не на целый день, а так, на час, на другой, не то для моциона, не то для надзора за рабочими. Вернется домой — и тотчас на конский завод, на конюшню, на скотный двор. А кончат свое дело другие, он сам не думает еще об отдыхе, засиживается до полночи за конторской работой и книгами. Временами ездит и в уездный город заключить продажу или контракт. Лютц им просто не нахвалится: молодому человеку двадцать лет, не больше, а на диво, дескать, толковый, рассудительный, принимает к сведению всякое наставление, если же раз возразит, то так метко, что поневоле согласишься, неизменно вежлив и приветлив, но без раболепного искательства. С крепостными и с батраками он, пожалуй, чересчур даже кроток: обращается как равный с равными, никого еще, кажется, не побил, почти никогда не возвышает голоса и только лентяям не дает потачки. Говорит он с людьми, представь себе, уже по-эстонски: изумительная способность к языкам! Но по происхождению он, несомненно, русский: по-немецки хотя и объясняется довольно свободно, но акцент и обороты речи у него явно русские.

Все это, конечно, не давало бы ему еще права на внимание у наших дворян: попадаются ведь и среди плебеев порядочные люди. Интригует всех главным образом перстень на указательном пальце его правой руки. Откуда у простого волонтера мог взяться такой драгоценный перстень: с огромным рубином и с бриллиантовыми вокруг розетками? Мы нарочно поручили нашему управляющему выпытать у него историю этого перстня. И что же ты думаешь? Когда тот неожиданно поставил ему вопрос, не подарок ли это высокопоставленного лица, он видимо замялся:

— Да, подарок…

— Но с таким чудным рубином, точно кровь! А кстати, о крови высокопоставленных лиц, — прибавил управляющий. — Слышали вы, что вашему первому кабинет-министру Волынскому, по повелению царицы, отрубили голову?

Молодой человек как смерть побледнел, сорвал с пальца перстень и хотел уже, казалось, бросить его, но вдруг все-таки одумался и положил в карман. С тех пор никто уже не видел на руке у него перстня.

Какое же отношение имеет тот перстень к казненному кабинет-министру? И кто он сам, этот таинственный незнакомец? Не опальный ли аристократ?

После всего этого ты поймешь, конечно, что и мне хотелось взглянуть раз на него. Я попросила отца пригласить его к нам, как знатока лошадей. Отец написал ему записку. Он не заставил себя ждать и приехал к нам на другой же день. Когда отец прошел с ним на конюшню, я вошла туда же. Отец представил нас друг другу. Он чинно мне поклонился, но когда поднял голову и взглянул на меня, то вдруг покраснел и сейчас же заговорил с отцом о лошадях. Говорил он дельно и умно, как старый коневод, но избегал глядеть на меня, а в то же время украдкой все-таки посматривал в мою сторону, точно сравнивая меня с кем-то. Тут мне вспомнилось, что между нами с тобой есть большое фамильное сходство.

— Скажите, господин Тамбовский, — спросилая его. — Вы ведь прямо из Петербурга?

Отрицать этого он не мог и отвечал:

— Да, из Петербурга.

— И бывали при дворе?

Он опять как будто смешался.

— При дворе?.. — повторил он. — Я не из придворного круга.

— Однако же все-таки встречали, быть может, мою кузину Лили Врангель?

Все лицо его как огнем охватило.

— Н-нет… то есть я имел как-то случай видеть вашу кузину, но с нею не знаком… Простите, господин барон, — обратился он к моему отцу. — Я отлучился из Ранцена на самое короткое время, там меня ждут…

Отец его не удерживал.

Ты, Лили, пожалуйста, не думай, что я им серьезно заинтересовалась, ай, нет! Собой он хоть и недурен, но русского типа, и поэтому уже не может идти в сравнение с нашими баронами. Интересует меня только вопрос: зачем он скрывает свое знакомство с тобой? И я решилась искать новой встречи с ним, чтобы проникнуть в эту тайну, понимаешь, только для этого, ни для чего иного!

От нас до границ Ранцена, как ты знаешь, всего три версты. После твоего отъезда я редко уже ездила верхом: одной ездить скучно. Теперь же я велела седлать себе Стеллу каждый день и проезжала большой дорогой по владениям Миниха, а иногда и мимо самого замка. Так я почти всякий раз видела Тамбовского (обыкновенно также верхом) то там, то сям, в поле или около надворных построек среди рабочих. Но он меня как будто нарочно не замечал.

Однажды (то было уже в августе) у моей Стеллы ослабла подпруга. Я крикнула ранценским мужикам, чтобы кто-нибудь помог мне подтянуть ремень. На этот раз Тамбовский не мог уже сделать вид, что меня не слышал. Он пустил свою лошадь в карьер, перелетел через ров, через плетень и был уже у меня. Такого ловкого всадника я, признаюсь, никогда еще не видела. Пока он подтягивал подпругу, я ему заметила, что у меня никогда не хватило бы духу перескакивать через рвы и плетни.

— Всякое начало, баронесса, трудно, — сказал он. — Для меня, например, было вначале также непривычно пахать землю, косить траву…

— Но для чего вы это вообще делаете? — спросила я и взглянула при этом на его руки: они у него загорели от солнца, но были чисты, ногти опрятны, как у дворянина, а на указательном пальце правой руки белела светлая полоска от снятого перстня.

— Да ведь должен же я уметь делать все то, что делают рабочие, — отвечал он. — Теперь я сам могу всякого обучить его делу.

— Так вы думаете, что и я тоже научилась бы брать препятствия?

— Без сомнения.

— Но мы со Стеллой моей обе такие трусихи… Вот если бы вы показали нам, как это делать…

Он не мог уже, конечно, отказаться.

— С удовольствием, — сказал он. — Вы, баронесса, только не отставайте от меня.

И вот мы поскакали рядом. Представь себе, Стелла, в самом деле, перенесла меня через ров! Взять плетень я, однако, еще не решилась.

— Ну, как-нибудь в другой раз, — сказал он.

И так-то, чтобы научиться этому, я на другой день съехалась с ним снова, а потом еще… Не стану распространяться. Встречаясь, мы, разумеется, не молчали, говорили о том, о другом, а всего больше о Петербурге. Весь придворный круг, оказывается, он знает как свои пять пальцев, но ни о себе самом, ни о тебе ни слова. Когда же я сама упоминала о тебе, он тотчас переводил речь на что-нибудь другое.

С сентября полевые работы кончились, а с ними сами собой прекратились и наши верховые прогулки. Скоро уже месяц, что я его не видела, и не то что скучаю по нем, а так будто чего-то мне недостает. Знай я наверное, что в жилах его течет синяя кровь, можно было бы пригласить его бывать у нас в доме; если же он из простых, то я о нем, понятно, больше и думать не стану.

Так вот, милая Лили, моя просьба: напиши мне все, что тебе известно про этого Григория Тамбовского (или как бы он там ни назывался), а также что у тебя вышло с ним? Описывать его тебе едва ли нужно, но, чтобы не было никаких уже недоразумений, дам тебе его портрет: ростом он выше среднего, строен и гибок, волосы у него темно-русые и курчавые, глаза серые, но смотрят необыкновенно ясно и приветливо, а уж улыбка!.. Чтобы слишком тебя не раздразнить, лучше не дописываю. Прибавлю только, что у него привычка пощипывать, покручивать свои усики, которые, признаться, ему очень к лицу.

Итак, я жду твоего ответа с первой же почтой. Если ты мне не сейчас ответишь, то я тебе этого никогда не прощу, слышишь — никогда!

Твоя тебя любящая кузина

Лизи Врангель".

Читая это письмо, Лили несколько раз менялась в лице, кусала до крови губы. Дочитав до конца, она в сердцах смяла письмо в комок и бросила на пол. Но, немного погодя, подняла его опять с полу, тщательно разгладила и стала перечитывать. Результатом был следующий ответ:

"Милая Мизи!

Кто твой таинственный незнакомец, я хоть и догадываюсь, но открыть тебе не смею, так как сам он того, по-видимому, не желает. Могу сказать тебе разве одно, что в жилах его нет ни капельки синей крови и что удален он отсюда сроком на один год. Но так как новый наш регент, в числе разных милостей, сократил также многим ссыльным срок наказания, то к возвращению твоего незнакомца теперь же в Петербург едва ли есть препятствия. Если ты хочешь сделать ему приятность, то, может быть, дашь ему знать об этом.

Твоя тебя любящая кузина

Лили Врангель".

Глава третья РЕГЕНТ БРЯЦАЕТ ОРУЖИЕМ

Недолго продолжалось благодушное настроение Бирона. Во всех гвардейских полках у него были свои «уши», руководимые главным шпионом, майором Альбрехтом, они аккуратно доносили о каждом подслушанном ими неосторожном слове гвардейцев. Всего решительнее высказывался поручик Преображенского полка Ханыков:

— Для чего министры управление империей поручили герцогу курляндскому помимо родителей императора? Лучше бы до возраста государева управлять его отцу или матери. Регентово намерение, сказывают его служители, ко всем милость показать, а к нам в Преображенский полк все рослых людей из курляндцев набирают, чтобы полку-де оттого красота была, и немцами нас, русских всех, того гляди, из полка вытеснят. Учинить бы тревогу барабанным боем: вся гренадерская рота пошла бы за мною, пристали бы к нам и другие солдаты, и убрали бы мы регента и его сообщников.

Ханыкову поддакивали некоторые товарищи, а на шестой день регентства Бирона, 23 октября, все они были уже арестованы и подвергнуты допросу, сперва обыкновенному, а потом и пристрастному.

На следующий день в "Сенатских ведомостях" был опубликован от имени младенца-императора указ о ежегодных выдачах его родителям и цесаревне Елизавете. Но цесаревна не приняла подачки регента в 50 тысяч и велела сказать ему, что довольна уже тем, что ей раньше назначено по милости покойной царицы, грабить малолетнего царя она не желает.

Легко себе представить, как такой резкий ответ должен был взбесить высокомерного Бирона.

А тут к нему поступили еще доносы на принца Антона-Ульриха, который, по словам секретаря конторы принцессы Анны, Семенова, сомневается будто бы в подлинности указа усопшей императрицы о регентстве, посылает своего адъютанта Граматина с тайными поручениями к посланнику брауншвейгскому Кейзерлингу и намерен сам захватить власть. Семенов, Граматин и некоторые близкие им лица были тотчас также взяты и отосланы для допроса в тайную канцелярию розыскных дел. Сам же Бирон отправился к принцу и со свойственной ему грубостью наговорил ему разных дерзостей. Когда же вспыливший Антон-Ульрих схватился невольно за рукоятку шпаги, герцог брякнул своей собственной шпагой и крикнул:

— Вам угодно, принц, чтобы я разделался с вами этим путем? Извольте!

Принц оторопел.

— Да я вовсе и не думал…

— То-то, что вы ни о чем, кажется, не думаете! Вы, может быть, рассчитываете на свой Семеновский полк? Напрасно. Если русские не очень-то любят меня, курляндца, то вас, иноземца, они знать не хотят. А принцесса сама называет всех русских канальями. Так чего же вы оба хотите, чего добиваетесь? Чтобы я вызвал из Голштинии молодого принца Петра?[223] Он родной внук царя Петра I, и русский народ примет его с восторгом.

— Ниче-че-го я не хочу-чу-чу… — окончательно опешил бедный заика-принц.

Не успел он еще прийти в себя, как его пригласили в чрезвычайное собрание кабинет-министров, сенаторов и генералитета. Оказалось, что он предстал в качестве обвиняемого перед верховным судилищем. Бирон изложил собранию все показания, выпытанные у арестованных в тайной канцелярии, а в заключение поставил Антону-Ульриху прямой вопрос:

— Ваше высочество не станете теперь, я надеюсь, отпираться, что у вас была тайная цель — изменить постановление о регентстве?

Растерявшийся принц, глотая слезы, залепетал что-то невнятное.

— Да или нет? — переспросил его регент.

— Да…

— Вы хотели произвести бунт и завладеть регентством?

Антон-Ульрих в ответ только всхлипнул.

— Изволите видеть, милостивые государи? — обратился Бирон к собранию, театрально разводя руками.

Тут поднялся с места генерал Ушаков, начальник тайной канцелярии, или, как его называли в народе, "заплечный мастер", и заговорил менторским тоном:

— Если вы, принц, будете вести себя так, как приличествует отцу царствующего императора, то вас и будут почитать таковым, в противном же случае с вами будут обращаться как с другими нарушителями законов. По свойственному молодости тщеславию и неопытности, вы дали обмануть себя, но буде вам удалось бы исполнить ваши преступные ковы и произвести алярм,[224] я вынужден был бы с крайним прискорбием обойтись с вами столь же строго, как с последним подданным его величества.

За "заплечным мастером" выступил снова герцог.

— Вот подлинная декларация незабвенной нашей царицы Анны Иоанновны о регентстве, — указал он на лежавший на столе перед ним пергаментный лист и повторил содержание декларации, дополняя ее своими комментариями. — Так как я имею право отказаться от регентства, то пусть настоящее собрание сочтет ваше высочество к оному более меня способным, я в сей же момент передам вам правление.

— Помилуйте, герцог! Продолжайте, пожалуйста, править для блага России! — раздались кругом голоса.

— Просим, просим! — подхватили остальные.

Благосклонным наклоном головы поблагодарив собрание за высокое доверие, Бирон взял со стола пергаментный лист и показал его первому кабинет-министру, графу Остерману:

— Позвольте спросить ваше сиятельство: та ли самая эта декларация о регентстве, которую вы подносили к подписи покойной государыне?

— Та самая, — подтвердил Остерман.

— И никто за сим из вас, милостивые государи, в подлинности оной уже не сомневается?

— Никто, никто! — отвечал дружный хор голосов.

— Если так, то я покорнейше просил бы все почтенное собрание скрепить сей документ своими подписями и печатями.

Все присутствующие члены верховного судилища, по старшинству, приложили к документу и руку, и печати. Тогда Бирон подал перо и Антону-Ульриху:

— Не угодно ли и вашему высочеству поставить здесь ваше имя?

Всякое возражение было бы принято за новый протест, и принц, не прекословя, расчеркнулся. Но, возвратясь во дворец, он тотчас же прошел к своей супруге и излил перед ней и ее двумя фаворитками всю накипевшую у него на сердце горечь.

— И вы, принц, поверили тоже и подписались! — воскликнула Юлиана.

— Он подпишет свой собственный приговор, лишь бы не перечить Бирону! — не утерпела со своей стороны заметить и Анна Леопольдовна.

Предсказание ее, если и не буквально, то в переносном смысле, оправдалось. Несколько дней спустя Антону-Ульриху было предложено подписать такого содержания просьбу к его собственному сыну:

"Всепресветлейший, державнейший великий государь-император и самодержец всероссийский, государь всемилостивейший!

По всемилостивейшему ее императорского величества блаженные и вечнодостойные памяти определению пожалован я от ее императорского величества в чины — подполковника при лейб-гвардии Семеновского полка, генерал-лейтенанта от армии и одного кирасирского полка полковника.

А понеже я ныне, по вступлении Вашего императорского величества на всероссийский престол, желание имею помянутые мои военные чины низложить, дабы при Вашем императорском величестве всегда неотлучным быть, того ради Ваше императорское величество всенижайше прошу, на оное всемилостивейше соизволяя, от всех тех доныне имевшихся чинов меня уволить и Вашего императорского величества указы о том, куда надлежит, послать, также и всемилостивейше определение учинить, чтобы порозжие через то места и команды паки достойными особами дополнены были.

Вашего императорского величества нижайший раб Антон-Ульрих".

В удовлетворение такой просьбы, 1 ноября последовал высочайший указ, подписанный, от имени императора, "Иоганном регентом и герцогом".

Между тем стали ходить упорные слухи о том, будто бы старшего сына своего, Петра, регент намерен женить на цесаревне Елизавете, а свою дочь выдать замуж за герцога голштинского Петра, чтобы таким образом обезопасить себя от двух этих претендентов на русский престол. Толковали еще, будто бы ко дню рождения герцога, 13 ноября, из Москвы прибудет командовавший там войсками брат его, и как брат, так и зять герцога, генерал Бисмарк, будут произведены в фельдмаршалы. Фельдмаршал же Миних, первый министр Остерман и несколько других, не в меру влиятельных лиц, будут арестованы. Говорили, наконец, что принца и принцессу Бирон замышляет вовсе услать из России, чтобы они не могли уже вмешиваться в его регентство от имени их сына.

Глава четвертая ПРЕЛЮДИЯ К ГОСУДАРСТВЕННОЙ АВАНТЮРЕ

Так наступило 7 ноября. Молоденькая камер-юнгфера и любимица принцессы, баронесса Лили Врангель, понятно, разделяла тревоги своей августейшей покровительницы. Но беспокоило ее столько же, если еще не более, свое личное дело: будет ли иметь какое-либо последствие ее ответ кузине Мизи Врангель относительно Гриши Самсонова, который какими-то судьбами очутился в Лифляндии и зачем-то переименовался в Григория Тамбовского. Правда, что сама она ведь, в сердцах за его безумную дерзость, запретила ему показываться ей на глаза в течение целого года. Вот он и убрался вон, даже не простившись… Вернется ли он теперь или не вернется?

Так волновалась она, когда внезапно ее вызвали в приемную, где ее желал бы видеть мужик из деревни.

— Мужик? — переспросила она, недоумевая. — Из какой деревни?

— А из Лифляндии от ваших родных.

Лили чувствовала, как она побледнела и как сердце в груди у нее екнуло.

"Верно, от Гриши! Или, пожалуй, с новым письмом от Мизи".

С трудом подавляя свое волнение, она отправилась в приемную. Там не оказалось никого, кроме приезжего.

То был действительно мужик в нагольном тулупе с густой русой бородой, и поздоровался он с нею по-эстонски:

— Terre, terre, prälen! (Здорово, барышня!)

Голос как будто знакомый, да и вся фигура и оклад лица, но эта бородища… Она спросила на том же языке, от кого он прислан. Вместо ответа мужик рассмеялся, обнажив при этом ряд своих белых и ровных, словно выточенных из слоновой кости, зубов. Тут у нее не осталось уже никакого сомнения, что это он же, друг ее детства.

— Так это все-таки ты сам, Гриша! — пробормотала она, вся радостно зардевшись. — Но как ты оброс!

Опасливо оглядевшись по сторонам, он снял свою приставную бороду. Только над верхней губой у него чернели его собственные усики, придававшие его загорелому юношескому лицу некоторую возмужалость.

— Этак, Лизавета Романовна, я, может, больше на себя похож?

— Теперь-то ты опять самим собой стал.

— А вы совсем уже другие: настоящей придворной фрейлиной стали. Да как похорошели!

Лили насупилась.

— Не говори глупостей! Расскажи-ка лучше, как ты от Волынского попал к молодому Миниху в Лифляндию?

При имени покойного первого кабинет-министра, незаслуженно погибшего такой позорной смертью, ясные черты юноши омрачились.

— Я сейчас только с могилы Артемия Петровича, — проговорил он со вздохом. — Упокой Господь его душу!.. Когда его арестовали, он дал мне на прощанье записку к фельдмаршалу графу Миниху. Чтобы меня здесь не хватились, молодой граф услал меня тотчас в свою вотчину Ранцен…

— Так тебя могут и теперь взять к допросу в тайную канцелярию, как других людей Волынского!

— Могут каждую минуту, очень просто. Вот потому-то я и купил себе дорогою в Нарве у брадобрея эту фальшивую бороду.

— Так надень же ее поскорей, надень! Неравно тебя кто-нибудь здесь еще узнает… А молодой граф не очень осерчал, когда ты вернулся в Петербург без спросу?

— Не то чтобы осерчал, а испугался: из-за меня ведь и ему может не поздоровиться от Бирона.

— Но что ты сказал ему, чтобы оправдаться?

— Да ведь осенние работы в Ранцене все справлены. Лютц, старик-управляющий, до весны легко может обойтись без меня. Вот я и испросил себе у старика отпуск, чтобы лично, мол, доложить графу обо всем, что сделано там за лето и что следовало бы сделать будущим летом.

Говоря так, Самсонов привязал себе опять фальшивую бороду. При этом Лили имела случай проверить то, о чем ей писала кузина ее Мизи: что руки и ногти у него вполне опрятны и что на указательном пальце у него нет уже драгоценного рубинового перстня с бриллиантами, который был пожалован ему царицей Анной Иоанновной во время свадьбы карликов.

— А куда ты, Гриша, дел свой перстень? — не утерпела спросить Лили.

— Носить его я все равно не стал бы после того, как он, можно сказать, обагрился неповинной кровью Волынского, — отвечал Самсонов.

— Но что же ты сделал с ним? Подарил кому-нибудь?

— Нет, продал сегодня бриллиантщику Позье.

— Продал! Но ведь деньги за него тоже кровавые?

— Я их и не оставил себе, а отдал все до копейки священнику церкви Самсония на вечное поминовение души раба божия Артемия…

И бывший слуга казненного первого кабинет-министра отвернулся, чтобы украдкой отереть с ресниц непрошеную слезу.

— Ты очень, знать, любил Волынского? — сочувственно заметила Лили.

— И не говорите! Что-то без него станется с нашей бедной Россией!

— Да и с нами со всеми!

— Ну, вам-то, Лизавета Романовна, и горя мало: вы состоите при самой принцессе.

— Да ведь Бирон злобится на принцессу, а того более на принца, и грозил уже услать обоих домой в Брауншвейг. На будущей неделе — день его рождения, и ожидают, что он выпустит еще какой-нибудь манифест, чтобы самому совсем укрепиться. Того гляди, что всех нас тоже арестуют…

— Так чего же вы еще медлите? Ведь вся гвардия его ненавидит. Арестуйте его самого и спровадьте куда-нибудь на край света.

— Так вот его и арестуешь! Двумя гвардейскими полками командуют его близкие родные: Конным полком — его старший сын Петр, а Измайловским — родной брат Густав Бирон.

— Поговорить бы принцессе насчет этого с фельдмаршалом Минихом…

— А тот ее, ты думаешь, не выдаст?

— Помилуйте! А уж войска за него в огонь и в воду. Кто вел их в туретчину? Миних. Кто день и ночь пекся о том, чтобы им жилось тепло и сытно? Миних. Родом он хоть и из немцев, но душа у него, как вот у вас, русская.

Слова товарища детства произвели на молодую девушку глубокое впечатление.

— Да кто надоумит принцессу?.. — проговорила она в раздумье. — Она слушает только фрейлину Юлиану.

— Так потолкуйте с фрейлиной.

— Нет, та меня и слушать не станет.

— В таком случае ничего не остается, жак попытаться вам самим. Не откладывайте только в долгий ящик. А теперь, Лизавета Романова, будьте здоровы.

— Да, да, Гриша, уходи, да, смотри, не попадись бироновцам.

До вечера Лили не имела случая говорить без свидетелей с принцессой, так как, по желанию самой Анны Леопольдовны, она почти весь день проводила в царской детской. Дело в том, что еще с лета в Петергофе Иоанн Антонович до такой степени привык к Лили, что на руках у нее успокаивался даже скорее, чем у собственной кормилицы-чухонки. Но в данное время у него прорезывались первые зубки, и Лили не удалось еще уложить его в постельку, когда в детскую вошла принцесса, чтобы перед сном поцеловать сыночка.

— Он все еще не может заснуть? — спросила она. — Что с ним?

— Верно, предчувствует, бедняжка, что его скоро разлучат с родителями! — со вздохом отвечала Лили.

— Что ты болтаешь такое! От кого ты слышала?

— Это в воздухе носится. В четверг все, вероятно, решится.

— В четверг?

— Да ведь в четверг, ваше высочество, тринадцатого ноября — день рождения герцога, и в этот день, говорят, сыновья его будут провозглашены ближайшими наследниками на русский престол, а вас с принцем попросят уехать в Германию.

Анна Леопольдовна, слышавшая уже нечто подобное от Юлианы, не на шутку всполошилась.

— Нет, этому я не верю, не верю! — пробормотала она. — Герцог все-таки не посмеет…

— Простите, принцесса, — еще настоятельнее заговорила Лили, — но чего этот человек не посмеет? Он до того уже зазнался, что самых знатных, самых почтенных лиц принимает у себя в шлафроке, вместо всей руки подает кому три, кому два пальца. Если же кто по ошибке назовет его по-прежнему светлостью, а не высочеством, то он приходит в ярость. Помяните мое слово: его будут величать уже не высочеством, а величеством.

— Но это ужасно! Это Бог знает что такое! — воскликнула Анна Леопольдовна. — И никого, ни одной души, кто защитил бы меня от чудовища!

Она заплакала и, ломая руки, бессильно упала в кресло.

— Вашему высочеству не надо сразу отчаиваться, — продолжала Лили, — вам надо действовать.

— Действовать?

— Прежде чем герцог успеет привести в исполнение свой замысел, арестуйте его самого.

— В уме ли ты; моя милая! Мне ли, слабой женщине, пускаться в такую авантюру?

— Само собой разумеется, что распорядиться всем должен фельдмаршал Миних. Он вам искренне предан, а самого его войско боготворит.

— Это-то правда… Разве уж посоветоваться с фельдмаршалом?

— Непременно, ваше высочество, и не отлагая ни одного дня. Молодой граф, должно быть, еще здесь; он мог бы передать ваше желание отцу.

— Но как же так, без Юлианы? Я услала ее уже спать, у нее жестокая мигрень…

— Юлиана тоже уважает его больше всех. А каждая минута дорога. Так прикажете позвать к вам молодого Миниха?

— Позови…

Сын фельдмаршала, гофмейстер принцессы и камергер ее сына, действительно оказался еще в дежурной. Анна Леопольдовна сообщила ему свое желание завтра же видеть его отца, но под каким-нибудь благовидным предлогом, чтобы не было лишних толков.

— Предлог есть, — отвечал молодой Миних. — Отец и без того собирался на днях привезти к вашему высочеству нескольких кадет, которых наметил в пажи.

— Вот и прекрасно. Так утром я ожидаю фельдмаршала с его кадетами.

Глава пятая РЕГЕНТА "УСЫПЛЯЮТ"

На следующее утро, 8 ноября, фельдмаршал Миних прибыл во дворец в сопровождении молодого адъютанта и нескольких кадет. В ожидании предстоящего ей репистельного разговора с глазу на глаз с фельдмаршалом о задуманной авантюре Анна Леопольдовна была в таком нервном возбуждении, что, не дослушивая его объяснений о представляемых в пажи кандидатах, вперед уже на все соглашалась:

— Хорошо, хорошо, граф… Кого же из них вы сами мне предлагаете?

Когда же Миних указал ей, что таких-то он рекомендовал бы в пажи к государю императору, а таких-то в пажи к ней самой, принцесса протянула юношам для поцелуя руку:

— Так поздравляю вас, господа, пажами! Скоро мы с вами опять увидимся. А теперь, граф, мне надо бы еще переговорить с вами.

Молодой адъютант Миниха за все время не проронил ни слова, но Лили не могла не заметить, что глаза его то и дело направляются в ее сторону, точно притягиваемые магнитом. А уходя с кадетами, он отдал поклон сперва принцессе, а потом и ей, Лили.

Когда тут Анна Леопольдовна прошла с Минихом в смежную комнату и не позвала даже с собой своей наперсницы, Юлианы Менгден, та, оставшись в приемной вдвоем с Лили, не утерпела сорвать на ней свое сердце:

— Что это у тебя, скажи, с Манштейном?

— У меня — с кем? — переспросила, неудомевая, Лили.

— Да с этим адъютантом фельдмаршала!

— Я и не знала, что его зовут Манштейном.

— Ну да, рассказывай. Если же не знала, то тем непростительнее с ним так переглядываться.

Лили справедливо возмутилась:

— Что вы говорите, Юлиана? Я и не думала глядеть на него.

— Но он с тебя глаз не спускал, а потом отдельно еще тебе поклонился.

— Так я-то чем виновата? Разве я могу запретить человеку глядеть на меня!

— Но ты в ответ на его поклон сделала реверанс.

— Мне кажется, этого требовала простая вежливость.

— Молодым кавалерам девицы не делают реверанса, а кивают только вот этак головой.

— На будущее время буду знать, а от Манштейна нарочно уже буду отворачиваться.

Таким заявлением щепетильной гоффрейлине пришлось пока удовлетвориться.

Совещание принцессы со стариком-фельдмаршалом продолжалось довольно долго. Наконец дверь отворилась и показался Миних. По его решительному виду можно было догадаться, что вопрос об аресте регента решен в утвердительном смысле.

— Вот что, милая Юлиана, — обратился он к фрейлине (как свекор ее родной сестры, он обходился с нею запросто). — Ты нынче вечером свободна?

— Свободна. А что?

— Я предлагал принцессе лично навестить сегодня герцогиню Бирон, но она и слышать о том не хочет. Между тем необходимо усыпить бдительность и герцогини и самого герцога. Я напрошусь к ним уже на обед, пробуду там, может быть, и до ужина. А ты, Юлиана, вместе с сестрой поезжай туда вечером.

— И остаться также к ужину?

— Непременно, до самой полночи. При этом старайся быть возможно непринужденнее и любезнее с обоими хозяевами. Да тебя, впрочем, нечего учить. А когда вернешься опять сюда, во дворец, то на всякий случай не раздевайся, а приляг в платье.

— Хорошо. Но караульные пропустят ли вас сюда ночью?

— С вечера весь караул как здесь, так и у герцога в Летнем дворце будет от моего Преображенского полка. Каждый из моих солдат знает меня в лицо. До свиданья же у Биронов!

Тут только, обернувшись, фельдмаршал заметил стоявшую в стороне Лили.

— И вы тут, баронесса? Вы слышали весь наш разговор?

— Слышала, граф, — отвечала она, — но никому ничего не разболтаю.

— На нее можно положиться, — подтвердила со своей стороны Юлиана, но все-таки сочла нужным сделать ей еще внушение, после чего услала ее в детскую к младенцу-государю, который без нее, пожалуй, соскучился.

Большую часть этого дня Лили так и пробыла в детской. Но когда Юлиана с сестрой своей, согласно инструкции Миниха, уехала вечером в гости к герцогине Бирон, Лили испросила у Анны Леопольдовны разрешение продежурить рядом с ней в гардеробной, пока фрейлина не возвратится. Ей ни за что не хотелось проспать того события, которое должно было совершиться в эту же ночь.

Молодость, однако, взяло свое. Привыкнув ложиться спозаранку (так как Иоанн Антонович просыпался поутру очень рано и будил ее своим криком), Лили незаметно задремала в гардеробной, где прикорнула на диванчике. Внезапно, сквозь сон, чрез неплотно притворенную дверь до ее слуха долетели голоса принцессы и гоффрейлины. Она насторожилась.

— Значит, они ничего еще не подозревают? — спрашивала принцесса.

— Ничего, — отвечала Юлиана. — Герцогиня показывала мне и сестре новое коралловое ожерелье, которое выписала себе из Венеции, и очень интересовалась тем, как переделываются теперь ваши драгоценные вещи.

— Ну, конечно! Ничто другое ее ведь не интересует. А герцог?

— Герцог весь вечер был как-то особенно задумчив. Совершенно неожиданно он спрашивает вдруг фельдмаршала, не случалось ли ему во время похода предпринимать что-нибудь важное в ночную пору.

— Вот видишь ли! — воскликнула принцесса. — А что же Миних?

— В первый момент он был как будто озадачен. Но то был всего один момент. Он тотчас овладел опять собой и отвечал, что, сколько ему помнится, ночью он никогда ничего не предпринимал, вообще же у него правило — пользоваться обстоятельствами.

— Как неосторожно! Бирон, пожалуй, все-таки еще догадается.

— Не думаю. Расстались они старыми друзьями. Принцу ваше высочество ничего ведь еще не говорили?

— Ни слова. Он только испортил бы все дело. А теперь, Юлиана, что нам-то делать?

— Вооружиться терпением. Вы, ваше высочество, ложитесь и постарайтесь заснуть. Когда нужно будет, я уже разбужу вас.

— А сама ты где же будешь?

— Да здесь же, в гардеробной.

Лили быстро вскочила со своего диванчика и выскользнула из гардеробной, чтобы не слышать репримандов Юлианы. Но ушла она не к себе, а в детскую, где угнездилась в кресле около колыбельки царственного младенца. Но тут сон опять одолел ее, и она после уже узнала о том, что было во время ее сна. Было же вот что:

Около двух часов ночи фельдмаршал Миних приехал в карете за принцессой, чтобы отвезти ее в Преображенские казармы. Там она должна была заявить солдатам, что согласна на предприятие фельдмаршала. Но Анна Леопольдовна не могла превозмочь своей природной робости и отказалась ехать. Миниху с трудом удалось уговорить ее выйти по крайней мере в приемную к сопровождавшим его офицерам. Здесь она прерывающимся от слез голосом сказала им небольшую речь:

— Очень рада вас видеть, господа… Вы знаете, сколько обид претерпели мы от герцога курляндского, я и мой супруг… Того ради мы рассудили арестовать герцога… Вот господин фельдмаршал взялся, никого не компрометируя и колико можно в секрете, исполнить это трудное предприятие… От его успеха зависит спокойствие и счастье целой империи… Уповаю, господа, что вы не откажете в секурсе[225] вашему генералу, как подобает честным и храбрым офицерам?

Растерянный вид ее был так трогателен, что офицеры отвечали в один голос:

— Рады стараться, ваше высочество!

Принцесса окончательно расчувствовалась и бросилась на шею старику-фельдмаршалу, а потом допустила к руке и всех офицеров.

— Торопитесь, господа, торопитесь, — говорила она им, всхлипывая, — и дай вам Бог полного успеха!

По уходе фельдмаршала и офицеров она все еще не могла справиться со своими нервами и нигде не находила себе места: прошла к своему гофмейстеру, Миниху-сыну в дежурную, чтобы в разговоре с ним отвести душу, разбудила потом своего, ничего не чаявшего, супруга и откровенно рассказала ему обо всем, после чего вместе с ним и с Юлианой отправились в детскую. От голосов их Лили проснулась и поспешно поднялась со своего кресла. Сколько раз то она, то Юлиана выходили узнать, нет ли какого посланца от фельдмаршала. Наконец Юлиана вбежала с вестью:

— Фельдмаршал вернулся! Все поспешили в приемную.

Глава шестая КАК ДОВЕРШИЛАСЬ АВАНТЮРА

— Поздравляю, ваше высочество! Регент арестован! — были первые слова Миниха.

Анна Леопольдовна набожно перекрестилась:

— Слава тебе Господи!

И в порыве благодарности, не стесняясь присутствия супруга, она расцеловала счастливого вестника в обе щеки.

— Где же он теперь?

— Он здесь же, в Зимнем дворце, под строгим караулом. В эту минуту арестуют также его брата, Густава Бирона, и Бестужева-Рюмина.

— Кабинет-министра?!

— Да ведь Бестужев — первый клеврет герцога. К остальным высшим сановникам я разослал гонцов, чтобы все они были здесь к девяти часам утра — принести поздравление вашему высочеству, а войскам приказано быть в сборе на Дворцовой площади еще часом раньше. Завтра два преданных мне офицера командируются — один в Москву, другой в Ригу — арестовать обоих генерал-губернаторов: Карла Бирона и зятя герцога, генерала Бисмарка.

— Обо всем-то вы подумали, граф, ничего не забыли! А герцогиня?

— Герцогиня… Пока она оставлена с детьми в Летнем дворце под караулом.

— Вот-то, я думаю, бедная перепугалась!

— Да… в перепуге она прямо с постели выскочила на улицу.

— Бог ты мой! При двадцатиградусном морозе! Но расскажите, граф, пожалуйста, все по порядку.

— Когда я ушел отсюда с офицерами в третьем часу ночи, — начал фельдмаршал, — я поставил солдат в кордегардии[226] под ружье.

— Всем вам, ребята, — сказал я, — хорошо ведомо, сколь великое утеснение чинится от регента нашему малолетнему государю и обоим его родителям. В гордыне и лютости своей границ он себе уже, не знает. Терпеть больше того невозможно. Надобно убрать регента. Вы, ребята, до сих пор всегда доблестно исполняли свой долг. Готовы ли вы и в сем деле служить государю?

И все сто двадцать солдат ответствовали как один человек:

— С радостью готовы служить государю! Ни головы, ни живота не пожалеем.

— А ружья у вас заряжены?

— Никак нет.

— Так сейчас же зарядите.

Сорок человек с одним офицером я на всякий случай оставил здесь в карауле при знамени, с остальными же офицерами и восьмьюдесятью нижними чинами двинулся пешком к Летнему дворцу.

— Пешком в такой мороз! Но ведь у вас была карета? — заметила принцесса.

— Карета поехала за нами. Мой пример должен был поддержать дух солдат. Не доходя шагов двухсот до Летнего дворца, я выслал вперед Манштейна. Он вызвал ко мне караульного капитана с двумя младшими офицерами. Когда я объяснил им, что предпринимается, они с радостью изъявили также полную готовность. Тут я приказал им, ничего еще не говоря солдатам, пропустить к герцогу Манштейна. Выбрав себе двадцать человек с одним офицером, Манштейн вошел во дворец… А! Да вот он и сам! — прервал Миних свой рассказ и обратился к входящему адъютанту:- Ну что, Манштейн, с братом регента у вас не было больших хлопот?

С изящной самоуверенностью преклонясь перед принцессой и принцем, Манштейн начал свой рапорт мужественным и сочным баритоном:

— Имею честь доложить, что у дома стоял караул от Измайловского полка в двенадцать человек с унтер-офицером. Как командир этого полка, Густав Бирон пользуется вообще расположением солдат, между которыми немало ведь курляндцев. Унтер-офицер, тоже курляндец, не хотел сперва впустить меня, но я указал на свой конвой и объявил, что при малейшем упорстве ни один из них не останется в живых. Тогда они покорились, и я беспрепятственно прошел в спальню их командира. Он спал так крепко, что я должен был его разбудить. Спросонок не узнав меня, он напустился на меня:

— Кто вы такой? И как вы посмели войти ко мне прямо в спальню?

— Я прислан к вам, — отвечал я, — от фельдмаршала графа Миниха.

Тут он разглядел, с кем имеет дело.

— Ах, это вы, Манштейн! Что же нужно фельдмаршалу?

— Дело, не терпящее отлагательства. Не угодно ли вам сейчас одеться?

Он стал спешно одеваться, а я отошел к окошку. Не совсем еще одевшись, он подошел ко мне:

— В чем же, скажите, дело?

— Дело в том, что мне приказано вас арестовать.

— Арестовать!

Он хотел открыть форточку, чтобы крикнуть своему караулу. Но я схватил его за руку.

— Брат ваш, герцог, уже арестован, — сказал я, — и если вы не дадите взять себя доброй волей, то будете убиты без всякого снисхождения. Эй, ребята!

Когда вбежали мои конвойные, он понял, что сопротивляться бесполезно, и просил только подать ему шубу. Против этого я, конечно, ничего не имел, посадил его к себе в сани и сдал здесь, в кордегардии.

— Превосходно, — одобрил Миних. — А теперь расскажите-ка их высочествам, как вы взяли самого регента.

— Главное затруднение для меня заключалось в том, — заговорил опять Манштейн, — что в Летнем дворце мне не было известно расположение всех комнат. Знал я только, что герцог со своим семейством занимает четырнадцать покоев и что вход к нему из антикамеры, где принимают послов. Пройдя садом к заднему крыльцу, я застал в прихожей нескольких дежурных лакеев. Но так как за мной следовал взвод солдат, то лакеи так растерялись, что ни один не догадался побежать предупредить своего господина. Я их уже не спрашивал и пошел наугад. Из посольской антикамеры я проник в первый внутренний покой, оттуда во второй. Далее была большая закрытая дверь.

Не спальня ли там? Я толкнул дверь. Изнутри она была хоть и замкнута на ключ, но не заперта на задвижки. От сильного толчка обе половинки двери разом раскрылись.

Я не ошибся: то была собственная спальня герцога. Освещалась она висячим фонарем, кровать же была с балдахином и занавеской. Я отдернул занавеску и увидел перед собой спящих глубоким сном герцогиню и герцога. Я их громко окликнул.

Оба тотчас проснулись и закричали, что было мочи:

— Караул! Караул!

Я стал было объяснять, зачем явился, но герцогиня, приподнявшись с подушек, продолжала кричать, а героцог, вообразив, должно быть, что настал последний его час, вскочил с постели (он лежал с другой стороны) и со страху полез под кровать. Я, однако, уже обежал кругом и схватил его. Он барахтался, брыкался и начал опять звать караульных.

— Караульных у меня к вашим услугам двадцать человек, — сказал я. — Сюда, ребята!

Подоспевшие ко мне на помощь конвойные справились с ним также не сразу. Герцог — человек, как вы знаете, очень сильный. Он стал работать кулаками, а одному солдату, который схватил его за горло, до крови укусил палец. Наконец они его все-таки осилили, скрутили ему руки офицерским шарфом, рот заткнули платком и на руках вынесли его из дворца. На улице я велел набросить на него солдатскую шинель, так как он был в одном белье…"

— А я уступил ему мою карету и сам пошел опять пешком, — с сухой усмешкой досказал Миних, — последняя честь побежденному врагу!

— Вы, граф, можете еще шутить! — заметила с укоризной сострадательная Анна Леопольдовна. — А герцогиня, говорили вы, выбежала на мороз за мужем тоже в ночном туалете? Как вы ее не удержали, мосье Манштейн?

— Солдаты, ваше высочество, ее и не пускали, — отвечал Манштейн. — Но она вырвалась у них из рук. Я увидел ее уже на улице, на куче снега и велел отвести ее назад во дворец.

— Там у нее, наверно, найдется от простуды шалфей с малиной, — добавил Миних.- A la guerre comme à la guerre,[227] принцесса.

Лили, подобно всем другим слушателям, не сводившая глаз с молодого адъютанта фельдмаршала, не могла не заметить, что временами его взоры словно невольно обращались в ее сторону, но затем он тотчас опять отводил их на принцессу.

Вошедший в это время паж доложил о прибытии цесаревны Елизаветы и первого министра, графа Остермана.

— Я послал за ними, — объяснил Миних, — чтобы сообща обсудить, что предпринять с бывшим регентом и как объявить народу в манифесте о вступлении вашего высочества в управление государством.

Совещание с цесаревной и канцлером затянулось почти до самого рассвета. Отставленного регента положено было поутру отправить в Шлиссельбургскую крепость до решения судом его дальнейшей участи, принцесса Анна Леопольдовна делалась правительницей на время малолетства своего сына, с титулом "императорского Высочества великой княгини российской", но самый титул должен был быть предложен ей советом первых чинов государства по принесении присяги, манифест же был сочинен тут же искусником по этой части Остерманом, чтобы он мог быть подписан без всякой задержки приглашенными во дворец к 9 часам утра министрами и генералитетом.[228]

Так закончилось регентство герцога курляндского Эрнста-Иоганна Бирона, продолжавшееся всего 22 дня: с 18 октября по 9 ноября 1740 года.

Глава седьмая СВОЯ РУКА — ВЛАДЫКА

С раннего уже утра весть о низложении ненавистного временщика-курляндца облетела весь Петербург. Но те именно лица, которым по служебной их обязанности должно было быть известно, казалось бы, раньше других о готовящемся перевороте, узнали о нем позже очень многих простых обывателей столицы. К числу таких, ничего не чаявших должностных лиц принадлежал и полицеймейстер князь Шаховской, пользовавшийся особенным фавором Бирона. В оставшихся после него «Записках» Шаховской откровенно признается, что, когда перед рассветом, его разбудил полицейский офицер и объявил ему об аресте регента и о большом съезде в Зимнем дворце, он "ни малого воображения о том прежде не имея, в смятении был". Наскоро одевшись, он велел везти себя туда же, но дворец был окружен такой несметной толпой, что ему, Шаховскому, пришлось выйти из кареты, и он с большим трудом пробрался до крыльца.

"Всевидящий, защити меня!" — молился он про себя, когда подходил к придворной церкви, но "тут уже от тесноты продраться в церковь скоро не мог… Одни носят листы бумаги и кричат: "Изволите, истинные дети отечества, в верности нашей всемилостивейшей правительнице подписываться и в том Евангелие и крест целовать!" Другие, жадно спрашивая, как и что писать, и вырывая один у другого чернильницу и перья, подписывались и теснились войти в церковь присягать и поклониться стоящей там правительнице в окружности знатных и доверенных господ".

В кишевшей на дворцовой площади народной толпе был и Самсонов. На его глазах ко дворцу подъезжали придворные экипажи за экипажами, подходили с распущенными знаменами, с барабанным боем и музыкой, войска. Вокруг него раздавались радостные клики с насмешками над Бироном и похвалами новой правительнице. А вот гром пушек с Петропавловской крепости, беглый ружейный огонь и троекратное "Виват!" войск с звуками литавр и труб, возвестили, что молебствие в дворцовой церкви окончено и присяга исполнена. По всей площади прокатилось громогласное «ура», тхедхваченное неумолкающим перезвоном колоколов всех столичных церквей.

"И, может быть, я сам сей этой радости народной причинен!.. — подумалось Самсонову. — Отчего же у меня на душе так невесело?"

И вспомнилось ему тут все то, чего он наслышался о безволии принцессы Анны Леопольдовны, о ее полном равнодушии к государственным делам.

"Ну, что же делать! Приходится мириться с тем, что есть: слабая, но добрая правительница все же во сто крат лучше изверга Бирона…"

В это время из ворот дворца начали выкатывать на площадь бочку за бочкой "зелена вина" на угощение народа.

Господи Боже Ты мой, что сталось вдруг с этими тысячами мирных людей! Все разом, словно обезумев, громадной океанской волной ринулись к хмельному зелью, пуская в ход кулаки и локти, толкая и давя друг друга. Крупная брань и болезненные вопли… Позади остались одни слабосильные старики, да и тех зависть берет.

— Ишь, черти! — ворчитодин. — Из-за кости с мозгом собаки грызутся!

— Грех сладок, а человек падок, — отзывается другой, а сам, облизываясь, утирает сивые усы. — Мужику вино, что колесу деготь.

А там, около бочек, после потасовки идут уже братские объятия и лобзанья, разливаются на всю площадь разгульные песни.

У Самсонова не стало уже сил быть свидетелем этих диких, но простодушных проявлений радости народной. Он поплелся восвояси и завалился спать, чтобы только поскорее забыться. Но еще до утра его поднял на ноги денщик старика Миниха:

— Вставай-ка, вставай, друг любезный. Фельдмаршал тебя к себе требует.

Когда Самсонов вошел в кабинет графа Миниха, кроме хозяина там оказался еще и сын его, а также их родственник, президент камер-коллегии барон Менгден, дядя баронессы Юлианы.

— У тебя ведь, сказывают, изрядный почерк? — обратился к Самсонову фельдмаршал. — Изготовься же, очини себе перо.

Пока Самсонов очинивал свежее гусиное перо, у тех троих продолжалось совещание, разумеется, на родном их языке, но, говоря уже и прежде с грехом пополам по-немецки и пробыв затем полгода в остзейском крае, Самсонов понимал каждое их слово.

— Итак, — заговорил старик Миних, — каким отличием можно было бы оказать наибольшую приятность самой правительнице? В денежных средствах ее высочество отныне нуждаться уже не будет…

— Если позволите мне высказаться, — заметил Менгден, — с принятием титула императорское высочество принцесса имеет несомненное право возложить на себя орденские знаки Святого Андрея Первозванного…

— Верно. Траур ей, видимо, уже надоел, и она будет очень довольна являться на всех торжествах в светло-голубой ленте.

— Не пристойнее ли будет, — возразил Миних-сын, — доложить сперва о том самой принцессе и поднесение ей этого высшего знака отличия предоставить высшему учреждению — сенату?

— Правильно, — согласился отец. — Ты, мой милый, как ее гофмейстер, представишь на ее усмотрение список предполагаемых наград и при сем удобном случае упомянешь на словах также об Андреевской звезде…

— И ленте небесно-лазурного цвета? Не забуду! — улыбнулся сын. — С кого же мы начнем список?

— С кого, как не с вашего почтеннейшего батюшки? — заявил президент камер-коллегии. — Благодаря ему одному ее высочество провозглашена регентшей…

— Да чем вы меня еще наградите, милый барон? — сказал фельдмаршал. — Все ордена у меня есть, в армии я выше всех… Недостает мне разве еще звания генералиссимуса…

— Вот, вот!

— Простите, батюшка, — вмешался снова молодой Миних. — Но у меня есть основания думать, что принц Антон-Ульрих давно уже и во сне, и наяву мечтает об этом высоком звании.

— В самом деле?

— Я в этом уверен. Юлиана слышала из его собственных уст.

Фельдмаршал поморщился.

— В таком случае, конечно… Надо бы хорошенько выяснить еще это обстоятельство.

— Да есть ли у нас на то время? Указ о наградах должен быть нынче утром подписан, а принц, как вы знаете, до крайности обидчив и тщеславен. Не деликатнее ли будет, не спрашивая принца, прямо пожаловать его в генералиссимусы, а вам самим до времени удовольствоваться должностью первого министра?

— Гм… Но первым министром состоит теперь Остерман…

— Ну, для него мы придумаем какое-нибудь другое отличие. Кабинет министров без вас уже немыслим, а кому же быть первым в кабинете, как не вам?

— Будь так. Но нельзя ли как-нибудь хоть оговорить, что генералиссимусом следовало бы быть собственно мне…

— Что ж, это можно. Что, Самсонов, приготовил перо? — спросил по-русски молодой граф.

— Приготовил.

— Так пиши: "Ноября 10 дня всемилостивейше пожаловали мы: «1». Любезнейшему нашему государю-родителю быть генералиссимусом, и хотя генерал-фельдмаршал граф фон Миних за его к Российской империи оказанные знатные службы и то ныне уже первый в Российской империи командующий генерал-фельдмаршал и в коллегии военной президент к пожалованию б сего знатного чина надежду иметь мог, токмо во всенижайшем к вышеупомянутом его высочеству почтении от сего высочайшего чина отрекается, притом же его высочество чин конной гвардии подполковника на себя принять изволил".

— А не покажется ли принцу такая оговорка несколько обидной? — заметил Менгден. — Точно его жалуют не за действительные его заслуги.

— Да ведь оно так и есть, — сухо отрезал старик Миних. — Диктуй далее, — сказал он сыну.

Тот продолжал:

— "2". Генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху по вышеписанным обстоятельствам и особливо в рассуждении при нынешнем случае нам, родителям нашим и всему государству оказанной усердной ревности, при которой он, оставляя свое и своей фамилии благополучие и не щадя пота и крови, поступал, дабы он по то время, пока ему Бог живот и силу продолжит, в состоянии был Нам ревностные услуги оказать, Всемилостивейше пожаловали чин первого министра в наших консилиях, и как он ныне уже первый ранг в империи имеет, то ему по генералиссимусе первым в империи быть, при чем и супруге его пред всеми знатнейшими дамами, в том числе и тех принцев, кои невладеющие в нашей службе обретаются, супругами, первенство иметь".

— Вот это так! — одобрил фельдмаршал, и в бесстрастном взоре его блеснул огонек как бы искрейнего чувства. — За твою матушку я особенно рад! Теперь надо задобрить Остермана. Уступить мне звание первого министра будет ему очень горько. Если этому старому волку не заткнуть рта другим сочным куском, то он не перестанет лязгать на меня зубами.

— Помнится мне, — подал тут голос Менгден, — что несколько лет назад, когда Остерман работал над новым положением для флота, он очень льстился на звание генерал-адмирала.

— Да? Ведь вакансия эта и доныне еще свободна?

— Ну, что ж, произведем его в генерал-адмиралы! — усмехнулся молодой Миних и кивнул Самсонову. — Итак, пункт третий: "Вице-канцлеру Империи, графу Остерману, пожаловали чин давно состоящей вакансии генерал-адмирала, причем ему и кабинет-министром быть по-прежнему".

— Остермана зовут у нас душою кабинета министров, а Черкасского телом, — сказал фельдмаршал. — Теперь, стало быть, очередь тела. Со смерти старого Головкина, больше шести уже лет, должность великого канцлера тоже не занята. Не предоставить ли ее Черкасскому?

— Сказать между нами, — заметил Менгден, — Черкасский за свои неблаговидные поступки заслуживал бы скорее отставки, чем награды. В нем нет ни капельки добродушия истых русских людей, в душе он все еще татарин…

— Так-то так, — сказал Миних-сын. — Но в начале нового правления, мне кажется, вернее можно утвердиться не строгостью и уличением прежних провинностей, сколько милосердием и великодушием, а потому для новой правительницы будет полезнее явить и в сем случае особенно убедительный акт великодушия, возвысив малодостойного. Не правда ли, батюшка?

— Вреда большого оттого для России не будет: воли я ему все равно не дам.

— Стало быть, вы согласны? Пиши, Самсонов: «4». Действительному тайному советнику князю Черкасскому пожаловать также чин давно состоящей вакансии великого канцлера, и быть ему по-прежнему в кабинете".

— Мне вот что приходит в голову, — сказал тут старик-фельдмаршал. — Если Черкасского не считать коренным русским, то до сих пор мы не наградили еще ни одного русского. Теперь выдвинем и кого-нибудь из русских.

Так в 5-й пункт наградного указа попал природный русский граф Михаил Гаврилович Головкин, который давно уже получил высший гражданский чин действительного тайного советника, а теперь удостоился звания вице-канцлера.

За Головкиным следовал еще целый ряд награждаемых лиц, в том числе, конечно, и двое присутствующих при совещании: Миних-сын был назначен обер-гофмейстером с чином генерал-поручика, а барон Менгден украсился орденскими знаками Святого Александра Невского. Из остальных упомянем здесь еще о бывшем адъютанте принца брауншвейгского, Петре Граматине, который за месяц назад, после пытки в застенке и наказании кнутом, был лишен всех чинов и исключен из службы, а теперь восстановлялся в прежних чинах с назначением на должность директора канцелярии принца.

— Всех, кажется, удовлетворили, кого следовало, никого не обошли? — сказал фельдмаршал.

— А придворные дамы не попадут в этот указ? — спросил Менгден.

— Нет, относительно их будет особое распоряжение, выбор их надо предоставить самой принцессе. Вы, барон, имеете в виду, вероятно, вашу племянницу Юлиану?

— Да, она, казалось бы, заслужила того, чтобы сделаться статс-фрейлиной ее высочества.

— Еще бы! — подтвердил Миних-сын. — Теперь у ее высочества уже по регламенту должно быть не менее семи фрейлин, а кому же и быть старшей, как не Юлиане? Да она и сама напомнит принцессе, будьте покойны.

— Ваше сиятельство не погневитесь за смелое слово? — решился тут выступить со своим предложением и Самсонов.

— Говори.

— Любимую свою камер-юнгферу, баронессу Лизавету Романовну Врангель, ее высочество принцесса еще при блаженной памяти государыне немеревалась также взять к себе во фрейлины…

— Да тебе-то откуда сие известно учинилось?

— А он молочный брат баронессы Врангель, — объяснил отцу с улыбкой молодой граф. — Точнее сказать, приходился он молочным братом ее покойной сестре, Маргарите, которая, если вы припомните, была также фрейлиной при принцессе… А две величины, равные порознь третьей, равны между собой.

По узким губам Миниха-отца проскользнула также тень улыбки.

— Старая аксиома, — промолвил он. — Но ведь если принцесса так уж благоволит к этой девице, то и сама, конечно, не преминет сделать ее фрейлиной.

— На всякий случай, я все-таки доложу ей об этом, — сказал молодой граф.

— Вспало мне еще на мысль, ваше сиятельство… — заговорил опять, ободрившись, Самсонов.

Фельдмаршал начал уже, видимо, терять терпение и сдвинул брови.

— Что еще?

— Ее высочеству цесаревне Елизавете Петровне, осмелюсь спросить, ничего не жалуется?

Оба Миниха, отец и сын, озадаченно переглянулись: цесаревну они совсем ведь упустили из виду!

— Да что можно было бы ей пожаловать? — сказал фельдмаршал. — В средствах она хоть и стеснена, но рядом с почетными наградами простым смертным назначить ей, царской дочери, денежный презент не совсем-то подобает.

— При своей гордости она, наверное, откажется, как отказалась от презента Бирона, — заметил сын. — Но у тебя, Самсонов, никак, уже что-то придумано?

— Не знаю, как покажется вашим сиятельствам… Цесаревне, сдается мне, не столь даже лестно стоять в указе наряду с разными сановными особами, сколько видеть родственное внимание к себе со стороны правительницы. Года два назад цесаревна прочила в камер-юнкеры к себе доброго приятеля моих бывших господ Шуваловых, Воронцова Михаилу Ларионыча. Но герцог Бирон не взлюбил его и удалил в Новгородскую губернию в линейные полки. Так вот, кабы его вернуть теперь оттуда ко двору цесаревны…

— Препозиция, батюшка, мне кажется, весьма даже приемлемая, — сказал Миних-сын. — Воронцов в самом деле был в немалом фаворе у цесаревны, а паче того, пожалуй, у ее кузины молодой графини Скавронской.

— Герцог опасался, говорят, как бы не дошло у них даже до брака, — добавил Менгден. — Это был бы такой мезальянс…[229]

— Да нам-то какое до этого дело? Умиротворить бы только цесаревну и ее приближенных.

— Совершенно верно, — подтвердил старик отец. — Так ты, сын мой, скажи об этом правительнице сегодня же при поднесении указа о милостях. Она, верно, тоже опробует.

— А курьер, ваше сиятельство, к господину Воронцову будет тоже послан? — спросил Самсонов.

— Ты, братец, не сам ли уж хотел бы быть таковым курьером? — снисходительно опять улыбнулся фельдмаршал.

— Коли будет такая ваша милость. Михайло Ларионыч меня с прежних времен хорошо тоже знает.

— Ну, что ж, поезжай с Богом.

Глава восьмая СОКОЛ С МИРТОВОЙ И ГОЛУБЬ С МАСЛИЧНОЙ ВЕТКОЙ

Проект наградного указа, как и следовало ожидать, был принцессой во всех пунктах опробован, и не далее как в 11 часов утра указ был прочитан высшим чинам, собравшимся во дворце в полном составе. Пожалованные, один за другим, подходили к руке новой правительницы. Каждого она удостаивала официально любезной улыбкой, некоторых избранных и парой ласковых слов, особенную же внимательность выказала старику-фельдмаршалу.

— Вас, граф, как моего первого министра, я желала бы всегда иметь около себя, — сказала она, — но я не могу требовать, чтобы вы во всякую погоду ездили ко мне с Десятой линии Васильевского острова через Неву…

Миних стал было уверять, что ему как человеку военному всякая погода нипочем, но, не договорив, он так раскашлялся, что должен был прижать к губам платок.

— Вот видите: вы уже простужены! — сказала Анна Леопольдовна. — Нет, нет, вы должны переехать ко мне во дворец. Для вас будут отведены те самые покои, которые я сама занимала до сегодняшнего дня. А чтобы вам поскорее поправиться от простуды, — прибавила она шутливо, — я пропишу вам рецепт…

— Какой такой рецепт, ваше высочество?

— А ордер на отпуск вам ста тысяч из нашей государственной аптеки — рентереи.

Принцессе, очевидно, была небезызвестна единственная слабость честного старого воина — жадность к деньгам, и она не без основания полагала, что такое звонкое лекарство излечит его вернее всякой докторской микстуры. Бесстрастные черты фельдмаршала действительно озарились как бы лучами солнца.

— Этим подарком, — с чувством заявил он, — ваше высочество, даете мне возможность привести в исполнение одно мое давнишнее желание. Дом мой уже много лет нуждается в капитальном ремонте. Теперь заодно я могу украсить и наружный фасад его скульптурными изображениями…

— Ваших воинских подвигов и трофеев?

— Да…

— Вот это я понимаю! Знаете ли, граф, в главной группе я поместила бы пленных турок в цепях. Как вы находите эту мысль?

— Прекрасная мысль, достойная вашего высочества.

— Вы одобряете? Как я рада! Но работа должна быть непременно художественная, и поручить ее можно только первоклассным скульпторам.

— Не иначе.

— Так от ста тысяч вам, пожалуй, ничего почти не останется?

— Не так-то много. Признаться, я наводил уже справки: с общим ремонтом все обойдется по меньшей мере тысяч в семьдесят.

Стоявшая позади Анны Леопольдовны Юлиана наклонилась к ее уху.

— Верно, верно, — тотчас согласилась с ней принцесса. — Уменьшить прописанную вам порцию — значило бы затянуть ваш кашель. Поэтому на починку и украшение вашего дома я пропишу еще отдельный рецепт на семьдесят тысяч. Напомни мне, пожалуйста, Юлиана.

Такая щедрость правительницы окончательно, казалось, покорила сердце старика-фельдмаршала.

Не забыла принцесса дополнительной милостью и его сына: чтобы ему, новому обер-гофмейстеру, быть всегда поблизости, она подарила тому в собственность казенный дом по соседству с Зимним дворцом. Чрезвычайно расчетливый вообще в государственных расходах, фельдмаршал на этот раз не возражал: ведь и сын его, как он сам, был одним из самых крепких столпов нового правительства.

Юлиану и Лили Анна Леопольдовна поздравила с их новыми званиями статс-фрейлины и гоффрейлины еще у себя до общего приема. Весть об этом разнеслась на приеме с быстротою молнии, и большинство поздравителей считало долгом после правительницы принести поздравления и ее двум любимым придворным дамам. Так, подошел к ним и молодой адъютант фельдмаршала, подполковник Манштейн. Сказав несколько обыкновенных любезностей Юлиане, он уступил место следующему поздравителю, а сам заговорил с Лили.

— Простите мое любопытство, баронесса, — приступил он прямо к занимавшему его, по-видимому, вопросу, — большую часть вашей недолгой еще жизни вы провели, как я слышал, в деревне?

"От кого он это слышал?" — мелькнуло в мыслях Лили, невольно покрасневшей при таком непосредственном обращении к ней блестящего гвардейца. Но, стараясь не показать своего замешательства, она отвечала с требуемой холодной корректностью:

— При дворе я уже целых полтора года, в деревне же прожила перед тем еще в десять раз дольше.

— О! В таком случае, жизнь ваша действительно очень уж долгая! — улыбнулся Манштейн, затем тихонько вздохнул. — Вашему покорному слуге не выпало такого счастья! Хотя я и лет на десять, на двенадцать вас старше, однако деревенским воздухом почти не дышал. Родился я здесь, в болотистом Петербурге. Покойный отец мой был генералом русской службы. Но так как сам он был родом из Пруссии, то послал меня воспитываться в берлинский кадетский корпус, из корпуса же я поступил прямо в прусское войско и дослужился до поручика, дослужился бы с Божьей помощью когда-нибудь и до генерала, не пригласи меня пять лет тому назад царица Анна на русскую службу. И здесь мне, должен сказать, повезло: в прошлом году наш славный фельдмаршал взял меня к себе в адъютанты, в нынешнем произвел в подполковники, а на днях я буду иметь честь представиться вам и в полковничьем мундире. Когда дадут мне полк, я могу обзавестись и собственной семьей… Смею ли я, баронесса, узнать ваше мнение, не проситься ли мне куда-нибудь подальше от двора-в деревенскую глушь?

— Мое мнение? — повторила, недоумевая, Лили и вдруг, сообразив, вся вспыхнула до корней волос.

— Вы, может быть, еще подумаете, — продолжал Манштейн. — Если позволите, я завтра зайду к вам за ответом?

Хотя это было сказано несколько пониженным голосом, но Юлиана расслышала последние слова и отвечала за Лили:

— Она, простите, еще не принимает визитов.

— У нас с баронессой Врангель был разговор о деревне, — нашелся Манштейн. — Ей так хотелось бы подышать опять чистым ароматом лугов и полей. Вот я желал бы доставить ей букет душистых цветов…

— Прибавьте уж на всякий случай и миртовую ветку!

— Что это вы вздумали, Юлиана?.. — пробормотала Лили.

Манштейн, казалось, лучше ее понял иронию статс-фрейлины.

— Так до завтра, баронесса Врангель, — проговорил он слегка дрогнувшим голосом и, отдав обеим фрейлинам формальный поклон, отошел в сторону.

"Не ревнует ли она уже его ко мне?" — подумала Лили.

Она не могла дождаться, когда кончится церемония официального приема, и воспользовалась первым случаем, чтобы уйти к себе. Но тут, в коридоре, перед дверью в свою комнату, она застала своего молочного брата.

— А, Гриша! Хотел показаться мне уже без бороды?

— Бояться мне теперь, точно, уже некого, — отвечал Самсонов каким-то загадочным тоном. — Но я к вам, Лизавета Романовна, не затем…

— А за чем же?-

— Меня посылают курьером в Новгородскую губернию за Михайлой Ларионычем Воронцовым. Его возвращают ко двору цесаревны…

— Да? Как графиня Анна Карловна-то будет довольна!

— Приятелька ваша по суженому своему, верно, крепко стосковалась. Так вот я и думал, не будет ли от нее к нему поклона? Вы дозволите мне от вашего имени зайти к ней?

— Ну, конечно. Я напишу ей сейчас об этом пару строк.

Уйдя к себе, Лили через пять минут возвратилась к Самсонову с запиской.

— Вот, Гриша, отдай ей в собственные руки.

— Слушаю-с. А засим, Елизавета Романовна, позвольте пожелать вам здоровья и всякого счастья…

Голос его упал, и лицо приняло такое грустное, ожесточенное выражение, что Лили не на шутку всполошилась.

— Что это значит, Гриша? Ты точно навеки со мною прощаешься?

— Может, и навеки… Премилостивый Господь не оставь вас!..

— Нет, право, Гриша, что это с тобой? Ты разве не вернешься уже с Воронцовым в Петербург?

— На день-другой вернусь…

— А там опять в свою милую Лифляндию? — досказала Лили с невольной уже горечью.

— Да куда же больше? Здесь у Минихов и без меня сколько лишних ртов: семеро одну соломинку несут. В деревне же я сам себе голова, а тужить обо мне здесь некому, ни одна душа слезинки не прольет.

— Ты думаешь?.. Может, я буду скучать по тебе.

— Ах, Лизавета Романовна! Вы-то забудете про меня еще раньше всех.

— Плакать по тебе я, понятно, не стану, вот еще! Но почему мне забыть тебя раньше других?

— Да как же: за таким мужем, ясным соколом…

— Что? Что такое? — прервала его Лили. — Ты, Гриша, кажется, бредишь! Кто этот ясный сокол?

— Знамо, что фельдмаршалский адъютант Манштейн: и умен, и пригож.

Лили в сердцах даже ногой топнула.

— Опять этот Манштейн! Ты-то с чего взял, что я выхожу за него?

— А с какой же стати он стал бы допытывать у меня про вас всю подноготную: кто, мол, были ваши родители…

— И много ль за мною приданого?

— Нет, на приданое он не зарится. Напротив, как услышал, что вы не из богатых, то словно у него даже гора с плеч спала. "Стало, говорит, не так уж избалована". Ну, я, вестимо, расписал ему вас: что такой умницы, такой ангельской души поискать…

Лили еще пуще возмутилась:

— Да как ты смел! Кто тебя просил! Я никогда не пойду за него! Да и вообще не выйду замуж…

Сумрачные черты Самсонова слегка прояснились.

— Да правда ли, Лизавета Романовна? Ей-богу?

— Ей-богу, Гриша. Ну, а теперь до свиданья.

И, вся вдруг зардевшись, она сама быстро удалилась. А он, облегченно вздохнув, отправился с ее запиской к двоюродной сестре цесаревны, молодой графине Анне Карловне Скавронской.

На другое утро он мчался уже на курьерских в Новгородскую губернию к негласному жениху Скавронской, везя от нее письмо, на конверте которого был собственноручный ее рисунок — голубь с масличной веткой.

Утром доложили Лили, что ее желает видеть полковник Манштейн. Не задумываясь, она велела сказать, что, к сожалению, не может его принять.

— Но они с большим букетом…

"Ясный сокол с миртовой веткой!" — подумала Лили, а вслух промолвила, что "все равно видеть его не может, да и не хочет"!

— Так прямо и сказать прикажите?

— Так и скажи.

"По крайней мере, все разом будет кончено!" — решила она про себя.

Она не ошиблась: вскоре она узнала, что Манштейн назначен командиром Астраханского пехотного полка, стоявшего где-то в глубине России. С тех пор она с ним и не встречалась.

Глава девятая ЧАШКА ЧАЮ У ЦЕСАРЕВНЫ

Приводя в исполнение свое знаменательное предприятие, старик-фельдмаршал чересчур понадеялся на свои силы. Правда, что во время походов он закалил свой крепкий от природы организм, и возраст его был не такой уж преклонный (пятьдесят восемь лет). Предприятие удалось ему также на славу. Но прогулка пешком в одном мундире от Зимнего до Летнего дворца и обратно по сильному морозу, две подряд бессонные ночи и крайнее напряжение нервов не прошли для него даром. Уже в день объявления Анны Леопольдовны правительницею у него обнаружились явные признаки простуды, а затем, не успев еще согласно желанию принцессы, перебраться из своего дома на Васильевском острове в ее прежние покои в Зимнем дворце, он и совсем слег: у него открылся брюшной тиф или, как тогда выражались, "нервная горячка" (Nervenfieber).

Когда сын фельдмаршала принес это печальное известие молодой правительнице, та выразила ему искреннее соболезнование, но когда он добавил, что отец до своего выздоровления просит ее принимать лично других министров и сановников с докладами, она испугалась:

— Нет, нет! В государственных делах я смыслю столько же, как в китайском языке. Оставьте меня, господа, пожалуйста, в покое!

— Да без вашей санкции, принцесса, ни одно дело первостепенной важности не может получить движения, — настаивал Миних-сын. — А некоторые дела решительно не терпят отлагательства…

— Да если без фельдмаршала мне не так их еще доложат? Тогда я же ведь буду виновата? Вы знаете, что я никому не желаю зла. Всем, всемь желаю одного добра…

— Кто этого не знает! Но тем более, ваше высочество, для общего блага…

— Нет, милый граф, дайте мне немножко хоть передохнуть. У меня и своих-то дел теперь выше головы.

В чем же заключались эти свои дела? Во-первых, распустив по настоянию фельдмаршала, экономии ради, всех шутов и шутих, приживальцев и приживалок покойной царицы с приличной пенсией, Анна Леопольдовна оделила еще каждого и каждую, по собственному их выбору, разными, оставшимися после ее царственной тетушки, вещами, кроме лишь гардероба. Гардероб же царицын она раздала своим комнатным дамам, а своей статс-фрейлине и первой фаворитке Юлиане Менгден, кроме того, подарила 4 парадных кафтана герцога Бирона и 3 кафтана его сына Петра. Кафтаны эти та выпросила себе, конечно, не с тем, чтобы сохранить их на память: из богатого шитья она дала золотых дел мастеру выжечь все золото и из этого золота сделать для нее четыре шандала, шесть тарелок и две коробки. Мало того, в течение одного 1741 года Юлиана успела потом выклянчить под разными предлогами еще несколько десятков тысяч рублей деньгами и мызу Обер-Пален в Дерптском уезде.

Позаботившись так о своих приближенных, принцесса дала волю и своей собственной склонности к роскоши и комфорту. Мебель в ее покоях было поведено перебить заново дорогими заграничными материями, за шитье новых штофных обоев были засажены все золотошвейные мастерицы ведомства цалмейстерской конторы, под наблюдением придворного живописца Людовика Каравака, по его же рисунку была заказана для серебряной опочивальни ее высочества новая художественная кровать, а кроватному мастеру Рожбарту другая, попроще, но с балдахином на французский манер. Так как отдыхать и днем правительница находила удобнее на кровати, чем на канапе, то в уборную и в библиотеку было поставлено для нее также по кровати. По вечерам принцесса очень охотно играла с избранными партнерами в карты, для этой партии специально был сделан изящнейший ломберный столик пальмового дерева, крытый малиновым бархатом и бахромой, а для прочих игроков несколько серебряных столов.

Заботы о всем перечисленном отнимали у правительницы немало времени. Далее она уделяла ежедневно час-другой своему царственному сыночку. Главный надзор за ним был поручен теперь бывшей камер-фрау покойной государыни, Анне Федоровне Юшковой, номинально оставленной на той же должности и при принцессе. С этих пор Юшкова только и жила и дышала своим питомцем, он в свою очередь так к ней привязался, что, кроме нее да кормилицы, шел на руки, по старой памяти, еще только к Лили Врангель.

Здесь же, в детской, застала принцессу и цесаревна Елизавета Петровна, когда навестила ее раз вместе со своей фрейлиной и двоюродной сестрой графиней Скавронской. Венценосный младенец оказался, по обыкновению, на руках Юшковой.

— Ну, пойди же ко мне, дружочек, пойди! — попыталась переманить его к себе цесаревна.

Ее чарующая улыбка вызвала светлое отражение на его пухлом, бледном личике, в его бледно-голубых глазах, но природная дикость взяла верх, и он уткнулся головкой на плече старушки.

— Ах ты золотая головушка, голубок мой сизокрылый! — умилилась Юшкова.

— Но отчего он у вас все еще такой хилый? — спросила Елизавета Петровна.

— Тьфу, тьфу, тьфу, не сглазьте его, ваше высочество! С самого ведь рождения доктора эти пичкают его своими лекарствами, а желудок не варит, да и все тут. Прогневили мы, знать, Господа! Солнышко ты мое красное, болезный ты мой! Диви бы, мы его не холили, не лелеяли. Вон и колыбельку новую смастерили: вся, извольте видеть, из цельного дуба да орехом оклеена, а поверх серебряной парчой обита с бархатными цветными букетами…

— А вон тут над изголовьем будет большой образ его Ангела-Хранителя с неугасимой лампадой, — подхватила Анна Леопольдовна. — Пишет его наш славный художник Алексей Поспелов. Пока не окончит, я не велела ему брать никаких других заказов.

— А для плезиру нашего светика Ванички вон над окошком и канареечка повешена, — добавила опять Юшкова.

— Но спать она ему не мешает? — спросила Елизавета Петровна.

— Ай, нет-с! Она у нас ведь ученая: самой Варлендшей обучена выпевать куранты, да не иначе как ежели ножичком этак по стакану поводить. Тут, доложу вам, таково зальется, индо уши развесишь! Свету божьему тоже радуется и другим душу веселит. Всяк по-своему Творца хвалит. Угодно вашему высочеству тоже послушать?

— Нет, милая Анна Федоровна, как-нибудь в другой раз, — мягко уклонилась цесаревна.

Между тем кузина ее Скавронская тихонько шепталась в стороне со своей подругой Лили.

— Как я счастлива, Лили, если б ты знала, ах, как счастлива! — говорила она. — Мы видимся теперь с Мишелем каждый день…

— А когда же ваша свадьба?

— Т-с-с-с! Официально мы ведь еще не обручены.

— Но он сделан уже камер-юнкером цесаревны…

— Камер-юнкерского жалованья, милая, все-таки не хватает, чтобы завести свой дом. А жить на счет жены он не хочет. Мы подождем еще годик. Куда нам торопиться? Да и есть своя прелесть, я тебе скажу, быть этак тайной невестой. А у тебя, дорогая моя, сердце все еще пустует? Говорили что-то про Манштейна: будто бы он с горя, что ты ему отказала, зарылся в провинцию.

— Ах, нет! — поспешила Лили разуверить подругу. — Ничего у нас с ним не было… Я и думать о нем уже перестала.

— Так отчего же ты такая скучная? Знаешь что: нынче вечером у нас собирается молодежь на чашку чаю. Вот бы тебе приехать тоже, чтобы порассеяться!

— Но я же никого у вас не знаю.

— А моего Мишеля? А Пьера Шувалова?

— Михаиле Илларионычу, кроме тебя, ни до кого теперь нет дела, а Шувалов заворожен уже Юлианой.

— Ну, все равно. Вот я приглашаю Лили приехать к нам сегодня вечером, — обратилась Скавронская к цесаревне.

— Да, в самом деле, Анюта, отпусти-ка ее к нам, — подхватила Елизавета Петровна, ласково прищурив на Лили свои звездистые очи. — Она прехорошенькая и будет иметь большой успех у наших ферлакуров.

— Заневестилась девка, — пора на торг везти, — поддержала Юшкова.

Все рассмеялись, даже сама Лили.

— Смейтесь, смейтесь, — продолжала Юшкова, — а всякая невеста для своего жениха родится. Может, нынче-то как раз и суждены ей первые смотрины.

— Дай Бог, дай Бог! — сказала не менее самой Юшковой суеверная Анна Леопольдовна. — Но с кем я отпущу ее? Она еще такой ребенок… Будь у меня помоложе обер-гофмейстерина…

— А на что же у тебя, душенька, новый обер-гофмаршал, молодой Миних? — заметила цесаревна. — Человек уже женатый, стало быть, безопасный.

— И то правда.

На том и порешили.

В девятом часу вечера из двухместной кареты, подкатившей ко дворцу цесаревны на углу Миллионной и Царицына луга, вышли Миних-сын и Лили.

Охорашиваясь перед зеркалом в вестибюле, Лили оглядела свое отражение с критической точки зрения и должна была признаться себе, что такой свеженькой, миловидной блондинки не было, пожалуй, ни одной среди всех придворных барышень и немецкого, и русского лагеря.

"Прехорошенькая!" — мысленно повторила она похвалу цесаревны и с простительным самодовольством улыбнулась своему двойнику.

Вдруг в том же зеркале позади нее отразился молодой конногвардеец и, как бы в ответ на ее улыбку, тоже улыбнулся. Она вспыхнула и, гордо вскинув головку, обернулась к своему кавалеру:

— Идемте, граф!

Они стали подниматься по красному сукну лестницы меж двух рядов лавровых и померанцевых деревьев. На повороте лестницы в огромном зеркале она неожиданно снова увидела себя во весь свой стройный рост с высоко взбитой прической, и снова ей вспомнилось:

"Прехорошенькая!"

Но, переступив порог ярко освещенного зала, где было уже несколько военных и штатских, она ощутила вдруг неодолимый прилив робости и растерянно оглянулась. К счастью, в тот же миг к ней подлетела Скавронская.

— А я, милочка, боялась, что ты все-таки, пожалуй, не приедешь.

И, взяв подругу под руку, она подвела ее к цесаревне.

— Очень рада, что дебют свой вы начнете именно у меня, — милостиво приветствовала ее Елизавета Петровна. — Фарватер у меня неглубокий, без всякого прибоя, но научиться плавать можно, только войдя в воду.

— Я, ваше высочество, с большим удовольствием приму на себя обязанности бадемейстера (учителя плавания), — развязно заявил тут, выступая вперед, знакомый Лили, поклонник Юлианы Менгден, Петр Иванович Шувалов, который как и старший брат его Александр Иванович, был камер-юнкером цесаревны.

Для молодых людей русского лагеря Лили, как камер-юнгфера принцессы, не существовала. Теперь же на нее, как на фрейлину правительницы, были устремлены со всех сторон любопытные и, по-видимому, искренне восхищенные взоры, так что бедняжка не выпускала руки своей подруги и крепче к ней только прижималась.

Зал быстро наполнялся все новыми гостями. Стали разносить чай с легким печеньем. Елизавета Петровна в качестве хозяйки находила время сказать каждому несколько приятных слов. Разговор происходил большею частью на французском языке, а русская речь пересыпалась французскими bon-mots,[230] как необходимою приправой. Лили, не совсем еще овладевшая французским языком, больше отмалчивалась и на обращаемые непосредственно к ней вопросы отделывалась лаконическими: "oui, monsieur", "non monsieur".[231] Тем внимательнее прислушивалась она к разговору других. Чего-нибудь глубокомысленного или государственной важности искать в этой великосветской болтовне было, конечно, нечего, в лучшем случае то были занимательные столичные новости, пикантные анекдоты, а то просто набор пустых фраз, которые произносятся без всякого размышления и на которые отвечают, думая о чем-нибудь постороннем или вовсе ни о чем не думая. Но печать отменного приличия лежала на всех, и блестки светского остроумия вызывали только легкий, корректный смех.

— Я сяду сейчас за карты, — сказала цесаревна, подходя к Скавронской. — А ты, Аннет, будь уж за хозяйку, устрой petits jeux.[232]

Из числа так называемых "маленьких игр" при дворе были в ходу только умные: "secrêtaire", «шарады». Приглядевшись к окружающим, Лили вскоре настолько освоилась в новой среде, что не затруднялась уже меткими письменными и словесными ответами. Сидевший рядом с ней Петр Шувалов, однако, не мог еще как будто привыкнуть к мысли, что она уже взрослая, и полунасмешливо спросил ее, не скучны ли ей эти солидные игры.

— Нет, ничего, — отозвалась Лили. — Только вам-то всем они, кажется, уже надоели по горло, потому что вопросы и ответы все-таки постоянно повторяются.

— Так вы предпочитали бы играть в веревочку или в кошку и мышку?

Лили вскинула на него глаза и отвечала совсем откровенно:

— Еще бы! Там, по крайней мере, жизнь.

— Господа! — возгласил Шувалов. — Вот баронесса Врангель предлагает играть в веревочку или в кошку и мышку.

— Неправда, сама я вовсе этого не предлагала… — пробормотала Лили.

Но шаблонные умные игры, должно быть, в самом деле успели уже набить оскомину большинству играющих, потому что мысль о неумных играх тотчас нашла с разных сторон сочувственный отклик:

— В самом деле, не поиграть ли в веревочку?

— Нет, лучше в кошку и мышку!

— Сперва в одно, потом и в другое, — решила Скавронская.

Сказано — сделано. И дивное дело: вся эта чопорная придворная молодежь вдруг стала естественной, необыкновенно оживилась. С каким одушевлением всякий, попавший по очереди в середину веревочного круга, хлопал других по рукам! Каким взрывом смеха сопровождался каждый хлесткий удар! Чаще других попадала в круг Лили, не потому, чтобы не умела вовремя отдернуть руки, а просто потому, что молодые кавалеры, точно сговорившись, охотнее всего хлопали по рукам эту прелестную, невинную как ребенок барышню, столь непохожую на всех остальных. Со своей стороны и она не оставалась в долгу, но больше всего от нее доставалось все-таки насмешнику Шувалову.

— Не довольно ли, господа? — сказала тут Скавронская, у которой руки были также отбиты уже докрасна. — А во что же теперь?

— В кошку и мышку! — послышались кругом голоса.

— Да, да, в кошку и мышку!

— Но кому быть мышкой?

— Конечно, мадемуазель Врангель! — заявил Пьер Шувалов.

— Да, да, мадемуазель Врангель! — поддержал единодушный хор других кавалеров.

— А я буду кошкой, — сказал Шувалов.

— Нет я! Я! Я! — откликнулись другие.

— Придется вам, господа, тянуть узелки, — объявила Скавронская.

Три раза подряд Лили была мышкой, но благодаря ее грациозной увертливости ни одной из трех кошек не удалось поймать ее.

Наконец пришлось сделать паузу, чтобы запыхавшиеся кошки и мышки могли перевести дух и прохладиться мороженым. Шувалов не замедлил присоседиться к Лили и начал, не то шутя, не то уже серьезно, говорить ей любезности.

— Перестаньте, пожалуйста, Петр Иваныч! — сказала она. — Вы забываете, что я не Юлиана.

— Вы, Лизавета Романовна, как новая комета, вашим блеском совсем ее уже затмили.

— Знаете, Петр Иваныч, мне хотелось бы вас хорошенько наказать!

— Попробуйте.

— Вам хочется быть наказанным?

— Вами? Да.

— Хорошо.

Порхнув через зал к Скавронской, она стала что-то ей нашептывать. Та, покосившись на Шувалова, лукаво усмехнулась и возгласила:

— Господа, прошу вас взять стулья и сесть в два ряда, да не слишком близко друг к другу.

— И мне тоже сесть? — спросил Шувалов.

— Нет, вы будете главным действующим лицом.

Когда все уселись, она попросила сидящих вытянуть вперед ноги так, чтобы носками касаться носков своих vis-à-vis,[233] затем, обратясь к Шувалову, предложила ему перешагнуть через все эти ноги, никого не задев.

— Только-то? В чем же тут мудрость? — сказал он и по французской поговорке "faire bonne mine au mauvais jeu"[234] с комическими ужимками стал перебираться через протянутые с двух сторон ноги.

— Брависсимо! — похвалила его Скавронекая, когда он успешно выполнил задачу. — Дайте-ка сюда ваш платок и наклоните голову.

И она повязала ему платком глаза.

— Теперь извольте-ка пройти опять назад с завязанными глазами.

В то же время она сделала всем сидящим молчаливый знак, чтобы те убрали под стул свои ноги. Шувалов, воображая, что препятствия все те же, двинулся вперед с осторожностью слепца и без надобности высоко подымал свои ноги.

— Выше, выше! — предостерегала его Лили.

— Выше, выше! — подхватили другие.

И он подымал ноги все выше, подобно журавлю, вытаскивающему свои ходули из вязкого болота. Когда он наконец добрался так до конца, все участники игры разразились таким гомерическим хохотом, какой едва ли когда-либо прежде раздавался в стенах цесаревнина дворца.

Шувалов сорвал с глаз повязку и с недоумением огляделся кругом.

— Да ведь я же никому, кажется, не наступил на ногу?

— Еще бы наступили, когда все ноги были под стульями! — со смехом отвечала ему Скавронская.

Тут и сам он рассмеялся и отвесил Лили глубокий поклон:

— Grand mersi, m-lle,[235] за науку.

— Что у них там такое? — заинтересовалась цесаревна, сидевшая на другом конце зала за ломберным столом со своим лейб-хирургом Лестоком и двумя камер-юнкерами — Разумовским и Воронцовым.

Положив карты на стол, она вместе со своими партнерами подошла к молодежи. Когда ей здесь объяснили причину общей веселости, она взяла Лили за подбородок и звонко поцеловала.

— Ну, милая шалунья, что я говорила: научилась плавать?

Глава десятая ГРОШ ЗА ЧЕЛОВЕКА

К камер-юнкеру Разумовскому, главноуправляющему имениями цесаревны, приблизился в это время лакей с письмом на серебряном подносе. Приняв письмо и взглянув на адрес, Разумовский поморщился и, не распечатывая, положил письмо в карман.

— Что ж ты, Алексей Григорьич, не прочитаешь? — заметила Елизавета Петровна. — Может, что-нибудь важное.

— Это, ваше высочество, отписка от старшего приказчика рязанского имения, — отвечал Разумовский. — Лайдак так запутал счета, что сам царь Соломон не распутает.

— Ну, может статься, на сей раз и без царя Соломона обойдешься. Читай, не стесняйся.

Разумовский вскрыл отписку и стал читать, но чем далее читал, тем лицо его становилось все мрачнее.

— Ну, вже так! — пробормотал он сквозь зубы. — Щоб тебе пекло та морило!

— Что же, опять никакого толку? — спросила цесаревна.

— Аж ничогошенько! Лисьим хвостом все следы заметает.

— Так, знать, тебе самому уж придется туда съездить.

Происходя, как известно, из простых хохлов, Разумовский, несмотря на свое придворное звание, не совсем еще отвык от своих первобытных манер и поскреб пятерней в затылке.

— Коли будет такова воля вашего высочества… — проговорил он. — Но один, кажут, в поле не воин, как бы не вышло шкоды (убытка)…

— Так возьми себе доброго помощника.

— Я мог бы указать вполне надежного и знающего молодчика, — вмешался тут Воронцов. — Он до всего доведается, все вызнает.

— Кто ж это такой?

— А не безызвестный вашему высочеству крепостной человек вот графа Миниха, Самсонов, тот самый, что был командирован за мной курьером в Новгородскую губернию. На обратном пути оттуда он больше прежнего еще полюбился мне: малый не по возрасту рассудливый, в деревенском хозяйстве сведущий, как мне и не чаялось. Спросите самого графа: все прошлое лето Самсонов заправлял ведь хозяйством в его лифляндском имении.

Стоявший тут же молодой Миних, судя по выражению его лица, был не очень-то доволен непрошеной рекомендацией Воронцова, но ему ничего не оставалось, как подтвердить эту рекомендацию.

— А счета вести он тоже умеет? — спросил Разумовский.

— Умеет.

— О це добре! Ваше высочество! Кабы совсем купить вам у графа сего человечка?

— En effet, mon cher comte,[236] - обратилась цесаревна к Миниху, — уступите мне его, ну, пожалуйста!

— Простите, ваше высочество, — извинился Миних. — Он исполняет у меня теперь обязанности домашнего секретаря…

— О! Так он силен и по письменной части? Нет, милый граф, как вам теперь угодно, вы должны отдать мне его. Ведь сами вы владеете им очень недавно?

— Еще два года назад Самсонов был моим камердинером, — заметил Шувалов.

— Пока вы его не проиграли в карты покойному Волынскому! — досказала с укоризной Елизавета Петровна. — А от Волынского, граф, он перешел уже прямо к вам?

— К моему отцу.

— За какую сумму?

— У него с Волынским были какие-то старые счеты…

— А ваш батюшка отдал вам Самсонова в полную собственность уже без всяких условий?

— Да, он подарил мне его.

— От вас принять его в виде подарка я, понятно, не желаю. Но вы сами сейчас слышали, как туго поступаютмои ресурсы. Так будьте великодушны, граф, назначьте за него божескую цену! — добавила цесаревна со своей обворожительной улыбкой.

Зачаровала ли его эта улыбка или вспомнилась ему известная всему свету скаредность его отца-фельдмаршала, но молодой обер-гофмейстер правительницы выказал необычайное бескорыстие.

— Один грош у вашего высочества, наверно, все-таки найдется? — сказал он.

— Один грош? Вы отдаете мне бесценного для вас человека за грош?

— Я закажу для этого гроша золотую оправу и буду носить его на часах…

— В виде брелока?

— Нет, в виде талисмана.

Цесаревна посмотрела в глаза его глубоким взглядом, точно желая разгадать, что кроется за этими словами, произнесенными с каким-то особенным ударением. И, должно быть разгадав, протянула ему для поцелуя руку.

— Благодарю вас, граф! Талисман вам, надеюсь, однажды пригодится. Но есть ли у меня еще грош?

Она раскрыла висевший у нее на руке бисерный мешочек, где, кроме батистового платочка, у нее находился и кошелек с деньгами для расплаты с партнерами.

— Представьте себе! — сказала она, высыпав на ладонь содержимое кошелька. — У меня здесь только серебро да червонцы. Не возьмете ли вы, граф, червонец?

— Ни за что, ваше высочество! — решительно отказался Миних.

— Так серебряный пятачок?

— Нет, пожалуйте мне медный грош.

— Какой вы, однако, педант!.. Господа! Может быть, у вас у кого-нибудь найдется медный грош?

Но ни у кого из окружающих придворных людей не оказалось медных денег.

— У меня-то есть грошик, — сообщила Лили шепотом своей подруге, — но мне не хотелось бы отдавать его…

— Почему?

— Он совсем новенький, и я спрятала себе его на счастье.

— Да, может, теперь-то он и принесет тебе счастье? Вот у Лили есть заветный грошик, — заявила она вслух, и Лили волей-неволей пришлось расстаться со своим грошиком.

— Когда-нибудь я воздам вам за него сторицей, милая Лили, — сказала цесаревна и передала блестящую медную монетку Миниху. — С вами, граф, мы стало быть, в расчете.

— А когда она с тобой будет рассчитываться, — заметила Скавронская тихонько Лилли, — то потребуй расплаты уже не деньгами, а натурой.

— Как натурой?

— А так: самим Гришей.

— Что ты опять ей нашептала, егоза? — спросила Елизавета Петровна. — Смотри-ка, смотри, как ее в жар бросило!

— Я посоветовала ей только не продешевить при расплате, — отвечала Скавронская.

Лили, сделавшись центром общего внимания, была готова сквозь пол провалиться.

— Ах вы дети, дети! — улыбнулась цесаревна. — Придет время, моя душечка, так я с вами расплачусь по совести, будьте покойны.

Глава одиннадцатая У СТАРИКА-ВОЗНИЧЕГО БРАЗДЫ УСКОЛЬЗАЮТ ИЗ РУК

В тяжкой болезни фельдмаршала Миниха наступил поворот к лучшему, но поправлялся больной очень медленно.

Тем временем враги его не дремали. Не находя прямого доступа к правительнице, занятой пока своими собственными делами, они через посредство ее супруга, не менее простодушного, подкапывались под человека, доставившего ей регентство.

— Это сам Бог покарал старика! — говорил принцессе принц-супруг в присутствии ее двух фавориток. — Я для него точно и не суще-че-че-чествую.

— Но не сам ли он предложил назначить ваше высочество генералиссимусом? — позволила себе Юлиана вступиться за свекра своей сестры.

— А иезуитскую оговорку в указе вы, баронесса, забыли?

— Какую оговорку?

— Что генералиссимусом, по своим заслугам, должен бы быть по-настоящему он, Миних, мне же он уступает это звание как отцу императора (понимаете: только как отцу, а не за мои собственные заслуги)! И это распубликовано на всю империю!

— Но ведь все это, друг мой, совершенно верно, — не удержалась возразить тут Анна Леопольдовна, у которой, при всем добродушии, невольно прорывалось временами пренебрежение к навязанному ей, немилому супругу.- Entre nous soit dit,[237] - какие твои заслуги?

— Какие! — вскипятился еще пуще Антон-Ульрих. — Если ты так близорука, то я тебе не надену очков, для этого я слишком скромен. Но прежде чем арестовать Бирона и провозгласить тебя правительницей, почему он не посоветовался со мной, не велел даже будить меня…

— Потому что ты, по обыкновению, только бы напутал.

— Ну да! Вы оба с ним чуяли, что нашлись бы желающие призвать к регентству кое-кого другого.

— Уж не тебя ли?

— Да хоть бы и меня? Ты — императору мать, я, — отец. Уж не воображаешь ли ты, что управлять государством будешь искуснее меня?

— Ничего, мой милый, я не воображаю. Знаю одно: что по происхождению я — русской царской крови, а в твоих жилах течет одна немецкая кровь. Стало быть, для русского народа ты такой же чужой, каким был Бирон. А что касается твоего ума…

— Пожалуйста, без сравнений! — перебил принц. — Спорить теперь все равно бесполезно: что сделано, то сделано. Тебе присягали, пускай же ты номинально считаешься регентшей, пока сынок наш подрастет. Но я-то, супруг твой, во всяком случае имею неоспоримое право быть твоим первым советчиком, потому что сына нашего мы любим одинаковой родительской любовью, одинаково желаем видеть его потом счастливым на царском престоле. А Миниху я все-таки не прощу-чу-чу-чу!.. Хоть бы он поскорее издох!

— Какие у тебя выражения, какие нехристианские мысли! Желать своему ближнему смерти…

— Какой он мне ближний! Ну, да хорошо, хорошо, пускай себе выздоравливает. Но болезнь его чрезвычайно серьезна и затянется, конечно, надолго. А государственные дела не ждут, мы с тобой дилетанты, и одни с ними не справимся. Значит, на подмогу надо взять человека вполне опытного, государственного.

— О ком это говоришь ты? Уж не об Остермане ли?

— А то о ком же? Миних, бесспорно, отличный полководец, но в гражданских порядках такой же профан, как и мы с тобой. Остерман же в них, по русской поговорке, собаку съел.

— Но он такой неаппетитный! — с брезгливой миной; возразила принцесса.

— То есть как неаппетитный? Напротив того, он известный гастроном: стол у него всегда преотменный…

— Да я не о столе! Он такой неопрятный: вся грудь в пятнах, нос в табаке… Потом, он вечно кашляет, плюется, а вдобавок еще гримасничает…

— Так кто же заставляет тебя с ним встречаться?

— А то как же?

— Предоставь это мне.

— Тебе?

Анна Леопольдовна вопросительно оглянулась на свою статс-фрейлину.

— Вы забываете, принц, — заметила Юлиана, — что граф Остерман хронически страдает подагрой и кашлем, много лет уже он почти не выезжает из дому.

— Да он не отказывается, я уже зондировал почву.

— Как! Не предупредив меня? — воскликнула принцесса.

— Зачем было тебя, моя милая, понапрасну беспокоить? Но раз он согласен, то ты должна уже лично выразить ему свое желание. Когда ты примешь его?

— Ах, Господи! — вздохнула Анна Леопольдовна. — Все равно… хоть завтра.

— Простите, принцесса, — вмешалась снова Юлиана. — Устранить этак графа Миниха, не переговорив даже с ним, как хотите, совсем неудобно. Вы ему слишком обязаны, и заболел он именно при аресте Бирона.

— Верно-то верно… — тотчас согласилась принцесса. — Но как же быть-то? Я его ведь не видела…

— Пока он был при смерти, вам, конечно, нельзя было его видеть, но теперь он настолько уже поправился, что доктора позволяют посторонним навещать его.

— Так ты полагаешь, что мне следовало бы самой навестить его?

— Да, ваше высочество, и не откладывая. А так как у вас будет с ним такой деликатный разговор, то, чтобы последним вниманием хоть смягчить впечатление, поезжайте уж к нему со всем вашим штатом.

— Будь так! — вздохнула принцесса. — Завтра же едем.

Хотя больной фельдмаршал был видимо еще очень слаб, однако принял гостей в мундире и стоя. У нерешительной Анны Леопольдовны, пожалуй, так и недостало бы мужества затронуть щекотливую тему об умалении его власти, если бы сам Миних не попросил ее уделить ему несколько минут аудиенции. Вся свита правительницы удалилась, оставив их вдвоем.

Аудиенция продолжалась действительно не более десяти минут. Но вышла принцесса от своего первого министра пунцовая как пион и, не дав даже другим проститься с хозяином, заторопилась домой. Сидя же в карете вместе с Юлианой и Лили, она дала волю своему негодованию:

— Это невыносимо! Читает мне нотации, точно я малолетняя!

— Да что же он говорил вашему высочеству? — спросила Юлиана.

— Прежде всего он хотел знать, чем я одарила каждого из приближенных людей тетушки. На это я ему сказала, что память тетушки мне священна, и я никому не позволю требовать от меня отчета в этих подарках. Он как будто обиделся, но продолжал допрос, правда ли, что, когда Позье выламывал мне бриллианты из старых ожерельев и браслетов тетушки, я все золото от этих вещей и мелкие бриллианты подарила Позье.

— Вот видите ли, ваше высочество! Я тоже вас тогда останавливала. И что же вы отвечали фельдмаршалу?

— Что все эти вещи вышли из моды, что носить их я все равно бы не стала и что Позье еще недавно устроил свою собственную мастерскую, так как же было не поддержать его. Тут он стал допытывать, на что я употребила все крупные бриллианты и правда ли, что я велела сделать себе из них новое ожерелье. "Правда, — сказала я, — но у герцогини Бирон одно жемчужное платье стоило 400 тысяч, а бриллиантов она надевала на себя на 2 миллиона, поэтому мне в начале царствования скаредничать не приходится. Но 226 небольших бриллиантов (я нарочно их сосчитала) — прибавила я в скобках, — пошли на украшение образа Грузинской Божией Матери". Возражать против моей набожности он уже не смел, однако все же напомнил мне, что русские финансы сильно потрясены вследствие безрассудной расточительности Бирона и что мне следовало бы быть вообще бережливее. А сам ведь, этот Гарпагон,[238] не отказался принять те семьдесят тысяч на украшение своего дома, которые я ему назначила сверх первых ста тысяч!

Юлиана, одаренная очень щедро, не нашла уже аргументов для защиты корыстолюбия фельдмаршала. Сидевшая же в карете Лили по своей житейской неопытности прямо брякнула:

— Но ведь старик Миних избавил ваше высочество от Бирона. Так будьте уж с ним снисходительней!

— Из благодарности? А благодарность, по-твоему, приятное чувство? При всякой встрече с человеком повторять себе: "Ты его должница, а потому все его горькие пилюли глотай со сладкой улыбкой". А этого я не могу и не хочу! С кем бы мне еще посоветоваться?

— Ваше высочество дорожите также, кажется, мнением Мардефельда, — заметила Юлиана. — Он в этом вопросе может судить беспристрастнее нас.

— А что ж, и в самом деле. При первом же случае поговорю с ним.

Случай представился 23 декабря, на похоронах усопшей императрицы Анны Иоанновны. Когда прусский посланник барон Мардефельд, подойдя к правительнице, выразил удивление, что не видит фельдмаршала графа Миниха, который, как слышно, почти уже оправился от своей болезни, принцесса пожала плечами и вполголоса спросила:

— А что, барон, скажите-ка мне откровенно: какого вы мнения о фельдмаршале?

Мардефельд быстрым взглядом удостоверился, не может ли его еще кто-нибудь услышать, и отвечал затем, понизив также голос:

— Фельдмаршал ваш достоин всякого уважения: он необыкновенно трудолюбив, имеет редкий талант к военному делу и обладает большим красноречием.

Посланник сделал маленькую паузу.

— Это его положительные качества, — сказала Анна Леопольдовна. — А отрицательные?

— Отрицательные?.. Хотя он бесспорно и умен, но ум у него поверхностный, неглубокий и о государственных делах, о дипломатии у него, по-видимому, самые элементарные понятия…

— Если это говорите вы, барон, такой дипломат… И что же еще?

— Еще… говорили мне, будто он страдает неизлечимой болезнью, которую древние римляне называли splendida avaritia.[239]

— А в переводе на обыкновенный язык?

— Пышная скупость.

— Вот это верно! Avarice splendide. Он скуп как никто, если дело касается других, а на себя самого пышности и блеску не жалеет. Благодарю вас, барон, от души. Теперь знаю, как поступить.

И в тот же день принцесса объявила супругу-принцу, что готова принять Остермана.

— Давно бы так! — воскликнул Антон-Ульрих. — Теперь мы заведем не ту уже музыку.

— Так первым капельмейстером в государственном оркестре отныне будет принц? — с иронией заметила Юлиана после его ухода. — Ваше высочество все забываете, что за принцем стоит Остерман. Принц будет не более, как ширмой, послушным орудием в его руках. Смотрите, как бы вместо бироновщины не нажить нам остермановщины!

Опасения дальновидной статс-фрейлины вскоре оправдались.

Глава двенадцатая ОСТЕРМАНОВЩИНА

Какими судьбами Остерман, незнатного рода иноземец, достиг одной из высших государственных должностей в России и графского титула, ни для кого при дворе не было тайной. Родившись в 1686 году в Эссене в Вестфалии, в семье бедного лютеранского пастора, Генрих-Иоганн-Фридрих, а по-русски Андрей Иванович Остерман, будучи студентом Иенского университета, имел несчастье убить на дуэли другого студента и бежал в Голландию. Здесь, благодаря своему раннему развитию и образованию, он был взят адмиралом русской службы, голландцем Стрюйсом, в свои личные секретари. Петр Великий, встречая даровитого юношу у Стрюйса, обратил на него внимание и предложил ему место переводчика и толмача в посольской канцелярии. Проходя ряд должностей, Остерман выказал себя искусным дипломатом и в 1721 году за удачное заключение Ништадтского мира был пожалован чином тайного советника и званием барона да, сверх того, был награжден еще щедро деньгами и поместьями. Когда новый барон, в числе других награжденных, предстал перед великодушным монархом, чтобы принести свою всенижайшую благодарность, Петр его обнял, расцеловал и вызвался быть его сватом:

— Ну, Андрей Иваныч, теперь ты и знатен и богат. Но в России у нас ты все же не свой еще человек: нет у тебя именитых родственных связей. Хочешь, я сосватаю тебе знатную невесту?

Остерман отвечал, что был бы безмерно счастлив. Так ему была сосватана красавица дочь богача стольника, родственного с царским домом, Марфа Ивановна Стрешнева, которая затем, в 1725 году была пожалована Екатериной I в ее статс-дамы. Сам барон Остерман в том же году был назначен вице-канцлером, а потом и обер-гофмейстером великого князя Петра Алексеевича (с 1727 года императора Петра II), с воцарением же Анны Иоанновны возведен и в графское достоинство. Многообразные перемены в высших сферах не поколебали его положения при дворе, а почему? — всего виднее из отзывов о нем некоторых, знавших его лично, современников.

"Граф Остерман, — характеризует его в своих «Записках» Манштейн, — был, бесспорно, одним из величайших государственных людей своего времени. Он подробно изучил и отлично понимал политику всех европейских государств. Быстрота соображения и обширный ум соединялись в нем с редким трудолюбием и способностью скоро и легко работать. Бескорыстный и неподкупный, он никогда не брал подарков от иностранных дворов без разрешения русского правительства. Однако, с другой стороны, он был слишком недоверчив и подозрителен, не терпел не только высших, но и равных себе, если они в чем-либо его превосходили… В затруднительных обстоятельствах он избегал высказывать свое мнение и обыкновенно притворялся больным. Благодаря такой тактике ему удалось удержаться при шести разных правительствах. Он имел особенную манеру выражать свои мысли, так что немногие могли похвалиться, что понимали его. Часто иностранные послы, после продолжительной беседы с ним, уходили из его кабинета, не узнав ровно ничего. Все, что он говорил или писал, можно было понимать двояким образом. Хитрый и скрытный, он умёл владеть собой и, если встречалась в том надобность, мог казаться растроганным до слез. Он никогда не смотрел ни на кого прямо, опасаясь, чтобы глаза не выдали его душевных помыслов".

Еще резче относительно отрицательных качеств Остермана выражался тогдашний французский посланник при нашем дворе, маркиз де ла Шетарди:

"Граф Остерман слывет за самого хитрого и двуличного человека в целой России. Вся его жизнь есть нечто иное, как постоянная комедия. Каждый решительный переворот в государстве доставляет ему случай разыгрывать различные сцены, занятый единственно мыслью удержаться на месте во время частых дворцовых бурь, он всегда притворно страдает подагрой и судорогой в глазах, чтобы не быть обязанным пристать к которой-либо партии. Тишина в правительстве есть для него лекарство, возвращающее ему здоровье".

Что Остерман действительно страдал застарелой подагрой, едва ли подлежало сомнению. Но он перемог свои телесные недуги, чтобы явиться на призыв правительницы.

— Мне совестно, граф, что побеспокоила вас, — начала принцесса (по обыкновению, по-немецки). — Но когда выздоровеет фельдмаршал Миних, — одному Богу известно, а у меня столько вопросов… Присядьте, пожалуйста.

— Я всегда к услугам вашего высочества, — отвечал Остерман, опускаясь в кресло и, от сопряженной с этим болью в ногах и пояснице, невольно закряхтел и скорчилобычную свою гримасу. — Какой вопрос вас прежде всего интересует?

— Прежде всего, конечно, штат малолетнего императора. Я поручила уже Левенвольде разработать этот штат, но сама я в этом так неопытна, что попросила бы вас помочь мне.

— Не замедлю переговорить с обер-гофмаршалом. Затем следующий вопрос?

— Следующий… У меня их так много… Ах, да! Вот что: Бирон все еще в Шлиссельбурге?

— В Шлиссельбурге. Верховный суд над ним и его сообщниками еще не окончен.

— А его, вы думаете, строго осудят?

— Сколько до меня доходили слухи, его ожидает смертная казнь.

Анна Леопольдовна перекрестилась.

— О, Бог мой! Разве он так уж виноват? Нельзя ли как-нибудь смягчить его участь?

— От вашего высочества будет в свое время зависеть именем вашего державного сына уменьшить наказание.

— До какой степени?

— До ссылки в Сибирь.

— Но и в ссылке жить ведь ужасно! Оба они — и герцог и герцогиня так привыкли к комфорту…

— Все, что возможно будет сделать в этом отношении, ваше высочество, будет сделано.

— Назначьте им порядочную сумму на содержание, дайте им с собой людей, к которым они привыкли, и непременно двух поваров.

— Двух?

— Да, на случай, что один захворает. Герцог такой ведь охотник хорошо поесть. Потом и насчет духовной пищи, вся семья его ведь лютеране. А в Сибири вряд ли найдется лютеранский пастор.

— Мы дадим им отсюда с собой и пастора.

— Как я вам благодарна, граф! Теперь я, по крайней мере, буду спокойна.

— У вашего высочества есть еще вопросы?

— Это были два главных. Теперь скажите мне, как нам быть с государственными делами во время болезни нашего первого министра?

Остерман, казалось, только и ожидал этого вопроса. Открыв свою золотую табакерку с портретом покойной императрицы и угостив себя доброй понюшкой, он чрезвычайно тонко, но вразумительно развил мысль о том, что как внутренние, так и внешние интересы России и всего русского народа могут пострадать непоправимо вследствие болезни главы кабинета.

— Вам, граф, конечно, лучше судить, чем мне, — проговорила Анна Леопольдовна, отодвигаясь со своим креслом, когда ее собеседник, отерев нос, встряхнул пропитанным табаком футляром. — Но ваша подагра лишает вас возможности часто выезжать из дому для личных мне докладов. Не укажете ли вы мне какого-нибудь посредствующего между нами лица?

Принцесса втайне, быть может, надеялась, что у Остер-мана есть все-таки в виду еще какой-нибудь другой подходящий кандидат, кроме Антона-Ульриха, но Остерман, не задумываясь, назвал ей принца-супруга, и она скрепя сердце выразила свое согласие.

Антон-Ульрих принадлежал к числу тех малоодаренных людей, которые очень туго усваивают чужие мысли, но, раз их усвоив, твердо уже уверены в своей правоте и держатся «своего» мнения с непоколебимым упорством. Если же кто смотрит на дело с другой точки зрения, то его и слушать не стоит: он все равно ведь не прав.

Нечего, конечно, удивляться, что принц-посредник в самое короткое время совершенно подпал под влияние хитроумного и льстивого дипломата, умевшего всякому делу придать такой оборот, будто бы первая мысль блеснула в собственном мозгу Антона-Ульриха. В совещаниях их принимали нередко участие третий кабинет-министр князь Черкасский и вице-канцлер граф Головкин. Но те только поддакивали Остерману. А в заключение всякого такого совещания, подобно Катону, не пропускавшему ни одного заседания в римском сенате без своей исторической фразы: "Ceterum censeo Carthaginem esse delendam" ("впрочем, Карфаген, я полагаю, должен быть разрушен"), Остерман устами принца приходил к одному неизменному выводу: "А Миниха все-таки следовало бы убрать!"

К середине января нового, 1741 года здоровье фельдмаршала настолько уже окрепло, что позволяло ему заниматься опять обычными делами, принимать на дому у себя своих сочленов по кабинету. Вдруг курьер привозит ему именной указ: впредь по всем делам сноситься с генералиссимусом, принцем Антоном-Ульрихом, да не простыми письмами, как было до сих пор, а по строго установленной форме.

Для Миниха не могло быть сомнения, с чьей стороны нанесен ему этот удар: от своего сына, обер-гофмейстера правительницы, он уже слышал, что Остерман, по годам не являвшийся при дворе, имел аудиенцию у принцессы, а затем ежедневно совещается у себя с ее супругом.

— Дайте мне только встать на ноги, — говорил старик, — повидаться опять с самой принцессой…

Но еще до того, 28 января, ему был прислан новый указ о том, чтобы каждому министру заведовать только своею частью: так "первому министру, генерал-фельдмаршалу графу фон Миниху, ведать все, что касается до всей сухопутной полевой армии, всех иррегулярных войск, артиллерии, фортификации, кадетского корпуса и Ладожского канала, рапортуя обо всем том герцогу брауншвейг-люнебургскому".

В разъяснение же такого указа он узнал от Юлианы Менгден, как относится к нему принц Антон-Ульрих, заявлявший во всеуслышанье, что хотя он, принц, и чувствует себя в некотором долгу у фельдмаршала, но не намерен преклоняться перед ним, как перед верховным визирем, а будет держать его и в военном деле под своей командой.

Глубоко оскорбленный фельдмаршал велел заложить себе карету, облекся в мундир со всеми регалиями и поехал в Зимний дворец. Но правительница его даже не приняла, извиняясь недосугом, и адресовала его к своему супругу, который, дескать, во все дела посвящен лучше ее самой.

— Всему есть мера! — заявил тут Миних своим домашним. — Не будет меня, так они поймут, кого лишились.

И он послал во дворец прошение об отставке. Анна Леопольдовна была этим немало смущена, особенно перед Минихом-сыном, своим обер-гофмейстером. Она назначила фельдмаршалу определенный день и час для личных объяснений, встретила его очень приветливо и стала упрашивать ради Бога не оставлять ее, так как она чрезвычайно дорожит его опытностью и в дипломатии.

— Если я поручила ведать иностранные дела графу Остерману, — говорила она, — то затем только, чтобы облегчить вас: ведь военные ваши дела и без того займут у вас весь день.

Миних сдался, но под условием, чтобы ему не только считаться первым министром, но и быть таковым на самом деле с подчинением ему всего кабинета.

— Хорошо, хорошо… — согласилась правительница. — Дайте мне только немножко подумать.

"Подумать", однако, она предоставила опять-таки Остерману, а тот, «подумав» вместе со своими сообщниками, доложил, что при допросе в тайной канцелярии один из солдат, участвовавших при аресте герцога Бирона, проговорился, будто бы Миних подбил их, солдат, к этому предприятию призывом возвести на престол цесаревну Елизавету.

— Ну, я этому не поверю! — воскликнула принцесса.

— А я верю, — отозвался присутствовавший, по обыкновению, при докладе Остермана Антон-Ульрих.

— Не поверю, не поверю! — повторила Анна Леопольдовна. — Это клевета на моего верного Миниха, на мою добрую тетю Лизу.

— За что купил, за то и продаю, — сказал со всегдашней своей льстиво-почтительной уклончивостью Остерман. — Как относится к этому вопросу сама цесаревна, — мне, конечно, не известно. Знаю одно, что, когда выпустили на днях из крепости заключенного туда покойного государыней вольнодумного архиерея Феофилакта Лопатинского, — цесаревна навестила его на Новгородском подворье…

— Но освободили его ведь по моему же указу? А тетя помнит несчастного Лопатинского еще со времен своего отца.

— М-да. Он так и отвечал ей на вопрос, узнает ли он ее: "Ты — искра Петра Великого!" Цесаревна же заплакала и дала ему на лекарство триста рублей.

— А я дала бы шестьсот!

— Великодушие вашего высочества не знает границ. Оставимте пока в покое цесаревну и возвратимся к фельдмаршалу. Будучи сам искусным полководцем, он преклоняется перед военным гением прусского короля, Фридриха II, это, положим, понятно. Но, спрашивается, почему король, который, как известно, до скупости бережлив, посылает ему то и дело весьма ценные подарки?

— Вы, граф, слишком подозрительны. Ведь вот и моя Юлиана получила недавно от прусской королевы портрет с бриллиантами. Неужели отказываться от подарков столь высоких друзей?

— По крайней мере, затруднительно, согласен. Но король Фридрих не далее как в декабре затеял войну из-за Шлезвига с императрицей австрийской Марией-Терезией…

— Покровительницей нашего брауншвейгского дома! — подхватил Антон-Ульрих. — Война самая неспра-пра-пра-праведливая…

— Ты-то хоть не мешайся с твоими комментариями! — досадливо перебила его супруга. — Граф прекрасно может обойтись и без них.

— Не будем входить теперь в обсуждение вопроса о том, которая из двух воюющих сторон стоит на более законной почве, — продолжал Остерман. — Вопросы войны решаются мечом, кто победит, тот и прав. Но при своем пристрастии к прусскому королю граф Миних может настоять на том, чтобы мы двинули наши войска на помощь пруссакам…

— На это-то я никогда не соглашусь! — вскричала Анна Леопольдовна.

— Теперь, принцесса, вы так думаете, потому что слышали только что резоны вашего августейшего супруга и вашего покорного слуги. А выслушаете Миниха, и поддадитесь его доводам. Характер у вас ведь мягкий, как воск…

— Но как же мне не выслушать сперва фельдмаршала?

— Чего еще выслушивать человека, который сам просится в отставку! — вмешался опять Антон-Ульрих. — Или ты тоже в заговоре с Фридрихом против покровительницы нашего брауншвейгского дома?

— Перестань с твоими глупостями!

— Итак, — заговорил снова Остерман, — ваше высочество тоже не можете не признать, что граф Миних, по глубокой приязни своей к королю прусскому, весьма опасен на высоком посту первого министра. А так как он и по внутренним делам государства не только не торопится, как подобало бы верноподданному, исполнять все приказания ваши и принца-генералиссимуса, но, вопреки им, издает еще свои собственные приказы, то дальнейшее пребывание его на настоящем посту опасно и для блага России. Раз он подал по собственному побуждению просьбу об отставке, то нет ничего проще, как удовлетворить его просьбу.

— Так вы, в самом деле, думаете?.. Но как же это сделать возможно деликатнее?

— Делается это по установленной форме. Вот, изволите видеть, его прошение. Вам надо надписать тут наверху одно только словечко: "Согласна".

Говоря так, Остерман обмакнул перо в чернила и подал его принцессе. В последний раз тихонько вздохнув, она приняла перо и надписала на прошении фельдмаршала знаменательное словечко.

Но честолюбивому принцу брауншвейгскому и этого показалось мало, чтобы вконец принизить ненавистного ему фельдмаршала, он, как генералиссимус, не предупредив даже принцессы, приказал указ об увольнении первого министра читать народу на всех столичных перекрестках с барабанным боем.

Нечего говорить, как такое публичное оскорбление должно было возмутить престарелого славного воина, а также всех его родных, в том числе и молодую его невестку, родную сестру Юлианы Менгден. Юлиана не преминула представить дело принцессе в возможно ярком свете. Последствием была крупная семейная сцена между правительницей и ее супругом, который после этого целую неделю избегал быть с нею с глазу на глаз. Для смягчения нанесенной почтенному старику без ее ведома обиды Анна Леопольдовна со своей стороны предложила сенату извиниться перед фельдмаршалом за принца через особую депутацию из трех сенаторов, а потом, 16 февраля, сама побывала у него на "пребогатом трактаменте".

Таким образом, против самой правительницы у устраненного из кабинета фельдмаршала не могло быть уже особенного неудовольствия. Вдохновитель же Антона-Ульриха, Остерман, остался как бы вовсе в стороне. С этого времени никто не стоял уже на его пути. Номинально государством правила принцесса Анна, в действительности же регентствовал Остерман. На смену бироновщины, наступила остермановщина, далеко не столь жестокая, конечно, но столь же чуждая всему русскому.

Глава тринадцатая СКАЗКА О СПЯЩЕЙ ЦАРЕВНЕ

Сама правительница почти не испытывала на себе отрицательных сторон остермановщины, государственными заботами ее беспокоили лишь постольку, поскольку для проведения какой-либо коренной реформы или для исполнения судебного приговора требовалась ее санкция и собственноручная резолюция. Каждое такое дело докладывалось ей, правда, на словах, но то была одна формальность: слушала принцесса, как говорится, краем уха и, зевая в руку, нередко прерывала доклад совсем не идущими к делу вопросами. Очевидно, мысли ее витали еще в пределах того рыцарского романа, при чтении которого застал ее докладчик. По окончании же доклада она со вздохом облегчения располагалась на одной из своих четырех кроватей и раскрывала опять свой роман. Но и тут мысли ее не надолго сосредоточивались на фантазиях автора: дочитает главу и зажмурит глаза, чтобы предаться собственным уже грезам.

Среди этих фантазий и грез, как в сказочном дворце спящей царевны, жизнь кругом как бы замерла. Великий пост в 1741 году начался очень рано — 9 февраля, а потому о каких-либо придворных балах и спектаклях не было и помину. По вечерам устраивалась карточная партия, но в самом тесном кругу.

Между тем среди этой наружной тишины в придворном мире начали ходить разные тревожные слухи. Чуткая к ним наперсница принцессы, Юлиана Менгден, не преминула обратить на них внимание своей госпожи:

— Позвольте, ваше высочество, занять вас сегодня немножко политикой…

— Опять эта политика! Политика! Политика! — проговорила Анна Леопольдовна скучающим тоном, и мускулы рта ее невольно подернуло зевотой. — Это буря в стакане воды.

— А наша жизнь теперь что такое? Стакан воды без бури. Но, не дай Бог, если вдруг налетать буря и опрокинет весь стакан!

— Ты, милая Юлиана, начинаешь, кажется, тоже фантазировать. Откуда взяться у нас буре?

— А ваше высочество не находите разве странным, что цесаревна Елизавета третий месяц уже к нам глаз не кажет?

— Что же в этом странного? Ей, как и мне, в Великом посту не до развлечений, она охотнее сидит дома…

— То-то вот, что она каждый день, слышно, разъезжает по гвардейским казармам, беседует с солдатами запросто как родная мать, угощает их, обдаривает их жен, крестит у них детей, и вся гвардия давно уже величает ее не иначе как матушкой-цесаревной.

— Да, она умеет привлекать к себе все сердца.

— И отвлекать от вас.

— Ты что этим хочешь сказать, Юлиана?

— Цесаревна, ваше высочество, не забудьте, дочь Петра Великого…

— А я — внучка его старшего брата! Нет, она-то против меня наверное ничего не предпримет.

— Нет дыма без огня. Недаром супруг ваш намерен, говорят, заточить ее в монастырь.

— Опять эти глупые придворные сплетни! Да если бы у него и явилась такая дикая мысль, то я этого ни за что не допущу.

— Покуда вы еще регентша.

— Что-о-о?!

— Ведь сам принц говорил вам, что думает принять православие.

— Да, и я очень этому рада. Сама я ведь православная, а супругам всегда лучше быть одной религии.

— Положим. Но переменить религию он хочет, говорят, вовсе не по внутреннему убеждению, а по настоянию Остермана.

— Да тому-то какое дело?

— Чтобы укрепить власть принца, когда он станет регентом.

— Ну, этому не бывать! — воскликнула правительница, выведенная наконец из своей апатии. — Но мне все еще как-то не верится…

— Так для чего же принц, скажите, бывает теперь ежедневно в сенате? Он готовится, очевидно, к роли регента.

— Нет, этому не бывать! — повторила принцесса. — Я просто запрещу ему ездить в сенат.

В тот же день между ней и Антоном-Ульрихом произошло опять довольно крупное объяснение. Принц отрекся от возводимых на него напраслин и в заключение выговорил себе право ездить в сенат хоть два раза в неделю, чтобы не лишиться своего авторитета генералиссимуса.

Доверчивая Анна Леопольдовна могла погрузиться снова в свое сонное царство. Разбудил ее вторично в начале апреля месяца приговор верховного суда над Бироном и его сообщниками. Приговором этим сам Бирон и его бывший кабинет-министр Бестужев-Рюмин присуждались к четвертованию с отнятием в казну всего имущества движимого и недвижимого. Но правительница, именем малолетнего императора, заменила им смертную казнь пожизненной ссылкой: Бирону — в захолустный городок Тобольской губернии Пелым, а Бестужеву — в его родовую пошехонскую вотчину. Разжалобившись, она готова была оставить Бирону и его имущество, но лично докладывавший ей дело Остерман объявил, что такая поблажка государственному преступнику была бы беспримерна, что, со своей стороны, он, Остерман, сделает все, что угодно ее высочеству для облегчения положения ссыльных: из сибирских доходов им будет назначено суточных по 15 рублей в день, а для личных услуг с ними отправляются в Пелым: два лакея, две женщины (арапка и турчанка), два повара и пастор.

— Вот за это я вам душевно благодарна, — сказала принцесса. — А пятнадцать рублей суточных, вы полагаете, им будет достаточно?

— За глаза, ваше высочество, — уверил Остерман. — В Сибири жизнь ведь необычайно дешева.

Но сам Бирон потревожил еще раз ее сказочный сон. В озлоблении на главных виновников его свержения и осуждения, он, при допросе, выгораживая себя, не посовестился припутать и их к своему процессу. Так была им набросана тень на фельдмаршала Миниха (аттестованного им как "персона, к российским честным людям и ко всей нации весьма злая"), на кабинет-министра князя Черкасского, на начальника канцелярии тайных розыскных дел генерала Ушакова, на обер-шталмейстера князя Куракина, на генерал-прокурора князя Трубецкого, на обер-гофмаршала графа Левенвольде и на президента коммерц-коллегии барона Менгдена. Всем им грозило судебное преследование.

— Да неужто ж я окружена одними злодеями! — ужаснулась Анна Леопольдовна, когда Остерман доложил ей оговоры Бирона.

— Не злодеями, ваше высочество, а людьми, — отвечал Остерман. — Все мы люди, все не безошибочны. Все зависит от освещения ошибок.

Находясь сам в добрых отношениях со всеми оговоренными, кроме устраненного уже и безвредного для него Миниха, он сумел представить их ошибки в таком благоприятном свете, что правительница тотчас согласилась не привлекать виновных к ответственности. Но Остерман признал все-таки неизлишним в высочайшем указе о том подчеркнуть их вину: "Хотя по оным явным обличениям, по силе прав государственных, надлежало о таком вредительном нам самим и нашим родителям и опасном всей нашей Российской империи деле вконец доследовать, однако мы по природному нашему великодушию из высочайшей нашей императорского величества милости, вас во всем том прощаем, в том уповании, что впредь, по должности своей данной нам присяги, верно и истинно поступать будете и к таким бездельным вредительным делам приставать не станете".

Тут кроме острастки в будущем, прощенные, знавшие, конечно, кем редактировался указ, могли прочесть между строк: "Вот от кого ожидайте впредь и гнева и милости!"

А Анна Леопольдовна читала между тех же строк: "Вот кто стережет мой покой от врагов явных и тайных!"

И вдруг этот сладостный покой спящей царевны был нарушен — нарушен грезой наяву.

Глава четырнадцатая ГЛАВА ИЗ РЫЦАРСКОГО РОМАНА

Дружественный трактат, заключенный русским правительством с королем прусским Фридрихом II, причинял немало хлопот венскому двору, и австрийский посланник в Петербурге, маркиз Ботта, тщетно напрягал все свое дипломатическое искусство к расторжению этого трактата. Взошедшая полгода назад на австрийский престол молодая императрица Мария-Терезия нашла к той же цели другой путь — чисто женский: где не имела успеха сила ума, там могла убедить еще логика сердца. Пять лет перед тем курфюрст саксонский и король польский вынужден был отозвать из Петербурга своего посланника, графа Карла-Морица Линара, присутствие которого признавалось небезопасным для душевного спокойствия семнадцатилетней наследницы российского престола, принцессы Анны Леопольдовны. Кто же, как не тот же Линар, мог бы всего вернее склонить ее теперь к перемене политики России? И вот, по тайному соглашению дворов, венского и дрезденского, посланником от этого последнего двора в Петербург в апреле 1741 года был неожиданно вновь назначен Линар.

При получении известия об этом Анну Леопольдовну, несмотря на ее лимфатическую натуру, охватило такое волнение, что ее первая советчица и первый друг Юлиана Менгден предложила ей дать конфиденциально знать Линару, что его прибытие в Петербург не желательно.

— Как не желательно! — воскликнула принцесса. — Я пять лет только и мечтала о том…

— Мечты и жизнь, ваше высочество, — две вещи разные, особенно для августейших особ. На вас, временную правительницу и мать царствующего императора, обращены взоры всей России, всей Европы…

— Ах, Юлиана! Мы говорим с тобой на разных языках. Какое дело России и Европе до идеального рыцарского романа…

— До замужества вашему высочеству было еще более или менее простительно мечтать о рыцарском романе. Теперь вы замужем и мать царя…

— Ты, милая, я вижу, не имеешь ни малейшего понятия о том, что такое настоящий рыцарский роман. Каждый средневековый рыцарь выбирал себе на всю жизнь одну даму сердца, будь то незамужняя девица или замужняя женщина — все равно. Она была, так сказать, его мадонной, которой он поклонялся, которою вдохновлялся на свои рыцарские подвиги, с именем которой на устах умирал на турнире и в бою. Линар такой же средневековый рыцарь, рыцарь без страха и упрека. Мне стоит только закрыть глаза, как я вижу его уже плывущим на ладье по Рейну, сама я стою на высокой-превысокой башне рыцарского замка и машу ему с вышины платком, а он снизу машет мне в ответ своим пернатым шлемом.

— Теперь он, значит, будет плыть по Неве мимо Зимнего дворца, а вы будете ему махать платком с балкона? — не утерпела подшутить над мечтательницей Юлиана. — На беду, только Нева у нас на всю зиму замерзает. Правда, он может ездить мимо и на санях, но ваше высочество, выходя в мороз на балкон, рискуете схватить насморк, а то и воспаление легких.

— В твоей душе, Юлиана, нет ни капельки романтизма! Я буду видеть его только при высочайших выходах и других торжественных оказиях.

— Только?

— Чего же больше? Но чтобы тебя совсем успокоить, хочешь, я женю его на тебе?

— Что за шутки, принцесса!

— Нет, без всяких шуток. Женат он или нет, для меня решительно безразлично, да и для него тоже. Он останется моим верным паладином, а я — его мадонной. Тебе же лучшей партии, право, не найти. Или он тебе не нравится?

— Как не нравится! Он, можно сказать, писаный красавец…

— Ну, вот. Я же, по крайней мере, буду гарантирована, что он останется при нашем дворе.

Несколько дней спустя новый саксонско-польский посланник представил правительнице свои верительные грамоты на официальном приеме. Теперь и Лили Врангель, находившаяся в свите принцессы, имела случай воочию увидеть этого средневекового рыцаря и писаного красавца.

Линару было уже тридцать восемь лет, но, благодаря своим светлым, с рыжеватым оттенком, волосам, женственно-нежному цвету кожи и стройному, гибкому стану, он казался молодым человеком. При разговоре с правительницей, он умел придавать своим аристократическим чертам, своим зеленовато-серым с поволокой глазам такую благородную томность, своему мягкому голосу такую вкрадчивую почтительность, что самые обыкновенные фразы в его устах приобретали как будто таинственный смысл.

— После столь долгого отсутствия вы, граф, не скоро привыкнете опять к нашему гиперборейскому климату, — заметила Анна Леопольдовна.

— Мысленно, ваше высочество, я все эти годы был в Петербурге, — отвечал Линар.

Но как это было сказано! С каким взмахом светлых, но длинных ресниц!

— Зиму вы, конечно, проводили в самом Дрездене, — продолжала принцесса, — но лето, вероятно, в Саксонской Швейцарии? Ведь у вас там, есть, кажется, родовой замок?

Имелось ли у него там нечто подобное или ему не хотелось на первых же порах разочаровать правительницу, но он отвечал, что у него действительно есть близ Шандау на возвышенном берегу Эльбы старинный дом, который издали очень похож на рыцарский замок.

Анна Леопольдовна метнула на Юлиану торжествующий взгляд.

— То-то мне помнилось! И зубчатую стену омывает внизу бирюзовая Эльба…

Полет ее фантазии был неожиданно прерван прозаическим возражением принца Антона-Ульриха:

— Не бирюзовая, мой друг, а желтая, недаром говорят: "Elbe die qelbe-be-be".[240]

Досадливое движение плечами было единственным ответом принцессы на непрошеное вмешательство заики-супруга.

— А здесь, в Петербурге, граф, — обратилась она снова к Динару, — вы нашли уже себе подходящее пристанище?

— Самое подходящее: целое лето я буду иметь счастие дышать одним воздухом с вашим высочеством.

Горевший уже на щеках Анны Леопольдовны румянец вспыхнул еще ярче.

— Я вас, граф, не совсем понимаю…

— Мои окна выходят как раз на Летний сад, откуда ко мне будут доноситься благоухания ваших цветов и песни ваших птиц.

— Нынешнее лето, граф Линар, наслаждаться этим вампридется во всяком случае уже без нас, — сухо заметил опять Антон-Ульрих. — С прошлого года мы с принцессой проводим лето в Петергофе…

— Вопрос этот, мой милый, окончательно еще не решен, — прервала его молодая супруга.

— Как не решен? Сделаны уже все распоряжения…

— Всякое распоряжение может быть отменено. Все зависит оттого, какое будет лето.

Ждать до лета принцесса, однако, не нашла нужным. Как только откланялся посланник и сама она возвратилась в свои покои, к ней был вытребован ее обер-гофмейстер, Миних-сын.

— Вот что, милый граф, — обратилась она к нему, — в январе месяце вы докладывали мне о каком-то донесении скульптурного мастера Цвейгофа…

— Ваше высочество интересовались тогда мраморной статуей "Виктория против турок и татар", которую поручено сделать Цвейгофу, — отвечал Миних. — Белый мрамор для нее еще в прошлую навигацию выписан из Амстердама…

— Про эту статую я, признаться, уже забыла. Нет, Цвейгоф доносил о каких-то повреждениях в Летнем саду. Нельзя ли разыскать это дело?

— Сию минуту.

Дворцовая контора помещалась в нижнем этаже Зимнего дворца, и потому молодой обер-гофмейстер уже через несколько минут возвратился с подлинным донесением скульптурного мастера.

— Прикажете прочитать, ваше высочество, что доносит Цвейгоф?

— Да, будьте добры.

Летний сад состоял из трех отдельных садов, из которых первые два, украшенные статуями, гротами были открыты для публики; третий же, находившийся на месте нынешнего Инженерного замка с его садом, служил для разведения фруктов и овощей для высочайшего стола, почему доступа туда посторонним лицам не было. Донесение Цвейгофа касалось двух первых садов, в которых, как оказалось, "в летнее время ходят множество всякого чина люди и ломают своевольно у статуй персты и прочие мелкие вещи, а в зимнее время не токмо всякого подлого народа ходят множество денно и нощно, но и ездят на лошадях в санях и тем ломают и повреждают у оных статуй мелкие вещи, также похищали чехлы и мешки".

— Что за безобразие! — возмутилась принцесса, выслушав донесение. — И что же предпринято против этого?

— Тут есть резолюция: "Доложено ее высочеству правительнице. Повелено: оставить без движения впредь до особого приказания".

— Ну да, ну да… — пробормотала Анна Леопольдовна. — Я предполагала тогда провести все нынешнее лето в Петергофе, а при отсутствии моем всякие починки были бы бесполезны: наш варварский народ за лето все опять перепортил бы…

— А теперь ваше высочество изменили ваше намерение?

— Да, на этой же неделе я переезжаю в Летний дворец и прошу вас, милый граф, сказать об этом Цвейгофу да и садовому мастеру Массе, чтобы к моему переезду все было там в исправности.

Три дня спустя высочайший двор действительно переселился на летнее пребывание из Зимнего в Летний дворец.

Хотя у Анны Леопольдовны, согласно новому придворному штату, и было теперь семь фрейлин, но ее конфидентки — Юлиана Менгден и Лили Врангель — по-прежнему пользовались ее особенным расположением и доверием. В самый день своего переезда в Летний дворец она в их обществе совершила прогулку по всему Летнему саду.

Весна 1741 года была ранняя, погода теплая и солнечная. Поэтому, несмотря на начало мая, аллеи в двух первых садах почти совсем уже просохли, деревья кругом покрылись зеленым пухом, со всех сторон раздавалось щебетанье лесных пташек, а домашние водяные птицы весело плескались в прудах. Полною грудью вдыхая живительный весенний воздух, Лили с сладостной грустью вспоминала о своих детских годах, проведенных в деревне. Принцесса же и Юлиана более интересовались практическими вопросами: приделаны ли уже отбитые у статуй носы и пальцы и починен ли в большом гроте обер-мастером колокольной игральной музыки Ферстером орган, приводившийся в действие водою из большого пруда.

Вообще неохотница до всякого моциона Анна Леопольдовна, к удивлению Лили, распространила на этот раз свою прогулку и на третий сад, хотя там, кажется, нечем было любоваться. Между грядами там и сям стояла еще вода, но правительница мужественно шагала все вперед, пока не дошла до садовой ограды у Симеоновского моста.

— Так вот где он устроился… — проговорила она, мечтательно засматриваясь на двухэтажный каменный дом с открытым балконом, уставленным пальмами и другими цветущими растениями.

В это самое время растворилась дверь балкона, и среди пышной зелени показался Линар в элегантном утреннем костюме.

Увидев принцессу, он отвесил ей глубокий поклон, она же, кивнув в ответ, тотчас повернулась к нему спиной и без оглядки ускоренными шагами пошла. Завернув за угол оранжереи, она схватилась рукой за сердце и остановилась.

— Что с вами, ваше высочество? — спросила озабоченно Юлиана.

— Так… сердцебиение. А у тебя самой разве нет?

Весь день затем Анна Леопольдовна была задумчивее обыкновенного, а вечером вызвала к себе опять молодого Миниха и просила его прислать к ней на другое утро придворного архитектора Растрелли.

— Вашему высочеству угодно сделать какую-нибудь перестройку в этом дворце? — спросил Миних.

— Н-нет… Я построю для себя новый Летний дворец.

— Но ведь и этот еще прочен?

— Да стоит-то не там, где мне хочется.

На следующее утро принцесса вместе с архитектором направилась снова в третий сад.

Знаменитый итальянский зодчий, богато одаренный творческим воображением, узнав, что ей желательно, наметил тут же место для нового дворца в несколько этажей с отдельной каменной кухней, флигелем для придворной прислуги и с гауптвахтой и живой рукой набросал на бумагу общий вид главного здания с изящной балюстрадой, с тремя фронтисписами и разными аллегорическими фигурами.

— Прелестно, прелестно! — восторгалась Анна Леопольдовна. — Вы, синьор Растрелли, истинный художник! У меня была бы к вам еще только маленькая просьба…

— Приказывайте, принцесса.

— Вот тут над крышей не выстроите ли вы мне зубчатую башню?

— Башню, да еще зубчатую! — ужаснулся Растрелли.

— Да, на манер, знаете, древних рыцарских замков.

— Нет, ваше высочество, это невозможно.

— Почему же нет?

— Положительно невозможно! Это противоречило бы общему стилю дворца.

— Ну, сделайте это в виде особого мне одолжения.

— И в виде особого одолжения, простите, не сделаю. Репутации моей я не смею портить антихудожественной постройкой. Лучше поручите уж дело кому-нибудь другому.

— Ах ты Господи! Какой вы, право, упрямый. Да понимаете ли, башня эта мне необходима, совершенно необходима!

— Для чего? Осмелюсь спросить.

— Для чего!.. Да видите ли… мне хотелось бы иметь сверху полный кругозор…

— Так я поставлю вам лесенку к верхней балюстраде. Оттуда можно будет видеть во все стороны.

— И через ту вон ограду?

— Разумеется, вниз по Фонтанке до самой Невской перспективы.

— А башни мне вы так-таки и не сделаете?

— Ни за миллион рублей, принцесса.

Анна Леопольдовна подавила глубокий вздох.

— Ну, что же делать, если вы так жестокосерды! Устройте мне хоть лесенку.

На другой же день Растрелли получил от дворцовой конторы формальное предписание приступить к возведению нового дворца с крайним поспешением. Еще через день в третьем саду появились землекопы, а там стал подвозиться и строительный материал.

Не проходило с этих пор дня, чтобы правительница не совершила прогулки по третьему саду, сопровождали ее две фрейлины-фаворитки. У ворот туда был поставлен часовой, который не пропускал никого постороннего.

9 мая у фельдмаршала Миниха, по случаю дня его рождения, был большой бал с итальянским концертом, а 11 мая — у Миниха-сына крестины новорожденной дочери. Старику Анна Леопольдовна послала золотую, осыпанную бриллиантами табакерку, а на крестины откомандировала своего супруга, выразив согласие быть вместе с ним восприемницей новорожденной, нареченной по обеим Анной-Ульрикой. Сама же она не тронулась из дворца. Кроме романов да карт, ее занимала теперь, казалось, только новая постройка. За ломберным столом ее обыкновенными партнерами были прежде принц Антон-Ульрих и два посланника: австрийский — Ботта и английский — Финч. В середине мая явился еще новый партнер — саксонско-польский посланник, граф Линар, и с этого дня ни одна партия не обходилась уже без него. Но вел он себя вполне по-рыцарски, не позволяя себе никаких отступлений от придворного этикета, если же временами и вскидывал с карт свои выразительно томные взоры, то останавливал их на принцессе на один лишь миг, а затем вперял их уже на целую минуту, если не более, в устремленные на него глаза Юлианы, стоявшей неотступно за креслом своей госпожи. В июне месяце такая тактика стала для всех понятной: Линар просил руки Юлианы, и она, не задумываясь, дала ему свое согласие. До официального обручения, которое должно было состояться в августе, жених встречался с невестой в третьем саду, принцесса же гуляла, обыкновенно, от них отдельно, вдвоем с Лили.

— Как я довольна! — высказалась она ей как-то. — Смотри, как они оба счастливы!

— А он все-таки остается еще вашим рыцарем? — спросила Лили.

— Без страха и без упрека! У него ведь свой рыцарский девиз:

А Dieu mon âme,
Ma vie au roi,
Mon coeur aux dames,
L'honneur pour moi![241][242]

Глава пятнадцатая В ОБРУЧИ И В ГОРЕЛКИ

День тезоименитства малютки-императора Иоанна Антоновича 24 июня праздновался в Летнем дворце большим банкетом, к которому была приглашена и цесаревна Елизавета. За полчаса до банкета явился один из ее камер-юнкеров, Пьер Шувалов, с извещением, что по внезапному нездоровью цесаревна, к сожалению своему, быть не может. Более самой принцессы была огорчена этим Лили Врангель, потому что цесаревну сопровождала всегда Аннет Скавронская. Когда наступил момент вести дам к столу, к Лили подошел Шувалов.

— По поручению вашей подруги, графини Анны Карловны, осмелюсь предложить вам руку.

Лили сделала вид, что не поняла его игры слов, и без возражений оперлась на его руку. За столом он прилагал все старания, чтобы занять ее. Так, между прочим, он сообщил ей про сидевшего недалеко от них графа Линара, что тот по происхождению итальянец, но предки его еще двести лет назад переселились в Германию.

— Оттого-то у него и волосы уже так посветлели! — заметила Лили. — Да и цвет кожи совсем как у молодой девушки.

— А известно ли вам, чем достигается такой нежности кожа? — спросил Шувалов.

— Чем?

— Особой парижской помадой. Он на ночь вымазывает себе этой помадой и лицо, и руки, а потом надевает еще маску и перчатки.

— И спит так всю ночь в маске и перчатках! Да вы, Петр Иваныч, это не сочиняете?

— Нет, я узнал это из самого верного источника. Но зато ведь полюбуйтесь: как хорош!

— После этого я на него просто глядеть не могу!

— И не глядите: это волк в овечьей шкуре.

По окончании банкета правительница вышла на стеклянную галерею, где для нее и ее избранных партнеров был уже раскрыт ломберный стол, тут же у открытых окон подышать свежим воздухом уселись и пожилые царедворцы. Молодежь же спустилась в сад, чтобы на площадке под галереей поиграть в модную тогда игру «cerceaux» (обручи). Лили научилась этой игре еще у своих родных в Лифляндии и выказала себя теперь настоящей мастерицей. Зорко следя за взлетавшими над нею обручами, она подхватывала их своей палкой и бросала дальше с естественной грацией, плавно, то приподнимаясь, то опускаясь на цыпочках, наклоняясь своим гибким станом то вперед, то назад. При этом невинное, хорошенькое личико ее светилось таким оживлением и неподдельным удовольствием, что участвовавшие в игре кавалеры невольно на нее заглядывались, а один из них не утерпел бросить ей не в очередь свой обруч:

— Мадемуазель Врангель, ловите!

Она порхнула навстречу обручу и, поймав его, с тою же ловкостью метнула обратно. Тут ее окликнули уже с разных сторон: "Мадемуазель Врангель! Мадемуазель Врангель!" и почти одновременно над нею взвилось четыре обруча.

Она не растерялась и, точно фехтуя рапирой с несколькими противниками, поспела нанизать На свою палку три обруча, а четвертый захватила на лету свободной левой рукой.

— Вы — сильфида, мадемуазель Врангель! Вам первый приз! — услышала она сверху звучный мужской голос.

Она подняла голову. С галереи ей благосклонно кивал и улыбался не кто иной, как златокудрый, светлолицый Линар.

"Волк в овечьей шкуре", — припомнилось ей предостережение Шувалова, и по спине ее невольно пробежали мурашки, как в предчувствии чего-то недоброго. Но задумываться над этим ей не дали летевшие к ней все новые и новые обручи, требовавшие ее внимания. Так она и не заметила бы, стоявшего уже некоторое время в стороне под навесом деревьев, просто одетого, молодого человека, если бы на него не указал Шувалов:

— Да вон, никак, Самсонов! Как его впустили сюда и что ему нужно?

— Он, верно, только что вернулся из поездки с Разумовским… — пробормотала Лили.

— И желает тотчас представиться своей молочной сестрице? — досказал насмешливо Шувалов. — Прикажите спросить его?

— Да, пожалуйста.

Минуту спустя он вернулся назад от Самсонова с надушенным письмецом:

— От вашей подруги.

— Может быть, требуется ответ?.. — проговорила Лили и тут же вскрыла письмо.

— Что-нибудь интимное? — спросил Шувалов, видя, как лицо молодой барышни залило огнем.

Письмо действительно было интимного содержания:

"Ты не поверишь, душечка Лили, как мне досадно, что опять должна упустить случай поболтать с тобой. Вместо себя, посылаю к тебе, по крайней мере, твоего Гришу, с которым ты не виделась ведь еще гораздо дольше. По скромности своей он, разумеется, не станет хвастаться перед тобой своими счетоводными подвигами. Но Разумовский им просто не нахвалится: "Хлопец дуже умный, звычайно сметливый, говорит, бодай его сей та той! В трех имениях, говорит, вывел плутни приказчиков на чистую воду". Так вот он каков, твой Гриша! Как жаль, право, что он из простых.

Твоя Аннет".

Наскоро дочитав, Лили скользнула взором в ту сторону, где сейчас только стоял Самсонов, но его там уже не было. Да ей было и не до него: приходилось опять ловить обручи и отсылать далее.

Тем временем завечерело и небо заволокло темными тучами. В густой листве деревьев засветились цветные фонарики блестящей иллюминации, но света их было все-таки недостаточно, чтобы хорошенько различать в вышине взлетающие обручи. Игру волей-неволей пришлось прекратить.

— Неужели, Петр Иваныч, мы войдем уже в комнаты! — заметила с сожалением Лили. — На воздухе так чудно тепло…

— А что нам тут делать?

— Да хоть поиграть в горелки.

— Господа! Не угодно ли в горелки?

На той же площадке перед дворцом все выстроились попарно колонной. При возгласе: "Птички летят!" — задняя пара вылетала вперед. Быстротою полета выделилась вскоре опять-таки Лили, и никому из «горевших» не удавалось нагнать ее. Тем чаще зато приходилось «гореть» ей самой, и тем охотнее многие из кавалеров давали ловить себя, особенно Шувалов.

Она стояла с ним опять в паре в конце колонны, когда сзади примкнула к ним новая пара — Юлиана и Линар.

Когда до них дошла очередь бежать, Линар предоставил «горевшему» ловить Юлиану, сам же преспокойно стал на его место.

— Что это значит? — удивилась Лили. — Он, видно, считает себя слишком важным, чтобы бегать?

— Нет, не то, — отвечал Шувалов, — он как будто сберегает силы, чтобы нагнать вас.

— Ну, нет! Ему-то я уже не дамся.

Догадка Шувалова оправдалась: когда Юлиана была схвачена, Линар через плечо оглянулся назад.

— Граф Линар, не оглядываться! — крикнула ему Лили, а потом шепотом предложила Шувалову:- Переменим-ка местами.

Как только Линар хлопнул в ладоши, оба побежали. В первый момент Линар рванулся было в ту сторону, откуда ожидал появления Лили. Но он тотчас заметил свою ошибку, и вместо того чтобы преследовать Лили, побежал между ней и Шуваловым, чтобы не дать им соединиться. Так все трое бежали все время рядом, пока не достигли большого грота.

— Обежимте кругом! — закричал по-русски Шувалов.

Лили без оглядки завернула за угол грота, Линар же, нагнав Шувалова, не схватил его руками, а толкнул плечом с такой силой, что едва не сшиб его с ног.

— Mille pardons, monsieur![243] — извинился он и полетел дальше навстречу Лили.

С разбегу она не имела уже возможности уклониться в сторону и чуть не угодила в его раскрытые объятья.

— Voilà,[244] - сказал он с торжествующей улыбкой и, взяв ее за руку, повел обратно ко дворцу.

Глава шестнадцатая ДОИГРАЛАСЬ!

Очередь «гореть» была за Шуваловым. Но он повторил маневр Линара: пропуская мимо себя пару за парой, он для виду делал несколько шагов вслед за бегущими и становился затем опять "гореть".

"Он тоже хочет погнаться за мной, но я убегу от обоих", — решила Лили.

— Нам бежать, граф Линар. Раз! Два! Три!

Они побежали.

"Убегу! Убегу на край света!" — говорила себе Лили, улетая быстрее ветра.

Шувалов не замедлил пуститься в погоню за ней. Она свернула с большой аллеи через лужайку к оранжереям. Здесь она вынуждена была обогнуть цветочную клумбу. Шувалов, чтобы сократить путь, направился прямо через клумбу. Но ноги его увязли в разрыхленной земле, и он растянулся во весь рост. Пока он вскочил опять на ноги, пока отряхнул с себя землю, Лили юркнула в беседку, откуда крытый ход из дикого винограда вел к большому пруду. Но перед выходом она застала уже задыхающегося от бега Линара. Вместо того чтобы подать ему руку, она бросилась в сторону.

— Куда же вы, мадемуазель? Это — я! — кричал он ей вслед.

Сама она точно так же задыхалась, сердце в груди у нее билось молотком, но от страха у нее выросли крылья, и, не разбирая уже дороги, она неслась все вперед да вперед.

Вот и второй сад, скудно только освещенный там и сям обыкновенными масляными фонарями, так как туда, по расчету устроителей иллюминаций, едва ли мог забрести кто-нибудь из придворной знати. Силы начинали уже изменять ей, колени у нее подгибались, воздуху в груди не хватало. Еще пять минут — и она свалится наземь. А Линар все по ее пятам! Тяжелое дыханье его все ближе и ближе…

— Ах!

Он обхватил ее сзади.

— Пустите меня, граф Линар…

Он старался пригнуть ее голову к себе. Она уклонялась со всей энергией отчаянья и наконец, в виде последнего средства, впилась зубами в его руку.

— Sacrebleu![245] — пробурчал он и дал ей волю.

Но сделал он это не потому, чтобы причиненная ему боль была так невыносима, а просто потому, что кто-то посторонний отдернул его руку и взял его в то же время за шиворот.

Ни он, ни Лили не заметили сидевшего в нескольких шагах от них на скамейке человека, сделавшегося случайным свидетелем всей описанной сцены

Сам мужчина рослый и сильный, Линар резким движением плеч сразу обернулся к дерзновенному, обошедшемуся так бесцеремонно с ним, титулованным представителем иностранной державы, и поставившему его в глупейшее положение перед фрейлиной принцессы-правительницы. И что же? Лицом к лицу перед ним оказался совсем молодой еще человек, чуть не юнец, да еще в одежде простого обывателя! Не диво, что благородный саксонец сгоряча замахнулся кулаком. Но молодой человек кулаком же отпарировал его удар и тут же схватил его за горло.

— Да ты его задушишь, Гриша! — вскричала Лили, теперь только разглядевшая Самсонова.

— И задушу! — отвечал он, напирая на Линара, пока тот не уперся спиной в ствол дерева.

— Побойся Бога, Гриша!.. Ведь это саксонский посланник. Он тебя и меня погубит…

Самсонов пришел в себя и разжал пальцы. Посиневшее уже лицо посланника приняло опять более естественную окраску.

— Вы его знаете, баронесса? — пробормотал он, растирая себе рукой затекшую шею. — Кто этот… субъект?

— Я крепостной раб и вам, дворянину и вельможе, не ровня, — отвечал по-немецки сам за себя Самсонов. — Но посмейте еще только пальцем коснуться этой барышни — и ваша песня спета!

Сказано это было таким зловещим тоном, что Линар побледнел и весь затрясся от бессильной злобы.

— Сатисфакцию дать мне раб, конечно, не может, — прошипел он сквозь зубы. — Но это тебе, любезный, так не пройдет… ты меня еще попомнишь!

— Вы, граф, оставите его в покое, — с решительностью вступилась тут Лили.

— Да кто мне помешает?

— Ваш собственный расчет: в ваших же интересах посланника и жениха не давать всей этой глупой истории огласки. Мы все трое ее забудем, точно ничего и не было. Так для всех нас лучше.

Линар не мог не сознать резонности такого предложения.

— А вы, мадемуазель, за этого человека отвечаете? — спросил он.

— Отвечаю как за себя. Мы-то с ним, во всяком случае, не проговоримся. Но и вы, граф, дайте мне слово ничего не предпринимать ни против него, ни против меня.

— Хорошо…

— Честное слово?

— Честное слово. А теперь, что же, мы возвратимся опять к другим?

— Да, вы ступайте вперед. Я и без вас уже найду дорогу.

В голосе молодой девушки, несмотря на ее сдержанность, слышалась такая враждебность, что саксонец нашел бесполезным долее настаивать. В знак согласия он молча только наклонил голову. Но прежде чем совсем сойти с бесславного поля действия, он все-таки не мог не выказать всего своего презрения рабу, нанесшему ему оскорбление действием. Вполоборота, через плечо, прищурившись на Самсонова, он проронил полувнятно, точно жалея для него даже драгоценных звуков своего благородного голоса:

— Марать руки о твою холопскую рожу я не стану. Но можешь считать про себя, что получил от меня полновесную пощечину.

И, высоко неся голову, он пошел своей дорогой. Самсонов глядел ему вслед со сжатыми кулаками и, чего доброго, ринулся бы за ним, не будь тут ангела-хранителя обоих — Лили.

— Обличье соколье, а душа воронья! — прошептал он дрожащими от гнева губами. — Нож бы в бок — и делу конец!

— Какой ты злющий, Гриша! На тебя смотреть страшно! — сказала Лили.

Искаженные ненавистью черты его приняли виноватое выражение, и кулаки его разжались. При этом Лили вдруг заметила, что одна рука у него в крови.

— Боже! Что с твоей рукой, Гриша?

Он печально улыбнулся.

— Зубы ваши, Лизавета Романовна, очень уж остры.

— Так это я тебя же укусила? Прости, голубчик! Вот тебе мой платок, помочи его в пруду…

Он принял ее вышитый, батистовый платок, но не прижал его к ране.

— Спасибо вам, но во дворце вас могут хватиться. Не вернуться ли вам сейчас?

— Да, да…

Она что-то, казалось, хотела еще прибавить, но в горле у нее будто что осеклось. И быстрыми шагами она удалилась, но окружным путем, чтобы не повстречаться опять как-нибудь с Линаром.

Глава семнадцатая ЕЩЕ ОДИН РЫЦАРЬ БЕЗ СТРАХА, НО НЕ БЕЗ УПРЕКА

Между тем Линара ожидало еще новое испытание. Едва только он сделал несколько шагов за ближайшую купу деревьев, как оттуда его вполголоса окликнули:

— Граф Линар! На пару слов.

Он обернулся, к нему подходил Пьер Шувалов.

— Вы разрешите мне идти с вами? — продолжал Шувалов. — По пути и сговоримся.

— Да что вам угодно от меня, милостивый государь? — отрывисто и далеко не с обычной своей вежливостью спросил саксонец.

— Первым долгом позвольте выразить вам мое глубокое соболезнование: такой неслыханный афронт от простолюдина и раба…

Линара передернуло.

— А вы подглядели?

— Подглядывать не в обычае придворных людей российского императорского двора. Не знаю, как при дворе курфюрста саксонского?..

— Вы, милостивый государь, ищете, кажется, ссоры со мною!

— Нимало, любезный граф. Каков вопрос, таков и ответ. В долгу мы, русские, не любим тоже оставаться. Но возвратимся к делу. Прибыл я на место как раз в самый разгар вашего… объяснения. Присутствие лишнего свидетеля в такой критический момент вам едва ли могло бы быть приятно, и потому я стушевался. Но совсем скрыть от вас мое присутствие я не счел себя вправе, тем более что принимаю живое участие не столько даже в вас, сколько в тех двух лицах, с которыми вы только что… объяснялись. Обидчик ваш довольно близкий мне человек: сколько лет он был у меня казачком, потом камердинером.

— Вот как! Тем лучше, — подхватил Линар, — вы, надеюсь, примерно накажете этого нахала?

— Вы, граф, меня не дослушали: человек этот был моим камердинером, но теперь он собственность цесаревны Елизаветы и состоит в распоряжении ее камер-юнкера Разумовского.

— Так сегодня же я переговорю с господином Разумовским.

— Вы этого не сделаете.

— Как! Почему?

— Потому, что сейчас ведь только дали баронессе Врангель свое честное слово ничего не предпринимать ни против нее, ни против ее защитника.

Из уст саксонца, против его желания, вырвалось довольно вульгарное немецкое междометие.

— Вы сомневаетесь в моем честном слове? — вскричал он.

— Не желал бы сомневаться, но не сами ли вы собираетесь его нарушить?

— Милостивый государь! Есть оскорбления, которые смываются только кровью!

— Я всегда к вашим услугам, — с учтивым поклоном отвечал Шувалов, который делался все спокойнее по мере того, как его собеседник терял равновесие духа. — Пистолетом я владею довольно сносно: на двадцать пять шагов попадаю в червонного туза без промаха. Но крови вашей я вовсе не жажду, точно так же, я полагаю, как и вы моей. Не так ли?

— На что мне ваша кровь!..

— Ну, вот. Разговор наш будет чисто деловой, и волноваться вам не из-за чего. Вы, быть может, уже заметили, что я к баронессе Врангель не совсем равнодушен…

— Мне-то какое до этого дело! Или вам угодно вступиться тоже за нее?

— Нет, это сделал уже с успехом мой бывший камердинер, и лавров его я не ищу. Я нашел нужным поставить вас только в известность, что намерения у меня относительно баронессы Врангель самые чистые и я с радостью сейчас хоть предложил бы ей руку и сердце…

Линар криво усмехнулся:

— За чем же дело стало? Могу пожелать вам только не слишком разочароваться.

— Подобно вам? Нет, прежде чем лезть в воду, я имею обыкновение спрашивать броду. И в этом-то, почтеннейший граф, вы можете оказать мне неоценимую услугу.

— Я? Вы изволите шутить.

— Нет, серьезно. Избранница моего сердца, как вам, я думаю, не безызвестно, бедна как церковная мышь. Сам я, чего вы, может быть, не знаете, еще беднее: я в долгу как в шелку…

— Но меня-то, милостивый государь, это ничуть не касается! Я могу разве только пожалеть вас.

— Вот за такое сочувствие я вам глубоко благодарен! Стало быть, я все-таки недаром обратился к вам.

— Да что вам, наконец, нужно от меня?!

— Ваше благосклонное содействие.

— В чем?

— В том, чтобы вашим властным словом, как магическим жезлом, раскрылся сезам, то есть государственная рентерея, и моей будущей спутнице жизни отсыпали полный мешок бренного металла.

— Да с какой стати, скажите, мне хлопотать за вас?

— А по пословице: рука руку моет. Если вы не поможете мне в моем деле, то никто и ничто на свете не заставит меня молчать о том, чему я сейчас вот был случайным свидетелем.

Взбешенный Линар не мог воздержаться помянуть, хотя и сквозь зубы, дьявола.

— Что вы изволили сказать? — с утонченной учтивостью переспросил Шувалов. — Вы можете мне в известной степени повредить, я это знаю, но ваше положение будет, пожалуй, еще хуже. Для нас обоих, стало быть, выгоднее не подымать шуму, а войти в полюбовную сделку.

В душе надменного представителя дрезденского двора происходила, видимо, тяжелая борьба, но благоразумие взяло наконец верх.

— Чего же вы требуете? — глухо произнес он. — Чтобы баронессе Врангель было назначено приличное приданое?

— Вот именно. Цифры я наперед не определяю: дадут много, претензии заявлять я не стану, а покажется мне мало, то вы не откажетесь приложить все ваше красноречие…

— Постойте! — нетерпеливо перебил Лииар. — Мы продаем шкуру, не убив медведя.

— Позвольте вам заметить, граф, что ваше сравнение к баронессе ничуть не применимо.

— Согласен, на кошечку она похожа гораздо, более. Но уверены ли вы, скажите, в расположении ее к вам?

— То-то вот, что не совсем еще уверен.

— И вдруг окажется, что мы с вами вытаскивали каштаны из огня для постороннего третьего лица?

— Этого-то не случится.

— Почему вы так уверены?

— Потому что вы, граф, с свойственным вам дипломатическим тактом, через посредство вашей досточтимой невесты и принцессы, окажете на нее надлежащее нравственное давление.

— Это уже чересчур! На это не рассчитывайте.

— Тогда наша сделка, к сожалению, не состоится.

— Herrgottsdonnerwetter![246] Да ведь надо же мне чем-нибудь оправдать такое вмешательство мое в судьбу этой девицы?

— Оправдание у вас будет для женщин самое убедительное — неукротимая ревность.

— Ревность? К кому?

— А ко мне. До слуха вашего, изволите видеть, дошло, что еще не так давно ваш покорный слуга состоял в числе многочисленных поклонников баронессы Юлианы и пользовался у нее предпочтительным фавором…

— Это правда?

— С моей стороны, по крайней мере, поклонение было самое искреннее, и этого для вас, я думаю, довольно. Так вот, в безумной ревности своей ко мне вы не ранее успокоитесь, пока не свяжете меня по рукам и ногам узами Гименея с другой особой. Вопрос, как видите, весьма деликатный, но для вас, первоклассного дипломата, он не представит непреодолимых затруднений. Засим других условий я вам никаких уже не ставлю. Со своей же стороны я наложу на мои уста неразмыкаемый замок… Однако начинает накрапывать! Так что же, любезный граф, чего еще раздумывать? Закрепим наш союз дружеским рукопожатием.

Тому ничего не оставалось, как со вздохом прикоснуться кончиками пальцев до протянутой ему дружеской руки. Затем оба пустились бегом ко дворцу, потому что дождь зарядил вовсю.

Глава восемнадцатая КАБЫ ВОЛЯ!

С переходом Самсонова в другие руки братья, Шуваловы хотя и обзавелись новым молодым слугой, пользовались им больше для посылок, и старик Ермолаич сохранил за собой звание старшего камердинера.

В ожидании возвращения господ из Летнего дворца, где после банкета предстояли еще танцы и ужин, старик отобрал из вышедшего из стирки господского белья целую груду разноцветных чулок с продранными пятками и при свете сального огарка чинил их теперь штопальной иглой. Старость, однако, сказалась уже за третьей парой: в очах у него затуманилось, в пояснице заломило.

— Эх, эх! — прокряхтел он. — Пора костям на место… Передохнуть часочек…

И, отложив в сторону работу, он поплелся к своей кровати. Но не успел он еще хорошенько улечься, как в передней звякнул колокольчик — сперва тихонько, потом сильнее.

— Ишь ты! Кого это нелегкая принесла? Он пошел отпереть дверь.

— Ну, подумайте! Грамотей наш! — воскликнул он, увидев перед собой Самсонова. — Отколе проявился? Аль вспомнил старого друга?

Тот, не отвечая, швырнул на стол мокрый от дождя картуз и, схватившись руками за голову, зашагал из угла в угол.

— Да что у тебя, головушку разломило? — допытывал Ермолаич.

— Словно железным обручем сжимает… — был глухой ответ.

— Стало, здорово простудился. Сходил бы в баньку…

— Нет, дяденька, не то… Я, кажется, с ума сойду!

И, с горьким воплем упав на стул, Самсонов закрыл лицо руками и зарыдал.

— Ишь ты. Что-то неладно, — сообразил старый друг и, подойдя к плачущему, начал гладить его по волосам. — Да что это у тебя с рукой-то? Будто оцарапана, и кровь еще каплет. Где это тебя угораздило? Очень, видно, больно?

— Нет, дяденька, не рука у меня, а душа болит…

— Душа болит! Ну, подумайте! Полно же, полно, миленький! Не баба ты, слава Богу. Перемелется — мука будет…

От старческой ласки слезы у юноши потекли еще обильнее, но в слезах понемногу растворилось его горе.

— Кабы только воля!.. — прошептал он, отирая глаза.

— Фюить, фюить! — засвистал Ермолаич. — Так вот ты о чем! Да что тебе у матушки цесаревны не вольно, что ли, живется?

— Тебе, дяденька, меня не понять. Будь я вольный, я вышел бы в заправские люди, добился бы дворянства.

— Эвона куда метнул! Да на что тебе дворянство?

— На то, что никакой граф или князь не посмел бы уже тогда говорить мне таких слов…

— Каких слов?

— "Не хочу, — говорит, — о тебя, раба, марать моих чистых рук, а считай, — говорит, — что я дал тебе пощечину". Подвернись он мне еще раз под руку, да я его, мерзавца, так исковеркаю!..

И, сверкая глазами, Самсонов погрозил в пространство кулаком. Ермолаич, успокаивая, потрепал его по пылающей щеке морщинистой рукой.

— Ну, подумайте! Его бы исковеркал и сам бы себя тем погубил. Да на кого ты, скажи, так злобишься?

— Назвать его я не смею: обещал молчать. А будь я ему равный, да я тут же вызвал бы его на пистолеты, всадил бы ему пулю в грудь…

— Либо сам был бы подстрелен, как кулик. За что? Про что? Борони, Боже! Нет, миляга, так-то лучше. Обидел он тебя, ну, ты по-христиански отпусти ему грех: Господь с ним!

— Да почему он-то нашего брата может обижать безвозбранно?

— Потому, что судьбою выше нас поставлен. Каждому человеку свой предел положен.

— Да почему? Почему другие родятся уже вольными, а вот мы от рождения навек закабалены? Кабы воля…

— Заладил свое: "Кабы воля!" Да что ты думаешь, и сам я тоже примерно мог бы быть не токмо что вольным, но и первым богатеем.

— Правда, дяденька?

— Истинная правда, врать не стану. Да ну с ней, с этой волей да и с богатством!

— Что так?

— А так… Аль рассказать тебе? В науку тебе пойдет.

Старик достал из-за пазухи свою берестовую тавлинку, сделал здоровую понюшку, от удовольствия крякнул и начал затем свой рассказ:

— Было то, милый ты мой, с полвека назад, а то и все шесть десятков, шел мне тогда, сколько уже не упомню, двенадцатый либо тринадцатый год. Паренек из себя был я, как вот ты, пригожий, а паче того, юркий: полюбился я за ту юркость моему старому барину, покойному деду нонешних моих господ (царство Небесное!), и определил он меня к себе в казачки, куда ни поедет, везде я с ним. А была у него тоже страстишка (не тем будь помянут!) к этим проклятым картам. Случилось нам с ним быть у Макария на ярмарке, столкнись он тут с такими ж картежниками, и обчистили, ободрали они его, голубчика, как липку, до последней, значит, копейки. Пошел он тут со мной на ярмарку меж народом потолкаться, от дурмана игорного проветриться. Ходим мы этак меж палаток и возов, всяк ему товар свой выхваливает, а он, знай, все хаит да фыркает. Может, что и купил бы, да коли у самого в кармане ветер дует, поневоле зафыркаешь.

Глядь, отколе ни возьмись, накатилась на меня — бочка не бочка, а купчиха, поперек себя толще, облапила меня.

— Митя! Родненький, соколик ты мой!

Ну подумайте! Отбиваюсь я, говорю:

— Какой я тебе, мол, Митя! Зовут меня Тихоном, Тишкой.

— Чего ты, матушка, к нему как банный лист пристала? — говорит ей и мой барин. — Он из людей моих…

А она его за полу кафтана, руки целует:

— Батюшка! Дай выкупить его у тебя. Один был у меня после мужа сыночек, да летось его тоже Господь прибрал. И никого-то у меня теперича на всем белом свете! Достатки у меня хорошие, да на кого, сирота, их оставлю?

— Тишка мой на сыночка твоего нешто так похож? — спрашивает барин.

— Так схож, — говорит, — так уж схож: две капли воды!

— Да ведь ты, матушка, никак, из купеческого сословия?

— Из купеческого, батюшка. Свидетельство гильдейское покойный муж кажинный год выправлял…

— Так тебе, по званию твоему, рабов иметь не полагается.

— Да нешто он будет у меня раб? Он будет мне за родного сына.

— Ты, стало, усыновить его ладишь?

— Усыновить, знамо дело, как по закону быть следует. Мое слово твердо. Уступи ты мне его, батюшка! Никаких капиталов не пожалею и век за тебя Богу молиться буду!

Стали они торговаться обо мне, а меня самого даже и не спросят: известно, раб, бесправная тварь! Меня же взяло сумленье: а ну как мне у толстухи все же житья-то не будет? Кто ее ведает, какой у нее еще норов-то!

Почесал я затылок и говорю барину:

— Батюшка барин! Не продавай ты меня сразу, отдай перво-наперво на испытание. Как не придусь ей по нраву, так, того и гляди, замучит еще меня, горемычного, со свету сживет…

— Что ты, милованчик мой! — говорит купчиха. — Бога в тебе нет! Да я мухи, комара не обижу. Так стану ль я тебя к себе на мученье брать? Не махонький ты, слава Богу, разум есть в голове, понимать должен. Будешь ты у меня как сыр в масле кататься, буду услаждать тебя всем, чего только душенька твоя ни пожелает, а придет мой смертный час, так все, что ни есть, тебе же останется…

Наобещала она мне чего-чего, на трех возах не вывезешь, напевала, ну, соловушко, да и только! Развесил я, глупыш, уши, облизываюсь как теленок, которому соли на морду насыпали. Чуть было уже не сдался, да, спасибо, барину все же жаль меня стало.

— Все это, матушка, на словах распрекрасно, — говорит. — А что будет на деле — вперед и знахарка тебе никакая не предскажет. Почем знать, может, Тишка и впрямь тебе угодить не сможет и отвернется от него душа твоя? Дам я его тебе, изволь, на испытание, скажем, сроком на один год, а там виднее будет.

Рассказчик сделал небольшую паузу, чтобы подкрепить себя опять табачком.

— И что же, на том и порешили? — спросил Самсонов.

— На том самом. Взял с нее барин не то задаток, не то плату, с уговором, что если не уживусь я у нее, так она меня удерживать не станет, а он ей денег вернуть уже не обязан. Хорошо. Первым делом повезла она меня в Москву белокаменную, повела по церквам — поклониться святым угодникам за богоданную матушку, а сколько в Москве церквей, ты, чай, слышал?

— И слышал, и видел проездом: сорок сороков.

— Ну, вот. И везде-то свечки ставила, старцев божиих милостыней оделяла…

— Значит, и вправду была сердцем добрая?

— Уж такая ли добрая, что и сказать нельзя, а на меня, мальчугу, просто не надышится. В первый же день купила мне сапоги козловые со скрипом, на второй — балалайку. Насчет же лакомств разных: яблочков, орешков, рожков, винных ягод, пряников медовых — ешь не хочу.

— А из Москвы тебя к себе домой повезла?

— Домой, а дом-то у нее тоже полная чаша, всякого брашна преизобильно. Для меня же еще нарочно и сладкие пироги с вареньем, и оладьи с сотовым медом, и дыня в патоке отваренная, не перечесть! Угощаешься всласть, а она ни шагу от тебя, смотрит тебе в рот, в глаза да потчует:

— Ах ты касатик мой! Яблочко наливчатое! Кушай на здоровье! Не хочешь ли еще чего?

Спервоначалу такое житье мне, что греха таить, полюбилося. Да день за днем все только обжорство до отвалу — невмоготу пришлось. Она же меня все нудит:

— Да что же ты, моя радость, не кушаешь?

— Не могу, — говорю, — матушка, постыла мне эта сладкая жизнь…

— Постыла! Ах ты болезный мой! Знать, тебе нездоровится?

— Здоров я, матушка, здоров, как боров, да обленился уж больно, работу бы какую…

— Владычица многомилосердая! Работу! Малый без году неделя из яйца вылупился, а туда же: работу!

— Да ведь скучно, — говорю, — матушка, без дела-то!

— А скучно, так мы с тобой в фофаны поиграем, "в дурачки", а то я тебе, хочешь, на картах погадаю?

Играешь с ней так час и другой в фофаны, в дурачки, — индо одурь возьмет. А то почнет это раскладывать карты, гадать про деньги, про письмо, про дорогу, а ты сиди около, отойти не моги, не пикни…

Так рассказывал Ермолаич и, по привычке стариковской, повторяясь, возвратился опять к тому, как толстуха его обкармливала любимыми его варениками и бараньим боком с кашей, как отпаивала чаем с медом сотовым, вареньем вишневым, малиновым, смородинным… Самсонов его уже не прерывал. Подперши голову обеими руками и с сомкнутыми глазами, он слушал, а в то же время не мог не слышать и шумевшего на дворе ливня: из водосточной трубы вода так и журчала, так и плескала, и, подобно этой воде, журчал и плескал над ним монотонный старческий голос Ермолаича, утишая своей охлаждающей струей его жгучую душевную боль.

— И чем же все это кончилось, дяденька? — прервал он рассказчика.

— Знамо, чем: выжил я у нее месяц-другой, — и сил моих не стало!

— Утек?

— Утек, грешный человек, подобру-поздорову. Вернулся к старому своему барину, повалился в ноги:

— Прими, мол, назад, батюшка! Не надо мне ее, этой воли, прах ее возьми!

— Да разве то была воля, дяденька? То была неволя горше рабской! Мне нужна другая воля…

— Какая еще? Чтобы знатных людей бить по щекам, а потом с ними стреляться? Ай да воля!

— Мы с тобой друг друга все равно не поймем… — пробормотал Самсонов, который, смутно сознавая, что в возражении старика есть все же доля правды, не мог еще в спорном вопросе толком разобраться. — Должна же быть настоящая, справедливая воля… Ну, да во всяком разе спасибо тебе, дяденька, на добром слове! Будь здоров.

Глава девятнадцатая ДИПЛОМАТИЯ

Дождь, дождь и дождь! Уже больше часу лежала Лили в постели, а шум и плеск воды за окном не давал ей заснуть. Да один ли дождь мешал ей! Когда она одним ухом прижалась крепко к подушке, а другое зажала ладонью, перед ее зажмуренными глазами всплывали одна за другой картины пережитого дня. То она опять ловит и бросает обручи, то бежит в горелках… Линар ее догоняет, хватает сзади, она кусает ему руку, и вдруг это вовсе не его рука, а рука Гриши, и кровь с нее капает, капает, капает…

Надо подумать о чем-нибудь другом, например… да хоть об ужине. Рядом с ней снова этот несносный Пьер Шувалов. Как всегда, он с ней очень предупредителен, любезнее еще обыкновенного, но у него прорывается какая-то фамильярность. Что он себе воображает! Чтобы ее рассмешить, он заговаривает с ней на разных языках: по-французски, по-немецки, по-английски, по-итальянски, по-латыни и, наконец, даже по-чухонски, а она молчит.

— Вы молчите на семи языках, — говорит он. — Ну, усмехнитесь, хоть на копеечку!

И она нехотя усмехается на копеечку, но в то же время ей мерещится опять эта окровавленная рука, и по всем членам ее пробегает нервная дрожь.

Наконец-то усталость ее одолевает, и она забывается тревожным сном.

— Пора вставать, дитя мое, пора! — раздается над ней ласковый голос камеристки-эстонки.

— Это ты, Марта? Разве так поздно? Все еще будто потемки…

— А потому, что небо всев тучах и дождь ливмя льет. Принцесса не велела будить тебя, чтобы выспалась со вчерашнего.

— Со вчерашнего?

— Аль забыла? А он-то, поди, не забыл: каких, вишь, цветов тебе прислал! Понюхай-ка.

Марта поднесла ей букет к самому носу. Букет в самом деле был пышный и предушистый, но Лили отвела ее руку.

— Скажи сперва, кто прислал?

— Точно и не знаешь! — лукаво улыбнулась камеристка. — Как кот ведь около моей кошурочки весь день увивался! И баронесса моя вечор еще шепнула мне, что из вас выйдет парочка.

Лили разом сбросила с себя одеяло и сорвалась с постели.

— Этого еще недоставало! Кто просил ее мешаться не в свое дело? Сейчас же унеси вон эти цветы!

— Вот на! Куда ж я их унесу?

— Да хоть в кухню, под плиту. Убери только с моих глаз! Что ты стоишь? Иди, милая Марта, оставь меня одну.

Покачала головой Марта и унесла цветы, а Лили открыла окно и принялась одеваться. Но делала она все машинально и, еще полуодетая, подошла к открытому окошку. Порывом ветра ее так и опахнуло пронизывающей сыростью. Неужели это тот самый сад, та самая площадка, где еще вчера было так весело? И люди и птицы — все попряталось от дождя. Одни еще только воробьи без умолку чирикают, да не от радости, нет: они дерутся меж собой на карнизе дворца из-за теплого местечка. Внизу же мокрота непроходимая. Вся земля насквозь пропиталась, блестит как лакированная, и все кругом безнадежно плачет: плачет небо, плачут деревья… А вместо резвящейся молодежи гонятся друг за другом только воздушный вихрь за вихрем, взвиваются вверх по стволам дерев, треплют сучья, обрывают листья и целые ветки, брызжут кругом слезами… Поневоле тоже заплачешь!

— Что это у тебя, дитя мое, даже слезы? — раздался около нее опять голос Марты. — Что значит погода-то! Вот выпей-ка горячего кофе, и на душе теплее станет.

В самом деле, после двух чашек на душе у нее словно потеплело.

Но когда она вошла к Анне Леопольдовне, у которой застала уже, по обыкновению, ее безотлучную наперсницу Юлиану, от первых же слов принцессы ее обдало холодом:

— Что, выспалась, милая? А счастье твое во сне к тебе пришло!

— Какое счастье, ваше высочество? — пролепетала Лили.

— Да разве тебе не передали еще цветов?

— Передали, но я велела убрать их на кухню и сунуть под плиту.

— Что за ребячество! От Манштейна ты тогда не приняла цветов, а цветы этого нового претендента даже сжигаешь! Тебе, может быть, не сказали, кто их прислал?

— Сказали, что младший Шувалов, но я не подала ему к тому, поверьте, никакого повода.

— Что же ты меня уверяла, Юлиана?.. — обернулась Анна Леопольдовна к своей статс-фрейлине.

— Она, ваше высочество, ожидала вместе с цветами и конфет! — улыбнулась в ответ Юлиана. — Но конфеты конфетами, а сердце у нее, я знаю, тоже уже заговорило. Только не хочется ей еще самой себе признаться.

— Сердце мое ничего решительно не говорит! — запротестовала Лили. — На господина Шувалова я, напротив того, досадую за его навязчивость.

— Да коли он жить без тебя уже не может? А такой партии тебе не скоро дождаться. Ты, моя милая, не забудь, бесприданница, а принцесса по беспредельной доброте своей не только даст за тобой хорошее приданое, но обеспечит тебя и пожизненной рентой…

— Да не нужно мне ни приданого, ни ренты! — воскликнула уже со слезами в голосе Лили. — Не хочу я вовсе выходить замуж, а всего менее за Шувалова.

— Заместо того чтобы за такие милости поцеловать ручку ее высочества, у тебя еще хватает духу отказываться! Это такая черная неблагодарность…

— Ты чересчур строга, Юлиана, — вступилась принцесca. — Если Шувалов ей действительно уж до того не нравится…

— Мало ли кто кому не особенно нравится! Ведь вышли же ваше высочество за принца, потому что он был выбран для вас вашей покойной тетушкой. Раз Лили имеет счастье быть вашей фрейлиной, то она, как и другие, должна сообразоваться с вашим вкусом. Она еще одумается и примет наши резоны. Видишь ли, моя милая, — обратилась Юлиана деловым уже тоном к самой Лили, — графу Линару, как ты знаешь, я обещала мою руку. Но чего ты еще не знаешь, так это то, что он безумно ревнив. До него дошли слухи, что Пьер Шувалов серьезно ухаживал за мной. Вчера вечером еще он устроил мне из-за этого в присутствии ее высочества такую сцену, что мы должны были обещать ему поскорее женить Шувалова…

— Но зачем же непременно на мне? — возразила Лили.

— Затем, что Шувалов желает жениться только на тебе.

— Да я-то не желаю выходить за него!

— Ты обязана желать!

— Да, милочка моя, не упрямься, — заговорила тут Анна Леопольдовна и, притянув к себе Лили, нежно ее поцеловала. — Линара мне хочется во что бы то ни стало приковать к нашему двору. Если же его требование теперь не будет исполнено, то, почем знать, как он еще поведет себя.

"Кабы вы обе знали, каков он на самом деле! — подумала про себя Лили. — Но расскажи я про него, так и он не будет уже связан своим словом…"

— Ваше высочество! — взмолилась она вслух. — Пожалейте меня! Ведь сами же вы, выходя замуж против воли, называли меня счастливой, так как никто меня не может принудить идти за немилого.

— Правда-то правда, — вздохнула принцесса, тронутая ее отчаянием. — Нельзя ли, Юлиана, как-нибудь затянуть дело с Шуваловым до твоей свадьбы с Линаром? Тогда Лили может сразу порвать с Шуваловым.

— Оно, пожалуй, и можно бы… Но сумеет ли она столько времени делать ему авансы?

— Нет, это было бы свыше моих сил! — объявила Лили. — Я не дипломатка.

— Да, к сожалению. Третий год ведь ты уже в центре дипломатии и могла бы, кажется, перенять от нас. Но тебе ведь нет еще и восемнадцати лет. Так мы скажем Шувалову, что ты еще слишком молода, пусть немножко подождет. До моей свадьбы, однако, ты, во всяком случае, от него хоть не отворачивайся, принимай от него всякие приношения.

— Да, милая Лили, немножко тебе придется уж притворяться, — поддержала свою наперсницу принцесса. — Ты сделаешь это для меня, да?

— Постараюсь, ваше высочество… — упавшим голосом сдалась Лили.

— Но это, моя милая, еще не все, — продолжала Юлиана. — Раз Шувалов будет, так сказать, в твоих руках, то ты в интересах принцессы должна использовать свое положение. Между нашим лагерем и лагерем цесаревны наружно хотя и сохраняются дружеские отношения, но в действительности это вооруженный мир. Я сильно подозреваю, что вчерашнее нездоровье цесаревны было только предлогом. Она вообще избегает теперь встречаться с нами, потому что знает, как зорко мы наблюдаем за каждым ее шагом.

— И очень дурно делаем, — заметила Анна Леопольдовна. — Я не вижу к тому серьезных оснований…

— Потому что ваше высочество слишком доверчивы и судите о других по себе. Зачем бы, скажите, лейб-медику цесаревны Лестоку дружить с французским посланником, маркизом де ла Шетарди? Зачем бы секретарю маркиза Вальданкуру так часто заезжать к шведскому посланнику Нолькену? Для чего теперь Нолькен отправляется в отпуск к себе в Стокгольм? Это целая цепь, через которую цесаревна находится в тайных сношениях со шведским двором. Недаром говорят, что она получает уже из Стокгольма крупную субсидию.

— Да верно ли это, Юлиана?

— А на какие же средства иначе она угощала бы так часто своих преображенцев? Сложилась даже, как вы знаете, поговорка: "У цесаревны опять ассамблея для преображенцев". Чтобы эти ассамблеи с грубыми солдатами доставляли ей, при ее утонченном вкусе, действительное удовольствие, я очень и очень сомневаюсь. Стало быть, тут совсем иная цель — политическая.

— Нет, Юлиана, на этот раз ты наверно ошибаешься, — возразила принцесса. — Тетя Лиза со мной всегда так прямодушна, что подозревать ее в каких-либо политических интригах грешно.

— Да шведы-то помогают ей, вы полагаете, pour ses beaux yeux (ради ее прекрасных глаз)? Если не сама цесаревна, то ее советчики наверно преследуют совершенно определенную цель и выжидают только удобного случая, чтобы привести ее в исполнение. С какой стати, например, Лесток еще не далее как третьего дня так обстоятельно расспрашивал Фишера о здоровье вашего малютки и чем его лечат?

— Как врача его, очевидно, интересует метода лечения других врачей.

— Простите, принцесса. Лесток — хирург. Какое ему дело до лечения грудных детей?

— Ты меня пугаешь, Юлиана! Ведь он же ничего не прописал моему мальчику?

— В этом-то отношении нам нечего опасаться: отравы Лесток ему не пропишет. Для этого он слишком осторожен. Но он знает, что пищеварение царственного младенца с первого дня и до сей минуты не может обойтись без возбудительных средств. Так вот, если бы (не дай Бог) средства эти перестали уже действовать и поднялся бы опять вопрос о престолонаследии…

Анна Леопольдовна от ужаса зажала себе уши.

— Не говори, не говори! Он не умрет у меня, не может умереть!

— Пока, ваше высочество, слава Богу, этого еще и не предвидится, но такая заботливость Лестока служит лишним симптомом тайных вожделений русского лагеря. Надо и нам принять свои меры предосторожности.

— Вот потому-то Остерман и посоветовал Антону-Ульриху выписать сюда его брата, принца Людвига Брауншвейгского.

— Чтобы женить его на цесаревне? Будь то любой другой иностранный принц, то план наш мог бы, пожалуй, еще удаться, но за брата вашего супруга она, поверьте мне, ни за что не выйдет.

— Да почему бы нет? Принца Людвига она еще не видела. Он, говорят, и красивее, и умнее Антона-Ульриха. Отдав цесаревне герцогство Курляндское, мы удалим ее навсегда из Петербурга, из сферы влияния ее на гвардию. Кроме того, имея супругом принца из нашего же брауншвейгского дома, она тем самым будет уже связана по рукам.

Юлиана пожала плечами.

— Ну, что ж, — сказала она, — раз уж принц Людвиг сюда вызван, так пускай попытает свое счастье. А пока что мы воспользуемся услугами нашей милой Лили и Шувалова.

— Ах, нет, пожалуйста, нет! — испугалась Лили. — Шпионить через него за цесаревной, которая со мной всегда так мила, я не могу, право, не могу!

— Оставь же ее, Юлиана, не настаивай, — сказала принцесса. — Сама я ведь тоже плохая дипломатка. Но от цветов и конфет Шувалова ты, Лили, все-таки обещаешь пока не отказываться?

— Обещаюсь…

Глава двадцатая ПРИЗРАК ЛИНАРОВЩИНЫ

Сдержать свое обещание было Лили тем легче, что, вследствие летнего сезона, при дворе в течение нескольких недель не было уже ни одного большого съезда, на котором присутствовала бы цесаревна со своей свитой, так что Петру Ивановичу Шувалову приходилось ограничиться присылкой цветов или конфет. Цветы Лили ставила в вазу, а конфеты съедала не менее аккуратно (зачем им было даром пропадать?), впрочем, ей усердно помогала и Юлиана.

Тут случилось событие, которое в придворном мире прошло бы почти незамеченным, если бы не дальнейшие последствия: 23 июля Бог послал правительнице дочку, получившую во святом крещении имя Екатерины. Крестины не сопровождались особыми церемониями. По новому закону о престолонаследии, новорожденная, будучи женского пола, не имела ведь права на престол. Но уже на девятый день, не приняв еще с поздравлениями ни одной из придворных дам, принцесса дала аудиенцию графу Линару и собственноручно пришпилила ему на грудь звезду Святого Андрея Первозванного, надела на него небесно-голубую ленту. Такая из ряда вон выходящая милость посланнику второстепенной иностранной державы, ничем иным пока не заявившему себя при русском дворе, как только тем, что собирался сочетаться браком с статс-фрейлиной правительницы, произвела в придворной сфере немалый переполох. Первый кабинет-министр граф Остерман созвал к себе своих сотоварищей по кабинету на тайное совещание, но совещание это ни к какому определенному решению так и не пришло. Принц Антон-Ульрих, возмущенный не менее министров, насильно ворвался во внутренние покои своей супруги, куда в последнее время его даже не впускали. Не стесняясь присутствием Юлианы и Лили, он с свойственной ему запальчивостью стал осыпать принцессу упреками, еще более обыкновенного заикаясь и брызгая слюной.

— Когда ты этак волнуешься, мой друг, глядеть на тебя невозможно! — с брезгливостью отворачиваясь, заметила Анна Леопольдовна. — Ты чем же особенно недоволен? Не тем ли, что я по случаю нашей семейной радости, не спросясь тебя, отличила перед всем двором жениха моей верной статс-фрейлины? Да чья она фрейлина, скажи: твоя или моя?

— Фрейлина-то твоя… Но андреевский орден — высший российский знак отличия, а граф Линар — самый младший из представителей иностранных дворов.

— Ну, иностранцем он останется только до дня своей свадьбы.

— А тогда что же?

— Тогда он переходит в русское подданство и делается моим обер-камергером.

— И это я узнаю также только сегодня!

— Да от кого зависят такие назначения: от тебя или от меня? Кто из нас регентствует: ты или я?

— К сожалению, ты. Но когда у тебя отнимут регентство, а у сына нашего — трон, тогда ты будешь плакать, рвать на себе волосы, да поздно.

Анна Леопольдовна слегка даже побледнела и пробормотала:

— Что ты такое болтаешь?!

— Говорю я не с ветра, — продолжал принц. — У цесаревны, как сама ты знаешь, заключен тайный договор с Швецией, и Нолькен повез его теперь, надо думать, на одобрение в Стокгольм. Не нынче-завтра шведы объявят нам войну…

— И Миних их разобьет!

— На Миниха ты, душа моя, слишком не рассчитывай. Правда, что он арестовал для тебя Бирона, но ты его самого устранила, и теперь он, пожалуй, готов для цесаревны арестовать и тебя, и меня, и твоего будущего обер-камергера.

— Нет, этого он не сделает! — вмешалась тут Юлиана. — Фельдмаршал дал клятву в верности принцессе и клятвы своей не нарушит.

— Но от начальствования армией все-таки может отказаться.

— Так на что же ты сам-то генералиссимус? — вскинулась принцесса. — Если ты так уверен, что нам грозит война, то я предлагаю тебе немедля принять все нужные меры. Вся ответственность падет на тебя.

— Вот и толкуй с прекрасным полом… — пробурчал принц-генералиссимус, которому такая перспектива, видимо, ни мало не улыбалась. — Война со шведами нужна не нам с тобой, а цесаревне. Так надо склонить цесаревну в нашу сторону, и самым верным средством к тому был бы брак с моим братом Людвигом.

— Да вот Юлиана не верит, чтобы тетя Лиза вышла за него.

— Попытаться можно, — сказала Юлиана. — А чтобы возвысить принца Людвига в глазах цесаревны, хорошо бы сравнять его в знаках отличия с графом Линаром.

— Вот это так! — одобрил Антон-Ульрих. — Вы, Юлиана, что ни говори, все-таки большая умница. У графа Линара отнять его орден, конечно, уже нельзя: это повело бы к конфликту с дружественным двором.

— Наконец-то договорились! — облегченно вздохнула Анна Леопольдовна. — От твоего брата зависит понравиться цесаревне. Ты теперь, надеюсь, успокоился?

— Отчасти да…

— Ну, и слава Богу! До свиданья.

С прибытием принца Людвига брауншвейгского правительница действительно в самый день приема пожаловала его кавалером ордена Святого Андрея Первозванного. Возвысило ли его это в глазах цесаревны — оставалось, впрочем, под большим сомнением, потому что в обращении ее с ним замечалась явная холодность. Что же до высказанных Антоном-Ульрихом опасений о разрыве с Швецией, то они очень скоро оправдались: через несколько дней уже пришло в Петербург из Стокгольма формальное объявление войны. Впоследствии подтвердилась и догадка о тайном договоре цесаревны Елизаветы с шведским королем. Договор этот хотя и не был заключен на бумаге, чтобы он не попал как-нибудь в руки немецкой партии, но отдельные пункты договора цесаревна повторила словесно поверенному шведского посольства на аудиенции три раза.[247] Натянутые отношения двух враждебных лагерей при петербургском дворе — немецкого и русского, — понятно, еще более обострились. Особенно способствовал тому будущий герцог курляндский (как шепотом называли уже графа Линара), который в надменности своей напоминал все более герцога Бирона и не упускал случая принизить цесаревну.

Так в годовщину рождения малютки-императора, 12 августа, когда, после парада войск, весь двор направился в банкетный зал, принц Антон-Ульрих и его брат Людвиг, по настоянию Линара, были посажены за стол обер-гофмаршалом, а Елизавета Петровна — просто гофмаршалом. После же банкета Линар с нескрываемой иронией выразил свое удивление богатству цесаревны, которая, как слышно, оделила изрядной суммой каждого из солдат гвардейского отряда, двинутого в Финляндию против шведов.

Цесаревна, не показывая вида, что поняла иронию, отшутилась с обычной своей приветливой улыбкой:

— Вас, граф Линар, это удивляет? Наш генералиссимус по своей похвальной бережливости не нашел возможным снабдить наших защитников хоть небольшими карманными деньгами, столь необходимыми в походе, да еще в чужой стране. Ни для кого здесь не тайна, что я всегда принимала живое участие в гвардейцах, любимцах моего батюшки. Как же мне теперь было не позаботиться о моих опекаемых? Я рассчитываю получить за то еще благодарственный рескрипт.

Говорилось это так благодушно, что генералиссимус незнал, принять ли это за злую насмешку или за безобидную шутку.

— Но такая расточи-чи-чительность… — возразил он, заикаясь. — Вы дали каждому рядовому целых пять рублей…

— А вашему высочеству известна и цифра? Могу вас только поздравить с вашими превосходными агентами.

— Агенты не мои, а…

Хотя Остермана, отговорившегося, по обыкновению, своей подагрой, и не было на банкете, но принц вовремя спохватился и прикусил язык. Юлиана, оберегавшая всегда вокруг особы своей госпожи мир и порядок, поспешила напомнить принцессе, что пора бы теперь прочесть и торжественную оду, доставленную на сегодняшний день из Академии наук.

— Ах, да! — согласилась Анна Леопольдовна. — Автор этой оды, господа, тот самый студент Ломоносов, который еще два года назад прислал из-за границы такую же оду на взятие Хотина. На днях он возвратился в Россию.

— А знаешь ли, Лили, откуда взялись у нас деньги для гвардейцев? — шепотом спросила свою подругу Скавронская.

— Откуда?

— Только ты дальше-то не пересказывай. Всякому ведь неприятно, когда к нему заглядывают в кошелек. А в кошельке цесаревны большая прореха: нынешний месяц весь двор наш остался без жалованья.

— Как! Все из-за этих гвардейцев?

— Ну да, не отпускать же их в дальний путь совсем нищими.

Разговор двух подруг был прерван чтением новой ломоносовской оды, выслушанной всеми присутствующими с большим вниманием и даже с возгласами восхищения. Правительница со своей стороны поручила тут же своему обер-гофмейстеру, Миниху-сыну, распорядиться напечатать оду в "Санкт-Петербургских ведомостях" и отпустить ее автору приличную денежную награду.

— Как жаль, что Гриша не мог слышать этих стихов! — тихонько заметила Лили. — Ведь одну на взятие Хотина он выучил даже наизусть.

— Так пошли же ему их, — улыбнулась в ответ Скавронская.

— А что ж, и пошлю. Но с кем?

— Да с Разумовским. Алексей Григорьич! — окликнула она Разумовского. — Пожалуйте-ка сюда.

Тот поспешил на зов.

— Що треба ясным паненкам?

— Ведь Самсонова своего вы, верно, каждый день видаете?

— Эге.

— Так спишите-ка сейчас эти стихи и от имени баронессы Врангель отдайте Самсонову.

Разумовский замялся. Признаться ясным паненкам, что в грамоте он не силен, было куда уж неловко.

— Оттак-так… — пробормотал он про себя, и рука его сама собой потянулась к затылку.

— Вы как будто затрудняетесь? — спросила Скавронская.

— Стихи-то больно уж долгие, почитай, в десять сажен. И в десять ден их не спишешь!

— А лень раньше вас родилась?

— Раньше, матинко. В "Ведомостях"-то их все равно ведь пропечатают, тогда он их и прочитает.

— Да когда-то это еще будет! — сказала Лили. — Видно, самой мне уж придется это сделать…

— Гай, гай! Як же се можно. Ось що ми зробимо, — нашелся сметливый хохол. — Нехай Самсонов сходит к самому Ломоносову с доброй весточкой, что от-де за его вирши гарние назначена ему награда приличная. Да тутотко и попросить у него списать. От и вся. Чи добре?

— Добре, добре! — рассмеялась Лили над его уловкой. — Но вы, Алексей Гриюгоьич, уж не забудете?

— Ни, Боже мой!

И, очень довольный, что так удачно вывернулся, Разумовский поспешил отретироваться.

Закончилось празднество, как требовалось, иллюминацией и фейерверком, устроенными на Неве против Зимнего дворца по плану академика Штелина.

На следующий день состоялось во дворце в присутствии всех представителей иностранных держав и высших сановников торжественное обручение Юлианы Менгден с графом Динаром, после чего следовал итальянский концерт, а вечером ужин в доме зятя невесты, Миниха-сына.

Еще два дня спустя сам Линар устроил у себя роскошный банкет для сторонников немецкой партии. Но двое из последних, наиболее видные — Остерман и Головкин, — отказались из-за нездоровья. В действительности же они не могли простить непомерной заносчивости этому выскочке-иностранцу, мнившему себя, казалось, уже будущим временщиком и требовавшему особенной почтительности к своей особе даже от высших государственных чинов и первых придворных дам. В русском же лагере прямо так и говорили:

— Была бироновщина, была остермановщина, дождемся и линаровщины.

Глава двадцать первая ЧЕТА ЛОМОНОСОВЫХ

"Она все-таки еще меня помнит!" — подумал Самсонов, когда Разумовский от слова до слова передал ему поручение Лили, и в тот же день он собрался к Ломоносову. Как сказали ему в Академии наук, "фатера скубенту Михаиле Васильичу" была отведена в казенном доме, купленном летось у немца Бреверна на Малой Неве за Средней перспективой.

Дом оказался каменный, трехэтажный, но с улицы не имелось подъезда. Пройдя калиткой во двор, Самсонов направился к довольно запущенному флигелю, где рассчитывал найти дворника. На первой же площадке из открытой настежь двери на него пахнуло теплым паром, сквозь клубы которого он различил около кухонной плиты молодую женщину с подтыканным подолом и засученными до локтей рукавами, стирающую белье в корыте.

"Дворничиха!" — сообразил Самсонов и переступил порог. Но едва только он открыл рот для вопроса, как женщина, по естественному чувству приличия приведя в порядок свой наряд, фыркнула на непрошеного гостя:

— Fort! Fort![248]

"Прислуга из немок", — решил теперь Самсонов и спросил уже по-немецки, где тут в доме проживает "Herr Lomonossoff"[249] Господин Ломоносов (нем.)..

Услышав свой родной язык, молодая немка покраснела, но ответ ее прозвучал еще суровее:

— Его нельзя теперь видеть!

— А! Так он здесь квартирует? Что же, он разве нездоров?

— Здоров, но сидит за работой. Приходите вечером!

— Was ist da wieder los, Christine? (Что там опять, Христина?) — донесся тут из-за притворенной соседней двери мужской голос.

Христина замахала обеими руками, чтобы Самсонов поскорее убирался, но он, очень довольный тем, что обратил уже на себя внимание хозяина, ответил по-русски:

— Не осудите, Михайло Васильич! Я вас недолго задержу.

Дверь отворилась, и в ней показался, в расстегнутом камзоле, без кафтана, полнолицый, добродушнейшего вида мужчина лет двадцати восьми-девяти.

— Коли так, то милости просим, — сказал он. — У нас ныне, как изволите видеть, генеральная стирка, и тогда моей благоверной не до гостей.

Теперь у Самсонова не могло уже, конечно, быть сомнений, что госпожа Христина — не дворничиха и не прислуга, а сама хозяйка дома, и он смущенно начал извиняться.

— Покудова мы обходимся еще без прислуги, — объяснил Ломоносов.- Ja, Ja, mein Herz, erhitze dich nient! (Да, да, душа моя, не волнуйся!) — прибавил он, видя недовольную мину супруги, и поспешил провести гостя к себе в комнату.

— Прошу садиться, — указал он ему на стул. — В неметчине у них матери семейства не то что наши русские дурафьи-щеголихи, черной работы не гнушаются. А мне это и на руку, финансы еще не в авантаже. Благо, хоть две каморки отвели бесплатно.

Комната по своим малым размерам и то заслуживала скорее название каморки. Обстановка была более чем скромная, но чистота и порядок в ней были образцовые, только письменный стол был завален раскрытыми фолиантами, обложен исписанными листами.

— Спальня наша не больше, — продолжал Ломоносов. — Да окно к тому же выходит на стену. Но дареному коню в зубы не смотрят, есть хоть где голову преклонить.

— И работать? — досказал Самсонов. — А я вот еще помешал вам! Но зато я принес вам добрую весть: новейшую вашу оду правительница повелела напечатать в «Ведомостях» и отпустить вам за нее денежную награду.

— Вот за это большое спасибо! Деньги нам теперь что манна небесная.

— Сколько именно вам назначат, — сказать не умею, но приказано выдать вам награду приличную.

— Спасибо! — повторил Ломоносов. — И вам тоже спасибо, что себя обеспокоили.

Обеими руками схватил он и потряс руку Самсонова, которого, судя по платью, обращению и говору, должен был принять за человека своего круга.

— А у меня ведь к вам, Михайло Васильич, тоже своя просьбица, — заговорил Самсонов.

— Чем могу служить?

— Этой оды вашей я еще не читал, но ее очень хвалят. Когда-то ее еще напечатают! Так вот, кабы мне теперь же списочек…

— Чем богат, тем и рад, — сказал Ломоносов, подавая ему исписанный кругом лист. — Список, как видите, черновой, с поправками.

— Тем он мне еще дороже. И подумать ведь, что вы тоже из простого звания, а стихотворцем и ученым стали!

— А что вы сами теперь-то?

— Теперь… получеловек, четверть человека. Но это длинный сказ.

— Так что и горло пересохнет? Так мы его подмочим. Christine![250]

Жена, занятая своим делом, не торопилась, и муж окликнул ее еще зычнее:

— Holla, Christinchen![251]

Она будто оглохла. Зато из спальни рядом раздался детский плач.

— Ну, так, дочурку разбудил! — сказал Ломоносов и поспешил в спальню.

Вслед за тем он возвратился оттуда с барахтающимся младенцем на руках, напевая немецкую колыбельную песню:

Schlaf, Kindchen, schlaf.[252]

[253]

Но дочурка не унималась. Звонкий голосок ее тронул наконец и сердце молодой матери. Она влетела из кухни и выхватила малютку из рук мужа.

— Да я управлюсь с ней, милая Христина, — говорил виноватым тоном Ломоносов. — Сбегала бы ты лучше за пивом…

— Не можете вы, мужчины, обойтись без этого проклятого пива! — возразила Христина.-

Schlaf, Kindchen, schlaf…

Сам бы и сходил.

— И то, не убраться ли подобру-поздорову? — отнесся Ломоносов вполголоса по-русски к Самсонову. — Есть у нас тут неподалеку преизрядная Bierstube.[254]

Видя, что муж снимает с гвоздя кафтан и шляпу, а гость берется за картуз, молодая дама и без слова Bierstube поняла, куда они направляют стопы.

— Смотри только, не давай записать на себя опять лишнее! — предостерегла она и, достав из кармана тощий кошелек, сунула в руку мужу мелкую серебряную монету.

— Она у меня и казначейша, — пояснил Ломоносов своему спутнику, когда они выбрались оба за калитку на улицу. — С нашим братом, русским, иначе сладу нет. Добрая жена дом сбережет, а худая рукавом растрясет. Вы ведь, я чай, еще холостой?

— Холостой.

— Так коли станете брать себе жену, берите немку: все вернее.

Самсонов промолчал, но не мог подавить вздоха.

— Знать, кого себе уже наметили? — догадался Ломоносов. — Только не из немок? Аль руки коротки?

— Коротки…

— Не тужите: отрастут!

Глава двадцать вторая ОТ РЫБАЧЬЕЙ ХИЖИНЫ ДО ХРАМА НАУК

— Ну, вот, теперь пообсудим, как из вас сделать настоящего человека, — сказал Ломоносов, усаживаясь с Самсоновым за свободный столик в Bierstube. — Но для сего вы первым делом поведайте мне про себя, со всею откровенностью, кто вы, отколе и чему обучены.

И поведал ему Самсонов, как, переходя из рук в руки, обучился грамоте, письму и счету, а потом и сельскому хозяйству.

— Та-а-к… — промолвил Ломоносов, следивший за его рассказом с таким живым участием, что незаметно одолел уже вторую кружку пенистого пива. — Пути у нас, я вижу, разные, но оба мы — сыны народа, оба рвемся на свет и воздух. По духу мы братья, а потому выпьем-ка на брудершафт: пойло немецкое, так и побратаемся по-немецки.

С налитыми до краев кружками оба разом приподнялись и через руку накрест, как полагается, опорожнили их до последней капли, после чего трижды облобызались.

— Отныне стал ты для меня Гриша, а я для тебя Миша, — сказал Ломоносов.

— Нет, Михайло Васильич, — возразил Самсонов, — дозволь уж мне величать тебя по имени и отчеству: ты вышел уж на свет и воздух…

— Добрел до порога храма наук — верно, и, с Божей помощью, попаду и в самый храм. Но и сейчас, пожалуй, я проживал бы в своих Холмогорах, рыбачил бы на Белом море, кабы не счастливый случай да страсть к учению. Зародилась она во мне, видно, от деда моего с материнской стороны, дьякона.

— Так грамоте ты от него же научился или от родной матушки?

— Нет, дед до меня не дожил, а матушка скончалась, когда я был еще малышом-несмышленышем. Погоревал по ней батюшка, а там женился вдругорядь: без хозяйки в доме неукладно, неустройно, особливо у беломорца, который полжизни в море. Мачеха (не тем будь помянута!) не больно-то меня голубила. Но нашелся добрый человек из грамотных, нашей же волости крестьянин, Иван Шубной, взял меня в науку. Чтение и письмо дались мне, могу сказать, шутя, и стал я в нашей приходской церкви чтецом на клиросе да за амвоном. Заутреня ли, обедня или вечерня, я уже тут как тут, читаю псалмы, каноны, жития святых, а кончится служба, захожу к старичкам в трапезную да своими словами пересказываю им опять то, что прочитал.

— Но все одно церковное?

— Да, мирских книг в те поры у меня еще и в руках не было, пока в доме одного соседа, Христофора Дудина, не попались мне на глаза два учебника: грамматики Смотритского да арифметики Магницкого. Не хотел он сначала давать мне их, да сыновья, приятели мои, упросили. В тех двух учебниках отверзлись мне впервые врата учености. Подвернулась мне еще как-то Псалтирь Симеона Полоцкого, виршами переложенная. Стал я и сам в стихотворстве упражняться…

— А мачеха ничего, не препятствовала?

Ломоносов отмахнулся рукой.

— Прости ей Бог! Наговаривала на меня батюшке, что-де бездельничаю, от работы отлыниваю. А я работу свою же по совести исполнял, с великой даже охотой выезжал с батюшкой на галиоте его «Чайке» на рыбный промысел и в Белое море, и в Ледовитое. Жизнь простая, но здоровая. Лег — свернулся, встал — встряхнулся. В глухую же зимнюю пору какое уж дело, опричь книг? И дошло тут до меня, что есть в Москве первопрестольной училище, где в стихотворству, и всяким наукам обучают. Но лишь только заикнулся я о том, мачеха, а за нею и батюшка в один голос порешили: "Женить молодца, чтобы от дому не отбивался, из воли не выходил!" Отыскали они мне и невесту…

— Да сколько же тебе, Михайло Васильич, было тогда лет?

— А шел мне девятнадцатый год. Не возмог я покориться и темной ночью был таков.

— Без родительского даже благословения?

— Не легко, знамо, было, да что поделаешь! Не схоронить же себя в такие годы на весь век.

— А как же насчет паспорта?

— Паспорт я выправил себе еще загодя, а денег три рубля да китаечное полукафтанье занял у приятеля своего Фомы Шубного. Зима же стояла тогда лютая, снега великие, а до Москвы от Холмогор свыше тысячи верст. Долго ль тут заблудиться, замерзнуть! По счастью, попался мне рыбный караван, что вез мерзлую рыбу в Москву, а добравшись туда с караваном, разыскал я и то училище. У москвичей оно все еще называлось по-старому Заиконоспасским, ибо стояло позади иконных лавок при Спасском монастыре, у начальства же оно было уже переименовано в Славяно-греко-латинскую академию. В уважение моего рвения к наукам, меня допустили обучаться славяно-греко-латинской мудрости, одели в сермяжный кафтан, а на пропитание, обувь, бумагу и все прочее положили алтын в день, за это я должен был отправлять еще и пономарскую службу.

— Да на алтын в сутки и не прокормиться здоровому человеку!

— Мирянину, а нас держали по-монашески. На денежку хлебца, на денежку кваску — и сыт до утра. Впрочем, — прибавил Ломоносов с усмешкой, — и нам доводилось иной раз полакомиться. Как сейчас помню такой казус. Был в монастырском саду у нас небольшой пчельник, но меду хватало с осени ровно-ровно на монастырскую братию. Мы же, глядя, только рот утирали. Но вот однажды, когда монахи вынимали мед из ульев, случись быть грозе. Хлынул такой ливень, что пришлось им спасаться, бежать домой с корытом собранных сот. Поставили они корыто пока что на галерейку. А туда же выходили окна нашей семинарской спальни. От грозы в спальне духота стояла нестерпимая. Открыли мы окна, а с галерейки как пахнет к нам сладким медовым духом!

— И вы не устояли? — рассмеялся Самсонов.

— Как устоять? Вылезли все один за другим на галерейку к медовому корыту и принялись за соты — кто с перочинным ножом, а кто и просто руками. И грех, и смех! Услышали проказников отцы честные, накрыли на месте преступления.

— И тяжкую небось епитимию наложили?

— Как кому: до утра засадили стихи писать. Мне-то это было на руку, сочинил живым манером некую аллегорию про мух, в меду увязших.

— А стихов тех, Михайло Васильевич, ты теперь уже не припомнишь?

— Может, и припомню, постой-ка… Ломоносов на минуту задумался.

— Вспомнил:

Услышали мухи
Медовые духи,
Прилетевши, сели,
В радости запели.
Егда стали ясти,
Попали в напасти,
Увязли бо ноги.
Ах! плачут убоги:
Меду полизали,
А сами пропали!
Стишки, как видишь, не ахти какие, однако начальство одобрило, выставило на них ноту "pulchre".

— А это что же значит?

— Значит "прекрасно".

— С той поры, поди, ты и ученье забросил, все стихами баловался?

— Нет, куда больше стихов занимали меня все-таки две строгие науки: математика да физика. Годами-то был я ведь много старше товарищей, и в досуженное время, бывало, когда те на дворе играют и резвятся, я в монастырской библиотеке в книгах роюсь. Тут пришло из здешней Академии наук требование прислать двадцать отроков, в науках достойных. Но таковых оказалось меж нас всего двенадцать человек.

— И ты, Михайло Васильич, конечно, в том числе?

— И я тоже. Здесь, в Питере, для доучивания за границей, выбрали из нас опять троих: Виноградова, Рейзера да меня. Отплыли мы из Кронштадта морем в Любек, а оттуда двинулись уже сухим путем прямо к месту назначения — в университетский город Марбург.

— А как же насчет языка-то?

— Читались лекции там по-латыни, а в латыни мы все трое были изрядно-таки крепки. Объясняться же с профессорами да студентами приходилось поневоле на родном их языке, а по-немецки из нас говорил один только немец Рейзер. Но любовь все превозмогает…

— Любовь к науке?

— Нет, любовь сердечная. У квартирного хозяина моего, Генриха Цильха, члена городской ратуши, а по ремеслу — портного, была молодая дочка… Да ты давеча сам ее видел, нынешняя моя спутница жизни.

— Так от нее-то ты и научился по-немецки?

— И как еще! Как по писаному. Мы сейчас бы сочетались браком, но про женитьбу нашу отец ее пока и слышать не хотел: за душой ведь у меня ничего не было. Накопилось еще долгов на мне, вместе с товарищами, за два с половиной года пребывания в Марбурге, нимного нимало — до двух тысяч рейхсталеров.[255]

— Да разве вам из Питера не высылали денег?

— Высылали, но всего лишь по триста рублей в год на брата. А великие ли то деньги для студента-бурша с широкой русской натурой! Однако, сказать должен, и ученьем мы не пренебрегали: слушали химию, физику, математику, философию, работали в мастерских научных — лабораториях. И не поверишь, брат, как в этакую научную работу втягиваешься! Благороднее, выше науки все-таки ничего в мире нету! Завершить же учение по горному делу нас отправили в Саксонию, в Фрейберг, где первейшие в Европе рудники, особенно серебряные. Там открылся мне еще и другой драгоценный рудник — стихи славного немецкого стихотворца Гюнтера.[256] Музыка, да и только! Попробовал я и сам писать тем же ямбическим складом русские стихи…

— Как писана ода твоя на взятие Хотина?

— Вот-вот. Сочинил я ее как раз тогда в Фрейберге и оттуда отправил сюда, в академию. Но соловья баснями не кормят. Из Марбурга в Питер выслали синодик наших долгов. Академия уплатить их уплатила, но сократила нам зато стипендии наполовину — до полутораста рублей, да наказала еще нашему новому патрону в Фрейберге, берг-физикусу Генкелю, выдавать нам на руки не свыше одного талера в месяц.

— Однако! Ну, а вы что же?

— Сбежали, разумеется, я первый.

— Куда это?

— А назад в Марбург к невесте. Но пришла беда — отворяй ворота. Отца моей Христины не оказалось уже в живых, и сама она сидела без гроша, а родных у нее ни души. Что тут долго раздумывать? Взяли мы, пошли вместе к пастору да и дали повенчать себя.

— Но на что же вы жить-то хотели? — заметил Самсонов. — Ведь и сам ты, Михайло Васильич, был еще в долгах?

— Любовь, друг любезный, не рассуждает. Заимодавцы и то собирались уже меня в долговую яму упрятать. Хоть Лазаря пой, хоть волком вой. Порешил я тут съездить в Голландию к посланнику нашему, графу Головину, авось-де выручит земляка.

— И выручил?

— Нет, не тут-то было.

— Для таковых оказий, — говорит, — особых сумм нам не положено. Академия наук вас командировала, к ней и адресуйтесь.

Волей-неволей пришлось повернуть опять оглобли в Марбург. А денег в кармане у меня не только на обратный путь, но и на продовольствие ни гроша ломаного уж не оставалось. Хоть ложись и с голоду помирай! Оказали мне тут посильную помощь купцы архангельские, что наехали за товарами в Амстердам (дай Бог им здоровья!). Добрался я так хоть пешочком, да не впроголодь почти до самого Марбурга. На последнюю ночевку занесла меня нелегкая на постоялый двор, где стояла тоже партия новобранцев-пруссаков. Чтобы помирить тех с солдатской долей, офицер угощал их вином, расхваливал им, расписывал военное житье-бытье. Велел он и мне тоже подать вина, подливал стакан за стаканом. Задвоилось у меня в очах, голова кругом пошла. Как сидел, так и заснул я за столом, а наутро, проснувшись, гляжу: стоят передо мной офицер и вахмистр, с королевско-прусской службой поздравляют. Оторопь меня взяла.

— С какой такой службой? — говорю. — Я — верноподданный русской царицы…

— Вчера ты, милый, был еще таковым, — говорит офицер, — а нынче ты такой же, как и мы, пруссак и наш товарищ-солдат.

— Дудки! — говорю.- Donnerwetter![257] Никогда я не буду вашим товарищем.

— Да ты проспал, знать, что было вчера, — говорит тут вахмистр.

— А что же было?

— Было то, что ты с господином поручиком ударил по рукам, пил с ним за здоровье нашего короля и принял задаток.

— Никакого, — говорю, — задатка я и брать не думал.

— А что у тебя в кармане-то?

Я хвать рукой в карман. Что за дьявольщина: горсть серебра да золота!

— А на шее что у тебя?

Гляжу в зеркало: на шее-то красный воротник! А вахмистр смеется, треплет меня по плечу:

— Ну, что, кто прав? Да что ты нос на квинту повесил. Полно, дружище. Korf hoch! (Голову вверх!) Из тебя еще выйдет лихой кавалерист, на параде все красавицы наши на тебя заглядятся.

А мне, женатому человеку, какое уж до них дело! Каково, брат, положенье-то?

Ломоносов сделал небольшую паузу, чтобы промочить пивом горло.

— Положенье незавидное, хуже, почитай, даже крепостного, — согласился Самсонов. — Но неужели ты так им сейчас и дался?

— А что ж я, один и безоружный, мог поделать против воинской силы? По жестоком на теле наказании в кандалы бы еще только заковали. Пришлось показать вид, что покорился. И погнали нас, рекрутов, в прусскую крепость Везель затем, чтобы мы не дали тяги. Надзор за нами был установлен строгий, а за мной тем наипаче.

— Но ты все-таки улизнул?

— Улизнул, но и теперь еще, как вспомню, мурашки по телу бегают. Первым делом надо было их бдительность усыпить. Притворился я, что службой зело доволен, и стали присматривать за мной уже полегче. Но выбраться на волю было не так-то просто: вокруг крепости были два вала и два рва, валы превысокие, а рвы преглубокие и наполнены водой. За вторым рвом еще частокол и палисадник, а на первом валу расхаживают часовые под ружьем: только сунься — уложат наповал. Выбрал я ночку темную, безлунную, выждал, пока товарищи мои в карауле не заснули крепким сном, и стал тихонько одеваться, одевшись же, выскользнул за дверь. От караулки до вала было недалеко. Добрался я незамеченный до вала. За теменью часовых наверху не видать, слышу только, как шагают они по валу, как бряцают оружием и перекликаются. Господи, благослови! Влез я к ним на вал, ползком меж двух часовых спустился в первый ров и вплавь добрался до второго вала. Тем же порядком перебрался и через второй вал, через второй ров на контрэскарп (противоположный откос рва).

Платье на мне промокло до костей, — хоть выжми, но главная опасность была все-таки уже позади. Передохнув, я перелез через частокол в палисадник, а оттуда в открытое поле.

До гессенской границы от крепости было верст восемь. Там, в чужой земле, пруссаки меня не смели уже тронуть.[258] Но не сделал я еще и двух верст, как из крепости за мною пушечный выстрел: бум! Это означало: «дезертир». А дезертир не жди уже пардона: в двадцать четыре часа расстреляют. Впереди же у меня еще целых шесть верст, добегу ли? Между тем на востоке стало уже светать, скоро и народ поднимется со сна, увидит бегущего и сцапает… Страх окрылил меня, лечу вперед без оглядки. Наконец-то граница! Как сноп повалился я в траву: дыханья уже не хватило…

— Слушая тебя, Михайло Васильич, и у меня у самого, признаться, дух заняло, — сказал Самсонов. — А жена тебе в Марбурге, я думаю, как обрадовалась?

— Что и говорить! Но жить нам все же не на что было, не на что и в Питер выехать. Отписал я о том в академию, завязалась переписка, послал нам за то время Господь и дочку. В конце концов, однако, выслали мне вексель, и мы тронулись с места. И вот яу цели — у преддверья моего храма… Kellner, Bier[259]

Глава двадцать третья В ЧЕМ СЧАСТЬЕ

— В преддверье тебе, Михайло Васильич, живется хоть еще и не очень-то красно, — заметил Самсонов, — но не нынче-завтра тебя сделают тоже академиком…

— Улита едет, когда-то будет! — отвечал Ломоносов. — Но академиком я, конечно, однажды буду: плохой солдат, что не надеется сделаться генералом. Две работы по физике и химии я на днях уже представил на суд академии. Уповаю, что они заслужат мне место адъюнкта. Нашим немцам-академикам ведь на руку, что нашелся им молодой русский товарищ, знающий и по-немецки: могут меня для своих работ использовать. Для меня же место адъюнкта до поры до времени — венец желаний. Ты не поверишь, что за услада погрузиться этак до макушки в свои собственные изыскания физические и химические. Умиляешься духом, забываешь кругом весь свет с его мелочными дрязгами…

— А жалованье адъюнкта изрядное?

— На меня с женой и ребенком хватит: триста рублей в год. Не об одном хлебе человек жив бывает. Счастье, брат, не в богатстве, а в довольстве тем, что есть, паче же того в любимом труде.

— В любимом и свободном! — вздохнул Самсонов. — Ты, Михайло Васильич, совсем ведь свободен…

— Ни один человек, друг мой, даже самый знатный, самый богатый, не совсем свободен. Наравне с нами он связан, прежде всего, законами природы: притяжением земли, сном, едой и питьем…

— Но наслаждаться благами жизни он может вовсю.

— Ты думаешь? Спроси-ка на совесть у этих господ, что едят за обедом десять отборных блюд, заливают их дорогим заморским вином, находят ли они в этом еще наслаждение? Всего уже они перепробовали, все-то им давным-давно приелось. Нам с тобой кружка этакого простого пива, наверное, куда вкуснее, чем им шампанское. Но помимо законов природы для них, как и для нас, существуют еще законы человеческие, и чем кто богаче, знатнее, тем крепче он, неразрывнее связан цепями условностей своего общества. Возьми любого вельможу: ему надо иметь очень гибкую спину, быть всегда готовым лететь со всех ног, куда прикажут, выслушивать всякие пошлости и глупости с приятной улыбкой. Словом, он весь век свой до гробовой доски — раб своих житейских обязанностей, лакей высшего ранга.

— Но продать его первому встречному все-таки никто не может!

— Продать — нет, но столкнуть с высоты, и чем выше кто вознесся на поприще государственности, тем ниже он падает при коловратностях жизни. Живой пример у нас на глазах: Волынский, Бирон. Ты хоть и крепостной человек, но цесаревнин, и особого гнета свыше, верно, не испытываешь?

— Не могу пожаловаться.

— И свободного времени в течение дня у тебя час-другой найдется?

— Найдется.

— Так чего ж тебе еще? Стало быть, в эти свободные часы ты можешь отдаваться любимому делу. Для меня путеводная звезда — наука, в ней я почерпаю бодрость и силу. Не знаю, есть ли у тебя такая же любознательность и охота к строгой науке…

— Любознательность-то есть, и цифирь я живо прошел, но настоящие ученые книги, признаться сказать, мне не гораздо даются…

— Чересчур сухи и скучны, а?

В ответ на усмешку Ломоносова Самсонов смущенно улыбнулся.

— Выше лба уши не растут, — сказал он. — Пользы-то прямой для жизни от них я не вижу.

— Ну так они для тебя — книга о семи печатях. Я вот еще мальчиком в Холмогорах мечтал сделаться раз Коперником.

— А это что еще, выше академика?

Ломоносов рассмеялся.

— Нет, милый друг, Коперник был великий ученый, который жил двести лет до нас. Он доказал, что не солнце вращается вокруг земли, а земля вокруг солнца.

— И я как-то читал про то, да так ли это?

— Так, как и то, что земля около своей оси вертится. Сам я тоже спервоначалу этому не верил и пошел в поле, приник ухом к земле, не расслышу ли, как она вертится, не скрипит ли без дегтю?

— И расслышал?

Такая наивность еще более рассмешила молодого ученого.

— Ну, голубчик Гриша, Коперника из тебя, боюсь, не выйдет. Но я не из тех, для коих только и свету что в своем окошке. Чем быть ученым попугаем, каких на свете тоже довольно, лучше тебе стать толковым деловым человеком. Деловые люди столь же нужны матушке-России, как и ученые. К какому же делу, скажи, у тебя всего больше склонность?

— Вырос я в деревне, — отвечал Самсонов, — сызмала пригляделся к деревенскому обиходу. Летом, когда в ливонском имении графа Миниха, за болезнью старика-управляющего, мне пришлось всем орудовать, дело это мне еще крепче полюбилось. А в этом году, когда мы с камер-юнкером цесаревны Разумовским разъезжали по имениям ее высочества проверять приказчиков, я понаторел и по счетной части.

— Прехвально. Стезя твоя, стало быть, явно судьбой тебе предуказана. У самого у меня книг по сельскому хозяйству не имеется, но в библиотеке нашей академии, полагаю, найдутся, правда, не на русском языке, а на немецком. Но ведь немецкую грамоту ты тоже знаешь?

— Знаю. Я был бы тебе, Михайло Васильич, так уж благодарен!

— За что? Помогать ближнему — прямая обязанность всякого, а для брата нареченного — долг святой. Завтра же справлюсь у нашего библиотекаря.

С этими словами Ломоносов встал и кликнул слугу, чтобы расплатиться. Самсонов вынул было также свой кошелек, но Ломоносов даже готов был рассердиться: когда же гость платит за себя! А так как полученной им от жены гривны оказалось недостаточно для полной расплаты, то он приказал слуге полгривны отдать хозяину, полгривны оставить себе, а остальную сумму приписать к старому долгу. Слуга с низкими поклонами проводил его на улицу.

— А я, Михайло Васильич, хотел спросить тебя еще вот о чем, — начал тут снова Самсонов. — Ты — человек многоученый и рассудливый. Как ты, скажи, смекаешь насчет цесаревны Елизаветы Петровны?

— В каком смысле?

— Да ведь цесаревна — значит наследница престола, не так ли?

— Так.

— И названа она цесаревной ведь еще тогда, когда покойная государыня Анна Иоанновна на престол воссела?..

— И с собой из Курляндии Бирона, а тот целое стадо таких же грубых скотин вывез? — досказал Ломоносов. — Верно.

— Но она и доселе цесаревной еще величается, — продолжал Самсонов. — Стало быть, право это за ней как прежде признавалось, так и теперь еще будто признается?

— Похоже на то.

— А коли так, то как же по кончине царицы Анны Иоанновны ее вдруг обошли?

— Обошли потому, что к тому времени родился наследник мужеского пола.

— Но после него-то она все-таки ближайшая еще наследница престола?

— Да ты, братец, к чему всю эту речь клонишь? — недоумевая, спросил в свою очередь Ломоносов.

— А к тому, что… Ты вот, Михайло Васильич, воспел на днях годовщину рождения младенца-императора…

— Ну?

— И воспел от чистого сердца?

— От чистого, предвидя в младенце будущего счастливого монарха.

— Да здоровьем-то он, идет говор, слаб и выживет ли еще, Бог весть.

— А не выживет, так корону его воспримет по полному праву цесаревна Елизавета Петровна.

— И ты воспоешь ее тогда точно так же?

— Воспою, с вящшим, быть может, еще пламенем, ибо ею унаследован, слышно, и острый ум ее великого родителя. Воспеваю я ведь вместе с тем и нашу милую родину, Россию, благо которой мне всего дороже.

— Коли так, Михайло Васильич, то могу по тайности поведать тебе, что оказия к тому тебе скоро, может, представится.

Ломоносов на ходу остановился и окинул своего юного спутника подозрительным взглядом.

— Да ты, сударик мой, уж не конспиратор ли? Не злоумышляешь ли чего против нашей законной правительницы-принцессы?

— Сам я ничего не замышляю…

— Так кто же? Да нет, не говори, я и знать не хочу! Безобидность принцессы и сердечную доброту все восхваляют…

Самсонов, однако, в порыве откровенности не мог уже не поделиться волновавшими его сомнениями с таким душевным человеком, каким показал себя с ним Ломоносов.

— Безобидна-то она безобидна и добра, даже выше меры, — сказал он. — Доверилась этому Остерману и делает уже все по нем. А Остерман, все равно что Бирон, не выносит русского духу, окружил нашу цесаревну своими соглядатаями и поджидает только случая, чтобы уличить ее в происках и упрятать в монастырь. Так нам, русским людям, совсем житья уже не станет.

— Да, это не дай Бог!

— То-то и есть. А гвардейцы наши, можно сказать, молятся на цесаревну. Так дивно ли, что им не терпится провозгласить ее царицей?

— Эх, милый человек! Не след бы тебе об этом мне сказывать, а мне тебя слушать! Почем ты знаешь, не выдам ли я тебя? Чужая душа — дремучий бор.

— Нет, Михайло Васильич, ты-то, я знаю, меня не выдашь.

— Да, мое дело — сторона, я в политику не мешаюсь.

— Так расскажу тебе еще то, что недавно сам своими ушами слышал. Сижу я одним вечером за работой в кабинете Разумовского, заходит тут к нему знакомый офицер-гвардеец, рассказывает: так и так, мол, ходили они, молодые гвардейцы, день за днем в Летний сад, выжидая, не выйдет ли туда погулять и матушка цесаревна. Дождались наконец, всей гурьбой к ней навстречу:

— Матушка! Мы все начеку, ждем только твоих велений!

А она им в ответ:

— Ради Бога, молчите! Услышат вас, так и себя-то погубите и меня сделаете несчастной.

— Но терпения нашего, — говорят, — уже не стало, долго ль еще нам томиться, матушка?

— Как приспеет время, — говорит, — так дам вам знать. А теперь, дети мои, разойдитесь и ведите себя смирно.

— Да, дела, дела! — промолвил раздумчиво Ломоносов. — Но доколе монархом у нас юный Иоанн Антонович, нам с тобой, верноподданным придержашей власти, не о чем рассуждать, а делать только по совести свое собственное дело…

В таких разговорах собеседники незаметно добрели до местожительства Ломоносова. Услыхав на дворе голос мужа, мадам Христина высунулась из окошка и погрозила пальцем.

— Аминь, аминь, рассыпься! — пробормотал про себя Ломоносов. — Здешняя моя предержащая власть, как видишь, не велит нам шуметь: девчурка, верно, сейчас только заснула. Так ты уж не взыщи. А книжки для тебя в библиотеке я уж подышу. До свиданья, дружище!

Крепкое рукопожатье — и они расстались.

Глава двадцать четвертая ГЕРОЙ РЫЦАРСКОГО РОМАНА СХОДИТ СО СЦЕНЫ

Вскоре для Ломоносова нашлась новая стихотворная тема: 28 августа русские войска одержали под Вильманстрандом первую победу над шведами:

Российских войск хвала растет,
Сердца продерзки страх трясет,
Младый орел уж льва терзает…
Начинавшаяся такими словами новая ода понравилась правительнице еще более прежних.

— Ведь у шведов в государственном гербе лев, а у нас орел, — говорила она Юлиане.-

Младый орел уж льва терзает…

Это мой мальчик-то! Чем бы наградить мне теперь молодого автора?

— Давно ли ваше высочество его наградили? — возразила Юлиана. — Пусть старается. Слишком баловать этих русских не следует: избалуются.

— Ты думаешь? Ну, что ж, подождем.

И, успокоясь на этом, Анна Леопольдовна забыла уже про нашего поэта. К тому же ведь через несколько дней в первых числах сентября ее рыцарь, граф Линар, должен был отбыть в Дрезден на два, а может быть, и на целых три месяца. Чтобы сделаться обер-камергером петербургского двора, а потом (как передавалось пока шепотом) и герцогом курляндским, ему приходилось предварительно сжечь за собой корабли: отказаться не только от должности сак-сонско-польского посланника, но и вообще от подданства саксонскому курфюрсту, и ликвидировать все свои частные дела.

Прощальная аудиенция Линара у правительницы прошла своим порядком.

Поразило Лили только то, что Юлиана, разлучавшаяся на целые месяцы с объявленным женихом, выказала при этом случае гораздо более самообладания, чем принцесса. Все существо статс-фрейлины, как всегда, было насквозь пропитано тончайшим эфиром придворного этикета, на устах ее играла стереотипная улыбка, а на глазах — ни слезинки.

— Я попрошу вас, граф, на минутку зайти еще ко мне, — проронила она, когда Линар, поцеловав руку правительницы, отдал и ее фрейлинам прощальный поклон.

"Она хочет проститься с ним без свидетелей, — сообразила Лили. — Сердце у нее все же не совсем ледяное. Вот подглядеть бы!"

Желание ее исполнилось. По окончании аудиенции Анна Леопольдовна вдруг спохватилась:

— Чуть было ведь не забыла! На столике у меня, Лили, под киотом, знаешь, маленький образок…

— Принести прикажете?

— Да, да, только поскорее.

Когда Лили принесла ей образок, представлявший художественной работы миниатюрный лик Спасителя, принцесса приложилась сперва к святому лику, а затем поспешила в комнату Юлианы. Лили, пользуясь своим новым положением фрейлины, последовала туда за ней.

Обрученные, стояли оба у письменного столика, невеста — с шкатулкой в руках, а жених — с пером, которым он только что расчеркивался на каком-то листочке. Посыпав свой росчерк из песочницы золотым песком, он сложил листочек вчетверо и с поклоном подал невесте, а та, в обмен, вручила ему шкатулку.

— Так-то вернее, — сказала Юлиана. — Кто может предвидеть всякие случайности?

Тут только оба заметили вошедшую правительницу.

— А у нас тут, ваше высочество, свои семейные счеты, — со своей томной улыбкой объяснил Линар.

Принцесса, казалось, хотела по поводу семейных счетов задать какой-то вопрос, но одумалась и указала Линару на образок в своих руках:

— Вот образ Христа Спасителя. Вам, любезный граф, предстоит дальний путь, и мне хотелось бы благословить вас. Хотя вы и не православный, но Спаситель у нас с вами общий.

Линар преклонил колено, и она благословила его образком.

— Носите его на груди, и всякие опасности минуют вас.

— Ни днем, ни ночью я с ним не расстанусь, — произнес Линар как бы растроганным голосом и, достав платок, начал усиленно сморкаться. — Не будет ли у вашего высочества для меня какого-либо поручения?

— У меня была бы к вам большая просьба…

— Она наперед исполнена.

— Вы, граф, столько говорили мне о своем родовом замке на берегу Эльбы… Вот если бы вы велели срисовать его для меня, у вас в Дрездене ведь так много славных художников…

— Желание вашего высочества для меня закон.

— Только нарядитесь сами рыцарем (ведь в вашем семейном музее есть рыцарские доспехи?) и станьте на подъемном мосту или, еще лучше, сядьте верхом на коня, покрытого стальной броней, точно вы сейчас только собираетесь на турнир или в крестовый поход.

— Не премину, ваше высочество. У меня есть ввиду и художник.

— Чудно! Я буду вам так благодарна. А мы с Юлианой тем временем приготовим для вас обоих укромное гнездышко. Я решила дать в приданое за Юлианой дом герцога Бирона. Вы знаете ведь его? Тут, сейчас около Зимнего дворца.

— Знаю, ваше высочество, это тоже настоящий дворец. Безграничная доброта ваша замыкает мне уста… А теперь мне пора. Храни вас Бог, принцесса! Прощай и ты, моя дорогая!

Поднося к губам руку невесты, Линар окинул комнату последним взглядом и заметил при этом стоявшую в стороне Лили.

— Вам, баронесса Врангель, тоже всего лучшего, — сказал он. — Ко времени моего возвращения я твердо надеюсь найти вас уже замужем.

Слово «твердо» он произнес с особенным ударением и покосился при этом многозначительно на принцессу и Юлиану.

— Слышала, Лили? — спросила Юлиана, когда дверь за женихом ее затворилась. — Он требует, чтобы ты непременно вышла за Шувалова, и нарочно как будето приберег это под самый конец.

— Ваше высочество! — взмолилась Лили к Анне Леопольдовне. — Вы не хотели ведь принуждать меня…

— Хорошо, хорошо… — успокоила ее та, утирая глазакружевным платком. — Но скажи мне теперь, Юлиана, в чем он дал тебе расписку?

— А в тех деньгах и бриллиантах, что он отвозит в Дрезден.

— Точно ты ему не доверяешь!

— Еще я с ним, ваше высочество, не обвенчана. Как только он привезет квитанцию дрезденского банка, расписка будет уничтожена. Я забочусь не столько даже о моих собственных деньгах, сколько о той сумме, которая выручится от продажи ваших бриллиантов и пойдет на расходы по вашей коронации…

— Тс-с-с! Вопрос об этом окончательно еще не решен.

"Она хочет короноваться! — пробежало в мыслях Лили. — Стало быть, провозгласит себя и императрицей и отнимет корону у своего сына? Сама она наверное этого не придумала, а все этот противный Линар… О, если б он не возвратился!"

Она не предвидела, как не предвидели и Анна Леопольдовна с Юлианой, что граф Линар навсегда уже сошел со сцены.

Глава двадцать пятая СЛОНЫ ПЕРСИДСКОГО ШАХА

С отъездом своего рыцаря правительница, обыкновенно столь пассивная ко всему окружающему, исполнилась небывалой энергии и жажды деятельности. С особенным жаром принялась она за устройство судьбы Юлианы, точно не ее статс-фрейлина, а она сама выходила замуж. Вместе осмотрели они предназначенный для молодых дом Бирона и распределили в нем все помещения, вместе заказывали всю квартирную обстановку, все хозяйственные принадлежности, белье, платья, а придворный бриллиантшик Позье чуть не каждый день являлся во дворец с полными всяких драгоценностей ящиками, чтобы принцессе было из чего выбирать.

Более обыкновенного интересовалась она теперь и государственными делами. Питая непреоборимую антипатию к своему первому министру графу Остерману, явно дружившему с принцем Антоном-Ульрихом, она приблизила к себе графа Головкина, человека ума недалекого, но несомненно ей преданного. По его указанию, без предварения о том даже Остермана и своего супруга, она назначила шестерых новых сенаторов. Когда те представились принцу, последний принял их сухо, а затем наговорил принцессе столько неприятных слов, что она поручила Головкину выработать для принца особую инструкцию, которою несколько умалялась его власть, и сделала распоряжение о вызове из ссылки прежнего кабинет-министра Бестужева-Рюмина. Это еще более обострило отношения двух партий немецкого лагеря: принца и Остермана с одной стороны, принцессы и Головкина — с другой.

Между тем у той и другой партии был один общий противник — цесаревна Елизавета, против которой им волей-неволей приходилось действовать сообща. На случай, если бы не удалось сосватать ее за принца Людвига брауншвейгского, Остерман предложил выдать ее за шаха персидского.

— Чтобы христианка вышла за мусульманина, разве это возможно! — возражала принцесса. — И целую жизнь проводить ей, как в тюрьме, в гареме!.. Она на это, я уверена, не согласится.

— И я не верю, — сказал Остерман с своей тонкой усмешкой.

— Так для чего в таком случае вообще вся эта комедия?

— Для того, чтобы нанести решительный удар популярности самой опасной претендентки на российский престол, сделать ее смешною в глазах гвардии и всего русского народа. Смех в этих случаях поражает вернее пули.

— Но это неблагородно! — возмутилась Анна Леопольдовна.

— Благородство, ваше высочество, вещь в своем роде прекрасная, но в политике не применимая.

— Да и сам шах Надир, говорят, фанатик, и вряд ли станет свататься к христианке.

— А мы предложим ему в приданое за цесаревной царство Астраханское. Азиат, увидите, пойдет на удочку.

Правительница глубоко вздохнула:

— Ну, делайте, как знаете.

"Азиат", в самом деле, пошел на удочку и снарядил особое посольство с подарками как правительнице, так и цесаревне. Главным подарком принцессе должны были быть четырнадцать слонов, для которых приходилось соорудить особые «храмины». Постройка этих «храмин», а проще сказать — высоких амбаров, возложена была на придворных архитекторов Земцова и Шумахера. Подходящее для слоновых амбаров место архитекторы наметили сперва в слоновом бору на Литовском канале, где имелся уже и довольно обширный бассейн. Но слоновый мастер Леонтий нашел, что место то хоть и сухое, да вода в канале известковая, твердая, и купаться слонам в реке Фонтанке куда пользительней. Пришлось подчиниться компетентному мнению специалиста, и «храмины» стали воздвигаться на старом слоновом дворе у Летнего сада, где содержался уже один слон, игравший столь видную роль полтора года назад в национальной процессии на свадьбе карликов покойной царицы. Самый крупный из шаховых слонов, как предварил персидский посланник, отличался своим крайне буйным нравом, особенно в пьяном виде, и кое-кого уже искалечил. А так как старому слону отпускалось (кроме белого виноградного вина к обеду) в летнее время по ведру водки в неделю, а в зимнее по четверти ведра в день, и новым слонам нельзя было отказать в такой же порции, то под действием винных паров большой буйный слон мог натворить еще всяких бед. Поэтому для его слонихи возвели отдельную «храмину». Перед «храминами» была очищена площадка для прогулки шаховых слонов, а к реке оттуда был сделан скатный мост, с которого слоны с удобством могли спускаться в воду для купанья.

Незадолго до прибытия слонов спохватились проверить прочность Аничкова моста, который, по своей ветхости, чего доброго, мог провалиться под их тяжестью. Настил моста, в самом деле, оказался насквозь прогнившим. Тогда нашли нужным освидетельствовать и остальные столичные мосты, по которым предстояло шествовать слонам, и еще четыре моста были признаны неблагонадежными. На всех пяти мостах был закрыт для обывателей проезд, и днем и ночью стучали топоры. Весь город заговорил вдруг о шаховых слонах и о сватовстве шаха к цесаревне.

Выдача родной дочери царя Петра замуж за нехристя, очевидно, против ее воли, не могла не вызвать в народе новые, враждебные немецкой партии толки. Всего более, конечно, были возмущены преданные Елизавете Петровне гвардейцы. Однажды как-то старого слона водили гулять мимо Царицына луга. Гвардейцы высыпали из своих палаток и принялись поносить слоновых вожаков отборной бранью. Когда же слоновщик Ага-Садык не остался у них в долгу, в него полетели камни. На другой день главная полицейская канцелярия выпустила публикацию, в которой предлагалось всем жителям столицы, под страхом строжайшего взыскания, "в провожании слона слоновщику помешательства не чинить".

Видеть шаховых слонов всем, однако, хотелось, и когда разнесся слух, что слоны прибыли уже в Царское Село и наутро будут в Петербурге, с раннего утра навстречу им, как водится, двинулись толпы зевак.

В это самое время в Зимнем дворце, при замкнутых дверях, с глазу на глаз происходили объяснения между правительницей и нарочно приехавшей к ней цесаревной. Что говорилось между ними, так и осталось неизвестным. Но вот в дверях показалась опять цесаревна, лицо ее пылало, голова была гордо вскинута. Следовавшая за ней с заплаканными глазами принцесса напрасно умоляла ее:

— Да уверяю же вас, милая тетя, что сама я на это не была бы капабель (способна)… Все этот Остерман…

— Кто первый подал вам мысль — мне решительно все равно, доискиваться интриганов я не стану, — сухо отвечала цесаревна.

— Но как же нам быть с посланником шаха?..

— Чтобы не было вам конфузий, я его с подарками, пожалуй, приму, без особых, конечно, реверансов, а что скажу ему, о том весь свет потом узнает — и вы с другими.

Никогда еще, казалось, у дочери великого преобразователя России не было такой царственной осанки, с какой она, удаляясь, кивнула на прощание правительнице.

— Вот видишь ли, Юлиана! — жалобно обратилась та к своей наперснице. — Бог знает, что она теперь наговорит посланнику!

— Чем больше эта история наделает шуму, тем лучше, — отвечала Юлиана.

— Нет, нет, довольно! Я не допущу до нее посланника, да и сама не хочу уже видеть ни его, ни его слонов.

— Слонов видеть вам и не нужно, они сделали свое дело. Но аудиенцию посланнику вам все-таки дать придется.

— Ты думаешь?

— Непременно!

Таким образом, слоны были направлены прямо на слоновый двор, аудиенция же персидского посланника состоялась два дня спустя. Приняв присланные ей и ее царственному сыну от шаха драгоценные подарки, правительница заявила посланнику, что подарки для цесаревны могут быть доставлены также в Зимний дворец.

— Но я имею точное приказание от моего повелителя лично вручить их ее высочеству цесаревне, — возразил посланник.

— Ваше превосходительство напрасно только себя побеспокоите, — вступилась тут присутствовавшая при аудиенции Юлиана. — Никого из дипломатического мира цесаревна теперь не принимает.

— Вот именно, никого не принимает! — поспешила подтвердить принцесса.

Посланнику ничего не оставалось как откланяться, а подарки, предназначенные для суженой его повелителя, доставить в Зимний дворец. Так-то эти подарки были получены цесаревной не из рук самого посланника, а из рук обер-гофмейстера правительницы, графа Миниха-сына, на которого вместе с генералом графом Апраксиным было возложено это щекотливое поручение. Елизавета Петровна, полагая, что это новое оскорбление придумано ее заклятым недругом Остерманом, объявила посланцам:

— Вы, господа, исполнители чужой воли, и против вас самих я ничего, разумеется, не имею. Но тем, кто послал вас и кто не в первый уже раз ставит меня в такое амбара, передайте от меня, что всякому долготерпению есть конец.

— Но ваше высочество жестоко ошибаетесь, — счел долгом оправдать свою госпожу Миних. — Правительница питает к вам самые родственные чувства…

— Верю. По своей сердечной доброте она сама никогда не придумала бы тех унижений, которым подвергает меня по совету своего злого гения — графа Остермана. Скажите ему от меня, что он напрасно забывает, кто он и кто я, забывает, чем он обязан моему родителю, который вывел его в люди. Я же никогда не забуду, что мне дано милостью Божией и на что я имею невозбранное право по моему происхождению!

— А самой правительнице ничего больше не прикажете сказать?

— Скажите, что иной раз одна последняя капля переполняет чашу.

— Одна последняя капля переполняет чашу… — раздумчиво повторила Анна Леопольдовна, когда выслушала доклад молодого Миниха. — Что тетя Лиза разумеет под этой последней каплей?..

Глава двадцать шестая ЧЕТЫРЕ МАНИФЕСТА

Тем временем из двинутой в Финляндию русской армии графу Остерману был прислан экземпляр зажигательного манифеста шведского главнокомандующего Левенгаупта к нашей армии. В манифесте этом говорилось, что война предпринята с целью "избавить достохвальную русскую нацию от тяжелого чужеземного притеснения и бесчеловечной тирании и предоставить свободное избрание законного и справедливого правительства".

Страдая опять сильными подагрическими болями, Остерман поручил своему другу, обер-гофмаршалу графу Левенвольде, показать манифест правительнице. Прочитав манифест, принцесса спросила Левенвольде, что он сам думает. Тот пожал плечами и отвечал с обычной осторожностью:

— В манифесте, ваше высочество, прямо не упоминается ни о вас, ни о цесаревне, говорится только о чужеземном притеснении и избрании законного правительства. Нетрудно, однако, прочесть между строк, что под этим разумеется, хотя прицепиться как будто и не к чему. Вообще, надо отдать шведам справедливость: манифест написан тонко и остро.

— Очень остро, — согласилась Анна Леопольдовна и заговорила о чем-то другом.

Остерман на этом не успокоился. Через того же Левенвольде он представил правительнице проект письма к шведскому главнокомандующему от имени главнокомандующего над русскими войсками, в котором сообщалось, что в одной финляндской деревне найден некий возмутительный манифест к русской армии, якобы подписанный им, Левенгауптом; но так как подобные манифесты от неприятеля не приняты у христианских народов, то оный манифест, нет сомнения, выпущен без его ведома, а потому не благоволит ли он, Левенгаупт, объявить его подложным.

— Хорошо, оставьте это у меня, — сказала принцесса, отодвигая ящик стола, чтобы положить туда бумагу.

— А ваше высочество не прочитаете теперь же? — спросил обер-гофмаршал. — Граф Остерман считает дело неотложным.

— Как он мне надоел, ваш Остерман! Скажите, что когда прочитаю, то и попрошу его к себе.

День шел за днем, а приглашения от правительницы все не было. Между тем, благодаря своим шпионам, Остерман узнал, что у принцессы были уже какие-то таинственные совещания, сперва с архиереем новгородским Амвросием Юшкевичем, потом с его близким приятелем, действительным статским советником Тимирязевым, что Тимирязев, в свою очередь, отправился к своему приятелю, секретарю иностранной коллегии Познякову, доке по сочинению правительственных сообщений, и тот просидел после того целую ночь напролет над какими-то двумя бумагами, которые поутру отвез к Тимирязеву. Несколько дней спустя во дворец был вызван новый кабинет-министр Бестужев-Рюмин. А его, Остермана, главу кабинета, все еще не вызывают! Почва, видимо, уходила у него из-под ног. Он счел нужным испросить себе экстренную аудиенцию.

Анна Леопольдовна, принимая его, не могла скрыть легкого замешательства, что еще более подтвердило в опытном дипломате возникшие в нем подозрения.

— Вашему высочеству благоугодно было доверить господину Тимирязеву, помимо меня, составление двух, первостепенной важности, государственных актов, — приступил он прямо к делу. — Ранее их опубликования не дозволите ли мне как первому министру познакомиться также с их содержанием, чтобы потом не потребовалось опровержения или разъяснения.

Правительница еще более смутилась и поспешила оправдаться:

— Я не хотела, граф, вас беспокоить, потому что… потому что вы же сами ведь писали манифест, где мои дочери обойдены вовсе от наследования престола…

— Манифест о престолонаследии, ваше высочество, писался действительно у меня на дому, но не мною единолично, а сообща несколькими государственными мужами. Притом дочерей у вас тогда ни одной еще не было…

— А теперь есть дочь. Как же было не восстановить ее в правах?

— Не стану спорить, может быть, и желательно дополнить эту недомолвку. Так, наобум, высказаться сейчас по столь серьезному вопросу я не берусь. Об этом, следовательно, трактует один из манифестов, сочиненных господином Тимирязевым? А другой?

— Другой…

Анна Леопольдовна запнулась.

— Другой предусматривает возможность смерти и дочерей? — наугад продолжал допытывать Остерман.

Догадка его, по-видимому, была близка к истине, потому что принцесса растерянно оглянулась на притворенную дверь.

— Где моя Юлиана?..

И она потянулась к серебряному колокольчику на столике около ее оттоманки. Но Остерман задержал ее руку.

— Дозвольте, принцесса, обойтись нам без посторонних советов, которые напрасно усложнили бы только дело. Раз вы признали нужным пересмотреть вопрос о престолонаследии, то не прикажете ли обсудить его в небольшой комиссии, в которую можно было бы пригласить, например, князя Черкасского и архиерея новгородского Юшкевича.

— Хорошо… Пригласите тоже графа Головкина…

— Слушаю-с. Новым манифестом, который был бы выработан комиссией, взамен обоих проектов господина Тимирязева, можно было бы достойно ознаменовать день вашего рожденья, девятого декабря. Не знаю только, не противоречил ли бы этому манифесту, последний проект кабинет-министра Бестужева-Рюмина?

Такое заявление захватило правительницу совсем врасплох. Вся вспыхнув, она пробормотала:

— Так вы слышали и об этом проекте? Кто вам выдал?..

У Остермана почти не оставалось теперь уже сомнений в справедливости дошедшего до него, через его ищеек, слуха о намерении Анны Леопольдовны, еще при жизни сына, самой занять престол.

— Ваше высочество! — заговорил он зловеще-строгим тоном. — Вы играете с огнем. Нарушая права вашего сына, всеми признанного уже государя, вы даете вашим врагам возможность возбудить кандидатуру цесаревны Елизаветы, на стороне которой, несомненно, более симпатий русского народа, особенно же гвардии. Как любительница фантастических историй вы читали, разумеется, арабские сказки "Тысяча и одна ночь"?

— Еще бы.

— Есть там одна сказка про злого духа, закупоренного в бутылку. Бутылку разбили, и заключенный в ней злой дух вырос в один миг в громадного исполина. Наш злой дух — русская гвардия и русское простонародье: дайте им волю, и борьба станет для нас непосильной. Что тогда нас всех ожидает, тому есть в недавнем прошлом немало примеров.

Туго поддаваясь до сих пор на все рассудочные резоны Остермана, правительница была побеждена последним его образным аргументом.

— Ах, Боже мой, Боже мой! — воскликнула она. — Эта ужасная гвардия будет теперь моим вечным кошмаром! Но что же нам теперь делать?

— Единственное радикальное средство — немедленно удалить всю гвардию из Петербурга, чтобы прервать всякие сношения с ней цесаревны.

— Удалить? Но куда?

— Куда как не в Финляндию. Пускай проливает там свою кровь во славу вашу и вашего царственного сына.

— А что ж, и в самом деле! Так вы, любезный граф, устроите это с фельдмаршалом Минихом?

— Миних вашему высочеству по-прежнему верен, но со мной он в контре, а потому оставим его в стороне. Приказ о выступлении гвардии должен последовать для всех совершенно неожиданно, чтобы не дать русской партии опомниться.

— Но как отнесется к этому тетя Лиза? Она будет наверное очень огорчена и рассержена. Как бы уладить мне это с ней по-родственному?

— При всем уважении к вашим родственным чувствам, принцесса, я должен настаивать на соблюдении строжайшей тайны относительно удаления гвардии.

— Но тетя мне этого не простит… А мне хотелось бы сохранить с ней добрые отношения…

— Так при первой же встрече с ней затроньте родственные струны. Вы, дамы, на этот счет ведь большие мастерицы.

— Попытаюсь…

— Попытайтесь, ваше высочество, попытайтесь, — сказал Остерман и, очень довольный достигнутым результатом, откланялся.

Глава двадцать седьмая ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ

В понедельник, 23 ноября, в Зимнем дворце был простой куртаг, то есть съезд придворной знати для карточной игры под звуки итальянской музыки. Прибывшая также на куртаг цесаревна играла за одним столом с правительницей. Но партнеры их, иностранные посланники, не могли не заметить, что настроение той и другой было совсем необыкновенное: Елизавета Петровна была задумчива и печальна, Анна Леопольдовна же выказывала несвойственную ей нервность.

Когда в игре наступил небольшой перерыв, обе они, как по уговору, встали из-за стола, и принцесса взяла цесаревну по-родственному под руку.

— Что это ты, тетя Лиза, такая грустная? — начала она сердечным тоном. — И зачем ты, скажи, всегда в этаком полутрауре?

Елизавета Петровна действительно давно уже изо дня в день появлялась в самых простых платьях из белой тафты на серой подкладке.

— Радоваться мне нечему, — отвечала она со вздохом. — А что до моих нарядов, то богатые, как твои, знаешь, мне не по средствам, долги делать я не желаю.

— Но в иностранных курантах уже пишут, что ты почти не показываешься в публике, ходишь во вретище, точно недовольна своим положением…..

Говоря так, правительница незаметно направилась с цесаревной в свои внутренние покои.

— Милая Анюта! — заговорила тут же с горечью цесаревна. — Скажи сама, могу ли я быть довольной, когда со всех сторон окружена шпионами Остермана?

— Да он воображает, что у тебя тайные альянсы и корреспонденции со шведским королем…

— И ваше высочество этому верите?

— Дорогая тетя! Зачем этот официальный тон?

: — И через кого, позвольте спросить, я веду те альянсы и корреспонденции? — продолжала не менее официально Елизавета.

— По словам Остермана, через маркиза де ла Шетарди. Впрочем, утверждает это не один Остерман…

— А кто ж еще?

— Мне пишут о том же из Дрездена и советуют…

— Что советуют?

— Советуют просить французского короля отозвать маркиза, а его приятеля Лестока арестовать.

— Этого-то вы, принцесса, не сделаете. Лесток мой лейб-хирург, и за него я отвечаю. Да и какая мне надобность в посредничестве Лестока, когда сам, Шетарди и без того навещает меня.

— Так зачем же, chиre tante,[260] вы его принимаете? Прошу вас, в виде особого одолжения, не принимайте его.

— Рада бы сделать вам приятное, но с посланником шутить не положено. Можно сказать ему раз, другой, что меня нет дома, в третий раз он уже не поверит.

— Он должен поверить, если ему так сказано, или, по крайней мере, показать вид, что верит.

— А правительству своему он донесет другое. Да вот не далее еще как вчера, маркиз подъезжает к моему дворцу в ту самую минуту, когда я выхожу из саней. Тут не помогли бы никакие декларасьоны.

— Вы могли бы отговориться мигренью.

— Нет, лгать не в моих правилах. Но если у вашего высочества уж такой каприз, то прикажите Остерману объявить напрямик маркизу, чтобы он перестал ездить ко мне…

— Так вот Остерман сейчас меня и послушает!

— А зачем же ты, душечка, его слушаешь, коварного и присяжного врага России?

— Но ведь он мой главный министр!

— Если уж он, главный министр, не решится это сделать, то как же я-то решусь? Ты меня, Анюта, так расстроила, что я ночи спать не буду…

Слезы заглушили голос цесаревны, и она прижала к глазам платок. Этого было достаточно, чтобы и принцесса прослезилась.

— Милая тетя Лиза! Ну, прости меня, не обижайся…

— Я не памятозлобна, но мне было так больно, что ты меня супсонируешь (подозреваешь)…

Мир между ними был закреплен объятием и несколькими звучными поцелуями. Минуту спустя они, с влажными еще глазами, но с улыбкой на устах, вышли опять рука об руку к другим.

На другой день, 24 ноября, Елизавета Петровна была немало удивлена визитом своего лейб-хирурга в неурочно ранний час. Вид у него был такой разгоряченный, что она с усмешкой спросила, не заезжал ли он уже к Иберкампфу. Лесток был известный гастроном и один из самых усердных посетителей модного тогда ресторана Иберкампфа на Миллионной, где, впрочем, к услугам петербургских модников имелись также парижские парики и венские кареты.

— Да, ваше высочество, — пропыхтел Лесток, утирая фуляром струившийся у него со лба пот. — Я сейчас от Иберкампфа…

— Что ж, пришла свежая партия фленсбургских устриц?

— Теперь, ваше высочество, мне не до устриц… Я застал уже там нескольких знакомых гвардейских офицеров. Они встретили меня с полными бокалами:

— А, доктор! Пожалуйте сюда, пожалуйте. Мы пьем прощальную чашу.

— Прощальную чашу? Что это значит, господа?

— Это значит, что мы завтра выступаем в Финляндию, под предлогом, будто бы Левенгаупт подошел к Выборгу. Сейчас только получен приказ от имени правительницы.

— И это после всех вчерашних слез и поцелуев! — воскликнула цесаревна, гневно сверкая глазами. — Знаете ли, доктор, что принцесса уже советовала вас арестовать?

Лейб-хирург весь даже побледнел от испуга.

— Меня? Да за что, за что?

— За посредничество между мною и Шетарди. Надо решить что-нибудь теперь же.

— По соглашению с Шетарди?

— Нет, пока мы и без него обойдемся. Приезжайте ко мне вечером как бы на карточную партию. Будут только мои камер-юнкеры. Вместе все и обсудим.

Карточная игра у цесаревны в тесном кругу близких ей лиц не могла возбудить подозрения даже у тех из соглядатаев Остермана, которые сумели втереться в число прислуги елизаветинского дворца. Когда играющим подали чай и игра на время прекратилась, царственная хозяйка заговорила вполголоса:

— Все вы, господа, конечно, уже знаете, что моих гвардейцев удаляют завтра в Финляндию. Тогда я буду беззащитна и руки у врагов моих развязаны. Так вот, я хотела потолковать с вами, что теперь предпринять. Вам, любезный доктор, как старшему, принадлежит слово.

— В принципе переворот ведь уже решен, — начал Лесток. — Ожидалось только генеральное сражение со шведами, и если бы шведы одержали победу, то при их содействии, по мнению маркиза де ла Шетарди, не представилось бы уже затруднений устранить правительницу с Остерманом. Но наши войска, усиленные гвардией, могут теперь победить шведов…

— И слава Богу, если победят! — прервал лейб-хирурга Воронцов. — Вообще я, признаться, всегда был против этой комбинации маркиза, столь унизительной для нашей храброй армии.

— Но мы должны дорожить союзом с Швецией и Францией…

— Которые, поверьте, преследуют только свои собственные интересы.

— Пожалуйста, Михайло Илларионович, дай досказать доктору, — вмешалась тут цесаревна. — Продолжайте, доктор.

— На чем я, бишь, остановился? — заговорил снова Лесток. — Ах да, на перевороте. Предполагался он не ранее как во второй половине января. Но гвардия уходит, — и, как совершенно справедливо заметили только что ваше высочество, руки у врагов наших будут развязаны. Правительнице советовали уже арестовать меня, и если меня посадят в застенок, то я ни за что не отвечаю: один из ста, а то и из тысячи человек имеет настолько твердой воли, чтобы мужественно вынести пытку. Я чувствую уже на спине своей кнут, а под кнутом в чем не признаешься! Даже в том, чего вовсе и не было.

— Что это вы говорите, доктор! И как вам не совестно? — раздались кругом негодующие голоса.

— Эх, господа, господа! Вы люди молодые и не знаете человеческой натуры, а я сужу как старый врач. Если бы у любого из вас стали вытягивать на дыбе жилы, ломать кости, то в припадке умопомрачения, чтобы поскорей только избавиться от нестерпимых мучений, вы точно так же, пожалуй, рассказали бы такие вещи, которые вам и во сне не снились.

— Оставим, любезный доктор, ваши соображения о слабости человеческой натуры, — сказала Елизавета Петровна, заметив, как от откровенного мнения лейб-хирурга молодых придворных ее невольно покоробило. — Так что же вы предлагаете с своей стороны?

— Ускорить переворот.

— Вот это так! — подхватил с жаром Воронцов. — Завтра же преданная вашему высочеству гвардия уходит, и насколько времени — одному Богу известно. Таким образом, в нашем распоряжении остается всего одна ночь до утра. Обстоятельства нам в том отношении также благоприятствуют, что в эту самую минуту большой съезд у графа Головкина по случаю именин его жены, графини Екатерины Ивановны. Будет ужин, будут танцы. Не успеют гости разъехаться, как все будет уже окончено, и врагам нашим придется примириться с совершившимся фактом, вдобавок и Швеция, и Франция останутся с носом, что будет им за их интриги очень здорово.

— Ты, МихайлоИлларионович, как человек военный, ни перед чем не оетановишься, — возразила цесаревна. — Но ты забываешь, что я — женщина, а предприятие это требует необычайной мужской отваги…

— Да кому и быть отважной, как не той, в жилах которой течет кровь Великого Петра! Верно ведь, господа?

— Верно! Воронцов, ваше высочество, совершенно прав! — подхватили братья, Шуваловы и принялись оба в свою очередь доказывать необходимость немедленного решения.

— А ты, Алексей Григорьевич, что скажешь? — обратилась цесаревна к молчавшему до сих пор Разумовскому.

— Крый, Маты Божа! Шо я тоби скажу, моя матусенька? — был ответ. — Боюсь я за драгоценную жизнь твою, как станешь деклеровать себя на царство, нехай Бог тебя милуе: пойдет стрельба, кроволитие…

— Да, господа, — сказала Елизавета, — я сама не выношу вида крови. Отвечаете ли вы мне за то, что не прольется ни капли крови?

— Примем к тому все меры, ваше высочество, — уверил Воронцов. — Я сам упрежу гвардейцев.

Во второй половине своего тайного совещания заговорщики наши перешли с французского языка на русский. Поэтому Лесток, высказавший уже определенно свое мнение, не принимал участия в дальнейшем разговоре. Достав из своей записной книжки карандаш, он рисовал что-то сперва на одной игральной карте, потом на другой.

— А доктору нашему и горя мало, — заметила цесаревна. — Занимается картиночками!

— Угодно вашему высочеству взглянуть на эту картинку? — сказал Лесток, подавая ей первую карту. — Вот что ожидает вас, если вы не решитесь сейчас же.

На карте была изображена легкими контурами, но схоже, сама цесаревна с обрезанными волосами и в иноческой одежде, среди нескольких других монахинь.

— Этого никогда не случится! — воскликнула она и скомкала в руке карту.

— Так вы мало еще знаете Остермана и принца-супруга. Принц прямо-таки высказал, конечно, со слов Остермана, что вы не первая русская женщина, которую заточили в монастырь. А вот что предстоит вам, если вы не будете колебаться, — продолжал хирург-художник, подавая второй рисунок. — От вас самих зависит-выбирать то или другое.

На этом рисунке Елизавета была представлена восседающей на престоле в короне и порфире, со скипетром в руке, и окруженной ликующим народом. Решимость великого родителя блеснула в глазах дочери Петра.

— Так вы, господа, все за немедленное действие? — спросила она, глубоко переводя дух, и на общий утвердительный ответ набожно перекрестилась. — Значит, будем действовать! Господь нас не оставит.

Воронцов наклонился к Разумовскому и стал с ним о чем-то шептаться.

— Оце добре, — согласился Разумовский.

— Да вы о чем это, господа? — спросила цесаревна.

— К Зимнему дворцу ваше высочество должна самолично повести деташемент[261] преображенцев, а для сего вам придется побеспокоить себя в их казармы, — объяснил Воронцов. — Но если бы среди ночи было приказано заложить для вас ваш придворный экипаж, то об этом сразу узнали бы здесь многие из нижней прислуги, а уверены ли вы, что в вашем дворце нет ни одной души, подкупленной Остерманом?

— Кто может отвечать теперь за всех своих людей!

— Так не разрешите ли вы мне повезти вас в моих собственных санях?

— А в своем кучере ты, Михайло Илларионыч, совсем уверен?

— Вот об этом-то мы и толковали сейчас с Разумовским. На облучок мы посадим самого верного человека, на которого мы оба с ним полагаемся, как на самих себя.

Надо ли говорить читателям, кто был тот верный человек?

Глава двадцать восьмая ПЕРЕВОРОТ 25 НОЯБРЯ 1741 ГОДА

Момент для государственного переворота был выбран как нельзя более удачно. Правительница и принц-супруг, убаюканные тем, что на следующий день вся враждебная им гвардия будет уже за пределами Петербурга, отправились преспокойно ко сну. Не пользовавшийся благорасположением принцессы первый кабинет-министр, граф Остерман, со своей стороны был крайне доволен, что раз-то хоть предложенная им радикальная мера — удаление гвардии — беспрекословно приводится в исполнение. Чтобы доказать своему антагонисту, графу Головкину, что он не прочь первый протянуть руку примирения, Остерман не отказался прибыть к нему на семейное торжество — именины его супруги, графини Екатерины Ивановны, к которой ведь, благодаря ее родству с царствующим домом,[262] съехались и другие русские вельможи, и все представители иностранных держав. Сам Головкин, однако, как назло, не был в состоянии оценить такую любезность своего товарища по кабинету: несколько ночей уже он провел без сна вследствие мучительных подагрических болей и мигрени. После же всех дневных передряг из-за спешного выступления гвардейских полков нервы его до того расходились, что он не вышел даже к гостям из спальни. Гостям его тем менее могло прийти в голову, что они веселятся здесь в последний раз, празднуя как бы тризну хозяев.

Из «Записок» былого бироновского полицеймейстера, а в данное время сенатора, князя Якова Петровича Шаховского, видно, что "все комнаты, окроме той, где сожаления достойной хозяин, объятый болезнями, страдал, наполнены были столами, за коими как в обеде, так и в ужине более ста обоего пола персон, а по большей части из знатнейших чинов и фамилий торжествовали, употребляя во весь день между обеда и ужина, также и потом в веселых восхищениях танцы и русскую пляску с музыкою и песнями, что продолжалось до 1-го часа за полночь, по домам разъехались".

Сам автор «Записок», как свой человек, временами "делал компанию хозяина, одному в своей комнате с болезнями борющемуся", по разъезде же гостей зашел еще раз проститься, и хозяин "слабым голосом, но весьма ласковыми словами" благодарил его и пожелал ему "скорее в дом свой ехать благополучно к успокоению".

Ни тот, ни другой, очевидно, нимало не подозревали готовившегося исторического момента.

Между тем в 12 часу ночи во дворец цесаревны явились посвященные в дело Воронцовым семь человек преображенцев из гренадерской роты, то есть самых рослых молодцов целого полка. Войдя к ним, Елизавета обратилась к выступившему вперед сержанту:

— А! Это ты, Грюнштейн? Что же вам, дети мои, нужно?

— А мы за тобой, матушка, — отвечал Грюнштейн. — Собирайся! Время дорого.

Несмотря на принятое уже раньше решение, цесаревну взяло опять как будто раздумье.

— Чего тут, матушка, еще раздумывать! — настаивал бравый сержант. — Не пойдешь доброй волей, так ведь мы уведем тебя силой!

— Да что-то страшно мне…

— С нами тебе чего страшиться? Мы за тебя, матушка, рады наши головы сложить! — в один голос уверили все семь человек.

Цесаревна была растрогана.

— Обождите тут минутку, — сказала она и вышла, чтобы помолиться у себя перед образом Спасителя.

Как узнали впоследствии ее приближенные, она дала себе при этом клятвенное обещание никогда в жизни не подписывать смертного приговора.

Окончив молитву, она взяла крест и вышла опять к ожидавшим ее гренадерам.

— Поклянитесь мне, дети мои, на сем кресте, что будете служить мне верой и правдой.

Те поочередно приложились ко кресту, повторяя один за другим:

— Клянусь!

— Когда Бог явит Свою милость нам и всей России, я не забуду вашей верности, — сказала Елизавета. — А теперь ступайте и соберите роту во всей готовности и тихости, чтобы не было алярма. Сама я немешкотно за вами приеду.

Самсонов был немало удивлен, когда тем же вечером Разумовский, возвратясь домой от цесаревны, вызвал его к себе и велел ему ровно в полночь быть у Воронцова.

— Письмо отнести? — спросил он.

— Нет. Там Михайло Илларионович на месте тебе уже скажет, какая в тебе треба.

С последним боем полуночного часа Самсонов входил к Воронцову.

— Ну, Григорий, твой час настал, — объявил ему Воронцов. — Ты вздыхал ведь все по воле…

Сердце в груди у Самсонова екнуло.

— Цесаревна дает мне вольную?

— Погоди, не торопись. Волю свою ты должен еще заслужить. Ведь править лошадьми ты не разучился?

— Помилуйте! Разве любимой забаве своей можно разучиться?

— Ну, вот. Так через час времени ты повезешь нашу матушку цесаревну…

— К Зимнему дворцу! — подхватил Самсонов с сияющими глазами.

Воронцов опасливо огляделся.

— Ч-ш-ш-ш! Громко таких вещей не выговаривают. Кучер мой третьего дня отпросился к жене в деревню. Конюх же править парными санями еще не мастер. Так вот на сей раз ты будешь у меня за кучера.

— Не знаю, как и благодарить вас, Михайло Ларивоныч…

— Долг платежом красен. Надеюсь, ты нас с цесаревной не вывалишь из саней?

В ответ Самсонов только улыбнулся.

Таким образом во втором часу ночи к елизаветинскому дворцу на Миллионной из-за угла со стороны Царицына луга подъехали парные сани, в которых сидел Воронцов, а на облучке Самсонов в кучерском платье. У подъезда ожидали уже другие парные сани. Воронцов вошел во дворец, а немного погодя оттуда показалась цесаревна с немногими приближенными. В сани к Самсонову села сама Елизавета вместе с Лестоком, на запятки вскочили Воронцов и один из братьев Шуваловых.

— На Кирочную к Преображенским казармам! — вполголоса приказал Воронцов Самсонову — и сани полетели.

При повороте Самсонов заметил, что и другие сани с остальной свитой несутся за ними.

Сколько раз ведь он правил так лошадьми, но теперь ему сдавалось, что он летит вольной птицей не только к своему собственному счастью, но и везет с собой всю судьбу, все счастье России.

Вот он завернул на Кирочную, а вот и Преображенские казармы, состоявшие тогда из нескольких деревянных строений. У главного здания в ожидании своей «матушки» стояла толпа гренадер. В числе их был и барабанщик. Завидев «матушку», он забил было тревогу. Лесток выскочил из саней и кинжалом перерезал кожу на его барабане. Часть гренадеров разбежалась по соседним домам сзывать товарищей, а остальные, ликуя, проводили цесаревну к себе в казармы.

Как охотно последовал бы за ними и Самсонов! Но лошадей ему не на кого было оставить, да его туда и не пустили бы. Впоследствии уже узнал он подробности, о которых будет сейчас рассказано.

Офицерство Преображенского полка, не имея казенных квартир, жило по частным домам в центре города, в казармах же дежурило по очереди. В эту ночь единственный дежурный офицер спал в дежурной комнате главного здания сном праведных, ничего не чая, почему в столовую этого здания, куда вошла цесаревна, стеклись одни нижние чины.

Когда от нее приняли шубу, она оказалась в латах, а рука ее опиралась на трость, как на саблю. Поводя кругом орлиным взором, она спросила:

— Ребята! Вы знаете, чья я дочь?

В ответ загудел хор голосов:

— Как не знать, матушка! Ты родная дочь незабвенного царя Петра Алексеевича.

— Так вы все идете со мною?

— Все идем, матушка! Веди нас против твоих недругов, мы всех их перебьем!

В голосе и чертах лица воспламененных воинов было столько неистового зверства, что в искренности их намерения перебить недругов нельзя было сомневаться.

— Если вы так жестоки, то я не пойду с вами, — объявила цесаревна. — Убивать я никосо не позволю. Но если вам самим пришлось бы умереть, готовы ли вы отдать жизнь за меня?

— Готовы, матушка, все готовы!

— Помолимся же вместе Богу, чтобы Он не отвернулся от нас.

Все, по ее примеру, опустились на колени. Поцеловав бывший у нее крест, она дала торжественную клятву:

— Клянусь перед Всевышним Богом умереть за вас! Клянетесь ли вы точно так же умереть за меня?

— Клянемся! — был единодушный ответ.

— Идем же, и пусть каждый из нас думает лишь о том, что делает это для счастья своего отечества.

Поднялся такой шумный радостный гомон, что проснулся наконец и безмятежно спавший рядом в дежурной комнате молодой офицер. Протерев глаза, он вбежал к своим подчиненным с обнаженной шпагой. Но при виде цесаревны он остановился как вкопанный.

— Вы, сударь, арестованы, — объявил ему Воронцов, отнимая у него шпагу. — Извольте возвратиться в дежурную и не выходите оттуда, пока вас не выпустят из-под ареста.

Цесаревна, приказав на всякий случай разрезать кожу на всех барабанах, вышла со своими спутниками опять на улицу и села в сани.

— На Невскую першпективу и к Зимнему дворцу! — крикнул Воронцов Самсонову, вскакивая сам на запятки.

— Только потише, братец, потише, — добавила от себя Елизавета, — а то мои молодцы-гренадеры за мною не поспеют.

— Не бойсь, матушка, — весело отозвались окружающие сани гренадеры. — Бегом за тобой поспеем хоть на край света!

Еще в казармах Воронцов отдал необходимые приказания унтер-офицерам, и теперь дорогою от роты в триста гренадер отделялись небольшие отряды в 20, в 30 человек, чтобы произвести на дому аресты главарей немецкой партии: Остермана, Головкина, Левенвольде, а также старика Миниха, который в силу присяги, данной им правительнице, чего доброго, помешал бы еще успешному окончанию предприятия.

Когда сани цесаревны с Невской перспективы выехали на Дворцовую площадь, площадь оказалась совершенно пустынной, и покрывавшая ее снежная пелена едва освещалась мерцавшими в отдалении масляными фонарями около Зимнего дворца. Чтобы не возбудить подозрения дворцовой стражи, Елизавета вышла из саней и пошла пешком. Но глубокий снег и женское платье замедляли ее шаги.

— Так, матушка, мы не скоро доберемся, — заметили ей гренадеры. — Поторопись маненько!

Когда же она, при всем старании, не могла приноровиться к размашистому шагу рослых молодцов, двое подняли ее на руки и донесли так до дворца. Четверо караульных у главного входа, окоченев на морозе, не успели прийти в себя, как были обезоружены. В самой же караульне как солдаты, так и их начальники поголовно спали. Когда гренадеры растолкали спящих и объяснили, что вот-де перед ними матушка-цесаревна, те спросонок не могли вначале даже сообразить, в чем дело.

— Не бойтесь, друзья мои, — заговорила Елизавета. — Хотите ли служить мне, как отцу моему и вашему служили? Вам ведомо, каких я нужд натерпелась и еще терплю от немцев, сколько терпит от них и весь наш русский народ. Освободимся от наших мучителей!

Тут солдаты ее поняли и отвечали единогласно:

— Давно мы этого дожидались, матушка, и что повелишь, то и сделаем!

Офицеры же нерешительно переглядывались, а один из немцев вздумал было призывать подчиненных к долгу службы. Но ему не дали договорить. Один гренадер повалил его на пол и тут же приколол бы штыком, не отклони сама цесаревна штык его в сторону.

— Замкнуть этих господ в их комнате! — приказала она. — Занять все лестницы и выходы, а принца и обер-гофмейстера принцессы взять под стражу! Сама я иду к принцессе. Десять человек за мной!

И впереди десяти гренадер будущая императрица поднялась во второй этаж, где находились собственные апартаменты правительницы. Подойдя к двери спальни, Елизавета нашла ее только притворенной. Дверь растворилась без всякого шума. Погруженные в мирный сон, Анна Леопольдовна и Юлиана Менгден, спавшая в последнее время при ней, очнулись только тогда, когда над ними раздался голос цесаревны:

— Пора вставать, принцесса!

Та в первую минуту была только озадачена:

— Как! Это вы, тетя Лиза?

Но тут взор ее упал на стоящих на пороге гренадер, и вдруг все ей стало ясно. Глаза ее наполнились слезами, и, сложив руки, она начала умолять не делать зла ее малюткам.

— Ни им, ни вам самим ничего не будет, — уверила ее цесаревна.

— Так вы не разлучите меня с ними?

— Нет, они останутся при вас.

— А Юлиана? Я без нее жить не могу!.. Пожалейте меня!.. Оставьте ее тоже мне…

— Хорошо. Теперь вставайте, только поскорее. Я беру вас к себе.

Сама Елизавета вместе с принцессой села в одни сани, двое других саней были поданы для арестованных между тем принца Антона-Ульриха и Миниха-сына и для Юлианы, Лили и Юшковой с двумя младенцами принцессы. По прибытии всех в елизаветинский дворец маленький Иоанн Антонович, проснувшись, расплакался. Цесаревна взяла его на руки и стала целовать.

— Бедняжечка! Ты-то ни в чем не виновен, виноваты во всем твои родители.

Глава двадцать девятая ИМПЕРАТРИЦА ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА

Аресты указанных Воронцовым главных приверженцев принцессы и принца состоялись не без протестов со стороны арестуемых. Памятуя требование своей матушки-цесаревны — не проливать ни капли крови, гренадеры действительно не прибегли к своему воинскому оружию, но сочли себя вправе убедить сопротивляющихся логикою своих дюжих гренадерских кулаков.

Сам Воронцов, Лесток и старый учитель музыки цесаревны Шварц разъезжали между тем по городу, чтобы оповестить о случившемся знатнейших безобидных вельмож и сановников, с приглашением незамедлительно пожаловать к цесаревне.

В то же время двадцать гренадер, оседлав себе в дворцовых конюшнях верховых коней, помчались к казармам других гвардейцев с приказом двинуться со знаменами к елизаветинскому дворцу, а по пути кричали всем случайным встречным о счастливом исходе переворота. Не прошло и часу времени, как пустынные в глухую ночную пору улицы невской столицы стали все более оживляться гвардейскими полками, экипажами царедворцев и пешеходами из простых обывателей.

Упомянутый уже выше сенатор князь Шаховской был поднят среди ночи с постели сильным стуком в оконный ставень и зычным окриком сенатского экзекутора Дурново, звавшего его наискорее во дворец цесаревны, изволившей принять престол российского правления. В его «Записках» мы находим такое безыскусственное и вместе с тем картинное описание тогдашних его впечатлений:

"Хотя ночь была темная и мороз великий, но улицы были наполнены людьми, идущими к цесаревнину дворцу, а гвардии полки с ружьем шеренгами стояли уже вокруг оного в ближних улицах, и для облегчения от стужи во многих местах раскладывали огни, а другие, донося друг другу, пили вино, чтобы от стужи согреться, причем шум разговоров и громкое восклицание многих голосов "Здравствуй, наша матушка, императрица Елизавета Петровна!" воздух наполняли. И тако я до оного дворца в моей карете сквозь тесноту проехать не мог, вышел из оной, пошел пешком, сквозь множество людей с учтивым молчанием продираясь, и не столько ласковых, сколько грубых слов слыша, взошел на первую с крыльца лестницу и следовал за спешащими туда же в палаты людьми, но еще прежде входа, близ уже дверей, увидел в оной тесноте моего сотоварища, сенатора князя Алексея Дмитриевича Голицына. Мы, содвинувся поближе, спросили тихо друг друга, как это сделалось, но и он так же, как и я, ничего не знал. Мы протеснились сквозь первую и вторую палату и вошли в третью, увидя многих господ знатных чинов, остановились и лишь только успели предстоящим поклониться, как встретил нас ласковым приветствием тогда бывший при дворе ее величества камер-юнкером Петр Иванович, Шувалов. Он, в знак великой всеобщей радости, веселообразно поцеловал нас и рассказал нам о сем с помощью Всемогущего начатом и благополучно оконченном деле и что главнейшие доныне бывшие министры, а именно: генерал-фельдмаршал граф Миних, графы Остерман и Головкин — уже все из домов своих взяты и под арестом сидят здесь же, в доме".

Не так дружелюбно отнесся вначале к приспешнику Бирона выбежавший в это время из другой палаты бывший при Бироне генерал-полицеймейстером, а теперь отставной генерал-аншеф (полный генерал) Василий Федорович Салтыков. Схватив Шаховского за руку, он рассмеялся ему в лицо:

— Что скажете теперь, сенаторы?

Когда же оскорбленный Шаховской спросил его, атакует ли он его по высочайшему повелению, Салтыков перешел с насмешливого тона на приятельский:

— Я, друг мой, теперь от великой радости вне себя, и сей мой поступок по дружеской любви, а не по какой иной причине…

Пожелав ему еще всякого благополучия и поздравив со всеобщей радостью, он расцеловал Шаховского в обе щеки.

Такое же приподнятое настроение замечалось и у огромного большинства присутствующих. Не было видно только троих: канцлера князя Черкасского, остермановского кабинет-секретаря Бреверна и недавно вызванного из опалы прежнего кабинет-министра Бестужева-Рюмина. Но те заперлись в одном из внутренних покоев, чтобы составить манифест о перемене правления, а также формулу присяги и титулов.

В восемь часов утра состоялся высочайший выход. Новая императрица, в голубой Андреевской ленте и радостно взволнованная; при входе своем милостиво наклоняла голову направо и налево, озаряя всех и каждого своей сияющей улыбкой, а затем стала принимать поздравления, допуская поздравителей по очереди к своей руке.

— Теперь ваше величество не покажетесь ли и народу? — тихонько напомнил ей Воронцов.

— Правда! — согласилась она и вышла на открытый балкон.

Появление молодой царицы было встречено восторженными кликами толпившегося внизу народа и выстроенного вокруг дворца войска. Елизавета не уставала кланяться в ответ на все стороны, пока Воронцов не заметил ей опять, что при таком морозе ей легко и простудиться.

— Я вся огнем горю, так где уж тут простудиться! — отвечала она. — Надо мне поблагодарить еще и моих гвардейцев.

И, спустившись вниз к кирасирам, конной гвардии и трем гвардейским пехотным полкам, она прошлась по их рядам, приветствуемая оглушительным "ура!". Когда же она объявила, что принимает на себя звание полковника их полков, восторг гвардейцев не знал уже предела.

По возвращении в свои покои новая императрица приняла знатных дам, после чего приказала собираться всем в Зимний дворец. Когда она с ближайшей свитой садилась в большую открытую линейку, из стоявшей тут же гренадерской роты выступил опять сержант Грюнштейн:

— Матушка государыня, а мы, гренадеры, к тебе еще с просьбицей.

— Если могу, то непременно ее исполню, — отвечала Елизавета. — В чем ваша просьба?

— Не откажи нам, матушка, в милости, объяви себя капитаном нашей роты!

— С удовольствием, дети мои.

— Ура! Ура! Ура!

— А теперь, — продолжала она, — за мной в мой императорский дворец отслужить благодарственный молебен и принять присягу в верности.

Молебен в придворной церкви Зимнего дворца, а затем и присяга совершились с требуемой торжественностью при громогласной пальбе орудий с Петропавловской крепости. Все закончилось только в пятом часу дня.

Еще, однако, до общего разъезда государыня велела привести к себе взятого в плен под Вильманстрандом адъютанта главнокомандующего шведской армией капитана Дидерона, который, к немалому недоумению придворных, был вызван ко двору еще с раннего утра.

— Вот, господин капитан, ваше оружие, — обратилась она к нему по-французски, вручая ему отнятую у него шпагу. — Вы свободны и можете ехать к себе домой во всякое время. На путевые издержки вам будет выдано от нас пятьсот червонцев. Как очевидец, вы можете с полной достоверностью рассказать вашему главнокомандующему о нашем благополучном воцарении. Надеюсь, что он теперь же прекратит неприязненные действия, дабы дать нам время войти вновь в дружественные отношения с его королевским величеством.

Глава тридцатая БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ

Со времени перемены правления прошло три дня. Бывшая правительница была водворена вместе со своим семейством в смежное с Зимним дворцом здание. Не только их самих держали в строгом заключении, но и их приближенным было запрещено выходить на улицу или принимать посторонних. Так и Лили Врангель не имела никакого общения с внешним миром, когда ее вдруг вызвали в приемную и она увидела перед собой молоденькую кузину императрицы.

— Аннет… — пробормотала она, но не тронулась ей навстречу.

Скавронская быстро сама подошла к подруге и крепко ее поцеловала, после чего подвела к дивану и усадила рядом с собой.

— Дай-ка посмотреть на тебя, — говорила она, повертывая ее голову к свету. — Ай-ай! Куда девался твой свежий румянец, твои блестящие глазки? Верно, все время проплакала?

— Да как же не плакать! — упавшим голосом прошептала Лили. — Мою милую принцессу, говорят, высылают в Германию…

— Да, нынче вышел об этом высочайший манифест. И слава Богу! Могло бы быть хуже.

— Еще хуже!

— Да вот старик Миних, Остерман, барон Менгден, дядя Юлианы, посажены в крепость и будут лишены, как я слышала, чинов, орденов, всего имущества. Принцессе, во всяком случае, сохранится ее брауншвейгский орден, а принцу — и высший русский Андрея Первозванного. На дорогу им дадут денег, сколько нужно, и до границы проводят их со всем почетом.

— Но зачем же теперь-то с ними обходятся как с арестантами? К ним не доходят никакие вести…

— Да может ли их еще что-нибудь интересовать? Коли хочешь, то передай им, что ко всем иностранным дворам посланы курьеры с известием о восшествии на престол новой государыни, сделаны уже шаги, чтобы заключить прочный мир со Швецией, Долгорукие, Голицыны и другие опальные возвращаются из ссылки…

— Да, все это для принцессы теперь, конечно, не представляет уже ни малейшего интереса.

— Ну, вот. Пришла я к тебе, впрочем, не из-за этих новостей, а из-за тебя самой. Скажи мне, пожалуйста, какие у тебя планы в будущем?

— У меня планы? — со вздохом повторила Лили. — Принцесса хочет взять меня с собой в Германию.

— Вместе с Менгденшей?

— А то как же.

— Но ладишь ли ты с этой интриганкой?

— С Юлианой? Сказать правду, ей ужасно трудно угодить…

— Потому что она ревнует тебя к принцессе?

— Вероятно…

— Так тебе, бедняжке, там от нее просто житья не будет. А в душе признайся, ты все-таки больше русская, чем немка?

— Я очень люблю Россию. Россия — моя родина, и я ни за что бы не уехала, если б не принцесса и ее крошки. Сыночек ее особенно ко мне привязался…

— Все это прекрасно, но и принцесса, и ее сынок тебя скоро забудут, как и ты их.

— Я-то их никогда не забуду, никогда!

— Ну, не забудешь, так со временем все же утешишься. Там, у себя в неметчине, они в тебе не будут уже нуждаться. Оставайся-ка, милочка, у нас, в России! От добра добра не ищут.

В тусклом взоре Лили блеснул какой-то свет, но мгновенно он опять погас.

— Кому здесь до меня какое дело!

— Как кому? Прежде всего мне: мы с тобой, кажется, так дружны…

— Ах, милая Аннет! Когда ты выйдешь за своего Мишеля, никаких подруг тебе уже не надо будет.

— Вздор говоришь, душечка, муж — одно, подруга — другое. Пока ты сама не выйдешь замуж, мой дом будет и твоим домом…

— Я тебе, Аннет, сердечно благодарна. Но о замужестве я и не думаю.

— Зато другие думают. Один претендент просил меня даже быть посредницей.

— Уж не Шувалов ли?

— Именно. Я не подала большой надежды, потому что хотя ты ему чрезвычайно нравишься, но он льстится, кажется, и на твое приданое. Государыня обещала уже ему дать за тобой не меньше, чем дала бы принцесса.

— Да я-то про него и слышать не хочу! Не говори мне о нем, пожалуйста.

— Молчу. Но сердце у тебя болит, а боль врача ищет. Неужели в целой России нет человека, который бы тебя вылечил?

Легкая краска выступила на щеках Лили.

— Нет, — пробормотала она. — Такого человека я не знаю.

— И нет вообще никого, кроме меня, с кем бы тебе было жаль расстаться?

— Один-то есть…

— Гриша Самсонов?

— Да, я люблю его почти как брата. Но он крепостной человек…

— Государынин. Так могу сказать тебе по секрету, что государыня только колеблется еще, дать ли ему вольную прямо от себя или уступить его тебе за свой старый долг.

— За какой долг?

— Да разве ты забыла, что одолжила ей свой заветный грош для покупки того же Самсонова. В реконесанс она отдала бы тебе его самого. Тогда от тебя зависело бы отпустить его на волю или оставить его при себе вечным рабом. Но все это, разумеется, только при одном условии, чтобы ты сама оставалась в России. Ну, что же, выбирай: Менгденша или Самсонов?

Вся зардевшись, Лили вместо ответа бросилась на шею подруги:

— Ах ты милая!

— Стало быть, Самсонов?

— Да…

Вечером того же дня Воронцов послал за Самсоновым.

— Ну, Григорий, — сказал он, — чаял я, что с воцарением государыни нашей Елизаветы Петровны тебе выйдет вольная, ан вышло-то иначе. Отдает тебя государыня в чужие руки.

На лице Самсонова изобразилось такое разочарование, что Воронцов не мог сохранить своего притворно-серьезного вида.

— Да ты слишком-то не полошайся, — продолжал он с улыбкой. — У твоей новой госпожи ручки нежные…

— У госпожи?

— А ты не догадываешься, кто эта особа?

— Может, невеста ваша, графиня Анна Карловна?

— Нет. Неужели тебе сердце твое ничего не вещает? У нее тоже по тебе сердце болит, а боль врача ищет…

Вся кровь хлынула Самсонову в голову.

— Вы говорите про Лили… то есть про Лизавету Романовну?

— Угадал. Но ты словно и не особенно рад?

— Да уж какая радость! Ведь она, слышно, уезжает навсегда с принцессой?

— Собиралась, точно. Но когда ей предложили на выбор либо уехать к немцам, либо остаться здесь у одного русского, который отдается ей в рабы, она ни минутки не задумалась и выбрала — остаться. Ну, что, полегчало немножко?

— Полегчало. Она все-таки считает меня как бы за молочного брата.

— А если ты ей милее не токмо молочного, но и родного брата?

Самсонову почудилось, что его толкнули с крыши многоэтажного дома и он стремглав летит вниз.

— Да статочное ли это дело, Михайло Ларивоныч?.. — пробормотал он.

— Говорю я с тобой душевно, не блажно. Ты вот по ней сохнешь и сокрушаешься и сам тоже присушил сердце девичье.

— Но от кого вы о том уведали?

— Из первого источника: от подруги ее, а моей невесты. Свадьбы наши будут тогда в один и тот же день.

— Не могу я поверить в такое счастье… Да и счастье ли то? Лизавета Романовна — баронесса, а я что — человек серый.

— Не красна на молодце одежа, сам собою молодец красен. Потерпи еще до послезавтра: по случаю великого дня ожидаются разные монаршие милости и тебя, сдается мне, не совсем обойдут. Тогда пойдешь к своей зазнобушке не с пустыми руками, напрямик ей скажешь: так, мол, и так…

— Да у меня, Михайло Ларивоныч, и смелости недостанет…

— Полно тебе малодушествовать! Не ровен час, еще кто другой ее у тебя перехватит. Сам, чай, знаешь кто.

— Это уж не дай Бог!

— То-то же. Смелость, брат, города берет. Гляди весело!

И Самсонов глядел весело, хотя сердце в груди у него все еще и трепетало, и замирало.

Глава тридцать первая "НУ, ПОДУМАЙТЕ!"

Наступил и великий день 30 ноября, орденский праздник Андрея Первозванного.

На Самсонова напало опять сомнение.

"После литургии посыплются монаршие милости высоким придворным чинам, — думал он про себя. — Какое ж тут дело государыне до нас, мелкоты?"

Дома ему, однако, не сиделось, и в ожидании окончания службы в придворной церкви он отправился к Зимнему дворцу.

На дворцовой площади растянулся ряд карет. В разных местах, по случаю лютого мороза пылали костры. Около толпились кучера, продрогшие на своих козлах. Проходя мимо костра, он расслышал такую фразу:

— Тихомолком, поди, увезли, чтобы лишнего, значит, шуму в городе не было. Скатертью дорога!

— Кого увезли, братцы? — спросил, подходя, Самсонов.

— А бывшую правительницу, — отвечал один.

— Со чады и домочадцы, — добавил другой.

Самсонова точно обухом по голове хватило, он даже пошатнулся.

— Когда ж их поспели увезти?

— А нонче, бают, в два часа утра.

Далее он уж не спрашивал, боясь услышать, что в числе увезенных «домочадцев» была и его зазнобушка.

"Михайло Ларивоныч, наверно, все доподлинно знает, ужо у самого спрошу…"

И со слабым лучом надежды он поплелся восвояси, а под вечер завернул опять на квартиру к Воронцову. Тот еще не возвращался из дворца. Наконец раздался резкий звонок, и Самсонов бросился в переднюю отпереть дверь.

— А, Григорий! Ты уже здесь? — весело заговорил входящий. — А я только что хотел за тобой послать. Полюбуйся-ка на меня.

Он повернулся спиной к огню и хлопнул себя по пояснице.

Там красовался на светло-голубой розетке длинный золотой ключ.

— Да это камергерский ключ! — заметил Самсонов. — Вы пожалованы в камергеры?

— И я, и братья Шуваловы, и Разумовский. Обещана нам также малая толика из конфискованных поместьев. Желаешь ты, братец, быть тогда в моем новом поместье управляющим?

— Как не желать!

— Так считай себя уже у меня на службе; прижимать я тебя не буду и жалованьем не обижу. Но хотел я тебя видеть теперь не за этим. Нынче во дворце бал. Ты поедешь со мной и можешь надеть мой новый синий кафтан. Мы с тобой ведь одной комплекции.

— А для чего мне ехать, сударь?

— Благоверная государыня-царица, думается мне, допустит тебя к безмену и поднесет тебе также золотое яблочко на серебряном блюдце.

Надежда в сердце у Самсонова готова была опять вспыхнуть ярким пламенем.

— Михайло Ларивоныч, скажите мне одно: Лизавета Романовна, значит, еще здесь и не уехала с принцессой?

Воронцов с трудом подавил улыбку и отвечал с притворно рассеянным видом:

— Лизавета Романовна? Гм… Признаться, я о ней и не справлялся, не до того мне, братец, было.

— Наверное вы знаете! Не мучьте меня, Бога ради, скажите!

— Будем вместе во дворце, там и справимся. А теперь примерь-ка кафтан.

Так-то к началу придворного бала в восемь часов вечера из подкатившей к главному крыльцу Зимнего дворца двухместной кареты вслед за Воронцовым вышел и Самсонов в воронцовском, с иголочки, синем кафтане. В вестибюле они застали уже лейб-хирурга Лестока, охорашивавшегося перед зеркалом.

— Новому камергеру земной поклон! — приветствовал он Воронцова с преувеличенно почтительным поклоном. — А о нас, грешных, так и забыли?

— Не совсем, — отвечал Воронцов. — Скоро и вас мы будем иметь честь поздравить.

— О! С чем?

— Пока это тайна.

— Какие уж тайны между такими приятелями, как мы с вами? Шепните мне на ушко.

— Разве что на ушко. А дальше вы не перескажете?

— Ни-ни.

И Воронцов наклонился к его уху. По всему широкому лицу Лестока расплылась блаженная улыбка. Он обеими руками потряс руку приятеля.

— Вот это так! Ну, спасибо вам, добрейший мой. Никогда вам этого не забуду.

Какая награда ожидала лейб-хирурга, Самсонов тогда так и не узнал, да нимало этим и не интересовался. Впоследствии уж, когда вышла награда, оказалось, что Лесток сделан первым лейб-медиком с чином действительного тайного советника, а также главным директором медицинской канцелярии и медицинского факультета с жалованьем в семь тысяч рублей.

— А слышали ли вы, дорогой друг, — продолжал словоохотливый Лесток, — что у маркиза де ла Шетарди была уже депутация от гвардейцев благодарить за то, что он давал ее величеству такие добрые советы? Со своей стороны маркиз напоил их шампанским, ну, а они, по русскому обычаю, давай с ним обниматься, целоваться, кричать виват за свою государыню и за его короля. Дипломатический механизм, как видите, опять заведен. А правда ли, скажите, — продолжал болтун, понижая голос, — правда ли, будто Салтыкову дана еще секретная инструкция?

— Какому Салтыкову? — спросил Воронцов.

— Тоже ведь дипломат! Хе-хе-хе! — засмеялся Лесток и похлопал его дружески по спине. — Про какого Салтыкова может быть теперь и речь, как не про того, который сопровождает брауншвейгцев за границу.

— Если дана секретная инструкция, так как же мне-то знать?

— Еще бы! А в дополнение к той секретной инструкции дана ему еще будто бы секретнейшая.

— В самом деле?

— Да, и такого содержания, чтобы он не торопился, а делал в дороге растяги дня на два, на три. С какой целью, спрашивается? Не затем ли, чтобы вернуть с пути всю фамилию и отправить в места российские не столь отдаленные?

— Тише, доктор! Вы забываете, что у стен здесь есть уши.

Действительно, и по лестнице, и у каждой двери парадных покоев дворца торчали придворные камер-лакеи, раболепно преклонявшиеся перед этими двумя общепризнанными любимцами молодой царицы.

— Иди-ка за мной, — сказал Воронцов следовавшему по пятам его Самсонову и провел его боковой анфиладой в отдаленную горницу. — Тут и подожди.

Ждать Самсонову пришлось довольно долго. Издали доносился сперва смутный гул от многоголосого говора и шарканья ног. Потом этот гул покрыт был гармоничными звуками оркестра. Бал начался, по обыкновению, английским променадом, который сменился затем французским контрдансом. А Самсонов в своем уединении слонялся из угла в угол, временами лишь останавливаясь перед той или другой из украшавших стены масленых картин. Но, глядя на картины, он их словно и не видел. В голове у него перекрещивались всевозможные и невозможные предположения о том, для чего его сюда вызвали, а потом всплывала вдруг секретнейшая инструкция генералу Салтыкову.

Тут послышались шаги, и через комнату прошел из одной двери в другую камер-лакей.

— Постой, любезный! — остановил его на пороге Самсонов. — Не знаешь ли, что делает теперь государыня?

— Что делает государыня? — повторил тот, свысока озирая вопрошающего, как бы соображая, отвечать ли ему вообще. Потом с подобающим своему званию достоинством промолвил:- Ее величество изволили пройтись в аглицком променаде с маркизом Шетарди, а теперича сели за карты с тремя другими послами: Финчем, Мардефельдом да Ботта.

Молвил — и проследовал далее.

Протекло еще с полчаса — для Самсонова полвечности, когда приближающийся шелковый шелест заставил его быстро обернуться.

"Вот оно!"

В дверях показалась сама императрица в сопровождении своей фрейлины-кузины и ее жениха. Самсонов низко склонился и замер.

В роскошном светлом бальном наряде, с бриллиантовой диадемой на высокой, посыпанной пудрой прическе, с веером, как с магическим жезлом, в руке и с чарующей улыбкой на устах, вся олицетворение здоровья, красоты и изящества, она представлялась ему неземным видением, сказочной волшебницей, от воли которой зависело даровать ему все, о чем бы он когда-либо ни мечтал.

— Здравствуй, Самсонов, — заговорила она, заговорила так милостиво и просто, точно не была повелительницей многомиллионного народа, а он одним из самых скромных ее подданных. — Я тебя еще не поблагодарила. Не думал ли уж ты, что я оставлю тебя без всякой награды?

— Я имел счастье возить ваше величество. Это для меня самая дорогая награда, — отвечал Самсонов.

— Для тебя, но не для меня. Ты наравне с молодыми гренадерами помог мне в достопамятную ночь добраться до Зимнего дворца. Награды моим гренадерам выйдут не раньше Нового года. Тебе же, сказывали мне, очень уж к спеху (шутливая усмешка заиграла на лице царственной волшебницы). Так вот, я решила теперь же сверстать тебя с ними в награде.[263] От поместья, которое я подарила Михаиле Илларионовичу на свадьбу его с моей любезной сестрицей, я отрезала для тебя небольшую усадебку, дабы, управляя тем поместьем, ты мог жить по соседству и своим собственным домком. А дабы и всему будущему потомству твоему жилось столь же вольготно, я жалую тебя потомственным дворянством.

— Ваше величество наградили меня превыше всяких заслуг…

— Теперь, Аннет, твоя очередь, — сказала государыня.

Когда он тут поднял голову, она с Воронцовым выходила уже. Осталась одна Скавронская.

— Идем со мной, — предложила она ему и пошла вперед,

"Нет, нет, этого же быть не может…" — говорил себе Самсонов, следуя за ней, а у самого от ожидаемого несбыточного счастья сердце сладко ныло и голова кружилась.

Но несбыточное оказалось возможным. Они вошли в собственный будуар Скавронской, слабо освещенный висящим с потолка розовым, матового стекла, фонарем. Сквозь розовый полумрак Самсонов различил лишь стройную женскую фигуру, которая при входе их быстро поднялась с диванчика, но на полпути, как и он сам, приросла к полу.

— Что, деточки, не узнаете уже друг друга? — спросила Скавронская. — Познакомьтесь опять, не буду мешать вам.

И она удалилась, неслышно притворив за собою дверь.

Недаром назвала она их деточками. Как двое малюток, которым приходится в первый раз свести знакомство, они стояли друг против друга, не зная, с чего начать. Самсонов первый нарушил молчание.

— Вы еще здесь, Лизавета Романовна? А я было уже думал, что вас увезли…

— И увезли бы, если бы… — тихим голосом начала тут и она, не поднимая на него глаза, но, смутившись, поспешила на полуфразе заговорить о другом. — Ах, вот что, Гриша, скажи, был ты у Ломоносова?

— Был. Что это за умная голова! Что за душа-человек! Он достал мне из академии разных хороших книг…

— Чтобы сделать из тебя тоже ученого?

— Нет. "Не всем быть учеными, — говорил он мне, — матушке-России нужны также и деловые люди". А так как у меня больше всего склонности к деревенскому хозяйству, то и книг он раздобыл мне по этой же части.

— А где ж ты займешься опять своим деревенским хозяйством? Не в Лифляндии же?

— Зачем в Лифляндии, когда Михайло Ларивоныч делает меня управляющим своим новым поместьем да когда рядом у меня будет и своя собственная усадебка.

— Господи, как я за тебя рада! Но кто же и когда подарил тебе эту усадьбу?

— А сейчас вот только государыня императрица.

— И дала тебе также вольную?

— Не только вольную, но возвела меня и в потомственные дворяне.

— Правда? Теперь тебе, Гриша, кажется, желать уж нечего…

— Окроме одного, главного, Лизавета Романовна…

Он не договорил. Она подняла на него глаза, и взоры их встретились. Тут она поняла и, чтобы скрыть свое замешательство, спросила:

— А что твоя рука? Я все не могу забыть, что тебя тогда ненароком укусила.

— Она давно зажила.

— Покажи-ка.

На руке у него оказался только маленький белый рубец. Не успел он отдернуть руку, как Лили прижала губы к этому рубцу.

— Что вы делаете, Лизавета Романовна! — вскричал Самсонов.

— Теперь совсем заживет! А в деревне у себя один ты не соскучишься?

— До смерти соскучусь.

Она протянула ему обе руки.

— Так я поеду с тобой. Но дворянство твое, знай, ни при чем. Ты и так был мне всегда люб, и я пошла бы за тебя даже за крепостного…

Когда немного погодя Самсонов вышел из дворца на свежий воздух, он был как в хмельном чаду. Без определенной цели пошел он бродить по двадцатиградусному морозу. Будь тридцать, сорок градусов — внутренний жар в нем и тогда не остыл бы. Ему надо было во что бы то ни стало поведать кому-нибудь о свалившейся на него с неба благодати. Но кто пойметего? К Ломоносову ночью не толкнешься. Разве завернуть к старику Ермолаичу?

Немало удивился тот, когда в полночную пору к нему ворвался его прежний юный товарищ. Но когда старик узнал еще от него про царские милости да про его предстоящую женитьбу на родовитой баронессе и писаной красавице, он руками развел:

— Вот счастливчик-то! Ну, подумайте! И что же, ты повел себя с нею заправским женихом, обнял ее и расцеловал? Аль не дерзнул, духу не хватило?

Счастливчик в ответ смущенно только улыбнулся.

— Так что же, сказывай.

— Я вот что скажу тебе, старина, — признался тут Самсонов. — Стой тогда позади меня палач с отточенным топором, чтобы мне сейчас голову срубить за мою продерзость, я точно так же обнял бы, расцеловал бы ее крепко-накрепко, мою ненаглядную и желанную!

— Ну, подумайте!

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

С воцарением Елизаветы Петровны национально-русское направление окончательно восторжествовало, и основная тема нашего рассказа, таким образом, исчерпана. Остается сказать только несколько слов о дальнейшей судьбе главных действующих лиц рассказа.

Свадьбы двух подруг — Аннет Скавронской и Лили Врангель — состоялись, вопреки первоначальному предположению, в разное время. Скавронская венчалась с Воронцовым еще 31 января 1742 года с подобающей пышностью в придворной церкви в присутствии самой государыни и всего высочайшего двора. Самсонова тогда не былоо уже в Петербурге. Он находился за тысячу верст, чтобы принять пожалованное Воронцову поместье, а также и отрезанный от этого поместья ему самому небольшой участок. Вернулся он в Петербург уже в Великом посту, а потому венчаться с Лили ему можно было только на Красную горку. По желанию обоих, свадьба была самая скромная и тихая в приходской церкви, в присутствии лишь посаженых отца и матери — супругов Воронцовых да двух свидетелей — Ломоносова и Ермолаича. На другой же день молодые собрались в путь-дорогу к своему новому пепелищу, где остались уже навсегда. Мужа приковывало не столько его собственное маленькое хозяйство, сколько управление большим, довольно запущенным, имением Воронцовых, которое постепенно, однако, было приведено им в цветущее состояние и служило затем образцом по всему Поволжью. Жене его было вдоволь забот с воспитанием своих деток. О столичных новостях они узнавали из выписываемых ими "Санкт-Петербургских ведомостей". Так, осведомились они, например, что 25 мая в Москве императрица Елизавета, торжественно короновалась и что в числе награжденных по этому случаю орденом Святого Александра Невского были также Воронцов и оба брата Шуваловы, что не далее как через два года Воронцов был возведен в графское достоинство и назначен вице-канцлером, а в 1758 году и канцлером, что Петр Иванович Шувалов в 1746 году сделан также графом, а впоследствии оба брата дослужились до звания генерал-фельдмаршала. Особенно порадовало Самсонова назначение в 1745 году Ломоносова академиком-профессором химии, с чем он, конечно, и не преминул его письменно поздравить. Переписывались они вообще довольно редко (у того и другого было слишком много дел), но сам Ломоносов не забывал Самсонова, высылая ему как свои собственные сочинения, статьи и стихи, так и вновь выходящие книги по сельскому хозяйству и популярные издания.

Из тех же "Санкт-Петербургских ведомостей" наши провинциалы узнали также о ссылке врагов императрицы: Остермана — в Березов, Миниха — в Пелым, Левенвольде — в Соликамск…

О бывшей правительнице и ее семействе до них доходили только смутные, разноречивые слухи, которые затем так и замолкли. В действительности злосчастная брауншвейгская фамилия, остановленная в пути еще до германской границы, содержалась в заключении сперва в Риге, потом в Динамюнде и оттуда была отправлена в Раненбург, захолустный городок Рязанской губернии. Два года спустя признано было нужным сослать их еще дальше — в Холмогоры, Архангельской губернии, где принцесса Анна Леопольдовна скончалась уже в 1746 году, на 28 году жизни. Тело ее было доставлено в Петербург и в пятницу на Вербной неделе предано земле в Александро-Невской лавре.

Супруг ее, принц Антон-Ульрих, остался с детьми в Холмогорах и, под старость ослепнув, дожил до 1774 года, так и не дождавшись свободы.

Старший сын их, бывший император Иоанн Антонович с первого же дня прибытия в Холмогоры был отделен от родителей, братьев и сестер и томился в одиночестве в нескольких шагах от них двенадцать лет. В 1759 году его перевезли на новое заточение — в Шлиссельбургскую крепость, где в 1764 году он и отдал Богу душу…

Остальные дети «брауншвейгцев», пережившие отца, были отправлены в 1780 году на жительство в Данию, в Дорсен, где пользовались уже относительными удобствами жизни, так как из русской казны им отпускалось до самой смерти по восьми тысяч рублей на каждого.

Бывшая статс-фрейлина и главная фаворитка правительницы, баронесса Юлиана Менгден, первое время не разлучалась со своей госпожой. Но когда принцесса с супругом и детьми была удалена в Холмогоры, Юлиана была оставлена в Раненбурге под строгим караулом и возвращена из ссылки только в 1761 году императором Петром III. Поселившись в Риге, она вошла вновь в переписку со своим бывшим женихом, графом Линаром. Но тот и слышать не хотел уже о женитьбе, точно так же не спешил возвратить невесте полученные от нее для вклада в дрезденский банк деньги и бриллианты. Тут, к ее счастью, императрица Екатерина II, разбирая бумаги, оставшиеся после бывшей правительницы, нашла между ними расписку Динара. Расписка была переслана Юлиане, которой по ней и удалось наконец вернуть свое добро, хотя без процентов. Замуж она так никогда и не вышла, дожив до преклонных лет…

В. П. Авенариус На Париж

Дневник юноши, участника кампании 1813–1814 гг.

Предисловие

В прошлом году мне посчастливилось найти у букиниста рукопись очевидца Отечественной войны 1812 г., которая затем и была выпущена в свет под заглавием: «Среди врагов». На ловца и зверь бежит. Вскоре мне были присланы из провинции еще две рукописные тетради при следующем письме:

«Милостивый Государь. Имени и отчества, простите, не знаю. А пишу я к вам во исполнение последней воли благодетельницы моей, Серафимы Матвеевны Пруденской. А препоручила она мне на смертном одре своем переслать вам, Милостивый Государь, дневник ее покойного деда, отставного полковника, Андрея Серапионовича Пруденского, о коем одна книжка вами уже напечатана. А напечатали бы вы тоже и сей дневник, буде можно, ради памяти незабвенного ее деда. А за сим прощения прошу за беспокойство. Неизвестная вам Таисия Жукова.»

Обе присланные тетради оказались писанными тою же рукою, что и рукопись 1812 года. По содержанию своему они представляют прямое ее продолжение, передавая последовательно главнейшие события кампании 1813 — 14 гг. и личные переживания самого писавшего. Со своей стороны я позволил себе сделать с этим дневником только то, что и с первым: несущественное сократил, орфографию исправил и, разделив дневник на главы, в заголовке каждой главы указал ее содержание.

Октярь 1912 г.

В.А.

ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ 1813 г.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Святочные гадания. — Суженый-ряженый и всякие ряженые

* * *
Толбуховка, января 6. Сегодня, ко дню своего Ангела, новую тетрадь для дневника получил и сегодня же ее обновляю; а почему — о том сказ впереди.

Под Новый год Толбухины ожидали из Петербурга Дмитрия Кирилловича Шмелева при обратном проезде его в действующую армию; свадьба его с Варварой Аристарховной должна была ведь совершиться сейчас, после Крещения. Ан, заместо него — письмо: задержали-де в Петербурге, и свадьбу придется до времени отложить.

Невеста, понятно, носик повесила. Родители, чтобы немножко ее рассеять, за Иришей Елеонской послали. Толбухины хоть и старого дворянского рода, но, надо честь отдать, и разночинцев не чуждаются. Матушку мою, вдову безвестного диакона, после пожара у себя призрели, во флигеле даровую ей квартирку отвели, провизией снабжают, а мне, сынку ее непутевому, бурсаку отпетому, место конторщика у себя предоставили. Приду с отчетом — Аристарх Петрович руку мне подает. Ну, а с дочкой о. Матвея, Иришей, Варвара Аристарховна совсем, можно сказать, подружилась, хотя та еще в коротком платьице ходит, да две косы аршинные на спине болтаются. Отроковица не по возрасту умненькая, да и превострая; пальца в рот не клади. И на сей раз недаром ее позвали: святочные гаданья затеяла.

Мне бы и невдомек: за конторскими счетами до полночи засиделся, к Новому году последние счета сводил. Вдруг за окошком молодые голоса женские. И пришла мне тут на память Жуковского «Светлана»:

Раз в Крещенский вечерок
      Девушки гадали:
За ворота башмачок,
      Сняв с ноги, бросали…
А что, право, не пойти ли, подсмотреть?

Схватил с гвоздя шапку и — на двор. Но опоздал: со смехом всей гурьбой они на крыльцо уже взбежали и дверь захлопнули.

Однако ж в гостиной свет. Не станут ли еще как-нибудь гадать?

Подошел к окошку. Стекла хоть и обледенели, но меж ледяных узоров все же видно. Так ведь и есть: все в кружок стали; горничная Луша перед каждой на пол что-то горстью сыплет: потом приносит петуха, на пол спускает и сама тоже в кружок становится. Ну, известное дело: у которой он раньше клевать станет, той раньше и под венец идти. Спинами только петуха от меня заслонили, не видать хорошенько. Но все разом как расхохочутся, а Ириша громче всех и от радости прыгает, в ладошки бьет: ей, стало, замуж выходить! Ну скажите, пожалуйста, где тот добрый молодец, что на такую невесту-пиголицу позарится?

А вот еще за новое принимаются: два зеркала, побольше и поменьше — одно против другого на стол ставят, по бокам две свечи зажигают. Варваре Аристарховне заглянуть в зеркало предлагают; но она отказывается. И то ведь, для чего ей, когда и так свадьба на днях? Тогда Ириша перед зеркалами садится и всех вон высылает.

Вышли, дверь за собой притворили, и остается она одна-одинешенька перед зеркалами меж двух горящих свечей. То-то, чай, сердечко тук-тук-тук!

В это время кто-то на крыльцо выходит. Отскочил я от окошка — и к себе во флигель. А с крыльца за мной вдогонку Луша:

— Это вы, Андрей Серапионыч?

— Я. А что?

— Барышня зовет вас.

— Да что ей от меня?

— Почем я знаю. Идите же поскорей! Варвара Аристарховна уже в прихожей.

— Здравствуй, — говорит, — Андрюша. Вот примерь-ка.

И подает мне военный кивер.

— Да для чего? — говорю.

— Ч-ш-ш! Не кричи. Это старый кивер Дмитрия Кириллыча. Ну что, в пору?

— В пору.

— Я пропущу тебя в гостиную. Там сидит Ириша Елеонская и глядит в зеркало. Ты войди на цыпочках, ей через плечо загляни туда же и сейчас назад. Понял?

— Понял, Варвара Аристарховна. Но Ирина Матвеевна испугается…

— Не твое дело.

Отворила дверь тихонечко, в гостиную меня толкнула. А Ириша, ничего не чая, сидит себе меж двух свечей, глядит в зеркало неотступно, не шелохнется. Подкрался я к ней, как тать в нощи; слышу, как вполголоса шепчет:

— Суженый-ряженый! Явись, покажись… Наклонился я тут ей через плечо, и узрела она меня в зеркале. Как взвизгнет благим матом:

— Чур меня!

Обеими ручками личико закрыла. Я же на цыпочках опять в прихожую, снял кивер и домой без оглядки.

Долго не мог в ту ночь заснуть. Шутка шуткой, но всему есть мера. Ведь ее наверно потом на смех еще подняли, а больше всех в том все же я виноват.

В Новый год видел ее у обедни, но только издали. Молилась она истово и ни разу кругом не оглянулась.

2-го числа иду к Аристарху Петровичу со своими счетами. Просмотрел он их, потом и говорит:

— Да, вот что еще: послезавтра ввечеру ряженые у нас будут.



— Дворовые? — спрашиваю.

— Дворовые своим чередом; но будут и приезжие. Для Варюши нашей сюрприз.

— Уж не Дмитрий ли Кириллыч пожалует?

— Угадал, брат. Только чур, никому пока об этом ни слова. Приедет он с одним приятелем. А чтобы их не так легко распознали, ты тоже перерядись и войди вместе с ними. Как тебе нарядиться — потолкуй уж с Мушероном: ему, как французу, и книги в руки.

Пошел я к Мушерону. Бравый сержант мой с самой Березины как обмененный. От Наполеона своего хоть и отрекся, а все по нем втайне тоскует. Обязанности дядьки у Пети Толбухина исполняет по совести; по-французски говорить с собою заставляет; а того охотней еще со мной беседует, да все про гибель родной своей «великой армии».

Как узнал, что мне требуется, — ни минуты не задумался.

— Полишинелем, — говорит, — тебя обрядим; и просто, и потешно.

— А по-нашему, — говорю, — и дешево, и сердито. На том и порешили. Мушерон в молодые годы у портного в подмастерьях служил; не токмо иглой владеет, а и кроить мастер. В два дня из меня такое чучело соорудил, что хоть в балаган: сзади горб, спереди горб, на макушке — белый колпак с красной кисточкой; из черной тафты полумаска, а из папки носище крючком наподобие птичьего клюва. Сам сержант мой, любуясь на дело рук своих, ухмыльнулся, а матушка, как увидела меня, так только отплюнулась и перекрестилась. Зато хохотунье Ирише, чай, немалое веселие доставлю.

— А что, мосье Мушерон, — говорю, — мадемуазель Ирэн тоже к маскараду готовится?

— Не до маскарада ей! — говорит.

— Что так?

— Да еще давеча мадемуазель Барб за ней посылала, а от нее ответ: простудилась, лежит, головы с подушки поднять не может.

Жалко бедняжку! И без нее все как будто не то…

Вот и вечер; стемнело. Обрядился я полишинелем. Тут бубенцы за воротами. Выбегаю на двор. В калитку уже входят приезжие — не двое, а трое, идут к заднему крыльцу. Я — за ними. В прихожей встречает Луша.

— Сюда, господа, сюда!

И провела нас в девичью. Там вся святочная компания дворовых уже в сборе: и поводырь с медведем, и журавль, и петух индейский, и баба-яга с помелом, и старик с пеньковой бородой в пеньковом парике, мукой посыпанном.

Луша из девичьей их выпроваживает:

— Идите же в гостиную, потешайте господ.

Я остался с приезжими. Те снимают верхнее платье. Разодеты на загляденье: один боярином, другой опричником, а третья особа — женского пола — боярышней. Все трое в черных полумасках; но в боярине по фигуре я тотчас Шмелева признал. Подхожу с поклоном:

— С приездом, Дмитрий Кириллыч!

— А со мной не поздороваетесь? — говорит боярышня.

Тут я и ее по голосу узнал.

— Ирина Матвеевна! Так вы вовсе, значит, и больны не были?

— Я никогда не болею. Дмитрий Кириллыч у нас же ведь остановился, чтобы Варвара Аристарховна не догадалась.

— И наряд этот сами себе смастерили?

— Куда уж мне! Не такая мастерица. Дмитрий Кириллыч из Петербурга привез, в театре напрокат взял; отсюда назад отошлет.

Тут Луша вернулась:

— Пожалуйте, господа!

Раскрыла нам дверь в гостиную. На диване старики Тобухины восседают с моей матушкой; по сторонам в креслах — Варвара Аристарховна с братцем. Поводырь же, выведя на средину комнаты медведя (конюха Филатку в вывороченном наизнанку тулупе), разные штуки выделывать его заставляет:

— А ну-ка, Мишенька, покажи господам, как малые ребята горох воруют… Как красные девицы белятся, румянятся и в зеркальце глядятся…

Но музыкант дворовый, кучер Флегонт, окончания комедии не дождавшись, на гармонике «Как у наших да у ворот» заводит — и медведь в пляс пускается, на цепи поводыря за собою тащит, а за ними и вся компания увязалась. Прыгают, кружатся, толкаются, ножки друг дружке подставляют.

Тут и я летом вперед вылетел, колесом пошел и господам на диване земной поклон отвесил. А Петя-шалун только того и ждал: скок мне на спину; и повалились мы оба — я ничком, а он кубарем через меня. На сем моя роль и закончилась.

На пороге опричник показался, за ним молодой боярин об руку с боярышней, а опричник перед ними метлой своей дорожку выметает.

Аристарх Петрович на диване лукаво усмехается, старушки шушукаются, а Варвара Аристарховна словно остолбенела, глаз с гостей не сводит.

Но вот опричник за фортепиано садится, заиграл «русскую» — и поплыла лебедью боярышня, плечами поводит, платочком машет-прикрывается, ручкой боярина манит, а он, бока подперши, гоголем кругом ее обхаживает, да вдруг как ударит в ладоши, каблуками притопнет, ухнет, гикнет — и пошел вприсядку.

Но доплясать им тоже не пришлось. Варвара Аристарховна с кресла к боярину подлетела и маску ему с лица сорвала.

— Митя мой!

Да на шею к нему. Целуются-милуются…

— А про нас, Дмитрий Кириллыч, вы и забыли? — говорит Аристарх Петрович.

Пошел он к ним. Подозвал и опричника, знакомит:

— Позвольте представить вам моего спутника: юнкер Семен Григорьич Сагайдачный.

Тот снял тоже маску: совсем еще молоденький, не старше меня; усики едва пробиваются, но глаза с хитрецой, вкрадчивые, так в душу тебе и заглядывают.

— Сагайдачный? — переспросил Аристарх Петрович. — В Запорожской Сечи, сколько помнится, был знаменитый кошевой атаман Сагайдачный?

— Родоначальник мой, — говорит юнкер. — А по женской линии я племянником довожусь министру графу Разумовскому.

— Алексею Кириллычу? О! Родным племянником?

— Не то чтобы родным, а так… в третьем колене. Однако, простите: я заставляю ждать танцоров.

И уселся опять за фортепиано, командует по-военному:

— Стройся: кадриль!

Шмелев за ручку на сей раз уже не свою боярышню берет, а невесту.

— А кто же, — говорит, — будет нашим визави?

— Ириша. Кавалера себе она пусть сама выберет. Ириша озирается на «кавалеров» и подходит к Аристарху Петровичу:

— Позвольте просить вас…

— Нет уж, — говорит он, — мои годы прошли. Тогда она с внезапной решимостью ко мне:

— Пойдемте, Андрей Серапионыч.

Я тоже было на попятный: никогда-де танцевать не учился…

— Ничего, — говорит, — я вас научу. Только снимите, пожалуйста, ваш противный нос!

— А вы вашу маску.

Так, в своем всегдашнем уже обличье, мы рука об руку стали против жениха и невесты.

Господи Боже Ты мой, что это была за кадриль! Я без конца путал, а она меня пресерьезно наставляла.

Да и как было не путать? Танцевала ведь со мной боярышня в древнерусском опашне, в венце жемчужном в виде терема в три яруса; а из-под венца на меня две яркие звездочки сияли…

— Знаете ли что, Ирина Матвеевна?.. — говорю я ей.

— Что?

— Вы теперь как будто… не знаю уж, как сказать…

— Выше ростом. Это оттого, что не в коротком платье.

— Нет, не то… В этом пышном наряде вы и лицом вдвое пригожей, как есть писаная красавица.

Вспыхнула и глазками блеснула.

— Вы думаете, что мне всего пятнадцать лет, так можете мне всякие глупости говорить!

— Простите, но видит Бог…

— Прощаю. Годами вы хоть и на три года меня старше, а все еще мальчик.

— Мальчик, да инвалид: кровь за отечество проливал.

— А плечо у вас разве еще не зажило?

— Зажило; даже в дурную погоду не ноет.

— Вот видите. А по вашему дневнику можно было думать, что вы на смерть ранены.

— Так Варвара Аристарховна показывала вам мой дневник?

— Да, мы его вместе читали и…

— И смеялись?

— Нет, горячими слезами обливались! Чтобы вам, право, писать опять дневник? Я очень люблю посмеяться.

Невеличка птичка, а ноготок востер! На этом кадриль кончилась, да и разговор наш с Пришей. Подали сласти; дворовых тоже пряниками и орехами оделили.

Но свеча почти догорела, а вот и часы бьют, — три часа ночи! Остальное уже завтра.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Кто подарил дневник. — Про Наполеона, Александра I, Кутузова и графа Дмитриева-Мамонова. — Кандидат в «мамоновцы-мамаевцы»

* * *
Января 7. Продолжаю. Вчера, в день своих именин, только что встал, налил себе чаю (маменька в кухне именинный пирог готовила), как откуда ни возьмись босоногая девчонка.

— Велели передать.

И подает мне пакетец.

— Да ты от кого?

— Не велено говорить. И шмыг за дверь.

Развернул: увесистая тетрадь. Перелистываю: одни белые страницы. Но на первой надпись печатными литерами (дабы почерком своим, значит, себя не выдать):

Дневник А.С. Пруденского

Ириша! Ясное дело. Иду в кухню.

— Вы, маменька, кого на пирог позвали?

— Да всех Толбухиных с гостями.

— А Елеонских?

— Пока-то нет. Думала: нынче на водосвятии поспею. Да вот с пирогом, вишь, замешкалась…

— Так я, маменька, буду на Иордани, скажу им. Хорошо?

— Скажи, милый, скажи.

И вот, на Иордани, когда молебствие отошло, я — к о. Матвею:

— Так и так, батюшка: не пожалуете ли к нам на именинный пирог?

— Спасибо, дружок, благодарствую. Ну а матушка-попадья моя на ломоту свою опять жалуется.

— А Ирина Матвеевна?

— С нею ты лучше сам уж поговори. У нее нынче семь пятниц на неделе.

Побежал я, нагнал ее, приветствую.

— Здравствуйте, — говорит, а сама шагу прибавляет.

— Да куда вы так торопитесь? — говорю. — Я хотел просить вас тоже на именинный пирог…

— А кто у вас именинник?

И глядит на меня, лукавица, так невинно-вопросительно, что меня снова сомнение взяло.

— Именинник — я сам, — говорю. — А вы разве не знали?

— Откуда мне знать? Мало ли Андреев в святцах? А у самой раскрасневшиеся от мороза уши и щеки еще ярче зарумянились.

— Какая-то добрая душа, — говорю, — презент мне сделала — тетрадь для дневника.

— Вот как? Очень рада. А на пирог родителей моих вы пригласили?

— Пригласил. Батюшка ваш обещал быть.

— Так и я с ним буду.

Пирог матушка испекла на славу. Все похваливали; а кто и от второго куска не отказался. Пирог, как полагается, чаем запили; за чаем разговорились.

— Так дело, значит, решенное, — говорит Аристарх Петрович: — наши войска границу переходят?

— Первого числа должны были быть уже за Неманом, — говорит на это Шмелев.

А о. Матвей со вздохом:

— Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Мало крови еще на родной нашей ниве пролито; надо, вишь, и чужие обагрить!

— Простите, батюшка: это все равно, что кровопускание тяжкобольному: вовремя не пустить ему крови, так не выживет.

— Да кто, по-твоему, сын мой, тот тяжкобольной? Что-то в толк не возьму.

— А как же, весь Запад Европы. Под игом ненавистного завоевателя все народы там стоном стонут. На престолы Италии, Испании, Вестфалии свою родню он понасажал, и слушаются они его слепо во всем, как Великого Могола. Швейцарский союз дань платить себе заставил. Из немецких монархов один лишь тесть его, император австрийский, не подпал под его тяжелую руку и обеспечил себя дружеским договором. Прусский король еще кое-как выворачивается, но с опаской и оглядкой. Остальные же германские короли и герцоги перед злодеем пикнуть не смеют; что прикажет, то и делают.

Тут и я смелость взял, от себя добавил:

— Ведь и к нам, в Россию в прошлую кампанию сколько этих саксонцев и баварцев, виртембержцев и баденцев нагнал! И все-то почти, по его милости, костьми у нас полегли.

— Все это так, — говорит Аристарх Петрович. — Но из всего полумиллионного полчища Наполеонова через Березину сколько уплелось? Едва ли десятая часть, да и та в самом жалком виде. Чего же еще?

— Извините, Аристарх Петрович! — загорячился Шмелев. — Кровожадного дикого зверя до конца добивают. А Наполеон далеко не добит. Крепости от Варшавы до Рейна еще в его руках; пасынок его, вице-король итальянский, весь остаток «великой армии» собирает в Позене: сам он вызывает из Франции свои запасные войска, ускоренно набирает новых рекрутов; а союзники его, австрийцы, под начальством князя Шварценберга, его же креатуры, целым корпусом двинулись к нашей границе. На кого же они, скажите, ополчаются?

— Ну, к нам-то, в Россию, вряд ли опять сунутся, — возразил Аристарх Петрович, — чересчур обожглись. А видит он, что обаяние его на другие народы прошло…

— И хочет наложить на них прежний гнет? Неужели же нам, русским, спокойно это снести? У соседа горит, а мы будем смотреть, сложа руки: наша хата с краю? Нет, уж извините, этому не бывать!

Тут и юнкер Сагайдачный свое слово ввернул:

— Из Наполеоновых лавров, пока не совсем увяли, хоть листочек себе тоже урвем.

— Ох, молодость, молодость! — говорит о. Матвей. — Вас, юношей, за пыл ваш не осуждаю; ристалище отличий и мужей степенных соблазняет. Но светлейшему князю Кутузову, преславному фельдмаршалу всероссийскому, признаться, дивлюсь: ведь одной ногой в гробу уж стоит, а туда же!

— Сам-то Кутузов, пожалуй, и раздумал бы еще воевать, — говорит Шмелев. — Приятель его, государственный секретарь Шишков убеждал его, что Россия наша от неприятельского нашествия и так уже много пострадала, что сперва надо залечить собственные раны, а не приносить еще новые жертвы ради чужих нам людей…

— Ну вот, ну вот. Что же я-то говорю? А Кутузов что на это?

— Кутузов: «Правда твоя, — говорит, — поход этот сопряжен с немалыми пожертвованиями, с великою отважностью. Но государь смотрит на дело шире: и те чужие нам люди для него — братья во Христе, и он решил не покладывать оружия, доколе не освободит их». — «Да сам-то ты, князь, — говорит Шишков, — думаешь ведь иначе? Почему же ты не настоишь на своем перед государем? По твоему сану и твоим подвигам он уважил бы твои советы». А Кутузов на то: «Представлял я царю мои резоны, но он печется о благе не своего только народа, а всего человечества, и совсем опровергнуть его в этом пункте никакой логики не хватает. Да еще, признаться, ангельская доброта его меня обезоруживает: когда я привожу ему такие доводы, против которых спорить невозможно, он, вместо всякого ответа, обнимет меня да поцелует. Тут я заплачу и во всем уже соглашусь с ним».

Рассказ Шмелева нас всех растрогал, даже Аристарха Петровича.

— На месте Кутузова, — говорит, — я тоже не устоял бы. Будь мое здоровье покрепче, я и сам, пожалуй, поехал бы в армию…

— Перестань, ради Бога, перестань! — жена его перебила. — И без тебя там довольно людей помоложе.

— Так за себя, папенька, меня пошлите! — вызвался Петя.

— И дядьку Мушерона с собой тебе дать, чтобы спать укладывал?

Петя губы надул.

— Точно я еще маленький!

— Погоди годика три-четыре, — говорит Шмелев, — тогда тебя, быть может, и пустят со мной. Андрей Серапионыч — другое дело: пороху уже понюхал…

— И в Березине выкупался! — с задором Петя подхватил.

Все взоры тут на меня обратились, и мне неловко стало: сколько ведь таких же юношей русских идет спасать Европу от изверга рода человеческого, а я сижу себе дома за печкой…

— Да что ж, говорю, — я хоть сейчас готов идти опять…

Матушка мне договорить не дала.

— Ну, ну, ну! И думать не смей. Хорошо еще, что пуля в плечо, не в грудь угодила; то и жизни бы решился.

— Рука Всевышнего на сей раз пулю отвела, — говорит о. Матвей, — дабы матери ее сына-кормильца сохранить. Хоть умирать за отечество и отрадно: «Duke est pro patria mori», — сказал некогда еще язычник Гораций; но от судьбы своей никому не уйти: море житейское тоже подводных камней преисполнено…

— То-то вот и есть, — подхватил Шмелев. — Простите, Аристарх Петрович, что выскажусь прямо. Благодаря только вашей доброте, молодой человек имеет кусок хлеба. Будущности же у него никакой впереди. А на войне он может выдвинуться; плохой солдат, что не надеется стать — не говорю: генералом, а хотя бы майором…

Тут Петя руку к виску приложил и ногою шаркнул:

— Здравия желаем г-ну майору!

— Экой сорванец, прости Господи! — говорит о. Матвей. — Sunt pueri pueri, pueri puerilia tractant.

— А по-русски это что значит, батюшка? — спрашивает Петя.

— Вот латинист тебе переведет. Аль не дошел еще до сего в бурсе?

— Отчего, — говорю, — не перевести: «мальчики суть мальчики, и ведут себя по-мальчишески»…

— Bene.

Петя же не унимается: схватил с окна кивер Шмелева и — мне на голову.

— Вот и майор готов!

Премного все тому смеялись. Одна Ириша только, вижу, покраснела, как маков цвет, и очи в пол потупила. Вспомнила, знать, суженого-ряженого в зеркале…

Ну как же мне было в дневник, ею подаренный, всего этого не записать?

* * *
Января 8. Из Смоленска известие пришло, что наши войска в самый Новый год Неман перешли. Война, стало быть, уже не у нас разгорится, а по ту сторону границы, у поляков да немцев. Шмелев со свадьбой торопит; пробыть здесь он может ведь только четыре дня. У меня же искра в душу запала, мысль одна из головы не выходит…

И вот, нынче, когда Аристарх Петрович меня к себе в кабинет позвал, да поручил мне в Смоленск за шампанским съездить, откуда у меня смелость взялась, так прямо ему и брякнул:

— Аристарх Петрович! Отпустите меня с Дмитрием Кириллычем в армию.

Старик глаза на меня вытаращил.

— Что? Что? в армию? Да не он ли и подбил тебя?

— Нет, — говорю, — я от себя.

— Какая тебя блоха укусила! Ни с того, ни с сего…

— Да как же, когда все освобождать Западную Европу идут…

— Тебя одного там недостовало! Освободитель тоже нашелся! Как узнает Наполеон, так в тот же час пардону попросит.

А я все свое:

— Отпустите! Сделайте уж такую божескую милость! Пойду я ведь за вас и за вашего Петю…

— В майоры, а то и в генералы метишь? Ну да что ж, — говорит, — ты не крепостной у меня, а вольный человек; силой удержать тебя я не могу. Только сходи-ка за Дмитрием Кириллычем; сперва с ним пообсудим дело.

Сбегал я за Шмелевым.

— Так и так, — говорю. — Не выдайте меня, голубчик, поддержите!

— Хорошо, — говорит. — За мной дело не станет. Да что матушка ваша еще скажет?

— Ей, понятно, до поры до времени ни слова. Когда все устроится и поворота назад уже не будет, тогда и скажем.

Приходим к Аристарху Петровичу.

— Каков молодчик? — говорит он Шмелеву. — Что в голову себе забрал.

Но тот не выдал:

— А что ж, — говорит, — из капель целая река составляется, из людей — армия. А такая капля, как вот эта, — говорит и по плечу меня хлопает, — десяти других стоит.

— И вы, Дмитрий Кириллыч, значит, его еще одобряете, не прочь даже с собой взять?

— С удовольствием возьму. Вопрос только в том, чем ему там быть. В рядовые такого латиниста сунуть жалко, хотя латынь на войне ему и не к чему; а сдать экзамен на юнкера по другим предметам, по совести говоря, сможете ли вы, Андрей Серапионыч?

Покраснел я, замялся.

— В науках, — говорю, — я, правду сказать, никогда силен не был…

— А по уходе из бурсы и последнее, я чай, перезабыл? — досказал за меня Аристарх Петрович. — Как же быть-то?

— Один выход, по-моему, — говорит Шмелев, — записаться ему добровольцем в ополчение. Покажет он себя там на деле, так потом его охотнее и в регулярное войско юнкером примут. Проэкзаменуют его больше для проформы.

— Добровольцем в ополчение? — повторил Аристарх Петрович и задумался. — А знаете ли, ведь это — идея. Я мог бы даже некоторую протекцию оказать.

За это его слово я, как утопающий за соломинку, ухватился:

— Окажите протекцию, Аристарх Петрович, будьте благодетелем! Стыдиться за меня вам не придется.

— Дело в том, — говорит, — что некогда я довольно дружен был со стариком графом Дмитриевым-Мамоновым, Александром Матвеичем…

— Это не тот ли Мамонов, — спрашивает Шмелев, — что одно время был в таком фаворе у императрицы Екатерины?

— Он самый. Просвещеннейший из вельмож, вместе с императрицей составлял для эрмитажного театра так называемые «пословицы» — «провербы», сам тоже несколько пьес французских сочинил. А по богатству своему был настоящий Крез: в одном нижегородском наместничестве было у него до 30-ти тысяч душ. На Александровской звезде своей имел бриллиантов на 30 тысяч рублей, а на аксельбантах — на 50 тысяч. Даже в деревне у себя в селе Дубровицах Московской губернии на сельских праздниках наряжался, бывало, в полную парадную форму, со всеми орденами, звездами и бриллиантовыми даже эполетами. Жар-птица, да и только! Ну, да и возносился же он своей знатностью над простыми смертными! Учителям детей своих, людям образованным, не позволял при себе садиться, кроме одного только почтенного старика, да еще гувернантки, мадам Ришелье, которую нарочно из Парижа для дочери выписал.

— Виноват, Аристарх Петрович, — перебил тут Шмелев. — Но ведь того Мамонова, кажется, и в живых уже нет?

— Да, помер он лет с десять назад. Но после него сын остался, Матвей Александрович, единственный потомок мужского пола и главный наследник всех его миллионов. Видел я его только мальчиком, но и тогда уже он острого был ума, большие подавал надежды. В 18 лет он был камер-юнкером, а 21-го года — обер-прокурором сената.

— Однако! Да ведь это такая должность, где требуется очень зрелый ум и громадная опытность?

— А вот, представьте себе: когда он в первый раз в сенат приехал и показали ему там резолюцию сенаторов по одному уголовному делу, то, в разрез с их приговором, он тут же набело свое собственное мнение набросал и подал обер-секретарю: «Прочтите господам сенаторам»…

— Ну, и что же?

— Прочел тот, и седовласые государственные люди хоть бы слово возразили, все до единого с мнением юного обер-прокурора согласились.

— На редкость, должно быть, светлая голова.

— Светлая, но и горячая, сумасбродная: когда полгода назад Отечественная война возгорелась, и богачи-патриоты Гагарин да Демидов свои полки ополченцев выставили, он точно так же на свой кошт целый конный полк вооружил, так и прозванный «Московский казачий Дмитриева-Мамонова полк», и сам во главе его стал с чином генерал-майора.

— Вот так так! А обер-прокурорство его что же?

— В трубу ушло. Шалый какой-то, говорю я вам.

— Да сколько же ему теперь лет?

— Двадцать два-двадцать три, не больше.

— И уже генерал! Так к нему-то вы и адресуете этого молодого человека?

— Да, могу дать письменную рекомендацию. Не знаю вот только, где-то он со своим полком ныне обретается.

— Это мы в Смоленске разузнаем, а то и в главной императорской квартире. Он верно двинулся тоже заграницу. Пока бы Андрею Серапионычу только заграничный вид выправить.

— Ну, об этом я пару слов нашему губернатору черкну.

Так моя участь, можно сказать, была сразу предрешена. Полчаса спустя с письмом к губернатору в кармане, я сидел уже в санях и летел в Смоленск (дорога легкая, санная), а еще через два часа с небольшим был и на месте.

Представлял Смоленск все то же препечальное зрелище, что и при последнем моем проезде. Но и чувство горести со временем притупляется; взирал я теперь на развалины моего милого родного города более равнодушно, тем паче, что не то на уме уже было.

Первым делом, разумеется, в винный погреб за шампанским; из Питера как раз свежая партия прибыла. А там — к губернатору.

В приемной курьер:

— Вам кого?

— Губернатора: у меня письмо к нему.

— Пожалуйте к правителю канцелярии; они от себя уже доложат его превосходительству.

Провел меня к правителю. Совсем молодой еще, плюгавенький человечек, но столичный фертик в вицмундире с иголочки и с осанкой петушиной. По протекции, знать, тоже посажен.

Не дослушав, головой мотнул.

— Подайте, — говорит, — прошение; гербовую бумагу можете купить у курьера. В свое время будет доложено.

— Извините, — говорю, — но долго ожидать я никак не могу: через четыре дня мне, во что бы то ни стало, надо ехать на театр войны.

Сухим тоном на то отрезал:

— До меня это не касается: при рассмотрении прошений у нас соблюдается строгая очередь.

— Так потрудитесь, — говорю, — доложить самому губернатору: у меня есть к нему рекомендательное письмо.

Ледяная кора на нем в тот же миг растаяла.

— Так бы и сказали. Ваша фамилия?

— Пруденский.

— А рекомендация чья?

— Толбухина, Аристарха Петровича, бывшего предводителя дворянства.

— Это совершенно меняет дело. Присядьте, пожалуйста. Где у вас письмо?

Взял и понес в кабинет к губернатору. Немного погодя возвратился оттуда с ответным уже письмом.

— Вот, — говорит, — ответ г-ну Толбухину.

— А в каком смысле?.. Смею спросить.

— В каком смысле?..

— Да, ведь это не канцелярская тайна; потом я все равно узнаю.

— Изволите видеть… — говорит. — Вы желаете поступить юнкером в казачий полк графа Мамонова?

— Желал бы.

— Так к самому-то Мамонову его превосходительство относится не очень-то одобрительно… Впрочем, выдать вам путевой вид до его полка препятствий нет.

— Это-то, — говорю, — мне только и нужно. Через четыре дня я буду опять здесь, в Смоленске. Так могу ли я надеяться, что вид мой к тому времени будет заготовлен?

— Всенепременно.

И руку мне даже на прощанье протянул.

«Любопытно, однако, — думаю, — что бы такое неодобрительное про Мамонова могло быть в этом письме?» И всю дорогу до Толбуховки погонял кучера.

— Ну, Андрюша, — говорит мне, письмо прочитавши, Аристарх Петрович, — неважно твое дело. Про графа Мамонова губернатор вот что мне пишет: «В боях с неприятелем Мамонов участия так и не принимал, ибо со своими ополченцами-казаками всю кампанию стоял в ярославской губернии; тем храбрее, однако ж, воевал на бумаге с тамошним губернатором, князем Михаилом Николаевичем Голицыным, а мамоновцы его своим буйством и бесчинствами прозвище мамаевцев по всей губернии заслужили».

Шмелев, бывший также при чтении сей рацеи, рассмеялся.

— На то ведь они и вольные казаки! Андрею Серапионычу лишь бы к тем мамаевцам юнкером пристроиться, а перевести его потом в другой полк будет уже моя забота: в главном штабе у меня есть близкие люди.

— Коли так, — говорит Аристарх Петрович, — то возражать не стану. А как вот на счет содержания в походе? Ведь юнкерам по их рангу особого против солдат жалованья не полагается?

— Тот же солдатский паек. По одежке протягивай и ножки. Правда, что в походе кое-какие собственные средства все-таки весьма нелишни; особливо, чтобы выдвинуться перед начальством.

— Как так?

— А так, что если подчиненный в средствах не стесняется, то ему охотнее и всякие ответственные поручения дают, а стало быть, и случаев отличиться ему больше представляется. Казаки же — кавалеристы; казаку нужен и конь, а то и второй запасный, на случай, что первого под ним убьют.

— А такому кавалерийскому коню цена ведь не малая: рублей сто, а то и больше?

— И двести, и пятьсот рублей.

— Та-а-к… — протянул Аристарх Петрович и, нахмурясь, по кабинету зашагал.

Сердце в груди у меня упало: прощай мое юнкерство!

Вспомнилось мне тут слово евангельское: «Толцыте — и отверзется, просите — и дастся». Но Толбухины и так уже сколько для маменьки и для меня, недостойного, сделали. Не могу я еще униженно просить, не могу!

Как ни крепился, а на глазах мокрота выступила. Аристарх же Петрович, мимо меня шагая, ту мокроту узрел — улыбнулся.

— Воину, — говорит, — падать духом не полагается. Мамонов для отечества целый полк выставил; так мне одного хоть воина выставить сам Бог велит. Я тебя не оставлю; отправляйся в поход с Богом.

От радостного волнения я и поблагодарить, как надлежало, слов не нашел, схватил только его руку и к устам прижал.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«Певец во стане русских воинов». — Кошелек «на черный день» и тайное обручение. — Самозваный юнкер

* * *
Января 10. Свадьба сыграна. Церковь была убрана по хорам цветами из оранжереи, а по стенам зелеными елочками. Гостей из соседних поместий понаехало с полсотню. Дружками были тоже два местных дворянчика, юнкер Сагайдачный да я. Фрак одолжил мне Аристарх Петрович, так как сам облекся в свой парадный предводительский мундир. Но ростом я его на полголовы выше, а телом вдвое жиже, и сидел на мне его фрак как на пугале огородном. Подойти к Ирише Елеонской в моем смехотворном наряде я и думать не смел. А Сагайдачный за обедом уселся с нею рядом и болтал, должно быть, всякий вздор, ибо она прыскала со смеху. Меня, признаться, даже досада взяла… Речей за столом было, конечно, без конца. Но Сагайдачный, надо честь отдать, всех превзошел: наизусть Жуковского «Певца во стане русских воинов» от начала до конца с истинным пафосом произнес, всех присутствующих огнем своим зажег. Когда же здравицу за государя императора возгласил:

Тебе сей кубок, Русский Царь!
      Цветет твоя держава;
Священный трон твой — наш алтарь,
      Пред ним обет наш: слава,
то единодушное «ура!» по столовой прокатилось.

Перед сном, с юнкером прощаясь, я список этих стихов себе выпросил. Воспеваются в них и фельдмаршал, «герой под сединами», и два его сподвижника, коих я лично уже знаю: партизан Денис Давыдов, «пламенный боец, певец вина, любви и славы» и атаман донского войска граф Платов… Про него даже три чудесных куплета:

Хвала наш вихорь-атаман,
      Вождь невредимых, Платов!
Твой очарованный аркан —
      Гроза для супостатов.
Орлом шумишь по облакам,
      По полю волком рыщешь,
Летаешь страхом в тыл врагам,
      Бедой им в уши свищешь.
Они лишь к лесу — ожил лес,
      Деревья сыплют стрелы;
Они лишь к мосту — мост исчез,
      Лишь к селам — пышут селы.
Я-то, правда, вряд ли жег бы села, хотя бы в них и враги засели; но для настоящих воинов война войной; «а ля герр ком а ля герр», говорят ведь сами французы.

* * *
Января 11. Последний день в Толбуховке. Завтра на рассвете — в путь-дорогу. У маменьки сколько дней уже глаза на мокром месте. И самому мне куда горько за нее… да и за Иришу! Слово сказано. Вышло все так нежданно-негаданно…

Вызывает меня к себе Аристарх Петрович.

— Без своей лошади коли не обойдешься, — говорит, — то заведи себе, но, смотри, подешевле. Вот тебе на все про все триста рублей. Будешь бережлив, так на весь поход хватит. А от морозов тебе и твоим двум спутникам будет по тулупу.

Стал я благодарить, — окончить не дал:

— Вернешься благополучно, да с честью, тогдаи благодари. Что Дмитрий Кириллыч скажет — то и делай: дурному тебя он не научит. А вот с этим Сагайдачным не дружись: хохол, себе на уме; как раз обойдет. Ну, ступай, собирай свои пожитки. Да во что ты их уложишь?

— Маменька, — говорю, — мешок мне сшила…

— Мешок прорвется, да и не гож для мужчины. Возьми мой старый чемоданчик. Потерт он, да еще крепок, послужит. Не забудь, смотри, и к о. Матвею сходить, благословение на дальний путь получить.

Забыть-то я и так не забыл бы. Самого я не застал: ушел по своим духовным требам. Матушка-попадья сперва тоже ко мне не вышла: по хозяйству, должно быть, захлопоталась. Встретила меня одна Ириша.

— Пришел, — говорю, — проститься перед отъездом. А она, всегда столь бойкая, испуганно, как зайчик, глазки на меня выпучила.

— Да вы разве сейчас?..

— Нет, завтра, но чуть свет; не поспел бы. Заморгала, а на щеках красные пятна выступили.

— Вы, Ирина Матвеевна, — говорю, — не здоровы?

— Здорова… Но у меня к вам, Андрей Серапионыч, просьба…

— Приказывайте. Охотно все исполню.

— Вот возьмите… Сама для вас связала…

И подает мне прехорошенький бисерный кошелек.

— Позвольте, — говорю, — да ведь тут и деньги?

— Да, сорок пять рублей… все золотом: для удобства вашего нарочно разменяла…

— Так что-нибудь за границей купить для вас?

— Нет, это вам самим, Андрей Серапионыч, на черный день…

Точно нищему подаяние! А трогательно: верно все, что за век свой скопила.

— Чувствительно благодарен, — говорю. — Но Аристарх Петрович дал уже мне на дорогу…

— Нет, нет, пожалуйста! Когда станете офицером, можете возвратить.

— Хорошо. Денег ваших я не трону и возвращу вам их в целости, как только вернусь из похода: кошелек же ваш оставлю себе талисманом на память.

— А от вас самих, Андрей Серапионыч, я ничего на память не получу?.. Ах, знаю!

И из другой комнаты ножницы принесла.

— Наклоните голову.

Наклонился я; она — чик-чик — и прядь волос у меня отрезала.

— Из этого, — говорит, — я себе колечко сплету…

— Так вашего собственного колечка с бирюзой вам уже не надо?

— Блеснула своими звездочками и колечко с пальца сняла.

— Непотеряйте только…

Так-то мы с нею, якобы, обручились, ни словом о том не обмолвясь. Тут вошел ее родитель, и разговор наш сам собой пресекся.

* * *
Смоленск, января 12. Прощай, Толбуховка! Прощай, Ириша! Когда-то еще свидимся? И хоть бы проститься напоследок с глазу на глаз дали! А то при других только руку друг другу пожали, как простые знакомые: «Здравствуйте и прощайте».

С маменькой расставанье было, разумеется, самое слезное. А после нее сердечнее других Мушерон со мной прощался.

— Вы, Андре, мне все равно что родной, — говорит. — Скажите-ка: что у вашего императора Александра замышлено? Далеко ли он пойдет на Запад?

— Раньше, — говорю, — не остановится, доколе Наполеона в конец не одолеет.

— Хотя бы пришлось идти до самого Парижа?

— Хотя бы и до Парижа.

Мой бравый сержант столь скорбную мину состроил, что вот-вот, думаю, тоже расхнычется. И сердит-то он еще по-прежнему на своего былого кумира, и жалость за него немалая берет.

— Как Богу угодно, так пускай и будет! — говорит. — Коли уж суждено вам, друг мой, побывать у нас в Париже, так загляните к моей сестре, поклонитесь ей от брата Этьена Мушерона. Дневник ведь вы будете опять вести?

— Буду.

А нынче, на рассвете, когда мы со Шмелевым и Сагайдачным в сани садились, старик меня крепко-крепко к груди прижал и вправду заплакал. Ну, тут и я не выдержал…

Сюда прибывши, отправился за своим видом в губернаторскую канцелярию; мои два спутника на всякий случай тоже со мною.

Правителя канцелярии на месте не застали. Но у входа в губернаторский кабинет курьер навытяжку, и самая дверь настежь, а за дверью гневный голос кого-то распекает:

— Так, сударь мой, служить нельзя! Сколько раз повторять вам, что приказания мои должны быть исполняемы буквально, понимаете: буквально! Усердную службу я не оставляю без внимания, но за малейшее уклонение от моих указаний я строго взыскиваю, невзирая ни на тетушек, ни на дядюшек. Так и знайте!

Умолк, и вслед затем оттуда выскочил правитель канцелярии — не гордым уже петухом, а мокрой курицей. Увидел нас около своего стола — еще пуще оторопел, назад оглянулся: притворил ли курьер дверь к грозному начальнику. Подошел и обращается к Шмелеву, а у самого голос еще дрожит-обрывается:

— Чем могу служить?

Объяснил ему Шмелев. Взглянул тот на меня — узнал.

— Г-н Пруденский? В полк к графу Дмитриеву-Мамонову? Вид вам изготовлен. Извольте получить.

Подает мне. Читаю.

— Простите, — говорю, — но тут у вас не то.

— Как не то?

— Вы назвали меня юнкером полка Мамонова…

— Ну да. Ведь сами же вы говорили? Да и в письме г-на Толбухина было так сказано… Где ж оно?

Все еще не оправясь от губернаторской распеканции, он растерянно начал рыться в груде бумаг на столе.

— Да, вот. Изволите видеть…

Он стал было читать, но, не дочитав, запнулся.

— М-да… Так вы, значит, еще не юнкер?

— То-то, что нет, а только рассчитываю им сделаться.

— В письме не совсем ясно… Для вас-то это ведь все равно? Лишь бы добраться до полка.

Тут вступился опять Шмелев.

— Далеко не все равно, — говорит, — в документах требуется совершенная точность. Будьте же любезны переделать бумагу.

Раскрасневшееся лицо правителя разом, как смерть, побледнело.

— Переделать?.. Нет, уж извините меня, это невозможно, решительно невозможно…

— Почему же нет?

— Да потому… потому что, раз подпись его превосходительства стоит внизу, то о какой-либо переделке и речи быть не может.

— Да ведь тут явная ошибка: подписал он вовсе не то, что следовало. Я пойду объяснюсь с ним самим.

До последней минуты молодой чиновник еще крепился. Но намерение Шмелева объясниться с самим губернатором окончательно его обескуражило.

— Ах, господа! — взмолился он. — Войдите же в мое положение! Его превосходительство не признает, чтобы он мог ошибаться… Если он узнает об ошибке, то все обрушится на меня…

— И вы, чего доброго, еще места лишитесь? — досказал Сагайдачный.

— Все может статься… Г-н Пруденский! У вас есть еще родители?

— Матушка еще жива.

— Так здоровьем вашей матушки прошу вас: не настаивайте!

В голосе его слышались уже слезы. В своем самоуничижении он был теперь так жалок…

— Да что, Дмитрий Кириллыч, — говорю я, — ведь может быть, в самом деле, и так сойдет?

— Как не сойти? Сойдет! — поддакнул Сагайдачный. А правитель тому и рад:

— Разумеется, — говорит, — сойдет! Ведь юнкером у графа Мамонова вы, г-н Пруденский, во всяком случае, сделаетесь…

— Как ваше мнение, Дмитрий Кириллыч? — спрашиваю я Шмелева.

Правитель, молитвенно сложив руки, взор свой на него умильно, как на некоего оракула, возвел. И сердце Дмитрия Кириллыча не устояло.

— Мамонов, сколько слышно, тоже не формалист, — говорит, — и ошибку, надо думать, в фальшь не поставит.

Правитель просиял и готов был, кажется, его расцеловать.

— Так вы, г-н Пруденский, значит, удовольствуетесь этим видом? Как я вам признателен!

И обеими руками так крепко мне руку стиснул, что пальцы у меня хрустнули; на прощанье прибавил:

— Позвольте дать вам добрый совет: никогда не умничайте перед начальством, а прикидывайтесь дурачком, чтобы оно могло наставлять вас и сознавать свое превосходство.

— Примем к сведению и намотаем себе на ус, — сказал Сагайдачный и закрутил свой усик — мышиный хвост. — Держи язык за зубами, да ешь пирог с грибами.

Но Шмелев отнесся к «доброму совету» иначе. Когда мы вышли на улицу, он заметил:

— Недоумкам, как этот правитель, вернее всего, конечно, молчать. Человек же с умом и тактом, если знает что-нибудь лучше начальника, сумеет всегда переубедить его, не задевая его самолюбия.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Схватка с волками. — Александр I в Вильне. — Как встречали русских в Пруссии и как в герцогстве Варшавском. — Начало военных действий

* * *
Вильна, января 19. Шмелев и Сагайдачный уже в объятиях Морфея; но я дневник свой дорожным приключением заполнить еще должен.

Уж как мы трое Аристарха Петровича за его овчинные тулупы добром поминали! Ведь морозы, легко сказать, до 30? доходят! А войскам-то нашим в шинелях, ветром подбитых, каково было пешком десятки и сотни верст отсчитывать? Но они, как-никак, все же одеты, обуты, сыты, да и к русским морозам сызмала при-обыкли. Ну, а французы, что в отрепьях этим же путем восвояси убирались, — чего-чего те не натерпелись! И согреться им по пути негде и нечем было: все селения кругом ими же ведь еще при нашествии к нам сожжены, разорены, одни трубы черными остовами над снегом торчат. Дорога от самого Смоленска — одно поле сражения: непогребенные тела неприятельские — десятки тысяч тел, сраженных, однако ж, не пулей и саблей, а холодом и голодом. Возмездие небесное!

Хоть и немало их совсем снегом занесло, а все же, где они кучей лежат, там верхние вороньем исклеваны, волками обгрызены. При одном виде такой картины мороз по коже подирает!

Вот с этим зверем и мы третьего дня познакомились. Ехали мы на тройке с колокольчиком и бубенцами. Сани широкие: рядом все трое уместились. Шмелевский денщик Прытков у ямщика на облучке примостился. Дело было уже к вечеру. Выезжаем только что из лесу на открытую поляну, глядь — у самой у опушки волк нас поджидает, да ведь какой! Матерый, не волк — волчище! Звонки наши, знать, из чащи его выманили: на дорогу поглядеть вышел, живым мясцом нельзя ли поживиться.

— Страсть как обнаглел ноне зверь, — говорит ямщик. — На одинокого мужичка, да еще пьяненького, наверняка напал бы. Ишь, зубами ляскает! Да, брат, близко локоть, да не укусишь.

— Стой, ямщик! — говорит Сагайдачный. — Припугну-ка я его.

Выскочил из саней и с саблей наголо дерзновенно на зверя. А тот хоть бы что, стоит себе на месте и ждет. Только глаза, что две свечки, горят, да шерсть на загривке ощетинилась.

Размахнулся на него сплеча мой юнкер, а волк скок в сторону, — мимо! Юнкер опять на него, вдругорядь размахнулся, а волк — за куст.

— Эй, назад, господин! — кричит ямщик. — Вон к нему подмога идет.

И точно, из чащи целая стая волчья выступает; Сагайдачный же, от неудачи раззадоренный, ничего уж не слышит, со своей саблей все на передового товарища их напирает.

— Да они его растерзают! — говорит Шмелев. — Где моя сабля? Ты Прытков, куда ее сунул?

— Под сиденье, в сено, ваше благородие, — говорит денщик. — Неравно еще под ноги бы вам попала.

— Позвольте, Дмитрий Кириллыч, — говорю я, — вам ее сейчас достану.

— Где уж…

Выхватил из-за пояса пистолет и бегом на помощь к приятелю. А волки того уже окружили; он саблей от них, знай, только отбивается.

Подбежал Шмелев и первому же волку, что на него обернулся, заряд в отверзшую пасть — бац! — на месте положил.

Прочие, выстрелом ошарашенные, назад отпрянули. Но из пасти убитого кровь ручьем хлынула, и вид крови зверскую алчность в них еще пуще возбудил, на своего же товарища накинулись — голод утолить.

Тем временем я шмелевскую саблю в сене нашарил, обнажил и — туда же. На выстрел приятеля Сагайдачный невольно оглянулся, да вдруг как завопит: волк-чудище зубами в руку ему вцепился. Но тут я подоспел, со всего маху волка саблей по затылку хватил, и повалился он замертво.

— Ну, теперь назад, господа, — говорит Шмелев.

Отступали мы с оглядкой, да волкам было уже не до нас: на павшего в бою атамана своего набросились всей стаей. Так-то мы невозбранно до саней своих опять добрались.



— Пошел, ямщик!

До станции десять верст в полчаса отмахали. От волчьих зубов кисть руки Сагайдачного здорово распухла, и кровь долго не унималась. Но он по-прежнему уж храбрится, шутит:

— Почин дороже денег, — говорит, — ради опыта уже кровь свою проливал.

А Шмелев:

— И благородно, — говорит, — ретировались. Января 20. Вильна с виду — город преизрядный; пожарного бедствия он избегнул, но от проходивших войск неприятельских, а потом и наших, жители немало-таки пострадали. Нажились одни евреи-факторы, от которых тут отбоя нет.

Все, однако, и евреи, и поляки, и хозяин гостиницы из немцев, в один голос государем не нахвалятся. Пробыл он здесь со своим штабом две недели, и каждодневно по госпиталям ходил, где раненые в заразной горячке лежали, больных утешал и умирающих; а в городе всех обнищавших деньгами оделял, в том числе и французов, что по улицам за подаянием бродили. Однажды к нему такой француз руку протянул:

— Хлеба, г-н офицер! С голоду помираю.

Не узнал того, с кем говорит. А государь по-французски же:

— Идите за мной.

Провел его до своей царской кухни.

— Повар, — говорит, — поймет вас. Скажите ему, что брат великого князя Константина накормить вас велел.

Тут только, на кухне, узнал француз, кто был тот брат великого князя.

Выехал государь из Вильны в первый день Рождества тотчас после обедни и почти без всякой свиты.

— И как это вы государя без конвоя пускаете? — говорят фельдмаршалу Кутузову.

А Кутузов:

— Да у кого на этого ангела рука подымется?

* * *
Пруссия, г. Лик, января 22. Вот мы и за границей! Первый городок пограничный. Мал золотник, да дорог: домики все чистенькие, в розовый цвет, в голубой либо желтый окрашены; крыши черепичные прочные. На улицах такая же чистота и порядок; всяк по делу своему идет; ни ругани, ни пьяных. Точно на другую планету попали.

Еще в Вильне нам говорили, что пруссаки нам добрые друзья. И вправду, как только мы здесь на постоялый двор въехали, от бургомистра приглашение — сделать ему честь. Из себя видный, поперек себя толще; но принял нас весьма благосклонно, пенистого пива подать нам велел, трубки кнастером набил и дифирамб русским пропел. Сам-то я ничего почти не уразумел, да и Шмелев больше глазами хлопал. Но юнкер наш в немецкой Петришуле в Петербурге воспитание получил, по-немецки бойко болтает, и после нам всю его речь от слова до слова передал.

Так мы узнали, что при въезде нашего государя в Лик, 7 января, триумфальные ему ворота воздвигнуты были, жители стар и мал за ним, да и за всеми русскими, толпой устремились с криками: «ура!» и «виват!», а вечером большую иллюминацию зажгли.

Только досказал бургомистр свое слово, как его сын-студент вихрем ворвался — на макушке трехцветная шапочка, по жилету такая же ленточка, а через всю щеку красный шрам — и каждому из нас руку потряс.

Теперь, — говорит, — когда ваш Витгенштейн Берлин освобождать идет, а император Александр и Кутузов с главной вашей армией с запада напирают, — вся Пруссия тоже, как один человек, против Наполеона восстанет. Генерал Иорк еще ведь в декабре месяце с вами перемирие заключил, а генерал Макдональд к вам прямо уже примкнул…

— И все с ведома и с согласия вашего короля? — спрашивает Сагайдачный.

— Не иначе. Наш Фридрих Вильгельм III ждет не дождется, как бы сбросить иго проклятого корсиканца. Обещался уже Кутузову выставить от себя 50 тысяч войска. А пойдем мы, бурши, и все, кто оружие носить может, так будет нас не 50, а 500 тысяч!

— Так вот вас, желтоклювов, и пустят, — говорит отец (у немцев «желтоклюв», «гельбшнабель», то же, что у нас «молокосос»). Тебя первого я не пущу: за место того, чтобы смирно сидеть на скамейке, да лекции слушать, домой, вишь, прискакал и других юнцов еще подбивает.

— Да кому, отец, теперь до лекций? Не одни студенты, — и профессора с нами на войну сбираются. Да и сам же ты, отец, признайся, будь ты лет на десять моложе, тоже ведь пошел бы с нами.

Улыбнулся на то отец и трубкой отмахнулся.

— Вот и толкуй с ним! — говорит. — Знает, за какую жилку отца тронуть. Вон какой рубец на щеке; на рапирах с товарищами бился. А с какими еще рубцами с войны воротится!

— Хоть бы и калекой воротился, — говорит сын, — или голову сложил, — что вперед загадывать? Никого чаша смертная не минует. Ведь вот русские, чужой нам народ, идут же за нас кровь проливать; так ужели нам, немцам, для родины собой не жертвовать?

И глаза юноши при сем мужественно блистали, а красный шрам на щеке еще ярче разгорелся, но лица его не безобразил, а напротив, большую еще красоту ему придавал.

* * *
Иоганнисбург, января 24. Здесь тоже, что и в Лике: от души ли, по политическим ли резонам, но принимают, угощают на славу, как родных. Императору же нашему при проезде 11 числа, был, говорят, небывалый прием. От самой заставы до царской квартиры, по обе стороны дороги выстроившись, прусские инвалиды ружьями всякие воинские артикулы проделывали и неумолчно «виват!» кричали. Когда же государь с лошади сошел, две молодые девицы с венками подошли и на главу ему возложили. Вечером перед царской квартирой транспарант запылал: «Александру Великому избавителю Европы», и народ от восторга так возликовал, что государю пришлось у окошка показаться. Но тут пошли уж такие крики, что начальник главного штаба, князь Волконский, вынужден был вниз сойти и попросить крикунов по домам разойтись.

Отсюда Главная армия двинулась в герцогство Варшавское, куда за сим и нам путь лежит.

* * *
Плоцк, января 27. Слава Тебе, Господи, наконец-то в Главной армии! Все квартиры в городе и предместьях заняты нашими войсками. Прибыли мы вчера уже в сумерках, и не добились бы пристанища, не выручи нас знакомый Шмелеву по корпусу поручик Хомутов. Состоит он в царской свите по квартирмейстерской части и водворил нас в дом к одному польскому семейству. Волей-неволей пустили нас к себе, но с косыми взглядами исподлобья.

— Поляки не то что немцы, — говорил Хомутов. — Одного с нами племени, но потому-то и исконные враги наши; все равно что волки и собаки. Наполеон для них до сих пор полубог. При вторжении его в Россию первым через Неман переплыл ведь Понятовский. Ну, а теперь им приходится считаться с нами, и нам с ними; насильно мил не будешь.

Справлялся я в штабе, не стоит ли здесь, в Плоцке, со своим конным полком и граф Дмитриев-Мамонов.

— Нет, — говорят. — Бог его ведает, где этот сорвиголова шатается. Должен был перейти границу у Гумбинена, но перешел ли — никаких сведений не имеется. Идет себе, видно, вперед без оглядки на свой страх.

— Так как же, — говорю, — мне-то быть?

— Да вид у вас какой-нибудь есть?

— Есть…

— Так и оставайтесь пока у нас. Куда же вам деться, коли местонахождение вашего полка неизвестно?

Надо бы было мне заявить, что вид у меня не от полка, а от губернатора и неправильный, да язык не повернулся: чего доброго, в Россию опять по этапу воротили бы!

* * *
Января 28. Варшава 26 числа без выстрела сдалась, и занимавшие ее австрийцы, союзники Наполеона, мирно отступают. На торжественном по сему случаю молебствии я видел государя и преславного нашего фельдмаршала. Государь был светлорадостен, Кутузов же за три месяца много осунулся и вид имеет удрученный. От непрестанных переходов и трудов, для старца непосильных, одряхлел, да вдобавок которую неделю уже недомогает. Укрепи его, Боже, поддержи его силы, доколе подвига своего не довершит!

* * *
Января 30. Шмелев к своему полку отбыл, а Хомутов заготовлять квартиры в г. Калиш укатил, куда и армия вскоре тронется. Сагайдачному тоже не до меня: как племянник Разумовского, начальником главного штаба князем Волконским в ординарцы к себе взят и, как ловкий малый, со свитскими офицерами уже за панибрата. Ну, а меня терпят, как его, яко бы, доброго приятеля.

* * *
На бивак, февраля 6. Пятый день в пути, но с ночевками.

Весна уже в полном разгаре: солнце сильно греет, снег в два дня с полей сошел, деревья зазеленели, но дороги анафемские, грязь непролазная. Легкие коляски штабных угрязают по ступицу, а нагруженные доверху обозы армии на целые версты застревают. На возах корзины с курами, гусями и индюшками, связанные бараны и телята, не то у польских панов купленные, не то самовольно забранные… Военная добыча! У пруссаков и в деревнях изобилие и довольство, а у здешних крестьян ни фуража, ни провианта. У своих панов они и раньше-то в вечном загоне были; а после прохода «великой армии» в Россию и обратно в конец обнищали. При приближении наших войск к деревне все с женами и работниками до «лясу» разбегаются. Так, чтобы чем-нибудь хоть прокормить лошадей, армии ничего иного не остается, как старую солому с крыш снимать; а сами люди впроголодь перебиваются.

Из всего населения одни лишь евреи встречают государя перед своими местечками с раболепием и почетом: в праздничных одеяниях ветхозаветного покроя выносят на дорогу свои священные ковчеги и хоругви с вензелями царскими, в барабаны бьют и в кимвалы, трубят в трубы иерихонские. За постой, однако ж, и за продовольствие сдирают с нас хоть и не кожу, то злотых немалую толику.

* * *
Калиш, февраля 13. Дотащились! В кадетском корпусе, единственном здешнем хорошем здании, государь остановился со свитой и штабом. Мы, мелкота, ютимся по плохеньким обывательским квартиркам. У польских магнатов в пригородных усадьбах имеются, правда, великолепные «палацы», но ни один из сих поклонников Наполеона носу к нам не кажет, дабы не принимать у себя «москалей». Для прогулок, однако ж, есть здесь городской сад, тенистые бульвары; а за городом раздолье — не нагуляться.

Что до военных действий, то Позен, сборный пункт беглых французов, взят нашими войсками еще 1-го числа. На той неделе барон Винценгероде разбил саксонцев; причем (добавил на словах от себя курьер, известие сие привезший) особенно казаки Давыдова отличились. Сам Винценгероде о сем в донесении умалчивает, ибо нашего славного партизана за неумеренное удальство не терпит. А мне лишь бы, право, в лихой отряд Дениса Васильевича попасть!

В Пруссии граф Витгенштейн со своей Северной армией вытеснил уже гарнизоны французские из Кенигсберга, Мариенбурга, Мариенвердера. Держится еще Данциг, держатся в тылу у нас Торн и Модлин, но блокируются и вскоре тоже, надо думать, сдадутся. По плану Кутузова Главной нашей армии должно было отсюда идти за р. Одер. Да вот прусский король все еще колеблется, не может решиться открыто войну Наполеону объявить; а посему и мы покуда бездействуем.

* * *
Февраля 16. Оборонительный и наступательный союз с берлинским двором заключен и подписан. По оному мы, русские, не ранее оружие положим, доколе Пруссия не будет опять в том же положении, что и до войны 1806 года. Передовые наши отряды уже за Одером и движутся на Дрезден. На днях в Бреславле должно состояться личное свидание государя с королем Фридрихом-Вильгельмом.

* * *
Февраля 17. С уполномоченным прусского короля, славным генералом Шарнгорстом, ведутся переговоры о том, кому быть главнокомандующим союзных армий: нашей и прусской. Шарнгорст находит, что главным вождем приличествует быть русскому, так как прусское войско служит нашему лишь вспомогательным. Для окончательного же решения сего вопроса запрашивается мнение других военачальников прусских.

* * *
Февраля 21. Получены ответы от прусских генералов, в том числе и от главнокомандующего, знаменитого Блюхера, что они за честь сочтут быть в подчинении у светлейшего князя Кутузова.

Шведский король высылает также целый корпус под начальством своего наследного принца Бернадота в помощь пруссакам. Каково-то теперь на душе у Наполеона?

* * *
Февраля 29. 27 числа наша Северная армия вступила в Берлин. Сагайдачный достал в штабе выписку из донесения о том Витгенштейна, и я ее дословно переписываю:

«Дружеский прием жителей был неописанный. Принц Генрих, окруженный генералами, выехал ко мне навстречу за четыре версты от заставы, и все сие пространство было покрыто несчетным множеством всякого звания людей. В самом городе кровли, заборы и окна домов были наполнены зрителями, и в продолжение нашего шествия из ста тысяч уст раздавались восклицания: „Да здравствует Александр, наш избавитель!“ На всех лицах видны были чувствования живейшей радости. Никакая кисть не в состоянии выразить сего восхитительного зрелища; недоставало только присутствия нашего Августейшего Монарха».

ГЛАВА ПЯТАЯ

Как партизан Давыдов Дрезден брал

* * *
Калиш, марта 2. Вчера Сагайдачный пил со мною «брудершафт» на «ты», а сегодня влетает ко мне вестником богов Меркурием.

— Ну, брудер, сбирайся-ка в путь-дорогу!

— Куда? — говорю.

— Да к кому тебя сердце твое всего больше влекло? К Давыдову?

— К нему и к Платову. Но…

— Без всяких «но»! Тебя командируют к Давыдову от главного штаба. Получена жалоба на него от корпусного командира…

— Барона Винценгероде?

— Ну да. Зазнался, дескать, партизан: на 30-м году жизни полковник; славолюбие, как вино, в голову ударило. Никакой субординации признавать не хочет. Предостеречь бы его частной запиской в третьем лице. Но с кем ее послать?.. «А пошлите, — говорю, — с Пруденским; в отряде у Давыдова он уже в прошлом году служил. Хоть и значится он юнкером Мамоновского полка, да где теперь тот полк? А Давыдов его охотно к себе примет». Потолковали они, потолковали; сами рады, кажется, с тобой развязаться. Ступай же, брат, в канцелярию и — гайда!

* * *
Саксония, дер. Бернсдорф, по пути к Дрездену, марта 7. Не даром говорится, что язык до Киева доведет. По-немецки я, разумеется, ни в зуб толкнуть. Но наши передовые отряды уже все пространство от Одера до Эльбы наводнили, и так-то от одного отряда до другого я с моим русским языком до передовых партий к самому Давыдову добрался.

Узнал меня Денис Васильевич с первого взгляда.

— А, Пруденский! Каким тебя ветром принесло? Начал я было объяснять. Он только краем уха слушал и перебил меня:

— Ну, братец, после как-нибудь доскажешь. С флигель-адъютантом Орловым у нас сейчас торги идут: кому куда, чтобы маршала Даву в Дрездене кольцом заключить. Говори же коротко: ко мне, что ль, опять просишься?

— Пламенное желание мое… — говорю. — Числюсь я юнкером в казачьем полку графа Дмитриева-Мамонова…

— Ну, и у меня будешь тем же юнкером. Ступай же к нашим молодцам, объявись. И они тебя, чай, еще не забыли. Запасный конь у них для тебя найдется…

— Но у меня, — говорю, — к вам, Денис Васильич, из главного штаба еще частная записка.

Насупился.

— Частная? Что значит «частная»?

— А так, яко бы негласный совет по поводу ваших отношений к барону Винценгероде…

— Давай сюда!

Выхватил у меня из рук, стал читать.

— Черт знает, что такое! — воскликнул и — раз, два — записку в клочки.

Я с перепугу бросился подбирать с полу: а он:

— Оставь! Частный совет, так и частный привет. Есть у меня, слава Богу, и свой прямой начальник, генерал Ланской, отстоит он меня; а тут нашлись еще непрошеные советчики штабные… Дался им этот Винценгероде! Дослужился ведь в своем Гессен-Касселе до майора; ну, и сидел бы у себя, в немечине, на насиженном месте. Ан нет, к нам, в русскую армию, напросился. Получил полковника и убрался подобру-здорову: к врагам нашим, австрийцам, перекочевал. Да и там, знать, не ко двору пришелся: снова к нам, в матушку Россию, и ведь с генеральским уже чином. После Аустерлица вторично к австрийцам перебрался. А в прошлом году в третий раз к нам, да еще чином выше — генерал-лейтенантом. От австрийцев одному только и научился: «Иммер лянгсам форан! Иммер лянгсам форан!» — «потихонечку да полегонечку», а то и раком вспять… И такой-то горе-богатырь нашим авангардом командует! Эх-эх! Ну, да мы с Орловым свою линию ведем…

И вправду ведь, час спустя «своя линия» у них обозначилась: Орлов со своей партией идет обходом к Эльбе и, перейдя оную, с того берега к Дрездену подступит, а Давыдов — прямым путем. Ротмистр Чеченский с 150-ю казаками ныне же к самому Дрездену выступает для рекогносцировки, а мы завтра на рассвете.

В Дрезденском форшкадте, марта 8. Вот так денек! Еще на походе ранним утром со стороны Дрездена до нас гул донесся как бы от орудийного залпа, и опять все стихло.

— Знать, что-нибудь да взорвало, — говорит Давыдов. — Но кто взорвал: неприятель или наши?

В ближайшей деревне у немцев узнали, что французы еще накануне госпитали свои и военные запасы с правого берега Эльбы на левый в Старый город перевели, а саперы их под мостом, как кроты, рылись.

— Вот и взорвали мост порохом, разбойники! — вздыхают немцы. — А ведь мост-то какой капитальный был: на каменных сводах!

— Эге-ге! — говорит Денис Васильевич. — Так Новый-то город, что на нашем берегу, они уже покинули… Аль попытаться?.. Ведь Дрезден — вторая после Берлина столица немецкая. Однако без благословения Панского не обойтись; а он благословит: моя слава — и его слава.

И к генералу Ланскому в Бауцен курьер полетел. С нетерпением с часа на час ожидаем его возвращения. И вот он назад летит. Офицеры, да и я с ними, окружили Давыдова; а он прочитал ответ и говорит:

— Слушайте, господа: «Разрешаю вам попытку на Дрезден. Ступайте с Богом».

— Ура! — в один голос все мы гаркнули.

Тут скачет и казак от ротмистра Чеченского с рапортом, что у ворот Дрездена его перекрестный огонь встретил из палисадов. Как-де быть?

Денис Васильевич в ответ:

«Держись крепко. Спешу к тебе со всей партией».

На полпути к Дрездену новый рапорт: бургомистр просит пощадить город. Чеченский же потребовал, чтобы всех французов на ту сторону Эльбы спровадили, иначе никому и ничему в городе пощады не будет. Тогда бургомистр попросил дать ему хоть два часа сроку.

— Какого страху-то казаки наши на них нагнали! — говорит Давыдов. — А ведь всего-навсе их у Чеченского полторы сотни… Правда, есть у него и урон: четверо ранено, а хорунжий Ромоданов насмерть… Вечная ему память! И нам ее тоже, быть может, скоро споют. Ну, да теперь, не загадывая, на рысях вперед!

В верстах трех-четырех от Дрездена третий рапорт: комендант одумался, одним казакам сдать город никак не может. Иное дело, кабы при них была еще пехота…

— Черта с два! Да где ее взять-то? — говорит Давыдов. — Надо огорошить их нашим несметным будто бы полчищем. У страха глаза велики. Займем биваками форштадты, а на высотах в разных местах костры разведем.

И вот мы в форштадтах, а на горах кругом бивачные огни горят-пылают.

* * *
Марта 9. Среди ночи гром из ясного неба! От Ланского новый приказ:

«Любезный мой полковник! Невзирая на позволение, мною вам данное, я принужденным нахожусь изменить ваше направление вследствие повеления, сейчас полученного от корпусного командира…»

Разбудил всех Денис Васильевич сам не свой:

— Отбой, господа! Партизану завладеть вражеской столицей не по чину; честь эта должна принадлежать корпусному командиру барону Винценгероде. Нам велят отойти к Мейсену…

— Помилуйте, Денис Васильевич! — взмолился ротмистр Чеченский. — Из-за чего добрый товарищ мой, Ромоданов, жизнью поплатился, четверо нижних чинов из строя у меня выбыло?.. Нас было всего полтораста человек, а у вас ведь целых пять сотен. Неужели нам, в самом деле, теперь убраться вон, когда город нам уже сдаться готов?

— И думать нечего, — говорит Денис Васильевич. — Раз город будет в наших руках, то никакой Винценгероде лавров у нас уже не отнимет. Медведю только бы железное кольцо сквозь ноздрю продеть, а там мы его уже под нашу дудку плясать заставим. Утром вы, Лёвенштерн, отправитесь в Дрезден парламентером, скажете, что я сам прибыл с конницей и пехотой, и что если немедленно не сдадут нам город, мы будем его штурмовать.

Штабс-капитан Лёвенштерн, из русских немцев, — тот самый, которого еще накануне Чеченский посылал к бургомистру для переговоров.

И вот, собравшись по утру в город, Лёвенштерн вернулся с ответом, что французский генерал Дюрют просит в Старый город к нему уполномоченного штаб-офицера прислать. Выбрал Денис Васильевич для сего подполковника Храповицкого; для пущей важности еще свои собственные премногие регалии ему навесил.

При переправе на лодке через Эльбу в Старый город Храповицкому платком глаза завязали, потом за руку на квартиру Дюрюта повели. Переговоры, однако, затянулись. Храповицкий не соглашался на некоторые пункты Дюрюта, а тот на некоторые Храповицкого. Два раза уполномоченный наш возвращался к Давыдову за инструкциями. Так Дюрют с негодованием отказывался внести в письменный договор требование Давыдова, чтобы французские солдаты русским честь отдавали. Сошлись, наконец, на том, что предложено это будет французам на словах.

Только теперь, к вечеру, все кончилось благоус-пешно: договор Дюрютом и Давыдовым подписан.

— Наша взяла! — говорит Денис Васильевич и руки потирает. — Завтра же занимаем половину Дрездена. Дело сделано чисто, комар носу не подточит. «Что будет, то будет, а будет то, что Бог даст», говорил еще гетман Богдан Хмельницкий.

* * *
Дрезден, Новый город, марта 10. Сегодняшний день для дорогого нашего Дениса Васильевича, можно сказать, зенит жизни, равного коему у него не было, да едва ль когда и будет.

Еще ни свет, ни заря, а вся наша партия была уже на ногах, чтобы убрать коней и самим почиститься, принарядиться для приличного въезда в город. И у Дениса Васильевича на сей раз его черная, как смоль, курчавая, окладистая борода, оказии ради, была тщательно расчесана; сам он щеголял в новом черном чекмене, в красных шароварах и в таковой же шапке набекрень, на боку — черкесская шашка, на шее — Владимирский крест, Анна с алмазами и прусский орден «пур ле мерит», а в петлице — Егорий Храбрый. В таком-то образе он принял перед городской стеной, в 10 часов утра, явившуюся к нему на поклон депутацию от чиновников и граждан. Когда же этот бородач-казак в ответ на их приветствие заговорил с ними на чистейшем французском языке, они рты разинули, уши развесили. Да и было с чего: вместо ожидаемых угроз, он, дикий казак, объяснил им, просвещенным немцам, что отныне, благодаря великодушию монарха российского, для Германии заря светлого будущего занимается, и что они, саксонцы, могут почитать себя особенно счастливыми, так как первые из немцев избавляются от позорного ига французов.

Расшаркались депутаты и откланялись.

— На коней!

И, окруженный офицерской свитой, он въезжает беспрепятственно в укрепленную столицу Саксонии, на аргамаке своем избоченясь, подлинным триумфатором по сторонам поглядывает. А следом конвой — Ахтырские гусары, за гусарами — песельники 1-го Бугского казачьего полка, за песельниками — самый полк, далее — Донской Попова 13-го полк и, наконец, Донской же Мелентьева полк, накануне присланный к нам на подмогу генералом Орловым.



В воротах стоит под ружьем французский гарнизон, бьет в барабан и делает на караул. Лихой командир наш в ответ приподнимает шапку. Подполковник Храповицкий наклоняется к нему и говорит что-то. Денис Васильевич кивает головой, задерживает коня и знаком подзывает к себе гарнизонного капитана. Тот подходит и отдает честь.

— Если не ошибаюсь, г-н капитан, — говорит Давыдов, — вы адъютант генерала Дюрюта и были его уполномоченным?

— Точно так: первый его адъютант, капитан Франк.

— Весьма приятно. Не откажите же отзавтракать со мною. Эй, песельники!

И песельники залихватски заливаются:

— «Растоскуйся, моя сударушка!»

С голубых небес солнце самые яркие лучи свои ниспосылает, а по обеим сторонам улицы народ толпится и единодушно нас приветствует:

— Ура, Александр! Ура, Россия!

И шапки вверх, а из окон дамы платками машут. Хотя я и последняя спица в триумфальной колеснице Давыдова, но и у меня от гордости грудь ширится, вздымается.

И вспомнился мне таковой же въезд в родной мой Смоленск Наполеоновых дружин. Вступали они тоже победителями с барабанным боем и трубами; но народ уныло сторонился, про себя их проклиная. Здесь же всеобщий восторг не побежденных, а освобожденных. Кабы видеть меня в этом победоносном шествии могла моя Ириша!

Расположились мы биваком по главной улице; сам же Денис Васильевич на отведенной ему квартире принимает именитых граждан. Попытка его блестяще удалась, и лавров у него никакой Винценгероде вырвать уже не может!

* * *
Марта 11. С Дюрютом заключено перемирие на 48 часов с предварением, что с часу на час ожидается прибытие сорока тысяч, дабы он без выстрела очистил и Старый город; Ланскому же донесение послано о занятии Нового города с просьбою — до истечения перемирия артиллерию и пехоту прислать.

* * *
Марта 12. В бочку меда ложка дегтю: от Ланского поздравление Давыдову, но с упреком за самовольное перемирие с неприятелем. «Заключить таковое, мол, не имел бы право ни я, ни сам барон Винценгероде, коему посланы мною ваш рапорт и копия с капитуляции».

Такова шаткость человеческих умозаключений!

* * *
Марта 13. Увы! Увы! Все прахом пошло.

Винценгероде, получив в Бауцене рапорт нашего славного партизана, взбеленился, взял в тот же час почтовых лошадей, мчался день и ночь, и нынче вот под утро пожаловал к нам в Дрезден собственной персоной. Денис Васильевич оказался бедным Макаром: все шишки на него повалились.

— Да как вы, сударь, посмели вообще подойти к Дрездену, когда вам приказано было идти на Мейсен? Как вы посмели входить от себя в переговоры с неприятелем, когда сие законом строжайше воспрещено? Как вы посмели заключить с ним перемирие, когда сам Блюхер делать того не вправе? Сие последнее есть государственное преступление, примерного наказания достойное. Сдайте вашу команду подполковнику Прен-делю, а сами извольте отправиться в главную квартиру. Там, может статься, буд^т к вам снисходительнее; у меня в военном деле нет снисхождения. Прощайте!

Руки даже не подал и повернулся спиной. Вышел от него Денис Васильевич, как ошпаренный, с поникшей головой.

— Ну, господа, — говорит нам, — прощаюсь с вами. Моя карьера кончена…

— Как? Что?

— Да так и так… Барон Винценгероде по-своему, да и по военным правилам, совершенно прав. По свойственной молодости удали и отваге я не в меру занесся, ну, и несу теперь заслуженную кару. Накрошил, так выхлебывай. Но всего горше мне все же расставанье с вами. Ведь от самого Бородина до вступления сюда, в Дрезден, я делил с вами голод и холод, радости и горе, труды и опасности. Черствый хлеб на биваке, запах жженого пороха и кровавая купель сближает людей между собой. И вот меня насильно разлучают с вами! Но расстаюсь я не с подчиненными, а с сыновьями и друзьями: в каждом гусаре я оставляю сына, в каждом казаке друга. Всю жизнь свою я не перестану вспоминать чудесные события, освятившие наше братство. Не поминайте же и вы меня лихом…

И он, удалый отчаянный партизан, заплакал! У всех у нас, разумеется, также слезы взор застлали. Пошли объятия, поцелуи, всякие пожелания и обещания. Когда же он затем пошел прощаться со своими нижними чинами, всех их равномерно слеза прошибла.

…Только что занес я в дневник вышеописанное, сижу в раздумье: как-то еще без Дениса Васильевича моя собственная судьба повернется? — как вдруг за мной его денщик.

— Ваше благородие! Полковник мой прислал за вами.

Обо мне, мелкой сошке, напоследок еще вспомнил!

— Что прикажете, Денис Васильич?

— А вот что, голубчик. Что на счет меня порешат в императорской квартире — одному Богу известно. Сюда-то я вряд ли вернусь. Так вот, скажи-ка мне: сжился ли ты уже в партии настолько, чтобы остаться, — тебя, как волонтера, насильно задержать не могут, — или же охотней со мной поедешь?

— С вами, Денис Васильич! Куда вы, туда и я.

— Так я и думал. В дороге мне компаньоном будешь, да и прокатишься даром.

— А как, Денис Васильич, — говорю, — быть с этой моей казачьей амуницией? Одолжил мне ее Никитин, когда был тяжело ранен…

— Да ведь вчера он, бедняга, помер?

— Помер, и завтра его хоронят.

— Упокой Господь его душу в селениях праведных! В новом чекмене какой ему уж прок? А тебе он на сем свете еще весьма пригодится.

Тут опять денщик:

— Ваше высокородие! Немцы вас спрашивают. Была то депутация от магистрата. Поднесла ему благодарственный лист за дисциплину в его партии, не токмо не грабившей жителей, а поддерживавшей в городе примерный порядок.

Почтовая коляска была уже подана, когда от генерала Орлова нарочный прискакал с вестью о благополучной переправе его на левый берег Эльбы.

— Колесо Фортуны! — Денис Васильевич воскликнул. — Еще бы несколько часов — и Старый Дрезден был бы тоже наш. А теперь кому-то достанется лакомая эта добыча?!

Отер глаза и вскочил в коляску.

— Едем, Пруденский. Пошел! Форвертс!

Пишу сии строки на ночлеге в неведомой деревушке по пути в главную квартиру. С непоколебимостью уповаю на правосудие и сердечную доброту государя императора, который неудержное молодечество в тяжкую виду бравому партизану не поставит.

* * *
Калиш марта 20. Благодарение и хвала Создателю во Святой Троице! Мой Денис Васильевич помилован, а с ним и меня не забыли.

Первым делом толкнулся он здесь, разумеется, к главному вершителю штабных дел, князю Волконскому. Выслушал тот и говорит:

— Будьте благонадежны, полковник: вы повели себя героем; сам Винценгероде того не отрицает. А геройство и фельдмаршал, и государь высоко ценят.

Доложил он обо всем Кутузову, а тот государю.

— Победителей не судят, — сказал государь. Затем светлейший вызвал к себе нашего героя и обласкал.

— Мы вас, — говорит, — не выдадим; все устроится к лучшему. Дайте нам только время. Попали вы к нам в самую неудобную минуту: прибыли из Питера дорогие гостьи: две княжны Волконские, да моя племянница; и князю Петру Михайловичу, и мне, старику, голову вскружили. А завтра, в добавок, пожалует еще из Бреславля король Фридрих-Вильгельм с ответным визитом. Надо показать ему нашу гвардию во всей красе. Уж потерпите, родной.

Обо мне, однако, Денис Васильевич Волконскому тоже словечко закинуть успел: малый-де разбитной и надежный; знает и по-французски.

— А по-немецки?

— По-немецки одно слово: «Форвертс!» Засмеялся:

— Это главное: вперед все,вперед! Определенных занятий для вашего протеже покуда у нас не найдется; но для спешных поручений этакие «медхен фюр аллее» всегда полезны.

— Так вы, князь, его причислите к штабу?

— Причислим. Сейчас велю внести в приказ. Итак у меня в главной квартире уже почва под ногами…

* * *
Марта 21. Ну вот! Русскому партизану не дали взять Дрезден, а подоспел Блюхер и взял! Нынче, с прибытием сюда короля Фридриха-Вильгельма, в прославление сего подвига прусских войск торжественное молебствие с пушечными выстрелами. Денис Васильевич мой совсем нос повесил.

Кого жаль еще — это Кутузова. К параду гвардия наша, заново обмундированная, явила себя в полном блеске. А он, фельдмаршал, от дряхлости не имел даже сил на коня сесть и высокого гостя приветствовал перед фронтом стоя…

* * *
Марта 24. Три дня пробыл здесь король прусский. Как водится, рауты, балы, банкеты. Все кругом веселится, радостью сияет, точно войны и не бывало. Названный брат мой, Сеня Сагайдачный как сыр в масле катается, то там, то тут приткнется. У меня же, как в сказке, все по усам течет, ничего в рот не попадает; а бедный Денис Васильевич как потерянный по улицам бродит. Когда-то опять об нем вспомнят?

* * *
Марта 25. Вспомнили! Сам светлейший его опять к себе вызвал.

— Поезжайте, — говорит, — с Богом назад к Винценгероде: ему посылается предписание возвратить вам прежнюю вашу партию.

— Ну, Пруденский, — говорит мне Денис Васильевич, — придется нам с тобой разлучиться.

— Так меня, — говорю, — вы не хотите уже взять с собой?

— Видишь ли, голубчик, — говорит, — тебя тут причислили, ну и укореняйся. Я, что журавль, птица перелетная.

— Но партию вашу вам ведь возвращают? Вздохнул и головой покачал.

— Обещают, да. Но жалует царь, да не жалует псарь. Винценгероде может повернуть дело так, что я останусь ни при чем. У тебя же, милый, есть уже синица в руке, так дай журавлю в небо лететь, куда его понесет.

И вот он без меня улетает. Жалко, невыразимо жалко! Ужели так никогда больше уж и не свидимся?

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Перед грозой. — Кончина Кутузова. — Битва при Люцене. — Из огня да в воду. — Сагайдачный отличается. — Призовой конь

* * *
Прусская Силезия, г. Милич, марта 28. Поднялись мы из Калиша еще третьего дня, 26-го, в поход не в поход, а как бы на увеселительную прогулку. Погода восхитительная; солнышко печет почти по-летнему; благорастворение воздухов.

Сагайдачный гарцует на своем новом аргамаке, которого в ландскнехт у другого ординарца выиграл; а мне свою старую «Розинанту» за 50 рублей сосватал.

— Самому, — говорит, — в 200 обошлась. Скажи: спасибо.

Ну, что ж, спасибо. Все же верхом следую, не пехтурой плетусь.

Сегодня вступили опять в пределы королевства Прусского. На границе столб, высится с русскою надписью: «Граница Силезии», — из особого все внимания к своему избавителю, русскому царю.

От самой границы до первого их города, Милича, в ожидании государя толпа несметная. Духовенство навстречу с крестами; молодые девушки, все в белом, путь царский живыми цветами усыпают; мужская молодежь пальбой из ружей и «виватами» воздух потрясает.

Бывший посланник прусский при нашем Дворе, граф Мальцан, за честь почел принять государя в своем замке. В сумерках весь парк при оном цветными фонариками засветился, а в небесах своим порядком вызвездило:

Открылась бездна звезд полна:
Звездам числа нет, бездне — дна.
Под древесными кущами музыка гремит, и гуляющих великое множество. Так бы всю ночь до утра не ложился!

Вдруг со стороны замка стоустые клики несутся:

— Виват дер гроссе альте! Виват гроссфатер Кутузов! (Сиречь: да здравствует великий старец! Да здравствует дедушка Кутузов!).

Бегу туда: с балкона светлейший раскланивается, а внизу народ — голова к голове — его, главнокомандующего обеими армиями: нашею и прусскою, восторженным ревом оглушает.

* * *
Штейнау на Одере, апреля 3. Что ни город, то торжественные встречи. Здесь на мосту, гирляндами увитом, государя сам король прусский ожидал, а депутация от горожан лавровый венок поднесла. Государь, приняв оный, к Кутузову тотчас же отослал: вот кому-де принадлежат все лавры.

Немцы немцами, а натура здешняя мне, признаться, куда больше еще их самих полюбилась. Ведь подумать только: у нас, на родине, метели и морозы, а здесь горы и долы зеленью уже разубраны, зефиры от фиалок ароматы струят, жаворонки в поднебесье Творца славят. Вдали одни лишь вершины гор Силезских снегом еще белеют и в лучах солнца блещут, живописное зрелище тем завершая.

* * *
Апреля 4. От сестры государевой, великой княгини Марии Павловны, курьер с радостною вестью прислан, что Лейпциг русскими уже занят.

Вся Пруссия скоропоспешно вооружается. Чиновники и ученые, помещики и крестьяне, холостые и женатые — все записываются в «фрейвиллиге» — «вольные ратники». Офицеров себе из своей же среды выбирают. У кого есть свой верховой конь, тот в конницу записывается и от своего города или деревни получает копье, саблю и пистолет; пехотинцы же вооружены: передний ряд — копьями, а задние — ружьями. На киверах у всех одна надпись: «Фюр Готт, Кёниг унд Фатерлянд» — «За Бога, Короля и Отечество». В церквах население к приношениям призывается деньгами и вещами; а в домах жены и сестры мужьям и братьям рубахи шьют, бинты режут, корпию щиплют. Небывалый общий подъем народный против ненавистного ига иноплеменных.

А Наполеонова армия, набранная вновь во Франции с бору да с сосенки, по слухам, перешла Рейн и стоит уже близехонько — у Эрфурта. Где-то столкнемся?.. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!

* * *
Бунцлау, апреля 6. Вербное воскресенье. Государь остановился в соседнем городке Лаубане, откуда приезжает сюда в походную церковь и ко всенощной, и к обедне. Немчура, любопытствуя, тоже заглядывает и диву дается: зеленые вербы и зажженные восковые свечи в руках у всех молящихся, благолепие православного богослужения и захватывающее душу, стройное пение придворных певчих их поражают. Сам я своими углами восклицания слышал:

— Херрготт, ист дас абер шен! (т. е.: Господи Боже мой, что за красота!)

Светлейший старец наш вчера отстоял еще всенощную, перемогался, но на сквозняке его, знать, прохватило: нынче к обедне его уже не было. Да и хорошо сделал, — погода резко переменилась: мокрый снег в окна хлещет, ветер в трубе воет-завывает… Тоска!

Сагайдачному, однако, все нипочем: дуется со свитскими приятелями немецкими картами и в коммерческие игры, и в азартные; причем за неимением ломберного стола и мелков, записи свои карандашом делают на бумаге.

* * *
Саксония. Лаубан, апреля 8. Вчера выступили из Бунцлау и здесь, в Лаубане, переночевали. Фельдмаршал же так и остался в Бунцлау. Оба лейб-медика: царский — Вилье и короля прусского — Гуфеланд, решительно объявили, что ему надо отлежаться от простуды; иначе они ни за что не отвечают. И так-то мы идем навстречу Наполеону без нашего полководца, в коего обе армии — и наша, и прусская — слепо верят! Что-то будет?

Одно утешение, что крепость Торн сдалась и войска Барклая-де-Толли могут наконец тронуться оттуда на усиление Главной армии.

А аккуратный народ эти немцы: встретили государя, как и в других местах, музыкой и «виватами», а теперь вот, перед его отбытием, графу Толстому счет подают: столько-то талеров за цветы на лестнице, столько-то за простыни придворным лакеям… Радость радостью, а денежки тоже счет любят!

* * *
Дрезден, апреля 12. Великая суббота. После обедни в походной церкви совершился торжественный въезд в столицу Саксонии. Двинувшаяся вперед союзная гвардия выстроилась по улицам от городских ворот Нового Дрездена через Эльбу (взорванный французами с правого берега мост уже починен) до так называемого Брюлевского дворца в Старом Дрездене, назначенного для пребывания царя. Когда тут показались оба монарха со своей блестящей свитой при пушечных салютах, колокольном звоне и трубной музыке, а молодые девушки путь их цветами устилали, неоглядной толпой дрезденцев овладел стихийный восторг, и ликованиям ее конца не было.

После парада русских войск с церемониальным маршем на большой площади «Неймаркт», государь удалился в Брюлевский дворец, но и здесь нескончаемые «ура» и «виваты» заставляли его несколько раз появляться на балконе. Собственного своего короля саксонского у дрезденцев и в помине нет: он уже с месяц назад убрался подобру-поздорову к австрийцам в Прагу, так как, подобно императору их Францу, не имеет еще духу порвать с Наполеоном.

* * *
Апреля 15. Ни на пасхальной заутрене, где государь христосовался со свитскими, ни в итальянской опере «Весталка», данной для высоких гостей, ни на придворных обедах и балах мне, причисленному сбоку припеку, места не было. Зато я сошелся за кружкой пива с одним молодым прусским вольным ратником, сыном магдебургского фабриканта, Фридрихом Людке. Наслышавшись о красотах Саксонской Швейцарии, он предложил мне обойти вдвоем ее по способу пешего хождения. Сказал я об этом и Сагайдачному. А он:

— Вот охота пуще неволи! Взбираться на горы и утесы…

— Да ведь для глаза эти горные виды удовольствие одно!

— Для глаза! Глаз — малая частица всего нашего тела, и ради его удовольствия причинять неудовольствие всем остальным частям тела, — благодарю покорно!

Так и не пошел ведь с нами. А мы в два дня все лучшие места Саксонской Швейцарии исходили, делая в день по 6 миль или, по-нашему, до сорока верст. Такая прогулка среди скалистых гор и цветущих долин для души и тела куда пользительней всяких балов и банкетов. А сегодня, вернувшись в Дрезден, и в здешней картинной галерее побывали; с полчаса простояли перед Сикстинской Мадонной кисти Рафаэля: лик Пречистой Девы поистине божественный, а у Младенца-Спасителя взгляд загадочно-скорбный, как бы в предчаяньи страстей грядущих… Проходя затем мимо книжной лавки, увидел в окне преотменную гравюру с этой дивной картины; вошел и купил. Не знаю еще только, кому поднести: матушке ли, Ирише ли… Ах, Ириша, Ириша! Стараюсь об ней не думать, чтобы не стосковаться, а нет-нет, да и вспомнишь, и заноет ретивое… Самой ей писать не смею, а маменьке надо бы опять весточку о себе дать; от нее же и Ириша обо мне услышит.

* * *
Рахлиц, апреля 20. Старца-фельдмаршала не стало! Как узнал я о том от курьера, проезжавшего из Бунцлау в главную квартиру под Лейпцигом, так разрыдался. Да и Хомутов сдержать слез не мог. Застряли мы с ним здесь, в Рахлице, из-за квартирной комиссии, от которой возврата всех израсходованных денег никак не добьемся. А со стороны Лейпцига уже неумолчная канонада: под Люцерном идет жаркое дело с французами, коими на сей раз командует сам Наполеон. Наших же ведет в бой не преемник Суворова, Кутузов, а Витгенштейн, которому до него, как до звезды небесной… Где уж ему с Наполеоном тягаться! А узнают в армии, что старый фельдмаршал наш долго жить приказал, так еще больше духом упадут…

* * *
Дрезден, арпеля 22. По сказанному, как по писанному: всей армией ретируемся и с большим уроном: 20 тысяч выбыло из строя! Но винить Витгенштейна в нашем поражении тоже не приходится: руки у него были связаны. За битвою с холма наблюдали оба монарха и, не доверяя Витгенштейну, сами приказания отдавали через флигель-адъютантов, а те от себя еще мудрили. Не считались с новым главнокомандующим ни Волконский, ни Блюхер, ни корпусные командиры. Каждый приказывал по-своему, часто в разрез с чужими приказаниями, и заварилась такая каша, что от диспозиции Витгенштейна, наперед уже определенной по всем правилам военной науки, ничего, говорят, не осталось; расхлебывать же кашу пришлось войску!

Были, впрочем, еще и другие причины: войска в деле у нас было вдвое меньше, чем у Наполеона. Затем Блюхер со своей армией на целых пять часов опоздал, но опоздал не по своей вине: пакет с предписанием главнокомандующего был доставлен к нему в полночь, когда он уже спал. Дежурный чиновник, донельзя тоже утомленный, спросонок расписался в разносной книге, но пакет под подушку засунул, да и повернулся на другой бок. Поутру он нашел пакет у себя под подушкой и пошел к Блюхеру с повинной. Но время к началу боя было уже упущено. Рассчитывали отплатить французам хоть на другой день; но не тут-то было: у нашей артиллерии не хватило зарядов. И так-то пришлось возвращаться вспять, в Дрезден. Ужасно обидно и стыдно! Давно ли нам здесь «виваты» кричали, цветами путь усыпали? А теперь, когда отступающие войска, усталые, понурые, через город без конца тянутся, — прохожие ни звука, головой только качают, плечами пожимают. Позор!

Кому я, пожалуй, мог бы позавидовать, так это Сагайдачному: был ведь в огне, аргамака под ним убили, и сам он ранен: рука в повязке. Рану свою он мне нарочно не показывает:

— Разрывная, — говорит, — от осколка гранаты; смотреть неприятно.

Хозяйка за ним, как за героем, ухаживает, за обедом лучшие куски ему на тарелку накладывает:

— Кушайте на здоровье, поправляйтесь! Ведь во время сражения вас, я чай, и не кормили?

— Вас, мадам, не было, так кто же нас и кормить бы стал?

— А ночевали вы потом где же?

— Под открытым небом. Так как лошадь подо мной пала, а другой мне еще не дали, то пешком уж дотащился до города Пегау. Толкнулся в трактир. Но там все одни тяжелораненые: и на полу-то, и на бильярде, и под бильярдом… Стоны кругом душу раздирают. Вышел я на задворки, воз сена свален. Зарылся в сено, да и проспал до зари как убитый.

— Ах, вы, мой бедный, бедный! Но крестик вам все-таки дадут?

— Обещали.

— То-то же. Кушайте, кушайте!

А мне, не герою, хоть бы слово сочувствия, точно меня и на свете-то нет. Ну, да дня через два убираемся и отсюда, чтобы очистить место Наполеону. Эх-ма!

* * *
Апреля 23. Ай, Сеня, Сеня! Ведь рана-то у него не от гранаты. Узнал я об этом совсем случайно от казака-ординарца.

— А что, — говорит, — ваше благородие, не зажил еще ушиб у вашего приятеля Семена Григорьича?

— Ушиб? Какой ушиб?

— Да руки.

— Так он, значит, не ранен, а только ушибся?

— Эх! Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Просили ведь меня не болтать…

— Ну, да раз проговорился, так досказывай. От меня что скрывать?

— И то правда: свои люди.

— Так как же было дело?

— А так, вишь, что послали меня с запиской на одну батарею. Отдал и назад скачу; ан и Семен Григорьич откуда-то мчатся, а вдогонку два француза. Я — наперерез. Одного мусью копьем из седла вышиб; так замертво и лежать остался. Другой тем часом из пистолета в их благородие бац и — наутек. В самих промахнулся, но коню пулю в голову всадил. Грохнулись оба…

— И тут-то Семен Григорьич руку себе и повредил?

— То-то что нет: вскочили на ноги, как встрепанные. Но конь моего французика стоит еще над своим господином, словно ожидает, не встанет ли. Схватили тут Семен Григорьич коня за уздцы, а он на дыбы; ну, и копытом им рукав разодрал, руку раскровянил. Да это бы еще с полбеды. Беда в том, что самого-то коня упустили: ускакал! Взял я их благородие к себе на седло, а они мне:

«Слышишь, мол, меня гранатой ранило». Ну, а мне что? Гранатой, так гранатой. Только вы-то, ваше благородие, сделайте такую милость, меня не выдайте.

Понятно, что никому не скажу. Лишь бы только Сене за его ушиб, в самом деле, ордена не пожаловали. Слишком зазорно бы уж было.

* * *
Бишофсверде, апреля 25. Уходили мы из Дрездена, как в реляциях говорится, «в полном порядке». Однако напоследок один офицер (фамилии не знаю) переусердствовал, и чуть-чуть ведь не вышло катастрофы.

Дело в том, что, кроме постоянного моста между Старым и Новым Дрезденом, вниз по течению Эльбы ваши саперы для отступающей армии временный плашкоутный мост соорудили. По переходе всех войск сжечь его должен был генерал Эмануэль, прикрывавший отступление. И вот, когда уже собственный батальон этого генерала (Шлиссельбургского полка) на мост вошел, злосчастный тот офицер подбегает:

— Ваше превосходительство! Не пора ли уж подрубить канаты?

— Рано, — говорит генерал. — Дайте сперва перейти нашим солдатам.

— Поспеют, ваше превосходительство, пока подрубим, пока огонь подложим…

Не выждав даже согласия начальника, бежит вон, приказания отдает. Одни канаты подрубают, другие солому поджигают и паклю, разложенные вдоль всего моста. Не перешло на правый берег еще и половины батальона, как весь мост пламенем охватило, а плашкоуты, не сдерживаемые уже канатами, по течению понесло. Обреченные на сожжение воздух воплями огласили. Тут один солдатик с моста в реку прыгнуть догадался: лучше уж потонуть, чем живьем сгореть. И что же? Эльба в том месте столь мелководна оказалась, что вода ему лишь до плеч доходила. Как увидели то его товарищи, все стремглав тоже в воду попрыгали и благополучно на сушу выбрались с ружьями и ранцами. После пещи огненной только выкупались, чтобы остыть. Но того страшного момента никто из них, полагаю, вовек не забудет!

* * *
Бауцен, апреля 27. Неприятель за нами по пятам. Вчера также Эльбу перешел; но арьергард наш пушками напор его задерживает. Канонада целый день к нам доносится. Через Сагайдачного просил я князя Волконского дать мне тоже «пороху понюхать». Обещал.

* * *
Апреля 30. Подошло еще знатное подкрепление — весь корпус Барклая-де-Толли от крепости Торна. Теперь нас здесь сила могучая — 100 тысяч: русских 70 тысяч и пруссаков 30 тысяч, да свыше 600 орудий.



Император австрийский желал бы помирить нашего государя со своим зятем Наполеоном. Переговоры о сем ведет хитроумный министр его Меттерних. А ныне к государю в замок Вуршен, где находится союзная главная квартира, от Наполеона парламентером генерал-адъютант его Коленкур прибыл. Но государь его даже не принял:

* * *
Мая 5.

— С самим Наполеоном у меня никакого сепаратного соглашения быть не может. Пускай обращается к нашему посреднику — императору Францу.

Такого афронта гордый корсиканец вряд ли потерпит, и генеральное сражение неминуемо. Позиция наша для обороны весьма выгодная: Бауцен лежит на крутом берегу реки Шпре и вдобавок крепостною стеною окружен с башнями, а в башнях — бойницы. На всяк случай городские ворота теперь еще бревнами заваливают, а меж бревнами тоже бойницы будут для стрелков. Милости просим!

* * *
Мая 8. Французы сюда, к Бауцену, вчера вплотную подошли, и у нашего авангарда с ними под вечер жаркое дело завязалось. Нынче зовут меня к генералу Чаликову:

— Вы, Пруденский, у князя Волконского под пули просились?

— Точно так.

— Поручик Муравьев с тремя уланами отправляется сейчас в горы на разведку и берет вас с собой.

И вот мы в горах. Хороши эти саксонские горы, что говорить, но нам с Муравьевым уж не до любования природой: издали неумолчный гул орудий доносится: «Бум! Бум! Бум!» С вершин да из-за леса высматриваем, нет ли где неприятеля или засады.

— Вернее бы всего, — говорит Муравьев, — одного хоть пленного захватить: от него бы все выпытали.

И ведь чего хочешь — того просишь: выезжаем из чаши к одинокому жилью, — мы с Муравьевым впереди, уланы за нами, — у ворот конь оседланный привязан.

— Смотрите, Николай Николаич, — говорю, — ведь седло-то на коне военное, французское.

— Верно, — говорит. — Вы берите коня, а я с седоком справлюсь.

Поскакали мы оба: я к коню, а он во двор. Там всадник французик, беды не чуя, на пороге сидит, ружье свое к стене прислонил, а сам трубочку покуривает. Налетел на него Муравьев, саблей плашмя его по спине огорошил:

— Сдавайтесь!

Тот с перепугу и сопротивляться не стал. И двинулись мы в обратный путь: я — с конем пленника в поводу, а самого пленника уланы пиками вперед погоняют. Муравьев его генералу Чаликову представил. Похвалил его генерал.

— О вас, — говорит, — будет доложено его величеству. А коня кто захватил?

— Да вот юнкер Пруденский.

— Так пускай и будет его призом.

Так-то вот, и пороху не понюхавши, приз получают! Сагайдачному новый конь мой зело приглянулся: куда казистее данного ему казенного.

— Давай, — говорит, — поменяемся на моего Буцефала?

— Розинанту свою, — говорю, — изволь, бери опять назад, а призового коня, прости уж, не отдам!


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Битва при Бауцене. — Сабля пленного. — Отступление и перемирие. — Лейтенант in spe[264]

* * *
Лаубан, мая 10. Нет, Наполеона, заклятого врага рода человеческого, простым смертным, видно, не одолеть! А все ведь блестящую победу нам предвещало… И мне тоже счастье опять улыбнулось было…

Началось с вечера позавчера, 8-го числа; а вчера, в Николин день, государь выехал к войскам с графом Витгенштейном еще в 4 часа утра.

— Ребята! Вот ваш главнокомандующий. Поздравьте же его хорошенько с победой.

И громогласное «ура!» по всем линиям прокатилось, и пушки наши, как по сигналу, загрохотали, а им в ответ и неприятельские. Мимо государя проходили полки за полками — одни с музыкой, другие с песельниками, а государь их подбадривал на славную смерть своим царским словом:

— Молодцы! Смотрите, поработайте, когда очередь дойдет. Вперед вам спасибо!

Бой с часу на час разгорался и растянулся на несколько верст по окружающим Бауцен селениям и полям. Сам Бауцен оставался центральным пунктом, где пруссаки ожесточенно бились с прорывавшимися вперед французами.

Было два часа дня, когда государь, наскоро позавтракав, стоял опять со своим штабом на пригорке. Адъютанты и ординарцы летали взад и вперед с донесениями и приказаниями. Прискакал и Муравьев с донесением, весь в поту и дымной копоти. Государь выслушал его со своей ласковой улыбкой.

— Что, устал? Отдохни же теперь, подкрепись.

А под косогором, в ложбинке, небольшая кучка молодых штабных уж «подкреплялась». Я, как причисленный, держался в сторонке. Проходя к товарищам, Муравьев меня заметил.

— А вы что же, Пруденский? Уже закусили?

— Нет, — говорю, — с утра маковой росинки во рту не было…

— Так идемте же: самый адмиральский час.

И, подойдя со мной к закусывающим, говорит:

— Не найдется ли у вас, господа, маковой росинки для меня, да и для сего юноши?

— Как не найтись.

Налили нам по чарке; с непривычки у меня даже в голове зашумело.

— Однако, опалили же вас: чернее трубочиста! — говорили Муравьеву со смехом. — Ну, рассказывайте: где побывали? что видели?

— Да вот, — говорит, — какой случай. На обратном пути сюда вижу: взвод солдат вразброд отступает, офицера уже нет, а один солдатик с ружьем за камнем прикорнул. Я его по спине нагайкой:

— Ты чего прячешься? Вскочил на ноги.

— Виноват, ваше благородие…

— Давай сюда ружье!

Не дал, бросился вперед:

— В штыки, братцы! Ура!

И увлек ведь других: все повернули назад на французов с криком «ура!» и пошли в штыки. Пример храбрости, как и трусости, одинаково заразителен.

Только досказал это Муравьев, как бежит адъютант с запиской:

— Господа! Нужен ординарец к генералу Чаплицу. Первым Муравьев вскочил.

— Нет, нет, Муравьев! — говорит адъютант. — Вас государь не велел пока беспокоить.

А у меня от «маковой росинки» храбрости еще прибавилось.

— Пошлите меня! — говорю.

— Вас? Да ведь вы еще не ординарец…

— Я исполню все не хуже ординарца.

— А что ж, отчего бы его и не послать? — говорит Муравьев. — Вчера еще был со мной на разведке, славного коня себе у француза отбил.

— Коли так, то извольте, — сказал адъютант и отдал мне записку.

Занимал генерал Чаплиц весьма выгодную позицию в трех верстах на холме, в некой деревне Клике. Домчался я туда на своем призовом коне вихрем.

Прочел генерал записку, приказал поставить восемь орудий против плотины, проложенной внизу через топь, а затем казака кликнул:

— Вот царская записка. Сейчас поедешь с нею к генералу Грекову и скажешь, что орудия уже поставлены и прикрывают плотину.

— Генерал! — говорю. — Разрешите мне это сделать?

Взглянул он на меня; видит, что я нетерпением горю.

— Что ж, пожалуй, — говорит, — поезжайте вместе с казаком.

И понеслись мы с казаком под гору да через плотину.

Стоял генерал Греков со своими донцами лицом к лицу с неприятелем, но неприятель владел уже косогором и обстреливал сверху наших. Прочел и Греков царскую записку, выехал перед фронтом своих молодцов-донцов и зычным голосом им возвестил:

— Ребята! Велено нам взять у французов «языка», а потом за плотину к той деревне отойти. Возьмем же у них «языков», сколько Бог пошлет.

— Рады стараться! — грянули те в один голос, как из пушки.

Взял тут Греков у одного казака пику и стал во главе своих удальцов.

— Марш-марш!

С пикой наперевес соколом на косогор первым взлетел, и вся соколиная стая восьми полков казачьих за ним следом. Встретили их французы дружным залпом, но зарядить снова не успели, как уже донцы со своими пиками и шашками нагрянули. Пошла рукопашная… кровь так и льется… люди падают и уже не встают… У меня в глазах зарябило. Вижу, однако, что один француз-офицер поднимается. Я к нему и за шиворот:

— Сдавайтесь!

Сдался. Забрали казаки еще человек двадцать и двинулись мы с пленными обратно, как приказано было, через плотину к деревне Клике, к генералу Чаплину.

Вдруг навстречу нам, откуда ни возьмись, на своем Буцефале Сагайдачный.

— И ты, брат, тут? — говорит он мне. — Как сюда попал?

Рассказал я ему, а также об атаке донцов и о том, как взял я в плен французского офицера, который плелся пешком передо мною.

— А саблю у него так и не отобрал, хорош! — пристыдил меня мой хохол и обратился к пленнику: — Позвольте сюда вашу саблю. Куда вы, скажите, ранены?

Ничего тот не ответил, с гордым видом только на груди мундир распахнул, — вся рубашка в крови.

— Мы самому государю вас представим, — утешил его Сеня. — Наши доктора живо вас вылечат.

Так прибыли мы к генералу Чаплицу. Выслушал он нас, похвалил.

— А саблю эту, — говорит, — вы сами уж представьте его величеству.



Когда мы затем с нашим пленником и его саблей пред царские очи предстали, от необоримого волненья у меня дух захватило, и я, как говорится, стушевался. А Сагайдачный складно и пребойко доложил и про распоряжения Чаплица, и про молодецкую атаку донцов, точно он сам в оной участвовал, и про то, как потребовал он, Сеня, у пленного офицера саблю (что в плен того не он забрал, он умолчал), а закончил тем, что попросил у его величества оставить ему ту саблю на память. Государь милостиво улыбнулся, соизволил на просьбу и спросил его фамилию. А стоявший тут же Волконский пояснил:

— Племянник графа Разумовского. Был уже и ранен.

— И все еще юнкер? Поздравляю тебя корнетом. Я не завидую Сене, ай, нет. Буди воля Божья! Но для чего он столь продерзостно себя одного выставил? Зачем не признался, что никогда и ранен не был?.. Да сам я многим ли его лучше? Он-то хоть настоящим юнкером числился, а я, как никак, самозваный… Приходится хранение устам положить. Но переносить сие все же куда тягостно: сердце обида сосет…

Не могу продолжать. Скажу только, что в 4 часа дня от Наполеоновых гранат запылал Бауцен, запылали окружающие селения. Толпы бесприютных жителей: стариков, женщин, детей, в отчаянии разбежались по полю сражения, убитыми и умирающими усеянному. Французы с криком «вив л'амперер!» все напирали; союзные войска дрогнули, подались назад…

И повелено было прекратить кровопролитие… Отступали как на парадном марше, тихо и стройно. Потеряли, как и при Люцене, 20 тысяч убитыми и ранеными. Но в руках неприятеля не оставили, по крайней мере, ни пленных, ни орудий, ни даже повозок. Полной победы Наполеон все-таки не одержал…

* * *
Герлиц, мая 14. Витгенштейн сменен: главнокомандующим назначен Барклай-де-Толли. Авось, не к худшему.

* * *
Рейхенбах (силезский), мая 21. На переходе сюда о встречах с музыкой и прочими онёрами помину, конечно, уже не было. Ночевать под крышей неохотно даже пускали. Посему я немало удивлен был, когда тут, в Рейхенбахе, еще в городских воротах, почтенного вида женщина меня перехватила:

— Герр лейтенант! О, гepp лейтенант! Задержал я моего Призового (так ретивый конь мой у меня теперь и прозван): чего ей, мол, от меня?

— Г-н лейтенант не имеет еще квартиры?

Объяснять ей, что до «лейтенанта» мне еще далеко, не счел нужным; да и где уж с моим немецким суконным языком!

— Нейн, — говорю, — хабе нихт.

— Так пожалуйте ко мне.

— Да почему, — говорю, — варум?

— Добрым лицом своим г-н лейтенант доверие внушает: не даст меня в обиду, на постой ко мне буянов не пустит. А у меня г-ну лейтенанту уж так хорошо будет!

Ну, что ж, от добра добра не ищут. И точно, отвела мне чистенькую комнатку с занавесочками на окне, с цветочными горшками. Для Призового моего тоже навес во дворе нашелся.

Государь принял приглашение графа Штольберга и остановился в соседнем его замке Петерсвальде. Главная же квартира — здесь, в Рейхенбахе. Городок хоть куда, да и окрестности приятный вид являют.

Что до военных действий, то таковые с 17-го числа, по соглашению с неприятелем, до времени приостановлены. Дело в том, что шведский принц, спасибо, отплатил за нас под Ютербеком: здорово поколотил французов. Вот и подослал к нам опять Наполеон из Дрездена своего Коленкура. Но и на сей раз того допустили только до аванпоста: с монархом его входить в прямые сношения государь наш по-прежнему не намерен. Ведутся переговоры через Меттерниха. Как бы только эта хитрая лиса австрийская кругом нас не обошла!

* * *
Мая 24. Вчера в Пойшвице перемирие заключили на 6 недель, до 8-го, значит, июля. Передышка для наших войск, как никак, желанная: поумаялись, да и поубавились. Убыль пополнить надо: в коих полках всего-навсе 200 человек осталось, а в коих и полтораста. Немало и офицеров перебито… Как вдумаешься, — жутко становится!

* * *
Июня 4. Государь в Опочну отбыл, где с сестрой своей, великой княгиней Екатериной Павловной, встретится; туда же, слышно, и Меттерних вызван.

Австрия к союзу против Наполеона как будто присоединиться, наконец, хочет. Дай то Бог!

* * *
Июня 8. Изленился я от безделья, прости, Господи! Высыпаешься вслать, как в Смоленске, бывало, у маменьки. Объедаешься вишнями и земляникой, которые на базаре просто нипочем. Слоняешься по улицам и мирный быт немецких бюргеров наблюдаешь. К столику в палисаднике трактирчика подсядешь, кружку пива потребуешь, заговариваешь с завсегдатаями-немцами, язык по-ихнему ломаешь. Осмотрел тоже по соседству стеклянный завод: вещь презанятная. А то и за город прогуляешься, по горным кряжам карабкаешься, живописными видами любуешься… Ни дать, ни взять, идиллия феокритова!

Временами, правда, и о маменьке в Толбуховке вспомнишь, да еще об одной милой особе, — и взгрустнется… Последний раз писал туда в апреле месяце; с тех пор все как-то по лени не соберусь.

А корнету вновь испеченному, Сене, не до меня: по целым дням с другими свитскими офицерами у вельможи прусского графа Цедлица гостит, коего замок за 20 верст отсюда в Богемских горах расположен. При замке всякая роскошь и изобилие: оранжереи, домашний оркестр и прочая, и прочая. У графа — дочери на возрасте, да и соседние помещики с женами и дочерьми наезжают. Танцы и все такое… Мне, юнкеру, да из поповичей, знамо, там не место. Знай сверчок свой шесток.

* * *
Июня 17. И мне, однако ж, довелось-таки раз потанцевать. Заглянул ко мне вчера Сагайдачный новыми победами своими похвалиться; вдруг стук в дверь.

— Войдите! Херейн!

Входит хозяйка, фрау Кальб, делает нам книксен:

— У меня к господам лейтенантам большая просьба!

— В чем дело?

Дело оказалось в том, что у нее брат в соседней деревне харчевню содержит; нынче день рожденья его дочери Ханнхен; будут и танцы, так вот не окажем ли мы им великую честь…

— Ну, что ж, — говорит Сагайдачный, — окажем уж честь?

— Да ведь я, — говорю, — не танцую…

— Как не танцуешь? В Толбуховке каким козлом еще прыгал.

И отправились мы туда с хозяйкой. Приняли нас со всем почетом; после каждого слова и ему и мне: «герр лейтенант». Слепец-музыкант под темп вальса «Ах ду мейн либер Августин» на скрипице своей запиликал, и деревенские парни и дивчины, схватившись, волчком закружились. Сеня мой тоже, разумеется, пустился с одной, с другой и с третьей, да так лихо, что любо-дорого; все кругом загляделись.

Тут ко мне сама Ханнхен подлетает, бойкая такая, быстроглазая:

— А вы что же, герр лейтенант?

— In spe, — говорю.

— Это что же значит?

— Значит, что я еще не лейтенант, а в надежде таковым сделаться. Вальса же вашего я, простите, танцевать не умею.

— О! Гопсер-вальцер — самый легкий. Пойдемте со мной.

И пошли мы вертеться, да при всяком повороте гоп! да гоп!

— Вот видите ли, — говорит, — как вы прекрасно танцуете. Я вас и другим девицам представлю.

Подвела к ним и представляет:

— Герр лейтенант in spe.

Те «хи-хи-хи!», но вертеться со мной не отказываются, и так-то довертелся я до седьмого пота.

А тут и ужин; пива — море разливанное. Сельский учитель на новорожденную витиеватую речь сказал; Сагайдачный в свой черед за всех ее подруг тост провозгласил. Пошел и я с ними чокаться. А они, хохотуньи, одна за другой, точно сговорившись:

— Ваше здоровье, герр лейтенант in spe!

Что с них взять? Пускай тешатся. Но вдруг один подвыпивший парень с пренахальной усмешкой на счет «лейтенанта in spe» на местном своем наречии какую-то остроту отпускает. Я его тарабарщины не понял. Но девицы со смеху покатываются, а остальные парни: «Хо-хо-хо! Лейтенант in spe!».

В первый момент я даже не нашелся, как себя повести. Но Сеня мой хвать кулаком по столу, загремел саблею и громовыми междометиями разразился:

— Бомбей унд гранатен! Крейцшокдоннерветтер нох эйнмаль!

Остряка-парня словно молнией сразило: с перепугу под стол залез. Тут у нас с Сеней гнев разом испарился, оба мы расхохотались, а за нами и вся честная компания, которая тоже, видно, немало струхнула. Дабы нас совсем умиротворить, сельский учитель тост предложил за славную русскую армию, бескорыстно помогающую немцам иго тирана Европы свергнуть. Вылез из-под стола и остряк, громче всех «хох! хох! хох!» кричал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Как Сагайдачный в плену побывал. — Генералы Жомини и Моро. — Князь Шварценберг хватается за голову

* * *
Июля 8. Перемирие на три недели продолжено — до 29 июля. Император Франц все еще не может решиться порвать со своим грозным зятем.

* * *
Июля 9. От князя Волконского моему Сене вчера головомойка была: зачем-де без спроса на целые дни из города отлучается. А сегодня опять как в воду канул. Верно его снова, как к магнитной горе, к Цедлицам потянуло.

* * *
Июля 11. Третий день о Сагайдачном ни слуху, ни духу.

* * *
Июля 12. Объявился! Захожу сам уж в штаб проведать, нет ли вестей о пропавшем.

— Никаких вестей, — говорят.

Вдруг дверь настежь, и перед нами как ни в чем не бывало мой Сеня.

— Морген, мейне геррен! Как поживаете? Ви гет-с? Обступили кругом, вопрошают:

— Да вы-то откуда? Где четыре дня пропадали?

— Угадайте, — говорит. — Не угадаете! В плену просидел.

— В плену? Что за сказки! За двадцать верст кругом ни одного француза.

— Пленили его не французы, а неотразимые немецкие очи в одном богемском замке.

— Смейтесь, смейтесь, — говорит. — Посидели бы вы, как я, день и ночь на цепи, не до смеху бы вам было.

— Как так на цепи? Сочиняйте больше! На цепь в наше время, слава Богу, и неприятелей не сажают.

— Да дайте же ему рассказать, господа! Говорите, Сагайдачный: как это могло случиться с вами?

— А очень просто, — говорит. — Отправился я за город в горы…

— Да вы же ведь не признаете горных прогулок?

— А вот подите же! Пришла раз фантазия. Забрел в такую дичь и глушь, что и сам не рад. Иду тропинкой: куда-то меня выведет? И вывела она меня, как Ивана-царевича, на перекресток; на перекрестке — три дороги: направо пойдешь — коня потеряешь…

— Но коня своего вы дома ведь оставили?

— Вот потому-то и жалеть мне его было нечего: все равно не пропадет.

— И вы пошли направо?

— Пошел направо. Иду себе, иду, еле ноги уже волочу. Прилечь бы немножко! А под деревом, как на заказ, моховая кочка-подушка, да и только. Прилег…

— И заснули?

— Заснул богатырским сном. Проснулся уже ночью; темень непроглядная. Однако, не ночевать же в лесу! Встал, пошел опять, а куда — и сам уж не разберу. Долго ли, коротко ли, — из чащи выбрался. Эге! Костры. Бивак, значит. Подхожу. Как вдруг:

— Ки ва?

Батюшки мои! Французы!

Пошел наутек. Не тут-то было. Нагнали, к генералу своему повели.

— Шпиона, — говорят, — поймали. А генерал спросонок:

— Шпиона? Сакр-блё! На цепь его!

И посадили на цепь, обеими ногами к стенке приковали. Да, господа! Не дай Бог никому из вас удовольствие это испытать — трое суток на цепи в ожидании расстрела!

— Так вас и к расстрелу уже присудили?

— Суда надо мною еще не было; кроме часового, никто носа ко мне не показывал. Но шпионов на войне, сами знаете, не милуют. И решил я бежать. Говорю часовому:

— Кандалы мне одну ногу до крови натерли. Сними-ка их мне, мон шер. Ведь и другой скованной ноги тебе довольно, чтобы не убежал.

Сжалился простачек.

— Которую, — говорит, — натерло?

— Да вот левую.

Снял он с нее цепь; а я, как только он за дверь, понадергал из тюфяка своего соломы, скинул с себя, с позволенья сказать, рубашку, хватил потом скамейкой об пол — трах! ножка отскочила; взял ее, обвернул соломой и рубашкой, сверху чулок еще натянул, — нога как нога. Свою же собственную ногу под себя подвернул. Приходит опять часовой:

— Ну, что, мосье, как нога?

— Отошла, — говорю, — мерси. Можете опять цепь наложить.

Наложил он ее на обвернутую палку. А я ему:

— Раз вы, мон ами, такой милый человек, не снимите ли вы теперь цепь с другой ноги, чтоб и ей отдохнуть?

Но лишь только он цепь снял, как я на ноги вскочил, самого его с ног сбил, бросился вон, дверь снаружи на замок — и был таков.

— А сапоги свои вы когда же надели?

— Сапоги?..

Сагайдачный озадаченно смотрит на свои ноги, которые обе в сапогах.

— О! — говорит. — Они стояли там же, около двери. Набегу я схватил их и потом уже на дороге сюда надел.

— Не любо — не слушай, а врать не мешай, — заметил Муравьев.

Все кругом:

— Ха-ха-ха! Обиделся:

— Вы, господа, мне не верите? Такие ли еще случаи бывают! Слышал я, например, про одного арестанта, который был точно так же прикован к стене и, чтобы бежать, ступню ноги себе ножом отрезал…

— И побежал без ступни? А потом на радостях еще вприсядку прошелся? Знаете что, Семен Григорьич: вы про плен ваш князю Петру Михайлычу лучше уж и не заикайтесь.

— Почему же нет?

— Потому что он, как и мы, не поверит.

— Ему-то уж так распишу, что поверит.

— А поверит, так для вас же хуже: он во все концы разведчиков разошлет, и так как на 20 верст кругом никаких французов не окажется, то за ложное донесение вас на цепь хоть и не посадят, но к суду потянут. Мой совет вам — откровенно повиниться: посердится, но умилосердится.

А тут как раз и курьер от Волконского:

— Ваше благородие! Пожалуйте к его сиятельству. Побледнел мой Сеня, но, делать нечего, поплелся к его сиятельству. Через пять минут назад возвращается — уже не бледный, а пунцовый до ушей.

— Ну, что? — спрашивает Муравьев. Криво усмехнулся.

— Да что! На неделю под арест.

— Только-то? Скажите спасибо петербургскому дядюшке.

— Арест-то что! Чего мне жалко, так моего анекдота. Уж так, кажется, складно придумал, лучше всякого романиста. А князь и слушать не хотел. «Покайтесь, — говорит, — что были у графа Цедлица». Ну, и покаялся. Заврешься — бьют, недоврешься — бьют. Вперед наука: ври, да знай меру.

Вот он каков, мой хохол! Как с гуся вода. А теперь и писаря и курьеры по всему штабу анекдот его со смехом пересказывают. Одобрение всеобщее еще заслужил!

* * *
Июля 31. Наконец-то Австрия надумалась! Заключила с нами и Пруссией оборонительный и наступательный союз и Наполеону открыто тоже войну объявила.

Дабы неприятеля с тылу и фланга обойти, на соединение с «цесарцами» (как называют у нас австрийцев) завтра один русский корпус и один прусский в Богемию выступают; главные же силы на него с фронта ударят.

* * *
Прага, августа 4. В один и тот же день в императорскую квартиру прибыли и государю свои услуги предложили два весьма известных французских генерала: Жомини и Моро.

Жомини прославился как военный писатель и своими советами весьма полезен союзникам быть может.

Происхождением он, впрочем, не француз, а швейцарец, и давно уже у Наполеона в отставку просился, в коей ему, как иностранцу, не могло быть отказа. А как Наполеон его все же не отпускал, то он ушел от него тихомолком.

Моро лавры на поле битвы стяжал себе еще во времена французской республики. Когда же Наполеон императором себя провозгласил, Моро им в заговоре был заподозрен. По суду Моро оправдали и выпустили из тюрьмы, но Наполеон потребовал, чтобы он переселился в Америку. Там Моро изгнанником до сего года пребывал, но, зуб против Наполеона все еще имея, вернулся, чтобы помочь союзникам доконать его.

Обоих — и Жомини, и Моро — государь к себе генерал-адъютантами принял. В главном штабе работа котлом кипит, ибо не нынче-завтра военные действия должны возобновиться. Весь вопрос только в том, кому быть главнокомандующим трех союзных армий.

* * *
Августа 5. Час от часу не легче. Государь наш в главнокомандующие Моро наметил, дабы ни русским, ни пруссакам, ни австрийцам обидно не было. Но Меттерних наотрез объявил, что буде сей пост не предоставят австрийскому фельдмаршалу князю Шварценбергу, то Австрия немедля изсоюза выходит и руки, как Пилат, умывает. Государь до крайности огорчен; но Моро его утешает:

— Если бы ваше величество раньше моего совета спросили, то командовать я предложил бы никому иному, как вам самим; я был бы вашим главным помощником. Теперь же я могу служить вам только моей боевой опытностью. Да поможет нам Бог!

* * *
Августа 11. Объявлен поход на Дрезден, и по всей нашей армии приказ отдан, по примеру цесарцев, к киверам и шляпам по зеленой ветке прицепить. По сведениям разведчиков, в Дрездене Наполеоном только маршал Сен-Сир оставлен, так что овладеть городом большого труда не будет. Блюхер со своей Силезской армией двинется туда прямо из Саксонии; Главную же армию, вместе с своею цесарскою, поведет окружным путем, через Теплиц, новый главнокомандующий Шварценберг, при коем будут и все три союзных монарха. Однако, офицерство наше в военный гений Шварценберга плохо верит. Родом он, правда, не австриец, а славянин — чех, и с виду вождь, как вождь; рослый, тучный и преважный, — не подходи близко. И в бою, говорят, храбр, ядрам не кланяется; но муж невысокого ума и решения сразу никогда принять не может: ни два, ни полтора. Так какой же он полководец, да еще против столь искусного, как Наполеон?

Село Рекниц перед Дрезденом, августа 16. Ну, вот, раздоры у нас уже начались!

Подошли мы сюда под вечер. Остановились на высотах. По оба берега Эльбы Дрезден раскинулся; впереди — лагерь авангарда французов. Увидел их Моро, и сердце у него горечью наполнилось:

— Вот те самые солдаты, — воскликнул он, — которых я так часто водил к победе!

— А теперь поведете к ней вместе с князем Шварценбергом нашу союзную армию, — сказал государь. — Есть у вас уже план действий?

— Я предложил бы, — говорит Моро, — беспромедлительно бомбардировать город, пока к гарнизону Сен-Сира не подоспели еще другие силы.

— Что вы! Что вы! — испугался Шварценберг. — Бомбардировки я вообще избегаю; а разрушать такой прекрасный город, как Дрезден, было бы просто преступлением.

— Ах, вот как! Воюют, князь, однако, не для того, я думаю, чтобы щадить врагов, а для того, чтобы причинять им возможно больше вреда. Саксонский король — союзник Наполеона, значит, и враг наш. Зачем же было тогда подходить к этому прекрасному городу, а не выбрать другое поле сражения?

— Я совершенно согласен с генералом Моро, — говорит государь. — По моему мнению, не следовало бы терять ни минуты.

Насмешливый той Моро задел Шварценберга за живое, и он уперся на своем:

— Я, простите, противоположного мнения. Атаковать мы всегда еще успеем. Дайте сперва подойти всем нашим австрийским корпусам…

— Тогда нам придется ожидать до второго пришествия! — загорячился Моро. — Бесконечные ваши обозы застряли в проклятых ваших Богемских горах…

Тут и Шварценберг в сердце вошел:

— Наши Богемские горы, — говорит, — созданы не Мною, генерал, а Господом Богом, и убрать их с пути обозов ни в моей, ни в вашей даже власти! Я лично против всякой спешки. Ваше мнение, Радецкий? — обратился он к начальнику своего штаба.

— К ночи атаки редко когда удается довести до конца, — отвечает Радецкий. — Притом же и план атаки еще не выработан.

— А вы что скажете, господа? — отнесся Шварценберг к остальным генералам.

Лицом к лицу с врагом все они, быть может, проявили бы чудеса храбрости; но возражать главнокомандующему у немногих мужества достало. Мнения разделились, пошли долгие препирательства за и против. Восторжествовало мнение главнокомандующего: начать атаку завтра в 4 часа дня. Не быть бы беде!

* * *
Августа 14. Так ведь и вышло! Сама природа будто на Шварценберга ополчилась: разверзлись хляби небесные, в течение ночи все горные тропы размыло, по коим войска должны были взбираться и спускаться. Особенно же тяжко приходилось артиллерии: изнуренные лошади на кремнистых дорогах теряли подковы, на крутых спусках скатывались, на задние ноги по-собачьи садились и по-собачьи же жалобный вой издавали. Ординарцы, а с ними и я, то туда, то сюда посылались — узнать, не прибыла ли уже такая-то партия. Одна за другой они прибывали, но с большим опозданием. Так только к часу дня высоты над Дрезденом были заняты союзными войсками, крайне истомленными ночным переходом. А план атаки у высшего начальства все еще не был окончательно готов; вкруг трех монархов и главнокомандующего все корпусные командиры столпились, и каждый, усердствуя, предлагал то, что за ночь надумал.

Но вот подводят пленного дрезденца.

— Вы, что же, сейчас из города? — спрашивает его Шварценберг.

— Из города, — говорит. — У меня тут по соседству мыза; так хотел посмотреть, не разграбили ли ее австрийские солдаты.

Как вскинется Шварценберг:

— Семнадцать лет я командую австрийскою армией, и случая не было, чтобы мои солдаты грабили мирных граждан! А в городе, у французов, скажите, все по-прежнему? Новых сил не подошло?

— За ночь подошло 100 тысяч…

— Быть не может!

— Верно; а в 10 часов утра прибыл и сам Наполеон.

Шварценберга как обухом хватило.

— Сам Наполеон! — смятенным голосом воскликнул. — Как же нам быть теперь, господа?

Моро в сердцах хлопнул свою шляпу оземь.

— Милль тоннёр! Теперь-то, мосье, ни чуть меня уже не удивляет, что семнадцать лет вас постоянно били!

— Не волнуйтесь, генерал, успокойтесь, — сказал государь и отвел его под руку вон.

— Государь! Этот человек все погубит! — отвечал Моро.

Пошли опять совещания. Большинство находило, что атаковать самого Наполеона, да при таких его силах, рискованно. Судили-рядили час, и два, и три. Да за горячим спором никому в голову не пришло отменить сделанное уже по армии распоряжение об общей атаке в 4 часа пополудни.

И вот, с дрезденских башен звон часов доносится: раз, два, три, четыре, а в следующий момент союзные батареи на высотах дружно загрохотали, тучи ядер и гранат полетели в город, и полтораста тысяч союзной пехоты ринулись вниз, чтобы штурмовать городские стены.

Шварценберг за голову схватился.

— Иисус и Мария! Да у нас и фашин-то для штурма еще не заготовлено, ни лестниц…

И то, что предвещал Моро, сбылось: французы, присутствием своего кумира воодушевленные, сделали из всех городских ворот одновременно отчаянные вылазки и нападающих везде назад отбросили. А тут и сумерки; осенний дождь заморосил… И — по всей линии отбой, отбой!

Сколько времени уже все смолкло; кругом бивачные огни. Словно ничего и не бывало. Но с утра сызнова смертный бой; скольких еще не досчитаемся, Владыко многомилостивый!..

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Моро смертельно ранен. — Первая победа и пленение маршала Вандама

* * *
Дипольдисвальде, августа 16. Звезда Наполеонова опять воссияла; а наша — наша в эту кампанию, увы! еще и не восходила…

В ночь на 15-е небывалая буря разразилась — буря с ливнем, который и к 6-ти часам утра не прекратился, когда монархи с главнокомандующим на позицию выехали. Загремели пушки; но порох, от дождя отсырев, в ружьях не воспламенялся, и пехота ружейным огнем чувствительный вред причинить неприятелю возможности не имела.

В 3-м часу дня подъезжаю я с рапортом к князю Волконскому, который вместе с государем и Моро (все верхами) находился около одной австрийской батареи, прежестоко обстреливаемой французами. Рапортуя, слышу в то же время слова Моро:

— Поверьте моей опытности, государь! Вон с того пригорка вам так же хорошо все видно будет, здесь ваша жизнь каждую минуту в опасности.



Государь внял совету и коня поворотил. Но только лишь конь Моро ступил на то самое место, где перед тем стоял царский конь, как неприятельское ядро ударило Моро в правую ногу и начисто ее оторвало; мало того: пробило насквозь тело коня и у всадника еще икру левой ноги вырвало и часть колена. Все окружающие наперерыв, конечно, поспешили подать несчастному первую помощь.

— Смерть! Смерть!.. — бормотал он и, кровью истекая, сознание потерял.

Наскоро, чем попало, перевязали ему ужасные его раны. Настоящих носилок на месте тоже не оказалось. Сложили носилки из пик, древесных сучьев и солдатских шинелей.

Во время перевязки государь ни на миг не отходил от умирающего, и когда тот, очнувшись, глаза раскрыл, государь со слезами в голосе утешать его стал. А Моро в ответ:

— Господь судил мне погибнуть в первом же деле против моих соотечественников… Но мне отрадно умирать за правое дело и на глазах столь великого монарха!

— Вас, князь, я попрошу сопровождать генерала до перевязочного пункта, — сказал государь Волконскому. — Передайте Вилье мое желание: облегчить, насколько возможно, страданья генерала.

Сагайдачный был уже тут как тут и бережно покрыл Моро своим собственным плащом. Как вдруг, откуда ни возьмись, под ноги ему прехорошенькая собачка с отчаянным визгом и лаем.

— Уберите ее! — приказал Волконский. Сеня схватил ее за серебряный ошейник.

— Да тут, — говорит, — ваше сиятельство, надпись на ошейнике: «Ж'аппартьен о женераль Моро».

— Так возьмите ее тоже с собой на перевязочный пункт.

Таким-то образом узнал я потом от Сени, что было там дальше.

Перевязочный пункт находился в соседней деревне; но страдания раненого были столь мучительны, что его донесли только до ближайшего одинокого крестьянского домика. Туда же и лейб-медик Вилье был вызван. Час спустя обе ноги Моро были ампутированы. При сем случае он выказал геройское присутствие духа. Несмотря на адскую боль, он хоть бы раз вскрикнул; только нет-нет, да и охнет. Во время же перевязки курил сигару. Но не успел он ее докурить до конца, как в стену дома с треском ударили, одно за другим, два неприятельских ядра и угол той самой комнаты разрушили, где лежал Моро, так что пришлось перенести его в комнату рядом. Он горько улыбнулся:

— Наполеону все еще мало: и умирающего меня преследует!

А Шварценбергу тоже не повезло: Моро, правда, не мог уже мешать ему своими непрцшеными советами; но вот от Барклая-де-Толли адъютант прискакал за инструкцией: как быть? Хотя и приказано, мол, артиллерии спуститься с гор на маршала Нея, но внизу дождями грязь развело непролазную, орудия завязнут и, в случае необходимости отступить, обратно на горы им уже не взобраться.

Главнокомандующий наш опешил. Ахти! Что, в самом деле, предпринять?

А тут из Плауэнского оврага еще хуже вести: обе стороны оврага должны были занять два австрийских корпуса; но один из них неведомо где застрял, а другой, окруженный неприятелем, сдался, — целый корпус!

Шварценберг окончательно голову потерял. Убраться вон всего вернее… Не в первый ведь раз и не в последний…

И началось опять бесславное отступление под проливным дождем… А за два дня союзная армия еще на 30 тысяч поубавилась…

* * *
Алътенберг, 17 августа. Французы все напирают. Под Пирной графу Остерману пришлось отбиваться штыками. Наполеон, очевидно, хочет прорваться за нами в глубь Богемии. Чтобы его задержать и снова поднять дух приунывших солдат, государь, вопреки Шварценбергу, решил принять генеральное сражение.

* * *
Теплиц, августа 19. Ура! Первая победа, полная и блистательная! Главным образом, пожалуй, потому, что сам Наполеон своими войсками не мог командовать: 16 числа внезапно расхворался и воротился в Дрезден. Узнали мы о том уже после от пленных французов.

Лучшим своим маршалом он почитает Вандама, про коего будто бы выразился так:

«Если б мне когда воевать пришлось против темных сил преисподней, то я послал бы Вандама: расправиться с самим чертом может один только Вандам».

И вот, на сей раз честь расправиться, если и не с чертом, то с союзниками он Вандаму предоставил.

Сразились 17 числа по большой дороге от Дрездена к Теплицу, около местечка Кульма. Первый день дела еще не решил; а потому описывать его не стану. Скажу только, что позиции мы сохранили, взяли 500 человек пленных; но у героя дня, графа Остермана, руку оторвало.

Ночь с 17 на 18-е государь провел в Дуксе — замке славного полководца 30-летней войны Валленштейна; но уже на рассвете выехал со своим штабом к полю битвы. Обсервационным пунктом была выбрана высокая гора, на вершине коей возвышаются развалины древнего рыцарского замка. После четырехдневного ненастья день выдался погожий, солнечный, и с горы, как на ладони, можно было обозреть всю Кульмскую долину. Обе армии — союзная и неприятельская — были уже расположены внизу и на окружающих высотах в боевом порядке. Первыми загремели французские пушки в 7-м часу утра; наши не замедлили отвечать им. Но настоящий бой разгорелся только два часа спустя.

Прусский генерал Клейст должен был горным проходом Вандама обойти. И вот, когда в 9 часов отдаленный гул прусских орудий показал, что Клейст зашел уже в тыл неприятелю, наша русская конница бросилась в атаку, за конницей беглым шагом двинулась русская же пехота, а с гор спустились в долину наши союзники: с правого фланга пруссаки, с левого — австрийцы, — и заварилась кровавая каша.

Меня, наравне с ординарцами, не раз также посылали с приказаниями то к тому командиру, то к другому; и скакал я сквозь пороховой дым среди оглушительного шума битвы: орудийного грохота, ружейной трескотни, шипения гранат, свиста пуль, криков «ура!» и стонов раненых. Одной пулей пробило мне кивер; не сорвало его с головы благодаря лишь чешуе, застегнутой под подбородком.

Таким образом, следить за отдельными моментами боя я не имел возможности. Но к полудню французы, теснимые со всех сторон, дрогнули и смешались. Кавалерия их успела еще пробиться сквозь напиравших сзади пруссаков Клейста. Пехота же их искала спасения вразброд, куда глаза глядят. По окружающим скалам карабкались вверх тысячи беглецов, как посыпанные мышьяком тараканы.

Только что вернулся я снова к князю Волконскому с донесением, как примчался адъютант великого князя Константина Павловича, капитан-лейтенант Колзаков, и — прямо к государю.

— Поздравляю ваше императорское величество: главнокомандующий неприятеля, маршал Вандам, сдался в плен!

Стоявший возле государя император Франц шляпой замахал:

— Виват!

На расспросы: как да что? Колзаков рассказал следующее:

— Проезжаю я с двумя моими казаками мимо лесистого ущелья. Как вдруг из опушки выскакивает толпа всадников, по мундирам — французы, и вдогонку за ними казаки. Мои два казака тотчас тоже пики наперевес и с гиком навстречу французам. Впереди же французов тучный генерал несется в расстегнутом мундире и кричит мне, задыхаясь: «Спасите меня, генерал!» По моей флотской треуголке он меня за генерала принял. Я едва поспел отвести от него удары казачьих пик. Тогда он назвался и мне свою шпагу отдать хотел; но я не принял, сказав, что он лично отдаст ее моему государю. Офицеры его были в отчаянии; он утешал их, руки им пожимал. Потом спросил, где такие-то двое раненых.

— Будьте покойны, — сказал я, — их приберут и отправят на перевязочный пункт.

Так рассказывал Колзаков. Подъехавший в это время великий князь Константин пожелал сейчас же видеть пленного маршала и, вместе с Колзаковым, поскакал ему навстречу. Возвратились они с Вандамом уже шагом, ибо толстяк-маршал все еще не мог дух перевести. Красный, потный, забрызганный с головы до ног грязью, он не имел даже сил с коня слезть: его должны были снять. Сперва он трогательно распрощался с конем: обнял его за шею и поцеловал; потом уже, с трудом передвигая ноги, подошел к государю и с некоторою театральностью произнес:

— Ваше величество! Отдаю вам мою шпагу, служившую мне долгие годы во славу моей отчизны!

— Весьма о сем сожалею, генерал, — отвечал государь. — Но таков жребий войны! Вот начальник моего штаба, князь Волконский, позаботится о вас. Князь! Отведите пленных.

— Еще одно слово, государь, — сказал Вандам, — как милости прошу у вашего величества не отдавать меня в руки австрийцев!

А император Франц стоял тут же!

Недаром, однако, Вандам не хотел попасть в австрийские руки: когда его затем повезли в Теплиц, и у заставы повозка его должна была остановиться, чтобы пропустить союзные войска, возвращавшиеся с поля сражения, — цесарцы повели себя крайне недостойно: на пленного генерала пальцами показывали и на его счет всякие глупые шутки отпускали. Вандам был до того ожесточен, что когда мимо него сам император австрийский со своим штабом проследовал, пленник не мог уже сдержаться и крикнул:

— Ваше величество! Так-то вы обходитесь с маршалом императора Наполеона, вашего близкого родственника? Я не премину известить его о вашем поступке. Берегитесь его мести!

На что император Франц, не найдя ответа, пробормотал только:

— Я тут ни при чем… И пришпорил коня.

Наш же государь оставался в Кульмской долине до самого вечера, объезжал и утешал раненых. Там же застал его и курьер фельдмаршала Блюхера с радостною вестью, что при Кацбахе его Силезскою армией одержана столь же решительная победа над маршалом Макдональдом: взято 18 000 пленных и 103 орудия!

Нынче, 19-го числа, был парад нашим войскам. Победа словно живой водой их спрыснула: предстали они в столь бодром и свежем виде, точно и в огне не побывали. Государь благодарил молодцов и объявил, что будет учрежден особый комитет для вспомоществования всем раненым; а король прусский обещал наградить орденом Железного Креста всех наших офицеров и солдат, сражавшихся при Кульме. От государя, кроме того, конечно, будут особые еще награды, но приказ об этом выйдет только 30-го числа — в день Ангела государева.

— Может, и нам с тобой что перепадет, — говорит мне Сагайдачный.

— Мне-то за что? — говорю.

— Да ведь тебе кивер прострелили; на вершок бы ниже — и аминь! Хочешь, я о тебе напомню?

— Нет, уж оставь… Вспомнят обо мне — ладно, а не вспомнят, так, значит, не судьба.

У меня словно предчувствие, что всякая награда мне не к добру, а на погибель…

* * *
Августа 20. Приходит ко мне Сеня, весь сияющий.

— Ну, Андрюша, в ножки мне поклонись: тебе, кажется, тоже дадут эполеты. Говорил я с самим Волконским.

— Да ведь просил же я тебя не говорить…

— К слову пришлось. Ты точно боишься стать офицером?

— И то боюсь. Ведь в приказе-то как будет сказано? «Производится в корнеты такой-то юнкер»… А какой же я юнкер? Сам знаешь, что я и экзамена никакого не сдавал…

— Станешь корнетом, так и об экзамене никто уже не спросит; все будет шито-крыто.

Вот и толкуй с этаким ветрогоном!

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Повинная и арест. — Юнкерский экзамен и атаман Платов

* * *
Августа 25. Тёплицкие горячие ванны своей целебностью славятся. Вот император Франц и предоставил их в пользование нашим больным солдатам. Но купаться пока что никому доселе не приходится: после похода да кровопролитной битвы столько грязного белья накопилось, что целый день в тех ваннах стирка идет.

От множества войск в городе цены на все съестное баснословные; хлеба же ни за какие деньги уже не раздобыть. Расположенные по окрестностям полки, впрочем, еще больше нашего в продовольствии нуждаются. Фуражиры их за десятки верст рыскают; а в ожидании и нижние чины, и офицерство грушами и сливами пробавляются: все дороги здесь фруктовыми деревьями обсажены, ешь, — не хочу.

Пруссаки с нами, русскими, по-прежнему ладят: «Либер фрейнд! Камерад!» Цесарцев же, как и мы, не терпят, то и дело драки с ними заводят.

* * *
Августа 27. Нигде покою себе не нахожу: роковое 30-е число все на уме. Чтобы порассеяться, в театр пошел, — разумеется, на верхи, в парадиз: юнкера ведь те же нижние чины. Шла шутка Коцебу: «Проказы шута». Немцы покатывались со смеху. Мне же вовсе не казалось смешно, потому ли, что очень уж пошлы их немецкие «проказы» и «вицы», или потому, что у самого на душе такая скверность… Скорее бы хоть 30-е наступило! Один конец…

* * *
Августа 29. Предчувствие меня, не обмануло.

Каких не вымышляй пружин,
      Чтоб мужу бую умудриться, —
Не можно век носить личин,
      И истина должна открыться…
У штабного писаря, что переписывал завтрашний приказ о наградах, Сагайдачный выпытал, что ему, Сене, дают Станислава с мечами в петличку, а мне и взаправду эполеты. У меня сердце совсем упало, и я решился идти к начальству с повинной. Но решение — одно, а выполнение — другое. Когда я толкнулся в приемную князя Волконского, то она была полна штаб- и обер-офицеров. В это время из княжеского кабинета выходит Муравьев. Я — к нему.

— Голубчик, Николай Николаич! Мне непременно надо к князю; но очереди тут нашему брату не дождаться.

— Да, уж придется вам потерпеть день другой.

— Но мне надо к нему теперь же, сейчас, во что бы то ни стало!

— Что за спех такой?

— От этого зависит вся судьба моя.

— Да в чем дело?

И стал я шепотом выкладывать ему начистоту, как в Смоленске добывал себе заграничный вид. Он, однако ж, не дослушал.

— Простите, мой милый; мне решительно некогда: наши пешие гвардейцы дают завтра, в Александров день, в своем селении банкет прусской гвардейской пехоте и артиллерии. Я откомандирован по сему случаю в распоряжение командира Преображенского полка, и вот тороплюсь теперь туда. Хотите, поезжайте со мной? По дороге мне и доскажете.

Так я поехал с ним да, яко исповеднику на духу, поведал ему все, что меня так удручало. Он сделал пресерьезное лицо.

— М-да, некрасивая история… Губернаторского чиновника вы пожалели, а себя подвели. Вот и расплачивайтесь. О производстве вашем в офицеры не может быть теперь, кажется, и речи.

— Но приказ уже переписан…

— В этом и загвоздка. Вечером я буду снова с докладом у князя Петра Михайлыча; доложу ему, извольте, и об вас.

— Но что меня ожидает?

— А уж это предсказать вам не берусь. Хорошо, коли не разжалуют в солдаты. Ну, да и из солдат ведь выслуживаются. Падать духом военному человеку не приходится. А вот мы и у места. Полюбуйтесь, кстати, столовой для банкета.

Столовую, в самом деле, стоило посмотреть. Устроили ее в огромной мазанковой риге. Все четыре стены разобраны; оставлены одни столбы под крышей, и те сверху донизу зеленью перевиты. Люстры и бра — из живых цветов, нарочито выписанных из Праги. Главный стол, по середине риги, предназначен для высочайших особ и их свиты; вокруг оного широким полукругом поставлен другой длиннейший стол для прусских офицеров, которые сидеть будут только с наружной стороны лицом к главному столу.

— А где же стол для наших офицеров? — спрашиваю я Муравьева.

— Им, хозяевам, сидеть не полагается. Они будут угощать дорогих гостей: гренадеры гренадеров, артиллеристы артиллеристов и т. д. В разных местах будут, разумеется, хоры музыкантов и песельников.

Да! Банкет выйдет знатный, со здравицами, музыкой, песнями… Но мне-то таковые — звук пустой: дома у себя сидя, я участи своей ожидаю; Муравьев после доклада Волконскому зайти обещал.

… Вместо Муравьева зашел дежурный офицер.

— А я, Пруденский, за вами. Приказано вас под арест взять. Да вот вам записочка от Николая Николаича.

Записка была наскоро написана карандашом: «Зайти к вам сейчас не имею возможности. Вышло, как я предсказывал. Но князь Петр Михайлович доложит еще государю».

И я уже в арестантской, да не в общей, а в одиночной, на хлебе и воде. Прощай, эполеты! Прощай, значит, и Ириша!

* * *
Августа 31. Весь вчерашний день ни одна душа ко мне не заглянула. Не до меня им было — царские именины! Сегодня же зашел Муравьев.

— Ну, Пруденский, страшен сон, да милостив Бог.

— Меня простили?

— Простить не простили…

— Но князь докладывал обо мне государю?

— Докладывал. По-настоящему за самозванство вас следовало в арестантские роты закатать без выслуги…

Как ни крепился я, а на глазах слезы навернулись.

— Полно вам малодушничать! — сказал Муравьев. — Не все ведь еще для вас потеряно. Слушайте дальше. Когда князь вас по имени назвал, государь про вас вспомнил:

— Да это не тот ли самый юнкер, у которого при Кульме кивер пулей пробило?

— Тот самый.

— Так лишить его всякой выслуги было бы слишком жестоко.

— Но юнкерского экзамена, ваше величество, он еще не сдавал.

— Так пускай сдаст.

— Весьма сомневаюсь, ваше величество, — говорит Волконский, — что он сможет сдать: сам он сознался мне, что за малоуспешность в науках должен был оставить семинарию.

— Продержите его месяц под арестом: за это время он подготовится.

— Помилуйте, Николай Николаич! — воззвал я к Муравьеву. — Где же в месяц времени подготовиться по всем предметам? И так-то мозги мои познаниями никогда обременены не были, а теперь и последнее выдохлось.

— Уж это ваше дело. Юнкерский экзамен, да еще в военное время, не такая уж мудрость. Приналяжете хорошенько — и выдержите. «Хочу» — половина «могу». А не сможете, так уж не взыщите, — будете разжалованы.

Я и голову повесил.

— Да и книг учебных, — говорю, — мне негде взять!

— Русских учебников здесь, у немцев, разумеется, не найти…

— А в немецком языке я швах, зер швах!

— Но кое-что все-таки понимаете? А по-французски и говорите и читаете свободно?

— В Москве, в плену у французов, несколько книг перечитал.

— Вот это и пойдет вам теперь впрок.

— Но французские учебники здесь тоже вряд ли найдутся…

— Так готовьтесь по немецким с французским лексиконом. Подробностей вас спрашивать не станут, а самое главное я отмечу вам карандашом. Математикой же займусь с вами сам. Сейчас пойду справиться, где тут книжные лавки. До свидания.

Этакая добрая душа! Сколько ведь на свете милых людей! Придется уже стряхнуть с себя эту проклятую славянскую лень…

* * *
Сентября 12. Сначала мне приходилось тяжко, пока возился с лексиконом. Но все отчеркнутое Муравьевым в географии и истории Сагайдачный переводит мне теперь на русский язык, а потом еще переспрашивает. Арифметика же и геометрия у самого Муравьева идут как по маслу.

* * *
Сентября 22. На Бога надейся, но и сам не плошай. До конца ареста мне оставалась еще целая неделя, как вдруг меня зовут к Волконскому.

— Ну-с, Пруденский, — говорит он, — мы выступаем из Теплица; в дороге держать вас взаперти негде. Надеюсь, что арест свой вы использовали. Экзаменовать юнкеров положено собственно в особой комиссии; но на войне допускается и упрощенный способ. На ваше счастье я кое-что уж перезабыл; но чего не должно забывать, то еще, слава Богу, помню. Назовите-ка мне главные города Европы.

От Муравьева я слышал, что это первый вопрос, который, обыкновенно, предлагают из географии, и я невольно улыбнулся. Волконский нахмурился.

— Чего вы улыбаетесь?

— Простите, ваше сиятельство, — извинился я, — но это так просто. Я знаю главные города даже всех 22-х кантонов Швейцарии.

— Вот как? Я сам, признаться, никогда их не знал. Что ж, говорите.

И я забарабанил, как по клавишам:

— Цюрих, Ури, Швиц, Люцерн,
Унтервальден, Гларус, Берн,
Шафгаузен, Флрейбург, Аппенцель,
Золотурн, Базель, Нейшатель,
Граубинден, Галлен, Цуг, Ааргау,
Генф, Валлис, Тессин, Ваадт, Тургау.
— Постойте, — говорит Волконский, — да ведь это как будто стихи?

— Точно так; это немцы придумали, чтобы легче было запомнить.

— Да, немцы народ практический. Но по-русски города Генф, имейте в виду, не существует, а есть Женева. Ну, да не всякое лыко в строку.

И он задал мне еще несколько вопросов, на которые я с грехом пополам ответил.

— Так-с… — сказал он. — Перейдем к истории. Что бы такое спросить вас?..

Значит, география прошла благополучно! Это меня так ободрило, что я уже сам подсказал ему вопрос:

— Для военного человека, ваше сиятельство, ведь самое важное — беззаветная храбрость и самопожертвование ради отчизны или великого дела?

— Несомненно.

— А примеров тому в истории было немало; в древней: Леонид при Фермопилах, Муций Сцевола, Публий Денис Мус… В средние века: Арнольд Винкельрид, Вильгельм Телль…

— Ну, Вильгельм-то Телль — личность полумифическая, — перебил меня Волконский. — А в русской истории кто тем же отличился?

— В старые времена, — говорю, — Пересвет.

— Пересвет? — переспросил он, точно имени инока-богатыря никогда еще и не слышал.

Одной из излюбленных тем нашего учителя истории в бурсе была Куликовская битва, а потому я без запинки рассказал теперь о том, как в самом начале битвы Пересвет и великан-татарин Челубей сшиблись на копьях с такою силою, что оба пали мертвые.

— Личная храбрость в сражении для воина, конечно, первое условие, — сказал Волконский. — Смелость города берет. Но исход сражения решает обыкновенно все-таки гений полководца. Гений Наполеона общепризнан. А у нас кого вы назовете?

Хотелось мне для смеху назвать уже Шварценберга или Винценгероде; однако ж воздержался и назвал Суворова и Кутузова.

— А у пруссаков в семилетнюю войну чей гений особенно проявился?

— Короля Фридриха II, за что он и прозван Великим. Война же та, собственно, продолжалась вовсе не семь лет…

— А сколько же?

— Шесть лет десять месяцев и восемь дней. Сказал я это совсем уверенным тоном, хотя, на самом деле, за точность месяцев и дней голову бы свою не прозакладывал. Но «смелость города берет», и экзаменатор мой меня не поправил.

— Та-ак-с, — протянул он опять. — Арифметику вы всю прошли?

— Всю. Сам Николай Николаич меня переспрашивал.

— А геометрию?

— Геометрию прошел до Пифагоровых штанов… виноват! Рейтузов.

Тут уж и Волконский губу закусил, чтобы не улыбнуться, и взглянул на часы.

— Ого! Мне пора к государю. Можете идти.

— Опять под арест, ваше сиятельство?

— Нет, к себе домой: ваш арест кончился.

— И экзамен тоже?

— И экзамен.

— Ваше сиятельство! Позвольте вам ручку поцеловать…

— Ну, ну, ну, ступайте.

— А сам уже смеется.

Итак, я опять юнкер, но уже заправский, не поддельный!

…Первым меня Муравьев поздравил.

— Одним только, — говорит, — вы князю не угодили: чересчур развязны с начальством; не сумеете, стало быть, держать в повиновении и низших. Поэтому вас зачислят в такой полк, где командир возьмет вас в ежовые рукавицы.

— Лишь бы не в пехоту! — вздохнул я. — Пеший конному не товарищ; я так свыкся с моим конем…

— Это мы вам как-нибудь еще устроим, — утешил меня Муравьев. — В штабе теперь не до вас: завтра мы идем на Альтенбург.

— Да ведь дорога туда занята еще французами?

— То-то, что они ее уже очистили. Под самым Альтенбургом граф Платов со своими донцами разбил в пух и прах генерала Лефевра и забрал больше тысячи пленных.

— Вот бы к кому попасть!

— В Альтенбурге мы его, авось, еще застанем.

* * *
Альтенбург, октября 1. Платов, говорят, здесь, но в штабе еще не показывался.

Здешний герцогский замок на высокой горе занят императорской квартирой; под горой вся армия расположилась. Пробудем мы тут, впрочем, весьма недолго. Шведы и пруссаки перешли уже Эльбу; Блюхер разбил наголову корпус Бертрана и захватил много орудий; Чернышев зашел в тыл неприятелю и завладел Касселем, столицей короля вестфальского. Сам Наполеон, со всех сторон теснимый, покинул Дрезден и стягивает свои войска к Лейпцигу. Там, по всей видимости, и произойдет новое кровопролитное побоище.

* * *
Октября 2. Мечта моя сбылась! Муравьев вчера же напомнил обо мне Волконскому; а сегодня меня уже вызывают:

— Пожалуйте к князю.

— Есть у него кто?

— Есть: атаман войска донского, граф Платов. Вот оно!

Вошел. Чинный поклон тому и другому.

— Ба-ба-ба! — говорит Платов. — Да мы, братец, с тобой никак раньше уже виделись?

— Под Малоярославцем, ваше сиятельство.

— Верно. Швейцарские кантоны стихами зазубрил? А ну ее, Швейцарию! Иное дело, кабы все французские города и веси назубок знал. До Парижа сколько еще их брать придется!

— Так вы, граф, и в Париж метите? — спрашивает Волконский.

— Еще бы. Погостил Бонапартишка у нас целый месяц в Кремле, так как же нам не отдать ему визита в Лувре.

— Вашими бы устами да мед пить. У него собрано под Лейпцигом войска, слышно, до 250 тысяч.

— А у нас тут?

— У нас в Главной армии всего-навсе 120 тысяч. Необходимо прежде всего соединиться с Северною армией и с Силезскою…

— Чтобы общими силами раздавить гидру? Ясно, как Божий день!

— Вот видите, граф, вы сразу это поняли, а главнокомандующий наш, упрямый как козел, отстаивает свою диспозицию: не выжидая Бернадота и Блюхера, сосредоточить всю Главную армию меж двух рек: Плейсой и Эльстер, дабы отрезать, дескать, неприятелю отступление!

— Да ведь этак между реками, черт возьми, нам некуда будет и развернуться!

— То-то вот и есть. К тому же на Плейсе всего одна переправа — при Конневице. Пока мы будем выбираться оттуда, как из ловушки, Наполеон разгромит отдельно и Блюхера, и шведского принца.

— Да неужели государь наш по своей сердечной мягкости уступит опять Шварценбергу?

— Нет, его величество потребовал его сюда для личных объяснений. Нынче же фельдмаршал должен прибыть вместе с начальником своего штаба графом Радецким и генерал-квартирмейстером Лангенау.

В это время дверь быстро растворилась и вошел дежурный адъютант.

— Имею честь доложить: сейчас пожаловал князь Шварценберг.

— Ну, граф, не взыщите, — говорит Волконский. — Я должен его встретить.

— А этого молодца, значит, вы мне уступаете?

— Вам он, полагаю, более, чем нам, пригодится.

— Мне-то такие молодчики теперь весьма и весьма нужны. В последнем деле здесь, под Альтенбургом, у меня нескольких офицеров не стало. Ты, братец, меж свитских не слишком уж избаловался?

— Никак нет-с, ваше сиятельство; не из того теста сделан.

— И благо. Казак из пригоршни напьется, на ладони пообедает. А конь у тебя есть?

— Есть, и весьма даже изрядный.

— То-то же: казак без коня — что солдат без ружья. Как узнаешь только, что порешено в совещании с Шварценбергом, — на коня и ко мне…

…Прежде чем садиться на коня, запишу поскорей про совещание. Было оно очень бурное. Шварценберг ни на йоту не хотел изменить свою диспозицию. Но и государь остался тверд.

— Войска вашего императора вы хотите непременно поставить между Плейсой и Эльстер? — сказал он. — Хорошо, ставьте. Перед вашим монархом вы один и в ответе. Что же до корпусов русских и прусских, то я безусловно требую, чтобы они теперь же были двинуты на Магдеборн, а послезавтра с утра оттуда на Лейпциг. Шведский принц стоит еще у Галле и едва ли поспеет к началу боя. К Блюхеру же будет сейчас отправлен курьер с приказанием идти на Лейпциг с севера.

— Так главное распоряжение боем ваше величество берете на сей раз уже на себя? — спросил Шварценберг. — Очень вам благодарен, что снимаете с меня ответственность.

А уж вся наша армия, да и прусская, как благодарны государю!

Тетрадь моя, вижу, к концу приходит Буде Богу угодно после завтрашнего боя дни мои еще продлить — новую тетрадь себе заведу, и пойдет в ней моей жизни новая же полоса. На случай, однако, что дни мои сочтены, и мне откроются врата смертные, — сию первую тетрадь теперь же в пакет запечатаю с надписью, чтобы переслали ее в Толбуховку дорогой моей Ирише. Что же до меня самого, — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! Не вниди в суд с рабом Твоим!..

ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Первый день лейпцигской «битвы народов». — В «секрете» и услуга неприятелю. — Во вражеском стане и гостинец атаману

* * *
Лейпциг, октября 16. Смилостивился Господь, жизнь мне вновь даровал, а на волоске ведь висела! Нынче солнышко опять выглянуло, и доктор мне на улицу выйти разрешил. Первым делом я, понятно, в книжную лавку за новой тетрадью и начинаю ее с великой «битвы народов», как прозвана немцами трехдневная баталия 4, 6 и 7 октября под Лейпцигом.

Начальный день, 4-го, якобы пролог к кровавой трагедии, решительным действием еще не ознаменовался. Одному только Блюхеру посчастливилось две тысячи пленных да с полсотни орудий захватить.

Главной армией на сей раз сам государь с ближней горы руководил. Неприятельские ядра не раз до него долетали; но, несмотря на все упрашивания приближенных, он с места не сходил и со спокойствием, удивления достойным, отдавал распоряжения. Однажды французы чуть было центр наш не прорвали; но государь резервную артиллерию и гвардейский корпус туда направил, и атака была отбита. Деревни, лежавшие между нашей боевой линией и неприятельской, несколько раз из рук в руки переходили. Когда же к 6-ти часам вечера стемнело, и пальба сама собой прекратилась, мы все позиции наши удержали, да кое-где и вперед подвинулись. За то ведь и потери в этот день были преогромные: 30 тысяч человек!

Что до меня, то, будучи зачислен Платовым в казачью сотню, я на правом фланге союзников с донцами гарцевал, дабы не дать неприятелю в тыл нашим зайти. Когда же кругом все смолкло, и донцы у опушки тоже костры развели и котлы развесили, мой сотник Калашников меня к своему костру подозвал:

— Берите-ка бурку, молодой человек, да ложитесь тут у огня; чай, за день поумаялись?

— Да с чего, — говорю, — умаяться было? В настоящей переделке и быть не пришлось.

— Напоследок нас, значит, к разгону приберегают. Казак донской — что карась озерной: икрян и солен. А вам, небось, чтобы пожутче было?

— Да, чтобы мороз по коже продирал, волос дыбом становился. Оно и жутко, и приятно.

— Ну, что ж, такою приятною жутью могу вам хоть сейчас услужить. Эй, Филиппенко! — урядника он окликнул, — здесь ты еще, не ушел?

— Здесь, ваше благородие.

— Вот юнкер наш в «секрет» с тобой просится. Да и флягу свою, смотри, не забудь.

— Как ее, матушку, забыть!

— То-то же. Ну, с Богом! — благословил меня сотник. — Крови вражеской хоть не напьетесь, так водочкой нашей россейской подкрепитесь: в осеннюю этакую ночку куда пользительна.

И отправился я с урядником и двумя простыми казаками в «секрет». «Секрет» же — не что иное, как скрытый передовой караул для наблюдения за неприятелем.

Лежим мы так в яме, завернулись в бурки, вполголоса беседуем, да временами голову высовываем, по сторонам поглядываем. Октябрьская ночь, известно, — тьма кромешная; только в отдалении, версты полторы впереди, там и сям, огоньки неприятельские мерцают.

Поднял я опять голову, — что за притча! Словно тень чья-то колышется, огоньки впереди заслоняет.

— Братцы! — говорю шепотом, — никак кто к нам подбирается.

Встряхнулись те, брякнули ружьями. А тень по-французски жалобным голосом:

— Товарищи! Именем Христа Спасителя помогите…

— Стой, братцы, не стреляйте! — говорю. — Он за помощью к нам. Пусть подойдет.

Но Филиппенко, не внемля, хвать его за ноги, в яму к нам втащил, сам на грудь ему верхом насел.

— Ну, теперь пускай разговаривает.

А тот и не сопротивлялся, только охнул. И оружия-то при нем никакого.

— Ногу-то, товарищ, ногу не давите!

Ощупал я его ногу, теплая кровь по руке течет.

— Да вы ранены? — говорю.

— Ранен… Но не во мне дело. Не найдется ли у вас воды или вина глоток?

— Что вражий сын лопочет? — Филиппенко спрашивает.

Я объяснил. Он флягу из-за пазухи и к губам француза.

— Хошь и враг, а все же живой человек. Пей на здоровье, мосье.

А тот голову отворотил.

— Мне-то не нужно, — говорит.

— Так кому же? — говорю.

— Капитану моему: насмерть ранен, от жажды изнывает.

— И недалеко отсюда?

— Близко: шагов двести. До нашего лагеря донести его мне не в мочь: сам еле до вас дотащился. Слышу голоса, русскую речь. «Русские — народ добрый, — думаю себе, — не откажут».

Перевел я слова его моим казакам.

— Жалко, ведь, — говорю, — умирающего!

— Вестимо, жалко, — говорит Филиппенко. — Умирающий не враг уж нам. Флягу ему я, так и быть, всю бы хошь предоставил. Да сам-то вот человечек этот только в ногу ранен; назад его отпустим, так не быть бы в ответе: своим нас не выдал бы.

— Ну, такой подлости, — говорю, — он не сделает. И передал французу про сомнения урядника.

— Неужели, — говорит, — вы можете думать, господа, что за доброту вашу я предательством отплачу? Клянусь вам сединами моей матери, что никому про вас не скажу.

Когда я об его клятве сообщил казакам, двое младших мою сторону приняли; урядник же мне напрямик объявил:

— Ваше благородие! Делайте, как знаете. Но ежели вы его отпустите, то я, — не погневитесь, — должен о том моему сотнику донести.

Одну секундочку я задумался, но не больше.

— Донеси, говорю, — всю ответственность я беру на себя. А теперь давай-ка сюда твою флягу.

И, взяв оную, передал французу.

— Ваше благородие! — говорит мне тут один из казаков. — Да что ж он задаром, что ли, флягу нашу унесет? Стой, мосье, погоди! Нет ли у тебя аржанов?

Француз его понял, отдал ему кошелек.

— А мне давай-ка свои сапоги, — говорит другой казак. — Мои больно износились. Э! Да у тебя бабьи сапожки. Куда они мне! Ступай с миром; да только вперед не попадайся.

Затем француз был отпущен и скрылся в темноте. Я стал было стыдить казаков за их жадность, но Филиппенко перебил меня:

— Э, ваше благородие! Враг — что гриб лесной: назвался груздем — полезай в кузов. А перед сотником вам все же ответ держать придётся.

— Да я, — говорю, — хоть сейчас пойду с тобой.

— Сейчас, так сейчас.

Пошли, пришли. Выслушал нас Калашников, головой покачал.

— Поступили вы, Пруденский, по-христиански, слова нет, — говорит. — Но что неприятель сам в руки вам дался, и вы его с миром отпустили — умолчать я тоже не смею. Как-то еще на ваш поступок атаман наш взглянет? Да вот и он.

И точно, Платов ночной объезд делал. Подошел я, все по совести рассказал. И он меня тоже не одобрил, но по другой причине.

— Взять раненого в плен — чести мало, да и лишняя только обуза, — говорит. — Но от него мы могли бы кое-что выпытать о силах и замыслах неприятеля. «Казаки — глаза и уши армии», говорил великий Суворов. А ты, Пруденский, и глаза закрыл и уши, внялтолько голосу сердца. На первых же порах у нас оплошал!

Укором своим он меня как нагайкой хлестнул.

— Оплошку свою, ваше сиятельство, — говорю, — я теперь же хоть искуплю. У вас есть ведь пленные саксонцы?

— А что?

— Дозвольте мне перерядиться саксонским солдатом…

— А дальше что же?

— Под видом саксонца я пойду во французский лагерь, будто убежал из русского плена; подслушаю их разговоры; после такой битвы у них разговоров, я чай, без конца…

— Положим, что так, но своим немецким языком ты сам себя выдашь; тебя и расстреляют.

— Не расстреляют, ваше сиятельство. Пойду я ведь не к немцам, а к французам; по-немецки они еще меньше меня смыслят. А вдобавок я на всяк случай еще глухим прикинусь.

— Так тебе они и поверят! Глухих и у саксонцев не берут в солдаты.

— Да оглох-to я уже на войне: от пальбы обе барабанные перепонки лопнули, да голова еще ядром контужена.

Усмехнулся атаман, сотнику подмигнул.

— Каков молодец? Ну, а обратно к нам как выберешься.

— Смотря по обстоятельствам, момент улучу. Ведь я же у них не пленным буду, а союзником-саксонцем: стеречь меня не станут. Пустите уж меня, ваше сиятельство!

— Казаком тоже явить себя хочет, — говорит Калашников. — Это, ваше сиятельство, как бы испытание на казака.

— Гм… Ну, что ж, сам ведь просится. Смелым Бог владеет.

Сказал и дальше поехал.

Десять минут спустя я в саксонского солдата преобразился. Калашников на прощанье меня крестным знамением осенил.

— Храни вас Бог!

Двинулся я к французам наугад, к сторожевым их огням. Небо в тучах, ни звездочки; кругом ни зги не видать. Иду все вперед, спотыкаюсь, падаю и опять вперед.

Вот и первые их костры. На минутку приостановился — дух перевести; а потом на костер со всех ног кинулся и на немецкий лад заорал благим матом:

— Козакен! Козакен!

Французы, что лежали у костра, понятно, вскочили, схватить меня хотят. А я дальше к следующему костру и все свое:

— Козакен! Козакен!

И здесь всех взбудоражил; но дался уж им в руки. Стали меня обшаривать. А я труса-беглеца из себя изображаю, со страхом на небывалую погоню назад озираюсь.

— Да ведь это вовсе не русский, да и не пруссак, — толкуют они промеж себя. — Форма на нем саксонская; стало быть, из наших же союзников.

Стали меня допытывать: как я от казаков удрал. А я ничего будто не слышу, руками развожу, на уши свои, на лоб показываю: «Бум-бум!», сиречь, на оба уха оглох и в голову контужен.

Поняли.

— Да куда нам с ним, глухим тетеревом, середи ночи возиться! Поутру ужо сдадим саксонцам.

Порешив так, по местам своим опять разлеглись, мне тут же, на земле, местечко указали: «Ложись, мол, и нам спать не мешай».

— Данке шен, — говорю им, улегся в сторонке, плащом своим саксонским с головой укрылся; но сам под плащом уши навострил: не услышу ли чего подходящего?

Спервоначалу насчет «олуха немецкого» прохаживались, грубо, но метко.

— Да что, братцы, — говорит один, — мы вот над ним зубоскалим; а ведь они, саксонцы, как-никак нашу руку еще держат. Австрийцы нас уже предали; баварцы теперь тоже к ним пристали…

— Да, тяжко императору приходится! — говорит другой. — До вчерашнего дня ведь из замка в Дюбене не трогался, все с маршалами совещался, убеждал их театр войны на правый берег Эльбы перекинуть и на Берлин идти.

— Прежде-то, — говорит третий, — он ни у кого совета не спрашивал, своим умом все решал.

— Прежде! Не те времена, брат, тогда были.

— А маршалы что же?

— Маршалы не поддались; в один голос: «Лучшее старое войско в снегах российских полегло»…

— Ну да! Мы, новобранцы, по-ихнему сантима медного уже не стоим.

— Видно, что так. Скрипели в Дюбене перьями, скрипели, до одного приказа только и доскрипелись: в развернутом фронте не в три шеренги строиться, а в две. Вот и строились этак сегодня, а что толку было?

— Ну, не говори. Австрийцев меж двух рек, как в клин, загнали, а генерала их Мерфельда, что чересчур вперед сунулся, в плен даже захватили. Да и у русских центр было уже прорвали. Сам император не сомневался в победе, к королю саксонскому

В Лейпциг адъютанта с вестью о том послал, чтобы во все колокола звонили…

— Ну, и дозвонились! Эх-эх! Не хвалить бы утра раньше вечера. Чем бы о Берлине думать, за Рейн бы к себе отойти — всего вернее.

Меня так и подмывало крикнуть: «Да, голубчики! Сидеть бы вам у себя дома за печкой, никто бы вас там не тронул. Ну, а теперь просим не прогневаться».

Наговорились, умолкли. А туман ночной, что река молочная, по земле стелется, все кругом заволакивает. Вон и палатки офицерские верхушками только белеют.

Улизнуть обратно к своим уже не мудрость. Да многое ли я узнал-то? Что у них не все благополучно: маршалы планов Наполеоновых уже не одобряют, солдаты ропщут…

И вспало мне тут на ум: а что, кабы трофею какую унести, знамя, что ли, полковое!

Туман меж тем до того уже сгустился, что ножом хоть режь. Костра в десяти шагах не видать. Все кругом спят-храпят. Подождать еще с четверть часа…

И хорошо ведь сделал: идет патруль, караульных окликает. И дальше идет, дальше… Все опять стихло.

Пора умысел в действие произвести. Ползком к палаткам подбираюсь. У первой же палатки на земле двое, спина к спине, прикорнули: один с ружьем в охапке, — видно, караульный; другой без ружья, но меж ног знамя держит, а сам, как и караульный, от тумана нос в епанчу уткнул.

Господи, благослови!

Выдернул я у него знамя, самого ногой в грудь пнул и — наутек. Он тут же за мной с немалым криком:

— Держи его! Держи!

Да, как бы не так! От его крика и спавшие у костров встрепенулись. Один мне было дорогу загородил. Но я его с разбегу древком в грудь, — кубарем покатился, а я прыг через него и был таков. За мною хором голосят:

— Держи! Держи!



Стреляют вслед наугад. А я на земле растянулся; переждал, пока перестали, опять вскочил и уже бегом во все лопатки.

Вот и наши костры, и окрик:

— Кто идет?

— Свой! Не стреляй.

Гляжу: не донцы мои, а пехота. В тумане, вишь, в сторону забрал. Обступили меня и знамя мое французское, и самого меня в саксонской форме оглядывают, допрашивают: что да как?

Поведал я им, а потом от них к донцам и до атамана самого добрался. Как узрел меня со знаменем в руках:

— Эге! — говорит. — Да ты, что ж это, из неприятельского лагеря, что ли, унес?

— Точно так-с. Вашему сиятельству гостинец. Да кое-чего и наслышался.

— Ну, рассказывай; послушаем.

Пересказал я ему от слова до слова, что слышал.

— Все сие само по себе не важно, — говорит Платов. — Важно, однако ж, что дух воинский у них уже выдохся, что в вожде своем возлюбленном изверились и по печке родной вздыхают. А это на войне последнее уже дело.

Когда я затем поведал и о том, как знаменем завладел, по плечу он меня потрепал.

— Ну, молодчина! Из тебя, вижу, лихой казак еще выйдет.

Этим кончился для меня первый день Лейпцигской битвы… Рука, однако ж, от писанья онемела, да и в груди что-то опять неладно…

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Парламентер Наполеона. — Второй и третий день «битвы народов». — Польская пуля и чудодейственный пластырь. — Пленение Лористона и опала саксонского короля

* * *
Октября 18. Доктор брюзжит, пульсом моим недоволен.

— Пуля давно уже вынута, — говорит, — ребро заросло, все шло как по маслу. А теперь вдруг жар и хрип в груди! Что-нибудь вас, верно, взволновало? Не получили ли письма из дому?

— Письма не получал, но сам писал — не письмо, а дневник.

— Ну, вот! Описывали «битву народов»?

— Да как же, доктор, не описать, когда сам в ней участвовал? И то один первый день только описал.

— Ох, уж эти папиенты! Пока я вам не позволю, не извольте брать перо в руки. Чего вы улыбаетесь?

— Зачем мне перо брать, коли карандашом пишу?

— Очень рад, что вы шутить уже можете. Но не станете меня слушаться, так сами на себя потом и пеняйте.

Делать нечего, придется-таки на себя на день, на другой узду наложить.

Октября 19. Жара у меня уже нет; со спокойной совестью, значит, могу продолжать.

Следующий день, 5-ое октября, пришелся на воскресенье; вдобавок с утра и до вечера лил дождь, как из ведра. Посему обе стороны воспользовались этим днем для отдыха к предстоящему новому бою. За весь день было одно лишь небольшое, но достохвальное дело: русские гусары из Силезской армии атаковали французскую кавалерию и, прогнав ее за батареи, взяли пять орудий. Блюхер, быв очевидцем молодецкой атаки, подъехал к командиру гусаров, генералу Васильчикову, и в восторге его обнял.

Силы союзников должны были к 6-му числу еще преумножиться подходом корпуса Коллоредо и армий Беннигсена и шведского принца. Наполеону же сикурсу ждать было уже неоткуда, и вот, под вечер от него кто-то к нашему лагерю шажком едет и белым платком над головой машет. Подъехал, — что за диво: парламентер в австрийской форме! Австрийцы ведь нам теперь не враги, а союзники?

Оказалось — тот самый генерал Мерфельд, что накануне к французам в плен попался. Вот Наполеон его на честное слово к нам и отпустил, чтобы через него переговоры о мире завязать.

Час спустя смотрим — с поникшей головой обратно едет. Не выгорело!

После уже здесь, в Лейпциге, я от доктора слышал, что Наполеон готов был отказаться от всех своих притязаний на герцогство Варшавское, Голландию, Италию, Испанию и ганзейские города, с тем чтобы Франции были возвращены ее колонии, взятые англичанами.

— Император Александр вряд ли станет вмешиваться в это дело, — заметил Наполеону тогда же Мерфельд.

А Наполеон:

— Да мы с ним уж сговоримся. Пускай только пришлет ко мне уполномоченного для окончательных переговоров. Меня, вот, все обвиняют, что я хочу не мира, а перемирия. Но это неправда! А от мира выиграло бы все человечество. Я отступлю, так и быть, за Заалу; но русские и пруссаки пускай отойдут за Эльбу, а австрийцы — в свою Богемию. Пострадала ведь всего больше Саксония; так она пусть останется нейтральной.

Мерфельд на то возразил, что отступить союзники теперь не захотят, ибо рассчитывают, что сама французская армия до зимы еще за Рейн отойдет.

От одной мысли о сем Наполеон гневом воспылал.

— Чтобы я отступил?!.. — воскликнул. — Для этого мне пришлось бы проиграть сражение. Случиться это может, но пока этого еще нет, да и не будет! Передайте обоим императорам: Александру и Францу мои слова, которые, надеюсь, возбудят в них красноречивые воспоминания.

В неукрощенной еще надменности своей он намекал, вишь, на прежние свои блистательные победы над австрийскими и русскими войсками.

Весь разговор свой с Наполеоном Мерфельд дословно передал князю Шварценбергу. Но крылья у того были уже подрезаны: все распоряжения к новому решительному сражению делались самолично нашим государем. Доложил Шварценберг о предложениях Наполеона, но государь их наотрез отвергнул, и Мерфельд отъехал ни с чем.

И случилось то, чего втайне, видно, так опасался сам Наполеон: битва, завязавшаяся вновь 6-го числа и продолжавшаяся еще 7-го, окончилась для него поражением, да еще каким!

После ливня накануне и ночного тумана задувший к утру 6-го числа резкий северный ветер разогнал туман, очистил небо, и день выдался холодный, но ясный, солнечный. В 6-м часу ударили «подъем», а в 7-м началась уже пальба.

Трехсоттысячная армия союзников обложила неприятеля полукругом с севера, востока и юга; а потому Наполеон, не имея возможности со своей армией, почти вдвое меньшей, принять сражение по всей линии, снялся ночью со вчерашних позиций и отошел к самому Лейпцигу. Союзники не замедлили, конечно, занять оставленные им позиции; по мере же того как полукруг их стягивался все ближе к Лейпцигу, три союзные монарха также подвигались вперед с одного возвышения на другое, пока, наконец, не въехали на тот самый холм, с коего 4-го числа наблюдал за боем Наполеон.

Описывать в подробностях ход боя — дело уж не мое, а историков и стратегов. Про 6-ое число скажу одно: что в 3-м часу дня к государю прискакал вестовщик с донесением, что три кавалерийских полка вюртембержцев на нашу сторону перешли; а еще час спустя сам командующий саксонской армией генерал Россель подъехал с просьбой — всю его армию в свое распоряжение принять и разрешить ему также на французов ударить. Разрешение, само собой, было дано.

Но дни в октябре месяце коротки, и солнце к закату уже склонялось. Так занятие ближайших к Лейпцигу селений и штурм самого города поневоле до другого дня отложить пришлось.

А нас, донцов, все еще в резерве томили! Платов нас утешал:

— Завтра, погодите, наш праздник. Честь добить Бонапартишка остается за нами.

И пришло «завтра».

Сам город Лейпциг в ровной местности расположен и никакими крепостными укреплениями не защищен. Посему надо было думать, что неприятель попытается наш натиск отразить в открытом поле.

И что же? Когда в 9-м часу утра ночной туман разошелся, очам нашим не грозная вражья рать представилась, а открытая равнина, мертвыми телами усеянная, подбитыми орудиями, лафетами да боевыми снарядами! Воспользовавшись ночной темнотой, французы внутрь города укрылись. Только в аллеях между предместьями и городом выставлены были батареи их арьергарда, коим командовали, как потом оказалось, маршал Макдональд и храбрый вождь поляков князь Понятовский, за два дня назад тоже в маршалы произведенный.

Тысячи сердец радостно забились, когда тут был объявлен общий штурм. Но еще до начала оного государь объехал ряды войск, всячески их ободряя и прося быть великодушными к побежденным, а паче всего щадить мирных жителей, в распре правительств ни в чем не повинных.

Засим под гром орудий вся союзная армия с развернутыми знаменами, с музыкой и барабанным боем, с разных сторон пошла на приступ. В аллеях французские пушки штурмующих картечью осыпали. Но уже час спустя они были в наших руках, и союзники ворвались в город.

Тут настал и наш черед — донцов.

— Ура!

Буйному урагану подобно, сметали мы с пути нашего всякую живую тварь двуногую и четвероногую из одной улицы в другую, в третью, в десятую. Удалая польская конница Понятовского вздумала было дать нам отпор. Но не тут-то было! Как задержать мчащуюся вихрем казачью громаду, ощетинившуюся пиками? И в один момент передних мы смяли, а остальные повернули коней и ускакали без оглядки. На беду их, однако, единственный мост через р. Эльстер отступающими французами был уже взорван. Оставалось спасаться через глубокую быстротечную реку, хошь не хошь, вплавь. Сам Понятовский пример своим показал и первым с берега в воду коня пришпорил. За ним вслед и другие, как стадо баранов за вожаком; только брызги полетели. Но при такой спешке задние беглецы, на передних напирая, на берегу скучились и сами себя под пики и сабли наши подставляли. Так и под мою саблю офицер один угодил; от удара моего в седле покачнулся, но вдруг, обернувшись, в упор в меня из пистолета пальнул.

Боли я никакой не ощутил; только в грудь меня что-то как кулаком толкнуло, рука моя с саблей сама собой опустилась, и в очах свет померкнул… Дальше ничего не помню.

Пришел я в себя уже в Лейпцигском госпитале от нестерпимой боли и громко вскрикнул.

— Ага! Очнулся, — говорит чей-то незнакомый голос. Гляжу: сам я на столе распростерт, а по сторонам двое стоят с засученными рукавами и в белых фартуках, забрызганных кровью: доктор и фельдшер.

— Что это было со мною? — спрашиваю я доктора.

— А вот что, — говорит он и пулю мне предъявляет. — В ребро вам ударила, да в сторону уклонившись, в боку под кожей застряла. Ребро сломано, но недели через две-три срастется крепче прежнего.

— Через две-три недели! Да ведь армия наша тем временем уйдет…

— И теперь уже частями уходит, чтобы не дать передохнуть Наполеону.

— Да этак мне своих догонять еще придется!

— Не иначе. Благодарите Бога, что пуля отскочила влево от ребра, а не вправо; тогда бы вам — аминь. Ну, что, все больно?

— Больно, но уже не так: глухо, как зуб, ноет. Скажите, доктор: отчего я не почувствовал никакой боли, когда пуля вошла мне в грудь?



— Оттого, что в пылу битвы вы были разгорячены. Только когда кровь в жилах несколько уже остынет и нервы успокоятся, рана дает себя чувствовать. Теперь мы вас переложим на кровать, и извольте лежать тихо, не шевелиться, старайтесь ни о чем не думать и заснуть.

Вскоре я, действительно, заснул и с перерывами от ноющей раны до утра проспал. Поутру же меня Муравьев навестил.

— Доктор сперва, — говорит, — и впустить меня не хотел. Смягчился он только тогда, когда узнал, что я вам на рану такой пластырь несу, какого ни один врач в мире прописать не может.

— Какой же, — говорю, — пластырь?

— А вот какой.

И подает мне солдатский георгиевский крест. От радости я привскочил бы на постели, не удержи меня Муравьев насильно за плечи.

— Тише, тигле! Этак и пластырь вам только повредит. Сам Платов выпросил у государя разрешение переслать вам вашу награду за взятое у французов знамя еще до составления общих наградных списков.

— И Сагайдачному тоже дадут Георгия?

— За что?

— Да он тоже был в огне…

— Ну, и получит петличного Станислава с мечами в порядке постепенности. Вообще наград масса, потому что победа была полная, притом уже не над каким-нибудь маршалом, а над самим Наполеоном!

— И он, значит, бежит?

— Бежит без оглядки. Но любопытнее всего, как сдался нам в плен Лористон. Уже по окончании битвы генерал Эммануэль с небольшим эскортом объезжал наши аванпосты. Вдруг он видит, что по обломкам взорванного моста через Эльстер перебираются два француза, ведя за собой в поводу своих коней. Он подскакал к ним:

— Стой! Назад! Не то вас сейчас расстреляют. Тем ничего не оставалось, как повиноваться. Судя по шляпе с плюмажем, один из них был генерал.

— Вашу шпагу, генерал! — говорит Эммануэль. Тот с важностью распахнул плащ: вся грудь его была увешана орденами.

— Я, — говорит, — Лористон!

— Весьма приятно. Это вы ведь под Москвою приезжали к покойному нашему фельдмаршалу Кутузову от вашего императора с предложением заключить мир?

— Я…

— Теперь до мира не так уже далеко. А шпагу вашу все-таки пожалуйте.

Едет Эммануэль со своими двумя пленниками в город и в аллее предместья натыкается на целый отряд французов, которые Бог весть где еще замешкались. Было их четыре сотни при 50-ти офицерах; в эскорте же генерала Эммануэля всего-навсе 12 человек. Но за деревьями да в сумерках французам не видно было, что наших так мало.

— Кладите оружие! — крикнул им Эммануэль. Те стали совещаться.

— Сейчас же кладите оружие! Не то ни один из вас не уйдет живым! — крикнул он еще громче и взмахнул саблей, как бы собираясь вести своих в атаку.

Раздумывать уже не приходилось. Солдаты побросали свои ружья, а командовавший ими майор и другие офицеры отдали свои шпаги.

— Идите вперед! Мы поедем за вами.

— Позвольте, Николай Николаич, — перебил я Муравьева, — а Лористон-то чего молчал, не предупредил своих?

— В том-то и дело, что, попав в плен, он совсем духом упал, ничего кругом не видел и не слышал. Потом уже, узнав, что при нем 400 слишком человек французов сдалось маленькой кучке русских, он за голову схватился, проклинал свое беспамятство. Пришел он несколько в себя только тогда, когда предстал перед нашим государем. Обошелся с ним государь весьма ласково и приказал выдать ему из казны взаймы 500 червонцев, чтобы он до отсылки в Россию мог обзавестись здесь, в Лейпциге, всем, чем нужно, на дорогу.

— А что Понятовский? Удалось ему с его отрядом переплыть Эльстер?

— Нет, их понесло по теченью; теченье этой реки ведь очень быстрое; да вдогонку им был пущен еще град пуль. Немногие добрались до другого берега. Сам же Понятовский с конем скрылся под водой и уже не выплыл. Хоть и враг был нам, а рыцарь. Упокой Господь его душу! Кого тоже жаль, признаться, так старика-короля саксонского.

— А что с ним?

— Да ведь он до последнего дня не имел духу порвать с Наполеоном. Подданные же его давно уже не разделяли его чувств, и при въезде нашего государя в Лейпциг жители встретили его «виватами». Когда тут союзные монархи сошли с коней на дворцовой площади, первым их приветствовал шведский принц Бернадотт. Государь его дружески обнял и благодарил. А на лестнице дворца среди батальона своей лейб-гвардии стоял несчастный король с непокрытой головой. Бернадотт указал на него:

— Вот, ваше величество, король. Он желал бы также засвидетельствовать вам свое почтение.

Но добрейший государь наш остался на сей раз неумолим. Точно не слыша, он спросил:

— А где королева саксонская?

— Она ожидает ваше величество на верху лестницы.

— Так пойдемте к королеве.

Королевские гвардейцы отдали честь государю, король — низкий поклон, но государь, не взглянув даже на короля, точно его тут и не было, поднялся по лестнице к королеве.

— Да чего же еще, — говорю, — мог ожидать этот союзник нашего заклятого врага? И что будет с ним теперь?

— До окончания кампании его отвезут, говорят, в Берлин.

* * *
Октября 20. К законченному мною вчера рассказу о «битве народов» прибавлю еще пару слов. Уж коли меня, малую пичужку, наградой не обошли, то крупную птицу: орлов всяких и соколов, индюков и павлинов, наградили тем паче: Беннигсен и Барклай-де-Толли сделаны графами; Милорадович и Витгенштейн, имевшие уже сей титул, получили: первый — Андреевскую звезду, второй — золотую саблю с лаврами и алмазами. Из иноземных вождей Блюхеру по его заслугам Георгий 1-й степени пожалован, а князя Шварценберга великодушный государь наш еще на поле битвы кавалером того же высшего российского ордена поздравил: благо, что как главнокомандующий во время боя хоть не препятствовал над Наполеоном победу одержать.

С опалой здешнего короля наш русский князь Репнин вице-королем и генерал-губернатором королевства Саксонского назначен. Первым его делом было запрет наложить на фальшивые русские ассигнации, коих Наполеон в прошлом году на несколько миллионов выпустил. Публикацией всем и каждому объявлено, что все находящиеся в обращении таковые ассигнации должны быть ему, генерал-губернатору, немедленно представлены с предварением, что за утайку оных виновные будут сосланы в Сибирь и оштрафованы на сумму в пять раз большую против утаенной.

Союзная армия преследует теперь разбитого неприятеля. Главная квартира перенесена в Веймар, куда Муравьев и Сагайдачный тоже отбыли. Остаются здесь, кроме гарнизона да генерал-губернаторской канцелярии, одни раненые; из нашего отряда только я да хорунжий Порошин; при нас два казака для сопровождения до армии. Я-то хоть сейчас бы двинулся, но Порошин просит не бросать его. Бедняга весьма в нехорошем положении: ногу ему ниже колена осколком повредило. Когда-то еще поправится?

* * *
Октября 21. От Муравьева из Веймара при коротенькой записке получил высочайший приказ:

«За отличие при битве под Лейпцигом 4, б и 7 октября 1813 года производятся:…хорунжий Павел Порошин в сотники… юнкер Андрей Пруденский в хорунжий»…

Бегу к Порошину, показываю приказ:

— Честь имеем поздравить г-на сотника!

В первый раз за все время улыбнулся счастливой улыбкой.

— И вас тоже, голубчик, — говорит, — за знамя — Георгия, а за битву — чин офицерский своим чередом, — каково! Ну, теперь никакие доктора нас здесь не удержат. Вас-то ведь уже отпускают?

— Отпускают, — говорю. — Но нога у вас, Павел Игнатьич, еще в лубке; ехать верхом вам и думать нечего…

— В коляске поеду.

— Да коляски теперь в целом Лейпциге, слышно, не достать: все забраны Главной армией.

— Ну, так телега какая ни на есть найдется. Уж вы, Андрей Серапионыч не оставьте меня, поищите. А я вам за то подарок поднесу.

— Подарок?

— Да, старый мундир мой: по новой должности я и мундир себе новый закажу. Раздобудьте-ка мне также портного: чтобы к завтрашнему утру сшил; никаких денег не пожалею.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Форшпан. — «Германские Афины» и олимпиец Гёте. — Вартбург и келья Лютера. — «Человеческая жизнь в звериных образах». — Франкфурт-на-Майне. — «Удачная» операция

* * *
Наумбург, октября 23. Милый человек — Порошин, но и хлопот же с ним! Портного я ему с немалым трудом раздобыл, и к утру мундир его был готов. Что же до экипажа, то не токмо коляски, но и телеги сперва нигде допроситься не мог.

Один из наших двух казаков, Маслов, меня уже надоумил:

— Вы бы, ваше благородие, к бургомистру пошли, да по-нашему его, по-казацки отчитали: «Такой ты, мол, да сякой! Чтоб была коляска, хоть из земли выкопай!»

И пошел я к бургомистру.

Видит он, что перед ним юнкер, ну, и важность на себя напустил, стула даже не предложил.

— Это дело, — говорит, — меня не касается. Как топну я тут ногой, как гаркну:

— Крейцшокдоннер-элемент! Мы за вас жизни своей не жалели, а вы раненому офицеру экипажа дать не хотите?!

Побледнел он, тоном ниже взял:

— Не волнуйтесь, г-н офицер, пожалуйста, не волнуйтесь. Но сами же вы ведь убедились, что все экипажи в городе, и господские, и извозчичьи, разобраны…

— Так дайте нам, черт побери, хоть подводу, форшпан!

И обеими уж ногами затопал, саблей загремел, да еще с полдюжины наших русских, крепких словечек в лицо ему пустил. Возымело действие: стал у меня шелковый, другую песню затянул:

— Ах, вам форшпан? На форшпане вашему раненому приятелю и лежать будет куда удобнее, чем в коляске.

Не прошло и часа времени, как у нашего дома стоял форшпан — длиннейшая тележища, набитая сеном, на котором мы оба с Порошиным, как на пуховике, разлеглись; а наши два казака вершниками за нами следовали, с конями нашими в поводу.

Однако от проходивших до нас тем же трактом конницы и артиллерии дорога вконец была избита и изрыта; а посему как упруго, как мягко ни было сено, всякий толчок в ноге Порошина адской болью отзывался, и мы поневоле в каждой, почитай, деревеньке привал делали.

* * *
Веймар, октября 27. Доползли! Хозяин гостиницы о приезде тяжелораненого русского офицера в велико-герцогский дворец знать дал, и оттуда в тот же час лейб-хирург фон Функ пожаловал.

— Герцогиня наша, — говорит, — а ваша русская принцесса Мария Павловна меня к вам прислала. Позвольте осмотреть вашу ногу.

Снял у Порошина лубок.

— Ай-ай! — говорит. — От дорожной тряски бинт с места сдвинуло, кость неправильно срастается, и рана сильно воспалилась. Придется положить вас в наш госпиталь…

Перевел я слова его Порошину. Тот и слышать не хочет.

— Скажите ему, что мы — казаки, а казаку отставать от своего атамана не полагается.

— Уж этот атаман ваш! — говорит лейб-хирург. — Сколько бесчинств у нас в городе натворил! А еще граф!

— Кто? — говорю. — Граф Платов?

— Нет, фамилия у него другая.

— Уж не Мамонов ли?

— Вот, вот, Мамонов.

— Так тот ведь вовсе не атаман, а просто командир своего собственного казачьего полка из крепостных и добровольцев.

— То-то они и вольничали. А Веймар наш — мирный храм муз, «Германские Афины». Герцог наш Карл-Август вокруг себя целый Олимп собрал.

Вспомнились мне тут «Письма русского путешественника», коими я в бурсе еще зачитывался.

— Наш русский писатель Карамзин, — говорю, — лет двадцать назад тоже здесь, в Веймаре, побывал, с вашими знаменитостями виделся, беседовал…

Глубоко вздохнул лейб-хирург.

— С тех пор, — говорит, — один лишь столп у нас остался — Гёте. Когда жив был еще столь же великий Шиллер, у поклонников их как-то спор зашел, кто гением выше: Гёте или Шиллер? — «Полноте, господа, — сказал им Гёте. — Будьте довольны, что есть у вас два таких молодца (цвей зольхе Керле), как Шиллер да Гёте». И вот уже восемь лет, что нет Шиллера. Dei minores тоже редеют: еще до него сошел в гроб Гердер; в январе этого года похоронили Виланда. Один по-прежнему несокрушим — Юпитер-Гёте…

— Вот на кого бы взглянуть!

— Увидеть вам его не так-то легко: он ведь не только великий писатель и ученый, но и правая рука нашего герцога, друг его и первый министр; целый день занят: либо во дворце, либо у себя дома.

* * *
Ноября 2. В окне книжной лавки я загляделся на портрет Гёте: старик-красавец, с осанкой поистине олимпийской. Иду дальше, и вдруг он сам мне навстречу собственной персоной. Как сверкнул на меня своим огненным взглядом, невольно я руку к киверу приложил; а он величественно этак, но милостиво головой кивнул и далее проследовал. Обернулся я, гляжу ему вслед; другие прохожие все ему тоже кланяются. Одного спрашиваю:

— Ведь это Гёте?

— Господин тайный советник фон Гёте! — поправил он меня с укоризной.

Эйзенах, ноября 10. Застигнутые в дороге ненастьем, вчера к ночи только сюда дотащились, а Порошин вдобавок еще изрядную простуду получил. Поутру здешнего доктора позвали; переменил перевязку, микстуру от лихорадки и анисовых капель от кашля прописал; но на мой вопрос о положении больного:

— Будь дело еще к лету, — говорит, — так можно было бы надеяться, а к зиме…

И, не досказав, руками развел. Все втуне, значит!

Мамонов со своей ордой и здесь по себе дурную память оставил. Наш хозяин как будто удивлен, что мы, такие же казаки, не бьем посуды и зеркал, не бранимся, не деремся, ничего не берем силой и за все чистыми деньгами расплачиваемся. Какое счастье, право, что я к Мамонову не попал!

* * *
Ноября 11. Редкий день, небывалый! Совсем новый, неведомый мир мне открылся.

За ночь подморозило, а утром и солнышко показалось. Приходит хозяин наш, герр Мюллер, говорит мне:

— Что это г-н лейтенант в четырех стенах все сидит! Хоть бы на нашу Вартбург поднялись.

— На какую такую, — говорю, — Вартбург?

— Как! Помилуйте! Да ведь на Вартбурге Мартин Лютер всю Библию на немецкий язык перевел. Показывают там и келью, где он 10 месяцев работал и где его дьявол искушал. До сих пор на стене чернильное пятно сохранилось, когда Лютер в искусителя чернильницей пустил…

Убедил! Как не посмотреть на такое чудо чудное.

— Да найду ли я туда дорогу? — говорю.

— А я дам г-ну лейтенанту с собой мальчишку. И пошли мы с мальчишкой.

Замок архидревний, времен рыцарских, и стоит он на горе прекрутой и превысокой. Вид оттуда на Эйзенах и окрестные горы, надо признать, восхитительный. Когда нас подъемным мостом через глубокий ров седовласый сторож во внутренний двор впустил, благоговейный трепет меня невольно объял. И повел меня сторож по всем палатам замка, и каждой объяснение давал.

Вот палата, где рыцари, в крестовый поход отправляясь, клятвой обменивались — стоять друг за друга в бою с нехристями.

Вот зал певцов, где шесть веков назад славные «певцы любви» — «миннезенгеры» — перед ландграфом тюрингенским в песнях состязались.

Вот покои ландграфини Елизаветы, которая за свои истинно христианские дела римскою церковью к лику святых сопричислена: убогих и нищих она пои-да-кормила, одевала, заключенных утешала, за больными ходила, умерших хоронила…

И, переходя этак из палаты в палату, слушая рассказы старика-сторожа про времена стародавние, я всеми помыслами своими в те времена перенесся, деяниями тех людей проникался, что жили здесь некогда совсем иною жизнью, чем мы, более романтичною и более, пожалуй, праведною: соблазну меньше было.

Наконец, вот и лютерова келья: на стене портрет его — кисти знаменитого, говорят, Луки Кранаха; собственная простая деревянная кровать Лютера; книжный шкаф, от времени почерневший, стол, за коим он работал, а на столе — Священное Писание, им переведенное, в толстом переплете с медными застежками. Все сие солнечным светом залито, проникающим в круглые оконные стеклышки.

А вот посередине выбеленной стены и то чернильное пятно, про которое говорил мне герр Мюллер. Подхожу ближе, разглядываю.

— Да ведь тут, — говорю, — как будто ножом выколуплено?

— Все это господа англичане! — ворчит сторож. — Только отвернешься, а они уже перочинный ножик из кармана.

При выходе из замка он мне за малую мзду печатный листок предложил — точный снимок с «человеческой жизни в звериных образах», начертанных на стене одной проходной галереи. Мужской пол на оном в виде четвероногих животных представлен, женский — в виде птиц и иных крылатых. Так, мужчина в 10 лет, оказывается, теленок, в 20 — козел, в 30 — бык, в 40 — лев, в 50 — лиса, в 60 — волк, в 70 — пес, в 80 — кот, в 90 — осел, а в 100 лет — воловья мертвая голова. Женщина же в 10 лет цыпленок, в 20 — голубка, в 30 — сорока, в 40 — пава, в 50 — наседка, в 60 — гусыня, в 70 — коршун, в 80 — сова, в 90 — летучая мышь, а в 100 лет — птичья мертвая голова.

В гостиницу вернувшись, Порошину показал.

— Средневековое острословие, — говорит. — Грубовато, но не без соли и перца.

* * *
Ноября 13. За окнами опять снег крутится. Бедный Порошин стонет и пуще кашляет. Тоска и грусть!

* * *
Франкфурт-на-Майне, ноября 20. Еле-еле ведь несчастного спутника своего сюда довез и тотчас же с рук на руки хирургам сдал. Говорят: гангрена; ногу выше колена отпилить придется. Помилуй Бог!

* * *
Ноября 21. Семеновцы полковой праздник свой справляют. Шеф полка, император австрийский, нарочито по сему случаю из главной своей квартиры, г. Дармштадта, прибыл; отстоял обедню, а потом, на параде, полк церемониальным маршем мимо нашего государя провел. Собственные его цесарские полки точно на маскарад разрядились: парадные мундиры всевозможных цветов, панталоны красные, гусарские сапожки малюсенькие, а шляпы с вавилонскую башню.

Зрителей обоего пола на параде было, как всегда, великое множество. Но императора Франца ни одна душа не приветствовала; нашему же царю из всех уст «виваты» неслись. Семеновским офицерам во дворце обед был предложен, а солдатам водка поднесена и по рублю на человека.

Сагайдачный да и все штабные офицеры Франкфуртом не нахвалятся: удовольствий хоть отбавляй. Театр небольшой, но превосходный. В казино есть газеты, карты, бильярд. Много в городе богатых семейных домов, где русских офицеров с отверстыми объятиями принимают. Дома больше все купеческие, но хозяйские дочери образованные, на фортепианах играют, патриотические песни распевают.

— За этот месяц, что мы во Франкфурте, — говорил мне Сеня, — телом и духом мы все опять освежились. Армия же наша на Рейне прохлаждается.

— Да когда же, — говорю, — дальше двинемся?

— Государь и то все настаивает, чтобы поскорее довершить освобождение Европы. Но Меттсрних (прах бы его побрал!) бросил опять нам палку в колеса: в Париж к Наполеону с новыми условиями мира отправил бывшего австрийского посланника при веймарском Дворе, барона Сент-Этьена, которого мы взяли в плен, а теперь нарочно вызвали для этого из Богемии… Здесь, во Франкфурте, как-то забываешь даже, что война еще не кончилась. Вот и на сегодня у меня взят билет в театр; да получил опять приглашение в одно премилое семейство. Не хочешь ли мой билет? Дают «Фауста» Гёте.

Я, понятно, не отказался.

… Сейчас из театра. В себя еще придти не могу. Венский актер Медер, игравший Фауста, загримировался самим Гёте и играл так, что мне, право, сдавалось, будто передо мною воочию сам Гёте, только в молодые годы. А Шредер — Гретхен! Чистая, невинная, как… ну, как моя Ириша… Господи Боже ты мой! Охрани мою Гретхен-Иришу!..

* * *
Ноября 22. Операцию Порошину назначили на сей день; но на два дня опять отложили: сердце-де чересчур слабое; надо сперва подкрепить больного. Да чем его подкрепишь: на ладан дышит!

* * *
Ноября 23. От виртембергского короля жалоба пришла на мамоновцев: не в меру уж озорничают и неистовствуют. Решили было их обуздать, для чего командировать туда какого-нибудь свитского; но возиться с их шалым командиром никому тоже не охота, и все отлынивают. Сегодня приходит ко мне Хомутов.

— Ну, Пруденский, — говорит, — я к вам вот с чем: меня посылают вперед к Карлсруэ заготовлять квартиры…

— Так наконец-то тронемся отсюда?

— Да, на будущей неделе. Но мне, кроме того, поручено завернуть еще в сторону, чтобы завезти бумагу к графу Дмитриеву-Мамонову. А меня это не устраивает. Вы же сами просились сначала в полк к этому Мамонову; так вам должно быть небезынтересно с ним познакомиться?

— И весьма, — говорю, — интересно.

— Ну, вот. Так я предложу Волконскому послать вас к нему, вместо меня. Исполните успешно поручение, так назначат вас и настоящим ординарцем. А в Карлсруэ мы с вами съедемся.

* * *
Ноября 25. Сейчас только с кладбища: бедному Порошину последний долг отдал. После операции он и часа не выжил. Господа хирурги своей удачной операцией похваляются, да сердце, вишь, не выдержало. Ох, уж эти удачные операции! И сколько ведь таких непризнанных героев жизнь свою положили — кто под пулей, кто под пилой!

Бумага от штаба к Мамонову у меня уже в кармане. Моих двух донцов мне разрешено взять с собой. Ни одного лишнего часа не пробуду здесь, во Франкфурте…


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Гейдельбергская бочка. — Сказание о вейнсбергских верных женах

* * *
Гейделъберг, ноября 27. Тут переночуем: и коням нашим, и самим нам передохнуть надо.

Места живописные: горы, леса дремучие; но все теперь снежным саваном покрыто и тоску смертельную усугубляет, — не глядел бы!

Прибыли мы сюда при закате солнца. Развалины замка на горном склоне в лучах зари вечерней огнем горели. Картина! Но взирал я на нее совсем равнодушно. Когда потом ужин себе подать велел да бутылку рейнвейна, пировавшие в той же столовой студенты за царя Александра тост мне предложили. Я с великим удовольствием, конечно, чокнулся с каждым; но на вопрос их: долго ль у них в Гейдельберге пробуду, отвечал, что на рассвете опять в путь-дорогу.

— Да вы, — говорят, — и наверх к замку нашему еще не поднимались?

— Издали, — говорю, — на него уже нагляделся.

— Но знаменитой бочки там не видели?

— Какой такой бочки?

— Неужто вы до сих пор о ней так и не слыхали? Ну, да вы ведь с того края света! Бочка единственная в своем роде на всем земном шаре: 283 тысячи бутылок в себе вмещает.

Много еще чего порассказали мне господа студенты и про замок, сожженный некогда французами, и про свой университет, старейший во всей Германии, и про обычаи свои студенческие, прелюбопытные, но в ином и ребячливые до глупости, но не искусили. Расспросил я их еще про маршрут свой через Гейльбронн на Лудвигсбург, где в последний раз мамоновцы неистовствовали, и пожелал им доброй ночи.

* * *
Село Вейнсберг, ноября 29. Берегом р. Неккар добрались мы до Гейльбронна без всяких приключений. Отогрелись и дальше двинулись. Проезжаем здешним селом, и тут-то вот, на постоялом дворе, такое нас приключение постигло, какого и во французских романах не вычитать.

— Смотрите-ка, ваше благородие, — говорит мне один из моих казаков, — какую на вывеске бочку намалевали!

И точно, бочка на диво: вся виноградными лозами обвитая, по лозам вверх карлики карабкаются, а внизу подпись:

«Zum s us sen heidelberger Fass».

Так вот она, знаменитая бочка!

— А что там подписано? — спрашивает опять казак.

— По-нашему, — говорю, — это значит: «Сладкая гейдельбергская бочка».

— Так как же нам, ваше благородие, такой сладости не испробовать?

Въезжаем во двор. У крыльца хозяин гостя провожает. Гость молодой, но тщедушный, в санях уже сидит, а хозяин, поперек себя толще, по руке его на прощание хлопает. Как узрели нас, в один голос вскрикнули:

— Козакен!

И лошадка гостя словно поняла это страшное слово, в сторону шарахнулась. Подъехал я и успокаиваю:

— Нам, г-н хозяин, — говорю, — вина бы только из той вон бочки отведать, что на вывеске у вас так заманчиво намалевана.

Глядит он мне в лицо, словно изучает; должно быть, не так уж страшен показался.

— Сейчас, — говорит, — к вашим услугам. И снова к молодому гостю повернулся:

— Так, стало быть, до вторника.

— А пастор противиться не станет? — спрашивает гость.

— Пастор? Да он у меня в этом вот кулаке.

— Ну, так до свиданья.

Прошел я с хозяином в дом, сбросил бурку, за стол уселся. В тепле с мороза голод пронял.

— Кстати, — говорю, — не накормите ли и обедом? Он за ухом почесывает.

— У нас, г-н офицер, — говорит, — для вашей милости настоящего обеда не найдется: не гостиница — постоялый двор. В Лудвигсбурге — так там две прекрасные гостиницы…

— Да вы, — говорю, — не сомневайтесь: за все заплачу.

И для наглядности из кошелька на стол золото свое высыпал. У толстяка от жадности глаза на лоб полезли.

— О, г-н барон!.. Ведь, ваша милость, верно, барон, а то, пожалуй, и граф или принц?

Меня смех разобрал. Но, не показывая виду, я, по примеру шутника Сени, хотел тоже раз над немчурой потешиться.

— Нет, — говорю, — не принц я, даже не граф, а просто-напросто барон.

— Но все-таки, значит, помещик?

— Да какой же барон не помещик? Поместье у меня, впрочем, не такое уж крупное; всего тридцать квадратных миль.

— Доннерветтер! Да у нас, в Германии, иное княжество в половину меньше. И рогатый скот, конечно, держите?

— Коров-то немного: полтораста голов. Зато овец тонкорунных три тысячи; а на конском ааводе сотня кровных рысаков и скакунов.

Не знаю, до чего бы я еще доврался, не оборви он полета моей фантазии зычным окриком:

— Лотте! Ханс! Саперлот! Куда вы опять запропастились?

Первою явилась Лотте, дочь хозяйская, лицом весьма приятная… уже по некоторому сходству с моей Иришей… Но губки у нее были надуты, глазки заплаканы.

— Ну, ну, ну, — прикрикнул на нее родитель. — Изготовь-ка сейчас для г-на барона яичницу с ветчиной. Да на погребе есть ведь еще никак бараньи котлеты?

— Есть… — прошептала девушка, глотая слезы.

— Так парочку тоже изжарь.

— И для казаков г-на барона?

— И для них тоже, понятное дело. Г-н барон за все чистым золотом заплатит. А Ханс где же? Ханс! Ханс!

Показался и Ханс, буфетчик, малый из себя тоже пригожий, но, как ночь, хмурый.

— Ты гдепропадал? — напустился на него хозяин.

А Ханс, не огрызаясь, смиренно в ответ:

— Да вы же меня гоните?

— Завтра иди себе на все четыре стороны; силой держать тебя не стану. А сегодня ты у меня еще слуга И раб; что прикажу, то и делай. Понял? Изволь-ка спуститься в погреб за бутылкой гохгеймера 99-го года.

— Это для меня? — спрашиваю.

— Для вас, г-н барон, для вас. Разлив 99-го года! Фиалка, душистее фиалки!

Толстяк языком щелкнул и, как кот, которого за ушами защекотали, заплывшие глаза свои зажмурил.

— Коли так, — говорю, — так я попрошу уже вас, г-н хозяин, сделать мне компанию.

— С превеликим, — говорит он, — удовольствием! Но тогда, г-н барон, одной бутылки, пожалуй, не хватит? Значит, Ханс: две бутылки. Да постой, погоди! Ваши казаки, г-н барон, дорогого рейнвейна, полагаю, не оценят?

— Нет, они предпочли бы, я думаю, простого хлебного.

— Шнапсу? О! Того у нас хоть на целый полк. Слышишь, Ханс? Шнапсу казакам, сколько пожелают. Да и коням, смотри, овса задай и сена. Мы не поскупимся, так и г-н барон денег своих не пожалеет.

Хваленый гохгеймер и вправду тонким своим ароматом напоминал если и не фиалку, то цветущий клевер. Когда поспела яичница, одна бутылка была уже опорожнена, а вторая почата, благодаря, впрочем, не столько мне, сколько самому хозяину. Зато и язык у него развязался.

— Какого, — говорит, — я женишка-то для дочки подцепил! Первый мельник во всем околотке…

— Это не тот ли, — говорю, — которого вы давеча на дворе провожали?

— Он самый.

— Но любит ли его ваша дочка? На вид он, признаться, очень уж невзрачен, куда против Ханса. И дочке вашей Ханс, верно, милее?

— Мало ли что!

— Да разве он не расторопен, не честен?

— И расторопен, и честен. Но у Нидермейера в государственном банке капиталу сорок тысяч.

— А у вас самих сколько? Верно тоже довольно?

— Когда человеку бывает довольно!

— Да с немилым мужем она несчастна еще станет.

— Стерпится, слюбится. Наши вейнсбергские жены самые верные в целом мире. В церкви у нас есть про то и картина. Угодно, так я ее потом покажу г-ну барону.

— Да чем они доказали свою верность?

— А вот чем. Когда г-н барон подъезжал сюда, так заметил ведь на горе старый замок?

— Развалины замка? Как не заметить.

— Ну, вот, этот самый замок шесть веков назад осаждал император австрийский Конрад III. Туда от буйных его воинов спаслись все жители Вейнсберга. Когда тут припасы в замке были все съедены, и осажденным оставалось только помереть с голоду, к императору вышли оттуда женщины и умоляли выпустить их на волю. Император Конрад был хоть и жесток, но в то же время и настоящий рыцарь.

«— Сударыни! — сказал он им. — С женщинами я не воюю, а потому идите себе с Богом, да уж так и быть, берите с собой все, что вам дороже и что можете унести на своих плечах».

Он думал, конечно, что всего дороже им их наряды и что каждая свяжет их в узел и взвалит себе на плечи. Но вместо того они вынесли из замка на своих плечах собственных своих мужей. Такая супружеская верность тронула даже черствое сердце императора, и он выпустил на волю вместе с женами и их мужей. С тех самых пор замок наш так и называется «Вейбертрейэ».

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Граф Дмитриев-Мамонов посаженым отцом

Слушаю я хозяина, а сам уплетаю себе яичницу и котлеты, запиваю старым рейнвейном. И напала на меня тут такая Истомина, что с места бы не встал.

— А что, — говорю, — г-н хозяин, нет ли у вас горницы, где бы мне с часок вздремнуть?

— Как не быть, — говорит. — Лотте! Покажи-ка г-ну барону парадную горницу.

Повела она меня в верхнее жилье, сама всхлипывает.

— Что, с вами, — говорю, — мейн либес Кинд? (У немцев молодых девушек всегда ведь «милыми детьми» называют.)

Она в ответ:

— Ах, не спрашивайте…

— Да вы меня, — говорю, — не бойтесь. Я очень хорошо понимаю, что вы охотнее вышли бы за Ханса. Я сам тоже ведь обручен; видите: колечко у меня с бирюзой? Голубой цвет — цвет верности…

Не дослушала меня и — за дверь.

Прилег я на канапе. Как вдруг со двора лошадиный топот, громкие голоса. Поднялся я, выглянул во двор: целый отряд казачий!

«Уж не Мамонов ли со своей ордой? Обождем, как поведут себя».

Защелкнул дверь на ключ, растянулся опять на канапе и прислушиваюсь.

Вот и в нижнем этаже немалый шум, российская наша брань, отчаянный женский визг и крик.

Тут уж терпения моего не стало, на лестницу выскочил и вниз.

Дюжий казак — не казак, а мужчина, казаком обряженный, хозяйскую дочку в лапы загреб и, как малого ребенка, за стол сажает рядом со своим командиром; а командир — молодой еще человек, на три года меня разве старше, но рослый, плечистый и в густых генеральских эполетах. Девушка вскочить порывается; но генерал ее за руку держит и не пускает. В дверях же двое таких же бородачей, как первый, с Хансом возятся. Лоб у него рассечен, кровь по лицу струится, но ражий малый не унывает и кулаками отбивается.

— Да что вы, ребята, двое с одним не справитесь? — кричит на них генерал. — Затрещину в шею, да ремнем руки за спину…

Тут речь на устах его разом пересеклась: перед ним я предстал и, невзирая на разницу наших рангов:

— Генерал! — говорю. — Сию же минуту извольте ее отпустить!

Красное с мороза лицо его побагровело, глаза грозно засверкали.

— Да вы-то, сударь, кто? — кричит. — Откуда проявились?

— Я, — говорю, — как видите, тоже казачий офицер из главной квартиры с поручением к генералу графу Дмитриеву-Мамонову. Не с ним ли говорить честь имею?

— С ним самим.

— Так позвольте вручить вашему сиятельству бумагу от начальника главного штаба, князя Петра Михайловича Волконского.

Принял он от меня бумагу, стал читать, но, не дочитав, скомкал и в карман засунул.

— Как бы не так! — говорит. — Не обирать виртем-бержцев! В Москве у нас эти мерзавцы еще хуже самих французов хозяйничали; долг платежом красен. Так и передайте вашему Волконскому.

— На словах, — говорю, — передать я это не посмею. Не будете ли добры, генерал, дать мне это письменно…

— Стану я с ними еще переписываться! Содержу я свой полк на собственный кошт, действую на свой страх и отдавать отчет никому не обязан. Но вы-то, сударь, как дерзнули перед генералом так забыться, а?

Вижу, что я в его руках: если он уже начальника штаба ни в грош не ставит, то со мной по-своему, по-мамоновски, разделается. Тут меня, как молнией, безумная, но счастливая мысль осенила.

— Хотя, — говорю, — я и хорунжий только, но все же офицер, и сами вы, генерал, на моем месте не дали бы в обиду свою невесту.

— Невесту? — изумился он и недоверчиво перевел глаза с меня на Лотте, с Лотте на ее отца, а с того опять на меня.

— Г-н генерал не верит, что ты, Лотте, обручена со мною, — заговорил я уже по-немецки. — А ведь это обручальное кольцо я получил от тебя?

И показываю знакомое уже ей колечко Ириши. Запуганная девушка глаза на меня выпучила; но родитель меня тут же понял и подтвердить поспешил:

— А то от кого же? Весной и свадьба.

До сей минуты Мамонов являл себя только буйным казаком; теперь он показал себя, как император Конрад III, и истинным кавалером.

— Если так, — сказал он, преклоняя голову перед моей мнимой невестой, — то прошу вас, мейн фрейлейн, великодушно меня извинить!

Выговор немецкий у него был куда чище, чем у меня: не даром же он обучался иностранным языкам еще с раннего детства.

— Но зачем, — говорит, — до весны еще откладывать? Чтобы загладить мою вину, я готов быть у вас посаженым отцом. Но завтра мне надо быть уже в другом месте; а потому мы вас теперь же и повенчаем. Меня как варом обожгло.

— То есть как так теперь же? — говорю. — Еще сегодня?

— Ну да. Время военное, так все по-военному. Здесь в селе есть ведь церковь? Значит, есть и пастор.

— Простите, генерал, — говорю я на то. — Но теперь у нас, православных, пост: до Крещенья венчать не положено.

— Да невеста ваша какой веры? Лютеранской? А у лютеран постов нет. Обвенчают теперь по лютеранскому обряду, а после Крещенья в Карлсруэ, что ли, или в Дармштадте, и православный поп найдется.

И он тут же поручил отцу Лотте бежать за пастором.

— Пускай поскорее надевает свой талар, а кистеру скажите, чтобы осветил и церковь.

Я хозяину украдкой подмигиваю: «Не слушайте, дескать, не ходите». Но барона-офицера и богатого помещика иметь зятем вместо какого-то мельника тому очень уж, видно, полюбилось: запорол тоже горячку.

— Бегу, г-н генерал! Только дайте мне с собой двух ваших казаков, чтобы пастор не заупрямился. А ты, Лотте, ступай-ка, принарядись к венчанью.

На бедную девушку точно столбняк нашел. Только когда отец с казаками за дверь вышел, она слезами залилась. Я ее за руку в сторону отвел.

— Слушайте, мейн либес Кинд, — говорю ей шепотом, — вы знаете ведь, что у меня есть уже в России невеста; стало быть, на вас я во всяком случае не женюсь.

Заплаканные глазки на меня вскинув, она смятенным голосом лепечет:

— Так зачем же пастор?

— Затем, чтобы повенчать вас с Хансом. Бледные щеки ее огнем вспыхнули.

— С Хансом? Как же так?

— Я хочу избавить вас от Нидермейера. Или он вам милее Ханса?

— Ах, нет! Но мне все не верится… И отец ни за что не отдаст меня за Ханса…

— Отдаст. Отвечаю вам за то моим честным словом — словом русского офицера. Ступайте же и поскорее приоденьтесь.

Звучал ли мой голос так уверенно, или мое офицерское честное слово на нее так подействовало, но девушка отерла слезы и быстро удалилась.

«Ну, — думаю про себя, — либо пан, либо пропал».

Подхожу опять к Мамонову.

— Позвольте, — говорю, — генерал, доложить вам, что я еще в России столько хорошего про вас наслышался, что об одном только и мечтал, как бы попасть под ваше начальство.

— Вот как! Кто же вам говорил про меня?

— Аристарх Петрович Толбухин.

— Аристарх?.. Имя это мне в детстве еще как-то врезалось в память.

— Да Аристарх Петрович помнит вас именно маленьким мальчиком. Он был очень хорош с покойным вашим батюшкой, графом Александром Матвеичем. Уже в то время ведь вы отличались необыкновенными дарованиями, а потому и после Аристарх Петрович всегда интересовался вашей судьбой. Он рассказывал мне, как вы 21-го года были уже обер-прокурором сената, и все сенаторы пред умом вашим преклонялись; как, тем не менее, из любви к отечеству вы пожертвовали чиновной карьерой, чтобы на свои средства вооружить целый полк для изгнания Наполеона из России…

Грешный человек! Хоть я и повторял то, что слышал про Мамонова от Аристарха Петровича, но повторял одно достохвальное и с напускным жаром.

Цель моя была, однако, достигнута: видимо, польщенный, Мамонов благосклонно улыбнулся.

— Все это верно, — сказал он, — и жалею только, что раньше не знал вас…

— А уж я-то как жалею! В императорской квартире не могли указать мне, где находится ваш полк; а перед «битвой народов» под Лейпцигом атамак донских казаков граф Платов взял меня к себе…

— И там же, при Лейпциге, вы Георгия себе заслужили?

— Там.

— Могу вам только позавидовать! — вздохнул Мамонов. — Мне до сих пор не довелось еще сразиться с французами: с колбасниками-немцами все вожусь! Как это вы, скажите, так скоро с этой немочкой обручились? Когда вы сюда прибыли?

— Когда прибыл?.. Очень недавно… Отец ее из корысти, изволите видеть, совсем другого жениха ей наметил — богача-мельника…

— О!

— А дочка отдала уже сердце отцовскому буфетчику…

— Кому? Этому драчуну Хансу?

— Дрался он, ваше сиятельство, потому, что защищал даму своего сердца.

— Так, так. А вы отбили ее у обоих; пришли, увидели и победили? Veni, vidi, vici?

— Нет, она по-прежнему еще любит своего Ханса.

— Черт побери! Так как же вы все-таки решаетесь жениться на ней?

— Я и не женюсь: женится Ханс. Мамонов кулаком по столу треснул и еще раз нечистого помянул.

— Так вы, сударь, что ж это, меня все время только морочили?

— Морочил, — говорю, — генерал, виноват! Но иначе вы меня и слушать бы не стали. А ваше сиятельство — человек благородный, душевный. Теперь, когда вы меня выслушали и знаете, в чем дело, вы примете угнетенных под свое покровительство и их осчастливите.

— То есть кого?

— Да Лотте и Ханса. Пастор уже позван в церковь, а сами же вы ведь предложили себя девушке в посаженые отцы. За кого бы она ни вышла — не все ли вам равно? Была бы лишь счастлива; а лучшего мужа, чем Ханс, ей не найти.

Глядит на меня генерал, да вдруг как разразится — не гневною уже бранью, а раскатистым смехом:

— Ха-ха-ха-ха! Вот уж разодолжили, можно сказать! Ну, что ж, коли все так, как вы говорите, то отчего бы ее и не осчастливить?

И, обернувшись к стоявшим у дверей казакам:

— Привести, — говорит, — сюда того молодчика. Привели Ханса. Локти у него назад скручены, вид злобный — затравленного зверя. От лютого казачьего генерала он чаял, конечно, и лютую расправу. Ан, заместо того сей дикарь говорит ему с преблагодушной улыбкой:

— Вот что, Ханс: хочешь жениться на хозяйской дочке?

Тот задорно в ответ:

— И не стыдно вам шутить над беззащитным?! Расстреляйте и — конец!

— И не думаю шутить: я послал уже хозяина за пастором.

— И за кистером тоже, — прибавил я от себя, — чтобы свечи в церкви зажег.

Смотрит Ханс на меня, смотрит на генерала, не знает: верить или не верить?

— Ну, что же, — говорит Мамонов. — Или ты не любишь Лотте? Не хочешь с нею вовсе венчаться?

— Да как же с хозяином?..

— Хозяин твой и пикнуть не посмеет. На глаза ему только пока не попадайся, а иди за нами тихомолком в церковь. Ну, что же, говори: хочешь ты, или нет?

— Как не хотеть!

— Ну, так ступай же, смой кровь с лица, да обрядись как следует. Невеста тоже сейчас готова.

Ушел Ханс, а тут и хозяин входит, впопыхах отдувается.

— Ну, что пастор? — спрашивает Мамонов.

— Кабы не ваши казаки, ни за что бы его не уломать! «Нельзя, — говорит, — без оглашения».

— А теперь он в церкви?

— В церкви, да и народ уже собирается: бабам нет ведь большего праздника, как этакая свадьба. А где же Лотте?

Пошел за дочкой, а дочка уж на пороге — бледная, трепетная, но нарядная и с миртовой веткой в волосах.

— Что, за ум взялась? — говорит отец. — А мирт откуда у тебя?

— Из сундука покойной матушки…

— Недаром она, значит, от собственной свадьбы своей припрятала. А вот и наши кольца венчальные: ими и повенчаетесь.

И вручает дочке одно кольцо, мне другое. Мамонов же, посаженый отец, помогает невесте в шубейку закутаться, под руку на улицу ее выводит и к церкви церемониально ведет; мы с родителем вслед шествуем, а за нами почетным конвоем ватага мамоновцев валит. Гогочут озорники, промеж себя шуточки глупые отпускают. Но оглянулся командир, цыкнул на них, примолкли.

Из деревенской церкви навстречу нам торжественные звуки органа доносятся. Входим, сквозь толпу деревенскую проталкиваемся. На алтаре восковые свечи горят, и пастор в своем пастырском облачении — черном таларе, с золотым распятием на груди, нас уже поджидает.

Но, не доходя до алтаря, посаженый отец с невестой останавливаются и назад оборачиваются. Я тоже на входную дверь озираюсь.

— Ну, что же, г-н барон? — удивляется родитель невесты. — Что там еще такое?

А из-за толпы в это время появляется Ханс. Умылся молодчик, как приказано, только красный шрам на лбу, расфрантился по-праздничному.

— Тебе-то что тут еще? — напускается на него хозяин. А посаженый с поклоном уступает уже свое



место Хансу; я передаю ему свое венчальное кольцо; и берет он за руку невесту, к алтарю ведет.

— Что это значит?.. — возмущается родитель. — Г-н генерал! Г-н барон!

Но генерал пистолет на него наводит:

— Мауль хальтен! Молчать! Затем обращается к пастору:

— Не угодно ли вам венчать молодых людей: они любят друг друга.

— Простите… — бормочет пастор. — Но отец невесты как будто не одобряет этого брака.

Мамонов приставляет пистолет к груди отца:

— Скажите г-ну пастору, что вы ничего не имеете против этого брака. Ну?

Толстяк дрожит, как осиновый лист, и, запинаясь, повторяет:

— Ничего не имею против…

— А ты, невеста, — говорит пастор, — согласна ли вступить в супружество с этим молодым человеком? Буде согласна, то отвечай: «Да».

Невеста тихо, но внятно отвечает:

— Да.

— И ты, жених, согласен вступить в супружество с этой девицей? Буде согласен, то отвечай: «Да».

Ответ жениха: «Да!» звучит так громко, что и в самом отдаленном углу церкви можно его расслышать.

Пастор предлагает обоим опуститься на колени и приступает к венчальному обряду.

В продолжение оного я оглядываюсь по сторонам. Храм старинный, со стрельчатыми окнами, иконами не украшенный, ибо таковых у лютеран ведь не полагается. Но на одной стене все-таки большая картина. Не та ли самая, про которую давеча рассказывал мне хозяин? От времени картина сильно почернела. Но, вглядевшись, я все же различил высокую гору с рыцарским замком на вершине и процессию, выходящую из ворот замка: вереницу женщин, несущих на плечах своих каждая по мужчине.

И мысль переносит меня опять назад за шесть веков к легендарному событию, совершившемуся здесь же в Вейнсберге…

Тем временем пастор обменял уже кольца на руках жениха и невесты и благословляет молодых. Обряд окончен. На хорах заиграл опять орган. Новобрачные рука об руку выходят из церкви. Родитель, волей-неволей, возвращается с ними тоже на свой постоялый двор.

— Ну, г-н хозяин, — говорит ему тут Мамонов, — что же вы за зятя спасибо мне не скажете? Ведь сами же хвалили его расторопность и честность? Он будет вам правой рукой. А вышла бы дочь ваша за другого, так вы остались бы здесь одни, как перст, изныли бы в одиночестве над своим денежным сундуком. Так ведь?

— Так-то так…

— Ну, так выпьемте же за здоровье молодых.

А те духом воспрянули, совсем окрылились: не спросясь уже старого главы дома, всякое угощение несут. Что есть в печи — все на стол мечи! А тем паче, что есть в погребе.

Роль председателя на свадебном пиру принял на себя уже Мамонов. Первый тост его, само собою, за государя императора, второй — за храброе российское воинство, а там уж — за новобрачных и за хозяина.

Тут встает с места и новобрачный, произносит не больно-то складную, но трогательную речь в честь своих двух благодетелей — генерала и «барона».

В людской же рядом, у мамоновцев, песни свадебные хором распеваются, и чем дальше, тем все громче. Новобрачный идет туда с полным стаканом и мы за ним посмотреть, что-то будет. А мамоновцы только его и ждали:

— Покачаем молодого, братцы?

— Покачаем!

И взлетает молодой на воздух, только пятки мелькают, да из стакана его брызги кругом разлетаются.

— А теперь молодую!

Но молодая визжит, за посаженого отца хоронится. Тот с усмешкой берет ее под свою защиту.

— Нет, ее-то оставьте уж в покое. Вот родителя ее — иное дело.

— Ну, хватай, ребята!

И родитель трижды совершает такой же воздушный полет.

— А теперь и самого генерала и г-на барона! — указывает на нас Ханс.

Расходившиеся мамоновцы точно так же и за нас с генералом принимаются.

Тут разгул пошел уже великий, поистине мамаевский…

Все это было вчера, а сегодня я проснулся на постели в верхнем жилье с отчаянною головною болью, и только когда окунул голову в таз с водой, мысли мои понемногу прояснились.

Мамоновцев, однако, с их командиром и след уже простыл. Мало того: одного из моих донцов, Плотникова, вдобавок с собой сманили. Другого, Маслова, я в конюшне нашел на соломе. Лежит и встать не может, только глухо стонет.

— Да что это, — говорю, — с тобой?

— Смерть моя, знать, пришла, ваше благородие!.. Отравился…

— Что за вздор! Чем ты мог здесь отравиться?

— Уксусом… Полный стакан хватил… Ой!

— Да с чего тебя вдруг угораздило?

— С похмелья… Зашел, вишь, с заднего крыльца на кухню, не найдется ли чем опохмелиться. А на окошке, как на грех, бутыль. Взял, на свет поглядел: ну, вино. Налил стакан, да от жажды духом как волью в себя… Что тут со мною сделалось!.. Молодая хозяйка (дай, Господи, ей доброе здоровье, а по смерти царство небесное!) и водой-то меня и молоком отпаивала…

— И все не легче?

— Маленько полегчало. Но землицей родной своей еще полечусь.

— Какой такой землицей?

— А вот на груди у меня в мешочке зашита — со станицы нашей; отсыплю щепотку в стакан с водой, да с теплой молитвой и выпью.

— И, думаешь, поможет?

— Сам на себе еще не испробовал: никогда, почитай, не хворал. На Дону же у нас от всякой хвори лечатся.

Ну, что ж, коли верит человек в свое средство — и благо: вера чудеса творит.


ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Переход через Рейн. — Старый приятель. — Новая Жаннад'Арк

* * *
Карлсруэ, декабря 1. С родного Дона ли землица с молитвой помогла моему донцу, или же он просто за сутки отлежался, но на другое утро встал уже как встрепанный… Прощаясь с нашими вейнсбергскими хозяевами (с молодыми, ибо старик все еще «неравного брака» дочери переварить не мог и глаз не казал), я вынул было кошелек, чтобы рассчитаться; но Лотте руки за спину спрятала.

— Нет, нет! — говорит. — Ничего мы от вас не возьмем. Г-н барон столько для нас с Хансом сделал, что мы останемся вечными его должниками.

Хотя здесь, в Карлсруэ, я и остановился в «Золотой овце», которую мне Хомутов еще во Франкфурте назвал, но самого его уже не застал: он оставил мне только записку, что спешит дальше в Раштат — квартиру для государя заготовить. Оставаться мне здесь не для чего; я еду туда же. Как-то туда еще Волконский к моему докладу о Мамонове отнесется?

* * *
Раштат, декабря 3. Князь выслушал меня то морщась, то кусая губы: история с насильственным браком в Вейнсберге и его, видно, немало позабавила.

— Ответа от графа Мамонова вы, значит, так мне и не привезли? — сказал он, а когда я стал оправдываться, он перебил меня: — Хорошо, хорошо. Вы-то тут ни при чем. Хомутов передал мне ваше желание остаться при штабе ординарцем…

— Был бы, — говорю, — глубоко благодарен вашему сиятельству… Как бы только атаман мой не разгневался, что у меня сбежал один из его донцов!

— Ну, об этом мы графу Платову напишем. А другим казаком вы довольны?

— Весьма доволен. Он ко мне тоже так привязался, что, пожалуй, неохотно даже расстанется со мной.

— Так возьмите его себе денщиком. И об этом тоже припишем.

* * *
Декабря 5. Причисление мое ординарцем состоялось с переименованием в корнеты, и бумага об этом к графу Платову отправлена. Но дела определенного у меня пока еще нет. Сагайдачный приютил меня у себя; самого же его я почти не вижу: со свитскими по-прежнему хороводится. И сижу я один-одинешенек у окошка, за которым метель метет, и злоблюсь, как пес на цепи, и на метель, и на свое безделье, и на двоедушие Шварценберга. Из-за бесплодной канители с Наполеоном затянул он вторжение союзных войск во Францию, а сам, не посоветовавшись даже с союзниками, двинул своих цесарцев в нейтральную Швейцарию. Государь негодует, но с главнокомандующим нельзя не считаться. Приходится и нам идти на Базель; но Шварценбергу объявлено, что 1 января 1814 г., т. е. ровно через год по переходе русской армии через германскую границу мы, во всяком случае, перейдем и Рейн.

* * *
Швейцария, Лёррах, декабря 12. Пристроился я здесь в полумиле от Базеля; императорская же квартира в самом Базеле, где есть ведь и мост для перехода во всякую минуту через Рейн.

* * *
Декабря 16. Государь терпение потерял, и всем трем союзным армиям: Главной, Силезской и Северной, — приказ отдан идти за Рейн. Гвардию же поведет сам государь в день Нового года.

Вот выписка из Высочайшего приказа, который будет прочитан всем русским полкам:

«Воины! Мужество и храбрость ваша привела вас от Оки на Рейн… Мы уже спасли, прославили отечество свое, возвратили Европе свободу ее и независимость. Остается увенчать великий подвиг сей желаемым миром… Неприятели, вступя в средину царства нашего, нанесли нам много зла, но и претерпели за оное страшную казнь. Гнев Божий поразил их. Не уподобимся им: человеколюбивому Богу не может быть угодно бесчеловечие и зверство. Забудем дела их; понесем к ним не месть и злобу, но дружелюбие и простертую для примирения руку»…

Истинно христиански-царские слова!

1814 г.

* * *
Базель, января 1. Переход гвардии через Рейн действительно ныне, в Новый год, совершился, несмотря на отчаянную погоду; пронизывающий ветер и мокрый снег. Во главе войск ехал через мост сам государь в одном мундире без плаща: так, с юных лет еще, он себя против всякой непогоды закалил. Пропустив на том берегу мимо себя все полки парадным маршем, он возвратился опять в Базель и нагонит армию уже во французском городе Лангре. По пути завернет он еще в Монбельяр, где императрица Мария Феодоровна провела свою юность безмятежную и счастливую. Как не воспользоваться сыну случаем посетить ту Аркадию, о коей царица-мать, говорят, и доселе с умилением вспоминает!

* * *
Лангр, января 8. При переходе сюда за двести верст от Базеля войскам нашим пришлось немало-таки претерпеть и от занесенных снегом дорог, и от недостатка продовольствия. Здешнее население живет, не в пример германскому, бедно, кормится плохо. В городах жители от нас, неприятелей, прячутся; а в помещичьих усадьбах и замках остались одни старые управители да ключницы, которые диву даются, что мы, русские, с ними по-человечески обходимся, не грабим, не поджигаем.

В ободрение духа воинского новый «певец во стане русских воинов» проявился, некий капитан Батюшков, воспевающий переход наш через Рейн. Сперва чудятся ему проходящие этими же местами римские легионы и переплывающий Рейн Юлий Цесарь, потом крестоносцы, трубадуры, наконец, и современный Аттила, бич рода человеческого, Наполеон.

И час судьбы настал! Мы здесь, сыны снегов,
Под знаменем Москвы с свободой и громами,
          Стеклись с морей, покрытых льдами,
От струй полуденных, от Каспия валов,
          От волн Улей и Байкала,
          От Волги, Дона и Днепра,
          От града нашего Петра,
          С вершин Кавказа и Урала!..
Мы здесь, о Рейн, здесь! Ты видишь блеск мечей!
Ты слышишь шум полков и новых коней ржанье,
          Ура победы и взыванье
Идущих, скачущих к тебе богатырей.
          Взвивая к небу прах летучий,
          По трупам вражеским летят,
          И вот, коней лихих поят,
          Кругом заставя дол зыбучий…
Спускается ночь; войска располагаются биваками:

Костры над Рейном дымятся и пылают,
          И чащи радости сверкают…
Да, блаженны господа стихотворцы, которые от земных невзгод взлетают на Пинд, чтобы любоваться оттуда юдольным миром сквозь увеличительное стекло своей собственной фантазии, в назидание нам, простым смертным, что везде и во всем есть тоже своего рода красота и утеха, умей их только разглядеть и оценить.

* * *
Января 12. Два дня уже, что все три монарха со своими штабами здесь, в Лангре. Опять идут рассуждения о том, продолжать ли еще воевать, или, не проливая крови, идти на мир; а в передовой цепи, как и прежде, ожидает решения Наполеонов неизменный переговорщик Коленкур.

* * *
Января 14. По приглашению государя прибыл его старый воспитатель, швейцарец Лагарп. По часам беседуют с глазу на глаз.

* * *
Января 15. Решено воевать, но в то же время для переговоров о мире собрать особый конгресс в Шатильоне. Нашим уполномоченным, однако ж, будто бы секретный наказ дан — отнюдь не торопиться, а выжидать дальнейшие военные действия. Еще бы! Союзных войск теперь 400 тысяч, а у Наполеона всего-на-все 120 тысяч, да и из тех-то сколько новобранцев. Блюхер не стал бы попусту с ним и слов тратить. У него на все рассуждения один ответ: «Дер Керль мус херунтер!» («Долой, дескать, молодца!»), все равно, что у Катона про Карфаген: «Ceterum censeo Carthaginem esse delendam!»

* * *
Января 16. Какая встреча! Истинно, что гора с горой не сойдется, а человек с человеком столкнется. Поутру присылает за мной Волконский.

— Главная квартира Наполеона, — говорит, — находится теперь в Шалоне. Оттуда он захочет, конечно, перерезать нам путь на Париж. Так надо выяснить, не подходят ли к нему еще подкрепления с юга. Возьмите же казака и сделайте разведку в сторону Дижона.

Казака искать мне было недолго: кликнул я моего Маслова и — гайда!

Сделали мы этак то на рысях, то в карьер, верст двадцать, — ни единого вооруженного неприятеля. А ветер ледяной, до костей пробирает. Порешили отогреться в ближайшем жилье.

Вон и жилье. Подъезжаем. На дворе человек на деревяшке — инвалид, значит, — лошаденку в одноколку запрягает. Услышал нас — обернулся. Гляжу я ему в лицо — глазам не верю: денщик майора Ронфляра Пипо, которого еще прошлой осенью в Москве из виду потерял.

— Ты ли это, Пипо?

И он с меня глаз не сводит. Узнал тоже.

— Андре! — воскликнул; но тотчас поправился: — мосье Андре… Вы ведь, я вижу, офицер?

— Корнет, да. А ты нас и не испугался, как другие земляки твои?

— Точно я вас, русских, не знаю! Не австрийцы, слава Богу; даром обижать не станете.

— Так не пустишь ли ты нас к себе немножко погреться?

— Милости просим, пожалуйте! Очень рад. И с женой своей вас познакомлю.

— Так ты, Пипо, женат?

— О! Не жена она у меня — клад; ужо расскажу вам, как Бог нас свел.

— Но ты только что куда-то ехать собирался?

— Да, в город за покупками для хозяйства. Но мне не так уж к спеху. Тереза! Где ты? Принимай гостей!

И входит к нам чернобровая молодица, роста богатырского — на полголовы выше мужа и с пушком над губой. Представляет меня ей Пипо: «Рассказывал, мол, уже тебе про приятеля моего московского Андрё. А вот, вишь, офицером стал».

Она же, подбоченясь, из-под насупленных бровей на меня и Маслова искоса огненные стрелы мечет.

— Да ведь они русские? — говорит.

— Ну да…

— Стало быть, воевать с нами пришли? А ты их в дом к нам пускаешь!

Муж ее по плечу гладит; на цыпочки приподнявшись, в щеку целует.

— Ну, ну, моя дорогая… Ведь, как ни как, с мосье Андрё мы сколько времени душа в душу жили…

Все втуне! Отвела с плеча его руку, что-то под нос буркнула и вон пошла, дверью хлопнула. Пипо — за нею. Немного погодя возвращается, красный до корней волос от конфузии.

— Жена моя, — говорит, — ярая патриотка. Любимый брат у нее, изволите видеть, в позапрошлом году с великой армией к вам в Россию ушел, да так и не вернулся; погиб, надо быть, либо в сражении, либо от морозов, как сотни тысяч наших. Ну, вот, она о русских и слышать теперь не может.

— Так лучше уж нам, — говорю, — от тебя убраться…

— Нет, нет, зачем! — говорит. — Я ее урезонил. Сейчас подаст на стол, что от обеда осталось. Мы-то уж отобедали. Присядьте, не побрезгайте.

Присели. Спрашиваю я его, в каком деле ноги он лишился. Вздыхает.

— А еще в августе месяце, — говорит, — под Дрезденом.

— Там же, — говорю, — где и у генерала Моро ногу оторвало.

— Моро? Эге! Так, значит, верно…

— Что верно?

— Да стою я, знаете, на редуте у своего орудия. Подходит тут сам император наш с генералами. Дождь так и льет, так и хлещет; у императора шляпа, намокши, до плеч нависла. А он как ни в чем не бывало подзорную трубу свою на тот берег наводит, вас, неприятелей, на высотах высматривает.

— Ваше величество, отойдите дальше! — упрашивают его генералы.

А он:

— Та пуля, что меня уложит, еще не отлита. Берет из жилетного карманчика понюшку табаку и опять за свою трубу. Да вдруг как вскрикнет:

— Смотрите, господа: вон Моро в зеленом мундире! Ну, фейерверкеры, покажите-ка себя!

И грянул залп из 16-ти орудий. Когда дым разошелся, на высотах ваших никого уже не было. После уж в лазарете я слышал, что на той самой горе, где стояли Моро с Александром, какой-то крестьянин-саксонец на другой день оторванную ногу в сапоге поднял. Смотрит: сапог — первый сорт, генеральский. Отнес с ногой к своему королю, а король императору переслал. Император сапожников позвал, и объявили те в один голос, что сапог не английской работы и не французской, скорее американской.

— Ну, значит, — говорит император, — нога ничья как изменника моего Моро.

Так оно и вышло.

— Да какой же он изменник! — говорю я на то. — Моро был изгнанник по воле самого Наполеона.

— Коли так, то не нам его судить. И тогда же он и помер?

— Да, после ампутации.

— Мир его праху! И мне бы, пожалуй, не выжить, кабы не жена. В Дрездене меня с другими калеками на повозку сложили и с транспортом на родину отправили. Не доезжая до Лангра, ось нашей повозки пополам; лошадей выпрягли, и весь транспорт пошел вперед, а нас, раненых, на повозке оставили, да так про нас и забыли. Товарищи мои калеки, здоровее меня, на деревяшках своих дальше поплелись. А у меня рана опять открылась, и наземь слезть не могу. И послал тут Господь Бог мне своего ангела — мою Терезу! Покойный отец ее тогда на смертном одре лежал. Отвезла она только что в Лангр доктора, что лечил отца, и домой возвращалась. Увидала меня в сломанной повозке, окликнула, да как узнала в чем дело, взяла меня, как малого ребенка, на руки (силачка ведь она у меня!), да в свою тележку переложила. Отец ее и месяца потом не прожил, а меня она выходила и…

— И женила на себе?

— Подлинно что так. У меня у самого-то ни кола, ни двора, а у нее вон какой домик, да и огород, виноградник, лошадка, корова…

— Словом сказать, Пипо, ты долей своей совсем доволен?

— Да как же нет! Что было бы со мной, инвалидом, без моей Терезы? Так вы, мосье Андре, сделайте милость, уж не обессудьте ее за патриотизм.

Тут вошла и сама патриотка, по-прежнему мрачная; губы сжаты, глаза потуплены, взглядом не удостоит. На стол накрыла, графин вина принесла и каравай хлеба; потом на сковородке яичницу-глазунью. Поставила перед нами так, точно: «Нате, мол, жрите, окаянные!» Ни слова не вымолвила; сложив на груди руки по-наполеоновски, за стулом мужа стала.

— Что же ты, Тереза? — говорит Пипо. — Села бы тоже.

— И так постою.

Стоит за ним, как часовой на часах, не проронить бы ничего из разговора врагов с мужем.

Спросил я его про его господина, майора Ронфляра; погиб с тысячами других, оказалось, при переправе через Березину. Рассказал и сам я ему про бедного лейтенанта д'Орвиля, как на брошенном французами биваке последний вздох его принял. Стали затем вдвоем наше московское житье-бытье вспоминать. И дернула же меня нелегкая подшутить над ним, нехорошо подшутить, не по-приятельски. Шутить шути, да людей не мути.

— А помнишь ли еще, Пипо, — говорю, — как мы с тобой в шашки на Париж играли?

Вспыхнул весь, как огонь, на стуле заерзал, на жену с опаской оглядывается. Она же видит, что я над муженьком ее дурачусь, суровым этаким голосом вопрошает, а у самой углы рта подергивает:

— Как так на Париж?

— А так, — говорю, — да и поведал ей (простить себе того не могу!), как он в Москве всегда, бывало, меня в шашки обыгрывал, но как вот однажды, уже отдав три лишние шашки, я похвалился, что все же на сей раз не токмо что партию выиграю, но и последнюю его шашку в угол запру. А он мне, дескать, на то: «Это столь же верно, как то, что вы, русские, будете у нас в Париже». — «Посмотрим», — говорю. И он: «Посмотрим! Посмотрим!» Да в конце-то концов, неким чудом, я и вправду у него все шашки забрал до последней, которую в угол запер. «Ожидайте же нас в Париже!»

Рассказываю я это мадам Терезе да посмеиваюсь (глупо! Бессердечно! Сам я теперь Это понимаю):

— И вот, мадам, предсказание-то мое сбывается: не нынче-завтра мы будем в Париже.

Владыко многомилостивый! Что сталось с моей патриоткой! Хвать со стола графин и, как бомбой, череп бы мне раскроила, не выхвати у нее муж из руки военного ее снаряда. Очнуться мы с ним не успели, как ее и след уже простыл. Уставились мы с ним друг на друга, рты разинув, и слов даже не находим.

Вдруг со двора стук колес. Пипо с места сорвался, опрометью на двор, дверь за собой закрыть времени себе даже не дал.

— Куда, куда, Тереза? — кричит. — Воротись, воротись!

Выглянули мы с Масловым из окна: хозяйская лошадь с одноколкой по дороге уже вскачь несется, а Тереза, стоя, правит и бичом погоняет.

— За помощью, знать, против нас, ваше благородие, — говорит Маслов. — Нет, матушка, не уйдешь!

Выбежал тоже из дверей. Я — за ним. А он уже скок на своего коня и вихрем за одноколкой.

Я — на улицу. Пипо там тоже вслед глядит, руки ломает:

— Убьет ее казак! Убьет!

— Не убьет, — говорю. — Женщин мы не убиваем.

— Да разве она женщина, как другие? Она та же Жанна д'Арк!

«Или наша старостиха Василиса, — думаю я про себя, — того же закала».

А мой казак ее понемножку уже настигает. Но тут одноколка заворачивает за пригорок: туда же и Маслов. Мы с Пипо все еще стоим за воротами, глаз с дороги не сводим.

— О, Боже мой, Боже мой! — бормочет бедный муж. — Увижу ли я ее еще живою?

— Не беспокойся, — говорю, — сейчас вернутся.



И точно, оба показались опять из-за пригорка; но едут уже не вскачь, а шагом. Тереза сидит в своей одноколке, голову понурив, а Маслов на своем коне рядом с ее лошадкой и в поводу оную держит. Пипо вздохнул облегченно, да и у меня, правду сказать, камень от сердца отвалился. Одноколка еще не остановилась, как Пипо подбежал — оттуда свою Жанну д'Арк принять. Но она его оттолкнула, соскочила сама и в дом без оглядки: куда уж зазорно ей было и стыдно.

Маслов вслед ей с усмешкой:

— Залезла мышь в кувшин, а кричит: «Пусти!» Да что, ваше благородие, не повернуть ли нам восвояси? Опричь баб, никаких неприятелей в этой стороне не видать.

— Верно, — говорю, — засветло еще хоть вернемся. И распростились мы с Пипо, пожелав друг другу всего лучшего.

Тем и закончилась моя разведка.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Военные действия. — Сдача Соассона. — Бриеннская находка

* * *
Шомон, января 17. В императорскую квартиру в Лангре прискакал ночью из Шомона адъютант Шварцен-берга. Наполеон, оказалось, перешел в наступление, угрожая Силезской армии под Бриенном, тогда как Главная наша армия подвинулась еще только до Бар-сюр-Об. Ночь была бурная; тем не менее государь сейчас собрался к Шварценбергу в Шомон, и мы, штабные, понятно, тоже за ним. Только что идут совещания о том, как поддержать Блюхера, коему придется под Бриенном первый удар принять.

* * *
Февраля 6. Третья неделя, что не раскрывал дневника, рука не подымалась!

Под Бриенном Наполеон не пожал, по крайней мере, лавров: Блюхер со своей Силезской армией дал ему решительный отпор и не мог нахвалиться геройским поведением русских полков. Город, почти весь разрушенный французскими бомбами и пожаром, к концу сражения остался за нами. Сам Блюхер занял Бриеннский замок над городом. Но тут от Шварценберга пришло приказание — на соединение с Главной армией отступить к Бар-сюр-Об и — отступили!

При сей оказии у наших гусар вышла еще предосадная ошибка. За темнотой во время ночного боя они наших союзников-виртембержцев не распознали и несколько человек зарубили, хотя у тех и были на киверах такие же зеленые ветки. Дабы сего впредь не случилось, вышел приказ по всей армии — во время битвы левую руку выше локтя повязывать себе белым платком.

А после Бриенна следовал для союзников уже целый ряд поражений. То доходили мы до Троа, то отходили назад, то снова наступали до Шомона. Почти все удары Шварценберг заставлял выносить Блюхера, коего Силезская армия, таким образом, обратилась как бы в Главную, а Главная — во вспомогательную. Но в сражении австрийцы всякий раз первые же показывают тыл; а в беззащитных городах, как и раньше, ведут себя разбойниками, грабят лавки и частные дома. Зато при возвращении их в тот же город, жители на улицах каменьями в них бросают; русских же никогда не трогают. Наши солдатики, попав в Шампанью, если чем прельщаются, так вином. Каким-то верхним чутьем находят они зарытые в огородах бочки с отменным разливом 1811 года — «вэн де ля комет» (по комете того года), и привозят их в свой полк на общее пользование.

Военачальники наши в счастливую звезду Наполеонову уверовать опять готовы. Один лишь государь наш по-прежнему духом не падает. Особенно же ободрила его, да и всех нас, весть о сдаче Соассона, привезенная адъютантом барона Винценгероде Пашковым.

После двух отбитых штурмов и безуспешного обстрела города артиллерией, егеря генерала Чернышева притащили к городским воротам два толстых бревна и, раскачав их, как таранами проломили ворота; после чего с криком «ура!» ворвались в город. Следом за ними влетели и уланы Сухтелена. При этом вышел презабавный случай. Около моста через реку Эн перед Соассоном расположен целый ряд мельниц. У ближайшей мельницы стоял табун ослов. Когда первый взвод уланов пустился рысью через мост, грохот деревянной настилки моста под конскими копытами так перепугал ослов, что те всем табуном с обычным своим ужасным ревом помчались через дорогу наперерез остальным уланам. Тут и уланские лошади, никогда не слыхавшие еще такого рева, тоже испугались и понесли. Против столь бурного натиска храбрый крепостной гарнизон не устоял и разбежался врассыпную.

Сам же корпусный командир во время всего дела (как нехотя проговорился Пашков) «отдыхал» со своим штабом в некотором отдалении под стогом сена. Только когда ему доложили, что Соассон сдался, он двинулся тоже в город, где на базарной площади его уже ожидал Чернышев с городским мэром, чиновниками и 3600-ми пленными, в числе коих было и три генерала.

* * *
Троа, февраля 8. Чернышев за свой молодецкий натиск при Соассони произведен в генерал-лейтенанты; барону же Винценгероде его отдых под стогом сена ничего не принес: по усам текло, а врот не попало.

* * *
Февраля 10. Платов со своими казаками взял штурмом Немур.

* * *
Февраля 11. Часа два уже, как я возвратился из Бриенна, а все еще не очувствовался.

Дело в том, что при передвижении союзников через этот город, тамошний замок — шато-Бриенн — мало тоже пострадал, да и не столько от орудийного огня, сколько от разгрома войсками. Австрийцы всю вину на казаков и баварцев сваливают, баварцы на казаков и австрийцев, а казаки на австрийцев и баварцев. Кто их разберет! Как бы то ни было, наименее библиотека потерпела — библиотека огромная и драгоценная. Только несколько французских романов взято нашими офицерами. Разговорились мы вчера об этом с Муравьевым.

— Вы, Пруденский, завидуете, что я запасся там чтением? — говорит Муравьев. — Так вот вам случай сделать то же: подполковнику Сахновскому поручено отобрать из той же библиотеки все военные сочинения для главного штаба в Петербурге. Попроситесь к нему в помощь.

Я так и сделал.

— Да вы свободно читаете по-французски? — спросил меня Сахновский.

— Свободно, — говорю. — Знаю и по-латыни.

— Тем лучше; есть там и латинские сочинения. А из моих офицеров ни один, кажется, не занимался латынью.

И вот, приезжаем с подполковником на место. Шато-Бриенн лежит живописно на горе; на стенах там и сям лишь следы обстрела.

Управитель замка, почтенного вида старичок, впустил нас не весьма охотно.

— Замок разорен, — говорит. — Все, что поценнее, уже расхищено.

— Прибыли мы сюда не для расхищения, — сухо ответил ему Сахновский. — Интересует нас одна библиотека.

— Да и за библиотеку, мосье, я ответствен…

— Перед кем? Кто владелец замка?

— Владелец?.. По-настоящему-то должен бы быть им молодой граф Шарль-Луи Ломени де Бриенн, племянник покойного кардинала графа Этьена-Шарля…

— Ну, а на самом-то деле кто теперь считается владельцем?

— Теперь-то… казна. У кардинала (царство ему небесное!) вышли нелады с его святейшеством римским папой… ну, его и сменили… замок у него отобрали…

— Кто отобрал? Наполеон?

— Нет, еще директория. Но император Наполеон не раз потом здесь останавливался…

— Стало быть, как-никак, замок в настоящее время — собственность французского правительства, и мы, неприятели, по праву войны можем распоряжаться в нем как хотим. Но я-то прибыл сюда, как сказано, только из-за библиотеки. Проведите же меня туда.

Старику-управителю ничего не оставалось, как повиноваться. До библиотеки нам пришлось пройти через целый ряд роскошных покоев. Разгром был полный: мебель поломана, портьеры сорваны, зеркала расколочены, горки для золотой и серебряной посуды опустошены, каминные часы, севрский фарфор, статуэтки вдребезги разбиты и по полу разбросаны… Глядеть горько и больно!

— Что за варварство! — возмутился и Сахновский. — И почему вы, г-н управитель, этого с глаз не уберете?

— Ничего не уберу, ни одной вещи! — пробурчал старик. — С меня же ведь потом спросят, куда что девалось. Пусть видят, чьих рук это дело. А знаменитая коллекция натуральной истории покойного кардинала — что с нею сталось!

И в голосе его прорвались уже слезы.

— Ее тоже расхитили? — спросил Сахновский.

— Добро бы расхитили, а то надругались! Да вот сами увидите; пожалуйте за мною.

И то ведь, когда он провел нас к кабинету натуральной истории, мы с подполковником на пороге остолбенели. Огромный зал; посередине — красного дерева ящики для минералов; по стенам — такие же полки для чучел птиц и животных, но весь пол кругом кусками минералов и растерзанными чучелами усыпан.

— Ну, скажите на милость, мосье, для чего они все это перепортили и по полу раскидали? — горячился старичок. — А этот крокодил, — чего стоило с берегов Нила сюда его доставить! Надо же было этим варварам хвост ему оторвать и в пасть сигарой засунуть!

— Остроумие невежд, — что с них взыскивать? — отозвался Сахновский, которому, однако, как и мне, как будто не по себе стало. — А библиотека где же?

В библиотеке оказался тоже немалый беспорядок. В большом круглом зале в два света книги по стенам в два яруса, внизу — в высоких шкафах, а наверху — на открытых полках до самого потолка. Но множество книг в богатых сафьяновых переплетах с золотым обрезом из стройных рядов уже повыбрано и на полу валяются.

— Все ваши же офицеры!.. — не утерпел указать на них смотритель.

— Благодарю вас, мосье, — коротко отрезал Сахновский. — Больше мы в вас не нуждаемся.

И сам притворил за ним дверь.

— Экое ведь, — говорит, — безобразие! И назад-то не потрудились поставить. Однако во что мы с вами отобранные книги укладывать будем? Хоть бы мешки с собой захватили…

— А что, подполковник, — предложил я ему, — на мебели тут прочные чехлы; в них бы и уложить?

— И то правда. Я вот займусь разборкой книг в этих шкафах, а вы приготовьте чехлы; потом наверху разберете книги на полках.

Снял я несколько чехлов с диванов и кресел; часть их отдав подполковнику, с остальными полез по витой лестнице в верхний ярус.

Начал я просмотр с нижних полок. Ученые все сочинения первой половины XVIII века, переплетенные уже не в сафьян, как в нижнем ярусе, а в свиную кожу. Выше — книги XVII века. Просмотрел, кое-что отложил; поднялся еще выше по приставной лесенке. Там, однако же, уже не печатные книги, а рукописные фолианты, так же в переплетах; но переплеты толстейшие, деревянные, на корешках только кожей обтянуты. Как стал я тут доставать тяжеловесные фолианты, меня целым облаком пыли окутало, и я расчихался.

— Что это с вами, корнет? — окликнул меня снизу подполковник.

— От пыли, — говорю, — на верхних полках здесь одни старинные рукописи; их годами не обметали. Стоит ли их, вообще, тревожить?

— Приказано все просмотреть; так рассуждать не приходится.

Делать нечего. Стал я пыльные рукописи перебирать одну за другою. Добрался, наконец, и до самой верхней полки. Вытаскиваю фолиант. Да неловко, видно, захватил: за ним сами собой уже вырвались несколько других и через перила грохнулись вниз к подполковнику.

— Что это вы, корнет, гранатами в меня пускаете? — кричит он мне оттуда не то сердито, не то шутливо.

— Виноват! — говорю и залезаю рукой в глубину полки до самой стенки: не завалилась ли туда еще какая рукопись?

И вдруг под пальцами у меня как бы булавочная головка. Нажал на нее — и в стенке с легким треском растворилась дверца.

Потайной ящик! Засунул туда руку, — столбики в бумажных свертках.

«Неужто золото?»

Достал один столбик, развернул, — так и есть: все золотые! Притом не наполеондоры, а двойные луидоры с портретами покойных королей Людовиков XV и XVI. Значит, положены сюда еще прежним владельцем замка, кардиналом графом Ломени де Бриенном. А если так, то нынешнее французское правительство на эту частную собственность не имеет никакого права; надо возвратить все законному наследнику — племяннику кардинала. Но кто это сделает? Мое начальство? Пойдет бесконечная переписка; меня же еще, чего доброго, заподозрят в утайке некоторой суммы…

Всего вернее самому весь клад из рук в руки передать законному собственнику.

Все это молнией пронеслось у меня в голове, и пять минут спустя все свертки до последнего исчезли в одном из чехлов. А снизу доносится уже голос Сахновского:

— Что, корнет, скоро вы будете готовы?

— Сейчас кончаю.

Тихонько притворил опять дверцу в стенке и заставил ее фолиантами; отобранные раньше книги упаковал в пустые чехлы и один за другим снес их вниз.

— Покажите-ка сюда, — говорит Сахновский, — все ли годится? А сами не возьмете ли чего-нибудь для чтения?

— Пару старых романов, — говорю, — я позволил себе уже отложить. Да хотелось бы взять еще на память кое-что из минералов…

— Берите, молодой человек, не стесняйтесь: все равно хозяев им уже нет.

Пошел я в кабинет натуральной истории, выбрал там несколько камней покрасивее и — опять в библиотеку, наверх, к своему чехлу с наполеондорами; уложил туда камни, сунул еще в придачу пару книг и плотно завязал, наконец, своим носовым платком, чтобы никому уже не вздумалось заглянуть внутрь.

Сахновский, в свою очередь, отобрал для главного штаба такую уйму книг, что пришлось нанять три подводы. Пока те нагружались, я подошел к управителю, который молча, но с сокрушением, наблюдал за погрузкой.

— Позвольте спросить: как вы назвали по имени племянника кардинала графа Ломени де Бриенн? Шарль-Луи?

— Шарль-Луи, — подтвердил он. — А вам, мосье, на что?

— Да, может, доведется еще встретиться в Париже. Ведь он живет в Париже?

— Не умею вам сказать. Отец его, родной брат кардинала, был при короле Людовике XVI военным министром, но во время революции сложил голову на гильотине. Сына своего он успел еще отправить в провинцию…

— И этот сын его, вы уверены, единственный наследник покойного кардинала?

— Единственный. Но наследства-то после кардинала, как я вам уже докладывал, никакого не осталось!

«Опричь того, — мог бы я ему возразить, — что у меня в этом чехле!» Но, понятно, ни ему, ни одной другой душе не сказал ни слова.

Вернувшись назад сюда, в Шомон, я заперся у себя на ключ и, все наследство графа Шарля-Луи де Бриенна выгрузив из чехла на стол, принялся его пересчитывать.

Свертки были все одной величины, и в каждом заключалось по 100 двойных луидоров. Всех же свертков было 60, итого, значит, б 000 двойных луидоров! А так как цена каждому такому двойному луидору — около 12 рублей, то предо мною на столе 72 тысячи рублей, — просто ума помрачение, дух захватывает…

Ну, а что, как кто-нибудь пронюхает, что у меня здесь такой капитал? Долго ли ограбить? И где мне сейчас собственника отыскать? Вот навязал себе обузу!


ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Битва под Фер-Шампеноазом и шуба полковника Захаржевского. — Бомбардировка и капитуляция Парижа. — «Да здравствует мир»

* * *
Бар-сюр-Об, февраля 12. По «стратегическим соображениям» Винценгероде из Соассона к Реймсу отошел. Само собою разумеется, что французы Соассон тотчас опять заняли. В сражении я ничего не смыслю; но никакой стратег меня не уверит, что столько жертв и геройства потрачено только для того, чтобы, завладев неприятельскою крепостью, ее тотчас опять отдать.

* * *
Троа, февраля 21. Соассон снова взят, и слава Богу!

* * *
Февраля 28. Два больших сражения: под Краоном и Лаоном. В первом французы верх одержали, во втором — союзники. Однако от этих двух боев и беспрестанных мелких стычек союзная армия сильно изнурена и нуждается в покое. Тем не менее, решено идти вперед, дабы поскорее завершить кампанию.

* * *
Марта 3. Под Реймсом победа снова осталась за Наполеоном. Наступление Главной армии приостановлено по всей линии.

* * *
Пужи, марта 10. Двухдневный жаркий бой под Арси. Против 100 тысяч союзной армии Наполеон мог выставить всего до 30 тысяч; поэтому, в конце концов, вынужден был отступить. Государь наш в первый же день, к несчастию, захворал лихорадкой и на второй день не мог быть на поле сражения. Шварценберг же, по обыкновению, упустил случай преследовать отступающих и окончательно доконать их.

* * *
Витри, марта 12. Обе наши армии, Главная и Силез-ская, доселе разобщенные, наконец, соединились. А парижане, как явствует из перехваченных писем, крайне уже тяготятся войной, коей конца-де, не видать. Наполеона клянут и о мире молитвы к Богу воссылают. Это дало решительный толчок всему делу: совещание монархов с генералами пришло к заключению, — избегая дальнейшего пролития крови, идти прямо на Париж.

* * *
Сел. Трефо, марта 14. Не хотели проливать кровь, да нежданно-негаданно под Фер-Шампеноазом натолкнулись на полчища неприятельских новобранцев, шедших наперерез нам на соединение с Наполеоном. И завязалось новое кровопролитное побоище, которое после лейпцигской «битвы народов» золотыми литерами тоже занесется в военные летописи XIX века.

— Ваше величество! — говорит государю великий князь Константин Павлович. — Мои кирасиры с самого Лейпцига не были в огне. Дозвольте им первыми идти в атаку?

— Пускай идут, — говорит государь. — А за ними пустим и остальную кавалерию. Подать мне коня!

Подали. Вести кирасир в атаку должен был дивизионный командир, полковник Захаржевский. Необычайно тучный, да к тому же и подагрик, он от похода шибко умаялся и заспался. Камердинер едва его добудился.

— Ваше высокородие! Французы… Велено идти сейчас в атаку.

— В атаку? Одеваться!

При помощи камердинера он наскоро оделся, натянул большие сапоги со шпорами.

— Шубу!

Во внимание к его подагре, Захаржевскому разрешено было, не в пример другим, носить енотовую шубу. Сам великий князь при 25–30 градусах мороза ездит ведь верхом в спенсере сверх мундира, и ему подражает все офицерство.

Накануне, однако, был проливной дождь. Шубу своего полковника камердинер выворотил наизнанку, мехом вверх, чтобы дать ей просохнуть. Мех просох, но стоял еще щетиной. И вот, спросонья, камердинер подал шубу в таком вывороченном виде; сам Захаржевский второпях того тоже не заметил.

— Каску! Лядунку! Палаш!

Надел то, другое, третье и на коня. Выехал перед фронт своего дивизиона.

— Вперед марш-марш!

И в сем-то святочном наряде, коим в иное время немалый бы смех возбудил, на неприятеля устремился, а за ним и весь дивизион рослых молодцов-кирасир помчался.

Французы-рекруты, не нюхавшие еще доселе пороха, выстроились было в каре. Да как нагрянули тут на них ураганом русские великаны и во главе их — огромный лохматый медведь с шашкой наголо, — от ужаса каре свое разомкнули и побежали, а отсталые оружие побросали, кричат: «Пардон!»

Но расскакавшиеся кирасиры не знали уже удержу, косят, знай, сплеча палашами направо да налево.

Узрел то издали государь, пришпорил коня.

— Стой, ребята! Они просят «пардона»; а лежачего не бьют.

Тем часом и остальная наша конница была пущена в ход и делала свое дело; а обошедшая кругом неприятеля кавалерия Блюхера взяла его в тиски. И целые колонны французов были зарублены и затоптаны… Зрелище потрясающее, страшно и вспомнить.

Как-никак победа была полная и благодаря одной лишь коннице; пехоте в этой баталии и участвовать не пришлось. По подсчету убито и в плен забрано 11 тысяч человек, да орудий захвачено 75. Отныне никакая сила, ни чистая, ни нечистая (разумея под таковой Меттерниха и Шварценберга), нас уже не задержит до самого Парижа.

* * *
Замок Бонди, марта 17, полночь. Вот мы и у конечной цели — в семи верстах от столицы Франции! Прибыли мы сюда под вечер. Государь с генералитетом остановился в самом замке; мы, мелкота, — в надворных пристройках; армия же расположилась биваками по окрестностям.

Наполеон, как слышно, находится в Фонтенебло. Чтобы не дать ему подоспеть на помощь парижанам, положено уже с утра штурмовать высоты Бельвиля, Монмартра и Шомона, коими окружен город и на коих стоят его защитники. Отче Небесный! Без Твоей воли и волос с головы нашей не спадает. Умилосердись же над безвинными жителями, да и над нами, грешными…

* * *
Марта 18. Едва лишь рассвело, как нас уже на ноги поднял отдаленный грохот пушек — привет штурмующим с высот парижских. Государь и генералы садились только что на коней, но не успели еще выехать из ворот замка, как разъездом был приведен пленный — саперный капитан, по фамилии Пейр, заблудившийся в нашей передовой цепи. На все вопросы государя о силах защитников города он отвечал уклончиво, относительно же настроения парижан уверял, что они будут биться до последнего.

— А кто у вас главнокомандующий?

— Главное начальство над Парижем император Наполеон вверил своему родному брату Иосифу, и он оправдает это доверие!

— Один брат ради другого приносит в жертву последних защитников отечества! — воскликнул государь. — Но мы, союзники, ведем войну не с Францией, а с Наполеоном, и храброму, но малочисленному гарнизону Парижа, лишенному своего великого вождя, против нашей стотысячной армии, во всяком случае, дольше суток не устоять. Бог ниспослал мне власть и победу лишь для того, чтобы дать человечеству мир и спокойствие. Вот мой флигель-адъютант, полковник Орлов. Поезжайте с ним к вашему главнокомандующему и потребуйте немедленной капитуляции: на штыках или церемониальным маршем, на развалинах или в нетронутых чертогах, но Европа ныне же должна ночевать в Париже.

Обратись затем к Орлову, государь разрешил ему везде прекращать огонь, где признает он нужным.

Миролюбие государя вначале, однако, не увенчалось успехом. Доехав с адъютантом великого князя, полковником Дьяковым и с капитаном Пейром через Пантен до наших стрелков, Орлов приказал им приостановить стрельбу. Точно так же и французы по сигналу трубача перестали стрелять и пропустили к себе своего соотечественника Пейра. Но как только двинулись вслед Орлов с Дьяковым, раздался залп, не ранивший, по счастью, ни того, ни другого. В тот же миг от неприятеля отделился взвод конных егерей и налетел на обоих, с тем, очевидно, чтобы захватить их в плен. Наши, разумеется, повернули коней и ускакали вон. Егеря же, в жару погони, домчались за ними в Пантен, занятый уже русскими войсками, и сами попали в ловушку: окруженные со всех сторон, они волей-неволей должны были сдаться.

Между тем парижские высоты штурмовались и к пятому часу дня все, кроме Монмартра, оказались уже в наших руках. С этих же высот открылась теперь пальба по самому Парижу.

Тут и от маршала Мармона, занимавшего Монмартр, явился к государю парламентер с просьбою заключить перемирие.

— Огонь, извольте, будет временно прекращен, — ответствовал государь. — Но все войска ваши должны отойти за укрепленные заставы и тотчас же должна быть назначена комиссия для переговоров о сдаче города. В противном случае, еще до заката солнца вы не узнаете места, где была ваша прекрасная столица. Но главнокомандующий у вас ведь не маршал Мармон, а старший брат императора Наполеона?

— Он отбыл уже в Блоа и все права свои передал маршалу Мармону.

— А маршал со своей стороны дал вам полномочия?

— Полномочий у меня никаких нет…

— В таком случае вот флигель-адъютант мой поедет с вами к маршалу.

В ожидании возвращения Орлова, государь со свитой въехал на Бельвильские высоты. И залюбовался, а с ним и мы, штабные, на панораму Парижа, раскинувшуюся у наших ног.

Да, хорош город, что говорить: а все не то, что наша родная матушка-Москва с золотыми главами своих сорока-сороков церквей и монастырей! Давно ли, кажется, Наполеон на нее с Поклонной горы загляделся и воскликнул:

— Наконец-то вот сей славный город! Да и пора уже было…

То же самое мог бы теперь возгласить и наш русский царь над столицей французов, но не с злорадством завоевателя и поработителя, а с чистою радостью избавителя всей Европы от новейшего Тамерлана.

На случай упорства маршала Мармона, здесь же, на Бельвиле, были выставлены батареи, чтобы тотчас засыпать город градом ядер. Но в сем, к счастью, не было уже надобности. Орлов возвратился с ответом, что Мармон на все согласен, и что французским войскам отдан приказ покинуть город.

Тем не менее, когда приступили к переговорам, по какому-то недоразумению с Монмартра возобновилась пальба, и его пришлось взять штурмом.

Обошелся Париж союзникам не дешево — в 15 тысяч человек, всего больше, как всегда, русских да пруссаков.

Забрана немалая толика и пленных, но что за сброд, Бог Ты мой! Инвалиды, граждане-добровольцы в напудренных париках, мальчики со школьной скамьи…

Только что зашел ко мне Сагайдачный.

— Ну, Андрюша, две новости. Первая для меня хоть и лестная, но малоприятная: меня откомандировали в помощь к главному казначею. Работы теперь гибель, а старик простудился; того гляди, что сляжет.

— А вторая новость?

— Вторая приятная для нас обоих, да и для всей армии: по случаю окончания кампании государь приказал выдать всем, не в зачет, кому двойное, кому и тройное жалованье…

* * *
Париж, марта 19. Все еще точно обман чувствий, сон наяву, что мы уже в «столице мира», как величают французы свой Париж!

Переговоры о его сдаче длились до 3-го часа ночи. По главному пункту договора город передавался «великодушию союзных монархов».

Уже на рассвете в Бонди прибыла в парадных каретах на поклон к государю депутация от парижан: два префекта, члены муниципалитета и представители национальной гвардии. Полковник Орлов пошел доложить о том государю, которого застал еще в постели. Прочитав капитуляцию, государь положил ее себе под подушку.

— Поздравляю тебя! — сказал он, — твое имя связано с великим событием.

Выслушав затем подробный доклад Орлова о ночном совещании, государь услал его вон, чтобы вновь предаться сну, в коем крайне нуждался после всех пережитых волнений и предстоявших еще впереди.

Проснувшись в 7-м часу, он вышел к депутатам и поручил им передать парижанам, что вступает он в их стены уже не врагом, и от них самих же зависит найти в нем друга; но что есть у него во Франции единственный враг, к коему он будет неумолим.

Депутаты, со своей стороны, просили охранение спокойствия в городе предоставить национальной гвардии.

— Извольте, господа, — согласился государь. — В таком случае ваш прекрасный город мы не станем обременять даже постоем: войска наши расположатся за городом. Одного только я требую — жизненных припасов для армии. Ближайшие меры для соблюдения общественного порядка в городе будут ныне же установлены моим канцлером графом Нессельроде с главою вашего временного правительства, князем Талей-раном Беневентским.

После депутации просил у государя аудиенции Ко-ленкур, прискакавший от Наполеона из Фонтенебло. Наполеон готов был теперь принять мирные условия, которые раньше отвергал. Но государь, без праздных слов, парламентеру наотрез объявил, что входить в какие-либо соглашения с человеком, опустошившим Европу от Москвы до Кадикса, ни сам он, государь, ни его союзники не станут.

— Покорение Парижа, — сказал в заключение государь, — необходимое достояние русских летописей. Русские не могли бы, не краснея, раскрыть славной книги своей истории, если бы за страницей, где Наполеон изображен стоящим посреди пылающей Москвы, не следовала страница, где Александр является посреди Парижа.

Так Коленкур и отъехал, не солоно хлебавши.

Было восемь часов утра. Небо было безоблачно, и солнце в полном блеске. Государь сел на свою светлосерую лошадь Эклипс и двинулся со свитой к Парижу, в одной версте от коего его ожидали уже король прусский и гвардия.

И врата «столицы мира» перед ним растворились, и при громе барабанов, при стройных звуках труб и флейт, совершился торжественный въезд: впереди гвардейская кавалерия прусская и наша легкая; за ними оба монарха с главнокомандующим и блестящей тысячной свитой; далее гренадеры австрийские и русские, гвардейская пехота, кирасиры и артиллерия. Однако наши гренадерские полки после вчерашнего штурма заметно поредели: под ружьем в иных осталось не более 300, в других всего 200 человек, а у многих офицеров руки были в повязках. Сагайдач-ный, с которым я ехал рядом, кивнул мне на них:

— Этакая повязка почетнее всяких аксельбантов; даже завидно!

Я ничего на то не ответил, только глубоко в глаза ему заглянул, — и он понял, до ушей покраснел и отвернулся: вспомнил тоже про свою собственную повязку, коей прикрыл не боевую рану, а ушиб конским копытом.

В Париже все улицы по пути шествия были уже запружены праздничной толпой; немало любопытных взобралось и на крыши. И дивное дело: ни одна душа, казалось, о сдаче города не горевала. Везде одни веселые лица, со всех сторон приветственные клики:

— Виват Александр! Виват союзники! Государь же в ответ:

— Не врагом я являюсь к вам, а другом. Приношу вам мир и торговлю.

Народ рукоплещет и ликует:

— Да здравствует мир! Мы вас давно ожидали.

— Не моя вина, что я так запоздал, — говорит государь, — виновата в том храбрость ваших войск.

Тут восторгу толпы не было уже пределов: мужчины, женщины, дети — все наперерыв старались к нему протесниться, чтобы рукой хоть к нему прикоснуться; ближайшие же ему руки и платье целовали. А стоящие дальше вытягивали шею, чтобы лучше его видеть, махали шляпами, платками, зонтиками, голосили на все лады: «Vive! Vive!»

— Что за легкомысленный народ эти французы! — говорит один наш офицер другому, — от всякой искры воспламеняются, как порох.

— До сих пор они были как в дурмане от Наполеонова злого гения, — говорит другой. — Теперь они отрезвились и счастливы, как дети.

На все время пребывания государя в Париже Та-лейран предложил в его распоряжение свой роскошный дворец, куда после церемониального марша в Елисейских полях его величество в пятом часу и отбыл.

Тут и мы с Сагайдачным спохватились, что, за весь день без вкушения хлеба и воды оставаясь, не обрели себе еще и пристанища. Засим в ближайшей ресторации насытясь весьма исправно, отправились каждый своей дорогой: он — к новому своему шефу, главному казначею, а я — к сестре сержанта Мушерона, адрес коей от него еще в Толбуховке получил.

— Позвольте спросить, — говорю, — не вы ли мадам Жаннет Камуфле?

— Я самая, — говорит.

— Так я вам от брата вашего Этьена Мушерона из России поклон привез.

— От Этьена? Он, стало быть, еще жив? Пожалуйте, мосье, пожалуйте.

Впустила меня в дверь, усадила, расспрашивает. Стал я ей рассказывать…

— И что же, — говорит, — он так-таки, значит, во Францию к нам уж и не вернется?

— Не вернется: изверился в Наполеоне.

— Ох, да! А сынок-то мой Габриэль все еще Наполеоном бредит, хоть и кровлю из-за него истекает.

— Ранен тоже?

— И как! Принесли мне его товарищи-школьники с Монмартра как бы бездыханного. Перевязала я ему раскроенную голову, как умела, побежала за доктором… Помирать в такие годы!..

— А сколько ему лет?

— Да четырнадцать всего о Рождестве минуло.

— И доктор не подает уже надежды?

— Обнадеживает, да почем знать?.. И бедная мать заплакала. Чтобы отвести ее мысли от сына, я спросил ее насчет билетиков на окнах. Оказалось, что у нее свободны две комнаты, а во дворе пустует конюшня, как раз то, что и нужно было нам с Сеней, с нашими конями и денщиками.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Наполеон свергнут. — Встреча с партизаном Давыдовым. — Смотр конной гвардии. — Страстная неделя и Пасха. — «Севильский цирюльник»

* * *
Марта 20. Наградные мои, увы, улыбнулись! Сагайдачному удалось вчера достать для себя билет на парадный спектакль: давали новую оперу «Траян», нарочито приспособленную для прославления государя. Из театра же товарищи затащили его в какой-то игорный притон, из которого домой он возвратился только позднею ночью. Сегодня поутру пришел ко мне с повинной.

— Так и так, — говорит. — Мне чертовски не везло! Сперва я спустил свое жалование и свои наградные, а потом… прости уж, душа моя!..

— Потом и мои?

— И твои, да. Рассчитывал отыграться. Что поделаешь! Но я их тебе верну при первой возможности, непременно верну. Однако, мой старикашка ожидает меня уже в казначейской. До свидания.

И вылетел вон, как ветер, который в голове у него гуляет. Денег моих мне не так уж жаль; от прежних еще столько осталось, чтобы платить хозяйке. Но на развлечения всякого рода придется уж крест поставить.

Завернул в штаб. Вчера еще, оказывается, у государя было совещание с Талейраном, какое правительство дать французам. По мнению Талейрана, выбор может быть только между Наполеоном и королевским Домом Бурбонов, главою коих является ныне Людовик XVIII. Государь не желал ни того, ни другого; но в заключение все-таки согласился предложить здешнему сенату учредить временное правительство, с тем чтобы в особой прокламации к народу, без упоминания Бурбонов, между строк все же всякому понятно было, что вот кто должен быть на французском престоле. Прокламация с утра уже расклеена по углам улиц.

А мальчишки-газетчики на тех же углах выкрикивают:

— Песня французов о русских — один су!

Как не расщедриться на су за такую песню? Вот она:

Que j'aime a voir sur ces bords
Les fiers enfants de la Russie!
Parmi nous ces enfants du Nord
Ne seraient-ils pas dans leur patrie?
Fiers et terribles dans le combat,
Grands, genereux, pleins de vaillance,
A ce titre ne sont-ils pas
Les meilleurs amis de la France?[265].
И дружелюбие к нам во всем сказывается: даже калмыкам нашим и башкирам, шатающимся по Пале-роялю, щеголихи-парижанки приятно улыбаются, а на рослых красавцев-преображенцев и семеновцев, кавалергардов и конногвардейцев не налюбуются:

— О, ле бо з'ом!

…Сейчас только возвратился из театра. Муравьев, милый человек, достал мне даровой билет. Должен был идти опять «Траян», но перед самым началом спектакля вышел актер и объявил, что вместо «Траяна» дадут «Весталку». Публика сперва вознегодовала, давай топать ногами, стучать палками, кричать: «Траяна»! «Траяна»! Но когда тот же актер прибавил, что это сделано по собственному желанию императора Александра, — все разом стихло. При входе затем государя с прусским королем поднялся опять невообразимый шум, нескончаемые «Vive! Vive!». Когда же государь покинул театр, приверженцы королевского Дома Бурбонов, так называемые «роялисты», влезли в императорскую ложу и сорвали с оной Наполеонова орла.

* * *
Марта 21. Наполеон со всем своим семейством объявлен лишенным права на французский престол; сенаторам же государь на приеме, заявил, что в доказательство прочного союза своего с Францией возвращает всех пленных французов, находящихся в России.

Сегодня государь снизошел, наконец, принять Коленкура.

— Наполеон несчастен, — сказал он, — и с сей минуты я прощаю ему все зло, причиненное им России. Лично он может требовать для себя все, что угодно. Если бы он пожелал поселиться в моих владениях, — милости просим. Если же нет, то ему будет предоставлен в полное владение остров Эльба. Ему будет оказан всякий почет. Я не забуду, что должен воздать человеку столь великому и столь несчастному.

Нагулявшись в Тюльерийском саду, пошел я взглянуть на Дом Инвалидов. На площади расхаживают наши русские воины рука об руку с французскими инвалидами. И в беседе с ними кого же я вижу? Прежнего шефа моего, партизана Давыдова! И он мне как будто обрадовался.

— Ба-ба-ба! — говорит. — Пруденский!

— А вас, Денис Васильевич, — говорю, — с генеральскими эполетами поздравить можно?

— Да, заслужил генерал-майора в бою под Бриенном. Служу теперь под Блюхером и командую родным своим Ахтырским гусарским полком. Блюхер — вот истинный полководец! Не то что эти «гофкрихсшнапсраты», как прозвал австрийских военачальников еще великий наш Суворов.

— Кампания, однако, — говорю, — уже кончилась, и вы тоже возвращаетесь в Россию?

— Кончилась, батенька, кончилась! Придется умирать, пожалуй, в постели, а уж это для нашего брата последнее дело!

Я люблю кровавый бой,
Я рожден для службы царской!
Сабля, водка, конь гусарский,
С вами век мне золотой!
          Я люблю кровавый бой,
          Я рожден для службы царской!
— Да! Гусары и казаки! — вздохнул Давыдов. — Проезжаю я вечор Елисейскими полями; под деревьями костры бивачные, на кострах в котлах каша варится, а вокруг молодцы-казаки, на бурках лежа, песнями заливаются… Совсем наша матушка Россия… Тут подошел другой генерал.

— Что нового? — спрашивает его Давыдов.

— Да слышали вы про конногвардейцев?

— А что такое?

— Отличились! Великий князь наш ведь гордится так блестящим видом своих любимцев и хотел хвастнуть ими перед французскими маршалами. Вчера вечером был отдан приказ быть всем на ученье сегодня к 11-ти часам утра. И вот, ровно в 11 выезжает на ученье полк, эскадрон за эскадроном, но перед каждым одни только вахмистры да унтер-офицеры.

— А полковой командир — генерал Арсеньев? А офицеры?

— Командир-то был налицо, но офицеры, кроме дежурных, еще с вечера разбрелись все по городу, кто куда, да так до утра ни один домой к себе не возвратился.

— То-то, я думаю, его высочество разгневался! Ведь темперамент у него такой горячий…

— Еще бы! «Всех офицеров, — говорит, — на гауптвахту на две недели!» Одна надежда теперь на государя: он, верно, поговорит с братом и сложит гнев его на милость. Все мы — люди, все — человеки, а в Париже молодежи как не замотаться?

— Этот вот не замотался, — говорит Денис Васильевич, кладя мне руку на плечо. — Или как?

— До сих пор нет, — говорю.

— Да и впредь, дай Бог, чтобы не было, — говорит другой генерал.

А Денис Васильевич:

— «Дай Бог» — хорошо, а «слава Богу» — лучше. Поцеловал меня в лоб, как сына, и крестом осенил.

— Ну, ступай с Богом.

* * *
Марта 22. Вербное воскресение. Православное богослужение в католической церкви. К завтрашнему дню выйдет Высочайший приказ о том, чтобы войска наши говели, а офицеры на Страстной неделе не бывали в театрах и иных шумных собраниях.

* * *
Марта 23. Государь, который тоже говеет, горевал о том, что не может исповедаться в православном храме. И вот, к немалой его радости, оказывается, что бывшая русская посольская церковь при отъезде нашего последнего посла взята на сохранение американским посланником. Теперь ее перевели в дом, соседний с талейрановым, соединили оба дома переходом, и государь имеет возможность всякий день ходить в церковь.

* * *
Марта 24. Наполеон подписал отречение от престола, но только для себя одного, и прислал своих маршалов для переговоров, чтобы вместо правления Бурбонов было установлено регентство супруги его Марии-Луизы впредь до совершеннолетия их сына, короля римского. Но государь отклонил это предложение и повторил Коленкуру, что Наполеону с его семейством отдается остров Эльба. На поселение, значит. Бог долго ждет, да больно бьет!

* * *
Марта 25. Целый день дома просидел, матушке длинное письмо написал (Ириша, верно, его тоже прочтет); вечером же отстоял всенощную в посольской церкви, где от многолюдства яблоку негде упасть было. Перед исповедью государь с трогательным смирением у всех прощения просил. За ним великий князь исповедался, генералы, а напоследок и мы, меньшая братия! И сколько горячих молитв тут к Богу воссылалось!

* * *
Марта 26. Причащались, а вечером слушали 12 Евангелий.

* * *
Марта 27. На вечерне, в 4 часа дня, прикладывались к плащанице.

Еще в первые же дни по прибытии в Париж хотел заглянуть к больному сынку хозяйки. Но мать к нему не пустила.

— Доктор, дескать, отнюдь не велит его беспокоить.

Когда же я сегодня заговорил о том же, она объявила мне уже напрямик:

— Простите, мосье, но Габриэль мой не может слышать о людях, которые лишили престола его обожаемого императора.

— Ну, что же, — говорю, — я чувства его понимаю.

* * *
Марта 28. Простояв обедню, отправился с другими офицерами на Вандомскую площадь, где среди великого стечения народного статуя Наполеона с колонны снималась. Припаяна она была столь прочно, что рабочие никак с нею справиться не могли. В конце концов веревку на шею статуе накинули и таким-то манером вниз ее стащили, а на место ее белое знамя с тремя бурбонскими лилиями водрузили.

И толпа любопытных кругом глазела на это, как на всякое уличное зрелище, не выражая ни горести, ни возмущения.

* * *
Марта 29. Светлое Христово Воскресение. Что за день! Вознести к Всевышнему молитвы на торжественной обедне в посольской церкви пришли не только свои, русские, но и король прусский, наследный принц виртембергский, князь Шварценберг и генералы всех союзников. После же обедни государь нас к себе во дворец разговеться пригласил, с каждым христосовался и затем объявил, что все награды, представленные ему князем Волконским, им подписаны.

— И вас, господа корнеты, могу поздравить со следующим чином, — сказал Волконский мне и Сагайдачному.

Я готов был его расцеловать; но так как субординация сего не позволяла, то облобызал Сеню.

— Что за телячьи нежности? — говорит. — Нашел место!

— Да сам-то ты, — говорю, — разве не счастлив?

— Экое счастье! Обойти меня все равно не могли. Ты, вот, другое дело…

Ему словно обидно, что меня, диаконова сына, с ним, племянником министра, на одну доску поставили.

После завтрака был еще парад, а после парада на площади Согласия (той же самой, где пала глава несчастного Людовика XVI) служили благодарственное молебствие за взятие Парижа и возвращение Бурбонов, с пушечной пальбой и при радостных восклицаниях населения:

— Да здравствует Александр I! Да здравствует Людовик XVIII!

Набожно преклоняли колена и прикладывались ко св. Кресту не одни православные, но и французские маршалы и генералы; а государь, по русскому обычаю, обнимался с ними и христосовался, и у всех-то у них на глазах были слезы умиления.

И у меня тоже; а мысли нет-нет все к тому же возвращаются — к моему новому чину: подпоручик!

Ирина Матвеевна! Честь имею вас тоже поздравить: станете однажды подпоручицей, а там когда-нибудь, с Божией помощью, ежели не полковницей, то хоть майоршей.

* * *
Марта 30. Уполномоченными Наполеона, его именем, договор подписан, коим он навсегда за себя и за все свое семейство от французского престола отрекается. Из Фонтенебло к месту ссылки он отбывает 8-го числа апреля.

Часа три проходил я вчера по картинной галерее Лувра и половины зал еще не просмотрел. Что за чудеса искусства! А вечером Сеня меня в комедию затащил на «Севильского цирюльника» г-на Бомарше. Вещь преотменная по веселости и остроумию. Ну, да и французские актеры эти играют, точно это не служба у них, а забава. Всех лучше, однако, был сам цирюльник Фигаро. Не мы одни с Сеней — и соседи наши, парижские буржуа, покатывались со смеху. И говорит тут в антракте один другому:

— А ведь Наполеон-то чуть было тоже раз в «Севильские цирюльники» не попал. Когда он воевал с испанцами и осаждал Севилью, то объявил коменданту города: «Даю вам три дня сроку. Буде и тогда город еще не сдастся, то я его до корня обрею». — «Этого ваше величество не сделаете, — говорит комендант. — Потому что ко всем вашим титулам вы не захотите прибавить еще титул „Севильского цирюльника“.

И рассказчик первый же захохотал над своим анекдотом; товарищ его за ним. Меня взорвало, а Сагайдачный прямо так и ляпнул:

— И где у вас совесть, господа? Давно ли вы, французы, кричали своему Наполеону: „Вив л'амперёр!“ А теперь, когда фортуна от него отвернулась, вы глумитесь над ним? Нам, иностранцам, за вас стыдно!

Оба насмешника готовы были, кажется, огрызнуться; но видят, что имеют дело с русским офицером, и прикусили язык, тихомолком встали с мест и вон поплелись.

— Вот за что спасибо, брат, так спасибо! — говорю я Сене. — Отбрил их лучше всякого цирюльника.


ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Запорожская кровь. — Как граф де Бриенн распорядился своим наследством

* * *
Апреля 2. Ох, уж этот Сеня, Сеня! Во втором часу ночи стучится, ломится ко мне в дверь:

— Впусти!

— Да чего тебе? — говорю. — Разбудил среди лучшего сна…

— Впусти, ради Бога!

Делать нечего, зажег свечу, впустил. На нем лица нет, глаза как у полоумного.

— Что с тобой? — говорю. — Что случилось?

— Проигрался в пух и в прах…

— Да ведь у тебя и капиталов-то для игры не было?

— То-то и беда: отыгрался бы. Пришлось играть на мелок.

— Но как ты вообще мог играть без денег?

— Запорожская кровь! Упреками, брат, ты мне не поможешь. Если я к утру не расплачусь, то хоть снимай офицерский мундир. У тебя, Андрюша, должны быть ведь еще деньги из Толбуховки?

— Да, благодаря им, я месяц-другой пробьюсь…

— Так одолжи-ка мне их! Да кроме того, у тебя, знаю, имеются еще какие-то заветные «на черный день», которых ты почему-то не хочешь трогать. Но теперь такой «черный день», если и не для тебя, так для меня настал…

— Да этих у меня всего девять полуимпериалов…

— Только-то?.. А толбухинских сколько?

— Франков двести, не больше.

— Гм… Ну, что ж, как-нибудь обойдусь. Отказать значило: взять грех на душу, погубить, пожалуй, человека. Ничего уже не говоря, высыпал я ему на стол из кошелька всю свою наличность, потом и полуимпериалы Иришины из ее бисерного кошелька. Он сгреб все в карман и крепко потряс мне руку.

— Никогда, брат, не забуду твоей услуги!

— Хорошо, — говорю, — что так еще кончилось. Но кончилось-то хоть и хорошо, да вовсе не так, как я думал.

Едва я поутру раскрыл глаза, не успел еще и одеться, как опять стук в дверь и голос Сагайдачного:

— Что, все еще не встал? Отопри-ка.

Встал я, отпер ему дверь, а он обхватил меня обеими руками и давай кружиться со мной по комнате, припевая новейшую песенку Беранже:

          Les gueux, les gueux
Sont les gens heureux;
lis s'aiment entre eux.
          Vivent les gueux![266]
— Ты пьян, Сеня… — говорю.

— Пьян, голубчик, совсем пьян, только не от вина. Не было гроша, да вдруг алтын!

И, достав из кармана туго набитый кошелек, высыпал на стол кучку золотых.

— Ты, Сеня, все-таки играл опять?

— Играл, душенька, и отыгрался. Вот твои полуимпериалы «на черный день»; вот то, что у тебя оставалось от толбухинских, а вот твое жалованье и твои наградные. Ну, а теперь покаюсь тебе, как было дело.

И поведал он мне, что вчера со службы должен был отвезти сорок тысяч франков за город одному полковому казначею, который по болезни не мог сам прибыть за ними. Но, проголодавшись, он завернул сперва в Палерояль пообедать, а бывшие там приятели затащили его опять в игорный дом.

— И ты играл на казенные деньги? — ужаснулся я.

— Не сейчас, Боже упаси. Сперва я занял у партнеров. Но банкомету, одному французскому графу, чертовски везло: он бил у всех наскарту за картой. Занять еще мне было уже не у кого. И вот, сам не могу понять, как это случилось: видно, запорожская кровь; рука моя невольно залезла в карман за первым казенным наполеондором; потом за вторым и так далее. Очнулся я только тогда, когда от всех сорока тысяч ничего не осталось. Вся надежда моя была на тебя. Я поехал к тебе, разбудил тебя, и ты меня выручил, да, как видишь, не напрасно. С первой же карты, на которую я поставил из твоих «заветных», счастье изменило графу. Банк его таял и таял, пока не был взорван. Тогда я перенял игру, и граф сам стал играть уже на мелок. Прочие партнеры, отыгравшись, один за другим убрались вон.

— Не пора ли и нам покончить? — говорю я графу. Стали мы с ним сводить счеты. Оказалось, что он должен мне сорок тысяч франков — как раз то, что мне и нужно.

— В 9 часов утра, — говорит он, — я пришлю вам чек на мой банкирский дом, а пока вот вам моя расписка. И на обороте своей визитной карточки расписался.

— А он тебя не обманет? Который теперь час? Сагайдачный посмотрел на часы:

— Половина десятого!

— Ну, вот. Он вовсе и не пришлет тебе никакого чека. Покажи-ка его карточку.

Он подал мне ее. И какое же имя я прочел на ней? «Comte Charles-Louis Lomenie-de-Brienne».

— Ну, счастлив же ты, Сеня! — воскликнул я и вздохнул с облегчением.

— А что?

— Да у меня с этим графом де Бриенном тоже свои счеты. Кое-где я уже справлялся о нем, может, и не там, где следует; но никто не мог указать мне его адреса.

— Да какие у тебя могут быть с ним счеты?

— А такие, что я должен возвратить ему дядюшкино наследство, и из этого-то наследства я уплачу тебе теперь его долг.

И, достав со дна моего чемодана несколько свертков с двойными луидорами, я отсчитал на стол сорок тысяч франков.

— Вот, получи, а я возьму эту карточку и буду иметь дело уже с самим графом.

— Да объясни мне на милость, откуда в твои руки могло попасть это наследство?

Когда я ему тут в коротких словах рассказал про свою находку в Бриеннском замке, Сагайдачный руками развел.

— Да ты, милый мой, просто с ума спятил! Эти деньги — твоя военная добыча…

— С твоей запорожской точки зрения. Для меня, прости, всякая чужая собственность священна. А теперь поезжай-ка в тот полк, куда тебе надо было отвезти сорок тысяч франков.

— Сейчас поеду. Я тебе так благодарен, дружище…

— Благодарность свою ты лучше всего докажешь, если перестанешь играть в карты.

— Но это — такое лишение…

— Не согласен? Ну, так давай-ка сюда назад графские деньги. Я отвезу их ему с остальными, а ты разделывайся уж с ним, как знаешь.

— Нет, брат, шалишь! Не отдам. Уж лучше отказаться от карт.

— То-то же. А кстати, отказаться бы тебе и от казначейских обязанностей.

— Чтобы соблазну никакого не было? И сам я об этом уже подумывал.

— А теперь решись.

— Решаюсь. Сегодня же сделаю заявление.

На этом мы расстались. Прождал я еще, на всякий случай, час времени, не пришлет ли де Бриенн чека; так и не дождался. Тогда я попросил хозяйку одолжить мне ее сак, уложил туда остальное бриеннское наследство и поехал по адресу, показанному на карточке наследника.

Камердинер в ливрее и преважного вида не хотел было пустить меня и в переднюю.

— Граф-де нездоров и никого не принимает.

Но золотой ключ отворил мне вход. На стук камердинера в дверь графского кабинета оттуда послышался сердитый голос:

— Это ты, Жак?

— Я, ваше сиятельство. Русский офицер желает вас непременно видеть.

— Сакр-Дие! Сказано ведь тебе, что я-то никого не хочу видеть.

Тут уж и я голос подал:

— Я к вам с деньгами, г-н граф.

— За деньгами?

— Нет, с деньгами, с вашими собственными.

— С моими? Да откуда они могли у вас взяться?

— Примите меня; тогда я вам все объясню.

Замок щелкнул, и дверь отворилась.

— Войдите.

Я вошел и замкнул опять дверь за собою на ключ.

— Это зачем? — удивился граф.

— Затем, чтобы ваш Жак непрошено не вошел к нам. С сухою вежливостью он указал мне на стул и сам сел против меня. Тут только, когда лицо его было обращено вполоборота к свету, я разглядел его: мужчина уже пожилой, волосы с проседью, лицо изможденное, глаза впалые, с лихорадочным блеском. От бессонных, видно, ночей за проклятыми картами. При всем том настоящая аристократическая осанка, исполненная достоинства.

— Первым делом, — говорю, — позвольте возвратить вам эту вот расписку в сорока тысячах франков, которые вы проиграли моему приятелю, подпоручику Сагайдачному.

— Да ведь она еще не уплачена?

— Уплачена из вашего же наследства после покойного вашего дяди-кардинала.

И я изложил ему уже более подробно, чем перед тем Сагайдачному, всю историю моей находки в Бриеннском замке. Сначала он меня слушал сдержанно и с гордым видом, но, понемногу, он заметно заволновался, а когда я кончил, он, не владея уже собой, вскочил со стула и, ероша волосы, зашагал взад и вперед по комнате. Потом вдруг остановился передо мною.

— Но в потайном ящике за книгами, говорите вы, было ведь не сорок тысяч франков, а больше?

— Да, всего шесть тысяч двойных луидоров. Одна тысяча пошла на погашение вашего карточного долга, а остальные пять тысяч позвольте теперь передать вам.

И, выгрузив из сака на стол все свертки, я расставил их правильными рядами.

Граф де Бриенн, все еще как бы не смея верить, развернул один сверток; но руки у него так дрожали, что золотые покатились по столу.

— Золото, правда… — пробормотал он, — и все двойные луидоры….

— Так же, как и во всех этих свертках, — сказал я. — Всех их пятьдесят и в каждом по сто двойных луидоров. Потрудитесь пересчитать.

Окинув ряды столбиков быстрым взглядом, он убедился в верности счета.

— А себе вы ничего не оставили? Или, может быть, кроме этих, в потайном ящике были еще деньги?..

— Вы забываете, граф, что говорите с офицером! В лице и голосе моем выразилось, должно быть, такое неподдельное возмущение, что граф поспешил извиниться:

— Простите, мосье; но столь редкое бескорыстие… Вы сами, верно, очень богаты?

— Напротив: кроме казенного жалованья, у меня нет никаких собственных средств.

— Удивительно! Вы, конечно, тоже высокого происхождения?

— Нет, я даже не дворянин.

— Непостижимо!

И опять заходил из угла в угол. Потом круто вдруг обернулся.

— Скажите: какие это на вас ордена?

— Это вот — прусский железный крест за Кульмскую битву, а это — наш русский Георгиевский крест за неприятельское знамя, которым я завладел под Лейпцигом.

— Значит, при всей своей молодости, вы успели уже выказать большую храбрость и врожденное благородство. Ведь и родоначальники моего семейства заслужили свой графский титул своими рыцарскими качествами. Род наш один из самых древних… Только герцоги, графы и бароны Монморанси древнее нас, — прибавил он с презрительной усмешкой, — они ведут свой род ведь еще со времен допотопных.

— Как так?

— А так, что в гербе их изображен потоп и Ноев ковчег; к ковчегу подплывает кавалер в рыцарских доспехах и подает Ною пергаментный сверток с надписью: «Мосье Ной, благоволите принять на хранение документы фамилии Монморанси». Остроумно, не правда ли?

— Не столь, — говорю, — остроумно, сколь тупоумно.

— Именно, что так. Нет, мы, де Бриенны, стали известны только со времен крестовых походов, но рыцарский дух в нас до сих пор не угас. Вы, мосье, без всякого понуждения, сами от себя, по таким же рыцарским только наклонностям своим, явились ко мне, чтобы возвратить законному наследнику наследие предков. Позвольте же и мне, последнему отпрыску рода де Бриеннов, отплатить вам тем же. У вас, в России, какую часть найденного полагается выдавать нашедшему?

— Сколько мне известно, третью часть.

— Ну, вот. Всего вы нашли в потайном ящике шесть тысяч двойных луидоров. Стало быть, две тысячи, по полному праву, принадлежат вам.

Видя мое смущение и колебание, он сам отделил мне двадцать свертков.

— Берите, берите, пока я еще не раздумал. Все равно сегодня же поставлю на карту.

— Вот что, г-н граф, — сказал я. — Для себя я этих денег ни за что не возьму, но в России у меня есть невеста.

— Бесприданница?

— Да…

— И прекрасно. Пускай же это будет ей от меня приданым.

И вот, я опять в своей комнате у мадам Камуфле, и предо мной груда золота — благоприобретенное, неоспоримое приданое Ириши. И может она хоть сейчас под венец идти… Исайя, ликуй!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Мамоновцы не унимаются. — Приезд нового монарха французов и проводы старого. — Бриллиант в каблуке

* * *
Апреля 9. Чего-чего я здесь не перевидел! Был и на гобеленевой фабрике, съездил в Версаль посмотреть на знаменитые фонтаны, а в Лувре и Зоологическом саду столько раз перебывал, что и идти уж неохота. Ни на что бы не глядел, лишь бы домой к себе в Россию вернуться. Но задержка за новым королем французов Людовиком XVIII, который от низверженного Наполеона все еще в Англии спасается. У страха глаза велики.

* * *
Апреля 13. В главном штабе, где граф Дмитриев-Мамонов давно уже притча во языцех, получен от него рапорт из великого герцогства Баденского. Жалуется, вишь, в своем рапорте на насилия, чинимые будто бы ему и казачьему полку его местными жителями и властями. Но в штабе из того же рапорта вычитали, что первым зачинщиком всяких безобразий и насилий были они же, мамоновцы, и их командир. Посему ему посылается прегорькая, непозлащенная пилюля — строжайший выговор. Как-то он его еще проглотит? Не поперхнулся бы.

* * *
Апреля 20. Людовик XVIII покинул, наконец, Англию и остановился в Компиене, куда государь наш и съездил его приветствовать. Казалось бы, что встреча со стороны нового короля, возведенного на престол праотцов лишь великодушием русского царя, должна бы быть самая любезная. Между тем своего благодетеля он принял сидя сам в кресле, а ему только стул предложил. И ни слова ведь признательности: говорил лишь про Всеблагой Промысел Божий, да про свои собственные «непреложные» права. Гордыня обуяла!

Вся свита царская была страшно возмущена. Сам же государь в неизречимой доброте своей только плечами пожал:

— Король — человек больной и дряхлый: неудивительно, что он сидел в кресле. Но на его месте я все-таки приказал бы подать и гостю кресло.

* * *
Апреля 21. Новый король у себя в столице. Въехал в золоченой карете и с ним герцогиня Ангулемская, герцоги Конде и Бурбонский. Вид у него не то чтобы горделивый, наполеоновский, а напыщенный, словно кичится он своей толщиной непомерной. Вкруг кареты приверженцы его толпились, — на шляпах белые кокарды, в руках белые знамена, — и без передышки кричали: «Да здравствует король Людовик XVIII!»; ну, и народ, как водится, сии крики подхватывал. Но востор-г был все же как бы подогретый, не то что при въезде императора Александра, которого они куда бы охотней, полагаю, провозгласили и своим императором.

В соборе Парижской Богоматери, отстояв молебен, король принял парад своих родных войск. Но мундиры у французских солдат походные, поношенные (парадных, знать, сшить еще не поспели), а на изнуренных, усталых лицах не радость, а грусть затаенная написана. По великом полководце своем Наполеоне еще грустят!

Уверился я в том воочию на девере моей хозяйки, брате покойного ее мужа, Филиппе Камуфле. Служив до сих пор в Наполеоновой старой гвардии капралом, он с остатками оной из Фонтенебло в Париж прибыл, чтобы служить отныне новому монарху.

Со слезами поведал он нам: мне, хозяйке и сыну ее Габриэлю, выползшему, наконец, тоже с повязанной еще головой из своей раковины, — как низложенный император 8 числа в Фонтенебло с ними, старыми гвардейцами, прощался.

Выстроились они во дворе тамошнего дворца. Вышел он к ним бледный, расстроенный.

— Старые мои боевые товарищи! — возгласил он, и голос его дрогнул. — Неразлучные доныне друзья мои по пути чести! Пришло нам время расстаться. Мог бы я пробыть еще с вами, но к войне с чужеземцами прибавилась бы еще война народная, а терзать долее мою Францию нет у меня сил. Обо мне не печальтесь. У меня есть еще своя обязанность — рассказать потомству о всем том великом, что мы вместе с вами совершили. Мне дозволено из ваших рядов взять с собой в изгнание 600 человек. Кто желает разделить мою горькую участь — выходи вперед.

И все его боевые товарищи до единого рванулись вперед.

— Благодарю вас, друзья мои! — сказал он. — Придется, видно, самому мне сделать выбор.

И, обходя ряды, он перстом указывал одного, другого, третьего, десятого. Так набрал он себе сотню за сотней.

— Посмотрим, — говорит, — есть ли уже полное число?

— Недостает, ваше величество, еще двадцати человек, — заявил генерал Друо.

Дополнив еще двадцатью шестую сотню, Наполеон отобрал к ним унтер-офицеров и офицеров.

— Остальных, Друо, ты отведешь в Париж к Людовику XVIII после моего отъезда.

Сказал и возвратился во дворец. Дорожные кареты стояли уже во дворе. Старая гвардия, однако, все еще не трогалась с места. И вот, он снова показался на крыльце со всем своим штабом.

— Товарищи! — сказал он. — Мне хотелось бы каждого из вас заключить в объятия. Ваше знамя являет вас всех. Дайте же мне обнять его.

И, сойдя с крыльца к знаменосцу, генералу Пти,



державшему в руках знамя старой гвардии, он прижал к груди знамя, а потом самого знаменосца. Тут кругом поднялся общий стон и вопль, а он кинулся к карете…

— Так вот как прощался он с нами, наш полубог… — заключил свой рассказ старый гвардеец и всхлипнул. — Все мы готовы были идти опять за ним хоть на край света и лечь за него в могилу… А здесь, в Париже, народ уже забыл, что он на весь мир нашу Францию прославил; никто не горюет, все радуются, что дали им нового короля: «Да здравствует король!»

Мадам Камуфле горестно головой покачала.

— Всему, — говорит, — свое время — и славе, и горю. Ведь когда неприятели обложили со всех сторон Париж, у нас и съестных припасов-то почти не оставалось; хоть ложись и с голоду помирай. Кому уж тут до прошлой славы? Ту касс, ту ласе, ту пасс! (все, мол, ломается, все истощается, все кончается! Или по-нашему: перемелется — мука будет).

А сын ее, Габриэль, как глазами сверкнет и воскликнет:

— О, мама, мама! И это говоришь ты, старая патриотка? Забыла уж, как по всему городу ходили по рукам патриотические песни, как маршал Монсе с национальной гвардией всех граждан к оружию призывал, как, вняв ему, даже седовласые инвалиды и безусые школяры шли кровь свою проливать для защиты родного Парижа? Сама же ведь ты благословила меня на Монмартр, а когда меня принесли оттуда с разбитой головой, не ты ли меня еще целовала и благодарила… О, мама!

И с таковым восклицанием из очей мальчика слезы градом брызнули. Тут старая патриотка, пристыженная сыном, тоже прослезилась, руки к нему протянула.

— Прости, дорогой мой, прости!

Но дядя его к себе привлек и в объятиях сжал.

— Молодец, Габриэль! Ты — настоящий Камуфле! И оба, на плече друг у друга, зарыдали. А мать, опустив втуне протянутые руки, в три ручья залилась. Мне, неприятелю, среди них не было, конечно, уже места, и я тихомолком выбрался вон. Но, признаться ли? При виде столь пламенной любви к родине, и меня вчуже слеза прошибла… Язык уж не поворачивается проклинать великого Корсиканца…

* * *
Апреля 26. В ответ на посланное из штаба графу Мамонову предписание прекратить бесчинства его казаков в дружественных нам баденских владениях он рапортом, в свое оправдание, о больших еще беспорядках в местечке Вилингене доносит, вызванных, будто бы, не его казаками, а самими жителями местечка: из окон своих, дескать, каменьями, бревнами, железными молотками в офицеров и его рядовых метали и многих тяжко изувечили. Однако ж, при переходе через те же владения наших регулярных войск местные жители никаких противностей им не чинили. Ясно, что сами мамоновцы вели себя опять «мамаевцами»; а посему их командиру ныне предписано беспромедлительно выступить в обратный поход в Россию, где, свой полк распустив, самому в свою вотчину удалиться и ни под каким видом не покидать оную впредь до особого Высочайшего разрешения.

Я же, узнав о таковом предписании, троекратно перекрестился и благодарил Творца, что сия мамаевская чаша меня миновала.

* * *
Мая 12. Надоел мне Париж, в конец опостылел! И Сагайдачного на родину уже тянет. С того дня, что карт в руки не берет, он душу в театрах отводит, а на другое утро мне про вчерашнее представление рассказывает. Зашел и сегодня; а тут денщик его входит с сапогом в руке.

— Поглядите-ка, ваше благородие, какой камушек в каблук ваш вдавился, и не выколупать.

Смотрит Сеня.

— Эге-ге! — говорит. — Дай-ка сюда, Андрюша, перочинный ножик.

Подал я, и выковырял он из каблука тот камушек; а камушек граненый и в лучах солнца всеми цветами радуги играет.

— Да, ведь, это бриллиант! — говорю я.

— Конечно, и чистейшей воды; цена ему сотня рублей, а то и несколько сот.

— Но как он тебе под каблук-то попал?

— Очень просто: вчера в театре у какой-нибудь модницы из ожерелья, браслета или брошки выпал; я наступил да с собой и унес.

— Так тебе надо его сейчас же возвратить владелице.

— Легко сказать! Может быть, его обронили вовсе и не в театре, а на бульваре или в ресторации. Объяви-ка о такой находке во всеобщее сведение, так барынь этих столько к тебе нагрянет, что и отбою не будет.

— Это вам, ваше благородие, судьба за вашу добродетель послала, — говорит денщик, — что в картишки играть перестали.

— Да куда мне этакий бриллиант? Продать жалко: очень уж хорош. Будь у меня, по крайней мере, сестра или невеста.

— А вот у его благородия, Андрея Серапионыча, нет ли? Ишь, в краску бросило! Верно, уж помолвлены.

— И то ведь, Андрюша, признайся-ка: не с той ли поповской дочкой в Толбуховке?

Скрывать было поздно.

— Хоть бы и так, — говорю, — но родители ей носить бриллиантовую вещь ни за что не позволят. Да и я тоже против всякой роскоши, против драгоценных каменьев.

— Потому что сама она — драгоценнейший бриллиант в целом мире? Хорошо, хорошо.

Усмехнулся тонкой своей хохлацкой усмешкой и разговор оборвал. Но я далеко не уверен, что он не выкинет еще какого-нибудь коленца.

* * *
Мая 20. До возвращения в Россию государь еще в Англию собирается; с ним и свита. Шмелева же командируют с поручением прямо в Петербург, и он меня с собою берет. Может, по пути еще и в Толбуховку завернем. Итак домой, домой, к матушке и к Ирише! В гостях хорошо, а дома лучше.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Петербургские встречи. — Сватался, да и спрятался

* * *
Петербург, Июля 6. С самого Парижа не раскрывал дневника. Поход ведь благоуспешно окончен, Европа умиротворена.

В Толбуховку тоже заглянуть не довелось. Но сегодня две свежие вести сами на бумагу просятся. Первая весть: государя ожидают из Англии уже на днях, и готовится ему здесь подобающая встреча, коей как бы завершится победоносная кампания.

Вторая весть: Варвара Аристарховна, в Толбуховке, по муженьке стосковавшись, сюда же, в Питер, с отцом едет. Мало того: едут с ними и Елеонские, батюшка с Иришей, — благо коляска дорожная четырехместная; никто из них ведь, кроме Аристарха Петровича, невской столицы еще не видал. Он с дочерью в казенной квартире у стариков Шмелевых остановится (где и для меня уголок уже нашелся,) Елеонские — у первого здешнего оперного певца Самойлова, с которым в родстве состоят.

Как шибко бьется мое сердце! Пишу эти строки, а перо в пальцах прыгает и на бумаге мыслете выводит. Господи, Господи! Как-то еще мы с нею встретимся? И достанет ли у нас духу теперь же родителю ее открыться?..

* * *
Июля 13. Государь, прибыв из Царского Села, тотчас в Каменноостровский дворец проехал, отказавшись от всякой пышной встречи. Тоже, говорят, и в Англии было: ездила к нему отсюда депутация от государственного совета, сената да синода с адресом, коим просили его принять наименование «Благословенного» и разрешить выбить медаль и воздвигнуть памятник с надписью: «Александру Благословенному, императору Всероссийскому, великодушному держав восстановителю от признательные России». Он же, по присущему ему христианскому смирению, таковое предложение отклонил. Завтра, однако ж, волей-неволей придется ему присутствовать при благодарственном молебствии в Казанском соборе.

Со дня на день ожидаем мы наших толбуховцев, а их все нет, как нет! Уж не приключилось ли с ними чего дорогой?

* * *
Июля 14. Прибыли! Дмитрию Кирилловичу вчера, как и мне, от беспокойства дома не сиделось. И отправились мы с ним под вечер на Стрелку солнечным закатом полюбоваться; домой вернулись только в 10-м часу. Входим в столовую, а там за самоваром, вместе со стариками Шмелевыми, сидят еще двое: Аристарх Петрович и Варвара Аристарховна. У молодых супругов после долгой разлуки такая уж радость была, что и не описать. Меня первым заметил старик Толбухин и объятия раскрыл.

— А, г-н подпоручик и георгиевский кавалер! Где шататься изволили? Поздравляю, дружок! Человеком стал.

Тут ручку мне и дочка протянула, а сама улыбается.

— Чего ты, — говорит, — озираешься? Кого тебе еще надо? Успокойся: приехали тоже. Завтра увидитесь.

Хоть и отлегло у меня на душе, а ночью потом все же несколько раз просыпался: правда ли?

В Казанском соборе мы были еще до начала службы и то с немалым трудом на площади сквозь толпу несметную протолкались. В соборе тоже было уже полным-полно от генералитета, придворных дам и кавалеров. Но вот, с площади неумолкаемое «ура!» доносится, церковный хор торжественно заливается и, как бы внесенный в храм на тех звуковых волнах, появляется обожаемый наш монарх среди блестящей своей свиты. Но и ростом он и царственною величавостью возвышается над всеми окружающими, все взоры устремлены на него одного. Он же, в самого себя углубленный, никого как будто кругом не замечает; преклоняет колена, крестится, подходит и прикладывается ко кресту… И каждому, верно, как и мне, думается: что-то он должен чувствовать, благополучно в свое царство вернувшись по совершении принятого на себя, столь ответственного, мирового подвига?..

По окончании службы, мы, во избежание толкотни, вышли из собора одними из последних. А под колоннадой нас уже поджидают Елеонские, отец с дочкой.

Не знаю уж, кто из нас двоих больше смутился и обрадовался — Ириша или я. Словно косноязычные, мы оба в начале слов не находили, урывками что-то лепетали; зато глазами тем красноречивее объяснялись, украдкой взглядывая друг на друга. Ее батюшка, по счастью, разговором с другими о благолепии храма и всего богослужения был занят и на нас никакого внимания не обращал.

На углу остановились, прощаться стали.

— Как-нибудь вместе и достопримечательности столицы осмотрим, — говорит Аристарх Петрович о. Матвею. — Сегодня старые кости с дороги еще ломит, отдыха просят.

— А наши молодые кости уже отдохнули, — говорит Варвара Аристарховна. — Правда, Ириша?

— Ах, да!

— Прежде всего, — говорит Шмелев, — вам обеим надо на Неву посмотреть: такой красавицы-реки на всем Западе не найти; да и такого чудного памятника, как Петра Великого на Сенатской площади. Отсюда рукой подать. Не пойти ли сейчас, а?

— Вы, молодежь, ступайте, — говорит Аристарх Петрович, — а мы, старики, уж как-нибудь в другой раз.

И пошли мы четверо: впереди Шмелевы, а мы с Ири-шей следом. Ни им, молодым супругам, до нас, ни нам до них никакого дела. Идем вдоль по Невскому к Адмиралтейству, оттуда на Сенатскую площадь и к Неве. Чем и как любовались Шмелевы сказать не умею; я одной Пришей любовался. Как есть распустившийся розан.

— Как вы, Ирина Матвеевна, — говорю, — за эти полтора года похорошели!

Она еще ярче зарделась.

— А вы, — говорит, — ужасно подурнели!

Сама же меня в моей парадной офицерской форме такими искристыми глазками оглядывает, что с уст моих невольно срывается:

— Милая ты моя, ненаглядная! А она:

— Ч-ш-ш! Что ты! Что ты!

— Да чего уж скрывать-то? Мы можем хоть сейчас повенчаться: средства достаточные…

— Какие средства? Офицерское жалованье, верно, очень маленькое.

— Зато у тебя порядочный капиталец.

— У меня? Откуда? За мной из дому ничего не дадут.

— И не надо, потому что те заветные золотые, что ты дала мне на дорогу, «на черный день», принесли за полтора года недурные проценты: ни много, ни мало, 24 тысячи.

— Копеек?

— Нет, рублей и золотой же монетой.

— Быть того не может! Или ты в карты выиграл? Такие проклятые деньги не принесут счастья; я их не возьму, ни за что не возьму!

И она выдернула руку из-под моей, и светлые черты ее омрачились, точно солнышко за тучку спряталось.

— Какой ты, однако, кипяток! — говорю я на то. — Выслушай меня, а потом и суди.

И рассказал ей тут про находку мою в Бриеннском замке, про то, как выручил ею из беды сперва Сагайдачного, а затем и самого графа Ломени де Бриенна, и как тот в благодарность треть своего неожиданного наследства ей, нареченной моей, на приданое назначил.

По мере того как ей становилось все яснее, что моей вины никакой нет, и что подарок французского графа можно принять без всяких угрызений совести, личико ее также все более прояснялось, а к концу рассказа из лазурных очей ее на меня опять яркий луч солнечный брызнул.

— Славный ты мой, хороший! То-то я молилась Царице Небесной и денно и нощно…

— Так, значит, мне можно сегодня же переговорить с о. Матвеем?

— Сегодня же? Ах, нет, милый; дай мне сначала его немножко подготовить. Он ведь тоже против военных.

— Ну, так завтра.

— Не знаю уж, право…

— Нет, непременно завтра!

Варвара Аристарховна шла перед нами под руку с мужем. Последние слова наши услышав, она к нам обернулась:

— Что завтра? Вы оба никакого голоса не имеете: завтра мы отправляемся все в Эрмитаж.

Так душевная беседа моя с Иришей с глазу на глаз и оборвалась.

Только на прощанье она успела мне еще шепнуть:

— Приходи завтра пораньше и сперва меня вызови!

* * *
Июля 15. Все пропало! В Эрмитаж идти было решено в 11 часов. Поэтому к Самойловым я толкнулся уже спозаранку и попросил горничную вызвать мне Ирину Матвеевну.

— Да вы, — говорит, — не г-н ли Пруденский?

— Да.

— Так примет вас сам о. Матвей. Пожалуйте в гостиную.

Вот тебе и раз! Значит, говорила уж с ним, да не уговорила. И точно: выходит он ко мне не то чтобы сердитый, грозный, а печальный, огорченный.

— Здорово, торопыга. Прискорбно и тягостно мне говорить с тобою. Неладное ты с Иришей моей затеял, неподобное!

— Почему же, — говорю, — батюшка, неподобное? И в писании ведь сказано: «Недобро быти человеку единому»…

— Сказано-то сказано, да разве вы-то оба настоящие уже человеки? Малолетки великовозрастные, в куклы бы вам еще играть, а не ребят качать. Второе же и главное: Господу неугодно было дать мне родного сына, что мог бы меня в свое время заместить. А посему дочь свою не иначе в супружество отдам, как за такого же, как сам, служителя алтаря.

От сих жестоких слов кровь в голову мне бросилась, и я непочтительно крикнул:

— Так вы дочери вашей не любите по-христиански, не желаете ее счастья?

Он же, голоса по-прежнему не возвышая, на то сухо:

— Не забывай, с кем говоришь. Оттого-то именно, что так люблю ее, единое мое детище, я, памятуючи Страшный Суд, и не отдам ее за человека, коего руки обагрены кровью, а кровь взывает к небу о мщении.

— Да разве я кого злонамеренно убивал? Помилуйте! Себя я, правда, не раз под вражеские пули и сабли подставлял, доблестно тем исполняя долг свой; сам тоже раны врагам наносил — раны не смертельные; но буде мне суждено бы было кого и до смерти убить в честном бою за царя и отечество, то совесть моя от той крови осталась бы незапятнанной…

— Да Георгия-то на тебя за что навесили?

— За храбрость.

— А что такое ваша воинская храбрость?.. Ну, да мы — люди разных толков, говорим на разных языках. А об Ирише моей забудь и думать! Спрос не грех, отказ не беда. Доколе мы с нею здесь, в Питере, еще пребываем, тебе с нею уже лучше и не встречаться.

Меня вконец пришибло.

— Воля ваша, — говорю. — Но как же, батюшка, быть теперь с ее приданым от французского графа? Ведь она, чай, о нем тоже вам сказывала?

Рукой отмахнулся.

— Господь с ними, с этими французскими деньгами! Нам их не нужно; и так обойдемся.

— Да ведь даны-то они были, батюшка, не мне самому, а моей нареченной…

— Женишься раз на другой, — вот ей и приданое готово.

— На другой я никогда уже не женюсь!

— Ну, так на благое дело, какое ни на есть, их пожертвуй, а то просто твоему графу в Париж обратно отошли. Нас с Иришей только от них избавь. Нечего нам с тобой еще праздные слова тратить. Будь здоров и попусту не горюй.

Благословил еще меня и до дверей проводил.

«Попусту не горюй!» Да что у меня сердце-то деревянное, что ли, или каменное?

Пишу эти слова, а сам от слез букв не различаю: из глаз на бумагу капают. Совсем разнюнился. Вот тебе и георгиевский кавалер!

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Павловский праздник. — «Горь-ко! Горь-ко!»

* * *
Июля 18. Три дня уже, что не токмо не видел, но ни словечка о ней и от других не слышал; точно все нарочно воды в рот набрали. Просто отчаянность находила! Сегодня, однако ж, за столом Варвара Аристарховна при мне, точно для того чтобы я слышал, говорит мужу:

— А Ириша-то с воспитанницей Самойловых, Серафимой или Фимочкой, как ее называют, до чего подружилась! Та театральное училище уже кончила, и голос у нее тоже замечательный. Императрица Мария Феодоровна ее уже слышала и выразила желание, чтобы она в празднике тоже участвовала, который в Павловске устраивается по случаю возвращения государя из похода.

— Но ведь государь, кажется, уклоняется от всяких таких чествований? — говорит на то Дмитрий Кириллович.

— Вообще-то да; но тут отказаться ему уже невозможно, чтобы не оскорбить материнского сердца государыни.

— А у самой Ириши тоже ведь голосок премилый, — Аристарх Петрович заметил. — Это ее с Фимочкой так и сблизило. Вместе теперь распевают куплеты, приготовленные для праздника.

Сижу я тут же за столом, все эти речи слышу, а сам про себя думаю: «Ах, ах! Я-то вот грущу-грущу, убиваюсь, а она, вишь, как пташка лесная, куплеты беззаботно распевает»…

* * *
Июля 23. Вчера, в день тезоименитства императрицы Марии Феодоровны, в Петергофе было большое народное гулянье. Шмелевы, собираясь туда, меня с собой зазывали; но я отговорился нездоровьем: не то на уме и на сердце. А нынче наведался ко мне Сагайдачный.

— Ну, братец, — говорит, — прогадал же ты! Помнишь еще фонтаны в Версале?

— Как, — говорю, — не помнить. Красота неописанная, сказочная…

— А против петергофских гроша медного не стоят. Представь себе: перед дворцом бьет громаднейший фонтан Самсон…

Тут я, нестерпимо любопытный узнать что-нибудь про Иришу, перебил его:

— Потом, брат, потом! Сперва скажи-ка мне, кого ты там встретил?

— Кого встретил? — повторил он и по-своему, лукаво этак, усмехнулся. — Встретил я там Шмелевых…

— И только?

— А тебе кого же еще? Ну, не стану тебя мучить. Была с ними и твоя зазнобушка. Как она тебя любит!

— Так у вас был разговор обо мне?

— О тебе одном, почитай, только и говорили.

— А отец ее и видеться ей со мной не позволяет!

— Мало ли что! Не кручинься; мы все это еще уладим.

— Так вот и уладишь!

— Постой! Слышал ты ведь, что 26 числа большой придворный праздник в Павловске?

— Ну?

— Главным распорядителем праздника сенатор и поэт Нелединский-Мелецкий; а я к нему в помощь прикомандирован. Расскажу я ему про твое горе; он доложит императрице…

— Ну да! Нет, Сеня, я тебе душевно благодарен; но выйдут неприятности только и для тебя, и для меня, и для о. Матвея.

— А вот увидим… Молчи, молчи! И слышать не хочу.

Схватил кивер и — вон из дверей. Как бы он, в самом деле, не сдурил!

* * *
Июля 26. С самого утра нынче дождь лил, и павловский праздник отложен на завтра. Но узнали о том Шмелевы уже на месте, после генеральной репетиции. Из-за дождя происходила она не под открытым небом, а в большом танцевальном зале, только на сих днях пристроенном к так называемому Розовому Павильону. От страшного сквозняка в этом зале воспитанница Самойловых Фимочка до того простудила горло, что совсем охрипла. Нелединский был в отчаянии, так как сама государыня указала ей роль в праздничной пьесе; но Самойлов его успокоил, что имеет ей, дескать, заместительницу; и кого же он наметил? Иришу! Всю роль она, правда, проходила вместе с Фимочкой; но весьма сомнительно, чтобы у Ириши хватило духу выступить перед Императорской фамилией и всем Двором. Да и родитель ее вряд ли даст свое благословение.

* * *
Июля 28. Все еще между небом и землей, но ближе уж, кажется, к небу.

Патриотизм возымел свое действие на Елеонских: ни дочка, ни отец против оного не устояли. На сей раз я, понятно, уже не уклонился от предложения Шмелевых ехать с ними в Павловск. И не раскаялся!

Погода с утра была опять пасмурная; но к 6-ти часам вечера, когда наша коляска с сотнями других экипажей въехала в павловский парк, небеса очистились, и солнце озлатило все торжество. У самого дворца возвышалась триумфальная арка. На полпути оттуда к Розовому Павильону сойдя из коляски, мы, от многолюдства, прошли дальше окружным путем. Близ павильона воздвигнута была еще другая арка из высоких лавровых деревьев, в вышине перевитых гирляндами с надписью:

Тебя, грядущего к нам с бою,
Врата победны не вместят.
Стихи эти взяты, как говорят, из оды новоявленной стихотворицы Буниной.

Такими же гирляндами украшена была вся большая аллея от дворца, которою в 7 часов, при неумолчных ликованиях несметных зрителей, проследовал к Розовому Павильону государь с августейшею матерью-царицей, братьями великими князьями и всею свитой.

При прохождении их под лавровой аркой хор придворных певчих грянул победную кантату.

Название Розовому Павильону дано от окружающих его кустов цветущих роз. Четыре небольшие лужайки по сторонам павильона были приспособлены для театрального представления; декорациями же служили искусно расписанные в натуральную величину: справа — высоты Монмартра, а слева — господский дом и крестьянские избы. На этих-то лужайках придворными актерами была разыграна сельская идиллия сочинения того самого поэта-капитана Батюшкова, коим написана ода на переход наших войск через Рейн.

Состояла идиллия из четырех картин: в первой выступали одни дети, во второй — парни и девушки, в третьей — молодицы и в четвертой — старики и старухи. Все по очереди славили государя и победоносное его войско, восстановившее всеобщий мир.

Среди деревенских девушек во второй картине я сначала так и не узнал Ириши: стоял я в толпе довольно далеко. Но когда раздался ее серебристый голос, сердце в груди у меня ёкнуло.



— Кто это? — спрашивали друг у друга мои соседи. — Какое чистое сопрано!

— Да это моя нареченная, моя Ириша! — на весь парк хотелось мне крикнуть.

Третья и четвертая картины, где ее уже не было, меня, само собой, не так уж тронули; но когда заключительный гимн сочинения Державина своим бархатистым тенором затянул сам Самойлов:

Ты возвратился, благодатный,
Наш кроткий ангел, луч сердец.
тут и у меня глаза от слез затуманились; а когда он закончил троекратным «ура! ура! ура!», и остальные певцы и вся публика кругом «ура» это подхватили, то и мой голос в сем общем восторженном крике выделился подобно тромбону, покрывающему все прочие инструменты в оркестре.

Сагайдачному было не до меня, ибо главный распорядитель праздника, Нелединский-Мелецкий, толстенький, суетливый старичок в золоченой треуголке и красном сенаторском мундире, в голубой ленте и звездах, посылал его, в качестве своего «адъютанта» то туда, то сюда.

Уже в сумерках, когда в танцевальном зале начались танцы торжественным полонезом, Сеня отыскал меня среди зрителей под окошками зала.

— Вот ты где! А я, брат, за тебя уже похлопотал и, думаю, не без пользы.

— Ты говорил обо мне с Нелединским?

— Не столько о тебе, сколько об Ирине Матвеевне. Собственные его вирши, правда, весьма посредственны, но все прекрасное ценить он умеет. Так оценил он и голос Ирины Матвеевны, и еще более ее свежую молодость. Заступив в спектакле место воспитанницы Самойлова, она оказала ему большую услугу, а потому, когда я ему давеча объяснил, что и он может ей отплатить услугой, он тотчас после спектакля пошел с докладом в кабинет к императрице Марии Феодоровне, а немного погодя туда позвали и Ирину Матвеевну.

— Ну, а дальше, дальше что же?

— Что было дальше — постараюсь узнать в течение вечера. Сейчас я должен дирижировать танцами. Во всяком случае не сегодня, так завтра тебе все разузнаю.

После танцев должен был быть еще большой фейерверк и ужин в нескольких палатках. Но у Варвары Аристарховны от двух поездок: вчерашней и сегодняшней, так голова разболелась, что мы еще до конца уехали обратно в Питер.

И вот я с часа на час ожидаю теперь к себе Сеню.

…Слава Создателю во Святой Троице! Думал уж, что и не дождусь. И солнце за крышами скрылось, когда он, наконец, ко мне ворвался.

— Ну, дружище, облачайся в парадную свою форму со всеми регалиями — и марш на парад!

— На какой парад?

— К тестю; сам за тобой послал.

— Кто? о. Матвей?

— Ну да. Экой ты, брат, нынче непонятливый! Живо! Живо!

Стал я облачаться на скорую руку, а он тем временем рассказал мне вот что:

— Ночевал я у Нелединского в Павловске. После вчерашней передряги не успел еще и выспаться, как он за мной уже посылает.

— Сию минуту, — говорит, — отправляйтесь в Петербург и привезите сюда священника Елеонского: ее величество Мария Феодоровна к себе его требует.

Полетел я сюда на курьерских, прямо к о. Матвею и полчаса спустя летел уже с ним обратно в Павловск.

— А он что же?

— Он, точно с неба свалился, ничего-таки не понимает, меня выпытывает: что да как? А я:

— Знать не знаю, ведать не ведаю. Примчались. Повели его к императрице; а когда, недолго погодя, от нее он опять вышел, совсем старик размяк, растаял, как снег в лучах солнца, платком глаза утирает.

— Ну, что, — говорю, — батюшка?

— Ох, молодой человек! Молодой человек! — говорит и пальцем мне грозит. — Следовало бы мне серчать на вас, что так подвели. Но без вас я не сподобился бы всемилостивейшую родительницу царскую улицезреть, ангельский голос ее услышать.

— Так вы, батюшка, — говорю, — больше уже не упорствуете?

— Против высочайшей ее воли, столь душевно изъявленной, дерзну ли я еще долее упорствовать?

— И отдаете дочку за моего приятеля?

— Придется, — говорит, — отдать; судьба, видно! Не даром говорится, что всякая невеста для своего жениха родится.

На сих словах Сени я не выдержал, обхватил его вокруг шеи и поцелуй ему влепил.

— А потом, — говорю, — что же было?

— Потом? Только домой его доставил, прощаюсь, а он мне:

— Ты, что же, дружкой у него будешь?

— Само собою.

— Так вези его сюда. За одно уж порешим.

— И вот я за тобой. Извозчик ждет внизу у подъезда. Скоро ли ты управишься?

— Готов, — говорю и хватаю еще с собой заветный мешочек, золотом набитый (Бриеннские двойные луидоры еще в Париже ведь на наши русские империалы выменял).

Сели на извозчика.

— Пошел! Хорошо поедешь — целковый на чай.

Вихрем домчал. А о. Матвей, заложив руки за спину, по гостиной взад и вперед похаживает. Увидев меня, к противоположной двери обернулся.

— Ириша! Где же ты?

Ан она, голубка моя, там уже стоит, лучистыми звездочками своими искры на меня мечет.

— Ну, что же ты? — говорит ей родитель. — Подойди ближе. Да и ты тоже.

Подошли мы оба.

— Эх, эх! А колец-то обручальных еще и не припасли.

— У меня-то есть, — говорю и колечко Иришино с бирюзой предъявляю.

— И у меня тоже, — говорит Ириша и берется за мизинец свой с колечком из моих волос.

Но тут к ней Сеня подскочил.

— Нет, уж извините, — говорит. — Вот ваше обручальное кольцо: еще в Париже для вас припасено.

И преподносит ей, в бархатном футлярчике, золотой перстенек с большущим, знакомым уже мне, бриллиантом.

— Да, ведь, это никак драгоценный алмаз? — говорит о. Матвей.

— Мне он случайно достался, и я его для невесты моего друга закадычного оправить только дал.

— Коли так, то ладно. Ну, детушки, преклоните колена.

И склонились мы перед ним, и благословил он нас, на персты кольца нам надел, обнял дочку, потом и меня.

— А теперь, — говорю, — батюшка, вы разрешите уж Ирише принять приданое французского графа?

И подаю ей мешочек.

— Бери уж, бери, — говорит ей отец. — Теперь не принять неразумно бы было. Но со свадьбой, милые вы мои, как хотите, повременить вам еще годик-другой придется.

— До следующего, — говорю, — чина?

— А ты в каком чине-то?

— Подпоручик.

— Так вот, как станешь поручиком…

Меж тем Сеня мой хозяев Самойловых успел уже позвать. И входят они, а за ними лакей — в руках поднос с бокалами шампанского. Все наперерыв с Пришей, со мною, с о. Матвеем чокаются. А неугомонный наш дружка:

— Горь-ко! Горь-ко!

Писать ли еще дальше? Буде на дне души моей от перенесенных коловратностей жизни и оставался еще, быть может, горький осадок, то горечь его в неизъяснимой сладости — не шампанского, а блаженного этого часа бесследно растворилась. Дай же Бог и будущим детям моим, и внукам, и правнукам, да и всякому ближнему дожить однажды тоже до такого часа… И точка.


1914

Василий Авенариус Среди врагов


По благословению

Митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского

ВЛАДИМИРА


class='book'> Предисловие Старинные книги и рукописи – страсть моя. Из заброшенной барской усадьбы знакомому мне букинисту было доставлено несколько ящиков старых книг. Отобрав все мало-мальски ценное, букинист свалил остальной хлам в угол лавки для продажи на вес. Роясь в этом хламе, я напал на объемистую тетрадь с пожелтевшими, подмоченными страницами, исписанную простым карандашом. Почерк писавшего был не совсем еще твердый, но четкий, с затейливыми завитушками, орфография же – в некотором разладе с грамматикой. Я хотел уж бросить мою находку в общую кучу, когда на глаза мне попалось одно имя, сразу приковавшее мое внимание – имя Наполеона. Перелистывая страницу за страницей, я встретил еще несколько имен французских и русских, получивших громкую известность в эпоху Отечественной войны, а вчитавшись, убедился, что имею в руках подлинный дневник 1812 года. Букинист, не придавая никакого значения этой рукописи, отдал мне ее в придачу к купленным мною книгам. Выпустив из нее все лишнее, не идущее к делу, я разделил ее, для удобства читателей, на главы с соответственными заголовками и печатаю теперь этот любопытный дневник очевидца, а отчасти и участника великой войны в первоначальном, безыскусственном виде.

Глава первая

Бурсак, гувернер-француз и семейство Толбухиных. Весть о переходе Наполеона через Неман. Гувернер скрывается


Ну вот, очинил карандаш и, благое ловясь, начинаю.

Было это сегодня же, 11 июня. Хожу я этак по двору, в думы свои погруженный, а навстречу мосье Мулине:

– Здравствуйте, молодой человек! Чего нос повесили?

– Тяжело,  – говорю,  – на душе,  – нос книзу и тянет.

– Шутите, мой друг, шутите,  – говорит,  – а я отлично знаю, что вас гнетет. Тоже ведь раз зеленым юнцом был.

– Ну что? Что?

– А то, что мадемуазель Барб вам опять голову намылила. Ведь так?

– Так или не так,  – говорю,  – вы-то, мосье Мулине, мне все равно не поможете!

– Напротив,  – говорит,  – у меня есть для вас верное средство: пишите дневник. Как выльется на бумагу, что на душе накипело,  – сразу полегчает. На себе испытал.

– Да в доме у нас,  – говорю,  – и чернил-то нет.

– А еще в семинарии всяким наукам обучались! Так карандаш-то хоть найдется. Нет, без шуток,  – говорит,  – вы послушайтесь моего совета; этакий дневник – что горчичник: всякую боль оттянет.

Сказал и пошел своей дорогой.

А задала она мне и вправду здоровую взбучку:

– Не могу,  – говорит,  – глядеть на тебя, Андрюша, как ты целый день этак без дела болтаешься! Ведь ты годом меня моложе.

– Да,  – говорю,  – с Рождества восемнадцатый пошел.

– Что ж из тебя, наконец, выйдет!

– Ничего,  – говорю,  – не выйдет.  – А сам вздыхаю.  – Из бурсы за малоуспешность удален.

– Да малоуспешность-то отчего? От лени?

– Лень, Варвара Аристарховна, раньше нас родилась! Старая еще пословица.

– И преглупая. Поискал бы ты себе каких-нибудь занятий.

– Да что же я умею? В шашки играть, голубей гонять, бумажный змей пускать…

– И неправда! Учил же ты брата Петю письму, арифметике. Но с тех пор, что взяли для него гувернера, ты от всего отбился, а Петю только глупостям учишь.

– Ах, Варвара Аристарховна!  – говорю.  – Братец ваш – дворянин; впереди ему везде дорога, а я что? Разночинец, простого дьякона сын…

– Да умом ведь тоже не обижен? Давно ли у нас Мулине; говоришь ты с ним нечасто; а вон как бойко уж болтаешь с ним по-французски.

– И а́кцент бесподобный, бурсацкий.

– Не а́кцент, а акце́нт. Способность к языкам у тебя все-таки есть. Право же, Андрюша, взялся бы ты, наконец, за ум.

Тут ее отозвали…

Однако рука у меня с непривычки отекла. На сегодня довольно. А на душе и то ведь как будто немножко отлегло, просветлело.


Июня 12. Видел ее нынче только издалека меж деревьев. В сад свой вышла свежим воздухом подышать. Своя у нее тоже забота немалая: папеньке ее, Аристарху Петровичу, опять много хуже. С утра еще за доктором посылали.

– В Толбуховку переезжать,  – говорит,  – ни-ни, и думать даже нечего.

Что ж, этим помещикам, что у себя в усадьбе, что в городском своем доме, не житье – малина. И здесь у них при доме какой сад-то: большущий, тенистый, с дорожками, с беседками… А дом подлинно барский: с колоннами, балконами; покои высокие, просторные. Не то, что через двор матушкина хибарка,  – убогая избушка на курьих ножках! Давно уж починки просит: крыша протекает, от окон, как из трубы, дует. Да где денег взять? А помрет матушка (не дай Господи!), так и вдовья пенсия ее ухнет; останусь без гроша…

Правду говорит Варвара Аристарховна, что пора мне, пора тоже за ум взяться, свой хлеб добывать. Да чем? В приказные писцы идти, что ли, и весь век за гроши скрипеть пером?

Эхма! И стыдно-то, и смертельно скорбно. А роптать не моги. Сам же виноват. Переноси покорно.


Июня 13. Вечор горе свое в слезах растворил; а ныне вновь влетело, и от кого? От своей же родительницы, а там и от протодьякона соборного, о. Захария.

Сидим мы с матушкой за трапезой обеденной, а она на меня, знай, поглядывает и «ох!» да «ох!».

– О чем,  – говорю,  – маменька, вздыхаете?

А она:

– Ох, болезный ты мой! Кабы премудрости семинарские, как должно, произошел, быть бы тебе раз добрым пастырем…

– Оставьте,  – говорю.  – Такое мне, знать, предопределение вышло.

Отодвинул тарелку и встал из-за стола. А маменька:

– Куда ж ты, миленький, и чаю-то не попивши?

Ничего не сказал, иду к двери. А навстречу о. Захарий.

– Я,  – говорит,  – вас, матушка Серафима Исидоровна, пришел проведать: как во вдовстве своем живете-можете?

Маменька благодарствует за великую честь, что не забыл ее, вдовицу, просит откушать чаю стаканчик, а сама уже платок к глазам. Вопрошает тут о. протодьякон, о чем, мол, печалится.

– Да вот,  – говорит, и пошла – сперва про собственную хворь свою, а там и обо мне, непутящем.

Озирает он меня искоса, словно медвежонка неприрученного, головой качает.

– Да что у паренька вашего, матушка, клепки одной разве в мозгу не хватает, скудоумен?

А маменька:

– Ай, нет, он у меня мозговитый…

– Так мало, знать, в бурсе лозами уму-разуму наставляли.

Тут и сам уже не выдержал.

– Каждую субботу нам,  – говорю,  – секуции общие чинили.

– Да не по винам,  – говорит.  – И нас тоже во времена оны единожды в неделю наказывали и все во благо. В гробу одной ногой стою, а доднесь тружусь, в поте лица моего снедаю хлеб свой.

Стал было я оправдываться, а он, не дослушав:

– Все сие,  – говорит,  – столь глупо, что уши вянут.

Маменька опять в слезы.

– Да нельзя ли его, о. протодьякон, хоть бы в причетники соборные поставить, а на дурной конец в пономари, что ли?

– Темна вода во облацех,  – говорит,  – еще не время, годами не вышел. Ну да уповайте на Бога; авось, еще сподобит.

И пошел. Маменька залилась еще пуще…

Вседержитель и Сердцеведец! Просвети меня: что мне делать, шалоброду?


Июня 15. Давно уж поговаривали, что император французский Наполеон Бонапарт на нас войной собирается, что и войска-то наши к границе прусской стянуты, что сам государь наш Александр Павлович со своим штабом в Вильне пребывает. Проходили чрез Смоленск наш полки за полками, иные и на постой уже поставлены, а все как-то не верилось. Гром не грянет – мужик не перекрестится.

И вот грянул! От государя курьер к губернатору прискакал. 12-го числа, вишь, французы, войны даже не объявивши, реку Неман перешли. Что за вероломство! Из Вильны ко всем нашим командирам гонцы полетели с приказом – самим в бой до времени не вступать, только отбиваться. Князю же Багратиону, что командует второю армиею, да славному казацкому атаману графу Платову повелено по мере сил и возможности задерживать неприятеля, дабы дать нашим отступать в порядке; дождемся поры, так и мы из норы. А самому Наполеону Бонапарту послано требование – немедля отозвать свои войска.

«Не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем»,  – сказано в государевом указе.

Да подчинится ли еще таковому требованию всемирный воитель, вознесшийся превыше всех человеческих тварей?

– Ни в коем разе не подчинится!  – уверяет мосье Мулине.

Но сам он весьма озабочен, за своих будто оконфужен. Ведь как он обожает своего «великого» императора!


Июля 1. Две недели дневника не раскрывал. Баталии настоящей все еще не было. Войска, что ни день, чрез Смоленск наш проходят; но куда – никому не ведомо.

Обыватели, кто потрусливей, за город уже собираются: береженого и Бог бережет. Толбухины же, хоть бы и хотели, не могут тронуться: Аристарх Петрович все еще так слаб, что везти его в Толбуховку за тридцать верст по проселочным дорогам и разговору быть не может: по дороге, того и гляди, Богу душу отдаст.

А с мосье Мулине что-то неладное творится: выхожу за ворота, завернул за угол, а он, гляжу, за углом с евреем торгуется,

– Далибуг, никак не можно, мусье,  – говорит еврей,  – сто карбованцев, ни гроша меньше.

Узрели меня тут оба, к забору прижались.

– Сто рублей!  – говорю.  – За что он с вас, мосье Мулине, столько дерет?

– Идите, Андре, идите!  – говорит.  – Не ваше дело.

Ушел я; само собою, какое мне дело? Но почему он меня так испугался? Уж не замыслил ли тихомолком к своим сбежать? Недаром эта пиявка к нему присосалась; последнее, может, сбережение у него высосет…


Июля 3. Так ведь и есть: сбежал! Толбухины весьма об нем жалеют: и гувернер-то, и учитель прекрасный, и человек милый, душевный. Как бы ему только на казачью пику не напороться!

Глава вторая

Прибытие в Смоленск императора Александра I. Генерал Балашов у Наполеона. Барклай-де-Толли, князь Багратион и поручик Шмелев. «Стонет сизый голубочек». Обручились! Отъезд Толбухиных


Июля 9. Видел ныне самого государя. С раннего утра еще мы с Петей Толбухиным забрались к казенному «императорскому» дому, нарочито приготовленному для приема царского. Народу, разумеется, тьма тьмущая. Ровно в 11 слышим издали:

– Ура! Ура!

И вот показалась государева коляска. Тут уже вся толпа кругом подхватила, как один человек, и мы с Петей тоже:

– Ура-а-а!

По портретам я давно его уже знал; но самого воочию лицезреть – совсем иное. Когда нам всем милостиво этак головой закивал, от его улыбки, ласковой и грустной, сердце у меня так и запрыгало, да и заныло.

«О, кабы теперь же некий подвиг отчизнолюбия совершить!» – подумалось мне. От восторга и жалости бросился бы, право, под колеса его экипажа, если б сим чуточку хоть мог облегчить ему бремя забот о его народе, о дорогой нам всем России.



Нашему губернскому предводителю, майору Лесли, выпало счастье доложить государю, что смоленское дворянство на свой кошт ополчение в 20.000 ратников выставляет. После приема был еще смотр войскам с церемониальным маршем, а после обеда государь в Москву уже отбыл, где объявил манифест о вооружении всего государства. Но и до сей еще минуты видится мне его столь скорбная и добрая улыбка…


Июля 10. Чиновник губернаторской канцелярии рассказывал Толбухиным, а Петя потом мне пересказал, что государь еще из Вильны посылал своего генерал-адъютанта Балашова с письмом к Наполеону. И что же? Вместо того, чтобы сего парламентера принять с подобающим почетом, четыре дня его водили от маршала к маршалу, как бы за нос, кормили всякою дрянью и тогда лишь допустили пред ясные очи своего повелителя.



В письме том говорилось, что государь не прочь, пожалуй, еще войти в соглашение о прекращении военных действий, но с тем, чтобы сперва французские войска за Неман отошли.

– А если не отойдут?  – спросил Наполеон.

– Если нет,  – отвечал Балашов,  – то я уполномочен заявить вашему величеству, что царь ни сам уже не замолвит, ни от вас не примет ни единого слова о мире, доколе один хоть вооруженный француз будет еще в России.

– Вот как! Ну, а я что раз занял, то считаю уже своим. Так вашему царю и передайте. Я его люблю и уважаю, как брата. Поссорили нас англичане. И что ему, скажите, делать при своей армии? Его дело царствовать, а не воевать. Мое дело другое: я – солдат, это мое ремесло. Да и войска у него вдвое меньше. Как же ему защитить от меня на всем протяжении границу своего обширного царства?

Говорит он так, говорит, а сам ходит из угла в угол, точно покою себе не находит. Однако позвал Балашова обедать. А за обедом о Москве речь завел, точно и Москве от него уж не уйти.

– Деревня ведь это,  – говорит,  – большая деревня! И на что у вас там столько церквей? В нашем веке набожных людей уже нет.

До чего ведь договорился! Гордыня обуяла. А Балашову, православному человеку, за великую обиду показалось.

– Не знаю,  – говорит,  – ваше величество, как у вас во Франции; там, может, страху Божьего уже не стало; у нас на Руси Богу еще молятся.

Отбрил чище бритвы! Однако же ни к чему; отпустили его ни с чем.


Июля 20. Пока Багратион да Платов задерживают Наполеона, Барклай-де-Толли все вспять да вспять, а ныне вот и наш Смоленск своей первой армией наводнил. В хижинку к нам на постой тоже 10 человек с фельдфебелем поставлено. Для других 10-ти человек, с офицером, поручиком Шмелевым, Толбухины свой надворный флигель отвели.



Под Островной близ Витебска завязалось, говорят, уже жаркое дело. Наши лейб-гусары и драгуны дрались с авангардом неприятеля, дрались храбро, отчаянно, а в конце концов, сказать зазорно, были все же разбиты, потеряли даже б пушек… Да, воевать и впрямь, видно, ремесло Наполеона, сего Аттилы XIX века!

А промеж Барклая и Багратиона вдобавок, слышь, еще нелады идут…


Июля 21. Слава Богу, помирились. Багратион для сего сам сюда в Смоленск прибыл. Мы с Петей выжидали его выхода у губернаторского дома. Оба главнокомандующие вместе рука об руку на крыльцо вышли. Тут Багратион окинул нас, зевак, огненным взглядом.

– Завтра, значит – говорит Барклаю – опять свидимся.

Вскочил в коляску и укатил – только пыль взвилась.

– Этот-то не выдаст!  – говорили кругом.  – И нос крючком, как у орла, и взор орлиный – прямой орел!


Июля 22. За ночь и Багратионова армия подошла. У Барклая тоже словно крылья выросли.

«Ни при каких обстоятельствах не отступлю уже от Смоленска» – собственные слова его.

Дай-то Бог!



По случаю тезоименитства императрицы-матери с утру со всех колоколен колокола гудят. А после обедни народное гулянье, на площадях полковая музыка гремит, по улицам солдаты ходят, песнями заливаются. Точно войны и не бывало, Наполеона ни у кого и в помине нет.


Июля 25. А поручик-то Шмелев у Толбухиных уже свой человек: у них столуется, с Варварой Аристарховной по саду разгуливает. Пускай! Мне что? А все же, признаться, ретивое нет-нет да и заноет…


Июля 31. Что-то у них будто налаживается. По часам все вместе: то книжку он ей читает, то горячо спорят, потом опять смеются. А ввечеру, слышу, на фортепьянах забренчали (с болезни Аристарха Петровича впервые, ибо со вчерашнего ему намного легче). Поручик романс поет:

Стонет сизый голубочек,
Стонет он и день и ночь:
Его миленький дружочек
Улетел далеко прочь.
Пропел куплет – и умолк. Неспроста!


Августа 2. Так и чуял: обручились! Прибегает Петя:

– А знаешь ли,  – говорит,  – что я подглядел?

– Ну?

– Только по секрету, Андрюша!

– Да в чем дело-то?

– Варенька с Дмитрием Кириллычем кольцами обменялись. Папенька и маменька ничего еще не знают. Так и ты пока молчи.

– Хорошо,  – говорю,  – хорошо…

А у самого в груди точно что порвалось.

Ну что ж, дай им Господи! Жених как жених, все же гвардии поручик; раз – и до генерала дослужится. А я что? Недоучка, балбес, мизинца его не стою.


Августа 3. Зашевелились французы: у архиерейского двора – всего 7 верст отсюда – перестрелка с авангардом. Не нынче завтра подойдут и к Смоленску. Жителям предложено выбираться подобру-поздорову. По улицам возы потянулись. И Толбухины решились-таки в деревню перебраться; на дворе возы нагружают. Сами поутру двинутся. Боятся только, как-то еще Аристарх Петрович переезд выдержит.


Августа 4. Уехали и маменьку мою с собой забрали. Упиралась спервоначалу:

– Как, мол, я Андрюшу моего одного здесь на погибель оставлю?

Варвара Аристарховна успокаивает:

– Да с чего ему погибать-то? Будь он еще военный. Ничего ему не сделают.

– А присмотреть в доме,  – говорю,  – все-таки кому-нибудь надо, чтобы не разграбили.

– Грабить-то у нас, пожалуй, нечего…  – говорит маменька.

– Тем паче, значит. А взглянуть мне на этого Наполеона, маменька, куда как любопытно!

– Потом и нам про него расскажет,  – говорит Варвара Аристарховна.  – Кстати, Андрюша, ты ведь дневник пишешь?

– Пишу…

– Так все, смотри, описывай, что бы ни было: дашь потом прочитать. Особливо же…

Тут она запнулась, покраснела и огляделась на маменьку.

– После скажу тебе.

И вот, когда другие в карету уже садились, она вдруг быстро ко мне подходит, а у самой щеки и уши так и горят.

– Тихоныч здесь хоть и остается,  – говорит мне шепотом,  – но надежда на старика плохая. Если б Дмитрию Кириллычу что понадобилось, так ты, Андрюша, пожалуйста, уж пригляди, постарайся…

– Постараюсь,  – говорю.

– И дневник свой смотри не забывай.

И вот их уже нет!

А в гостиной на фортепьянах он опять бренчит, заунывно распевает «Стонет сизый голубочек…»


И слышать не могу! Пройдусь-ка по улице…

Глава третья

Смоленск в огне. Русские отступают


Августа 5.

Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
Ломоносова муза пророческим оком словно предвидела наши здешние ужасы.

Вовремя же убрались Толбухины! И за маменьку трепетать уже нечего.

Началось еще вчера, скоро после их отъезда. Подходили французы сразу с трех сторон; думали город штурмом взять. Ан с крепостных стен им чугунную хлеб-соль поднесли; а генерал Раевский из ворот навстречу к ним вышел с батальным огнем да в штыки, за ров крепостной погнал, весь ров и гласис телами их усеял.

Но с вечера и за ночь подходили все новые полчища, весь Старый город до Днепра как кольцом обложили. Сыплются на них ядра и с городских-то батарей, и с того берега Днепра, куда стянулись наши главные силы. А они ломятся уже в Молоховские и Никольские ворота. Наполеону же не терпится, решил зажечь город – дома-то все больше ведь деревянные; и взвились над городом гранаты, лопаются в воздухе, и загорается то там то сям; ветром пламя с крыши на крышу переносит. Бывало, бежишь поглазеть на пожар, как на некое зрелище, а теперь, как кругом запылало,  – не то: ад да и только.

Перекинуло и на нашу улицу. Люди мечутся, как угорелые, ревом ревут:

– Отцы наши, батюшки! Воды, воды!

А где ее взять? Пока еще до реки доберешься, от всего строения одни головешки останутся. И я спасать помогаю, схватил в охапку первое, что под руку попалось. Тут кличет меня, слышу, Тихоныч:

– Андрей Степанович! Где ты? И у тебя ведь занялось.

С нами крестная сила! И то ведь на крыше у нас уже язычки огненные. А помогать мне, опричь старика Тихоныча, некому: солдаты-постояльцы все у городских стен, кровь свою за нас проливают. Вынесли мы образа, забрали кое-что из платья, посуды; захватил я и дневник свой; а огонь уже стены лижет, волоса мне на голове спалил… Не прошло и получаса времени, как домишка нашего как не бывало.

– Бог дал – Бог и взял!  – утешает Тихоныч.  – Буди Его святая воля! Прибежище у нас для тебя найдется. Дом каменный, крыша железная – огня не боится.

А погода весь день чудная, солнечная, на небе ни облачка. Жители же, крова последнего лишившись, бегут из города, бегут без оглядки, на ту сторону Днепра.

Поручик Шмелев домой только на минутку забежал, весь черный от порохового дыму.

– Что, Дмитрий Кириллыч,  – говорит,  – Бог миловал. Но раненых не счесть; доктора перевязывать не поспевают.



– Но французы нас не одолевают? Еще держимся?

– Держимся крепко. В 8 часов ко всенощной ударили.

– А завтра-то ведь великий праздник – Преображение Господне!  – говорит Тихоныч.  – Весь дом свой господа мне препоручили; так отлучиться не смею. Иди же ты, милый, помолись за наших воинов: многим из них придется пить смертную чашу.

Бежали из города народу хоть и тысячи, но в собор стеклось еще многое множество, молились все истово, с плачем и воздыханием; а в крестном ходе вкруг собора с иконой чудотворной Смоленской Божией Матери и сам я тоже фонарь нес.

Только дописал, лечь собираюсь, как слышу Шмелева, зовет денщика:

– Собирай вещи, да живо, живо! Уходим.

Выскочил я к нему.

– Как уходите, Дмитрий Кириллыч? Сами давеча говорили, что держимся крепко?

Плюнул с досады.

– У ж не говорите! Все эта немчура проклятая…

– Кто? Барклай-де-Толли?

– Ну да. Главнокомандующий! Ну и слушайся его.

– Да ведь и Багратион – такой же главнокомандующий?

– Такой, да не такой. У каждого своя армия, но Барклай вдобавок и военный министр, так в бою у него решающий голос. А какой уж он боевой генерал! Чиновник, управлять войском умеет только на бумаге; отдал приказ – и дело, думает, в шляпе.

– Да не сам ли он уверял, что ни при каких обстоятельствах не отступит?

Не вытерпел тут и денщик:

– Осмелюсь доложить, ваше благородие,  – говорит,  – солдаты наши тоже уже ропщут, что все отступаем.

– Тебя не спрашивают!  – строго заметил ему Шмелев.  – Пошел вон!

– Слушаю-с.

И вышел вон.

– Простите, Дмитрий Кириллыч,  – говорю я Шмелеву.  – Но, уклоняясь от боя, Барклай и то ведь против государя и всего войска якобы изменник?

– Изменник он или не изменник, а малодушествует… По-своему он, пожалуй, даже и прав: армия Наполеонова вдвое нашей сильнее, а сам Наполеон в военном искусстве против него исполин.

– Но солдаты, вы слышите, уже ропщут…

– И мы, офицеры, ропщем, но – дисциплина. Приказано отступать – и отступаем. Генерал Дохтуров будет еще сдерживать их натиск, чтобы нам уйти в порядке и увезти с собой наших раненых. А чудотворный образ Богоматери Смоленской будет нам сопутствовать: батарейная рота полковника Глухова ее в свой зарядный ящик уложила…

Глава четвертая

Въезд Наполеона. Сержант и лейтенант


Августа 6. Не раздеваясь, спал как убитый. И то бы еще не проснулся, кабы не Тихоныч: растолкал меня.

– Вставай-ка, сударик, вставай! Французы сейчас быть должны. Наше войско все еще за Днепром; мост за собой разрушило; а уездный предводитель в карете к Никольским воротам поехал – ключи городские Бонапарту сдать.

– Уездный?  – говорю.  – А губернский-то что же?

– Тот с губернатором вечор еще, слышь, за город убрался. Быть худу! Быть худу! Чу! Музыка трубная, барабаны… В город, значит, уже победителями вступают. Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!

Я же, нимало не ужаснувшись, с гвоздя картуз – и на улицу. Что с меня возьмут?

По пожарищу еще дымится, погорельцы бродят. А военные трубы и барабаны от Никольских ворот все ближе, ближе. Завернул за угол, а навстречу верхами трубачи-кирасиры в стальных латах, в шлемах с конскими хвостами. За трубачами на лихом аргамаке молодой генерал, высокий, статный, локоны по плечи, треуголка с золотым позументом, с плюмажем, плащ коротенький, зеленый, панталоны брусничные, чулки синие. По сторонам весело озирается: смотрите, мол, люди добрые, какой я хват!  – После узнал, что был то Мюрат, король неаполитанский. За ним целый полк кирасир, такие же все чистенькие, нарядные, точно в огне не побывали, на парад собрались.

За кирасирами – гренадеры-великаны, молодец к молодцу, в мохнатых медвежьих шапках, а за ними на белоснежном коне сам Наполеон Бонапарт с генералитетом. Генералы в блестящих мундирах и шляпах, а он в простой лишь треуголочке, в сером сюртуке дорожном; ростом не вышел, но с брюшком. Зато собой красавец писаный, взор грозный, язвительный, осанка величавая, поистине цесарская.

«Не поклонюсь тебе,  – думаю,  – не жди!»

Но как глянул он в мою сторону – дух у меня заняло, картуз сам собой с головы сорвался; а он чуть-чуть только в ответ кивнул. С миром, значит, отпустил.

Тут уже всякие войска потянулись, и конца не видать.

Вернулся я домой не раньше, как всех мимо пропустил; а французы-то в доме, как у себя, хозяйничают. Тихоныч, из окна меня углядев, на крыльцо ко мне выскочил.

– И где это ты,  – говорит,  – пропадал, милага? Думал, что тебя и на свете уж нет. По комнатам, каторжные, рыщут, в барышнину спальню порывались. Да как бы не так! На ключ запер; но разговорных слов их не знаю. Объяснись с их набольшим, сделай милость,  – полковник, что ли, или унтер – шут его знает!

Пошел я объясняться. Оказалось, сержант, по фамилии Мушерон, видный, бравый. Тоже обрадовался, что есть с кем столковаться.

– Э!  – говорит,  – Да вы понимаете хоть по-нашему. С этим старикашкой никакого толку не добьешься.

– Что вам,  – говорю,  – угодно?

– Мы к вам, мон шер, издалека в гости пришли; а гостей кормят и поят. Чем нас угостите?

Перевел я Тихонычу; он на дыбы.

– Доброй волей не дадим,  – говорю,  – так без спросу ведь возьмут. В кладовой да на леднике, верно, запасы еще найдутся?

– Как не найтись…

– А в погребе, слышал я, всегда вина имелись. С собой ведь в деревню всех не взяли?

– Ну нет, шалишь,  – говорит,  – вина дорогие, виноградные, заморские…

– То как раз, что им и нужно: привыкли у себя дома виноградным вином еду запивать.

Закряхтел мой старикашка, заохал, а делать нечего – сдался.

– Умываю,  – говорит,  – руце в неповинных.

Принес муки, круп разных, яиц, масла; потом и полдюжины бутылок. А сами гости тем часом на дворе и индюка изловили. Нашелся меж них и повар, развел под плитой огонь, давай орудовать. Долго ли, коротко ли пошел у них пир горой, крики, песни. В подпитии и меня к себе зовут, в маленького гражданина – пти буржуа – окрестили:

– Эй, пти буржуа! Иди-ка сюда, садись к нам.

Полный стакан подносят. Я отказываюсь: капли вина в рот никогда, мол, не брал. А они:

– Стыдись! Вон каким дылдой вырос, а вина еще не пробовал. Пей, сакр-Дие, коли налито! Не то ведь силой в глотку нальем.

Взял, пригубил.

– Ну, а теперь кричи: «Да здравствует император!».

Но я дерзновенно в ответ:

– За какого императора? За своего всероссийского? Извольте.

Как заорут тут все, затопают на меня! Но сержант Мушерон заступился:

– У него, братцы, пока что, еще свой император; неволить не годится.

Оставили меня за сим в покое. Сижу среди них, уши навострил: вино язык им верно развяжет; в вине правда – in vino veritas – говорили еще латынцы.

– Здесь в Смоленске и кампанию бы нам закончить,  – молвил один.  – Как из Пруссии вышли, чего-чего не натерпелись!

– Да, уж эти русские – подлинные варвары,  – говорит другой,  – и дома-то свои жгут, и запасы. Ни фуража, ни продовольствия. А мародерствовать начальство не дозволяет: Даву скольких уже расстрелял.

– Оттого у него и дисциплина образцовая,  – говорит сержант.  – Из всех маршалов Даву как-никак все же первый. Недаром император ему и 1-й корпус вверил: люди отборные, в походах закаленные, у пирамид в Египте побывали.

Так перебрали они по пальцам всех своих маршалов: пасынка Наполеонова Евгения Богарне, Мюра-та неаполитанского, Жерома вестфальского… Тут один как расхохочется:

– Ну, уж эти вестфальцы!

– А что?



– Как казак-то с одним их лейтенантом разделался!

– На пику посадил?

– Хуже того.

– Чего уж хуже!

– Нагайкой отхлестал.

– Ври больше!

– От верного человека слышал.

– Да как же это быть могло?

– А так, что эти дьяволы-казаки на вестфальцев налетели. Те в каре и дали залп. Казаки как налетели, так и отлетели. Один только, как ни в чем не бывало, отъезжает шагом, трубочку себе еще набивает. Вот и загорелось молодому лейтенанту отличиться – захватить в плен казака. Поскакал за ним, саблею храбро этак машет. Казак же коня разом повернул да на вестфальца с пикой. Вестфалец саблей хвать – пика пополам. «Сдавайся!» кричит. Но казак мигом его обскакал, да и давай жарить плеткой, пока тот с седла замертво не скатился…

Сему анекдоту все весьма рассмеялись:

– Ай да казак!

Вестфальцы ведь те же немцы, а французы и немцы, известно, что кошка да собака, враги исконные.

Болтают так меж собой наши новые хозяева, как вдруг в дверях офицер:

– Это что еще за вольности? Сержант Мушерон! За Днепром кровь ручьями льется, а у вас здесь…

Мушерон навытяжку, честь отдает.

– А у нас, господин лейтенант, вино льется, только не ручьями, а ручейком: полдюжины всего из погреба на пробу взяли, подойдет ли для стола г-на лейтенанта?

Улыбнулся.

– Ну и что же?

– О! Марки преотменные: старого разлива бордо, лафит, икем. Жила преизобильная; порыться глубже, так забьет и шампанское.

– Хорошо; но то уже не про вас. А комната для меня приготовлена?

– Да вот здешний метрдотель от одной комнаты ключа ни за что не дает, а та комната, я чаю, как раз подошла бы г-ну лейтенанту.

– Чья же то комната?

– Молодой, говорит, барышни, хозяйской дочки.

– Взять у него ключ!

Шутить с ним, вижу, не приходится. Побежал за Тихонычем, отобрал у него ключ. Отпер. Не комната – игрушка.

– Премило,  – говорит лейтенант.

На столе книжка. Подошел, раскрыл.

– «Поль и Виржини». Гм… Чиста еще, как ангел. Не станем же нарушать ее святилища. Заприте и ключ отдайте опять метрдотелю.

Сказал и вышел. Деликатность поистине французская! А я, грешный человек, был не столь деликатен: из книжки на пол бисерная закладка выпала; поднял ее и – в карман. Сама ведь, верно, вышила. Хоть что-нибудь от нее на память!

Глава пятая

Мосье Мулине на носилках. Во французском госпитале. Про подвиг графа Понятовскаго. Доктора: барон Ларрей и де ла Флиз. «Где стол был яств, там гроб стоит»


Августа 7. К трем часам утра неприятели сломанный на Днепре мост починили, а несколько верст выше другой мост еще наводят, дабы русскому арьергарду отрезать наступление. Издали слышна неумолчная пальба: идет, значит, упорный бой. А здешние наши постояльцы и ухом не ведут. Гвардия! Разыскал сержант Мушерон в погребе для своего лейтенанта и шампанское; тот приятелей офицеров зазвал; до глубокой ночи пировали. Нижние чины тоже устроились, как в мирном лагере: кто амуницию чинит, кто ружье чистит, кто чулок штопает; мухи, кажись, не обидят.

И вдруг – не сонное ли видение? Вносят раненого на носилках, и кого же? Толбухинского гувернера, мосье Мулине! Увидал меня – простирает руки.

– О, мой дорогой Андре! Вы-то еще здесь! А у меня бомбой оторвало ногу.

Отнесли беднягу во флигель, в прежнюю его комнату. Пришел тут к нему понаведаться и лейтенант-постоялец, рекомендуется:

– Лейтенант д’Орвиль. Чем могу служить? Вы ведь тоже офицер великой армии?

А Мулине:

– Был таковым 12 лет назад. При Маренго, в чине корнета, ранен в грудь навылет; из собственных рук императора – тогда еще первого консула – ордена Почетного легиона удостоился. О! Он умеет ценить заслуги. Но одно легкое у меня было прострелено: пришлось подать в отставку. Стал учительствовать… Надо же чем-нибудь прокормиться! Так гувернером и в Россию попал к достойному семейству…

– Но когда услышали теперь военные трубы обожаемого вашего императора, то не выдержали?..

– Да, помчался на призыв, как боевой конь. И вот – безногий инвалид! В госпитале перевязали; но я просил перенести меня сюда. Коли умирать, так в родном доме; а дом господ Толбухиных стал для меня все равно что родной.


Августа 8. Бедный мосье Мулине от адских мучений всю ночь глаз не сомкнул. Не жалуется, а тихонько только этак стонет. Ввечеру еще посылали в госпиталь за доктором, чтобы снова перевязал рану. Обещал быть, да так и не прибыл: забыл, что ли.

«Дай-ка,  – думаю,  – напомню».

Пошел. Под госпиталь свой французы заняли дом губернатора; каменный он, так уцелел от огня.

Прихожу, спрашиваю хирурга.

– Да вам какого?

– А кто у вас главный?

– Главный – барон Ларрей, его величества генерал-штаб-доктор.

– Его-то мне и нужно. Проведите меня к нему.

– Простите, он на операции.

– Так я обожду.

– Да вы-то сами от кого?

– От раненого французского офицера.

– На частной квартире?

– На частной. Вчера его здесь уже перевязали; обещали прислать вечером хирурга, да вот не прислали.

– Прошу за мною.

Поднялись во второй этаж. Идем палатами.

– Обождите тут.

А кругом раненые лежат вповалку. У кого голова забинтована, кто без руки, кто без ноги, а кто и без обеих ног. И все-то больше молодой еще народ.

Одни молчат, временами только охают, стонут; другие разговор ведут. Громче всех, задорнее один – и по виду, и по говору не француз.

– Что,  – говорит,  – все ваши маршалы! Один наш Понятовский всех их стоит. Нации храбрее нашей нет. Сам Наполеон ваш это признает.

А французов за живое задело.

– Ну да!  – говорят.  – Ваша шляхта – известные хвастуны. Чем вы в этой кампании отличились, ну-ка?

– Да хоть бы и тем, что пока вы на Немане понтонные мосты наводили, наша кавалерия уже вплавь пустилась.

– И без всякой нужды перетопила сорок человек!

– Что ж такое? Зато император нас как расхвалил! А здесь, под Смоленском, он нас же первыми в атаку послал: «Поляки! Этот город принадлежит вам!»

Что дальше говорилось – я уже не слышал: меня провели в уборную, куда барон Ларрей должен был выйти после операции – руки мыть.

Наконец-то операция кончена. Входит сам Ларрей, седой уже, преважный, в генеральских эполетах, но в белом фартуке, с засученными рукавами. Фартук весь кровью забрызган, руки в крови.

Фельдшер вослед бежит, воду на руки ему наливает. А барон про себя брюзжит, ругательски ругается:

– Уж это анафемское интендантство! Черт бы его подрал! Ни бинтов, ни полотенец, ни корпии… Справляйся, как знаешь! Ни в итальянскую кампанию, ни в австрийскую ничего подобного не было.

– Смею доложить г-ну барону,  – говорит фельдшер,  – ни в Италии, ни в Австрии жители своих городов не жгли.

– И мы гранатами их домов не поджигали!

– Точно так. Но Россия – страна варварская. И хлеба не допросишься. Хоть бы тут, в Смоленске. Большой ведь город, и лавки есть еще не сожженные, да с чем? С железным товаром, с посудой, хомутами и дегтем; а булочные заколочены, мясные пусты…

– Ну вот, ну вот! Что же я говорю? Прежде чем воевать, надо изучить страну, принять меры. Так нет же, ради военной своей славы, опустошаем целый край, разоряем тысячи людей, ни в чем не повинных, свое собственное войско заставляем голодать да требуем от него еще геройских подвигов…

Тут только он заметил меня.

– Вы кто такой? Как сюда попали?

Я объяснил.

– Гм… Самому мне уйти никак невозможно…

– Не позвать ли мне г-на де ла Флиза?  – говорит фельдшер.

– Позовите.

И так-то вот помощник Ларрея, доктор де ла Флиз пошел со мной.

Как обмыл он мосье Мулине рану, перевязал – я за ним в переднюю.

– Что, г-н доктор, не очень опасно?

– Ни за какую ампутацию,  – говорит,  – отвечать врач не может, особенно когда рана запущена.

А кто же запустил?


Августа 9. Полночи у нашего больного просидел Тихоныч; в 5 часов утра я его сменил. Сперва бедный метался, бредил; потом крепко заснул. Проснулся уже в 10-м часу, когда наведать его пришел лейтенант д’Орвиль.

– Ну что, дорогой мой,  – говорит лейтенант,  – как себя чувствуете?

А Мулине:

– Не во мне уж дело. Буде и выживу, то останусь все-таки навек инвалидом: моя песня спета. А что, скажите, русские все еще отступают?

– Отступают, но отбиваются. Вчера была опять отчаянная схватка: из строя у нас выбыло 6.000…

– А здесь при штурме города 12.000!

– Да, потери крупные. Император после вчерашнего боя сам нарочно на место выезжал и вернулся крайне разгневанный: Жюно опоздал подать помощь Нею, а опоздал потому, что в болоте завяз.

– Сказать между нами, г-н лейтенант, боюсь я за нашу французскую армию, сильно боюсь. Император наш не считается с здешним климатом, с здешними дорогами. Наступит осень, польют дожди – дороги, и так уже плохие, станут непроходимыми; а там снег, лютые морозы…

– Ну, с этими дикарями мы справимся еще до морозов. Армия у нас громадная – 650.000 при 200.000 конях и 1.300 орудиях…

– Но на такую громаду и запасы нужны громадные; а ни провианта, ни фуража уже не хватает?

– Так-то так…

– Барклай-де-Толли – лукавый немец, нарочно завлекает императора в глубь страны, это может окончиться весьма печально!

– Да не самому же императору, великому Наполеону, первому предлагать мир! Бертье и то уже советовал ему начать переговоры.

– А он что же?

– Я не прочь, говорит, помириться. Но для заключения мира мало одного, нужны двое. Теперь же, когда во всех русских газетах напечатано воззвание царя к своему народу – он покоя себе уже не находит; клянет и турецкого султана, что помирился с царем, и короля шведского Бернадота, что вступил с ним в союз: «О, глупцы, глупцы! Они дорого поплатятся за это!»

А я слушаю обоих да на ус себе мотаю: «А ведь Барклай-то, пожалуй, и взаправду готовит им ловушку! Недаром говорится, что немец обезьяну выдумал».


Августа 10.

Где стол был яств, там гроб стоит,
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит…
Бедный, бедный мосье Мулине! Вчера вечером еще доктор де ла Флиз вышел от него хмурый-прехмурый. «Плохо!» – думаю. А к утру аминь: антонов огонь! В столовой, на том самом столе, за котором земляки его намедни пировали, лежал он в гробу, с своим орденом Почетного легиона на груди, весь в цветах: мы с Тихонычем опустошили для него весь цветник в саду. А лейтенант д’Орвиль еще полковую музыку привел, чтобы и до могилы проводить его со всеми «онерами». Да будет легка тебе земля, милый человек!

Глава шестая

На походе. Шевардинский редут. Воззвание Наполеона


На привале, августа 13. Вот где довелось за дневник опять приняться! Хоть и сон клонит, устал шибко, а надо ж самое главное занести.

Приходит ко мне третьего дня Мушерон.

– Ну, пти буржуа, собирайся-ка в путь-дорогу.

– Куда?  – говорю.

– В Москву.

– В Москву! Вы шутите, г-н сержант.

– Какие уж шутки! Вся гвардия с самим императором сейчас выступает. А тебя лейтенант берет с собой переводчиком.

Вот не думал, не гадал – в Москву попасть, в наш град первопрестольный! Вожделенный случай, о коем мечтал и денно и нощно. Кабы маменька-то про то знала-ведала! Да доберемся ли еще? Нет, русские не отдадут Москвы-матушки! И куда занесет еще меня театр войны? Быть может, приближаюсь к вратам смертным… Но, пока что взираю на все равнодушно. Не ратный ведь человек; так что может со мною приключиться?

А этакий поход – дело, ох куда нелегкое! С раннего утра до позднего вечера все вперед да вперед. Днем жарища нестерпимая.

– Та же Италия!  – жалуются французы.  – Хуже Италии – пекло адское!

От пехоты да от конских копыт пыль облаком, глаза ест, в нос и глотку забивается. А тебя, без вкушения хлеба и воды, все вперед гонят:

– Марше! марше!

Попадается речка, ручеек; промочил бы горло, ан нет:

– Чего стал? Марше!

Наконец-то привал – слава Тебе, Господи! Уляжешься в лесу у костра; да леса-то все сосновые, болотистые, комариное царство: жужжат проклятые, как рой пчелиный, кусаются что собаки.

…Не дописал, как Мушерон тетрадь из-под рук вырвал:

– Это что у тебя?

– Дневник.

– Эге! Г-н лейтенант!

Подошел д’Орвиль:

– А что?

– Не угодно ли поглядеть: наш пти буржуа дневник ведет. Не шпионом ли уж к нам приставлен?

Рассмеялся тот:

– Да не сами ли мы его с собой забрали? И что он в нашем военном деле смыслит?

– Так пускай вам прочитает что сейчас написал.

– Извольте,  – говорю,  – по-русски прочитать или перевести?

– Само собой, перевести.

Перевел я им страницу, другую.

– Ну что Мушерон?  – говорит лейтенант.  – Похоже на донос шпиона?

– А вот пускай-ка с первой страницы прочитает.

Начал я с первой страницы про то, как мосье Мулине совет мне дает дневник писать, дабы облегчить сердце. Как они оба расхохочутся!

– Пишите себе, пишите, молодой человек,  – говорит лейтенант,  – облегчайте свое сердце.


Августа 17. Мы уже под Вязьмой. На каждом верстовом столбе цифры читаем: далеко ли еще до Москвы? Нас, гвардию свою, Наполеон бережет, не пускает нас в огонь. Но авангарду тяжко приходится: дорога наша устлана мертвыми телами, а Дорогобуж, Вязьма и все деревушки выжжены дотла. По-прежнему, пуще прежнего нас голод-жажда пронимает. От каждого полка фуражиры по окрестностям рыщут, но возвращаются редко с чем: жители везде разбежались, а запасы сожгли или с собой унесли. Картофель-то хоть не снят еще с полей; так солдаты им ранцы свои набивают, а потом на кострах пекут да с палой кониной уплетают. И я тоже – в татарина обратился! Но мясо препротивное: жестко и жилисто. Только сердце да печенка мягче и вкуснее. Да нам-то редко когда перепадает: для офицеров отбирают.


Августа 20. Вот мы и в Гжатске. Живое кладбище! Подобрали здесь одного русского тяжелораненого. Стали его чрез меня расспрашивать, выведывать.

А он:

– Прибыл Кутузов – бить вас, французов…

– Как? Что? Князь Кутузов, сподвижник Суворова?

– Он самый: сменил немца Барклая. До Москвы еще расправится с вами по-суворовски.

Озадачились, призадумались. До Москвы-то ведь еще 147 верст; задержать сколько раз может!


Августа 24. По сказанному как по писаному: Кутузов остановился, загородил нам – сирень французской армии – путь к Москве. Отделяют нас от русских глубокие овраги. За оврагами в долине и кругом на высотах вся русская армия.

Вдали налево белеет сельская церковь: то – село Бородино,занятое тоже русскими. Направо – село Шевардино; перед ним русскими же «редут» возведен – крепостца со рвом и валом, а на валу – пушки.

На душе у французов и радостно, и жутко: бранят Кутузова.

– Ишь, чертов кум, какую позицию выбрал!

Сам Наполеон не раз на холм выезжал – в зрительную трубу обозреть будущее поле сражения; потом в палатке у себя на карте обозначал расположение своих и русских войск булавками с разноцветными головками.

…С вечера уже началось; но это, говорят, только генеральная проба. Дабы лучше выяснить силы русских, Наполеон двинул через овраг колонны пехоты на Шевардинский редут. Пущей храбрости ради напоил еще допьяна солдат. И точно, пошли те храбро с барабанным боем.



Да не тут-то было! Огорошили их с редута картечью, и побежали они вспять. Первый блин да комом. Решили взять редут во что бы то ни стало. Идет целый полк, потом другой, потом еще удальцы-поляки, и все тоже: бегут назад! А за бегущими вдогонку русские кирасиры; ворвались в польский лагерь и увезли семь орудий. То-то, чай, осерчал Понятовский! Про Наполеона и говорить нечего.



Стемнело. Но оставить дела так нельзя. Новый штурм. И вдруг – что за притча? Ни единого выстрела. Взлезают на редут – ни души. Русские в темноте его очистили! Точно в насмешку: на тебе, небоже, что нам уже не гоже.


Августа 25. Сегодня погода хмурится. Прохладно. Порой моросит. Дабы подбодрить мерзнущих, велено всем полкам раздавать водку. Но на всех не хватило: обозы некоторых полков где-то застряли.



Сражения нынче, кажись, еще не будет. Была только с утра слабая перестрелка. А теперь в обоих лагерях зловещая тишина – тишина перед бурей. Но и там, и здесь готовятся к бою: роют окопы, возводят редуты, устанавливают орудия… Вчуже дрожь пробирает!

Вот из русского лагеря доносится молебное пение.

«Что бы это значило?» – дивятся французы. Невдомек им, что люди православные перед боем к Богу молитву воссылают. Тогда лишь поняли, когда адъютант с холма прискакал с докладом, что у «неприятеля» по всему лагерю, от полка к полку, попы шествуют с хоругвями и иконой, перед коей солдаты, сняв кивера, ниц падают. Не иначе, как наша же Смоленская икона Божьей Матери. Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!



А тут, у французов, заместо того сбор бьют, перед каждым полком читают воззвание Наполеона:

«Солдаты! Сражение близко, которого вы столь желали. Победа зависит от вас самих. Она даст вам изобилие, хорошие зимние квартиры и скорое возвращение на родину. Отличитесь же и здесь, как отличились при Аустерлице, при Фридланде, Витебске, Смоленске,  – и самое отдаленное потомство будет говорить еще о ваших подвигах. Да скажут о каждом из вас: “и он был тоже в великой битве под стенами Москвы!”»

После сего воззвания все кругом встрепенулись, возликовали. По всему лагерю музыка, песни. Только и слышишь:

– Да здравствует император!

А у меня сердце захолонуло: что-то будет?.. Неужто в самом деле?.. Додумать не смею…

Глава седьмая

«Солнце Аустерлица» в пороховом дыму. Нога лейтенанта д’Орвиля и рука солдата. Лошадь д'Орвилл и палец маркитантки. «Что за день! Что за день!»


Можайск, августа 28. Третий день ведь уж от великой баталии под Бородиным, коей равной по кровопролитию, говорит лейтенант д’Орвиль, не запомнят в истории ни в древней, ни в новой – а теперь лишь улучил минутку взяться за дневник. Русские опять ретируются, но в полном порядке, по собственной же охоте. Похвалиться их разгромом Наполеон отнюдь не может. Благодарение и хвала Создателю во святой Троице!

Опишу за сим по ряду все, как что было.

В ночь на 26-е число сеял мелкий дождик, а к утру поднялся очень густой туман, что русского лагеря по ту сторону оврага точно и не бывало. В пять часов утра Наполеон сел уже на коня и стал объезжать свои войска, полк за полком. Когда же подъехал к своей гвардии, которая, великого дня ради, разоделась как на парад, туман внезапно рассеялся, и солнце показалось во всем своем блеске. И указал он на солнце и воскликнул:

– Вот солнце Аустерлица!

И, посмотрев на часы:

– Уже шесть часов. Пора начать.

И подал знак. И грянула ближайшая батарея сигнал для начала. И потекли бесконечным потоком через овраг к русским колонны за колоннами, полки за полками. И загрохотали с батарей французских и русских сотни орудий. И заволокло кругом – уже не туманом, а пороховым дымом – и поле сражения, и самое солнце на небе.

Временами лишь ветром дымный полог отодвинет, и видно тогда, как русские батареи с своих высот изрыгают непрестанно огонь и дым, а по всей равнине идет где ружейный, где рукопашный бой. Зрелище преужасное!

И снова все скроется в непроглядном дыму. Но неумолчный гром орудий и ружейная трескотня говорят о том, что там, в дыму, умирают геройскою смертью сотни и тысячи здоровых людей…



Сам же он, виновник этого ужаса, не садился верхом, а стоял на холме в своей серой походной шине ли, наблюдал с вышины за тем, что затеял, и чихал-чихал – не то от едкого дыма, не то от насморка, который схватил в утреннем тумане.

С поля сражения летали к нему то и дело адъютанты. Маршалы требовали все новых подкреплений. Но своих любимцев – старую и молодую гвардию – он приберегал напоследок. Тут опять адъютант от Нея – Бога ради, прислать хоть партию гвардейцев.

И вот от конского топота земля дрогнула; дивизия кирасир генерала Коленкура в блестящих латах мчится ураганом под гору в лощину и оттуда в гору, во главе всех – сам Коленкур. Как сшиблись они с русскими – за дымом не было видно. Потом уж узнали, что первым же пал Коленкур: русская пуля пробила ему голову.

– Скоро ли наш черед?  – говорил лейтенант д’Орвиль.

И самому-то ему не терпелось, да и Стелла его, лошадка молодая, горячая, под ним плясала, в бой рвалась тоже. Я держал ее под уздцы.

Как вдруг из поднебесной ядро прямо нам под ноги. Я – скачок в сторону, а Стелла – на дыбы. Ядро же шипит и кружится по земле волчком. Не успел лейтенант отдернуть назад лошадку, как ядро покатилось ей под задние ноги, и оба они – и лошадка, и седок – кувырком. Господи, помилуй!

Как лейтенант себе хребта не переломил – для меня до сих пор загадка. Когда ему помогли приподняться, он только охнул от боли.

– Сильно ушиблись?  – спрашивает полковник.

– На правую ногу ступить не могу: не то сломана, не то вывихнута.

– Благословите судьбу, мой друг: по крайней мере останетесь живы. Кто из нас прочих вернется живым – одному Богу известно.

– Да лучше умереть на поле битвы, чем в лазарете! А моя бедная Стелла! Смотрите: одно копыто у нее оторвано!

И на глазах у лейтенанта навернулись слезы.

– Да, придется ее пристрелить,  – говорит полковник.

– Только, пожалуйста, без меня! А теперь дайте мне другую лошадь.

– Нет, нет, мой милый; сама судьба, видно, хранит вас. Отправляйтесь-ка в лазарет, вон в тот перелесок.

И, опираясь одной рукой на меня, другой на свою саблю, д’Орвиль заковылял к перелеску.

– Что, очень больно?  – спрашиваю его.

Не отвечает, только зубы крепко стиснул.

Доплелись. У опушки лазаретный фургон и костер с котлом. От дерева к дереву, в виде палатки, протянута засмоленная парусина; на земле – свежая солома, прямо с поля сорванная; а на соломе – рядами – раненые. Они уже ампутированы, перевязаны и тихо только стонут. Зато из другой палатки – операционного пункта – доносятся такие вопли, что кровь в жилах стынет.

Мы – туда. У операционных столов барон Ларрей и де ла Флиз, засучив рукава, орудуют. На другом конце доктор Бонфис с фельдшером перевязывают молодого солдата, у которого только что руку по локоть отняли.

– Что у вас?  – спрашивает доктор моего лейтенанта.

– Перелом ноги у щиколотки или вывих – не знаю.

– Сейчас к вашим услугам. Вот табуретка – присядьте.

– А где моя отрезанная рука?  – говорит ампутированный.  – Дайте-ка ее сюда.

Фельдшер подает; а тот берет ее у него здоровой рукой, возносит над головой якобы победный трофей и восклицает:

– Да здравствует император Наполеон!

Такова слепая любовь французов к сему бичу рода человеческого, околдовавшему их своими злыми чарами!

Фельдшер отбирает опять у больного отрезанную руку и относит в угол, где свалена какая-то кровавая груда. Лейтенанта передергивает.

– Что это, доктор? Бог ты мой! Да это все ведь руки и ноги?

– Да, «пушечное мясо»,  – говорит Бонфис.  – Для него (разумей: для Наполеона) мы все ведь только пушечное мясо!

Д’Орвилю делается дурно. Бонфис велит подать ему вина; потом, когда тот оправился, ощупывает у него щиколотку.

– Пустяки!  – говорит.  – Простой вывих. Я причиню вам некоторую боль; но без этого, простите, невозможно.

В ноге лейтенанта что-то хрустнуло; сам он весь побледнел, потом покраснел, но не пикнул.

– Вот и все,  – говорит Бонфис.  – Попробуйте встать… Ну что?

– Да ничего… Чувствительно…

– Но не очень?

– Не очень; сносно.

– Поберечься вам все-таки еще нужно. А теперь с Богом – вы за свое дело, я за свое.

Мы оба с лейтенантом счастливы выбраться на волю. Но перед самой палаткой видим… кого же? Его Стеллу! На трех ногах приплелась бедняжка за своим господином. Узрела его – заржала от радости.

Прослезился мой лейтенант, взял в руки ее голову, поцеловал в губы.

– Дорогая ты моя! Увы! Ни Бонфис, ни сам Ларрей не воротит тебе твоего копыта. Вы не поверите, Андре, как привязываешься к этакому животному в походе! Вот пистолет – пристрелите ее… Я сам не могу…

Но и я отказался. Сделал это за нас носильщик, что только что вместе с другим принес в лазарет тяжелораненого. Легче раненные тащились одни, волоча за собой ружье.

«А в лощине,  – думаю,  – иные, пожалуй, и кровью истекают!» Сдал лейтенанта на руки денщику, а сам – в лощину. Мимо ушей пули, как мухи, жужжат.

Глядь, так и есть: на самом откосе лежит маленький, безусый еще солдатик, рядом барабан; значит, барабанщик. Глаза закатились; еле уже дышит. А над ним на коленях маркитантка Флоранс.

– Помогите мне,  – говорит,  – налить ему в рот вина; а то уже не очнется. Тише, тише! Плечо ему раздробило.

Поднимаю я осторожно голову. А Флоранс:

– Иисус и Мария! Ай, как больно! Как больно!

И заплакала навзрыд: шальной пулей у нее из руки фляжку выбило и ноготь с большого пальца снесло.

На счастье проходили опять два носильщика с пустыми носилками. Уложили на них барабанщика. Флоранс, все еще всхлипывая, побрела за ними.

Стыдно признаться, но от вида ее окровавленного пальца у меня самого в глазах потемнело. После потоков крови в лазарете это была, так сказать, последняя капля, переполнившая чашу моего мужества.

И теперь, спустя два дня, жутко вспоминать о всех ранах и страданиях, коих тогда был свидетелем…

Одного только человека ничуть мне не жалко – самого Наполеона. Следил он за сражением издали и не получил посему ни царапинки; но душою выстрадал едва ли не больше всех… Весь век свой ведь воевал, все шло как по маслу: раз-два – и неприятель разбит, хватай только, знай, бегущих. А тут нет! Бой длится с утра до вечера, а неприятель ни с места; ни единого даже пленного.

– Ничего, ваше величество, не поделаешь,  – оправдывался один генерал,  – русские стоят как стена…

– Так мы ее сокрушим!

А сам, мрачный как ночь, ходит все взад и вперед, как лев в клетке.

– А свою старую гвардию он все еще бережет!  – ропщут уже и раненые.  – Мы, голодные, изморенные, кровь проливаем, жизнью жертвуем; а их, дармоедов, кормят и холят. Будь у него коробка, он уложил бы их туда, как оловянных солдатиков.

Когда совсем стемнело, пальба сама собой прекратилась. По подсчету французов, у них сделано было в этот день из пушек 70.000 выстрелов, а из ружей несколько миллионов. И русские все же не бежали и не просили пардону!

Сами французы понимали, что кичиться нечем. На сей раз после боя не было уже ни музыки, ни песен; даже костров не зажигали, словно из боязни, что по огням и ночью их будут обстреливать.

Наполеон же, говорят, до самой зари на постели с боку на бок без сна проворочался и бормотал про себя:

– Что за день! Что за день!

Глава восьмая

Державин о Багратионе и Кутузове. Парламентер Акинфов и король Мюрат. «Москва! Москва!» А где же депутация с ключами?


Можайск, августа 29. Чем кончится кампания – одному Богу известно; но неприятель сам весьма не в хорошем положении.

Наутро, 27-го числа, под Бородином все ожидали нового боя. Ан нет. Приходят на рассвете маршалы в Наполеонову палатку с докладом, что русские, мол, снялись с позиций и опять уходят. Как быть?

А он, пуще простуженный, шепотом, ибо совсем осип:

– А много ли еще у нас, господа, людей в строю?

Стали подсчитывать – ста тысяч не досчитались.

– У русских, ваше величество, по меньшей мере столько же выбыло из строя. У нас убавилось войска всего на треть, у них – наполовину.

– Да раненые не все ведь еще подобраны?

– Хирурги наши не покладая рук всю ночь напролет проработали; а в лазарет приносят им все новых без счету.

– А двинемся сейчас за русскими, так сколько еще прибавится? Пускай уходят! Догоним.

И так-то почти целый день пошел на уборку раненых. Своих раненых русские, уходя, уже подобрали. Однако здесь, в Можайске, им поневоле пришлось оставить целую партию ампутированных. Всего жальче мне одного юнкера с отнятой ногой. Зовут его Виктор Топорков. Почти ровесник мне и на весь век свой уже калека! Сам он здоровяк, проживет, конечно, еще долго и горюет только о том, что не годен уж для военной службы. Раздробило ему ногу ниже колена в той самой атаке, в коей его командира, графа Кутайсова, ядром с седла сорвало.



– Тела графа так и не нашли!  – говорил со слезами Топорков.  – А не было ему ведь и 30-ти лет от роду! Вот и другой наш герой – Багратион. Давно ли Державин сложил про него экспромт:

О, как велик На-поле-он.
И хитр, и быстр, и тверд во брани;
Но дрогнул, как простер лишь длани
К нему с штыком Бог-рати-он.
А ранен тоже насмерть! Но пока жив и здрав у нас Кутузов, мы не дрогнем.

– Французы и то,  – говорю,  – дивятся, как он дерзнул дать сражение их «великому императору».

– Дал он сражение затем, слышно, чтобы поднять дух солдат и показать Европе, что Наполеон нам не страшен. О! Одним своим глазом он видит дальше, чем Наполеон двумя глазами.

– А где он потерял другой свой глаз?

– При штурме Измаила. Турецкая пуля из одного виска в другой проскочила – случай небывалый!

– И солдаты его любят?

– Молятся на него. Когда он прибыл к нам в армию, над ним, на виду всего войска, воспарил орел. Кутузов снял шляпу и перекрестился, а лагерь кругом грянул: «Ура-а-а! Ура-а-а!» Как узнал о том Державин, тотчас воспел опять:

Мужайся, бодрствуй, князь Кутузов!
Коль над тобой был зрим орел,
Ты верно победишь французов
И, Россов защитя предел,
Спасешь от уз и всю вселенну;
Толь славой участь озаренну
Давно тебе судил сам рок:
Смерть сквозь главу твою промчалась,
Но жизнь твоя цела осталась:
На подвиг сей тебя блюл Бог!
Привал на 52 версте от Москвы, августа 31. Вчера поутру мы распростились с Топорковым – распростились как родные братья; расплакались оба.

– Нет у меня ничего, чтобы дать тебе на память. Да вот, возьми мои сапоги: твои истоптались.

– А ты сам-то как же?  – говорю.

– Двух ног, как у тебя, у меня уж нет; на одной здоровой ходить я все равно не смогу, пока для больной не будет деревяшки; а когда-то ее мне изготовят! Тебе же мои сапоги в дороге пригодятся. Бери, бери!

И вот, благодаря ему, я могу еще следовать за моим лейтенантом. Забыл еще отметить, что прежнего полка его и в помине уже нет: пока мы с ним тогда под Бородином ходили в лазарет, полк его был в огне, и вернулось назад всего 48 человек нижних чинов с сержантом Мушероном. Сам полковник и все офицеры полегли на месте. Упокой Господь их души в селениях праведных! Ответит за них на Страшном Суде все тот же кумир их.

Горсть оставшихся в живых порассовали по другим полкам, а самого д’Орвиля, со мной на придачу, взял к себе полковник Триго.

Русские отходят к Москве потихоньку-полегоньку, а мы, не торопясь, вослед. Были в авангарде два-три жарких дела. Мюратовская кавалерия, точно заигрывая, врывается в тыл русских; но те не дают ей повадки и отстреливаются. До белокаменной всего два перехода. Под ее стенами французы ожидают решительного боя. Но в первопрестольный град свой русские наверное уж их не впустят, о нет!


Под Москвой, сентября 2. Впускают и без выстрела!

Лейтенант д’Орвиль, коего полковник Триго взял себе в адъютанты, командирован был нынче с поручением в авангард к королю Мюрату; а лейтенант велел дать и мне лошадь на случай, что понадоблюсь для переговоров с русскими. Прошлым летом Толбухины брали меня с собой в деревню; там у них целый табун, и мы с Петей каждый день скакали вперегонку на водопой. Теперь мне это пошло впрок.

Когда мы подъехали к Мюрату, я его уже близко разглядел: красавец-мужчина; завитые в кольца локоны по плечам развеваются; треуголка с перьями вся раззолоченная; плащ – красный и через плечо откинут, чтобы виднее были звезды на груди. Любезно сам улыбается:

– Что скажете, г-н лейтенант?

– Так и так…

Но Мюрат остановил уж его рукой:

– Трубят! Верно, парламентер.



И точно: от французского аванпоста отделился русский офицер в гусарском ментике; подъезжает с рукой у кивера:

– Честь имею рекомендоваться вашему королевскому величеству: штабс-ротмистр Акинфов. Прислан от генерала Милорадовича с письмом нашего фельдмаршала, светлейшего князя Кутузова, к начальнику штаба императора Наполеона, генералу Бертье.

А король в ответ, с отменной вежливостью приподняв на голове свою пышную шляпу:

– Весьма рад познакомиться,  – говорит и подает знак нам с лейтенантом и своей свите, чтобы отъехали в сторону.

Так разговора мы и не слышали. Видели только, как положил он руку в замшевой перчатке на шею Акинфовой лошади и принял от него письмо. Распечатал, прочитал и кликнул своего адъютанта.

– Проводите-ка господина парламентера к его императорскому величеству.

Мы с д’Орвилем опять к нему. Но он уже одумался, видно: послал другого адъютанта вернуть назад Акинфова.

– Желая охранить Москву от разгрома,  – говорит,  – я принимаю, так и быть, условия генерала Милорадовича. Чтобы дать вашей армии в порядке покинуть город, мы двинемся туда за вашими казаками так тихо, как вам угодно, но с тем, чтобы Москва сегодня же была уже нашей. Сами вы не москвич?

– Москвич.

– Так объявите жителям, что они могут быть совершенно спокойны. Никакого вреда им сделано не будет; не будет с них и никаких поборов. Но жители-то и градоправитель московский, граф Ростопчин, еще ведь в Москве?

– Простите, ваше величество,  – говорит Акинфов,  – но все это время я был в походе, и ни о Москве, ни о Ростопчине ничего мне неизвестно.

Тонкий же человек! Мюрат же не унимался:

– А где император Александр?

– Тоже не могу сказать.

– Я очень уважаю вашего государя и дружен с его братом, великим князем Константином. Весьма жалею, что вынужден воевать. Тяжелый поход!

– Мы, ваше величество,  – говорит тут Акинфов,  – воюем за нашу родину и не замечаем тяготы похода.

Не понравилось – поморщился.

– Та-ак… Но почему бы вам не заключить мира?

– Ни ваша армия, ни наша еще не разбита, и похвалиться победой ни одна сторона еще не может.

– Пора бы мириться, пора! Могу я предложить вам завтрак?

– Покорно благодарю ваше величество. Но генерал Милорадович ожидает вашего ответа.

– Можете его успокоить, что Москвы мы не тронем. Согласился я на его предложение единственно из личного к нему уважения.

И Акинфов откланялся. Мюрат вслед ему приятно еще улыбался, но как только тот отъехал несколько дальше, он сердито зафыркал:

– Просит, вишь, пощадить их раненых и пленных, точно мы такие же варвары, как они! Буде же мы не дадим им всем выйти спокойно из Москвы и станем напирать, то они примут опять сражение, а в Москве не оставят камня на камне!

– Теперь, ваше величество, может быть, выслушаете меня…  – говорит лейтенант д’Орвиль.

– Ни к чему, г-н лейтенант: раз Москву отдают нам без боя, то все прежние распоряжения сами собой отпадают. Я еду сейчас за приказаниями к императору.

Сам Наполеон в ту пору был еще за несколько верст позади на подмосковной даче князя Голицына, где Мюрат и застал его, говорят, за завтраком.

Мы тем временем, ни евши, ни пивши, на солнце жарились под Поклонной горой, из-за коей Москвы видать еще не было.

Только в два часа дня подъехал он с своей свитой и конвоем – стрелками и польскими уланами; едет, не спеша, сытый и довольный такой, на арабском скакуне, не в серой уж походной шинельке, а в новом, с иголочки, синем мундире, в белом жилете и белых лосинах; мундир на животе расстегнул: на радостях позавтракал, знать, не в меру плотно.

А авангард уже на гребне горы, ликует, бьет в ладоши:

– Москва! Москва!

Забыл и он тут свою напущенную важность, погнал в гору скакуна. «Восторг внезапный ум пленил».

– Наконец-то вот сей славный город!  – воскликнул.  – Да и пора уж было…

Как настала тут наша очередь – Господи Боже Ты мой!  – и вправду ведь, что за краса неописанная! За равниной, верстах в трех от нас, Москва-матушка среди зеленых садов пораскинулась, золотыми и всех цветов главами на солнышке как жар горит-играет, а меж тех садов и храмов Москва-река голубой лентой вьется-извивается… Глядишь – не наглядишься!

Сам-то той порой уж нагляделся; хоть и смотрит еще в зрительную трубу, да не на белокаменную, а по сторонам на равнину озирается, по коей собственные рати его растянулись. Сошел с коня, сверяет виденное с планом Москвы, на траве перед ним разостланным. Сверил, садится опять на коня, велит дать сигнал из пушки и первый вниз галопом скачет; за ним – свита.

А войска только и ждали того сигнального выстрела. Орудия и конница под гору взапуски мчатся, индо земля дрожит.

– Беглым шагом марш!  – командует тут полковник Триго своим пехотинцам.

Офицеры хлещут своих коней. Солдаты, в полной походной своей амуниции, с ранцами и ружьями, все три версты до города бегом бегут, без передышки. Бегу и я за ними в столбах пыли, среди всеобщего грохота, топота и гула.

Вот и городская застава. Авангард уже в город входит с музыкой и барабанным боем. Наполеон же остановился у ворот: генерал-адъютант Дюронель послан вперед за депутацией москвичей с городскими ключами.

– Ну, и с хлебом-солью,  – говорит д’Орвиль.  – Ведь вы, русские, Андре, всегда так друзей встречаете?

– Друзей встречаем,  – говорю.  – Врагов – не могу сказать, не слышал.

– Да какие же мы враги? Мы волоска ни на ком не тронем, а порядки введем у вас свои, европейские.

Однако депутации ни с ключами, ни без оных все что-то нет. Наконец вот едет назад из города Дюронель, едет шагом, а за ним идет пешком один-единственный обыватель московский, да и то из французов, типографщик Ламур.

– Русские,  – говорит,  – ушли из города.

– Ушли! Когда?

– Да несколько дней назад. Очень уж испугались, как прослышали, что ваше величество идете на Москву.

– А граф Ростопчин? а власти?

– Ростопчин выехал последним 31-го августа.

Разумел москвич-француз 31-е число по старому стилю; но Наполеон не понял и вскипел.

– Еще до Бородинского сражения? Что за сказки! Болван!

И повернулся спиной. Никак, вишь, понять не мог, как это его, Наполеона, коего вся Европа трепещет, москвичи не принимают с подобающим раболепием.

Свита стоит кругом воды в рот набравши, шевельнуться не смеет; а он, не то растерявшись, не то сконфуженный, ходит взад да вперед, перчатки на руках дергает, то снимет, то опять оденет; платок достает, в другой карман перекладывает – и снова за перчатки… Но решиться на что-нибудь да надо.

– Вперед!  – говорит, садится опять верхом и едет в город.

Едет слободой с Дорогомиловской, как потом сказывали), доехал до моста. Ведут к нему тут снова каких-то людей в немецком платье. Один вперед выступает.

– Кто такой?

– Книгопродавец Рис… Мы – из здешних французов.

– Значит, мои подданные. Где Ростопчин?

– Выехал, ваше величество.

– А магистрат?

– Все выехали.

– Кто же остался в Москве?

– Из русских никто; одна чернь.

– Быть не может!

– Клянусь, ваше величество.

Пришлось в конце концов поверить. Переехал еще в раздумье мост, и там ни души. Повернул назад в Дорогомиловскую слободу, да и заночевал в пустом обывательском доме.

Понедельник ведь нынче – день тяжелый, недобрый день! Авось, вторник будет счастливее…



Властелин полумира! Хоть и мнишь себя еще таковым, а я, пленник твой бесправный, ей-же-ей, не поменялся бы теперь с тобою!

Глава девятая

Поджоги или случайность? В «боярском дворце». Мародеры. Фальшивая сторублевка

Москва, сентября 3. Вот мы и в первопрестольной. Устроились. Но как! Точно тогда в Смоленске – на пожарище. Сами еще только, слава Богу, не горим.

Загорелось в разных концах еще с вечера. Полагают: поджоги. Кто говорит: от колодников, коих будто бы Ростопчин нарочито затем из острога выпустил. Кто говорит: от самих домохозяев – не себе, дескать, так и врагам бы не досталось. А кто – что французские же солдаты, на радостях подгулявши, красного петуха подпускают. Кто их разберет! В больших городах и то ведь, что ни день, где-нибудь да горит. Ну вот и тут, за уходом домохозяев и главнокомандующего со всей пожарной командой, тушить некому. Загорится, а дальше и поджигать нечего: пламя само собой гулять пошло.

Утро обещало день погожий, и в 11-м часу уже совершился Наполеонов въезд в Москву. Открывала шествие старая конная гвардия. За нею он сам верхом со свитой, но – смирение паче гордости – в сером своем походном хитоне посреди золота, звезд и лент генералитета. За ним церемониальным маршем – любимцы его, гренадеры, в высоких мохнатых шапках, а за гренадерами – молодая гвардия, конная и пешая. Торжественно, что и говорить, но без музыки и барабанов, словно без воинских почестей кого до могилы провожали… Почем знать, не хоронили ли и взаправду славу Наполеона?

Проводили его до Кремля, где дворец для него Мюратом намечен, а сами затем разбрелись по городу – искать и для себя пристанища. Для нашего полка в конце концов нашлось таковое в некоем казенном здании, в коем раньше нас другой полк уже водворился. Поторговался наш полковник Триго с чужими; уступил ему тот надворный флигель. Но на всех офицеров помещений не хватило. Собрались тогда капитан Ронфляр и лейтенант д’Орвиль на разведки; меня да Пипо, капитанова денщика, с собой тоже прихватили.

Идем, по сторонам озираемся. Потянулась тут каменная преграда с чугунной узорчатой решеткой – сад.

– Дворец боярский – пале де бояр!  – говорит капитан.  – Чего лучше?

Вот и ворота, тоже чугунные. За воротами, в глубине двора, каменные палаты в один ярус, коли не боярские – ибо бояр на Руси у нас, сколько я знаю, уже не водится – то барские. Ставни, однако же, по всему лицу закрыты: сами баре, стало быть, в отлучке.

Стучимся в ворота. Из подвального окошка высунулась голова бабья в платке – и опять спрятались.

– Ну-ка, Пипо – говорит капитан – полезай и отвори ворота.

Пипо, шустрый малый, мигом на ограду, с ограды на решетку, а с решетки на двор; впустил нас.

Тут, хочешь не хочешь, выползли из своей конуры старик-дворник с своей старухой.

– Здорово, старче!  – говорю.  – Принимай гостей. Ведь ты, чай, дворник?

Оглядел нас зверем исподлобья, как диких зверей.

– Старшой,  – говорит.  – Да вам чего?

– Господ твоих ведь нет в Москве. Дом свободен; так вот прими-ка на постой господ офицеров. Французы – народ не лихой, даром никого не обидят.

– Да ты сам-то, любезный, кто будешь? Говоришь по-нашему, по-россейскому.

Сказал ему. Почесал он затылок, стал потихоньку совещаться с женой.

– Да что, Терентий,  – говорит старуха.  – Все же как-никак офицеры; грабить не станут. А не впустим, так силой вломятся.

Впустили. Обошли мы весь дом: раздолье, поистине барское жилье. Пол – паркет, обои – с пукетами, потолки – лепные, с амурами, мебель – где шелковая, где резная дубовая – роскошь, да и только!

В одной комнате посреди пола огромные узлы с перинами и подушками, в другой – заколоченные ящики.

– Что,  – спрашиваю,  – в ящиках?

– В ящиках-то?..  – говорит Терентий.  – Одна блажь господская!

– Какая блажь?

– Да картины. Со стен, вишь, сняли, чтобы в деревню увезти, да подвод не хватило; на моем попечении и оставили.

– Картины?  – говорит капитан Ронфляр.  – Любопытно посмотреть, какая такая живопись московская.

Велел старику подать топор и клещи; раскупорили один ящик, вынули картину, другую, третью – все масляные. Глядит капитан и руками разводит:

– Милль тоннер! Тысячу громов! Вы, д’Орвиль, ведь парижанин?

– Парижанин.

– Бывали, конечно, в Лувре?

– Как не бывать! Такой картинной галереи в целом мире нет.

– Так смотрите же: ведь это настоящий…

Он назвал какого-то иностранного живописца, должно быть знаменитого, но коего имени я никогда не слыхал.

– А это такой-то – говорит д’Орвиль и другое имя называет.  – Ему цены нет! Знаете, г-н капитан, я взял бы себе эту штуку: такие картины – лучшее украшение.

– Погодите – говорит капитан.  – Может, найдется еще что получше.

Все ящики раскупорили, отложили себе каждый по три, по четыре картины.

– А рамы где же?

– На чердак снесены – говорит Терентий.

– И пускай. Надо ж что-нибудь и хозяевам оставить!

– Простите, господа,  – говорю я тут.  – Но вы берете себе чужие вещи, не спросясь хозяев…

Рассмеялся мне в лицо капитан, потрепал меня по плечу.

– Военная добыча, мой друг. На войне как на войне! А ля герр ком а ля герр! Ну-с, а теперь спросите: чем он нас накормит?

Съестного у дворника нашлось только – черный хлеб, огурцы, лук да квас. Капитан кислую рожу скорчил.

– Ну, это кушанье для свиней!

И достал из бумажника радужную ассигнацию.

– Вот, Пипо, сто рублей. Пойдешь с Андре и этим мужиком, закупишь провизии.

Пошли мы. В воздухе еще пуще дымом и гарью пахнет. Один дом весь в пламени. Из соседних образа выносят, перед дверьми ставят.

Добрались так до Гостиного двора. Москательный ряд полымем уже пылает.

– Скипидар, сало, масла всякие,  – говорит дворник Терентий,  – искру брось – костер готов.

До суровского ряда огонь еще не добрался. Но французские солдаты по лавкам рыщут, целыми грудами товар выносят: шелк и бархат, меха ценные, галантереи… Купцы-хозяева с приказчиками тут же стоят, не препятствуют: самих их ведь еще, чего доброго, пристукнут.

– Мародеры!  – говорит Пипо.  – От них не уберешься. Мы-то берем все за чистые деньги.

Где бакалейный ряд – и спрашивать нечего, по мародерам видно: кто тащит сахарную голову, банку с вареньем и аршинную колбасу, кто – окорок и целый балык; сам еще что-то жует да причмокивает.

– Тут все, кажись, найдем, что требуется,  – говорит Пипо.



Вошел в лавку, отобрал всякую всячину, подает хозяину свою сторублевку. Принял тот, стал разглядывать, на свет посмотрел, понюхал и головой замотал:

– Фальшивая,  – говорит.

– Как,  – говорю,  – фальшивая! С чего ты это взял?

– Да как же,  – говорит,  – рисунок и буквы гуще, чем на настоящих, а подписи не от руки сделаны – тоже отпечатаны.

– Слышите, Пипо?  – говорю.  – Ассигнация-то фальшивая.

Обиделся.

– Вот на! Сам император Наполеон их на миллионы отпечатал и еще в Польше через жидов в оборот пустил. Везде их за настоящие принимали. У маршала Бертье и доски-то для отпечатания с собой взяты. Работа наверно куда чище вашей – французская работа!

– Давай уж сюда!  – говорит купец.  – Забирай чего хочешь: все равно расхитят.

Глава десятая

Пожар Москвы. Очередные мародеры. Небесное знамение и сердобольный молодой барин. Клады


Сентября 4. Наполеон уже за городом в Петровском дворце. Ночь провел еще в Кремле, но свет от горящей Москвы бил в окна и не давал ему спать. Не раз он вскакивал с ложа, выходил на балкон, с коего как на ладони виден был весь пожар, и брюзжал на «диких скифов», что собственное свое добро сжигают и армию лишают «обещанной награды». Когда же поутру камердинер-мамелюк Рустам второпях ему левый сапог на правую ногу подал, он в сердцах пнул разиню ногой в грудь, так что тот упал и затылком ударился об пол. Так по крайней мере рассказывал Пипо, который успел уже в Кремль сбегать.

Наш дом, слава Богу, каменный, стоит в глубине двора и окружен еще садом; значит, надо полагать, уцелеет. Но кругом, куда ни оглянись, огонь и дым; горит Москва, горит со всех сторон! От палящего жара поднялся ветер, не ветер – ураган; горящие головни переносит, как пух, через дома в соседние кварталы.

Послали нас с Пипо опять в Гостиный двор за провизией. На улице мы схватились друг за дружку, а то от бури и на ногах бы не устоять. Сверху же дождь огненный сыплется.

В Гостином от всех лавок ничегошеньки уже не осталось. Мы – назад. Ан огонь нам обратный путь уже отрезал. Пришлось пробираться закоулками, да и там от искр не уберечься. А мародеры не унывают: в дома врываются, погреба и склады винные разбивают, из-за добычи меж собой, что голодные волки, грызутся.

На наших глазах три гвардейца на двух армейцев накинулись, силой у них награбленное отнимают. Те отбиваются:

– Такие вы, сякие, очумели, что ли? И на ваш пай всякого товару хватит.

А гвардейцы:

– Да вы кто такие?

– Мы из корпуса маршала Нея…

– Эвона, а туда же лезете! Не знаете, что ли, приказа – очередь соблюдать: первый день старой гвардии дан, второй – нам, молодой, третий – корпусу Даву; ваша очередь когда-то еще придет!

– Ну, идем, Андре,  – говорит Пипо: стыдно, знать, за своих земляков стало.

– Хорошо,  – говорю,  – и Наполеон ваш, нечего сказать: особым еще приказом грабить разрешает!

Как окрысится тут на меня мой французик:

– Одно слово еще против нашего императора – донесу по начальству, и нет тебе пардону!

– Ну, ну, ладно,  – говорю,  – не буду. Человек я не военный, порядков ваших не знаю.

– То-то,  – говорит.  – На первый раз, так и быть, не донесу.

– Но ведь давно ли,  – говорю,  – грабителей у вас расстреливали?

– Простых грабителей, да; ну, а здесь… Видел ведь ты, на что эти армейцы похожи: чучела гороховые, в одних лохмотьях ходят. Надо ж им обмундироваться. Берут товар на мундир, а кстати уж…

«Да у вас-то, гвардейцев, мундиры еще целы»,  – хотелось мне сказать, но воздержался.

Так как мы с Пипо ничего съедобного не промыслили, то капитан Ронфляр и лейтенант д’Орвиль отправились к своему полковому командиру; Пипо – за своим капитаном. А я к Терентию и его Акулине:

– Нет ли у вас чего хоть для меня? Со вчерашнего во рту маковой росинки не было.

Сжалобилась старуха.

– Ишь ты,  – говорит,  – проголодался тоже! У соседей давеча мучицы выпросила, хлебец испекла. Садись уж, поделимся; гость будешь. Да сам-то ты, скажи, как к этим басурманам пристал?

Поведал я им, назвал Толбухиных.

– Какие то Толбухины?  – говорит Терентий.  – Самого-то не Аристархом ли Петровичем звать, а дочку Варварой Аристарховной?

– Они самые,  – говорю.  – Да вы-то откуда про них знаете?

– Нам ли не знать!  – говорит Акулина.  – Целый месяц у нас зимой прогостили. Да и зима-то вся какая шальная выдалась! Молодежи этой у нас что перебывало! А все больше, я чай, из-за нее же, из-за Варюши Толбухиной. И нашему молодому барину краса девичья по сердцу ударила.

Оборвал тут муж болтунью:

– Молчи, старая, помалкивай! Не наше с тобой дело.

– Молчу уж, молчу. О чем, бишь, речь-то была? Да! О зиме прошедшей. Что ни день, то где-нибудь либо пляс, либо так – музыка да карты. По воскресным дням у Архаровых, по вторникам у нас, по четвергам у графа Разумовского, по пятницам у Апраксина. А в прочие дни то во французском киятре, то в балете. Николи еще на Москве такого веселья не бывало, совсем, поди, вскружилась!

– А теперь вот и расплачиваемся!  – вздыхает Терентий.  – Прогневили, знать, Господа! Полгода ведь, с августа по январь месяц, звезда хвостатая на небе знамением стояла. А барам нашим московским хоть бы что; невдомек, что за грехи их беда впереди неминучая!

Стал было я объяснять старикам, что таковые кометы не в одной Москве видимы, а по всей России, да и по всему земному шару; что, стало быть, ей, комете, до грехов московских бар никакого касательства нет.

Не дослушали, оба на меня как напустятся:

– Да ты еретик, что ли? А еще попович! Наши господа тоже этак до последнего дня в знамение небесное верить не хотели; верили в одного только графа Ростопчина, что москвичей обнадеживал, по стенам объявления расклеивал: «Православные, будьте покойны! Кровь наших проливается за спасение отечества. Бог укрепит силы наши, и злодей положит кости в земле Русской». А сам же, главнокомандующий, на-ка, поди, струсил, втихомолку тягу дал. Узнали мы о том только на другое утро, 1-го числа. Уж как старый барин-то осерчал – и сказать нельзя! Тотчас коляску запрячь велел, и с барыней да с барышней в деревню. Только шкатулку с деньгами да с драгоценностями в коляску взяли.

– А все прочее на вас здесь оставили?

– Нет, к вечеру из деревни десять подвод прислали. Нагрузили мы их доверху, да на грех молодой барин с полком своим прибыл…

Тут Акулина перебила мужа:

– Полно тебе, Терентий, Бога гневить! Не на грех Господь его прислал, а на счастье. «Богатство,  – говорит,  – дело наживное. Долой все с возов!» Сняли, а на место того раненых солдатиков положили, чтобы в руки, значит, неприятелю не достались. Прислуга господская, что на возах было расселась, сзади пешком побрела.

– Так что из вещей,  – говорю,  – на тех подводах ничего и не увезли?

– Ничегошеньки. Спрашиваем еще у молодого барина: что же с вещами-то? «Уберите,  – говорит,  – куда знаете». А куда нам, старым людям, всю ту уйму убрать? И то надорвалась, Терентию помогая, еле ноги волочу.

– Значит, кроме картин, пуховиков и подушек, было еще многое другое. Куда же вы все так ловко убрали?

Огорчил я их. Акулина глядит на мужа, муж на нее, бормочет:

– Уж этот язык бабий!..

…А вещи-то отыскались. Надворные постройки при казенном доме, где остановился полковник Триго с другими офицерами, были деревянные; нынче они тоже сгорели; сгорела и конюшня, где стояли лошади офицерские. Лошадей едва вывели из огня и поставили в здешнюю конюшню. А как денщики офицеров ходят и за их лошадьми, то за лошадьми и денщиками переселились к нам и сами офицеры – благо, и помещения, и перин на всех хватает.

Пошли они гулять по саду. А там, за оранжереей, под старым дубом земля ногами затоптана; около и заступ неубранный лежит.

– Уж не клад ли,  – говорят,  – зарыт?

Кликнули денщиков, велели рыть. Так ведь и есть: сундук!

Вынули из ямы, сорвали крышку. Ан в сундуке-то шуба медвежья, шинель в бобрах, два салопа женских: один лисий, другой на соболе.

– Эге,  – говорят,  – на зиму нам тоже службу сослужат. Рой дальше!

Вырыли еще два сундука, но в тех одни лишь наряды женские.

– Ну что ж, не нам самим, так маркитанткам нашим пригодятся. Вина вот только, жаль, не нашлось!

А недолго погодя бежит Пипо, в каждой руке по бутылке.

– Г-н капитан, г-н капитан! А вино-то нашлось!

– О!

– Точно так!

– Где же это?

– Дав саду же, на дне пруда. Повели мы лошадей купать, чтобы остыли после огня; а одна в воде обо что-то чуть ногу не переломала. Полезли сами в воду; ан там сундук. Вытащили на берег, а в сундуке-то целый винный погреб!

– А что, господа,  – говорит тут капитан Ронфляр,  – нет ли в пруду и других сокровищ? Пойдемте, посмотрим.

Пошли, приказали денщикам еще в пруду поискать. Нащупали те и второй сундук, и третий, и четвертый. А в сундуках и то сокровища оказались – все, чего раньше в доме недосчитались: серебро столовое, посуда медная, хрустали и фарфор, люстры и канделябры золоченые, часы каминные, приборы чернильные…

Как возликуют тут все «военной добыче»! Что поценнее до поприглядней – господа офицеры по рукам разобрали; остальное денщикам предоставили.

Мне тоже некую фарфоровую фигурку предложили. «Бисквит»,  – говорят. Но я, понятно, отверг.

А Терентий с Акулиной только охают, глаза утирают: втуне были все их старания укрыть господское добро от злодеев!

Глава одиннадцатая

Виртембержец и мужичок. Милосердные острожники


Сентября 5. Москва все еще горит – горит! По иным кварталам и шагу не сделать: море огненное. По другим улицы домашним скарбом запрудило, что жильцы и грабители из окон выбросили, да так и оставили. А грабеж все преумножается. Повыползла из своих нор и логовищ вся голытьба московская, всякие лихие люди, по пожарищу шатаются, из горящих домов последнее выволакивают. А «очередные» мародеры французские, сборная армейщина: виртембержцы, австрийцы, иллирийцы, кроаты, далматы – имена же их, Господи, веси!  – с теми шатунами из-за добычи дерутся, из рук ее друг у дружки вырывают.

Сами французы, Пипо и приятель его Фортюне, с коими меня за провиантом отряжают, весьма возмущаются.

– Безобразие!  – говорят.  – Бери, что самой судьбой тебе послано, чему нет хозяина, но и другим не препятствуй.

– А уж это черт знает что такое!  – восклицает Пипо.  – Вот мерзавец-то! Об заклад побьюсь, что из этой проклятой немчуры, виртембержцев.

Гляжу я и наипаче возмутился: здоровенный солдат, косая сажень в плечах, на русского мужичка мешок с награбленным добром навалил да кнутом его еще, как ленивую клячу, похлестывает.

– Стой!  – кричит Пипо.

Тот, будто не слыша, кнутом щелкает, на мужичка покрикивает.

– Стой, баранья голова!  – еще громчекричит Пипо.  – Из какой нации будешь?

Мародер ломаным французским языком в ответ бурчит:

– Не твое дело!

– Ну, так и есть: виртембержец!  – говорит Пипо.

Задержал мужичонка да всю ношу со спины его на мостовую свалил.

Крепко разругался виртембержец – уже по-своему, по-немецки. А Пипо кнут у него выхватил, замахнулся:

– Забирай свой товар и проваливай! А не то…

Видит тот, что одному ему с нами четырьмя не управиться, навьючил на себя мешок и поплелся вон; а мужичок в ноги Пипо кланяется:

– Дай Господи тебе доброе здоровье, милый человек, а по смерти царство небесное!

Усмехнулся Пипо, отдал кнут мужичку, и пошли они с Фортюне своей дорогой. Я же, поотставши, спрашиваю мужичка, как он к тому живодеру в кабалу попал. А он:

– Да ты сам-то никак тоже наш брат русский будешь, не француз?

– Какой уж француз!  – говорю.  – Забрали они меня с собой из Смоленска, чтобы языком им служил.

– Так, так,  – говорит.  – А почто ж ты от них не уйдешь?

– Куда я пойду?

– Куда! К нашим. Хоть бы сейчас вот; про тебя, никак, забыли.

Оглянулся кругом; и вправду ведь: оба мои спутника либо за угол завернули, либо в дом какой вошли – как в воду канули.

– Мне одному,  – говорю,  – за город все равно не выбраться: ни одной улицы в Москве не знаю.

– Так иди со мной. Проведу тебя закоулками.

И повел он меня закоулками, сам про беду свою душу отводит. Посланцы бонапартовы, комиссарами себя именующие, рыщут, говорит, по окрестным деревням, крестьян подбивают: «Везите, мол, все что ни есть на базар в Москву: мигом раскупим на чистые деньги». Поверили те сдуру, повезли: кто молоко, картофель, репу, кто овес да сено. Французы все, точно, живо по рукам расхватали, только денег-то от них редко кто видел. Ну, крестьяне и возить уже закаялись; калачом их в город больше не заманишь.

– А самого-то тебя,  – говорю,  – каким калачом заманили?

– Лукавый попутал! Комиссар, вишь, один, из полячков, подвернулся: «Для конной, мол, гвардии самого императора французского сено требуется. У императора денежки верные». И целковый-рубль мне задатком в руку. Польстился, грешный человек, сена воз выше крыши нагрузил, повез к их императору. Подъезжаю к церкви Спаса на Бору, а врата церковные настежь. «Въезжай»,  – говорит. «Как!  – говорю.  – Чтобы с лошадью да возом в храм Божий? Креста на тебе нет!» Выскочили тут другие, оттолкнули меня, в шею еще наклали, сами воз в церковь провезли. Склад у них там всякого лошадиного корма: целый притвор завален.

Слушаю я мужичонка – ушам не верю.

– Ну, а телега твоя где же? а лошадь?

– За упрямство мое отняли; только кнут вот, как на смех, оставили: «Куда нам такой кнутишка!» Иду я по улице, плачу. Ан навстречу тот разбойник с мешком, самого меня в коня обернул, моим же кнутом подгоняет. Уж эта распроклятая орда! Лишь бы только наш царь-батюшка – дай Бог ему долгого царствования!  – не мирился с их Бонапартом. Войска своего у него хоть и тысячи тысяч, да все мы на супостатов ополчимся, никому пощады не дадим.

«Все сие,  – думаю про себя,  – в дневник свой для Варвары Аристарховны занесу».

Тут вдруг в голову мне ударило: «А ведь дневник-то у меня дома в ящике стола оставлен! Ну, да делать нечего. Другого случая такого опять не дождешься»…

И пошел с мужичком. Проходим мимо обгорелого дома. А из подвала вопли детские:

– Мама, мама! Хлебца, корочку хлебца!

Заглянул я в разбитое оконце; а там женщина, еще не старая, но одни кости да кожа, а вокруг детишки мал мала меньше. Увидала нас, испугалась:

– Ой, не замайте! Погорельцы мы, нищие; сами третий день голодаем.

– Помочь малышам сам Бог велит,  – говорю я мужичку.  – Где бы нам раздобыть для них чего-нибудь съестного?

Услышала меня та женщина, взмолилась:

– Помогите, люди добрые! Господь наградит вас!

– Сейчас пойдем, поищем,  – говорю ей.  – Потерпи маленько.

– Ну нет, прости, соколик,  – говорит тут мужичонка,  – в таком разе я тебе уж не товарищ. Мне бы поскорее до деревни моей добраться.

Сказал и один вперед пошел. А я стою и сам не знаю, где что искать-то: кругом – пожарище, остовы печей и труб. Но взялся за гуж – не говори, что не дюж.

Вон каменный дом с колоннами; видно, барский. Но крыши нет; одни голые стены, а окна, без рам и стекол, зияют, что вытекшие глаза у слепца. У Толбухиных в Смоленске погреб был, однако же, под сводами, на случай пожара, чтобы огню не проникнуть. Может, и здесь тоже.

Влез внутрь дома, перебираюсь через груду кирпичей. Так и есть: за грудой – подъемная дверь с кольцом. Берусь за кольцо, а дверь сама собой уже поднимается; из-под двери же голова полуобритая высовывается, образина богомерзкая, эфиопская.

Не успел я и ахнуть, как эфиоп меня за ноги в подвал за собой втащил, и дверь сверху опять захлопнулась.

Сам я на полу лежу, а он верхом на мне сидит, рукою горло мне сдавил, что железными тисками.

– Ты его еще задушишь, Мирошка!  – говорит ему кто-то.  – Пусти его: все равно не убежит.

Пустил тот меня.

– Вставай, ну!

Встал я, дух перевожу, кругом озираюсь.

Посередине подвала стол; на столе в пустых бутылках свечи церковные горят. Пол рогожами устлан; на рогожах же горы всякого добра: одежда дорогая, материи шелковые кусками целыми; посуда золотая и серебряная, утварь церковная, оклады образов в драгоценных каменьях. По одной стене – рядами кадки и кадушки, по другой – банки и бутылки; на третьей ружья и сабли развешаны, а по четвертой пуховики разостланы, да на тех пуховиках человек шесть или семь таких же полуобритых молодцов развалилось.

«Острожники! Знать, конец мне пришел!» – Молитву про себя творю.

А они совет промеж себя держат, что делать со мной, рабом Божьим.

– Выпустите меня, братцы!  – говорю.  – Ведь и вас Ростопчин тоже из тюрьмы выпустил.

– Ишь, щенок, догадался, с кем судьба свела!  – смеется один.

– Не токмо он нас выпустил,  – говорит другой,  – а и оружием всяким из Оружейной палаты против Бонапарта снабдил. И постарались же мы для него! Сколько ихнего брата на тот свет спровадили!

– Да и себя не забыли,  – говорит третий.  – Покойникам вечный покой, а живым хлеб да соль… да еще злата, серебра и скатна жемчуга впридачу!

Хохочет тоже, и товарищи кругом «ха-ха-ха!»

– Ну, а ты сам-то что за гусь?  – говорит мне Мирошка.  – Зачем к нам сюда пожаловал?

Рассказал я им тут про тех детишек голодных, ради коих ненароком к ним забрел.

– А что ведь, ребята,  – говорит один,  – детские молитвы к Богу доходчивы; в каторге ли век свой покончим, на поселении ли в сибирской тайге – коли голодных теперь накормим, так малость наших грехов нам, может, и отпустится.

– И то правда,  – говорит Мирошка.  – Но буде ты, пострел, дорогу к нам другим укажешь, так я тебя вот чем угощу!

Да длиннейший нож из-за пазухи вынул – индо мороз по спине у меня пробежал.

– Кому я укажу?  – говорю.  – Сам я в бегах, в плену у французов доныне пребывал.

Поверили.

– Ладно,  – говорит Мирошка.  – Чего ж тебе дать для тех деток? Варенья банку, что ли?

– Вареньем,  – говорю,  – не насытятся. Им бы хоть черствого хлеба.

– Ну, хлеба у нас самих ни свежего, ни черствого нету; по всей Москве не допросишься. А вот, изволь, коврижки медовые…

– Коврижки тоже не больно сытны,  – говорит другой.  – Пожертвуем-ка окорок.

– А варенье младенцам на закуску,  – говорит третий,  – полакомятся – нас добром помянут.

Сложили мне все в кулек, да и выпустили меня на свет Божий. Смилуйся же над ними тоже, Господи, и просвети их!

Отнес я кулек к голодающим, сунул в разбитое оконце: «Вкушайте на здоровье!» – и был таков.

А дома меня уж хватились; сказал, что заблудился.

– Хорошо, хорошо – говорит лейтенант д’Орвиль.  – Скажи-ка: ты ведь нашу французскую грамоту разбираешь?

– Разбираю – говорю.

– В коридоре тут целая библиотека; есть и французские книги. Так вот займись-ка, отбери мне романы. Денщики наши на беду все неграмотны.

Засветил я огарок (коридор-то полутемный) и стал отбирать. Перелистываешь: роман аль нет, да и зачитываешься: плоды фантазии, но фантазии французской – куда уж занятно пишут эти господа французы!

Глава двенадтцая

Из огня да в воду. Наполеон в Петровском дворце и в воспитательном доме


Сентября 8. Мужичонка со своим советом – бежать – из головы у меня не выходил. И попытался я убежать, да чуть жизни не решился. Не задалось!

Было то в четверг же, 5 числа, когда, домой вернувшись, взялся романы французские для лейтенанта отобрать. Откушав, господа офицеры за картишки засели да за полночь заигрались. Наконец-то надоело, улеглись; захрапели и денщики.

«Либо сейчас, либо никогда!» – говорю я себе. Связал в узелок свои пожитки, не забыл на сей раз и дневника да тихонько на цыпочках с заднего крыльца на двор. Со двора на улицу, а там рысью к Москве-реке: из города куда-нибудь да течет, так и меня за город выведет.

Небо хоть и в тучах, да город в разных местах по-прежнему костром пылает, от огня поднебесного и небеса ярким заревом светятся, а от зарева среди ночи светло как днем.

Вот и мост. Вдруг из-под моста полуночник-бродяга лезет; за ним другой.

– Стой! Ни с места! Тебя, голубчик, мы и поджидали. Что несешь? Покажь-ка.

Отняли узелок, развязали.

– Товар неважный,  – говорят.  – Ну да ничего, тоже пригодится.

– Дневник-то хоть,  – говорю,  – назад отдайте.

– Какой дневник?

– А вон тетрадь.

– Изволь. Куда нам такую дрянь! Картуз – иное дело.

Сорвал с меня картуз, на собственную башку напялил.

– Как раз впору.

А другой:

– Ну, а теперь сапоги давай-ка сюда. Может, и мне впору придутся.

Оглянулся я кругом – ни души.

– Долго ли ждать-то?  – говорит.  – Камердинера своего с собой не взял, так и сам разуешься.

Снял я сапоги. Он их примерил и заругался, что ноги ему жмут.

– Разносятся,  – говорит другой.  – А одежу его мы уж опосля меж собой поделим. Раздевайся-ка, дружище.

Делать нечего, разделся я до рубашки.

– За смирение твое,  – говорят,  – рубашку тебе, так и быть, оставим.

Забрали остальное и ушли опять к себе под мост. А я стою, дрожу на холодном ветру, как в лихорадке; заплакал бы от горя и досады. Да в слезах что толку?

И побрел я вперед босиком, в одной рубашке, с дневником под мышкой.

Прошел с версту. Как разверзнутся тут небеса надо мною! В миг единый промок до ниточки. По пути часовня; да вход закрыт. Под навесом все же некоторая защита; к дверям прижался.

А дождь хлещет, как из ушата. И огню не устоять: по ту сторону Москвы-реки, в Замоскворечье, в геенне огненной, пламень адский с хлябями небесными вотще борется, потухает; то ярче опять вспыхнет, то снова гаснет. Зарево на небе тоже бледнеет…

А меня с Москвы-реки ветром так вот и обдувает, с навеса обдает холодными брызгами. Мокрая рубашонка к телу прилипла… Холод до самого сердца добирается… Зубы стучат… На ногах еле уж держусь… Присел бы на ступеньку; да ступенька каменная, холодная и тоже мокрая…

А дождь льет да льет по-прежнему; целую ночь, пожалуй, не перестанет: осенний дождь, известно, раз как зарядит, так и конца ему нет. До утра совсем замерзну. Дальше бежать – за город к нашим вряд ли уж добегу; по дороге свалюсь, Богу душу отдам. Одно лишь, значит, и остается – вернуться к французам, к лейтенанту д’Орвилю – судьба, рок!

Как до тюфячка своего добрался – даже и не помню. Очнулся только сегодня, на третьи же сутки. Пипо говорит, что я шибко бредил. Дневника своего, однако, не обронил. Теперь хоть опять в здравом уме и памяти, но телом еще горю и зело слаб. Присел на постели, да голова закружилась. Пишу лежа…

…Заглянул лейтенант, допрос мне учинил. Сказал ему, что на пожар смотреть пошел, да бродяги дорогой ограбили. Глядя на скудный наряд мой, должен был поверить. От себя мне свои старые туфли поднес, а Пипо и другие денщики – кто что из своего старья. Что ни говори, а народ не бездушный, милый народ! Так-то с виду и я тоже в их же брата-француза преобразился.


Сентября 9. Пробовал встать, да шатаюсь еще, как пьяный.

– Лежи себе, отлеживайся,  – говорит лейтенант д’Орвиль.  – И без тебя управимся.

А Пипо, что ходил за мной, когда я без памяти лежал, и теперь еще меня не забывает. Достал у Терентия шашки, играет со мной. От него же узнаю, что за сии дни было.

Тот жестокий ночной ливень с четверга на пятницу, что меня доконал, и пожар во всем городе залил. Посему в пятницу же, 6-го числа, Наполеон со своей свитой да со старой гвардией из загородного Петровского дворца в Кремль назад перебрался.

Не красно им там, за городом, жилось! Сам-то со свитой во дворце хоть основался, целый день, слышь, приказы корпусным командирам диктовал, но куда не в духе был: никак, вишь, чрез своих разведчиков доведаться не может, где ныне Кутузов со всем войском своим обретается: словно сквозь землю провалился! Куда ни сунутся, везде на одних казаков натыкаются.

Ну, а старая гвардия лагерем в поле расположилась за дворцовым парком. Солнца уж нет как нет; погода сырая, холодная. По всему лагерю грязь по щиколотку. Офицерство хоть в палатках и под дощатыми навесами укрывалось; но от сквозного ветра там не уберечься. Насилу себе из дворца мягкую мебель – диваны и кресла – выпросили; а сами в сибирские меха кутались да в кашемировые шали – военные «трофеи» из московских палат «боярских». Кушали с серебра, но, вместо супу, некую мучную бурду, с золой перемешанную, а жаркое все одно – конину да конину, и без крошки не токмо белого, но и «свиного» хлеба. Про нижних чинов и говорить нечего: лежали они на мокрой соломе и под открытым небом; костры же себе разводили не дровами, а оконными рамами, дверьми и мебелью все из того же дворца. Вдобавок в ночь на б-е число проливным дождем и самих их до костей промочило, и костры им потушило.

Не диво, что Наполеон поторопился с утра же в город вернуться. Но тоже не на радость: по улицам солдаты его шайками за добычею бродят; другие с награбленными уж вещами, как торговки, на перекрестках сидят, проходящим за кусок хлеба предлагают; а из одного дома ему прямо под ноги, чуть не на голову, столы и стулья, зеркала и картины полетели.

Весьма осерчал, одним декретом сие зло пресечь хотел. Но ему доложили, что не до всех-де полков еще очередь дошла. Так нынче только, 9-го числа, приказ вышел, что кто и впредь в грабеже уличен будет, того уж без пардону расстреляют.

От всей-то Москвы, полагают, уцелела после пожара много-много что пятая часть. Уцелел так и казенный воспитательный дом, да и разграблен не был: управляющий оным Тутолмин не бежал из города, по примеру главнокомандующего Ростопчина, а в самый день въезда Наполеона в Москву, 3-го числа, смело предстал перед ним: «Благотворительное-де заведение для круглых сирот, под особым покровительством состоящее матери государевой, императрицы Марии Федоровны. Защитите от разгрома!» И Наполеон внял, защитил. А воротясь после пожара в город, сам посетил оный дом, похвалил Тутолмина за образцовый порядок и спросил, не намерен ли он, Тутолмин, послать императрице в Петербург рапорт о том, что вверенное ему заведение нимало не пострадало ни от пожара, ни от неприятельского нашествия.

– Рапорт у меня уже изготовлен, ваше величество,  – отвечал Тутолмин,  – не знаю только, с кем его отправить…

– Дайте его мне,  – говорит Наполеон.  – Я пошлю со своим курьером.

И послал. Рассчитывает, видно, что царица-мать смягчит гнев царя на него, злодея.

Вызвал тогда же к себе некоего москвича Яковлева, отставного офицера:

– Вот вам,  – говорит,  – письмо от меня к императору Александру. Поезжайте сейчас в Петербург.

В письме же том – как слышал лейтенант д’Орвиль в канцелярии генерала Бертье (угроза заключается, что французская армия горит нетерпением идти на Петербург, и тогда Петербург постигнет та же участь, что и Москву, русские ассигнации потеряют всякую цену, и Россия обанкротится.

Прибавил бы уж кстати, что сам фальшивых русских ассигнаций на миллион отпечатал. Думает, вишь, своей угрозой понудить нашего государя мир заключить. Как бы не так!

В Париж тоже курьер поскакал с повелением выбить медаль во славу вступления великой армии в Москву. Не рано ли, сударь мой, торжествуете?

Глава тринадцатая

«Ожидайте нас в Париже!» Французский театр. Крестьянский самосуд и французский военный суд. Крест с колокольни Ивана Великого. Маркитантка-боярыня


Сентября 10. Смехотворный некий анекдот у меня с Пипо вышел. Играли мы опять в шашки. Играет он, сказать правду, куда лучше меня и взял три лишние шашки.

– Сдавайтесь,  – говорит.

– Русские,  – говорю,  – до последней минуты не сдаются!

– Да ведь все равно вам уже не выиграть?

– Выиграю! И еще одну вашу шашку в угол запру.

Усмехнулся.

– Это так же верно,  – говорит,  – как то, что русские в Париже у нас будут, как вот мы в Москве.

– А вы думаете, не будут? Посмотрим.

– Посмотрим,  – говорит,  – посмотрим!

А сам зазевался. Подставил я ему шашку:

– Не угодно ли взять?

Взял он, а я у него хвать три зараз.

– Посмотрим,  – говорю,  – посмотрим!

Он так растерялся, что тут же сделал другой преглупый ход, и я опять взял две лишние шашки; потом стал меняться, и в конце концов у него осталась одна-единственная, которую я и запер в угол.

– Ну, мосье Пипо, ожидайте нас в Париже!

То-то обозлился! Стулом так об пол треснул, что ножка отлетела.


Сентября 11. Дабы войска своего дух поднять, у Наполеона замышлены зрелища театральные. Казенный театр дотла тоже сгорел со всеми декорациями. Но в одном покинутом барском доме нашелся домашний театр. Дом сей мародерами, по примеру других, разгромлен; но сцену повелено без промедления в порядок привести, и уже послезавтра начнутся представления. Разыскали и актеров постоянной здешней французской труппы. Те было отговариваться, что все костюмы-де разграблены; но им объявлена непреклонная воля их императора – и покорились.


Сентября 12. Нынче был генеральный смотр французским войскам. Пипо протекцию мне оказал и провел меня в Кремль спозаранку.

Императорская старая гвардия, надо честь отдать, на загляденье; молодая гвардия тоже принарядилась, подтянулась. Зато армейские полки – просто стыд и срам: мундиры вконец изношены, заплатаны, и сами люди разучились в строю стоять, свои воинские штуки ружьями выделывать.

Наполеон, однако же, виду не показал, что замечает сии недочеты; отличившимся в Бородинском сражении ордена раздавал, других в следующий чин производил. Так капитана Ронфляра майором поздравил, а лейтенанта д’Орвиля своеручно петличным крестиком Почетного легиона украсил.


Сентября 13. Воля Наполеонова исполнена: театральный спектакль состоялся и отныне каждодневно повторяться будет. По углам улиц афиши с утра еще расклеены.

– Совсем как у нас в Париже!  – говорили меж собой офицеры.  – Только афиши писанные, а не печатные.

– Зато и цены на все места очень умеренные.

– Да и струнный оркестр преизрядный. Откуда его выкопали?

– А некий лифляндский барон собственных музыкантов своих из Риги завез. При нашем нашествии сам барон с русскими тягу дал, а музыкантов здесь посеял.

Вечером вся компания, само собой, в театр собралась. Попал туда и Пипо, коему Ронфляр на радостях, что в майоры возведен, билет подарил.

В партере сидели одни солдаты; в первых рядах кавалеры Почетного легиона из гвардейцев. Офицерство занимало ложи. Были и дамы из здешних француженок.

Освещается театральная зала большим паникадилом церковным. Занавес сделан из золотой парчи. Кулисы сколочены на скорую руку, но разукрашены лентами и искусственными цветами; а мебель даже прероскошная, ибо взята из того же «боярского дворца».

Самого Наполеона в театре не было. Для себя он устроил в Кремле особую концертную залу и итальянских певцов из-за границы выписал. Чай, тоже своими фальшивыми сторублевками платить им будет. Поздравляю певцов!


Сентября 15. Что ни день, то мои офицеры в театре. Третьего дня давались «Три султанши», вчера – «Рассеянный Фигаро», сегодня пойдут «Проказы в тюрьме», завтра – «Сид и Заира».

– Нет,  – говорят,  – пищи для тела, так есть хоть для духа.

Да порядочна ли она еще, господа, эта ваша духовная пища?

Впрочем, на однообразие жаркого им жаловаться уже не приходится: Пипо, что ни день, с ружьем на охоту ходит и своему господину то галку, то ворону, то кошку бездомную на крыше подстрелит.



От полковых же фуражиров и вправду мало толку: как от козла – ни шерсти, ни молока. Хотя их и рассылают по окрестным деревням, но проученные уже крестьяне, вилами, дубинами, рогатинами вооружившись, по дорогам их подстерегают и расправляются с ними самосудом. Страшное дело – самосуд! В озлоблении своем люди звереют, всякие лютости чинят. И раньше или позже кара их постигает. Так маршалом Даву на сих днях была захвачена группа вооруженных мужиков и военным судом осуждена к расстрелу. Но тут-то, перед лицом смерти, сказалось все христианское смирение русского человека. Когда осужденным прочитали смертный приговор (в русском переводе), они меж собою, как бы перед отъездом в дальний путь, обнялись, поцеловались. Когда же их поставили в ряд и одного за другим стали расстреливать, ни один не выказал малодушия, не молил о пощаде; когда до кого доходила очередь, он призывал имя Божие, крестился и падал под пулей на вечный сон.

– Изумительно!  – говорил Ронфляр своим товарищам.  – Точно спартанцы или римляне…

– Да, г-н майор,  – говорю я ему.  – И простой русский народ, как видите, умеет умирать за свою веру и родину.

Не понравилось, прикрикнул:

– Тебя кто спрашивает? Пошел в свою берлогу!


Сентября 16. Новое святотатство: с колокольни Ивана Великого золотой крест сняли; отвезут его, слышно, в Париж и на куполе Дома Инвалидов водрузят. Сам Наполеон из кремлевского дворца наблюдал за рабочими. Русские рабочие от столь безбожного дела, понятно, наотрез отказались. Тогда вызвали плотников и кровельщиков из своей же французской армии. Огромный крест, однако же, оказался для них не по силам грузным; сдержать на цепях не смогли, и грохнулся он с высоты на мостовую. Никого хоть, к счастью, не убило.



Заходила к нам проведать господ офицеров старая маркитантка Дюбоа.

– А что, мадам Дюбоа,  – говорят ей,  – будете вы сегодня в Кремле на костюмированном бале?

– Где уж мне!  – говорит.  – Император дает бал для здешней французской колонии…

– Да вы-то чем хуже здешних дам? Сколько ведь потрудились на походе для нашей армии!

– У меня, господа, и костюма подходящего нет…

– Ну, костюм-то мы вам подарим.

Кликнули денщиков и велели разложить перед нею на выбор все женские платья, что заключались в сундуках, которые вырыли намедни в саду под дубом. Долго выбирала старуха, пока не решилась нарядиться русской боярыней. Хороша боярыня! И смешно-то, и зло берет.

Глава четырнадцатая

Старая гвардия отличается. Муниципалитет. Француженки-торговки. Осквернение храмов. Парламентер у Кутузова


Сентября 17. Грабеж все усугубляется. На столе у лейтенанта д’Орвиля усмотрел только что такой приказ – привожу его по-русски:

«В старой гвардии беспорядки и грабеж сильнее, чем когда-либо, возобновились вчера, в последнюю ночь и сегодня. С сожалением видит император, что отборные солдаты, назначенные охранять его особу, долженствующие подавать пример повиновения, дошли до такой степени ослушания, что разбивают погреба и склады, заготовленные для армии. Другие унизились до того, что не слушают часовых и караульных офицеров, ругают их и избивают».

Герои Аустерлица! Львы Наполеоновы! Слышали ли вы про баснословных львов, что, будучи ввергнуты в общую яму, так меж собой перегрызлись, что одни хвосты остались!


Сентября 18. Под видом, что печется о благе обывателей московских, Наполеон со вчерашнего дня новое городовое и полицейское управление завел, муниципалитетом именуемое. Начальником сего му-ни-ци-па-ли-те-та (натощак и не выговорить!), префектом, купец французский Лессепс назначен, который до войны французским консулом в Петербурге состоял и по-русски с грехом пополам маракует. Себе в помощь он с полсотни из здешних иностранцев навербовал, а равно и из тех русских купцов, что остались еще в городе.

И вот зовет меня нынче лейтенант д’Орвиль.

– Ну, Андре,  – говорит,  – Лессепс сам тебя видеть хочет.

Я так и обмер.

– Да в чем я провинился?  – говорю.

Рассмеялся.

– Ни в чем; напротив. Я рекомендовал ему тебя на должность полицейского комиссара.

– Помилуйте!  – говорю.  – Я не изменник своего отечества.

– Какой вздор!  – говорит.  – Ты только порядок водворять будешь в своем же отечестве. А жалованье тебе положат хорошее…

– Фальшивыми ассигнациями?

Вскипел.

– Придержи,  – говорит,  – свой язык! Ради молодости твоей на первый раз, так и быть, прощаю. Дадут тебе цветной шарф, на руку – белую повязку…

Чем прельстить вздумал!

– Ах, Боже мой!  – говорю и за лоб схватился.  – Ночью я окошко открывал… продуло… голову страшно ломит!.. Простите, я прилягу…

Убрался поскорее вон, голову себе мокрым полотенцем обвязал – и в постель.

Заглянул ко мне Пипо, а я только тяжко стонаю. Полежу день, другой – авось, гроза и минет.


Сентября 20. С одра моей мнимой болезни Пипо меня силой поднял.

– Долго ли ты,  – говорит,  – валяться еще будешь? На вид совсем здоров…

– Голова,  – говорю,  – все еще трещит.

– На свежем воздухе живо пройдет. Идем-ка, идем! Увидишь, какой порядок наш муниципалитет в городе навел – просто на удивленье!

И точно: в каменных корпусах Гостиного двора иные лавки уже открылись; но стоят за прилавком не наши русские купцы и приказчики, а француженки, молодые и старые – откуда их и понабрали! Всяким суровским товаром, галантереей и бакалеей торгуют, любезно так зазывают, сладко так улыбаются, да и дешево, признаться, товар свой отдают, еще бы: самим гроша не стоил. Но деньги берут одной звонкой монетой – серебром да золотом: в ассигнациях своего императора, видно, тоже изверились.

– А белый хлеб тоже есть в продаже?  – спрашиваю я у Пипо.

– Есть,  – говорит.  – Немцам-булочникам отдан приказ немедля открыть опять свои булочные. Но немцы выгоды своей тоже не упустят: за пятикопеечную булку два рубля берут. Нам, нижним чинам, не по карману; а офицеры одну булку меж собой на двоих делят.

Проходим мимо церкви.

– Войдем,  – говорю.  – Давно в храме Божьем не молился.

Вошел – и остолбенел: посреди храма весы висят, а кругом весов офицеры и солдаты толпятся, добычу свою взвешивают: серебряные подсвечники алтарные, паникадила, ризы с образов и иконостаса сорванные… Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его!

Ни слова не промолвив, вон вышел. Пипо тоже как будто смутился.

– Мало ли здесь, в Москве,  – говорит,  – и других церквей.

Входим в другую. А там в самом алтаре лошади, как в стойле, стоят, ризами поповскими, вместо попон, покрытые. Алтарь в конюшню обращен!

В одном притворе сено свалено; снопы ржаные и овсяные; в другом – кочаны капусты, морковь, репа, картофель. Тут же на каменных плитах костер разведен – не дровами, а рамами от святых икон! Поваренок-французик в бумажном колпаке похлебку в котле деревянной ложкой мешает, а повариха-француженка около на табуретке сидит и платье себе кроит из ризы поповской.

Натура у меня кроткая, незлобивая, но тут желчь поднялась, слеза прошибла.

– И все сие,  – воскликнул,  – творится с ведома, а может, и по повелению вашего императора?

– Тсс!  – цыкнул на меня Пипо.  – Услышат другие, так ни тебе, ни мне несдобровать.

И вывел меня вон на улицу. А там, как нарочно, сам навстречу нам со свитой: драгоценного здоровья своего ради, ежедневную прогулку верхом совершает. Пипо – во фронт, да как гаркнет:

– Да здравствует император!

Вспомнилось мне тут, что и я-то ведь в их солдатской форме и – каюсь – струхнул, тоже руку к козырьку приложил. Не заметил он, что я его ни единым звуком не приветствовал, и, обоим нам кивнувши, дальше проследовал.

О, буди при мне в сей момент заряженное ружье, пистолет – за себя не отвечаю…


Сентября 22. К Наполеону в Кремль приезжал адъютант короля неаполитанского Мюрата. Клянет и казаков, и Милорадовича, и Кутузова. Казаки, вишь, и фуражиров перехватывают, и на лагерь Мюратов нападают: день и ночь будь начеку, и лошадей держи замуштрованными; к утру, как мукою, инеем покрыты. У самого адъютанта щека повязана, в ушах вата.

– Насквозь простужен,  – говорит.  – Хоть бы пищей согреться, а то конина в горло уж не лезет; вместо сала или масла – сальные свечи, вместо соли – порох. От пороха – неутолимая жажда, а от сырой воды – расстройство желудка.

Милорадович же, точно на смех, разъезжает по своим аванпостам сытый, на сытом коне, а встречаясь на линии с Мюратом, почтительно раскланивается и участливо справляется, хорошо ли тот себя чувствует.

– Прекрасно!  – отвечает Мюрат, а сам зубами скрежещет, в душе его ко всем чертям посылает.

Вдобавок казаки вчера захватили в плен его начальника штаба, генерала Ферье. А без Ферье он как без рук. Просил Кутузова отпустить пленника на честное слово, но получил отказ. Вот и прислал своего адъютанта к Наполеону, чтобы от себя уж отправил к Кутузову парламентера.


Сентября 23. Парламентером поехал генерал Лористон под видом якобы размена Ферье и других пленников, но на самом-то деле, чтобы закинуть словечко о мире. Круто, видно, приходится!

Начал Лористон с жалобы на русских крестьян и казаков, расправляющихся по-своему с французскими фуражирами.

– Такой образ войны,  – говорит,  – противен всем военным постановлениям просвещенных наций.

А Кутузов казанской сиротой прикинулся, расслабленным старцем.

– Ваша правда, генерал,  – говорит и вздыхает.  – Но крестьянами, простите, я не командую.

– А казаки – люди военные и тоже никаких правил признавать не хотят…

– Ох, уж эти казаки, казаки! Я и сам не рад, да что с ними поделаешь? Иррегулярное войско!

– Так зачем же тогда воевать, ваша светлость! Не лучше ли помириться?

– О!  – говорит светлейший и платком глаза утирает.  – Скажите, генерал, вашему императору, что я плачу, что самое горячее желание мое – мир заключить; от его великодушия зависит благополучие моего бедного отечества, всего русского народа.

Лористон духом воспрянул.

– Ваша светлость, значит, готовы хоть сейчас прекратить войну?

– Я-то?.. О да, хоть сию минуту. Только вот государь мой строго-настрого запретил мне произносить слово мир, пока армия ваша не покинула пределов России.

– Однако послать от себя курьера к императору Александру с предложением наших мирных условий вы ведь не откажетесь?



– Сегодня же, извольте, отправлю нарочного.

И курьер послан. Французы по всей Москве не могут скрыть своего восторга: прыгают, как дети, обнимаются, целуются; всем испытаниям их ведь конец!

Подлинные дети: поверить, что Кутузов, сподвижник Суворова, пойдет на мировую без всякого сражения, когда их армия с каждым днем все больше расстраивается. Я этому не верю! У него это военная хитрость: он усыпляет неприятеля, чтобы потом сразу нагрянуть.

Глава пятнадцатая

Новый побег. Мальчик в бочке с медом. Опять острожники. Казак Свириденко


Сентября 27. Не дано мне, знать, выбраться из вражьего стана – заколдованный круг.

Вчера господа офицеры были опять в театре; денщики тоже разбежались; остался один Фортюне ради призора не то за домом, не то за мною. Ушел я в свой угол будто бы спать. У самого же одно на уме: не удастся ли наконец улизнуть?

А Фортюне, уроженец Шампани, до родного напитка большой охотник. Приходит ко мне, зовет распить бутылочку шампанского: сэкономил-де со стола офицеров. Я отговорился нездоровьем, а сам прислушиваюсь: что-то будет? Слышу: в столовой пробка хлопнула; потом веселую песенку затянул мой шампанец. Все тише, тише. Замолк.

Подождал еще с полчаса. Та же тишина; только из столовой словно храп доносится. Тихонько приподнялся, подкрался к двери в столовую. На столе нагоревшая свеча и пустая бутылка из-под шампанского; а на стуле перед бутылкой Фортюне: руки на край стола сложил, голову на руки и храпит на всю Ивановскую.

Была не была! Не прошло и пяти минут, как я был на улице – на сей раз уже с дневником за пазухой.

Был восьмой час вечера; но в конце сентября с шести уже темнеет. В первый побег мой ночь была светла как день, от зарева пожаров. Теперь нигде уже не горело; на небе хоть и вызвездило, но луна еще не восходила, а на уличные фонари преславным Наполеоновым муниципалитетом масло еще не отпущено, да и фонарщики, пожалуй, разбежались. Не падай там и сям на улицу свет из окон, можно было бы с прохожими лбами столкнуться. Так как я был во французской солдатской форме, то остановить меня никому и на ум не приходило.

Мостом через Москву-реку перебрался я в Замоскворечье; иду себе куда глаза глядят. А кругом мерзость запустения: Замоскворечье с его деревянными домишками чуть ли не сплошь выгорело.

Вот и городу, кажись, конец; заборы, пустыри и огороды потянулись. В потемках по лужам шлепаю.

Тут кто-то навстречу плетется да как взвизгнет по-бабьи:

– Господи Иисусе Христе! Француз!

– Не бойся, матушка,  – говорю,  – я свой же, русский.

– Русский? А почто же на тебе амуниция как бы французская?

Объяснил.

– Так, так,  – говорит.  – Да куда идешь-то?

Сказал.

– Э, миленький!  – говорит.  – Отселе ты прямехонько в лапы к ним угодишь.

– Да где же,  – говорю,  – в какую сторону наше русское войско?

– Уж того, прости, сказать тебе не умею. А тебе, бедненькому, значит, негде и голову приклонить? Эка беда какая! Ну, да что ж, на одну-то ночку до утра, так и быть, у себя приютим. Живу я со стариком-дедом да сыночком; муж в ополчение ушел. Только угостить тебя, кроме картошки, прости, нечем. Сейчас вот только у соседа-огородника мешок картошки выпросила.

И пошел я с нею. А она о нуждах своих плачется, рада хоть перед чужим человеком душу отвести.

– Ономнясь,  – говорит,  – когда еще ряды горели, ходили мы с сынишкой за товаром: купцы бедным людям все задаром ведь отдавали. Ни хлеба, ни муки для нас уже не нашлось. Но тут Господь Бог нам на Москве-реке мокрой пшенички послал. Барка, вишь, с грузом хлебным на реке тоже загорелась и ко дну пошла. Ну, народ за пшеничкой и ныряет.

– Да неужто – говорю – и ты с другими нырять пошла?

– Куда уж мне, бабе! Но Сенька мой, даром что мальчуган, а шустрый, лихой нырок. И на хлеб-то, и на блины целый мешок нам вынырял.

– В рядах вы, стало быть, ничего съестного уже не раздобыли?

– Все, что посытнее, эти супостаты еще до нас растаскали. Заходим в бакалейную, а там, глядь, хваты в этаких шапках с длинными гривами уже орудуют. «Бонжур,  – говорят,  – мамзель!» – «Не мамзель,  – говорю,  – а мадам. Вот и парнишка мой». Поняли. «Карашо, мадам, карашо» – говорят; один в щеку его ущипнул, другой ему пригоршню каленых орехов сует. Сенька же у меня сластена, в кадку с медом всей пятерней уже залез. Как схватит его тот за ноги да вниз головою в кадку; сам, баловник, хохочет-заливается, и товарищи его тоже. А мед-то вязкий; еле-еле я мальчишку из кадки вытащила. И смех и грех: вся голова в меду, волоса в одно слиплись, и глаза-то, и нос, и уши залепило. Уж мыла я потом его в реке, отмывала…

Рассказывает баба и сама уже смеется-фыркает, и я с нею смеюсь, хоть самому и не до смеха.

Доплелись мы так до ее лачужки. Выскочил тут к нам ее Сенька, мальчишка лет этак девяти.

– Что, мамка, достала хлебушка?

– Хлебушка, родимый, нетути; а вот картошки мешок.

– Дедка! Дедка! Мамка картошки принесла и француза с собой привела.

Слез и дедка с полатей, глядит на меня грозно, бесстрашно.

– К сатане его на колена!

– Не француз он,  – говорит баба,  – от них же убег.

Стал старик тут меня допытывать, ратный ли я человек.

– Сам,  – говорит,  – тридцать пять годов в солдатах под Суворовым протрубил.

И пошел повествовать про былые времена, про великого Суворова.

– Вот и Кутузов – такой же суворовец,  – говорит,  – не устоять супротив него этому Бонапарту, помяни мое слово!

– А Москву-то,  – говорю,  – как-никак почти всю уже спалили.

– Жаль-то, жаль ее, матушки – говорит – да нет худа без добра: обстроится, небось, краше прежнего. А баре, пока что, хочешь не хочешь, в поместьях своих год-другой поживут, и крестьянам оттого польза будет.

– Какой ты, дед, умный, рассудливый.

– Мы, внучек,  – говорит,  – хоть и в лаптях ходим, а на три аршина в землю видим.

Тем часом хозяйка нам и картошку сварила. Воздали честь картошке, а там и спать завалились,  – те на полатях, а я на лавке, да как убитый до утра проспал.

Поутру снова в путь-дорогу, но уже обратно в город. Прежние опять улицы и переулки.

Вдруг – владыко всемилостивый!  – мимо меня острожников гонят, да тех же самых, у коих в логове я намедни побывал, по страшилищу-эфиопу Мирошке сразу их опознал. К забору прижался, пока минуют. Ан и Мирошка меня уже заприметил:

– Старый знакомый!  – кричит мне и рукой машет.  – Ну и хитер же ты, как погляжу: французом обрядился!

Тут унтер конвойный, капрал, меня к допросу:

– Какого, мол, полка? Где с ними спознался?

Только рот я раскрыл, как ломаная речь моя меня уже и выдала.

– Э!  – говорит.  – Да ты сам никак русский?

– Русский,  – говорю и стал было оправдываться.

Но он и слушать не хотел.

– Запанибрата с разбойниками,  – стало, и сам разбойник. Забирай его!

И забрали меня, раба Божья. А моим «старым знакомым» то и любо – еще издеваются:

– Нашего полку прибыло!

Тут вдогонку за нами кто-то скачет, гикает. Оглянулись конвойные, оторопели:

– Казак! казак!

А казак уже налетел, пикой своей одного из них приколол, другого… Но капрал изловчился, тесаком его по правой руке хватил. Опустилась рука молодецкая. А коню его четвертый конвойный штык в грудь всадил. И грохнулся конь, а с конем и всадник. Не успел казак приподняться, как тот же конвойный прикладом по башке его ошеломил.

Острожники меж тем врассыпную наутек пошли. Пустился было и я бежать, да встречный взвод французский меня задержал. Двоих острожников тоже воротили, связали. Очнулся и казак, да руки за спину скручены. И погнали нас вперед, а приколотых конвойных товарищи на руках понесли.

Долго ли, коротко ли, доставили нас и до места – некоего казенного здания. Вышел на двор к нам офицер, выслушал доклад капрала и наши имена записал. Казак Леонтием Свириденко назвался, я – Андреем Смоленским. И ввергли нас в подвал, в коем десятка два с лишком таких же узников уже томилось.

– Здорово, други любезные!  – говорит им Свириденко.  – Знать, тоже решения себе ожидаете?

– Какое уж тут решение!  – говорят.  – Над всеми смерть неминуечая висит.

– Ну что ж, на миру и смерть красна. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Да князь Кутузов нас, даст Бог, еще выручит. Слыхали ль вы, братцы, самоновейшую песню солдатскую про светлейшего?

– Не слыхали,  – говорят.

– Так вот слушайте. По всему лагерю ее уже распевают.

И запел он ту песню, а я, чтобы не забыть, тут же записал:

Хоть Москва в руках французов,
Это, право, не беда!
Наш фельдмаршал князь Кутузов
Их на смерть впустил туда.
Вспомним, братцы, что поляки
Встарь бывали также в ней;
Но не жирны кулебяки —
Ели кошек и мышей.
Свету целому известно,
Как платили мы долги,
И теперь получат честно
За Москву платеж враги.
Побывать в столице – слава!
Но умеем мы отмщать:
Знает крепко то Варшава,
И Париж то будет знать!

Глава шеснадцатая

Партизаны Фигнер и Давыдов

Сентября 28. Душа-человек этот Свириденко! Своими россказнями про житье-бытье казачье всех нас, узников, как живой водой опрыснул. Наполеон у него ворона: «не вороньему-де клюву рябину клевать»; французы – то «хранцузы», то «францы-хранцы»; сам же он – партизан из донских казаков. Партизанских отрядов, дескать, теперь уже много: Фигнера, Давыдова, Сеславина, Кудашева, Вадбольского. Вольными птицами охотятся за всякой зловредной мошкарой: неприятельских фуражиров и мародеров ловят, курьеров перехватывают, отбивают транспорты, забирают пленных.


илюстрацея вставлена времено должын тут быть партизанен давыдов(?)


Еще с месяц назад Свириденко служил под атаманом донцов, графом Платовым; да партизан Фигнер его к себе переманил.

«Стояли мы тогда, братцы мои,  – рассказывает Свириденко,  – недалече от подмосковного села Леташовки, где сам фельдмаршал наш в крестьянской избе проживал. Там же, только на другом конце села, квартировал генерал Ермолов. Умаялся Ермолов за день, прилег уже соснуть, накрылся буркой, как вдруг к нему вестовой:

– Ваше превосходительство! Офицер один вас спрашивает.

– Какой офицер?

– Чужой, не нашего корпуса.

– А фамилия?

– Фамилии не сказывает.

– Что же ему нужно от меня?

– Не могу знать. По тайному, мол, самонужнейшему делу.

– Ну, проси.

Входит офицер.

– Честь имею представиться,  – говорит,  – штабс-капитан Фигнер. Человек семейный: жена, дети, а кормить нечем. Так вот,  – говорит,  – мною замышлено отважное дело. Выгорит ли – одному Богу известно. Но буде мне суждено погибнуть, то смею ли, ваше превосходительство, надеяться, что отечество осиротевшую семью мою обеспечит?

– Истинные заслуги перед отечеством не остаются без награды,  – говорит Ермолов.  – Но в чем ваш замысел?

– Замысел мой,  – говорит,  – пробраться к виновнику сей войны и одной пулей положить конец и ему, и войне.

– Да вас туда не пустят!

– Попытаюсь. Терпеть те неистовства, что чинят враги в наших городах и селениях, долее не могу. Прошу только дать мне на выбор восемь человек казаков.

– На свой страх взять это необычайное дело,  – говорит Ермолов,  – я не решаюсь. Доложу фельдмаршалу.

Тут жеопять оделся, пошел на другой конец села к избе светлейшего, велел разбудить старика.

– Да что он, этот Фигнер, не сумасшедший?  – спрашивает Кутузов.

– Не похоже. Так как быть прикажете?

Покачал головой фельдмаршал и рукой махнул:

– Христос с ним! Пускай берет себе восемь казаков на общем основании партизанов.

Вот Фигнер и выбрал нас, казаков, восемь человек».

– А что же,  – говорим мы,  – в Кремль к Наполеону он все же так ведь и не пробрался?

– Где уж! Не раз бывал и у Кремля, францем-хранцем переряженный, с часовыми заговаривал – говорит-то по-ихнему как свой человек – да старая гвардия, пуще каменной стены кремлевской, императора своего стережет-бережет. Ну, и стал он тут партизаном, в неприятельский лагерь в образе ихнего офицера забирается, от них же, неприятелей, выведывает, что у них да как, а улягутся спать, он среди сна со своими казаками и нагрянет – то-то переполоху наделает,  – смехота да и только! Имени его, Фигнера, слышать уж не могут, крупную цену за голову его положили.

– Ты, стало, все при нем же и состоишь?

– Нет – говорит – недели две назад к другому перешел: такой же партизан, подполковник Давыдов.

– С чего ж ты это? Ведь Фигнер, говоришь ты, и ловок, и храбр?

– Храбр-то он как черт, но и в лютости черту не уступит. Заберет, бывало, партию пленных, расставит в ряд да из пистолета сам же их с одного фланга до другого хлоп да хлоп. Просят те поскорей хоть их прикончить, чтобы им не видеть, как товарищи умирают; а он, не спеша, для каждого свой пистолет снова заряжает: поспеете, мол, в царствие небесное.

– Подлинно, что дьявол! Еще потешается над беззащитными, безоружными…

– То-то вот. Как пришел тут запрос, не пожелаете ли кто под Вязьму в партизанский отряд к Давыдову: требуется-де ему еще 600 человек – я с другими и вызвался.

– Под Вязьму? Да в Москву-то ты оттоле как попал?

– А Давыдову понадобилось к светлейшему рапорт о своих действиях доставить. Меня и командировал.

– Так ты, что же, теперь к Кутузову только ехал или уж обратно к своему Давыдову?

– Обратно. Да нечистый попутал! Приятели-казаки, вишь, на прощанье меня угощая, давай похваляться, что в гостях у Бонапарта побывали: проскакали-де до самого Кремля с гиком да криком, такого страху на францев нагнали, что те, как воробьи перед коршуном, во все стороны рассыпались. За живое меня схватило. «Дай-ка,  – думаю себе,  – проскачу тоже этак через всю Москву». Поскакал, да на партию пленных наскочил. Как своих от воробьев не отбить? Ан воробьи коршуна заклевали…


Сентября 30. Четвертые сутки в подвале. На 26 человек ведро воды да по фунту ржаного хлеба на брата. Ни стула, ни скамьи, ни соломы. Сидим, лежим на голом полу. Чтобы отогреться и голове мягче было, ложимся вплотную друг к дружке, а голову соседу на плечо кладем. Сам я около Леонтия Свириденко укладываюсь, и возлюбил он меня, как брата меньшого: есть у него брат на Дону тоже на возрасте. А как я взаперти скучаю и тоскую, то он меня разговором своим всячески развлекает, особливо про теперешнего командира своего, Дениса Васильевича Давыдова.

В родителя своего пошел Денис Васильевич: командовал тот Полтавским конным полком и сынка семи лет уже взял к себе в солдатскую палатку. Там, в лагере, благословил мальчика сам Суворов.

– Любишь ли ты солдат, друг мой?  – спросил его Суворов.

А он в ответ:

– Люблю графа Суворова: в нем все – и солдаты, и победа, и слава!

– О, помилуй Бог, какой удалой!  – сказал Суворов.  – Это будет военный человек. Я не умру, а он уже три сражения выиграет!

Сам-то Денис Васильевич не казак, а гусар. В первую войну с французами был адъютантом у Багратиона. Сражался потом и со шведами, и с турками.



Когда тут возгорелась нынешняя кампания, он был уже подполковником Ахтырского гусарского полка. Но партизанская служба его тем прельщала, что в ней над собой у него нет прямого начальства. И вот с конца августа месяца он держит неприятеля в непрестанном страхе по большой Смоленской дороге около Вязьмы, делает поиски фуражиров, перехватывает транспорты и целые команды…

– И поверишь ли,  – говорит Свириденко,  – что на биваке, что на коне – еще вирши слагает да так складно, что любо-дорого!

Сочинитель, стихотворец! Быть может, новый еще Ломоносов, Державин?

Глава семнадцатая

Последнее утро. Казачья отповедь «францам-хранцам» и предсмертная просьба. Мушерон-заступник


Октября 1. Дамоклов меч! Приносит нам нынче дежурный солдат хлеба и воду:

– Ну,  – говорит,  – в последний раз.

– Как,  – говорю,  – в последний? А завтра что же?

– Завтра…

Жалостливо таково взглянул на меня, на других и вон пошел. У меня от ужаса волоса на голове шевельнулись.

– Слышали, братцы?  – говорю.

– А что?  – говорят.  – Нешто мы по-ихнему разумеем?

– Завтра нам ни хлеба, ни воды уже не будет; значит, и самих-то нас на свете не будет!

Хоть никому и не верилось, что жизнь ему подарят, но утопающий хватается за соломинку, и у каждого теплится еще луч надежды. Теперь этот луч у всех погас, и одни давай проклинать судьбу свою, Наполеона и французов, другие головой поникли и крестились. Не пал духом один только Свириденко.

– Планида нам, братцы вы мои, такая, стало, вышла,  – говорит.  – Промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

– Да неужели тебе, Леонтий,  – говорят,  – не страшно на тот свет со всеми грехами твоими предстать?

– Несть человека без греха, токмо един Бог,  – говорит.  – Вершил в свою голову – ну и казнюсь, на милость Всевышнего уповаю. «Радость бывает,  – сказано – на небеси и о едином грешнике кающемся». К уходу же из земной юдоли изготовиться всякому должно. Поди-ка сюда, Андрюша.

Отвел меня к решетчатому оконцу и голос понизил, чтобы другим не слышно было.

– Друг ты мой сердечный,  – говорит,  – мил ты мне стал, что по плоти сродник…

– И ты, Леонтий, мне тоже,  – говорю.

– Ну, вот. Так выбрал я тебя для последней моей воли. Памятуючи Страшный Суд, исполнишь ли ты сию волю мою в точности?

– Вот тебе Никола Святитель…

– Ладно. Ты – малый ведь грамотный? Дал мне фельдмаршал Кутузов ответное письмо к командиру Денису Васильичу Давыдову. Меня францы, знаю, ни в коем разе не помилуют. Ты же, яко агнец безгласный, ведом на заклание; тебя чаша смертная, даст Бог, еще минует.

Говоря так, снял он с ноги сапог, развернул онучу и оттуда сложенный лист бумаги мне подал.

– На-ка, прочитай, только чур, про себя. Что тут написано – и мне не ведомо, да и знать не надлежит.

– Так как же ты мне-то,  – говорю,  – читать даешь?

– Читай, не разговаривай!

Стал я читать.

– Ну что,  – говорит,  – разбираешь?

– Еще бы: писано четко писарской рукой.

– Ну, ну, читай, да не торопись, чтобы до последнего слова все запомнить.

Дочитал я, вдругорядь перечел.

– Ну что, запомнил?

– Кажись, да.

– «Кажись!» Нет, голубчик, прочитай-ка еще в третий раз да, как урок в школе, сам себе ответь.

Перечел я и в третий раз, память-то у меня крепкая – от начала до конца без запинки себе повторил.

– Теперь знаю,  – говорю,  – наизусть, как Отче наш.

– И благо.

Отнял у меня бумагу и на мелкие кусочки изорвал.

– Так-то вернее,  – говорит.  – У тебя еще отобрали бы, а что в памяти схоронено, того никто уже не отберет. Так вот, слушай мой наказ: будешь на воле, первым делом постарайся на Смоленскую дорогу к Денису Васильичу добраться. Доберешься – с глазу на глаз передашь ему от слова до слова то, что сейчас прочитал. Понял?

– Все старания приложу.

– И в тетрадку свою, смотри, из тех слов ни единого не заноси.

– Зачем заносить, коли в мозгу все вписано?

– То-то же. А то, не дай Бог, еще кто прочитает. Да вот еще что: оставлена у меня на Дону жена и детки. На Дон к ним тебе, вестимо, не добраться. Но в Дениса Васильича команде есть у меня земляк, из одной же станицы, по имени Семен Мандрыка. Запомнишь?

– Семен Мандрыка? Не забуду.

– На всяк случай в тетрадку запиши. Ему-то вот и расскажешь все про меня, а он уж, как восвояси на Дон соберется, поклон посмертный мой семейке моей отвезет.

И занотовал я себе для памяти оного Семена Мандрыку. А про то, что прочитал в ответном письме кутузовском, хранение устам кладу – ни единого слова, на случай, что сия тетрадь кому-либо в руки попадет.


Октября 2. «Смерть! Где твое жало? Ад! Где твоя победа?»

Еще на рассвете вывели нас всех, 26 человек, из подвала.

– Братцы вы мои,  – говорит Свириденко.  – Смертный час наш пробил. Перед Богом все мы грешны, перед смертью все равны. Распрощаемся же как братья да не помянем друг друга лихом.

И перелобызались мы все меж собой со щеки на щеку, и погнали нас из города в чисто поле. Все примолкли, в землю очи потупили; один только казак мой идет бодро-весело, солдатскую песню про светлейшего напевает:

Хоть Москва в руках французов,
Это, право, не беда!
Наш фельдмаршал князь Кутузов
Их на смерть впустил туда…
– С ума казак со страху спятил!  – толкуют меж собой конвойные.

– Про меня они, что ли?  – спрашивает Свириденко.

– Про тебя,  – говорю,  – что со страху, мол, бодришься.

– Ах вы, францы-хранцы глупые, безмозглые! Казак Леонтий Свириденко да чтобы смерти устрашился? Вы за что деретесь? За злато-серебро, за звездочку да за своего Бову Королевича. Мы, казаки, за дом свой, за жену да детей деремся, за царя и веру православную. Гляньте-ка, как живут казаки на святом Дону: подымется парень на ноги – уж сидит он на коне борзом, скачет по полю, забавляется, копьем острым потешается, силы-крепости набирается, чтобы с неприятелем поразведаться, умереть за землю русскую. Придет время добру молодцу, по приказу царя белого, собираться в путь на нехристей – наш казак того только и ждал. Молода жена коня его ведет, дети саблю и копье несут, а старик-то со старухою – избави Боже, чтоб заплакали. Заведут сына во зеленый сад, перекрестят до Троицы и дадут ему Ангела-Хранителя. «Ты служи, сын, верой-правдою; добывай себе славы-почести, нас утешь ли, стариков седых». У старухи все уж уготовано: сшита сумочка из бархата, из того, что сорвал муж с плеч паши турецкого, а повешена та сумочка на шелковом, тонком поясе красной девушки-черкешенки. Как берет старик тут горсть сырой земли, кладет в сумочку ту бархатную: «Вот тебе, сын, благословение, вот земля тебе от Дона тихого: с ней живи весь век свой и умри на ней»…

Слушаем мы все казачью отповедь конвойным – заслушались; слушают и сами конвойные – переглядываются, плечами пожимают.

А вот мы и в поле. Общая для всех нас яма на сон вечный уже вырыта, перед ямой столб водружен. Против столба взвод стрелков под ружьем стоит, с флангу юный сулейтенант – по-нашему подпоручик – с бумагами в руках, а в стороне заслуженный толстяк-майор с саблей наголо…

Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! Не вниди в суд с рабом Своим…

– Г-н сулейтенант! Сделайте перекличку,  – говорит майор.

Тот по списку всех 26 человек выкликает, а у самого голос так и звенит. Все налицо.

– Теперь прочитайте им приговор.

Принимается тот читать, весь как полотно побледнел, словно собственный свой приговор читает; голос обрывается, подбородок трясется, бумаги в руках ходуном ходят.

Гляжу я на него, слышу его голос, но, как в беспамятстве, слов его в толк не возьму. В глазах мутится, колени подгибаются…

– Сержант!  – кричит майор.  – Смотри-ка: малый сейчас упадет.

Сержант подхватывает меня под руки, и кого же тут я узнаю в нем? Сержанта Мушерона, с коим не виделся с достопамятного Бородинского боя! И он тоже признал меня:

– Андре! Мон пти буржуа!

Подошел к майору, тихонько ему что-то рапортует.

– Нет, нет!  – говорит майор.  – Приговор императором уже конфирмован.

Мушерон мой, однако, не унимается:

– Помилуйте, г-н майор! Ведь он решительно ни в чем не повинен. Лейтенант д’Орвиль вам подтвердит, что взял его с собою из Смоленска. Передоложили бы вы генералу Бертье…

Закряхтел толстяк: очень солоно ему, видно, иметь дело с главным адъютантом Наполеона.

– Все равно ведь,  – говорит,  – ни к чему.

– По крайней мере на душу себе г-н майор греха не возьмет.

– Ну, хорошо. Отведи его в сторону.

– Постой, друг!  – кричит мне тут Свириденко.  – Тебя никак простили?

– Простить еще не простили,  – говорю,  – отсрочку дают, доколе не передопросят.

– А передопросивши, смилуются. Скажи же им, что я казацкую одежу мою тебе оставляю: в могилу со мной лишь бы ладунку с землей родной положили.

– Что у них там еще, Мушерон?  – кричит майор.

– Так и так,  – говорю.

А Мушерон:

– Смею доложить г-ну майору: казаком одеться ни один француз все равно не захочет; французская же форма этого мальчика кому-нибудь из наших еще пригодится.

– Хорошо,  – говорит майор.  – Отведи-ка его подальше, чтобы обморока с ним опять не случилось.

И отвел меня мой заступник за ближайшую погорелую избу. Присели мы на обугленное бревно и выжидаем. Вот ружейный выстрел, вот другой, третий и т. д.

– Двадцать пять!  – сосчитал Мушерон и поднимается с бревна.

Слезы ручьем у меня из глаз.

– Ну, ну, ну!  – говорит Мушерон.  – Правосудие того требовало. Благодари Бога, что сам еще на земле, не под землей, и солнце на тебя светит.

Не могу больше писать: сил нет… До завтра.

Глава восемнадцатая

Доктор Ларрей возмущается. Резолюция генерала Бертье


Октября 3. Платье Свириденкино примерил. За лето почти до его роста вытянулся; в плечах да в груди только мешковато; зато просторно. Спасибо, душа-человек! Вечная тебе память!

Было уже за полдень, когда мы с толстяком-майором – фамилии его не знаю – и Мушероном входили в кремлевский дворец. В приемной толпа блестящих генералов и штатских сановников в парадных мундирах и напудренных париках. Перед закрытою дверью на часах два великана-гренадера. Дежурный офицер нам навстречу.

– Что вам угодно-с?

– Мне генерал-адъютанта Бертье,  – говорит майор.

– Генерал с докладом у императора. Г-ну майору придется свою очередь выждать.

Стали мы в очередь. Тут растворяется с шумом дверь из внутренних покоев, и выбегает впопыхах пожилой господин, красный, как из бани. За ним паж, приглашает за собой очередного; другие же обступают красного господина.

– Что с вами, г-н барон? Что вас так взволновало?

Теперь и я его узнал: императорский генерал-штаб-доктор барон Ларрей.

– Да как тут, господа, не волноваться!  – говорит он и, быку разъяренному подобно, глазами вращает.

– На руках с лишком две тысячи тяжелораненых  – бросай их на произвол неприятеля!

– Как так? Почему?

– Да потому, что тащить их с собой через всю Россию и Германию до Франции, изволите видеть, лишняя обуза.

– Что вы говорите? Мы уходим? И без сражения? Быть того не может! Никогда того еще не бывало!

– Не бывало, а вот теперь дождались. Уф! В себя еще все не могу прийти…

– Да говорите же, г-н барон, говорите: что у вас там с императором? Или это государственная тайна?

«Какая уж тайна: не нынче завтра все равно всему свету известно станет. Доставили мне в лазарет умирающего русского офицера. Всякий пациент – француз он или русский – для меня не друг и не враг, а мой ближний, нуждающийся в моей врачебной помощи. У этого пуля задела сердце и застряла в легких. Все, что можно было сделать, это унять хоть несколько боль, пока не истечет кровью. Час тому назад он мне и говорит:

– Свеча моя, я чувствую, догорает. Скажите же мне на совесть, доктор: скоро ли конец?

– А вам,  – говорю,  – на что знать? Если вам надо сделать еще какие-нибудь семейные распоряжения, то, действительно, не мешало бы поторопиться.

– Семейства у меня, к счастью,  – говорит,  – нет; родители померли; я совсем одинок.

– Так на что же вам?

– А на то, чтобы спасти еще вовремя от верной смерти тысячи здоровых людей. Много ли дней мне еще жить?

Вижу, что молчать уже не приходится.

– До ночи, надеюсь,  – говорю,  – еще доживете.

– Значит, каждая минута дорога. Дайте же совет вашему Наполеону уходить поскорее из Москвы: мира с нашей стороны он никогда не дождется.

– Почему же нет?  – говорю я на то.  – Ведь князь Кутузов уже две недели назад отправил в Петербург к императору Александру курьера с письмом от нашего императора.

Больной мой горько улыбнулся.

– С тем письмом,  – говорит,  – что г-н Лористон доставил нашему фельдмаршалу?

– Ну да,  – говорю.  – И курьер, действительно, повез письмо в Петербург: наши аванпосты задержали его по дороге и нашли при нем письмо.

Больной опять усмехнулся.

– Ах, доктор, доктор! Что вы так просты – не диво: вы – человек науки и не от мира сего. Но что столь опытный полководец, как наш Наполеон, попался на такую удочку – удивления достойно. Курьер с тем письмом был отправлен по большому тракту с нарочитою целью, чтобы его по пути перехватили и ожидали ответа из Петербурга; а в то же самое время другой курьер поскакал окольным путем и повез другое письмо о том, чтобы государь наш не принимал никаких условий и вообще ничего не отвечал на первое письмо, так как Наполеон, зазимовав в Москве и не имея ни дров, ни припасов, до весны наверно погибнет со всей своей армией от холода и голода».

Тут вся толпа вокруг Ларрея зело возмутилась.

– Уж этот Кутузов! Старая лиса! Чтобы его громом убило!

А меня так и подмывало сказать на то: «А ля герр ком а ля герр!»

– Ну, а дальше-то что же, г-н барон,  – говорят,  – дальше что?

«Дальше спрашиваю я моего больного, как это он, офицер русской службы, выдает мне, неприятелю, тайну своего главнокомандующего. Ведь я, по долгу верноподданного, обязан сообщить ее моему императору.

– Затем-то,  – говорит,  – я вам и выдал. Теперь я уже не воин, а умирающий, такой же мирный, как и весь наш народ русский. Что за польза, что за радость доброму христианину, что полмиллиона чужого народа ляжет в могилу? Уходите себе с Богом, живите у себя дома для своей родины, для своей семьи, пока сам Господь не призовет вас к себе. И наших русских сохраняется точно так же многие тысячи от насильственной смерти, никому не нужной, кроме вашего Наполеона.

– Так-то так,  – говорю я ему на это,  – и вашу христианскую точку зрения я, мирный человек, прекрасно понимаю. Но император Наполеон – военный гений: воюет он не ради одной только своей военной славы, но и ради блага человечества – для насаждения в чужих странах истинного просвещения, а Россия ваша – страна варварская…

Тут, господа, мой пациент стал возражать мне такими убийственными резонами, что я не решаюсь даже повторить их. Его величество, которому я счел, однако, долгом передать все дословно, до того на меня разгневался…»

Но отделаться таким образом Ларрею уже не дали: к нему пристали со всех сторон:

– Говорите, г-н барон, говорите! Раз начали, так договаривайте. Какие резоны могли быть еще у вашего пациента?

– А вот какие: «Когда Наполеон,  – говорит,  – сражался под пирамидами, он чтил веру туземцев-мусульман, оказывал муллам их всякие поблажки, так что они уже думали, что он сам готов принять ислам. В Германии он уважал одинаково религию как католиков, так и протестантов. А вступив в Россию, он точно забыл, что русские веруют в того же Христа, храмы наши обращает в конюшни, своим солдатам не препятствует срывать ризы со святых икон. Начиная настоящую кампанию, он не дал себе даже труда мало-мальски изучить нравы и характер русского народа и вводит у нас такие порядки, которые для нас, русских, вовсе не пригодны. Мудрено ли, что русский народ, по природе добродушный и миролюбивый, воспылал к нему и ко всем французам горячею ненавистью? Скажите же ему, что своим «просвещением» он русских никогда не примирит, не просветит, а сам себе только роет могилу».

– И все это, г-н барон, вы имели смелость передать его величеству?

– Молчать я не мог, не считал себя вправе.

В это время из внутренних покоев в приемную вошел преважный генерал; это должен был быть сам Бертье, потому что все разом двинулись к нему с поклонами.

– Потом, господа, потом!  – отмахнулся он и обратился к Ларрею.  – Вы еще здесь, г-н барон? Его величество желает снова переговорить с вами.

Вслед за Ларреем он хотел вернуться также к своему императору. Но толстяк-майор загородил ему дорогу:

– Одно слово, г-н генерал.

И, указав на меня и Мушерона, он стал ему что-то нашептывать. Бертье хмурился, сердито на нас обоих посматривал; потом кивком подозвал меня к себе.

– Вы в самом деле из Смоленска?

– Из Смоленска. Против своего желания служу переводчиком.

– С вами, простите, вышла маленькая ошибка…

С сердцов так бы ему даже в ухо заехал!

– Ошибка самая маленькая —, говорю,  – чуть-чуть мне жизни не стоила.

Он ногою топнул. Не понравилось: правда глаза режет.

– Убрать его к другим казакам!

Сказал и исчез, аки бес, крестным знамением опаленный.

Так-то вот я второй уже день с сотней «пленных казаков» в большом сарае заключен: есть меж них и купцы московские, и крестьяне пригородные, и дворовые люди, но раз бородатые, то для французов все казаки!

Глава девятнадцатая

Тарутино и уход французов из Москвы. «Сувениры» конвойных. Барчук-ополченец. Совет доктора де ла Флиза


Октября 6. Солдат, что нам хлеб и воду приносит, спрашивает меня нынче, далеко ли от Москвы село Тарутино.

Слышал я еще от лейтенанта д’Орвиля, что король неаполитанский Мюрат по Рязанской дороге около села Тарутина лагерем стоит.

– А что,  – говорю,  – не было ли там сражения?

– Кто тебе говорил?

– Ага! Стало быть, было? И что же, самого Мюра-та в плен забрали?

Волком на меня глянул, зубами лязгает.



– Ну, в плен-то он не дастся – не таков, хоть и в одной рубашке из палатки выскочил.

– Вот так так! Но лагерь его, значит, весь разгромили?

– Не диво,  – говорит,  – разгромить, коли ночью среди лучшего сна напали. Да кто же так делает! Но это вам, русским, так не пройдет. Иван Великий ваш со всем Кремлем взлетит теперь на воздух!

– Ну, это была бы дьявольская месть – разрушить нашу народную святыню; сделать это и Наполеон ваш не посмеет.

– «Не посмеет»! Коли маршалу Мортье отдан уже приказ: как только мы уйдем из Москвы…

Спохватился он тут, что проболтался, прикусил язык и, ворча, убрался вон.

Советы доктора Ларрея Наполеону не пропали, значит, даром. А что же с нами-то, с пленными, станется? Расстреляют нас также или с собой увезут?

Так и призвал бы на уходящих гнев Божий по псалму Ломоносова:

Да сильный гнев Твой злых восхитит,
Как бурным вихрем легкий прах,
И Ангел Твой да не защитит,
Бегущих умножая страх!
Да помрачится путь их мглою,
Да будет ползок и разрыт,
И Ангел, мстящею рукою
Их вслед гоня, да устрашит!
На привале, октября 7. Еще третьего дня, оказывается, накануне Тарутинского дела, кавалерия вице-короля итальянского Евгения Богарне и пехота генерала Брусье ушли якобы на разведки; а Тарутино к общему отступлению всех дванадесяти языков последний толчок дало.

С раннего еще утра сегодня двинулся Даву, за ним сам, потом Ней, а мы, пленные, в хвосте. Стало быть, не расстреляют; и за то спасибо! Остается в Москве покамест один Мортье с гарнизоном в 8000, будто бы для охраны жителей, а на самом деле, пожалуй, и вправду, чтобы Кремль взорвать. Да все как-то не верится еще в такое варварство!

Идем мы не прежней уже Смоленской дорогой, где все сожжено и разорено, а внутрь России на Калугу: край-де изобильный, житница России. Погнали нас, пленных, хоть и последними, но, будучи налегке, мы обгоняем одну воинскую часть за другою. У каждой ведь роты бесконечный обоз с «военной добычей», у каждого офицера тоже по нескольку колясок и подвод, доверху нагруженных. Теперь вот и нас затерло, стоим уже с час времени на одном месте. Проходит артиллерия, но и ей не пробраться из-за четырех рядов повозок. Все друг друга торопят и сами теснят, заграждают. В воздухе гам и брань гуще пыли стоит.

Только нам, пленным, не к спеху; куда нам торопиться? При уходе из Москвы роздали нам, вместо одного фунта, по три фунта хлеба, с упреждением, чтобы раньше трех дней новой раздачи не ожидали. Но, наголодавшись, о завтрашнем дне мало кто заботится: кто из трех своих фунтов два уже покончил, а кто и последний дожевывает. Жуют и меж собой о горестной судьбе своей беседуют.

Один лишь, пригорюнившись, в сторонке уселся, ни с кем ни словечка – не нашего поля ягода, барчук-ополченец; чуть пушок над губой пробивается. За его нелюдимость да за руки белые, холеные, другие его «барышней» прозвали. Я с ним всего раз заговорил, но он в ответ мне только «да» да «нет». Жалко его, бедненького; но навязываться тоже не хочется.

А конвойные, закусывая, достают из своих ранцев манерки с водкой да при сей оказии высыпают наземь и все содержимое ранцев, чтобы друг перед дружкой московскими «сувенирами» похвалиться. Один хвастает золотым кубком и китайской фарфоровой вазочкой, другой – жемчужным медальоном и бриллиантовой генеральской звездой, а третий – золотым распятием, драгоценными камнями усыпанным.

– В соборе с алтаря снял!  – говорит.  – Старухе-матушке на память везу.

– Да крест-то не наш католический, а православный,  – говорит другой.  – Вот у меня памятка так памятка! Что это, ну-ка? Ни за что не угадаете! Когда кровельщики с Ивана Великого золотой крест снимали, так крест с вышины на мостовую грохнулся. А я тут по счастью как раз на карауле случился. Вижу – от креста осколок; я его в карман.

– Да это же не золото!

– Как не золото?

– А вон посмотри: на изломе серебро просвечивает. Крест-то был, значит, серебряный, только сверху позолочен.

– Хоть бы и так; а я этого осколка и на вес золота не отдам.

– Пустой ты человек! Я вот своей невесте подвенечное платье раздобыл. Укоротить только: боярыня, что его носила, была, видно, богатырша.

– Ах ты, простофиля! Да ведь это амазонка для верховой езды.

Кругом хохот. И жених смеется:

– Ну что ж, на свадьбу верхом поедет…


Октября 8. Под орудиями мост провалился. Пока саперы его чинят, мы на берегу сидим, у моря погоды ждем.

Конвойные костер развели, в котле похлебку рисовую варят. Ходят мимо и маркитантки, всякие «деликатесы» предлагают. Только таковые не про нас, оглашенных: ни у кого гроша медного – все отобрано. Смотрим да облизываемся. У меня хоть еще горбушечка хлебная на черный день припрятана.

Оглянулся: где-то мой барчук-ополченец? Ковылял ведь через силу: в ногу ранен; верно, пуще разболелась. Ан он, как приплелся, так и повалился; лежит с закрытыми глазами, руку под щеку подложил; не шевельнется. Вспомнилось мне тут, что один из пленных у него поутру остаточный хлеб его выклянчил. Уж не с голоду ли несчастный так ослабел?

Подошел я, спрашиваю:

– Послушайте: вы не спите?

Открыл глаза, испуганно на меня уставился.

– Нет; а что?

– Не угодно ли? Чем богат, тем и рад.

Подаю ему свою горбушечку. Протянул он уже руку, но тотчас назад опять отдернул.

– Благодарствуйте,  – говорит.  – Я сыт… Вот кабы воды глоток…

– Воды я сейчас достану.

Положил ему отвергнутую горбушку на колени, а сам к речке; зачерпнул воды полшапки и – назад. А он, глядь, уже последний кусочек в рот сует. Устыдился, глупенький, покраснел и поскорее водой запил. Чтобы его не смущать, я отошел прочь. Но когда в путь опять тронемся, я его под руку возьму, чтобы легче идти ему было.


Октября 9. Подружились. Сперва он не хотел на руку мою опираться, но потом согласился. Погода и дорога отчаянные: дождь и слякоть. Но мы с барчуком моим не унываем: рассказываем друг другу о своих похождениях. Имя и отчество его – Сергей Александрович. Фамилии своей он мне как будто нарочно не называет; но не скрыл, что из родовитых дворян и что воспитывался в Москве во французском пансионе. Когда было объявлено народное ополчение, он просился у родителей туда же. Его не пускали.

– Но как же не идти защищать отечество,  – говорит он мне,  – когда все идут! И я ушел тайком, без родительского благословения… И вот…

Он отвернулся, чтобы не показать мне своих слез.


Октября 10. Сегодня нам объявили, что хлеба уже не будет, что можем быть благодарны и за лошадиную падаль. Дело в том, что обозные лошади, изморенные донельзя, не в силах уже везти нагруженных фур и падают как мухи. И мы же, пленные, должны сдирать с них шкуру, жарить для себя их мясо; но там нет уже времени свое жаркое хорошенько прожарить, и приходится есть его полусырым, пропитанным еще вдобавок дымною гарью. Я волей-неволей глотал эту мерзость: голод не тетка! Но Сергей Александрович давится каждым куском и с отвращением опять выплевывает.


Октября 11. Неожиданная встреча – доктор де ла Флиз! Ларрей поручил ему объездить всю линию. И вот сегодня на привале на глаза ему попался мой барчук.

– А,  – говорит,  – мосье Серж! Вас тоже с собой потащили? Ну, что ваша нога? Дайте-ка осмотреть.

Осмотрел, обмыл, перевязал.

– Будь еще в Москве, в госпитале,  – говорит,  – я положил бы вам ногу опять в лубки, подвязал бы вверх холстинкой на блоке – сразу легче бы стало. Ну, а на походе… Лазаретные фургоны у нас своими переполнены… Если бы кто мог делать вам хоть раз в день перевязку…

– Я буду делать,  – говорю.  – Вы, г-н доктор, меня, кажется, не узнали?

– Ба-ба-ба! Андре! И вас из Смоленска прихватили? Чем вы-то провинились?

– А вот спросите. Я и не сражался, а меня чуть-чуть не расстреляли.

– Ох, да…

Огляделся кругом, не услышат ли свои французы.

– Вот что, друзья мои,  – говорит нам шепотом,  – вышел секретный приказ по армии пристреливать всякого пленного, который отстанет от своей партии на 50 шагов.

– Бог ты мой!  – говорит Сергей Александрович.  – То-то мне сдавалось, что позади нас стреляют… Так это, стало быть… А с моей ногой я далеко уж не протащусь…

– Нет, мой милый,  – говорю я ему,  – если нужно, я взвалю вас себе на плечи. Но скажите, г-н доктор, зачем отсталых пристреливать? Они же безопасны. Это бесчеловечно!

Де ла Флиз плечами пожал.

– Отдохнув,  – говорит,  – они могут стать опять опасными.

– Да ведь этак до Парижа половину из нас перестреляют!

Он усмехнулся, но досадливой, недоброй усмешкой.

– Что ж,  – говорит,  – всех вас две тысячи; одна тысяча все-таки доплетется до Парижа: надо же показать там, что мы недаром побывали в России! Эх, господа, как вы оба недогадливы! Неужели вы не поняли, для чего я вам рассказал про секретный приказ?

– Для того, чтобы мы бежали из плена?  – говорит Сергей Александрович.  – Да куда мы убежим? Мы не знаем даже, где наша армия.

– Она близко – у Малоярославца. Назавтра ожидают генерального сражения. В общей суматохе вашего ухода никто не заметит… Однако я заболтался. Прощайте, господа. Храни вас Бог!

Неприятель тоже, а что за славный человек!

В секретном приказе мы скоро убедились на деле. Только двинулись опять в путь, как вдруг за нами выстрел. Оглянулись: нашу партию нагоняет конвойный, на бегу ружье заряжает: кто-нибудь, значит, отстал на 50 шагов…



Далее рукопись сильно подмочена и многого не разобрать. Есть, однако же, связные фразы и более или менее цельные отрывки, так что общая связь существенно не нарушена.)

Глава двадцатая

Братание и разлука. Сражение при Малоярославце. Донцы графа Платова. Самозваный казак


– У меня,  – говорит,  – нет братьев; а у вас?

– У меня тоже нет.

– А вы мне теперь все равно что брат родной! Так будем же с этой минуты на «ты»?

– Но я,  – говорю,  – не из благородных…

– Вы лучше многих так называемых «благородных»: вы благородны душой. Значит, «ты»; хорошо?

– Хорошо; но по имени нам как друг друга называть?

– Да как нас дома называли. Тебя, верно, Андрюшей?

– Андрюшей.

– Ну, а меня Сережей. Так и для тебя я Сережа.

И обнял меня, поцеловал троекратно…

… Отстали мы с ним от партии уже шагов если не на все 50, то на 30.

– Дальше не могу…  – говорит Сережа.  – Оставь меня здесь и уходи один…

– Нет,  – говорю,  – я от тебя уже ни шагу.

– Ну, милый, пожалуйста! Ведь и тебя прикончат. Вот и конвойный с ружьем…

Тогда я, без дальних слов, взял его, как ребенка, на руки и – в сторону леса. Вдогонку мне выстрел конвойного.

Я все вперед, увязаю в снегу. Сзади французская брань. Оглянулся: нас догоняет уже не один конвойный, а двое, за ними еще третий.

Вдруг из опушки выступает седовласый поп с крестом в руках, за ним десяток мужиков с дубинами.

Но первый конвойный меня уже настиг и прикладом, как обухом, по голове. Я падаю вместе с Сережей. Меня хватают и толкают в спину:

– Марше! марше!

Третий конвойный, отставший от товарищей, стреляет по крестьянам, а сам бежит также назад. Крестьяне его уже не преследуют, а подбирают бедного Сережу. Он спасен. Слава Тебе, Боже!

…Расставили часовых, развели костры. Со стороны Малоярославца все чаще «бум!» да «бум!». Бой, видно, еще жарче разгорается. А я думаю о моем названом брате; поп его, верно, у себя приютил, отправит домой к родителям… Суждено ли нам с ним еще когда свидеться?..


…вихрем налетели; сам Платов впереди…


…конвойных и след простыл. Пока что, однако ж, самому Платову еще не до меня…


… – А партизан-то Сеславин,  – говорит,  – по пути к Малоярославцу Наполеона первым ведь углядел.

– Как так?

– Да так, что высматривал неприятеля с верхушки дерева. Глядь: карета с конвоем гренадеров в мохнатых шапках. Ну, стало, Сам! Спустился с дерева да на коня. А один их унтер отстал от кареты. Сеславин арканом его к себе притянул, по рукам, по ногам скрутил голубчика, через седло перекинул и – в главную квартиру…



… – А Милорадович-то переход в 50 верст до Малоярославца в один день совершил. Светлейший его обнял. «Ты ходишь,  – говорит,  – скорее, чем ангелы летают!»

– Так дрались, значит, отчаянно?

– И-и! За день город восемь раз, почитай, переходил из рук в руки. Теперь наша армия каменной стеной стоит, и на Калугу путь им отрезан: не угодно ли, господа, на разоренную Смоленскую дорогу!

– А нового боя Кутузов им не предложил?

– Его спрашивали, не добьет ли он их. «Зачем,  – говорит,  – проливать лишнюю кровь? У них и без того все само собой развалится»…


…Платов рвет и мечет.

– Такие вы, сякие!  – говорит.  – А еще донцы! Ведь сказано вам было, что кто мне доставит Бонапартишку, живого или мертвого, за того, будь он хоть простой казак, дочь свою любимую, единственную замуж выдам. Так нет же, на золото проклятое позарились!

И, в самом деле, как ему не досадовать: в ночном поиске донцы его у неприятельской артиллерии 40 орудий уже отбили. За орудиями же, как на грех, императорский обоз идет. Накинулись донцы на обоз, а в обозе-то бочонки с золотом. Тут уже не до орудий! А на помощь обозу, откуда ни возьмись, Наполеоновы гренадеры и конница. Забрали донцы золото, прихватили 11 орудий, знамя и одного пленного французика – да и на попятный. А от того пленного потом узнали, что гренадеры и конница сопровождали самого Бонапартишку: объезжал он, вишь, позиции после вчерашнего боя. И его-то они из-за золота из рук упустили! Ужасно обидно…


…Хоть и атаман он своих донцов, но мне не начальник, и я настоял на своем.

– Простите,  – говорю,  – генерал, но инструкция была секретная…

– Настаивать,  – говорит,  – я не стану. Секретные инструкции главнокомандующего другим начальникам меня не касаются. Но за уходом неприятеля из Москвы, думается мне, та инструкция Давыдову уже запоздала.

– Не смею судить,  – говорю.  – Но Свириденко перед смертью с меня клятву взял…

– Хорошо,  – говорит.  – С моей стороны препон тебе не будет. Бери себе коня. Ведь на коне сидеть умеешь?

– И скакать могу хоть без седла.

– А на седле тем паче? Ну, а кони наши казацкие – добрые. Добрый конь всаднику уверенность и смелость придает. Налетишь на вражескую цепь – с пикой сквозь всю цепь стрелой проскочишь.

– Пики-то,  – говорю,  – у меня нет…

– Что ж, и пику тебе, так и быть, дадим. Но коли тебе ехать к Денису Васильичу, так мешкать уже не приходится. С дороги вряд ли собьешься: возьмешь отсюда прямо в Можайск…

– А от Можайска на Бородино и Гжатск дорога знакомая. А что от вас, генерал, Денису Васильичу сказать прикажете?



– Скажи, что у меня теперь 15 казачьих полков; что партизаны Сеславин, Кайсаров, Фигнер, князь Кудашев, Ефремов со своими летучими отрядами точно так же теснят неприятеля денно и нощно со всех сторон. Когда Бонапарт бросится бежать на Можайск и Вязьму, а будет то не нынче завтра, так не дадим ему передышки, пока не доконаем. Самому же Денису Васильичу главнокомандующий сикурсу два казачьих полка посылает…

…Переночевал в крестьянском овине. Давно не спал так сладко, ибо ложем снопы овсяные служили. Коня тем же немолоченым овсом накормил…

…Бородинское поле – поле мертвых! Куда ни глянешь – неприбранные тела; русские и французы лежат мирно рядом. Тут же лошади, подбитые орудия… И везде-то воронье поганое стаей летает! А вон и воронье человеческое – мародеры: обшаривают павших. Налетел я с пикой, гикнул по-казацки, один поганец на колени:

– Пардон! Пардон!

У страха глаза велики. А прочие кто куда врас сыпную:

– Казак! Казак!..

Глава двадцать первая

Крестьяне-партизаны и партизан Давыдов. «Несчастная страсть!» Кольцо вестфальца


А перед въездом в село от околицы к околице «застава»: путь бревнами загорожен, и два дюжих мужика караулом стоят: один, молодой – с здоровенной палицей, другой, степенный старик – с ружьем.

– Стой!  – кричат мне и оружием потрясают.  – Кто такой и куда едешь?

Пока им ответ держу, из села на их окрик толпа высыпала: не одни мужики – и бабы. Все тоже вооружены кто чем: ружьями, дрекольями, вилами, топорами.

Как узнали, что я к казачьему начальнику Давыдову, бревна тотчас отвалили, а староста – старик с ружьем – в избу к себе отдохнуть зазвал.

– Нам от самого Дениса Васильича,  – говорит,  – наказ строгий дан – никого без опроса мимо не пропускать. Мало ли этих миродеров, с убитых наших одежу обобравши, солдатами русскими переодеваются! «Попадется вам, мол, такой ряженый басурман, так вы его живо прибирайте. А буде их целая ватага нагрянет, то принимайте их ласково, как дорогих гостей, в ноги им кланяйтесь, пирогами кормите, вином-пивом поите, а сами тем часом трех-четырех парней своих верхом на коней, чтобы искать меня во все стороны скакали; я, мол, вас уже выручу. Бог велит православным христианам не выдавать друг друга чадам антихриста»…

– И ружья вам,  – говорю,  – он же роздал?

– Нет, ружья-то на свои кровные денежки купили; да по сходной цене: по 10 копеек штука.

– Как по 10 копеек? Кто же вам так дешево их отдавал?

– А свой же брат, крестьяне: на Бородинском поле подобрали.

– У вас,  – говорю,  – и бабы, я вижу, воюют.

– А как же. Ведь вон старостиха Василиса во французской шинели ходит, с французской саблей через плечо; целую шайку миродеров в полон, слышь, взяла. Фельдмаршал Кутузов ей за это Егория пожаловал. Вот нашим бабам и завидно, особливо невестушке.

Сам, ухмыляясь, молодой невестушке подмигивает, а та рукавом закрывается.

– Ну тебя!  – говорит.  – Другие бабы с ребятами в лесу укрываются; а я от мужа ни на шаг.

– Молодца! Тоже, как Василиса, Егория заслужишь.


…Стал меня тут Денис Васильевич обо всем расспрашивать. Когда я ему рассказал, как крестьяне меня у своей «заставы» задержали. «Меня самого,  – говорит,  – на первых порах пропускать не хотели. Гусарский ментик мой за французскую форму принимали.

– Да разве я с вами, братцы, не русским языком говорю?

– Мало ли у них, батюшка, всякого сброду люди!

Вижу, надо мне к их одеже и обычаям приноровиться. Сам надел тоже мужицкий кафтан, отпустил бороду, вместо ордена Св. Анны повесил образ Николая Чудотворца и заговорил с ними их же простонародною речью. Теперь я у них свой брат, батюшка Денис Васильич. Приходят ко мне со всякими просьбами…»

– И у меня к вам, Денис Васильич,  – говорю,  – была бы просьбица…

– Если исполнимая, то отчего же? Исполню.

– Возьмите меня к себе добровольцем!

– Гм… Да ведь воинским оружием владеть ты еще не обучен?

– На Бородинском поле своей пикой на мародеров какого страху нагнал!

– Ну, то уже не воины – вороны! А пуганая ворона и куста боится.

– Но хотелось бы тоже отечеству послужить…

– Так можешь состоять при сотнике Мотылеве, который пленными ведает.


Сопровождал с молодым казачьим сотником Мотылевым в Юхнов партию пленных «францев». Дорогой с ним разговорились. Мотылев не может нахвалиться своим лихим командиром: сам везде первый впереди, а людей своих бережет. Задача Давыдова, как партизана, не в том, чтобы с неприятелем в открытый бой вступать, а в том, чтобы всячески тревожить его и днем и ночью да отбивать неприятельские транспорты. Посему он беспрерывно передвигается с места на место. На случай встречи с превосходными силами условлено правило: по сигналу всем рассыпаться в разные стороны, каждому скакать самому по себе и затем пробираться окружным путем к общему сборному пункту – за 10, а то и за 20 верст.

– Денис Васильевич, слышно,  – говорю,  – и стихи пописывает?

– Да еще какие!  – говорит Мотылев.  – Душа у него на все отзывчивая. В мирное время он блага жизни воспевал; теперь – одну войну:

На вьюке в тороках цевницу я таскаю,
Она и под локтем, она под головой;
Меж конских ног позабываю,
В пыли на влаге дождевой.
Так мне ли ударять в разлаженные струны
И петь любовь, луну, кусты душистых роз?
Пусть загремят войны перуны —
Я в этой песне виртуоз!
Запишу еще два случая из партизанской жизни Давыдова, рассказанные мне Мотылевым: один – забавный, другой – зело трогательный.

Влезли два казака в лесу на высокое дерево, чтобы следить за неприятелем. Видят они тут впрогалине французского офицера: ходит себе по лесу беззаботно, как ни в чем не бывало; в руках – ружье, через плечо – охотничья сумка, а следом – пес легавый. Дали своим свист. Те тут же прискакали, окружили охотника, обезоружили, привели к Денису Васильевичу.

– Позвольте отрекомендоваться: подполковник Давыдов. А я с кем имею честь?..

– Полковник Гетальс 4-го Иллирийского полка.

– Рад познакомиться. Нельзя ли полюбопытствовать, что у вас в сумке?

Глубоко вздохнул полковник.

– У битая дичь…  – говорит и достает из сумки огромного тетерева.

– Славная штука,  – говорит Денис Васильевич и бросил тетерева казаку, а тот его на пику подхватил.  – Но как вы, г-н полковник, от своего батальона отбились?

– Несчастная страсть!  – говорит.  – Малерез пассион! Я – страстный охотник… В Москве достался мне прекрасный легавый пес; а в здешних лесах такая масса дичи…

– Что вы ушли вперед от своих, чтобы немножко пострелять?

– Да… Малерез пассион!

– Ну, ребятушки!  – говорит Денис Васильевич казакам.  – Сейчас подойдет батальон этого полковника. Гайда, на коней и врассыпную!

Налетели казаки с разных сторон на подходящих французов с гиком и криком «ура!». Такого страху навели, что одни побросали оружие, попросили пардону, числом 200 нижних чинов и два офицера, другие по лесу разметались.

Второй случай: шел из Варшавы под конвоем неприятельский транспорт с новой одеждой и обувью для 1-го Вестфальского гусарского полка. Как только показались казаки, почти весь конвой разбежался. Защищать транспорт остался только молодой лейтенант с десятком таких же храбрецов. Отбивался он до тех пор, пока не был ранен. Когда его потом отправляли с другими пленными в Юхнов, лейтенант этот – по фамилии Тилинг – принес жалобу Давыдову, что казаки у него карманные часы, деньги и кольцо отобрали.

– Часов и денег мне не жалко,  – говорит,  – Господь с ними! Но кольцо мне тем дорого, что дома мне его перед походом подарила любимая девушка.

– Храбрость и несчастье уважаются у нас, русских, не менее, чем в других странах – сказал на то Денис Васильевич.  – Казаки, что отняли у вас кольцо, теперь в разъезде. Но как только они вернутся, я допрошу их и вышлю вам вещь, которою вы так дорожите.

И точно, у казаков нашлось не только отнятое кольцо: нашелся еще и локон волос, и пачка писем. Все это Давыдов отослал лейтенанту в Юхнов при любезной записке…

Глава двадцать вторая

Замерзшие и замерзающие. Давыдов у Кутузова. Французские знамена кланяются русским гвардейцам. «Гвардия умирает, но не сдается!»


Правду сказал Кутузов, что «великая» армия и без нас сама собой развалится. От Малоярославца она на Можайск и Вязьму ударилась; как зверь затравленный, во все стороны мечется и бежит уже без оглядки восвояси по Смоленской дороге. Сам со своей старой гвардией во главе беглецов; остальные полчища из-за бесконечных обозов на десятки верст растянулись. Бросить орудия великому полководцу зазорно, так обозных лошадей для орудий выпрягают; а лошади, на шипы не подкованные, на мерзлой почве скользят и падают; упавши же, подняться уже не могут и другим путь заграждают.



Наше дело партизанское – подгонять бегущих, подхлестывать, а где можно без урона – забирать и пленных, особливо из отсталых, что за хлебом по сторонам шатаются.

По ночам изрядно уже морозит.

– Только бы еще снежку,  – говорят казаки,  – по свежей пороше травить зайцев куда способно.


…Попалась нам партия тяжелораненых неприятелей; руки к нам с мольбой простирают, чтобы умилосердились.

Что же оказалось? Везли их еще из-под Малоярославца. Но здоровые товарищи из лазаретных фургонов их в чистом поле высадили, чтобы в те фургоны свою добычу нагрузить и самим поскорее убраться подобру-поздорову!

– Прикажете их прикончить, ваше высокородие?  – спрашивают казаки у Давыдова.

– Таких-то убогих?  – говорит Давыдов.  – Не изверги мы, а православные христиане. Лежачего не бьют. Доставим их в ближайшую деревню; а там пускай уж, как знают, с мужиками ведаются.


Октября 23. Под Вязьмой, говорят, было жаркое дело с корпусами вице-короля итальянского, Даву, Нея и Понятовского. Партизаны Сеславин и Фигнер поддерживали наши регулярные войска.

– Экие счастливцы!  – вздыхает Давыдов.  – Ну, да и мы не зевали: в общем взяли уж 4000 нижних чинов и 43 офицера.

Немало меж пленных и перебежчиков. Один мне рассказывал, будто Наполеон предлагал уже генералу Бертье принять командование всей армией, но тот отвильнул; предлагал и другим, а те:

– Ваше величество одни только своим присутствием можете поднять упавших духом.

– Но сам-то он еще не пал духом?  – спрашиваю того перебежчика.

– Кто его ведает! В теплой собольей бекеше, в собольей боярской шапке что ему делается? А надоест сидеть в коляске, идет тоже пешком…

– И саблей подпирается?

– Нет, березовым суком: по гололедице, того и гляди, еще поскользнется…


Октября 24. Вчера первый снег пошел, а ныне густыми хлопьями уже валит. Дождались казаки своей пороши!


Октября 27. Пятый день снег, да какой! Метелица опять так и вьет, так и вьет! По Смоленскому тракту целыми холмами сугробы намело. Ледяной ветер в деревьях бушует и свищет, сквозь бурку до костей пробирает. Мороз-то ведь в 20 градусов.

А с неприятелем что творится! Главная-то армия уже далеко за Вязьмой, пожалуй, и за Дорогобужем. Но отставшие части и завязшие в снегу обозы на каждом шагу еще попадаются. Посреди дороги и в канавах опрокинутые фургоны, кареты и коляски. Иные без лошадей: очевидно, отпряжены и увезены; перед другими лежат лошади, еще в упряжи, но окоченевшие; где морда, где ноги из-под снега торчат. Кругом же, под снежной пеленой, всевозможное награбленное в Москве добро: люстры, масляные картины, книги в богатых переплетах. Развернул я одну с золотым обрезом: не романчик ли? Ан нет, философское сочинение некоего Вольтера – не про нас писано!

А сами-то грабители, что отбились от своих, вразброд пешком уже бредут да словно в маскарад собрались: кто в одеяло лазаретное закутан, кто в салоп женский, кто в рясу поповскую…

Это уже не враги, а просто жалкие люди. Мало ли их взято Наполеоном против собственной воли прямо от сохи или от другого дела, увезены силой от своих семейств. И вот, ни за что ни про что, погибают в чужой стране!



Но, кроме пришлых, есть и московские французы, сдуру последовавшие за великой армией. Так в одной карете без лошадей найдены три замерзшие женщины. По их нарядам да бриллиантам надо думать, что две из них были актрисы, а третья – горничная.

…Сейчас только хорунжий Крючков вернулся из поиска с тремя сиротами: старшая девочка-подросток несла на руках трехлетнюю сестренку, а сзади восьмилетний братишка плелся и навзрыд плакал. Оба родителя их дорогой замерзли. Денис Васильевич обогреть, накормить их велел, а крестьяне уже в город их предводителю дворянства сдадут: пусть поступит с ними, как знает. Сами мы все вперед да вперед, дабы скорее настигнуть нашу армию.


… Давыдов в главную квартиру был вызван. Явился он туда, как был, в своей походной мужицкой одежде. Обошелся с ним светлейший просто и ласково.

– Лично,  – говорит,  – я еще не знаком с тобой, но прежде знакомства должен поблагодарить тебя за твою службу.

Сказал и крепко обнял.

– Удачные поиски твои,  – говорит,  – доказали мне всю пользу партизанской войны.

Денис Васильевич извинился, что предстал в столь неприглядном образе.

– В народной войне,  – сказал фельдмаршал,  – сие неизбежно и даже необходимо. Действуй, как подействовал доселе – головою и сердцем. Мне нужды нет, что голова покрыта шапкой – не кивером, а сердце бьется под армяком – не под мундиром. Придет время – и ты будешь в башмаках на придворных балах.

Порасспросил еще обо всем, а потом и обедать к себе зазвал да так обласкал, что Денис Васильевич, памятуя пословицу «Куй железо, пока горячо», решился каждому из своих офицеров по две награды выпросить.

– Бог меня забудет, если я таких молодцов забуду,  – сказал Кутузов и тогда же подписал наградной список.


…О, мой Смоленск, мой дорогой Смоленск, что с тобою сталось!

Петербургского предместья словно бы никогда и не бывало – одно снежное поле. По берегу Днепра разбитые фургоны, зарядные ящики, пушки и… неприбранные тела! Кругом весь снег усеян неприятельскими киверами, барабанами, саблями, ружьями, пистолетами.



В самом городе и из тех обывательских домов, что пощадил огонь при августовском погроме, большая часть сожжена. На месте прекрасного каменного дома Толбухиных точно так же одни только развалины; не одну таки слезу над ними пролил…

Мимо! Прошедшего не воротишь… Надо утешаться тем, что отечество спасено и враг бежит.

Особой похвалы фельдмаршал удостоил гвардейский корпус. Подъехав со свитой к биваку гвардейцев, он так их приветствовал:

– Здравствуйте, молодцы! Поздравляю вас с новой победой! Вот и гостинцы вам везу.

А везли за ним отбитые у французов знамена с орлами.

– Эй, кирасиры! Нагните орлы пониже: пусть кланяются молодцам! Граф Платов доносит мне, что взято 112 пушек и… сколько генералов? Не помните ли, генерал?

– Пятнадцать,  – ответствует генерал Опперман.

– Слышите, друзья мои? Пятнадцать генералов! Ну, кабы у нас столько же взяли, так много ли бы осталось? Пушки можно сосчитать на месте, да и то не верится. А в Питере скажут: «хвастают!»…


…Дабы раньше неприятельской армии быть у Красного, мы форсированным маршем обгоняем ее обходами…


…На рассвете к Денису Васильевичу весть пришла от наших разъездов, что колонны неприятельской пехоты, в ожидании отставшего хвоста, сделали привал. Мы немедля на них ударили, забрали в плен двух генералов: Альмераса и Вюрта, и 200 солдат; захватили также 4 орудия и обоз.

К полдню на большой дороге показалась Наполеонова старая гвардия и при ней он сам. Но – удивления достойно – сколько на них ни налетали, ни гарцевали с обоих флангов со своими пиками удальцы-казаки, а императорские гренадеры, сей отбор великой армии, в своих высоких медвежьих шапках с красными султанами, в синих мундирах с толстыми эполетами, шли себе сомкнутыми рядами, нимало шагу не ускоряя. Презрительно лишь косились на гарцующих, якобы на шалунов-мальчишек, да на ходу отстреливались.

Подоспел тут к нам сикурсом граф Орлов-Денисов с ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казачьего полка. Тоже наскакивали и справа и слева, и так и сяк, но, волнам морским подобно, отпрядающим от неколебимого утеса, назад отскакивали. От наших пуль иные гренадеры хоть и падали, но товарищи на ходу их подбирали и все тем же мерным шагом вперед да вперед.

Сам Денис Васильевич пред таковою доблестью преклонился.

– Недаром,  – говорит,  – у них и поговорка сложилась: «Гвардия умирает, но не сдается»!..

Глава двадцать третья

Сражение у Красного. Французские биваки – кладбища. Последний вздох лейтенанта д’Орвиля. Наполеон угрожает небесам


Красный, ноября 6.

Гром победы, раздавайся!
Веселися, храбрый росс!
Звучной славой украшайся:
Бонапарта ты потрес.
При Измаиле Магомета, а здесь, под Красным, самого Бонапарта! Трое суток он еще отбивался, но улыбавшаяся ему столько лет Фортуна навсегда уже лик свой от него отворотила. И бежит он, аки Каин, кровь брата проливший, бежит без оглядки, отягчив свою совесть гибелью тысяч, сотен тысяч братьев.



Брошенные им здесь, в Красном, раненые, оборванные, голодные калеки, толпятся под окнами Милорадовича, и милосердный враг кормит, призревает их.

Здесь же неожиданная встреча. На улице меня окликают:

– Андрей Серапионыч! Так ведь вас, кажется?

Гляжу: поручик Шмелев! Разговорились.

– А вас, Дмитрий Кириллыч,  – говорю,  – я вижу, тоже Георгием отличили?

– Сам светлейший,  – говорит,  – в Смоленске вручил. Да рад я не столько даже за себя, как за мою Вареньку: она так уж довольна, так счастлива!

– Стало быть, вы Варвару Аристарховну опять видели?

– Из Смоленска на несколько часов в Толбуховку слетал. Про вас тоже спрашивала. А матушка ваша просила, буде с вами повстречаюсь, взять вас под мою охрану. Отчего бы вам, в самом деле, не примкнуть теперь добровольцем к нашему отряду?

– Да у меня,  – говорю,  – нет своей лошади…

– У меня есть запасная…


…форсированным маршем, но нагнать бегущих все еще не нагнали. Зато сколько отсталых! Это уже не воины, даже не люди, а живые привидения, в грязных, на бивачном огне прожженных рубищах, висящих клочьями. На голове у иных еще кивера, кирасирские каски с конскими хвостами, у других собственные ранцы, женские платки, жидовские ермолки. Ноги тряпками, рогожей обмотаны. И не одни нижние чины в таком образе плетутся, но и офицеры. Завидев нас, они отворачиваются; просить у «варваров» пощады или помощи не дозволяет им гордость «великой нации». Но солдаты руки простирают:

– Клиеба! клиеба!

Есть и такие, что уже проклинают своего полубога-императора, а дезертиры из других наций даже на службу к нам просятся…


…Всего ужаснее их биваки после ушедшей далее партии. Издали уже слышно карканье и рычание; а подъедешь – взлетают вороны, отбегают волки и одичалые собаки. Вокруг потухающего костра распростерты замерзшие люди. Сохранившие еще искру жизни пожирают недожаренную или сырую конину, вырывают кровавые куски из рук друг у друга, а на нас, пришельцев, озираются с опаской, как бы мы не отняли у них этой последней, отвратительной пищи. Одного мы силой от огня оттащили: обезумев, он свои отмороженные ноги на тлеющие угли протянул и пятки себе уже дочерна обуглил.

И вдруг, смотрю, в стороне от костра, прислоняясь спиной к дереву, сидит на земле молодой офицер в треуголке, в знакомом мне синем мундире, крестик Почетного легиона в петличке… Святые угодники! Никак д’Орвиль?.. Худой-прехудой, бледный-пребледный; веки полузакрыты… Жив еще или замерз?..

Подошел к нему, за плечо тронул.

– Г-н лейтенант! Вы ли это?

Раскрыл глаза, еще узнал меня:

– Андре…

Прошептал только и, как сноп, набок. Хочу его поднять, а он опять валится и вот на снегу во весь рост вытянулся.

Заглядываю ему в глаза – глаза ширятся, взор тускнеет, делается стеклянным… Еще одна жертва Наполеонова гения!..


После жестокой стужи с юга теплом потянуло; тает; по земле туман стелется. Но от непривычных морозов и долгой голодовки французам не оправиться; сырая погода пуще их разбирает: плетутся вперед, доколе ноги еще носят, а раз упав, остаются уже лежать, чтобы никогда не встать…


Ночь на 14 ноября. Еврейская корчма. Пишу при свете лучины. Кругом храп и стоны. На скамьях – офицерство, на полу – вповалку, вперемежку, тяжелораненые, свои и французы.

Хозяйка-еврейка в углу жмется, грудного младенца укачивает.

С самого Красного впервые ночую не под открытым небом; после морозов – здесь, в тепле – меня всего тоже разморило. Но от духоты и смрада, пожалуй, навеки заснешь; лучше так промаюсь.

План Кутузова, слышно, таков, чтобы не дать неприятелю через Березину перейти. Задержать его до прибытия наших главных сил поручено адмиралу Чичагову, который и занял возвышенный правый берег против Борисова. Река уже льдом покрылась; но лед еще непрочен, и перевозить свои орудия и обоз французы и без того возможности пока не имеют. Мосты же у Борисова Чичаговым на всякий случай уже взорваны.

Один дезертир-итальянец рассказывает, что, когда о взорванных мостах доложили Наполеону, тот поверить не хотел.

– Неправда!  – говорит.  – Быть того не может!

– Но маршал Удино, ваше величество, стоит в Борисове и своими глазами видел, как их взрывали.

– Неправда! Маршал лжет!

Однако ж в конце концов пришлось-таки поверить, и, подняв очи к небу, он погрозил кому-то своей суковатой палкой, словно вызывая на бой самые небеса.

Глава двадцать четвертая

Березина. Сержант Мушерон отрекается от своего идола. Отзвуки из Толбуховки


Ноября 15. Еще вчера еврей-корчмарь по великой тайности батальонного командира нашего упреждал, будто Наполеон с своей гвардией сам уже в Борисове; что туда бревна и хворост из лесу подвозят под видом якобы устройства переправы через реку, на самом же деле для отвода глаз Чичагову; что тем временем выше по реке, у деревни Студянки, корпусом маршала Удино крестьянские избы разбираются, и из их бревен на реке козлы ставят да два больших моста настилают.



Усомнился командир: давать ли веру христопродавцу? За тридцать сребреников хоть кого ведь продаст! Созвал он совет офицеров, и положили единогласно – послать нарочного в главную квартиру. До сей минуты нарочный, однако, еще не вернулся.

А полчаса назад разведчики перебежчика-иллирийца привели; просит, Бога ради, принять его тоже на русскую службу.

– Хорошо, ужо увидим,  – говорит командир и стал его про Студянку спрашивать.

Оказалось, что там и вправду всю ночь Наполеоновы мосты сооружались. К 12-ти часам дня сегодня первый мост уже готов, и Удино со своим корпусом на правый берег перебрался, передовые посты нашей Дунайской армии отогнал и сам высоты занял. К 4-м часам и второй мост окончили. По первому орудия и военные обозы переправляются, по второму – войска, но съехавшиеся у переправы тысячи повозок, толпы безоружного сброда туда же напирают, и мосты, наскоро сколоченные, не раз уже ломались: саперы их наскоро чинят, стоя сами среди льдин, по пояс, по горло в ледяной воде. На переправе же неурядица полная, неописуемая. Вот бы когда нагрянуть всею нашею силой! У Наполеона, уверяет дезертир, из 650.000, перешедших в июне месяце через Неман, вряд ли и 60.000 осталось; да и те в каком виде! Но главной кутузовской армии все нет как нет! Ожидают ее только к утру…


Ноября 18. Третий день уж лежу в крестьянской избе с пулей в левом плече и лихоражу. Тут же на полу, с повязанной головой, сержант Мушерон прикорнул.

Главная наша армия, действительно, подошла к рассвету 16-го числа, и наш батальон с другими также к Студянке двинулся. Меня, нестроевого, взяли с собой, чтобы раненых из огня выносить. Чего-чего я тут не нагляделся!

На обоих берегах пальба непрестанная, рукопашный бой на жизнь и смерть. Неприятель в тиски попал: оттуда его Чичагов и Витгенштейн к реке прижали, отсюда же Кутузов к мостам теснит. А что на мостах-то делается! Подлинное столпотворение вавилонское – ни пройти, ни проехать. Оба моста экипажами и пешими сплошь загружены, а с берега новые еще напирают: обозные фуры, коляски, брички, дрожки; сидящие там женщины и дети плачут, вопят. А мосты – без перил, и в общем напоре и давке в реку бухают и повозки с людьми и пешеходы. В воде, среди льдин, утопающие барахтаются, за льдины хватаются. Вон и маркитантка Флоранс за льдину уцепилась, кричит благим матом: «Спасите! Спасите!», но быстрым течением ее уже дальше уносит.

К самому берегу две крупные льдины прибило; меж них голова виднеется, вся окровавленная. Да ведь это сержант Мушерон, коему я жизнью обязан!

Я сбежал вниз, прыгнул в воду и через силу вытащил несчастного на сушу.

Вдруг удар в левое плечо; с того берега пулей меня хватило – французской или русской – не все ли одно?

Далее ничего уже не помню: от потери крови да от ледяной воды я потерял сознание. Потом уж меня подобрали, да и Мушерона захватили.

И вот по сей час он около меня; забинтованную голову подперев, временами лишь поохивает.

– Что, мосье Мушерон,  – говорю,  – разве так уж больно?

– Больно, мон пти буржуа, очень-очень больно… но не голове больно, а сердце болит!

– Что в плен попали? Обменяют пленных – во Францию свою опять воротитесь.

– Во Францию? Ах, нет, туда мне уже нет возврата!

– Почему нет?

– Почему?.. Да вы, друг мой, не видели разве, как горели мосты?

– Не видел, потому что тогда уже чувств лишился.

– Как только перешли на тот берег последние войска – из корпуса маршала Виктора – так за собой подожгли мосты. А на обоих мостах и на этом берегу оставалось еще несметное число повозок и народу. Все это с отчаянья разом вперед ринулось, чтобы поспеть еще перебраться по горящим мостам, и все перемешалось, попадало в реку, было унесено со льдинами… О, мой император!., о! о!.. А ведь какую зажигательную речь сказал перед сражением! Обнажил саблю и воскликнул: «Французы! Поклянемся друг другу лучше умереть с оружием в руках, чем отказаться увидеть нашу милую Францию!» И вот, чтобы самому-то увидеть опять Францию, он, не дождавшись тысяч своих же французов, сжег перед ними мосты… Нет у меня больше императора!

Закрыв глаза рукой, бедный сержант заплакал, как ребенок.

Тут вошел Шмелев.

– А! Очнулись, Андрей Серапионыч? И опять за своим дневником? Ведь он вместе с вами выкупался в Березине?

– Мосье Мушерон,  – говорю,  – высушил его у печки. Пишу, пока еще жив…

– Полноте! Всех нас еще переживете. Сейчас будет доктор и вынет из вас пулю. Не знаю только, позволит ли он мне взять вас теперь же с собою.

– Нет, Дмитрий Кириллыч, оставьте меня здесь с Мушероном: он разочаровался уж в своем великом Наполеоне…

– Да, великан этот превратился в жалкого пигмея и удирает во все лопатки, как самый простой смертный. Наша армия по пятам его преследует – по крайней мере до границы. Ведь государь еще в начале войны объявил, что до тех пор не положит оружия, доколе хоть один вооруженный неприятель будет на русской земле.

– Но вы-то, Дмитрий Кириллыч, почему еще здесь? Или вы не идете с армией?

– Нет. Здесь, у Березины, взяты еще тысячи пленных. Их приходится расквартировать по разным городам. Мне предложили на выбор: стяжать новые воинские лавры или сопровождать пленных…

– А один лавровый листок у вас уже есть?

Он со счастливой улыбкой взглянул на свой георгиевский крестик.

– Покамест с меня довольно,  – говорит.  – Надо ж и другим что-нибудь оставить.

– И вы сопровождаете отсюда пленных? А по пути завернете, конечно, и к невесте в Толбуховку?

– Конечно. В январе, даст Бог, сыграем и свадьбу. А вы, Андрей Серапионыч, должны быть у нас шафером.

– Чувствительно,  – говорю,  – благодарен за честь. Но вынесу ли я еще операцию?.. Лучше, пожалуй, мне умереть под ножом доктора: проку от меня все равно никакого уже не будет!

– Это мы еще увидим. О вас был в Толбуховке разговор у Аристарха Петровича с вашей матушкой; вам нашли уже и подходящее место.

– Какое место?

– Я хотел до времени молчать; но, так и быть, скажу уж: тамошний приказчик – продувной малый. Так вот для контроля над ним вам прочат место конторщика. Мы с Варенькой, признаться, подали первую мысль.

– Не знаю,  – говорю,  – как и благодарить вас… Но раз вы так добры, то примите участие и в судьбе мосье Мушерона; он спас меня в Москве от расстрела. У Пети Толбухина нет ведь еще нового французского гувернера. Этот годится если и не в гувернеры, то в дядьки…

– А дядька шалуну необходим. Прекрасно. Ну-с, а теперь пойду-ка на операционный пункт за доктором.

– Одно слово еще, Дмитрий Кириллыч: если бы я все-таки не пережил операции, то передайте, пожалуйста, этот дневник Варваре Аристарховне.

Он засмеялся:

– Непременно! Но нашего разговора с вами вы еще не записали…

– Нет, но до доктора еще запишу.

И вот дописал. Переживу я или нет? Боже, буди милостив мне, грешному!..

В. П. Авенариус Во львиной пасти

Историческая повесть из эпохи основания Петербурга.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая

Из дальних странствий возвратись,

Какой-то дворянин, а может быть,

и князь…

Крылов
Молчи, скрывайся и таи

И чувства и мечты свои!

Тютчев
В средних числах августа 1702 года над Балтийским морем разразилась жестокая буря. Бушевала она трое суток. На четвертые у нее дух заняло, и она угомонилась. «Морскую чайку» («Seemowe»), трехмачтовое купеческое судно, пять недель назад вышедшее из Любека с грузом колониальных товаров для шведской крепости Ниеншанц на Неве-реке, слегка еще только покачивало, подбрасывало умирившимися волнами. Нам, избалованным усовершенствованиями судостроения последних двух веков, пузатый кораблик этот показался бы, быть может, довольно бесформенным и неуклюжим. Но шкипер судна Фриц Бельман считал свою «Морскую чайку», особенно с распущенными, как теперь, белыми крыльями-парусами, первой морской красавицей в мире. Даже после трехдневной отчаянной борьбы с разгулявшимися стихиями в туалете красавицы замечались сравнительно лишь маловажные изъяны: только на бизани (задней мачте) разнесло штормом брамсель (верхний парус), да на бушприте (носовой, наклоненной вперед за водорез мачте) из трех треугольных парусов не досчитывалось бом-кли-вера.

Бессменный на своем посту Фриц Бельман зорко посматривал вперед, по временам поднося к глазу подзорную трубу. Давно уже по правому горизонту тянулась туманная береговая полоска; а вот впереди показались из волн и очертания какого-то острова. Совершая этот рейс не в первый раз, Фриц Бельман тотчас узнал, конечно, Крысий остров (Ratzen-Insel), который у финнов носил название Котельного (Ретусари), а русскими переименован был в Котлин. Но пустынный в иное время островок со скудной растительностью и несколькими убогими рыбачьими лачугами, которых, впрочем, за дальностью расстояния покуда нельзя было еще и разглядеть, — представлял теперь, видно, что-то необычное: шкипер не отнимал уже от глаза подзорного стекла, и лоб его мрачно нахмурился. Опытный глаз моряка различил три военных морских судна под шведским флагом: два корвета (трехмачтовые с надпалубными пушками) и один бриг (двухмачтовый), последний по всем признакам — сторожевой крейсер.

— Опять пойдет эта проклятая проволочка с паспортами! — проворчал про себя Фриц Бельман, которому вспомнилось, что молодой шведский король Карл XII два года ведь уж воюет не на жизнь, а на смерть с молодым же московским царем Петром I. Ну, а против этого неугомонного воителя, который во что бы то ни стало хочет вдвинуть свою азиатскую державу в число европейских государств и неустанно теснит шведов, последним поневоле приходится принимать всякие предохранительные меры, хотя бы во вред международной торговле.

Тут внимание шкипера было отвлечено спорящими голосами за его спиной. Он оглянулся.

Сидевший под грот-мачтой, поджав под себя ноги, юный матросик горячо препирался о чем-то с прислонившимся тут же к мачте юношей в цветной ливрее и за спором забыл на время даже свою работу — нашивку полотняного пластыря на разодранный бурей бом-кливер.

— Что у вас там опять? — окрикнул их издали начальник судна. — Ганс, поди-ка сюда!

Матросик разом присмирел и усердно взялся снова за иглу. Ливрейный же собеседник его шутя фыркнул на него кошкой и скрылся в люк под палубу, откуда уже через некоторое время донесся жалобный зов:

— Lucien! he, Lucien!

Шкипер признал, однако, нужным поддержать субординацию и еще строже прежнего гаркнул:

— Ганс!

Гансу ничего уже не оставалось, как приподняться и предстать пред грозные очи начальника.

— Что ты, бездельник, оглох, что ли? — грубо накинулся тот на него и наделил его такой пощечиной, что малый чуть устоял на ногах. — Зову-зову, а он и ухом не ведет! Из-за чего у вас вышел опять шум-то с этим пустомелей-французом?

— Да помилуйте, герр капитен, — старался оправдаться матросик, придерживая рукой вздувшуюся щеку, — он говорит, вишь, что еще до шторма дул изрядный марсельный ветер…[267]

— Ну?

— А мы шли в бейдевинде[268], бакбортом…[269]

— Так что же?

— А то, что нам загодя еще надо было убрать брамсели[270] и лавировать к южному берегу. Тогда-де и бизани нашей ничего бы не приключилось.

— Что он смыслит, щенок! Sapperment! — буркнул Фриц Бельман; но темный румянец, проступивший сквозь бронзовый загар его обветрившегося лица, помимо воли его выдал, что замечание «щенка» попало не в бровь, а в глаз.

У Ганса же настолько чувствительно горела его щека от тяжелой руки шкипера, что смущение последнего еще более его подзадорило.

— Хоть и щенок он, этот Люсьен, а всячески, слышь, был уже матросом в Тулоне и пригляделся к морскому делу, — продолжал он. — Вы сами, я чай, герр капитин, видели, как он при первой же команде вашей «К марсам!» раньше всех нас влез по ванте[271] на грот-мачту и стал убирать грот-брамсель. А как убрали, так не слез вниз, а уселся там на стеньге[272], как птичка на дереве, да соловьем защелкал. Французы на все ведь руки мастера, хоть этот-то с лица, пожалуй, больше на азиата смахивает…

— Ладно! — оборвал тут болтуна начальник. — Все уши протрещал! Марш за работу, и чтобы я не видел уже вас вместе!

Тем временем «азиат-француз» спустился под палубу, где в «пассажирской каюте» — тесной, полутемной и душной каморке — не одну уже неделю томился, лежа пластом, его господин, молодой человек лет двадцати двух.

— И куда это ты, братец, опять запропал? Точно меня и на свете уже нет! — укорил он своего камердинера, но не по-французски, а по-русски.

Тот испуганно приложил к губам палец.

— Тс-с-с, мосье! Неравно услышат.

— Не услышат, волны в стенки так и бьют. Ты вообще, Лукашка, трус изрядный. Подай-ка сюда лимон.

Обсасывая свежий ломтик лимона молодой человек, соскучась, видно, в своем одиночестве, продолжал разговор:

— А нового чего нет ли?

— Есть, — отвечал Люсьен-Лукашка, — видел я нынче поутру тюленя.

— А он тебя видел? Камердинер рассмеялся.

— Не погневись: не приметил.

— Ну, а нас с тобой здесь еще не приметили? Ничего не супсонируют?

— Матрос Ганс и то уже допытывался: с чего это у меня глаза щелочками и скулы врозь?

— Не диво, коли калмык!

— Отец у меня, сударь, точно, был из калмыков, но матушка — русская, — серьезно возразил калмык, — и сам я крещен в православной вере.

— Да рожа все же калмыцкая. Но по-французски ты говоришь весьма сносно — настоящим лакейским жаргоном.

— В три-то года времени как не перенять? И по-немецки я тут на корабле за пять недель порядком навострился. А все сдается мне, сударь, что мы на пагубу свою лезем прямо в пасть львиную, совсем вот как намедни в цирке — помнишь ведь? — укротитель зверей клал голову свою в пасть льву.

— Вот именно! — подхватил господин. — В этом-то для меня и букет всей авантюры: из львиной пасти выйти невредимым!

— Да выйдем ли?

— А почему бы нет? С Невы до наших аванпостов рукой подать.

— Но пропустят ли нас шведские-то аванпосты? Долго ли ведь обмолвиться? Ложь на тараканьих ножках: того гляди, подломятся. Сам ты, сударь, не чая, по простоте брякнешь.

— По простоте! А брякну, так долго отпираться тоже не стану. Назовусь полным титулом: Спафариев Иван Петрович, российский дворянин и помещик, и выложу все начистоту: что царь наш Петр Алексеевич отрядил меня с другими детьми дворянскими в Тулон и Брест — обучаться навигации и морской науке…

— А ты, не спросясь царской апробации, махнул в Париж?

— Да где тут еще спрашивать было? А раз побывав во Франции, как же не побывать в ее столице, в сем новейшем Вавилоне.

— Для вящего усовершенствования в кораблестроении и мореплавании на море житейском?

— Ты, дурак глупый, чего зубоскалишь! Избаловал я тебя: страху на тебя нет. В Тулоне и Бресте мы все ж таки пробыли без малого два года. И тебе, Лукашка, право же, грех бы уж жаловаться: коли я чем неглижировал, то ты, личардой состоя при мне, всю мудрость навигационную до тонкости произошел: хоть сейчас на экзамен.

— За что тебе, батюшка-барин, личард твой и в ножки кланяется.

— Так чего же тебе еще?

— А опаска за тебя же берет. Что послан ты царем нашим за море в науку — шведы туда-сюда, может, еще и поверят, но что ты оставил при себе чужой паспорт и назвался по нем маркизом Ламбалем…

— А что ж мне было делать в моем амбара? Не разыскивать же подлинного Ламбаля по всему белу свету, чтобы получить обратно свой собственный вид? Где он теперь рыскает, бесшабашный шаматон? Один Бог ведает.

— Но как же, могут еще спросить шведы, ни маркиз, ни сам ты, сударь, при прощанье не заметили, что немецкая полиция вам паспорты обменила?

— До паспортов ли нам тогда было, сам скажи? Кто кого употчевал, он ли меня, я ли его, — и о сю пору сказать не возьмусь. А как хватился я, что паспорт не мой, так маркиза моего — ау! и след простыл. Как быть? Не сказаться же беспаспортным бродягой? Ну, и поехал далее — на Ганновер и Любек.

— А почему не на Берлин и на Варшаву?

— Точно не знаешь, что в Варшаве теперь сам король шведский Карл, его людей-то этаким фальшивым видом не проведешь. А на Неве и шведы-то, я чай, попроще, а главное — такая, слышь, охота на лосей, на всякую дичину… Как устоять? Мой девиз: «Хватай момент за чуб!»

— Вот то-то и есть. «Da ist der Hund begraben», как говорит Ганс: загорелось тебе за семь верст киселя поесть. Ну, да пусть по-твоему, как-нибудь и выберемся от шведов. А чем-то мы перед государем нашим оправимся, что не токмо на полгода запоздали, а еще взяли такой круговой маршрут? Киселем у него не извернешься. Вот я все это время с Любека и раздумывал, голову ломал…

— И никакого профита, конечно, не придумал?

— Придумать-то придумал, да не гораздо мудрящий.

— Что же такое? Сказывай.

— А вот вспало мне на мысль, что коли царь наш Петр Алексеевич напирает так на Неву, то, стало, неспроста, а чтобы отобрать ее у шведов с обеими фортециями: Нотеборгом да Ниеншанцем.

— Весьма даже возможно.

— А коли так, то первым делом ему нужны планы фортеций. Ну, до Нотеборга нам далеко: он, слышь, у самой Ладоги. Но в Ниеншанце мы будем не нынче, так завтра. Вот бы нам и снять для царя этакий планчик с ниеншанцской цитадели.

— То есть разыграть шпионов! Нечего сказать, надумал! Спасибо.

— Да не шпионов, сударь, а разведчиков. Кто такой заправский шпион? Кто даст подкупить себя неприятелю. Тому и петли мало. А мы ведь сами, по своей доброй воле, в петлю лезем — во славу царя и отечества. Это попросту — военный фортель, который никому в фальшь не ставится.

— Да мы-то оба, ты да я, воюем, что ли, со шведами? Мы — люди партикулярные, и меня, как французского маркиза, в Ниеншанце, нет сомнения, еще со всеми онерами примут, а я-то в благодарность сотвори им такую пакость! Нет, брат, я хоть и не природный маркиз, но все же природный русский дворянин и на такие шиканства не капабель.

— Ну, а я раб и смерд, — объявил камердинер, — мне эти дворянские сантименты не по рылу, я возьму уж на свою совесть грех, коли то грех, а не достохвальное дело.

— Чтобы мне потом быть за тебя в ответе? Шишь на место!

Калмык с мольбою сложил руки.

— Голубчик барин! Я, право же, вершил бы в свою голову! А ты, знай, открещивайся только от всего: и не видал, мол, и не слыхал, и о ту пору на свете не бывал.

— Хороши мы оба, — усмехнулся Иван Петрович, — продаем шкуру, не убив медведя.

— От слова до дела сто перегонов, правда твоя, сударь, но «хочу» — половина «могу». Так ты, стало, не будешь уже чинить мне помехи?

— Ну тебя! Надоел! Отстань!

— Mein lieber Herr Marquis! — раздался тут над люком голос шкипера. — Сейчас подойдет к нам шведский крейсер, готовьтесь к таможенному осмотру.

Господин и слуга переглянулись. Лукашка глубоко вздохнул и, закатив глаза, взялся рукой за горло.

— Что с тобою? — спросил Ламбаль-Спафариев.

— А чуется мне, — был ответ, — ох, чуется, что болтаться мне на грот-мачте, как пить дать!

Глава вторая

Бобчински.

В желудке-то у меня… С утра я ничего не ел… так желудочное

трясение… Да-с, в желудке-то у Петра Ивановича…

Гоголь
Молодой Соловей сын Будимирович

Во гуселышки играет во яровчатые,

Струнку ко струнке натягивает,

Наигрыш по голосу налаживает.

По звончатым струночкам похаживает,

Игры-сыгрыши ведет от Царя-града,

А все малые припевки с-за синя моря.

«Былины о Соловье Будилшровиче»
Опасение калмыка не было лишено оснований. Взошедший с крейсера на «Морскую чайку» шведский коронный чиновник, освидетельствовав сперва весь груз корабля и багаж пассажиров, принялся за письменные документы. Между ними особенно, казалось, обратил его внимание паспорт маркиза Ламбаля, потому что он лично пожелал взглянуть на маркиза и нарочно спустился к нему в каюту. Не найдя в его внешности ничего подозрительного и не решаясь беспокоить долгими расспросами самого маркиза, не оправившегося еще от последствий морской качки, он потребовал к себе на палубу его камердинера Люсьена.

Скуластое, с перекошенными монгольскими глазами лицо калмыка было настолько типично, что добросовестный чиновник как-то особенно внимательно оглядел его с головы до ног и затем начал обстоятельный допрос с того, откуда он родом.

Лукашка, однако, недаром пробыл три годы слишком среди французов. Скороговоркой, без запинки он затараторил о своих родителях, о двух дедах и двух бабках, о всей родне в Гаскони, так что швед, не разобрав, конечно, и половины, не вытерпел и сам прервал его. Ткнув пальцем на сделанную в паспорте маркиза относительно Люсьена приписку, он осведомился: почему у него, камердинера, не имеется отдельного от своего господина вида?

Но тут допросчик попал, как говорится, из дождя да в воду: самолюбивый гасконец благородно вознегодовал и, стуча кулаком в грудь, распространился о том, что хотя, по издавна заведенному и устаревшему, пожалуй, порядку, слуг у французов еще и вписывают в паспорт их господ, но это все же не дает еще право всякому иноземцу глумиться над французами, потому что французы, что ни говори, la grande nation…

— Bra, bra! (Хорошо, хорошо!) — морщась, остановил швед патриотические излияния француза и поставил еще один последний вопрос: почему Люсьен внесен в паспорт господина маркиза другим почерком и другими чернилами?

На это француз уже просто-таки расхохотался в лицо допросчику.

Очередь вломиться в амбицию была за шведом. Он гордо выпрямился и сухо заметил: что смешного в его вопросе?

— Mille pardon, mon cher monsieur, — отвечал с поклоном Люсьен, которому, казалось, стоило не малого усилия, чтобы снова не прыснуть, — но кому же, помилуйте, неизвестно, что министерство иностранных дел ведает у нас только дела господ, а мы, прислуга, подведомы полиции? Вот паспорт господина маркиза, по изготовлении, и был передан в полицию для отметки. Относительно же полиции нашей смею вам почтительнейше доложить…

Но уши солидного скандинавца и без того уже звенели от немилосердной трескотни легковесного сына Гаскони. Недослушав, он безнадежно махнул рукой и отошел вон, чтобы приложить к паспорту двух несомненных французов штемпель с разрешительной надписью «Visiterat» («Визирован»).

Таможенный осмотр, однако, настолько затянулся, что к невскому устью «Морская чайка» прибыла только к вечеру, и пробираться далеко по извилистым рукавам Невы до Ниеншанца в сумерках даже такому опытному шкиперу, как Фриц Бельман, показалось несколько рискованным. Поэтому он до утра застопорил, то есть бросил якорь на взморье против обросшей диким лесом оконечности пустынного и болотистого Мусмансгольма (нынешнего Елагина) — той самой Стрелки, которая в наше время служит столь излюбленным местом вечернего гулянья столичного бомонда, стекающегося сюда не столько ради действительно живописного заката солнца, сколько для того, чтобы «и людей посмотреть, и себя показать».

Теперь и герой наш решился покинуть каюту. Делать туалет свой по тогдашней вычурной парижской моде под корабельной палубой было своего рода искусством. Но благодаря расторопному камердинеру Иван Петрович уже через какой-нибудь час времени мог показаться на палубу, побритый и умытый, напудренный и надушенный. Когда он, здороваясь, подошел к шкиперу, суровый моряк измерил глазами его безупречно щегольскую фигуру.

— Господин маркиз, должно быть, в Ниеншанце бал открывать собирается? — спросил Фриц Бельман, и по жестким чертам его проскользнуло подобие усмешки.

В самом деле, внешность молодого маркиза для морского путешествия была, пожалуй, слишком «салонная». Красивое, беззаботное и выхоленное, как персик, лицо его, в меру теперь осунувшееся от долгого поста, было обрамлено широкополой пуховой шляпой и напудренным, в длинных завитках париком. Повязанный вкруг белой, как кипень, шеи кружевной шарф ниспадал изящно-небрежным бантом на пышные брыжи сорочки. Голубой шелковый кафтан поверх нежно-розового камзола свободно облегал не по летам полный стан, за пять последних недель также сделавшийся явно стройнее. Палевые шелковые чулки и остроконечные лаковые башмаки с перламутровыми пряжками завершали образцовый наряд — наряд новейшего парижского петиметра.

— А герр капитан заказал уже музыкантов? — незлобливо отшутился Иван Петрович. — Впрочем, человек мой сейчас говорил мне, что мы до завтра не двинемся уже далее?

— Где же двигаться, коли ночь на носу?

— Так накормите меня по крайней мере, Христа ради, а то с Любека я, видите, как скелет, отощал.

— Гм, довольно плотный скелет… — проворчал Фриц Бельман и окликнул проходившего мимо корабельного прислужника. — Эй, стюард! Чашку кофе господину маркизу, да погляди-ка, не найдется ли там, в камбузе, еще чего посытнее.

Вскоре Иван Петрович сидел на складной табуретке за небольшим столиком, вынесенным для него стюардом на палубу, и с редким аппетитом уписывал наскоро изготовленную в камбузе яичницу с солониной, запивая ее горячим кофе и пенистым пивом. Молодой человек, впрочем, не был равнодушен и к красотам природы и, утоляя первый голод, в то же время с удовольствием озирался то на далекое взморье, так и искрившееся в лучах догорающей зари, то на лесистый берегМусмансгольма, где среди яркой зелени белоствольных берез чрезвычайно эффектно выделялись освещенные заревом заката желто-бурые стволы темно-зеленых сосен.

Но одиночество ему скоро прискучило и, потребовав себе у стюарда бутылку рейнвейна, он попросил шкипера «сделать ему компанию». Тот не отказался и довольно снисходительно прислушивался к веселой болтовне маркиза, сам только изредка поддакивая ему односложным «гм», но тем чаще прикладываясь к своему стакану.

— Эге, да у вас тут и музицируют? — заметил вдруг Спафариев. — Вон и огонек светится. Что там такое?

И точно: сквозь прозрачные сумерки летней ночи, в отдалении, вверх по течению Большой Невки приветно мерцал огонек, сквозь невозмутимую ночную тишину призывно долетали какие-то странные, жалобно дрожащие звуки струнного инструмента.

— А там известная загородная гостиница — besokarehuset, — пояснил Фриц Бельман, выливая в свой стакан из бутылки последние капли рейнвейна.

— Но играют-то на чем? Арфа не арфа…

— Это кантеле — финская народная не то гитара, не то цитра о четырех струнах.

— Любопытно бы, право, взглянуть! Я сам тоже по малости бренчу на гитаре. Чу! Никак и поют?

К заунывному дребезжанию кантеле, действительно, присоединился теперь высокий тенор. Мелодия была до крайности проста и однообразно повторялась, но звучный голос певца искупал этот недостаток. Когда замер последний звук песни, послышались одобрительные возгласы.

Иван Петрович быстро приподнялся.

— Герр капитен! Едемте-ка туда? Я только заморил червячка, а там, верно, и поужинать по-человечески можно.

— Покорно благодарю, но я вам не товарищ, — наотрез отказался шкипер. — Три ночи напролет пробыв на палубе, охотно проведешь ночь и в каюте. Вам же, mein Herr, я не препятствую: шлюпка моя к вашим услугам. Только не забудьте вернуться к рассвету: нарочно ждать мы вас не станем.

— Будьте благонадежны, — отвечал Иван Петрович и несколько минут спустя вместе со своим верным личардой Лукашкой спустился по штурм-трапу в маленькую капитанскую шлюпку, чтобы поплыть затем вверх по Большой Невке к манившему издали огоньку. Обошлись они без кого-либо из матросов, потому что те, утомленные, подобно своему начальнику, трехдневной бурей, расположились уже вповалку на палубе судна, накрывшись от ночной сырости парусиной.

Besokarehuset стояла на карельском берегу Малой Невки, немного не доходя той линии, где в настоящее время тянется непрерывный ряд дачных карточных домиков Старой Деревни и где в ту пору было разбросано только несколько крестьянских лачуг. Незатейливый, но опрятный домик так укромно ютился под навесом раскидистых сосен, открытые настежь небольшие окна его так гостеприимно светились огнями и звучавший оттуда здоровый смех сулил столько беззаботного веселья, что ветреник наш поспешил выскочить из лодки и духом взбежал по пологому берегу к невысокому крыльцу. Но тут он наткнулся на финна-кобзаря, широко рассевшегося на нижней ступеньке. Убогому певцу бросили, видно, только что подачку: со своим кантеле на коленях он пересчитывал на ладони несколько медных монет.

Как узник из тюрьмы, Иван Петрович вырвался сейчас лишь из своей корабельной неволи, а старый капитанский рейнвейн, разлившийся огнем по его жилам, еще более подбивал его выкинуть какое-нибудь необычное коленце. Не спросясь кобзаря, он схватил с его колен кантеле, после короткой прелюдии для ознакомления с инструментом умелой рукой ударил по струнам и свежим баритоном затянул старинный провансальский романс. Голоса в доме разом стихли, и вся пирующая братия бросилась к окнам: откуда-де вместо простого финна взялся вдруг французский трубадур? А трубадур наш, польщенный таким вниманием с грустно-нежного напева совсем неожиданно перешел на веселую шансонетку и вложил в нее столько умения, а главное — столько задушевной и молодецкой, скорее русской, чем французской, удали, что при последнем аккорде его из окон грянуло единодушно:

— Браво! Брависсимо!

Не успел он оглянуться, как выбежавший к нему на крыльцо коренастый и полный шведский офицер в кафтане нараспашку подхватил его под руку и втащил в горницу. Иван Петрович очутился в офицерской компании.

— Мы бовлей пунша справляем день рождения одного из наших юных, но бравых камрадов, — объяснил толстяк довольно плавно по-французски, хотя и с сильным шведским акцентом, и дружески потрепал по спине одного молоденького белобрысого и румяного «камрада». — Вот этого. Позвольте представить: фенрик Ливен, полковой наш Ганимед. Покорнейший слуга ваш — майор фон Конов. А мы, смею спросить, с кем имеем честь?..

Когда Иван Петрович отрекомендовался маркизом Ламбалем, прибывшим только что из Любека, то и остальные офицеры, державшиеся пока несколько поодаль, обступили его, чтобы поочередно, по обычаю шведов, крепко потрясти ему руку. Оказалось, что все они если и не совсем свободно объяснялись по-французски, то более или менее понимали французский язык, делавшийся уже в ту пору общеевропейским языком.

— То-то вы ничуть не похожи на уличного певца, — говорил майор фон Конов, любезно пододвигая гостю стул к столу с полуопорожненною «бовлей». — Пивали вы когда-нибудь настоящий шведский пунш? Нет? Так милости просим!

— Благодарю вас, — отвечал Иван Петрович, — но с самого Любека я, признаться, жил впроголодь. Не найдется ли тут чего-нибудь съестного?

— О, сколько угодно! Есть великолепнейшая невская лососина — сейчас нам подавали. Есть жареная курица… Впрочем, курица почтенного уже возраста…

— Почтение мое к старости не распространяется на жареных куриц, — весело отозвался Иван Петрович, — поэтому я предпочел бы лососину.

— Ха-ха-ха! — раскатисто залился фон Конов. — Кристина!

И вбежавшей на зов прислужнице он отдал по-фински короткое приказание. Вслед затем перед гостем появился чистый прибор и порядочный кусок лососины. Но для проголодавшегося молодого человека одного куска оказалось мало: он мигом его уничтожил и потребовал новую порцию. Шведские офицеры, перемигиваясь, с видимым сочувствием наблюдали за прекрасным аппетитом маркиза. Когда же он, спра-вясь и со второю порцией, заказал разом еще две порции, «чтобы лишний раз, знаете, напрасно не беспокоить девушку», взрыв смеха прокатился с одного конца стола до другого.

— Как хотите, господин маркиз, — объявил фон Конов, чокаясь с ним, — а рыбе надо поплавать.

Тут и остальные офицеры, один за другим, не замедлили чокнуться с маркизом, приговаривая:

— Scla! (На здоровье!)

Глава третья

Умолкли все: их занимает

Пришельца нового рассказ,

И все вокруг его внимает.

Пушкин
Тебе сей кубок, русский царь!

Цвети твоя держава!

Жуковский
— Один вопрос, господин маркиз, если вы не сочтете его нескромным, — обратился майор фон Конов к гостю, когда тот благополучно одолел обе новые порции и, отдуваясь, как от тяжелого труда, отер себе рот и руки поданным прислужницей полотенцем. — Есть у вас здесь, в Ниеншанце, родные или знакомые?

— Ни тех, ни других, — отвечал Иван Петрович.

— Так какие-нибудь важные дела?

— И дел никаких. Но я — фанатически страстный охотник и никогда еще не охотился на лосей, которых во Франции и в заводе нет…

— У нас их, точно, вдоволь, особенно на одном острове, который так и называется Лосиный. Но тут, на Неве, теперь сильно пахнет порохом…

— Да! Ведь вы, кажется, воюете с русскими?

— Нам то не «кажется» только! Если вы видите нас нынче за товарищеской бовлей, то не потому, чтобы у нас здесь был вечный праздник. Мы, случается, по целым суткам не раздеваемся, не моемся, спим в глухом бору на сырой земле, едим, что Бог пошлет. Вот и ловим этакие минуты братского веселья, потому что как знать? — не отлита ли уже на кого-либо из нас роковая пуля!

— Да русские разве уже так близко? — удивился Иван Петрович с тем же невинным видом.

— Как близко — вы можете судить по моему головному убору.

И майор указал на лежавшую на столу шляпу, в которой виднелось сквозное круглое отверстие.

— Так это от русской пули?

— Да, и пуля та сидела бы наверняка в моей голове, и я не имел бы удовольствия теперь беседовать с вами, не дай мне капрал мой пощечины.

— Капрал дал вам пощечину? — недоверчиво переспросил гость.

— И здоровенную. Он вообще чересчур ретив, и мне не раз уже приходилось взыскивать с него за ручную расправу с нижними чинами. Но в этом случае привычка его пошла мне впрок. Было то с месяц назад, неподалеку отсюда, на реке Ижоре. Русские засели в кустах, мы шли обходом. Вдруг кто-то хвать меня с размаху по щеке, так, что я кубарем покатился наземь. — Толстяк майор жестом очень картинно изобразил, как он покатился кубарем. — Но в тот же момент мимо меня просвистела пуля. А когда я поднял шляпу, слетевшую у меня с головы, то в ней оказалось это memento mori. Капрал мой, изволите видеть, как раз вовремя заметил направленное на меня из кустов дуло русского мушкета и второпях не придумал другого средства свалить меня с ног, как то, которое он испытывал постоянно с таким успехом.

— И за такое оскорбление действием вы его не только не отдали под суд, но, пожалуй, представили к награде?

— Обязательно. Кроме того, я счел долгом совести от себя еще обеспечить ему старость приютом в моем доме[273].

— Но, живя этак в постоянном страхе перед неприятельской пулей, вы ни днем, ни ночью не должны знать покоя?

— Нет, одни трусы боятся опасности. Нашего брата, военного человека, она пугает только тогда, когда уже миновала. Впрочем, храбрость есть также своего рода привычка: тот самый солдат, который геройски идет на штурм крепости, где ему грозит почти верная смерть, на корабле, во время легкой даже качки, теряется и бледнеет, как слабонервный ребенок. Точно то же и с моряком: во время сильнейшей морской бури он с невозмутимым спокойствием видит перед собою смерть в волнах, а посадите-ка его на резвого коня и заставьте перескочить канаву — он затрепещет, как осиновый лист, и от одного страха свалится с седла.

— Так русские теперь уже перед самым Ниеншанцем?

— Нет, мы им дали острастку, и они на время отретировались. Весь май и июнь наш адмирал Нумберс возился с ними на Ладожском озере: они разоряли наши берега, мы — их, пока наконец адмирал не захватил их посреди озера и не разбил наголову.

— Мы, впрочем, тоже лишились пяти шхун, — вставил юный фенрик Ливен, которому не терпелось, видно, заявить и о себе перед почетным гостем. — Две увели у нас, две сожгли, а одну потопили…

— Пустяки! Пустяки! И как вам не стыдно, Ливен, повторять эти бабьи сказки? — укорительно прервал неуместную болтовню фенрика фон Конов. — Несомненно одно: что командовавший русской флотилией полковник Тыртов в числе многих был убит нашей картечью, и флотилия его в замешательстве рассеялась.

— И после того русские вас уже не тревожили? — продолжал допытывать Иван Петрович, которого живо заинтересовали успехи русского войска.

— На Ладоге — нет. Но Апраксин, главный начальник их в Ингрии, стянул свой корпус сюда ближе, на Ижору, где в июле и столкнулся с конницей нашего генерала Крониорта.

— И где вы сами, господин майор, с вашим капралом приняли такое деятельное участие?

— Вот именно.

— Но, по вашему рассказу, вы были как Будто не верхом, а пешком?

— М-да, на этот раз мы спешились… — замялся майор и покосился на чересчур откровенного фенрика: как бы опять не проврался?

Но тот понял взгляд его в превратном смысле: что шеф ищет в нем поддержки, а поддержать шефа сам Бог велит.

— О, вы не знаете еще наших лютых северных морозов! — воскликнул он. — Чтобы не отморозить ног, мы в походе зачастую слезаем с коней, а промерзшие стремена, которые жгут, как огонь, нарочно тряпками обматываем…

— Неужели у вас и в июле месяце бывают такие сильные морозы? — удивился Иван Петрович и вопросительно огляделся кругом, но ответом ему был всеобщий громогласный смех.

Теперь и Ливен сообразил, что зарапортовался, и, покраснев, также рассмеялся:

— А вы и поверили? Ха-ха-ха!

— Спешились мы потому, что пехота наша несколько запоздала, — нашелся между тем майор, — а запоздала она вследствие проливных дождей, которыми все дороги размыло…

— И чем же кончился бой?

— Да, собственно говоря, ничем. Апраксин понес сильный урон, у нас тоже выбыла из строя малая толика. Когда мы отошли к Дудергофской мызе, русских и след простыл. От лазутчиков же мы дознались, что они повернули в Ливонию. Впрочем, для вас, господин маркиз, все эти имена — звук пустой.

— Не говорите. Мы, французы, едва ли не сама воинственная нация в Европе, и ни один кровный француз не может глядеть равнодушно на эту борьбу двух молодых гигантов, потому что царь Петр, не в обиду вашему Карлу, тоже гигант.

— Ростом? — тонко улыбнулся фон Конов. — Вполне согласен: в нем, слышно, без малого сажень.

Пренебрежительный тон шведа задел нашего русского за живое.

— Не только ростом, господин майор, — возразил он, — но и…

Вовремя спохватившись, он на полуфразе запнулся.

— Но и мускульной силой? — тем же тоном досказал за него майор. — Второй враг наш, король польский Август, говорят, также большой силач…

— Да еще какой! — подхватил Иван Петрович, очень довольный тем, что может отвести глаза собеседников на третьего «гиганта». — Проездом через Германию я наслышался о нем просто чудес. Так, в Торне, говорят, где состоялось одно свидание Августа с Петром, в числе разных празднеств для двух монархов был устроен бой быков. И вот во время самого разгара боя, когда разъяренный бык с налитыми кровью глазами метался среди своих мучителей, король вдруг обнажил саблю и сам сошел вниз на арену. У зрителей-поляков дух замер, потому что бешеный бык ринулся прямо на короля. Но король как ни в чем не бывало схватил быка за рога, отбросил его в сторону и одним взмахом сабли отсек ему голову с плеч.

— Ого! А царь что же? Не показал также своей силы?

— Показал…

— На быке же?

— Нет. «С животными я не сражаюсь, — сказал он, — подайте мне штуку сукна». И, подбросив сукно на воздух, он кортиком на лету разрубил его пополам. Король попробовал было сделать то же, но не смог. Приходит мне на память еще другой подобный же случай, но я, признаться, стесняюсь немножко передать его вам, господа…

— Почему?

— Потому что вы — шведы, и то, что говорилось двумя монархами про шведов, могло бы показаться вам обидным.

— Мало ли что говорят враги друг про друга. Неправда ли, господа? — обратился майор к товарищам-офицерам. — И надо же нам знать, что говорят про нас враги!

— Само собою, не стесняйтесь, пожалуйста, господин маркиз, — раздались кругом голоса.

— Как прикажете, — сказал с поклоном наш маркиз, который не мог уже устоять против соблазна поиграть с огнем: сладостью национального напитка шведов скрадывалась его крепость, и несколько здоровых глотков пунша, вдобавок к выпитому незадолго перед тем на корабле капитанскому рейнвейну, удвоили легкомыслие и смелость молодого человека. — В первый раз Петр с Августом встретились на курляндской границе, у герцога курляндского Фердинанда, — начал он свой рассказ. — Герцог угощал их, разумеется, на серебре. Но прислуга как-то недоглядела, и королю Августу попалась нечистая тарелка. Без долгих слов он свернул ее в трубку и швырнул в угол. Петр, полагая что тот хочет похвастаться своей силой, точно так же свернул свою тарелку. Тогда Август взял у двух генералов, сидевших справа и слева от него, их тарелки и свернул обе разом. «И это не кунштюк», — сказал Петр и повторил то же. Перед каждым из государей стояло по массивной серебряной чаше. Король взял свою чашу и сплюснул ее между ладонями. Царь взял свою и сплюснул ее не хуже. Хозяин же, герцог Фердинанд, сидел как на иголках, ни жив ни мертв: «Им-то, небось, потеха, а мне каково? Весь сервиз, поди, перепортят!» Увидел Петр его постную рожу, рассмеялся и говорит: «Ну, будет нам силу показывать, брат Август, серебро-то мы гнем изрядно, как бы согнуть нам и шведское железо».

— Да, пускай попытаются! — перебил рассказчика один из слушателей-офицеров.

— Но в этих словах царя я не вижу пока еще ничего для нас обидного, — возразил фон Конов. — Или, может быть, он добавил еще что-нибудь?

— Добавил.

— Что же такое?

— «Да будут мысли наши столь же тверды, как наше тело», — сказал Петр, пожимая руку Августу; на что тот ответил: «Да здравствуют две соединенные силы, и да рассеются враги в прах перед нами!» А герцог Фердинанд поклонился обоим и говорит: «Под защитой соединенных сил, даст Бог, моих курляндцев шведский лев не проглотит живьем». — «Не бойся, брат, — сказал ему тогда царь со смехом, — для этого зверя у нас есть железные сети, а разинет он пасть, так дадим ему покушать картечи…» Извините, господа, еще раз, — заключил свой рассказ Иван Петрович, видя нахмуренные брови шведов, — но слова — не мои, за что купил, за то и продаю.

— Не странно ли, право, — с горечью заметил фон Конов, — что когда люди говорят правду, то извиняются, а когда говорят ложь, то и не думают извиняться? Но львиную пасть враги наши, значит, все-таки признают? Царю Петру также не избежать ее, а король Август уже благополучно проглочен.

— Как понимать вас? Разве он уже убит или в плен взят?

— Ни то, ни другое. Но именовавшийся доселе королем польским Августом II сошел навсегда со сцены: решением нашего Карла с кардиналом — примасом польским и коронным казначеем Лещинским в Варшаве, он низложен с престола.

— И кого же прочат на его место?

— Французский посол, говорят, предлагает одного из наших французских принцев. Но наш Агамемнон пока не сдается, да и до того ли ему теперь, когда он занят осадой Торна? Господа! — торжественно возгласил майор, вскакивая со стула и поднимая высоко стакан. — За здравие его величества, первого льва и монарха Европы!

Все присутствующие шведы, как один человек, вскочили также со своих мест, и стаканы кругом зазвенели. Только гость их, маркиз Ламбаль, не тронулся с места.

— А вы что же, господин маркиз? — спросил фон Конов. — Или вы не одобряете моего тоста?

— Извольте! — сказал с внезапной решимостью Спафариев, поднимая также свой стакан. — За здравие его величества, первого льва и монарха Европы!

Он дословно повторил тост майора, но с такой интонацией, что фон Конов счел нужным допытаться:

— А вы кого считаете первым львом и монархом? Вопрос был поставлен ребром, наш герой, если не желал только отчураться от собственного царя, очутился в безвыходном положении. Но на выручку ему, как не раз уже прежде, явился его верный калмык Лукашка.

Под самыми окнами ресторации, открытыми, как сказано, настежь, защелкал соловей. Все пирующие невольно обернулись.

— Что за диво? — заметил фон Конов. — В августе месяце соловей?

— А это камердинер мой, Люсьен, — объяснил Иван Петрович, у которого как гора с плеч свалилась. — Эй, Люсьен, поди-ка сюда!

Когда же камердинер появился на пороге, господин предложил ему показать господам офицерам один из своих фокус-покусов.

— Мистер Пломпуддинг на морских купаниях! — объявил калмык и в тот же миг обратился в чопорного, проглотившего аршин англичанина.

С опаскою человека, не смеющего войти в холодную воду, он осторожно выставил вперед один носок — и быстро отдернул, потом другой носок — и опять отдернул. Но — была не была! Шаркая по полу, как бы от некоторого сопротивления волн, он решительно двинулся вперед, заткнул себе пальцами уши и ноздри и присел на корточки, точно окунываясь в воду; потом разом вытянулся и важно прочесал себе пальцами несуществующие бакенбарды.

— Б-р-р! Goddam! Однако волны! — проворчал он и подставил спину небывалым волнам.

Под напором их он изгибался всем корпусом так комично-картинно, что можно было только удивляться, что не видать самих волн. Но прибой, видно, делался все сильнее, потому что сбил вдруг мистера Пломпуддинга с ног. Несколько раз пытался он приподняться, но всякий раз его снова опрокидывало. Ничего не оставалось, как выбраться из воды ползком. Как утопающий за береговой камень, он судорожно ухватился за край стула; но тут неожиданно нырнул вдруг за высокую спинку. Что это значит?

— Восход солнца! — провозгласил он, и когда теперь из-за стула выплыла снова его широка калмыцкая рожа, на ней была разлита такая солнечно-блаженная улыбка, что ни у одного из зрителей не могло быть сомнения, что перед ними уже не англичанин, а восходящее солнце. Но вот сияющее светило заволокло мрачными тучами: из прищуренных глазных щелок сверкнула молния, а из надутых щек загремел гром. Молния за молнией, раскат за раскатом, все тише, тише — и солнышко опять проглянуло с улыбкой до ушей.

Зрители были в таком радужном настроении, что и менее артистическое исполнение вызвало бы у них полное одобрение. Горница огласилась шумными рукоплесканиями и криками восхищения.

— Да он у вас совершенный Протей, — сказал фон Конов, который, как, вероятно, заметили уже читатели, по обычаю того времени, охотно прибегал к метафорам из классической древности.

— Совершенный Прометей! — в тон начальнику подхватил Ливен, недослышавший хорошенько.

— А скажите-ка, Ливен, — с усмешкой спросил его майор, — кто, бишь, был Прометей?

— Прометей?..

— Да, Прометей. Военный или штатский?

— Разумеется, штатский, — с апломбом уже отвечал Ливен, вдруг припомнив что-то и просветлев. — Разве военный стал бы красть — хотя бы огонь для… для…

Фенрик опять спутался.

— Для свежей бовли? — сказал майор. — А нам бы пора заварить свежую.

— Ха-ха-ха! Браво, Ливен! Браво, фон Конов! — раздалось кругом.

Между тем калмык успел шепнуть пару слов своему господину, и тот, бросив прислужнице два червонца, взялся за шляпу.

— Куда вы? — спросил фон Конов.

— Да вот корабль наш уже с рассветом двинется далее. Как бы не ушел без меня.

— Так на прощанье последний «scal»? Ганимед! Вы чего смотрите? Для дорогого гостя стакан еще найдется.

Полковой кравчий не замедлил исполнить приказание.

— Пить ли еще или нет? — сказал Иван Петрович, глубокомысленно рассматривая на свет полный стакан. — Желудок мой говорит: «Да». Рассудок мой говорит: «Нет». Но так как рассудок умнее желудка, а умный всегда уступает, то, стало быть, да! За доброе знакомство, господа!

Еще несколько прощальных фраз, несколько крепких рукопожатий — и, тяжело опираясь на руку своего камердинера, наш маркиз Ламбаль неуверенною поступью выбрался на крыльцо, а оттуда вниз к лодке, сопровождаемый из окон besokareliuset дружескими криками шведов:

— До свидания в Ниеншанце!

Глава четвертая

…объехать острова —

От мысли уж одной кружится голова!

Я мигом облетел; Васильевский, Петровский,

Елагин, Каменный, Аптекарский, Крестовский…

Хмельницкий
Кто в настоящее время на пароходе или в колесном экипаже совершает увеселительную прогулку по невским островам, тому трудно себе и представить, чем была эта местность за несколько месяцев до основания Петербурга. Где теперь с острова на остров расстилается необозримый парк с извилистыми проезжими аллеями и утрамбованными пешеходными дорожками, с зеркальными заливами и искусственными прудками, с перекинутыми через них мостами и мостиками, бесчисленными дачами и дачками, между которыми, дымясь, возвышаются черные трубы фабричных громад, — там в описываемую нами эпоху была почти сплошная, однообразная лесная топь и глушь. Поэтому мы не станем следить во всех подробностях за плаванием «Морской чайки» от взморья до Большой Невы[274], тем более что и герой наш, которому камердинер вынес тюфяк из душной каюты на палубу, проспал, накрывшись с головою плащом, добрую половину пути, не чая, что матросы бесцеремонно шагают через его грешное тело, а шкипер Фриц Бельман, споткнувшись раз об его вытянутые ноги, посулил соне-маркизу «крейц-шокк-доннер-веттера».

Скажем только, что «Морская чайка» взяла обычный тогда курс коммерческих судов — по Средней Невке, представлявшей в то время более безопасный фарватер, чем два главных невских русла, которые, несмотря на принятые уже шведским правительством меры к их очищению, вследствие быстроты течения, постоянно заносились вновь песком и каменьями.

Пока господин его покоился сном праведных, Люсьен-Лукашка примостился на вышине фок-мачты (передней мачты) к уединившемуся здесь, на фок-марсе, старику-матросу Мартину Брюгге. Последний, получивший от товарищей-матросов за свою нелюдимость и мрачный вид прозвище «морского волка», в сущности, был только глубоко несчастным человеком. За пять недель совместного пребывания на судне Лукашка участливыми расспросами исподволь, слово за словом, узнал всю немногосложную историю бедняги. Сводилась она к тому, что много лет назад Мартин Брюгге был не простым матросом, а рулевым и счастливым семьянином. Но раз, при сравнительно коротком рейсе от Гамбурга до Амстердама, он с разрешения шкипера взял с собой на корабль жену и единственного малютку-сына: очень уж молодой жене его хотелось побывать в соседней столице. Но при самом выходе в море на корабле вспыхнул пожар. Жену Мартина с ребенком в числе первых спустили в спасательную шлюпку. Но в суматохе бросившихся туда с палубы пассажиров шлюпку опрокинуло. Мартин Брюгге, как рулевой, не смел покинуть свой пост, пока огонь на корабле не добрался до руля. Тогда он с значительными ожогами бросился также в воду. Из последних сил доплыл он до берега. Туда между тем прибило волнами и тела его жены и сына, но тела были уже бездыханны. С тех пор Мартин Брюгге сам разжаловал себя опять в простые матросы, и никто уже не видел улыбки на его молчаливых губах. Когда товарищи его, случалось, собравшись в кружок, болтали, дурили, он удалялся на противоположный край корабля, и только падавшие там на палубу звучные плевки свидетельствовали, что он утешается в своем одиночестве табачной жвачкой. Лукашке нашему, однако, как сказано, удалось раскрыть безмолвные уста: «морской волк» видимо оживился, когда любознательный калмык-француз завязывал с ним какой-нибудь дельный, осмысленный разговор.

На этот раз, впрочем, Лукашка хотя и поглядывал тоже направо да налево, но явно был занят собственными мыслями и не делился ими со стариком-матросом. Видел он, конечно, и взвившуюся при приближении «Морской чайки» из береговых камышей Мусмансгольма (Елагина) стаю диких уток, видел на берегу Ристисари (Крестовского) грубо сколоченную бревенчатую избушку, на нижней ступеньке которой сидела за починкой рыбачьего невода молодая баба, монотонно напевая финскую колыбельную песню и босой ногой качая первобытного вида люльку; видел, наконец, при слиянии Большой и Средней Невки в дощанике двух рыболовов-финнов, вытаскивавших сети и поспешивших на ходу сбыть повару «Морской чайки» какую-то крупную, еще трепещущую рыбу. Но все это, казалось, занимало калмыка не более, как и комментарии Мартина Брюгге о том, что Мусмансгольм — собственность ниеншанцского старожила Мусмана, который наезжает сюда из города только изредка, чтобы поохотиться на куропаток да уток, или о том, что на Койвисари (Березовом острове, нынешней Петербургской стороне) шведский король Густав Адольф собирался было поселить колонию мекленбургских крестьян, и лишь за внезапною смертью короля дело не состоялось, но что среди вековой березовой рощи до сих пор существует там еще основанная покойным королем казенная ферма, снабжающая великолепным молоком и маслом весь ниеншанцский гарнизон.

— Да ты меня, поди, и не слушаешь? — отплевывая табачную жвачку, заметил в сердцах «морской волк», потому что Люсьен то пытливо озирался по сторонам, словно вымеривая расстояние от берега, то пригибался вниз, точно стараясь через борт судна проникнуть взором до самого дна реки.

— А что, здесь фарватер везде достаточно глубок, чтобы могли проходить и военные суда? — спросил тот в ответ.

— Военные? — недоумевая, повторил Мартин Брюгге. — Да тебе-то на что?

— А я так, вообще, спросил… потому что военные суда сидят глубже коммерческих, — поправился Лукашка.

— При истоке сюда из Большой Невы есть отмель, которую вода покрывает всего на пять футов и которая поэтому для больших судов довольно опасна.

— Та-ак… А нельзя ли в Ниеншанце раздобыть навигационную карту Невы?

— Да тебе-то на что, Люсьен? — еще более удивился старик.

— А мы с маркизом, видишь ли, хотим открыть постоянные рейсы из Тулона в Ниеншанц, только покуда, Мартин, чур, это между нами.

— Ты, Люсьен, не шутишь?

— Какие шутки! Дело почти решенное. А вот что еще, скажи-ка, Мартин: с Ладоги сюда на взморье нет для судов другого выхода, кроме Невы?

— Речки-то отдельной, сколько мне известно, нет, только пониже Ниеншанца, где Нева делает крутой поворот, от нее до взморья идет крупный проток.

Старик разумел нынешнюю Фонтанку.

— Досадно! — пробормотал про себя Лукашка.

— Что досадно?

— Ну, да, впрочем, и то, может быть, как-нибудь пригодится.

— Да ты, Люсьен, о чем это? — недоумевал Мартин Брюгге. — На что коммерческим судам этакий неведомый проток, коли есть прямой обследованный путь?

Мог ли Люсьен выдать, что он задался безумно смелой мыслью: провести русскую флотилию с Ладоги на взморье, чтобы дать ей возможность напасть затем на Ниеншанц одновременно с двух сторон — с Ладоги и с моря?

Мартин Брюгге, впрочем, и не дождался ответа, потому что «Морская чайка» приблизилась как раз к упомянутой им отмели при входе в Большую Неву, и с палубы раздалась команда шкипера:

— Марсовые, к вантам!

Поднявшаяся на корабле суматоха разбудила тут и заспавшегося маркиза Ламбаля. Кликнув Люсьена, он спустился с ним в каюту, чтобы привести в порядок свой туалет. Когда оба возвратились опять на палубу, «Морская чайка» благополучно миновала уже отмель и завернула в Большую Неву. Хотя двести лет назад невские берега не были еще заключены в монументальный гранит и по ним еще не теснился ряд каменных палат, но широкая, быстротекущая, кристальной чистоты река была обрамлена природными кулисами — нетронутым еще человеческой рукой вековечным лесом и в лучах полуденного солнца представляла чрезвычайно живописный, даже величественный вид.

Спафариев, не лишенный, как уже замечено, чувства прекрасного, невольно загляделся. А тут из густой чащи правого берега выступил настоящий барский дом в два жилья с небольшой пристанью.

— Фон Конова мыза, — услышал он за собой старческий голос Мартина Брюгге, отвечавшего на вопрос Люсьена.

— Майора фон Конова? — переспросил тот.

— Да. Владения майора тянутся вон куда — до самого взморья…

Продолжение разговора обоих Иван Петрович уже не расслышал, потому что был отвлечен более насущным делом: стюард вместе с чашкой кофе подал ему только что сваренную поваром рыбу с объяснением, что это — сиг, лучшая невская рыба, и нарочно для него, господина маркиза, поутру у рыбаков куплена.

Надо ли прибавлять, что от хваленой рыбы через четверть часа остались одни косточки?

Тем временем «Морская чайка» широкою дугою обогнула крутое колено Невы у теперешней Смольной набережной и на левом берегу Невы показался ряд одноэтажных городских домиков, а далее — окруженная валом каменная крепость.

То был Ниеншанц, передовой укрепленный пост шведов, служивший им оплотом от русских на Балтийском море.

Глава пятая

Ходит спесь надуваючись…

Л. Толстой
«Подбирай, честной народ!» —

Закипела свалка знатная…

Некрасов
Голубенький, чистый

Подснежник-цветок…

Майков
Там, где река Охта, приняв в себя речку Чернавку, под острым углом впадает в Большую Неву, двести лет тому назад сосредоточивалась вся городская жизнь Ниеншанца. Цитадель возвышалась на выдающемся при слиянии двух рек мысе, где в настоящее время стоит старая Петровская верфь; сам же город, прятавшийся некогда позади цитадели, между Охтой и Чернавкой, с увеличением населения по необходимости перекинулся на правый берег Охты и растянулся отсюда по невскому побережью. Для простых барок с дровами и строительными материалами была отведена река Охта; коммерческие же суда (которых в общем числе в течение навигации приходило свыше ста) чинным рядом стояли по набережной Невы, уступив только на самом углу местечко лодочникам для перевоза на ту сторону реки, где также виднелось какое-то поселение.

Как на судах, так и на пристани замечалось обычное в портовых городах суетливое оживление. Оживление это перешло и на «Морскую чайку», когда на нее с берега была переложена сходня. Несколько рабочих-носильщиков, слонявшихся на берегу без дела, перебежали тотчас на палубу вновь прибывшего судна и второпях чуть не столкнули со сходни в воду перебиравшегося на берег Ивана Петровича.

— Экие медведи, прости, Господи! — говорил он своему неразлучному личарде, Лукашке, когда оба благополучно добрались до суши. — А какое ведь, братец, блаженное чувство, когда у тебя опять твердая почва под ногами! Только городок-то не больно важный: домишки маленькие и, заместо палисадников, вытянули вперед какие-то сараища…

— А это у них, знать, складочные магазины: чтобы, значит, товары с кораблей сподручнее было выгружать без перевозки. Но вон, погляди-ка, сударь, и совсем барское шато с фронтоном и с садиком за железной решеткой.

— И то, домик хоть куда, весьма даже авантажный, — согласился Иван Петрович и обратился по-французски к выходившему только что из калитки садика господину с вежливым вопросом: — Позвольте узнать — чей это дом?

Тот, мужчина средних лет, представительного и несколько надменного вида, сперва оглядел вопрошающего в головы до ног — не с неба ли он свалился? — а затем ответил по-немецки:

— Дом этот — коммерции советника Фризиуса. Сказано это было также довольно вежливо ввиду приличной внешности вопрошающего, но все же с таким оттенком оскорбленного собственного достоинства, что Иван Петрович невольно догадался:

— Не с самим ли господином коммерции советником я имею честь?..

— Да. А вам, mein Herr, ко мне?

— Нет, но я благословляю счастливый рок свой, что он с первых же шагов в Ниеншанце свел меня с одним из первых, конечно, граждан города. Я — вольный турист, маркиз Ламбаль, и сейчас только прибыл. У вас, без сомнения, есть также груз на нашей «Морской чайке»?

— Есть. А она не потерпела аварии?

— О, нет! Могу засвидетельствовать, что капитан наш, Фриц Бельман, как человек хотя и неудобоварим, но моряк первостатейный. Позвольте еще побеспокоить вас вопросом… — «А, sapristi! о чем бы еще спросить его? — подумал про себя Иван Петрович, которому хотелось, во что бы то ни стало, завязать сейчас знакомство „с одним из первых граждан“. — „Ну, да все равно!“ — Вот на той стороне Невы, я вижу, тоже дома: что там, предместье Ниеншанца?

— Нет, это русское селение Смольна.

— Русское, говорите вы? Откуда взялись у вас здесь русские?

— А еще с новгородских времен. Они здесь рассеяны повсюду. Это, так сказать, неизбежное и даже полезное зло среди коренного финского населения — malum necessarum.

— Так они смышленее, способнее финнов?

— М-да, предприимчивее: есть между ними и мелкие торговцы, и огородники… А Смольна вон вся заселена русскими смолокурами. Но прошу извинения, mein Herr, мне время дорого. Carpe diem. Пользуйся днем.

И, слегка коснувшись рукой края шляпы, коммерции советник с высокоподнятой головой, неспешным шагом направился к „Морской чайке“.

— Туда же ведь — сыплет латынью, как золотыми, золотой мешок! — усмехнулся Иван Петрович, провожая удаляющегося глазами. — А как я, право, рад, что встречусь здесь опять с земляками…

— Ты, сударь, и то расспросами своими об них чуть не выдал себя этой жар-птице, — предупредил калмык. — Того гляди, встретясь с русским, ляпнешь еще по-нашему… Лучше бы и нам с тобой говорить всегда по-французски.

— На улице — можно. Eh bien, mon cher… Продолжая разговор уже на французском языке, они берегом Охты скоро вышли на базарную площадь, находившуюся на том самом месте, где теперь стоит церковь Святого Духа. Около нагруженных разными деревенскими продуктами телег и таратаек лениво слонялись хозяева — чухна, попыхивая из своих коротких „пипок“; а на голой земле группами прикорнули босоногие, в пестрых, бьющих в глаза цветов национальных плахтах торговки-чухонки с полными корзинами яиц, масляными кадушками и молочными кувшинами. В ожидании покупателей они без умолка так громогласно на всю площадь тараторили меж собой на своем негармоничном языке, что Лукашка не утерпел передразнить их и загоготал по-гусиному. Обиженные торговки загоготали теперь уже на самого шутника, но в то же время позади наших путников раздался громкий одобрительный смех. Они оглянулись.

Смеялся стоявший тут же с ручной тележкой продавец яблок. Типичные с окладистой бородой великорусские черты лица, а главное — задушевный смех не оставляли сомнения, что это кровный русак. От его добродушной веселости веяло чем-то таким родным, что Спафариев не мог удержаться — подошел к торговцу с вопросом:

— Русский?

Из осторожности он произнес одно только это слово, но по чистому московскому выговору русское ухо тотчас признало в нем своего. Лицо продавца просияло.

— А сам ты, батюшка, тоже русский? Не купишь ли яблочков? Отборные! С маленьким кваском, но сочные, так что слюнки потекут! Откушай-ка штучку. Не бойсь, сударик, ничего с тебя за то не возьму.

— Qu'est се que cela veut dire? (Что это значит?) — поспешил по-французски вмешаться Лукашка и подмигнул своему господину на тот край площади.

В самом деле, от моста через Охту приближался к ним, звеня саблей и шпорами, вчерашний знакомец, майор фон Конов.

— Ба! Маркиз Ламбаль! — говорил толстяк-майор, отдуваясь и с такой силой потрясая руку маркиза, точно хотел ее выдернуть из плеча. — Очень, очень рад! Что это вы — к яблокам прицениваетесь?

— Хочу прицениться, да вот не разберу, что он говорит такое?

— А вам сколько штук? Десяток?

— Нет, всю тележку.

— Как всю? На что это вам?

Не мог же Иван Петрович признаться, что ему необходимо отблагодарить этого первого земляка на чужбине за братское предложение — даром „откушать штучку“.

— А вот сейчас увидите, — отвечал он. — Узнайте только, пожалуйста, что он требует?

На сделанный майором по-фински вопрос продавец, знавший, конечно, местный язык, отвечал, что дешевле пятидесяти крон, ей-ей, отдать не может.

— Это сколько же? — спросил Спафариев, передавая майору свой кошелек. — Будьте добры, рассчитайтесь.

Тот стал рассчитываться с торговцем. Иван Петрович же, взявшись руками за край полной яблоков тележки, перекувырнул ее. Яблоки, подпрыгивая, рассыпались, покатились кругом по земле.

В первый момент рыночные торговки, не упускавшие уже из вида наших туристов, были, видимо, поражены небывалой выходкой чужестранца и сочли его, вероятно, за полоумного. Когда же он теперь любезным жестом весьма наглядно пригласил их не церемониться, они не дали повторить себе приглашения и наперерыв бросились подбирать с земли даровое угощение в передники и за пазуху. Не обошлось при этом, разумеется, без завистливой брани и легкой потасовки, причем у одной торговки был опрокинут кувшин с молоком, у другой — корзина с яйцами. Но сцена вышла тем оживленнее и разом собрала кучку зрителей. Только самому торговцу было словно жаль своего „отборного“ товара.

— И смех, и грех! — говорил он, почесывая за ухом.

— А! Фрекен Хильда? — заметил фон Конов, подходя с поклоном к одной из зрительниц, барышне-подростку.

Та, как уличенная в шалости школьница, вся зарумянилась и, пробормотав что-то, поспешила вместе с сопровождавшей ее горничной выбраться вон из толпы. Но, несмотря на то, что на ней было еще коротенькое платьице и золотисто-белокурые волосы ее были сплетены сзади в две длинные косички, она была уже так стройна, свежее личико ее было так миловидно, что Иван Петрович, не отрываясь, глядел ей вслед.

— Кто это? — спросил он майора.

— А фрекен Хильда Опалева, дочь коменданта здешней цитадели, — был ответ. — Заметили вы у нее в руках книжку?

— В черном переплете с золотым обрезом?

— Да. Это — священная история: фрекен Хильда ходит к пастору в ученье перед конфирмацией.

— Но ей ведь лет не более тринадцати?

— Нет, уже четырнадцать минуло. И то было бы рано конфирмоваться, но жених торопит…

— Она уже невеста!

— Негласная. Но в этаком маленьком городке всякий секрет, — как у вас, французов, говорится, — un secret de polichinelle.

— И выходит, вероятно, за какого-нибудь друга детства?

— Нет, за человека, который мог бы быть ей чуть не отцом: первого здешнего денежного туза, Фризиуса.

— Коммерции советника?

— А вы, господин маркиз, почем знаете?

— Случайно только что познакомился с ним.

— Почтенный и, можно сказать, ученый муж. Отец его, здешний немецкий пастор, готовил его себе в преемники и отдал сперва в Упсальский университет.

— То-то он так и мечет латинскими фразами!

— Да, это его и сила, и слабость.

— Но тем не менее он выбрал коммерческую карьеру, чтобы скорее нажиться?

— Нажил он, точно, говорят, миллионы, но опять-таки благодаря только своему замечательному трудолюбию, коммерческой сметке и в особенности безупречной честности.

— И комендант ваш продал ему свою дочку?

— Как вам сказать?.. Фрекен Хильда, кажется, ничего не имеет против жениха. Отца же всего более, я думаю, подкупил патриотизм коммерции советника, который без процентов, на неопределенный срок ссудил нашего короля Карла XII очень крупною суммой в войне с русскими.

— Ah, sacrebleu! — невольно вырвалось у Ивана Петровича?

— Как?

— Нет, ничего… Я удивляюсь только бескорыстию господина коммерции советника. Но кто это вон там на мосту остановил его невесту? Никак фенрик Дивен.

— И то ведь он! Понять юноша не хочет, что самому ему нет уже никаких надежд. Надо спасти бедненькую.

Они направились кмосту через реку Охту, по средине которого, действительно, гарцевал на коне молодой фенрик, нарочно заграждая этим путь дочке коменданта. При виде своего начальника и французского маркиза Дивен несколько смешался и с напускною раз-вязанностью приветствовал обоих:

— Мое почтение, господа… Я вот показываю только что mademoiselle моего нового Буцефала…

— А вы почем дали за фунт? — спросил фон Конов, хлопая не в меру откормленного коня по выхоленной спине.

Фрекен Хильда поторопилась воспользоваться появлением майора, чтобы проскользнуть на ту сторону задерживавшего ее живого шлагбаума.

— Виноват, фрекен! — крикнул ей вслед молодой фенрик, тотчас опять поравнявшись с нею. — Я забыл еще рассказать вам: я видел нынче во сне мою мамашу… И знаете ли, что она говорила про вас, что поручила мне?..

Девочка, делая вид, что не слышит, продолжала идти вперед.

— Вы совсем не любопытны! — не отставал неугомонный. — Она велела мне кланяться вам! Она так хорошо еще помнит вас из Стокгольма. Куда же вы так торопитесь, фрекен? Не будет ли у вас хоть какого-нибудь поручения?

— Ах, да! Пожалуйста, — ответила вдруг фрекен Хильда.

— Приказывайте!

— Когда увидите во сне опять вашу мамашу — не забудьте поклониться ей тоже от меня.

И, залившись вдруг серебристым смехом, девочка так быстро упорхнула далее, что пожилая служанка, запыхавшись, едва могла поспеть за нею.

Ливену ничего не оставалось, как поворотить коня, но неизменная, наивно-самодовольная улыбка, обнажавшая белый ряд зубов, ни на минуту не сходила с его цветущего лица.

— Шалунья! — сказал он, подъезжая опять к двум другим мужчинам. — Знаете ли, господин маркиз, какую она раз с нами, офицерами, штуку проделала?

— Ну?

— Были мы как-то прошлой зимой в гостях у отца ее, полковника Опалева. Простившись наконец, собираемся в прихожей надеть в рукава шинели. И что же? Никак не можем попасть в рукава. Что за притча! Смотрим, а она, злодейка, во всех шинелях зашила рукава!

Оба слушателя рассмеялись.

— Да, зимой она была еще совершенным ребенком, — сказал фон Конов. — Но теперь она не позволит уже себе ничего подобного.

— Жениха, вы думаете, побоится? Он точно следит за нею глазами арги… арго…

— Аргонавтов? — подсказал майор.

— Вот-вот!

— А может быть, Аргуса?

Теперь Ливен смекнул, что балагур-начальник подвел его, но из чувства субординации не посмел обидеться. Только нежно-румяные щеки его окрасились в багровый цвет, но губы по-прежнему приятно улыбались.

— У меня и из головы вон, что комендант послал меня по одному делу… — как будто вспомнил он вдруг. — До свиданья, господа!

И, хлестнув коня, он молодцевато поскакал далее.

— Добрейший малый, но на несколько глупостей опередил свой век, — заметил фон Конов.

— И зачем он всегда улыбается?

— А чтобы не лишать других удовольствия видеть его славные белые зубы. Ведь ему ничего же не стоит?

Глава шестая

Плутовка к дереву на цыпочках подходит,

Вертит хвостом, с вороны глаз не сводит…

И на приветливы Лисицыны слова

Ворона каркнула во все воронье горло:

Сыр выпал — с ним была плутовка такова.

Крылов
— Однако солнце-то у вас здесь, на севере, тоже припекает, — заметив Спафариев, сняв шляпу и отирая себе платком разгоряченный лоб. — Ваш магистрат не дошел еще до того, чтобы, по примеру Западной Европы, устроить для обывателей тенистое место для прогулок?

— Городской сад? Как же, да еще какой! Есть чем похвалиться, — отвечал фон Конов. — Я, кстати, до обеда свободен: угодно — провожу вас?

— Крайне обяжете.

По пути к саду майор пояснил, что городской сад, собственно, называется госпитальным садом от устроенного рядом с ним госпиталя — общественной богадельни; что далее за городом, по выборгскому тракту, на берегу Невы, есть еще великолепный парк, так называемый «комендантский»[275], где более природы; госпитальный же сад — последнее слово садового искусства.

Перейдя деревянным мостом через обрушившийся старый крепостной вал и заросший травою ров, они вскоре очутились перед воротами городского сада, на которых была прибита дощечка со шведской надписью.

— Все, как у вас на Западе, — говорил фон Конов, указывая на эту надпись: «Цветов не рвать, травы не мять, собак не водить». — А чтобы это действительно соблюдалось, к воротам, как видите, и сторож приставлен.

Последний, подслеповатый старичок-инвалид, при приближении офицера приподнялся со своей завалинки и отдал честь. Вдруг около них раздался собачий лай.

— Простите, ваша милость, — обратился инвалид к майору, — но собак водить нельзя.

— Да где же она? — спросил тот, озираясь кругом. — С нами нет собаки.

Сторож, ковыляя на своей деревяшке, заметался вокруг господ. За спиной его снова затявкала собачонка. Он оглянулся, но там не было никого, кроме следовавшего за двумя господами ливрейного слуги.

— Это Люсьен мой опять дурит, — объяснил майору Иван Петрович.

Тот снисходительно только пожал плечами.

Отделенный от загородных огородов высоким дощатым забором, ниеншанцский госпитальный сад представлял вполне замкнутый в себе растительный мирок. Рассаженные живописными купами или правильными аллеями дубы и липы, березы и клены были тщательно изуродованы ножницами садовника то по образу шарообразных померанцевых деревьев, то наподобие пирамидальных кипарисов, то в виде сплошной, непроницаемой лиственной стены. Дорожки, плотно утрамбованные и посыпанные песком, были проложены с самой строгой симметрией, приводя и справа и слева всегда к одной и той же пышной цветочной клумбе, на которой цветы всех колеров были расположены с такой же педантичной правильностью. Симметричность эта нарушалась только резвившимися вокруг клумб ребятишками да сидевшими тут же на скамейках нянюшками, вязавшими чулки и, как водится, пересуживавшими меж собою господ.

— Ну, что, чем не ваш Версаль или Фонтенбло? — говорил не то шутя, не то самодовольно фон Конов. — А между тем отсюда до чертова логова — Паргала — рукой подать.

— Паргала? Это что же такое?

— А по-фински «паргала» или, вернее, «пергеле» не более не менее, как «черт». Ведь простому народу везде чудится нечистая сила. Ну, а местность по выборгскому тракту, которой дали здесь такое имя, действительно — глушь непроходимая, гнездо разбойничье, и протечет еще добрая сотня лет, пока нам удастся привить и там европейскую культуру.

Шведский майор отчасти только был прав: потребовалось, точно, чуть не две сотни лет, но не шведам, а русским, чтобы обратить прежнее «чертово логово» с окружающими дебрями и непролазными болотами в «европейски-культурное» дачное место. А что сказал бы еще фон Конов, если бы ему предсказали, что тот самый городской сад, которым он, по-видимому, так гордился, со временем будет служить лишь местом вечного успокоения — кладбищем одной из самых заброшенных городских окраин — Большой Охты?

— В этих насаждениях чуется гениально-причудливый стиль нашего великого придворного садовника Ленотра, — отозвался Иван Петрович, чтобы сказать что-нибудь приятное своему любезному путеводителю.

— Не правда ли? — подхватил с живостью фон Конов. — В особенности, надо признать, много стараний об украшении нашего богоспасаемого города прилагает коммерции советник Фризиус. По его указаниями, например, а главное — его же иждивением устроен вот этот «лабиринт» — неизбежная принадлежность современных садов. Угодно вам взглянуть? Или же сперва отдохнем тут в боскете?

— Да, не мешало бы: нагулялись до третьего пота. Они уселись в боскете; калмык же, отломив с куста цветущую ветку, стал обмахивать господ, отгоняя от них игравших в солнечных лучах мух и мошек.

— Простите мне, господин майор, мое любопытство, — заговорил он с простоватой миной. — Вопрос, может быть, очень глупый и неумный, но вы, по доброте вашей, не поставите мне в вину…

— Спрашивайте, любезнейший, — милостиво разрешил фон Конов. — Что вы хотите знать?

— Да вот-с… Когда мы проходили сюда, по пути нам попались вал да ров.

— Ну?

— Вал вконец обвалился, а во рву ни капельки воды. Город ваш с этой стороны, стало быть, совсем открыт?

Светлые черты веселого майора на минуту омрачились.

— Вопрос ваш вовсе не так глуп, — сказал он со вздохом. — Действительно, нельзя не пожалеть, что со времени последнего разгрома Ниеншанца, с лишком сорок лет назад, прежний вал уже не восстановлен. Теперь город так разросся, что его никаким валом не обведешь. Одним городским мальчишкам раздолье — играть на валу и во рву! Но недалеко позади вот этого сада возведено у нас полевое укрепление. Правда, это не то, что сплошной крепостной вал… У меня от покойного отца сохранился еще генеральный план прежнего Ниеншанца… Впрочем, для вас, Люсьен, этакий план — тарабарская грамота.

— Это что же — вроде панорамы? У господина маркиза есть тоже панорама Рейна…

Фон Конов громко расхохотался над невежеством француза-камердинера.

— Ну, план мой, пожалуй, тоже панорама, только с высоты птичьего полета. Как-нибудь при случае покажу. Вы, господин маркиз, где квартируетесь здесь в Ниеншанце?

— Везде и нигде.

— То есть?

— Пожитки мои еще на корабле, а сам я, как видите, слоняюсь по белу свету, пока не обрету пристанища. Я — фаталист и предоставляю все судьбе: куда заведет, туда и приткнусь.

Фон Конов дружелюбно похлопал его по спине.

— Так благодарите же вашу судьбу: я — человек вдовый, одинокий, принять у себя в доме такого милого представителя великой Франции мне и лестно, и приятно. Переберитесь-ка сейчас ко мне?

— О широком гостеприимстве северян я наслышался давно, — отвечал «представитель Франции», с теплотою пожимая руку майора, — и не откажусь хотя бы уже для того, чтобы прославлять потом шведское хлебосольство.

— А я постараюсь оправдать нашу славу. Для такого дорогого гостя мне надо будет заказать еще экстренное блюдо. Так не повернуть ли нам обратно?

Когда они проходили снова мимо бегавших вокруг цветочной клумбы детей, инвалид-сторож оказался тут же и принялся тотчас ворчать на играющих, чтобы показать перед майором свое служебное усердие. Но внимание служивого было внезапно отвлечено совершенно необычными в общественном саду звуками — хрюканьем свиньи. Инвалид растерялся, потому что хавронья должна была быть в двух шагах; между тем видать ее нигде не было. Догадался он о виновнике мистификации лишь тогда, когда, как бы в ответ хавронье, завизжал поросенок и ребятишки всею оравой, ликуя, бросились следом за Лукашкой. Но фон Конову такая непрошеная свита, видимо, была не по душе, и Иван Петрович сделал камердинеру серьезное внушение — не паясничать в присутствии господ. Но калмык достиг своей цели — еще более утвердил в шведском майоре мнение о его, Люсьена, дураковатости.

Не прошло и часа времени, как гостеприимный швед вводил маркиза Ламбаля в свой дом.

Мыза фон Конова стояла на нынешней Воскресенской набережной, и окна отведенных Ивану Петровичу покоев, для тогдашнего времени весьма комфортабельных, выходили прямо на Неву, так что хозяин имел полное основание пригласить гостя полюбоваться открывшимся из окон обширным речным видом.

— Вон наискось — наш артиллерийский парк, а далее — Заячий остров, Иенусари, где, кроме зайцев, ничего путного не найдете, — объяснил он, не подозревая, что следующим же летом на этом самом пустынном острове будет уже заложена русским царем в защиту от шведов новая крепость. — Зато вот еще далее — на Лосином острове, Хирвисари, лоси гуляют целыми стадами.

— Не долго гулять им! — отозвался Иван Петрович, радостно потирая руки.

— У вас и руки уже зачесались? Беда вот только с этим стариком де ла Гарди…

— А это что за субъект?

— Человек-то он, в сущности, хороший, да в последнее время, бедняга, совсем с ума спятил. Дело в том, что он, как и я, тоже в майорском чине, но лет на двадцать меня старше и за смертью старого коменданта целых два года временно управлял здешней цитаделью, ну, и рассчитывал, понятно, что его утвердят в должности. На самом видном месте Лосиного он выстроил себе загородную виллу, завел рыбьи тони, зверинец… И вдруг ему на шею присылают сюда из Стокгольма нового коменданта, полковника Ополева…

— Отца фрёкен Хильды?

— Да. Ну, того это разом, конечно, подкосило. Сперва он впал в бешенство, потом в меланхолию и засел себе бирюком на своей мызе. В каждом ближнем он видит личного врага, в каждом иностранце — врага отечества и русского шпиона. Только комендант наш, странным образом, ладит еще с ним. Но объясняется это тем, что де ла Гарди — солдат до мозга костей и военную дисциплину ставит выше всего. Хотя он и зачислен уже в резерв, но в полковнике Опалеве признает еще своего шефа.

— Он, действительно, кажется, большой оригинал, — сказал Иван Петрович. — Чтобы охотиться на Лосином, пожалуй, придется заручиться еще его согласием?

— Для виду — да, хотя на деле охотиться там никому не воспрещено. Во всяком случае я, господин маркиз, вменю себе в особенное удовольствие сопутствовать вам, и завтра же, если только комендант уволит меня от дежурства, мы переправимся туда на пароме с гончими.

— А у вас есть и гончие?

— О! У меня целая псарня! — воскликнул фон Конов, весь оживляясь. — Угодно вам хоть сейчас осмотреть? До обеда у нас как раз достанет время.

— Виноват, господин майор, — вмешался тут в разговор калмык, глазевший на Неву из другого окошка, — а что же отсюда не видать города?

— Да вы, Люсьен, разве не заметили при переправе сюда, что Нева делает крутой поворот?

— Поворот? Хоть убейте — не припомню. Я все зевал по сторонам на речную панораму… А на вашей, господин майор, панораме, что досталась вам от покойного родителя, оба берега тоже выведены или один?

Простак Люсьен скорчил такую уморительно-глупую рожицу, что майор разразился опять хохотом.

— От вас, я виду, не отвяжешься, пока не покажешь вам моей «панорамы», — сказал он. — Погодите минуточку.

— И на что тебе, братец? — вполголоса спросил Иван Петрович камердинера по уходе хозяина. — Ведь слышал ты, что план у него старый, стало быть, никуда не пригодный?

— Не бойсь, пригодится.

— Вот вам и моя панорама! — сказал, входя, фон Конов и развернул на столе генеральный план старинного Ниеншанца. — Вы, Люсьен, должны вообразить себя стоящим на высокой-превысокой колокольне, откуда видишь внизу под собою всю окрестность, как на ладони. Понимаете вы?

— Как не понять… Только где же тут что?

— А вот тут Нева, тут моя мыза, а здесь город.

— Так… Теперь-то, пожалуй, я и сам тоже найду всякую штуку. Спросите-ка меня шутки ради, господин майор?

— Проэкзаменуем, — усмехнулся майор, которого все более потешала ребяческая наивность камердинера. — Где цитадель, ну-ка?

— А тут! — провел калмык ногтем по зубчатой линии вокруг города.

— Вот и сплоховали, ха-ха-ха! Это — прежние городские укрепления, от которых теперь остались только обвалившийся вал да заросший ров по пути к госпитальному саду.

— Где мы давеча с вами проходили?

— Ну, да. А цитадель вон где, на мызе. Окружают ее, видите ли, тоже вал да ров, и этот внутренний вал в полной исправности, а ров наполнен водою.

— И высокий вал?

— Да сажен в девять.

— Вот это так! А на валу, конечно, пушки?

— Еще бы: целых семь бастионов, а между бастионами высокий частокол.

— Ого! Так цитадель ваша, стало быть, совсем неприступна, — успокоенным тоном сказал Лукашка. — А город теперь разве не защищен?

— Защищен. Прежнего вала кругом хотя уже и нет, но взамен того с разных сторон возведены четыре наружных редута.

— Это что же такое?

— Редуты — полевые укрепления.

— Да тут на плане их что-то не видно.

— Попасть сюда, на старый план, они и не могли, потому что выстроены после. Один, самый сильный, редут вот здесь, на противоположном берегу Невы, под Смольной, остальные три на этом берегу, примерно вот тут, тут и тут… Впрочем, что же это я заболтался с вами! Ведь нам с господином маркизом надо еще на псарню. Неужели кабриолет еще не подан?

Фон Конов быстрыми шагами вышел.

— Ну, сударь, теперь уходи-ка тоже с Богом! — заторопил Лукашка своего господина.

— Тебе-то что?

— Уходи, уходи. А не то он план свой отберет сейчас опять.

— А ты копию снять хочешь?

— Копию не копию, а смастерить по нем свой собственный планчик.

— Ну, этого я не допущу: милого майора моего я настолько заэстимовал…

— Эстимы твои при тебе и будут. Ты веди свою линию, а я свою.

— Забил себе в башку — и никаким колом не вышибешь! — притворно рассердился Иван Петрович, который втайне, однако, не мог не сочувствовать патриотическому замыслу калмыка. — Я всячески омываю руце в неповинных!

— Само собою: ни ты, ни майор за меня не ответчики.

— Не забудь только дверь-то на ключ замкнуть.

— А уж об этом, батюшка, не печалься. Мне дай только на воз сесть, а ноги то я и сам подберу.

Глава седьмая

…Могучая рука

Спустила тетиву — и, сделав два прыжка,

Чудовищный олень без стона повалился.

Сага о Нибелунгах
Эй! улю-лю, родимые:

Эй! улю-лю, ату!

Некрасов
На старинной шведской карте конца XVII века в местности, занимаемой в наше время Петербургом и его окрестностями, показано до сорока поселений. Но поселения эти — в большинстве одинокие дворянские мызы или убогие маленькие деревушки — терялись по всему необъятному пространству нынешней столицы и раскинувшихся кругом дачных мест среди векового, почти нетронутого еще бора и болотистых тундр.

Мыза фон Конова стояла, как уже знают читатели, на видном месте — на теперешней Воскресенской набережной. Покойный отец майора, а затем и он сам постепенно расширили свое основное имение покупкою прилегающих участков, так что ко времени нашего рассказа владения майора простирались вниз по течению Невы вплоть до нынешней пристани петербургских пароходов в конце Английской набережной. Но если разведенный около господской мызы обширный парк мало чем отличался от европейских парков, то сейчас за парком начиналась изрядная глушь и топь, сквозь которую в иных местах не только в кабриолете, но и верхом едва можно было пробраться. Поэтому на первый раз фон Конов ограничился тем, что повез гостя через весь парк на ту сторону Фонтанки, где на месте нынешнего Летнего сада помещалась, кроме «образцовой» фермы, не менее образцовая псарня. Нахвалившись вдосталь своими породистыми легавыми и гончими, он повел маркиза еще в зверинец, где за особой изгородью содержалось маленькое стадо молодых лосей и диких коз, а в железных клетках — несколько хищных зверей: пара презабавных по своей неуклюжести медвежат, трое лисенят и один седой матерый волк, который, злобно косясь на двух почетных визитеров, ляскал на них зубами.

— И за что ты злобишься на меня? — добродушно говорил волку фон Конов, точно тот мог понять его, и бросил ему поданный служителем кусок сырого мяса. — Кормим, кажется, так, как на воле тебе и во сне не снилось. Правда, воля — и для вашего брата первое дело! А выпустить, милый мой, не взыщи, не могу: лучшую корову мне зарезал. Будь зима, я устроил бы для вас формальную волчью травлю, — обратился он к гостю. — На этих днях, впрочем, я, кажется, буду иметь возможность пригласить вас на медвежью облаву: одного молодого мишука мне уже выследили. Теперь же, я думаю, обед дома ждет нас.

Они сели в кабриолет и резво покатили обратно на мызу. Здесь обед, точно, был уже готов, и хотя он состоял только из незамысловатых мясных и рыбных блюд, но был изготовлен из самых свежих продуктов да так вкусно, что даже избалованный французскою кухней Спафариев от души только похваливал.

— А теперь, господин маркиз, простите, я на часок отлучусь. Мне надо еще на экзерцир-плац, — объявил хозяин, когда они осушили последний бокал. — Не знаю, чем бы покамест позанять вас…

— А не найдется ли у вас парусной лодки? — спросил Иван Петрович? — Мы с Люсьеном прокатились бы вниз по Неве.

— Сделайте милость, — был ответ, — я дам вам с собой двух хороших гребцов.

— Благодарю вас, но мы и так обойдемся: мы чуть не ежедневно катаемся по Сене, дело для нас привычное.

— Но вы не знаете здешних мест: неравно сядете на мель либо заблудитесь между островами.

— Вот это-то меня и прельщает, — рассмеялся гость, — открыть новую Америку. Ты здесь, Люсьен?

— Здесь, — отозвался калмык, подходя к господам и возвращая хозяину его план. — Вы, господин майор, забыли давеча у нас на столе.

Пять минут спустя от пристани перед мызой отчалили две лодки. В одной сидел фон Конов с четырьмя гребцами, в другой — наш маркиз сам-друг с камердинером. Выбор Ивана Петровича остановился на самом легоньком, двухвесельном челноке с мачтой.

— Вы и ружье с собой берете? — крикнул еще, отъезжая, фон Конов. — Верно, на уток?

— А что подвернется. Может быть, и лося вам с Лосиного приволоку.

— Боже вас упаси! Еще на де ла Гарди нарветесь. Обещайтесь мне не сходить на берег…

Заботливый хозяин кричал еще что-то, но его нельзя было уже расслышать, потому что четыре гребца дружно взялись за весла, и лодка майора живо двинулась против течения, рассыпая кругом шипящие брызги, а челночок маркиза, под не менее ловкими ударами весел Люсьена, стрелой понесся вниз по течению на середину реки.

— Ну, что, конспиратор? — спросил Иван Петрович. Калмык понял его и с самодовольством похлопал рукою по левой стороне груди.

— Спроворил в лучшем виде! Ужо вот только на месте еще проверить.

— Покажи-ка сюда.

Лукашка достал из бокового кармана изготовленный им новый план и издали показал барину.

— Да дай же в руки!

— Прости, сударь, но я с ним уже не расстанусь, храню у самого сердца.

И, бережно сложив опять вчетверо лист, он спрятал его обратно в карман.

— Что ты, не веришь мне, что ли!

— Отчего бы и не поверить? — лукаво усмехнулся в ответ Лукашка. — Попуститель ведь, почитай, такой же конспиратор, как и совершитель.

— Так-то ты! — вскричал господин, блеснув глазами. — Давай же сюда! Слышишь? Сейчас на кусочки изорву.

— То-то вот. Не погневись, сударь, что с воза упало, то пропало. А для меня нет теперь ничего дороже этого планчика на белом свете.

Тем временем челнок их миновал уже Заячий остров и поравнялся с Васильевским — Лосиным. На так называемой «биржевой стрелке», где теперь меж двух рогатых маяков гордо высится каменная громада биржи с роскошной лестницей и колоннадой, в начале XVIII века из глубины березовой чащи выступали одни лишь деревянные бараки устроенной здесь майором де ла Гарди тони. Единственной искусственной декорацией служили ей развешанные по берегу сети, а оживляющим ландшафт элементом являлись несколько чухонцев-плотников, мастеривших ладью весьма почтенных размеров. Среди них выделялся сгорбленный, но плечистый старик в поношенном офицерском кафтане, с непокрытой головою. Хотя в шведском войске в ту пору допускались одни усы, а иные, по примеру короля, не носили и усов, у старика-офицера белая как лунь борода была запущена и всклокочена, точно так же, как и длинные пряди серебристых волос вкруг оголенного черепа. Опираясь на толстую шпанскую трость, он сердито покрикивал на рабочих.

— Вон и сам де ла Гарди, — сказал Иван Петрович. — Но где же его вилла?

— А, знать, в этой просеке, что видна сейчас за последним сараем, — указал Лукашка.

— Wie geht es alter Herr? Habe die Ehre! (Как поживаете, почтеннейший? Имею честь!) — окликнул старика-офицера Спафариев. Когда же тот удивленно оглянулся, то замахал ему с изысканной галантностью шляпой.

Зараженный школьнической выходкой барина, калмык не замедлил загорланить молодым петухом. Справедливо возмущенный, де ла Гарди гневно погрозил шутникам тростью. Но быстрым течением челнок их отнесло уже за угол стрелки, и тоня с ее владельцем скрылась из виду.

— Ближе к берегу, ближе, да не торопись! — говорил Спафариев, пристально вглядываясь в скользившую мимо них лесную гущину.

Гущина эта, в самом деле, должна была давать надежное убежище и раздолье крупнейшей дичи севера, от которой самый остров получил свое название и ни одного живого представителя которой герой наш, считавший себя первоклассным охотником, к стыду своему, никогда еще не видел.

— Чу! Никак колокольчик? — заметил Лукашка, но господин молчаливым жестом показал ему — ради Бога, молчать.

Где в настоящее время боковым своим фасадом выступает на набережную Большой Невы необъятное здание университета, куда со всех концов столицы, мелькая голубыми околышами, стекается жаждущая света науки молодежь, — там виднелась тогда только лесная прогалина, по которой вилась протоптанная лосями тропа к обычному их водопою. И там-то вот, из глубины прогалины, показалось теперь небольшое, голов в пять шесть, стадо лосей, предшествуемое вожаком — могучим старым лосем.

При виде челнока с людьми вожак-лось на миг остолбенел; в следующий миг он горделиво закинул свою громадную ветвистую рассоху на спину и повернул обратно в лес.

Но охотничья жилка неудержимо уже забилась в груди молодого охотника. Схватив лежавшее рядом на скамье заряженное ружье, он спустил курок, ни секунды не целясь. Одновременно с треском выстрела в челноке старый лось на берегу сделал предсмертный прыжок и грохнулся наземь, между тем как подначальное ему стадо в смертельном переполохе шарахнулось назад в чащу.

— Ура! — возликовал счастливый стрелок, кладя в сторону дымящееся еще ружье. — Причаливай!

— Да майор фон Конов взял с тебя слово, сударь, не сходить на берег, — возразил Лукашка.

— Хотел взять, точно, но я ему, к счастью, ничего не обещал.

— Такого чудища, поди, и с места не сдвинуть, да и лодчонку нашу, пожалуй, потопим.

— А на что нам его туша. Рога бы только на память забрать. Причаливай, говорят тебе!

Челнок еще не ударился о берег, как Иван Петрович был уже там. Лось лежал на правом боку с закинутой назад головой. Ноги его судорожно еще трепетали; закатившиеся белки глаз просвечивали сквозь полуоткрытые, желтоватые ресницы; длинный язык висел из угла рта, покрытый слюной и пеной, а из левого бока била ключом темно-алая струйка крови, орошая кругом примятую траву. Пуля попала в самое сердце, и бедное животное недолго, по крайней мере, промучилось.

«Что за колосс! — восхищался про себя Иван Петрович, никак не воображавший, чтобы лоси, которых он знал до тех пор только по иллюстрациям, могли достигать таких размеров. — Но эти рога! Чуть не о ста концах и какого калибра…»

— Ah, sacrebleu! — разочарованно вырвалось у него вслух.

И было отчего: на шее у лося оказался подвязанный на ремешке серебряный колокольчик; стало быть, экземпляр был отмеченный, — пожалуй, даже прирученный…

«Ну, да все одно! Не оставлять же тут…» — решил Иван Петрович и, выхватив из-под камзола скрытый кинжал, принялся опытной охотничьей рукой отбивать с головы животного великолепную рассоху.

— Берегись, барин, шалый майор бежит! — донесся к нему из челнока окрик Лукашки.

Барин поднял глаза: действительно, по опушке бежал к нему де ла Гарди. Спотыкаясь о древесные корни, старик на бегу надтреснутым, но угрожающим голосом кричал ему что-то.

Терять времени было нечего. Иван Петрович с удвоенным усердием продолжал работать кинжалом, хотя его уже пот прошиб.

И усердие его увенчалось успехом: тяжеловесные, пуда в полтора, рога отделились от черепа животного, отделились как раз вовремя, потому что майор добежал уже до браконьера и замахнулся на него своей здоровенной шпанской тростью.

Отпарировать удар Спафариев мог только лосиной рассохой, и хотя от этого ответного удара майорская трость отлетела далеко в сторону, но зато самому майору удалось ухватиться тут же руками за один из рогов. Молодому человеку не стоило бы, пожалуй, большого труда одолеть слабосильного старца. Но тот так судорожно-цепко держался за рог, что стряхнуть его не было возможности, не сбив его вместе с тем с ног. Жалея старика, Иван Петрович прибегнул к более деликатному средству: он стал вывертывать рассоху из рук противника.

— Живей кончай, сударь, к нему сикурс идет! — предупредил опять Лукашка.

И то: в нескольких шагах от себя Иван Петрович увидел двух мужиков чухонцев, спешивших на «сикурс» к своему господину. Но де ла Гарди, совсем обессилев, и сам уже поневоле выпустил из рук спорную добычу. Подхватив ее, Спафариев, как на крыльях, полетел обратно к челноку, прыгнул в него и оттолкнулся от берега.

Все описанное произошло, разумеется, гораздо быстрее, чем могло быть рассказано нами.

— Он тебе этого не спустит, — говорил Лукашка, оглядываясь назад, где де ла Гарди стоял еще среди своих людей, на том же месте, яростно потрясая уплывающим вслед кулаками.

— То впереди, а покуда все-таки наша взяла! — весело отозвался Иван Петрович, к которому вернулось опять все его природное легкомыслие. — Ты полюбуйся-ка только этими рожками: точно с какого-то допотопного зверя!.. Уф! Словно в бане побывал… — прибавил он, проводя рукою по разгоряченному лицу.

— Ты, сударь, чем лицо-то размалевывать, сперва бы руки себе пополоскал.

Теперь только, взглянув на свои ладони, Иван Петрович заметил, что обе в крови. Наклонясь через борт к воде, он обмыл руки, а потом и лицо.

— Но ты-то, братец, тоже хорош, — говорил он. — Во-первых, даешь барину своему в одиночку отдуваться…

— Да как же лодку-то одну оставить было: рекой сейчас бы унесло.

— Во-вторых, ты кричал мне ведь по-русски…

— Типун мне на язык! — спохватился тут камердинер. — Ну, да старик, может, и не разобрал. Благо хоть погони-то нет… Э-э! Да вон мужичье назад уже ударилось во все лопатки. Верно, за лодкой.

— Но сам майор стоит все там же.

— А умаялся, знать, не в меру, обжидает, поколе сбегают. Забодай их бык!

В самом деле, наши молодые искатели приключений не отъехали еще особенно далеко, как из-за биржевой стрелки в Большую Неву к ним выплыл шестивесельный баркас.

— Ну, Лукаш, — сказал Иван Петрович, — отодвинься-ка и дай мне одно весло: купно поналяжем.

Они «поналегли купно», и челнок полетел вниз по реке стрелою. Баркас на минутку только пристал к тому месту, где ждал старик-майор, чтобы принять последнего. Затем началась уже форменная гонка.

Хотя челнок двух русских был из самых легких и оба они заявили себя отменными гребцами, но на баркасе работало шестеро не менее привычных гребцов, и расстояние между тем и другим понемногу сокращалось.

— Сейчас будем на взморье, — сказал Иван Петрович, оглянувшись через плечо, — а дальше куда же? Как ни вертись — сцапают.

— Одно средствие — зарыться в камыши, — отвечал Лукашка, кивая на обросшие Галерный остров густые камыши. — Наша ореховая скорлупка кое-как еще продерется, а они застрянут.

Маневр действительно удался. Маленький остроносый челнок без затруднений скользил сквозь камышовую чащу, скрывавшую его притом от взоров преследователей. Те сгоряча ворвались туда же, но три весла с каждого борта, опутываемые при всяком взмахе осокой и камышами, поневоле вышли из такта и мешали друг другу; баркас закачало с бока на бок и почти совсем затормозило.

Беглецам в их убежище этого не было видно, но догадаться о том было нетрудно по доносившимся к ним досадливым возгласам майора, напоминавшим скорее рыкание старого льва, чем членораздельные звуки человеческой речи.

— Изволишь слышать, как кипятится старичина? — шепотом обратился калмык к своему господину. — Здорово, стало, застопорились. Теперь можно и на волю.

Выбрались они из камышей в открытую воду уже при устье Кеме-Фонтанки.

— Назад на Неву мимо них нам путь отрезан, — заметил Лукашка, — но вот тут никак тот самый проток, про который мне сказывал Мартин Брюгге. Ты, сударь, покуда, знай, греби, а я живой рукой поставлю парус: благо, ветер посвежел и дует с моря.

Сказано — сделано. Едва только парус распустился на мачте, как свежим ветром его разом надуло и челнок, накренясь на бок, быстро понесся вверх по течению в Фонтанку. Как раз вовремя — потому что майорский баркас уже выплыл из камышей.

Погоня возобновилась. Де ла Гарди, без шляпы, с развевающимися по ветру волосами, просто надрывался, осипшим голосом подбодряя своих гребцов, стуча по борту тростью, топая ногами. Но Фонтанка не была тогда еще очищена от многочисленных мелей и водяных трав; глубоко сидевший в воде баркас должен был лавировать между этими препятствиями с некоторою опаской, тогда как челнок-скорлупка на парусе своем, как чайка с распущенными крыльями, смело и неуклонно несся все вперед да вперед, разрезая острой грудью пенящиеся волны. Тем не менее, хоть и незаметно, но постепенно расстояние между теми и другими уменьшилось уже на половину — до ста шагов. А тут с уклонением реки около нынешней Большой Итальянской на северо-запад, покрывавший берега ее лес настолько стал задерживать силу морского ветра, что парус наших беглецов вдруг затрепыхался, повис на мачте, и им пришлось снова пустить в ход весла.

— Смотри, ведь нагоняют, ей-Богу, нагоняют, — пыхтел Иван Петрович, с которого от усиленной работы пот струился уже градом.

— Да, их шесть человек, — отвечал Лукашка. — Но дай нам только до Невы добраться: там парус наш опять за шестерых постоит.

Однако еще до Невы им предстояло новое испытание. На границе владений фон Конова (около нынешнего Инженерного замка), на правом берегу реки стояла рыбачья хижина. Хозяин ее, должно быть, отсутствовал; хозяйка, подоткнув сарафан, полоскала у берега белье, а сынишка ее, мальчуган лет девяти, с привязанного тут же дощаника удил самодельной удочкой рыбу. Фарватер здесь был особенно тесен, потому что всю средину реки, почти вплоть до левого берега, захватила песчаная, заросшая камышом отмель. Едва только челнок наших русских достиг отмели, как со следовавшего сзади баркаса раздался повелительный окрик де ла Гарди. Кричал он по-фински и, несомненно, рыбачке, потому что та поспешила исполнить приказание грозного старика-офицера и отвязала дощаник. Сынок же ее, бросив удочку, схватил единственное весло и направил свое суденышко поперек фарватера…

— Чтоб тя мухи съели, постреленок! — выругался Лукашка. — Назад, барин!

— Куда назад?

— Да одно средствие — проскочить тем берегом. Когда они огибали отмель, баркас был от них не далее восьми шагов. Но они как раз еще проскользнули мимо и въехали в проток между отмелью и левым берегом реки. Проток, к счастью их, был настолько узок и мелководен, что и обыкновенной двухвесельной лодке едва ли можно было пробраться этим путем. Но легонький челнок, точно приспособленный для таких оказий, живо проскочил-таки из-за отмели в полую воду.

— Наша взяла! — заликовал Лукашка. — А они-то, они — ха-ха-ха! — сами, поди, в свою ловушку попали.

И точно: длинный, неуклюжий дощаник, с которым мальчуган не умел еще управляться, положительно заградил фарватер и не пропускал баркас. Де ла Гарди вне себя бесновался, бранился по-шведски и по-фински, но в конце концов вынужден был отрядить двух из своих гребцов на дощаник, чтобы убрать его к берегу. Тем временем перед преследуемыми раскрылась опять синяя ширь Невы, и морской ветер подхватил их парус с новой силой.

— Ну, теперь мы все равно что дома! — вздохнул из глубины груди Иван Петрович, и действительно, несколько минут спустя, они были уже у небольшой пристани перед фон Коновою мызой. Вслед затем причалил туда и майорский баркас, но беглецы, предоставив дежурному матросу на пристани убрать с челнока их парус, спаслись уже в дом, захватив с собой, разумеется, и свой охотничий трофей. Бирюк де ла Гарди не решился последовать туда за ними. Некоторое время только под окнами слышалось еще его невнятное брюзжание: бедный старик до того надсадился, что совсем с голоса спал. Первая забота Ивана Петровича была — с помощью воды и мыла уничтожить на своей персоне последние следы пролитой им крови. Когда он затем из-за оконной занавески выглянул вниз на пристань, баркас смертельного врага его уже отчалил и направлялся обратно к Лосиному.

Фон Конов возвратился со службы только к вечеру и выслушал юмористическое повествование гостя о его приключениях необычайно серьезно.

— А знаете ли, мой милый маркиз, — сказал он, — чем это пахнет?

— Ну?

— Немедленной высылкой вашей из пределов Швеции или тюремным заключением до полного разъяснения дела.

— Вы шутите? Разве де ла Гарди этот у вас уже такая сила?

— Официально — нет, но на деле — да. И мы-то, свои люди, остерегаемся раздразнить этого бедового и… больного человека, а вы, оказывается, убили его заповедного лося. Ведь он собственноручно навесил ему серебряный колокольчик, чтобы никто уже не смел его пальцем тронуть.

— И меня, признаться, колокольчик это сперва несколько озадачил. Но дело было уже сделано… Вы взгляните только, что за роскошь! — оправдывался Иван Петрович, указывая на лежавшие перед ними на столе небывалой величины рога лося, которые Лукашка, по приказанию своего господина, хорошенько очистил ножом и мылом и высушил на плите в кухне.

— Рога роскошные, что говорить, — согласился фон Конов, — но тем грустнее, что вам придется распроститься с ними.

— Как! Вы хотите, чтобы я возвратил их?

— Это первое и неизбежное условие примирения с безумным стариком. А примириться с ним, я говорю вам, необходимо, потому что он, наверное, уже подозревает в вас тайного русского… агента и не даст коменданту нашему, полковнику Опалеву, покоя, пока не сживет вас отсюда. Положение же у нас нынче, сами знаете, строгое, военное…

Спафариев очень естественно расхохотался.

— Вот не думал не гадал! Я, маркиз Ламбаль — русский, да еще тайный агент, то есть попросту говоря — шпион! Благодарю! Вы же с вашим комендантом, надеюсь, не думаете этого?

— Понятно, нет, но всячески, знаете, будет небесполезно, если вы первые предупредите коменданта. Нынче уже поздно; но завтра советую вам спозаранку отправиться к нему с визитом и рассказать откровенно все, как было. Если кто уладит дело, то никто как он.

Глава восьмая

Арина Пантелеймоновна.

А позвольте узнать, по какой причине?

Анучкин.
По соседству-с. Находясь довольно в близком соседстве…

Агафья Тихоновна.
Мне стыдно, право, стыдно; я уйду, право, уйду. Тетушка, посидите за меня.

Гоголь
На следующее утро Иван Петрович, действительно, встал спозаранку, то есть часом ранее обыкновенного; но многосложный туалет его потребовал столько времени, что, когда он вышел в столовую, хозяина уже и след простыл. Прислуживавший гостю за утренней закуской слуга, знавший немного по-немецки, доложил ему, что господин майор изволил отбыть на утреннее учение и вернется только к обеду, но что ему, слуге, поручено проводить господина маркиза в цитадель к господину коменданту.

Прибыв к цитадели, они от стоявшего на часах у подъемного моста солдата-шведа узнали, что господин полковник также на учении в артиллерийском парке, но вскоре должен вернуться.

— Так я обожду, — сказал Иван Петрович и вместе с провожатым вошел в крепостные ворота.

Герой наш, как знают уже читатели, при всей верноподданности своей престолу и отечеству, ни мало не задавался целью своего личарды — «вышпионить» шведов; а теперь к тому же мысли его были еще заняты предстоявшим щекотливым объяснением с комендантом. Поэтому, не удостаивая никакого внимания крепостные сооружения, он с подъемного моста направился прямо к главному входу цитадели и поднялся за проводником во второй этаж, где помещалась квартира коменданта.

Толмач-слуга пригодился ему и тут при объяснении с финкой служанкой, впустившей их в прихожую.

— А фрёкен Хильда дома? — спросил Иван Петрович.

— Обе фрёкен дома.

— Обе?

— Да-с: фрёкен Хульда и фрёкен Хильда.

— Вот как, их две? Доложите же, что им желал бы засвидетельствовать свое почтение французский маркиз Ламбаль.

Маркизу, однако, пришлось раза три повторить свое мудреное звание и свою не менее мудреную фамилию, пока те не поддались непослушному языку финки. Недолго погодя посланная вернулась в прихожую и, низко приседая, распахнула перед гостем дверь в горницу:

— Tulka sissa. (Войдите).

Здесь его заставили прождать значительно долее (обе фрёкен, как можно было догадаться, сочли нужным принарядиться для редкостного гостя), и он имел полное время оглядеться. Если то была парадная гостиная, то она никак не имела ничего общего с теми великосветскими салонами, в которых он еще так недавно проводил целые вечера или, вернее сказать, ночи у своих парижских знакомых. Там высокие, часто в два света, помещения, обитые драгоценными гобеленами, были уставлены пышной, шелковой мебелью в изящном стиле ренессанс, начинавшем переходить в вычурно-причудливый рококо. Гостиная ниеншанцского коменданта, при всей своей просторности, была несоразмерно низка и казалась еще ниже потому, что по потолку из конца в конец были проложены толстые полированные балки. Стены кругом были выложены полированными же, симметрично расположенными дощечками; причем и балки, и стены были изукрашены довольно искусно вырезанными изображениями из священного писания и благочестивыми изречениями. Рука времени, а может быть, и рука художника наложила на все однообразный темный колорит, придававший горнице несколько мрачный, но замечательно уютный вид. Уютности этой способствовала и вся обстановка: громадная, но не лишенная своего рода монументальной красоты муравленая печь из глазированных изразцов; массивные диван и кресла с могучими, крутыми спинками и ручками; палисандрового дерева клавесин; особенно же окна: последние были увешаны прозрачными кисейными занавесками и уставлены горшками гортензий, гиацинтов, тюльпанов и махровых роз; по бокам окон вился плющ, цепкие ветки которого, сплетаясь вверху, густой зеленью своей даже затемнили верхние стекла. Среди этой зелени в одном окне качалась в деревянной клеткеканарейка, в другом — кардинал, в третьем — горихвостка. Перед средним окном на небольшом возвышении стояли друг против друга, со столиком посредине, два потертых кожаных кресла, а на столике лежал большой фолиант в толстом деревянном переплете, обтянутом свиною кожей, с медными застежками. Вытисненный на переплете золотой крест показывал, что это — священное писание. Тут же, на книге, оказались большущие очки, как бы сейчас только снятые с носа, а рядом с ними — недовязанный, очень внушительных размеров чулок с вязальными спицами.

«Однако ножка, для которой предназначен сей чулок! — усмехнулся про себя Иван Петрович. — И очки уже надевает бедная вязальщица… Но те же пальцы, видно, умеют и по клавишам бегать…»

Он подошел к клавесину, поднял крышку и взял несколько аккордов. В это время на пороге из внутренних покоев показались обе хозяйки.

«Да, фамильное сходство между обеими поразительное, но фрёкен Хульда по меньшей мере вдвое старше, и ее богатырское сложение, гренадерская осанка, энергические крупные черты лица, густые белокурые букли и здоровый сизый румянец во всю щеку наглядно показывают, какою станет со временем и младшая, фрёкен Хильда. По возрасту они едва ли родные сестры, но по сходству могли бы быть. Значит, на всякий случай так и будем разуметь их».

Все это мгновенно промелькнуло в голове Ивана Петровича, и он с галантным поклоном сделал два шага к вошедшим и отрекомендовался. Те обе одновременно ответили ему совершенно таким же патриархально-чинным книксеном, как давеча горничная-финка, так что нашему маркизу стоило некоторого усилия над собою, чтобы сохранить серьезный вид.

— Нам очень жаль… Папы нет дома… Не хотите ли присесть? — застенчиво пролепетала младшая довольно бегло по-французски, снова приседая и зардевшись вдруг до ушей: она, видно, узнала теперь вчерашнего спутника фон Конова.

Поблагодарив, Иван Петрович выждал, пока обе усядутся на диван, и опустился затем в предложенное ему кресло, которое, должно быть, так же для прочности, было набито, как показалось ему, мелким булыжником. Но это опять-таки совершенно отвечало всей окружающей солидной, вековечной обстановке.

— Давно я не чувствовал себя так хорошо, как здесь у вас, — обратился он к фрёкен Хульде, как к старшей. — Я, надо знать вам, вечный скиталец на море житейском, слоняюсь из края в край, а тут точно попал опять к себе в отчий дом: все кажется мне таким милым, родным, знакомым, будто я бывал тут уже сотни раз. И обеих вас, мадемуазели, я будто давным-давно знаю: вы дополняете только собою эту славную, родственную обстановку…

Фрёкен Хульда вопросительно, как бы ища поддержки, обернулась к младшей барышне.

— Тетушка моя не говорит по-французски, — объяснила последняя.

— Ваша тетушка? — воскликнул Иван Петрович. — Не может быть! Мадемуазель, верно, ваша старшая сестрица?

Эти слова тетушка, казалось, поняла, потому что в свою очередь теперь слегка покраснела, но ошибка молодого человека, по-видимому, ничуть не была ей неприятна, потому что она с особенно приветливою миной на ломаном немецком языке спросила: не говорит ли он, может быть, по-немецки?

— С грехом пополам объясняюсь, — отвечал он. — Но мне все как-то не верится, чтобы вы не были родные сестры!

— Да, мы с племянницей очень схожи, — степенно отозвалась фрёкен Хульда. — Но я ровно на тридцать лет ее старше: ей — четырнадцать, мне — сорок четыре.

Спафариев не шутя уже был удивлен.

— Простите, мадемуазель, если я вам не поверю… Она снисходительно усмехнулась:

— Мы, северянки, действительно, сохраняемся довольно долго, мы ведь потомки древних викингов норманских. А скажите, пожалуйста, мне очень важно знать: хорошо ли говорит Хильда по-французски?

— Восхитительно.

— Стало быть, недаром каждое слово ее обошлось мне в две кроны!

— Вам?

— Да, она крестница моя, и я приняла на себя все издержки по ее воспитанию.

— А вы, мадемуазель, воспитывались здесь, в Ни-еншанце? — обратился он к племяннице.

Вместо маленькой дикарки, однако, отвечала опять тетушка.

— Нет, в Стокгольме. Отец ее с переводом сюда комендантом так стосковался по девочке, что я должна была поскорее привезти ее к нему, хотя она не окончила еще последнего класса. Это было тем более жаль, что она в своем классе была всегда первой.

— А я в своем, увы! — всегда двадцать первым!

— Сколько же вас всех было в классе?

— Двадцать один человек.

Черты фрёкен Хульды подернулись облаком: ей, видимо, было грустно разочароваться в таком милом молодом человеке, и, в утешение себе, она достала из кармана небольшую черепаховую табакерку и угостила себя щепоточкой табаку.

«Ах, ах! — вздохнул про себя Спафариев. — Так-то однажды и племянница будет утешаться в горести и печали!»

— Вы, стало быть, были последним в классе? — спросила фрёкен Хульда.

— Выходит, так, но моя ли вина, согласитесь, что нас было не более двадцати одного? Зато я благодетельствовал других, уступал им лучшие места.

— Вы, господин маркиз, кажется, довольно беззаботны, но сердце у вас доброе.

— Доброе ли — не берусь судить, но пречувствительное, и при виде чужой беды, чужого горя слезы у меня всегда наготове. Когда я, например, в Индии охотился на львов и тигров, то, зная свою слабость, всякий раз, бывало, нарочно запасаюсь несколькими носовыми платками.

Во время диалога своего с тетушкой Иван Петрович раз только, и то безуспешно, обратился к безмолвствовавшей племяннице. Она сидела как на иголках и, нечаянно встретясь глазами с молодым гостем, быстро потуплялась. Когда же он теперь, чтобы рассмешить ее, упомянул о своей удивительной чувствительности, она не могла уже удержаться и фыркнула, но тотчас еще пуще устыдилась и прикрыла рот платком.

Фрёкен Хульда укорительно покачала ей головой, а затем с достоинством обратилась к гостю:

— Так вы были в Индии? А почем там, не можете ли сказать мне, индюшки?

Теперь и Иван Петрович вынужден был закусить губу…

— Почем индюшки? Виноват, не справлялся, но почем слоны…

— А там кушают и слонов?

— Самих их на стол не подают — немножко грузны, — но хоботы их у туземцев одно из самых лакомых блюд.

— И вы тоже ели их?

— Как же не отведать? И могу уверить вас, что весьма недурно.

— Но из-за хобота убивать целое животное…

— Я думаю, и из-за клыков? — решилась в первый раз подать голос фрёкен Хильда.

— Совершенно верно, — подтвердил с поклоном Иван Петрович, — а хоботы уже кстати: зачем им пропадать? Если мне было жаль убивать слонов, так более потому, что они так умны — умнее иного человека. Только под старость тоже теряют память. У меня, например, был старый слон, так тот, чтобы чего не забыть, завязывал себе всякий раз хобот узлом.

Теперь и у тетушки не могло быть сомнения, что язык у гостя без костей, и она, невольно также улыбнувшись, заметила, что «господин маркиз, кажется, как все французы, большой фантазер и охотник до сказок».

— Да, — отвечал он, — сказки — слабость моя с раннего детства. Но тогда я особенно любил такие, где встречалось побольше пряников и орехов, а в настоящее время меня гораздо более интересует какая-нибудь пулярка с фаршем, да и не в сказке, а на столе передо мною.

— Ах, Боже мой! — спохватилась тут фрёкен Хульда. — А мы-то вам до сих пор еще ничего не предложили! Для обеда еще рано, но вы позволите хоть чашечку кофе?

— Тетенька, я пойду, заварю… — вмешалась фрёкен Хильда и вспорхнула с дивана.

— Сиди, сиди! — остановила ее тетушка. — Я сама распоряжусь.

— Но зачем же, тетенька… Позвольте уж мне…

— Ты не знаешь, милочка, где что взять, — решительно заявила фрёкен Хульда, которой, по-видимому, хотелось угостить молодого ценителя вкусных вещей чем-то особенным собственного изделия. — Сиди и займи покуда господина маркиза.

Молодые люди остались вдвоем.

Глава девятая

Детство веселое, детские грезы!

Только вас вспомнишь, — улыбка и слезы.

Никитин
Каких ни вымышляй пружин,

Чтоб мужу бую умудриться, —

Не можно век носить личин,

И истина должна открыться.

Державин
— Ваша тетушка, видно, ведет все хозяйство в доме, — заговорил опять по-французски Иван Петрович, — а вы, мадемуазель, занимаетесь больше рукодельем? Но если зрение у вас так слабо, то вам следовало бы поберечь его.

Фрёкен Хильда своими большими голубыми, пугливо доверчивыми, как у теленочка, глазками, недоумевая, уставилась на говорящего.

— Я не страдаю глазами, — возразила она.

— А зачем же вы употребляете очки?

И он указал на большие круглые очки, лежавшие на столике перед средним окошком, рядом с недовязанным колоссальным чулком.

— Ах, это тетины!..

— Но чулочек она вяжет для вас?

Девочка, казалось, не знала: счесть ли это опять за простую шутку или за насмешку?

— Нет, для себя, — отвечала она, серьезно сдвинув бровки. — Вы, французы, кажется, очень любите издеваться над другими…

— С чего вы взяли, мадемуазель?

— Да вот хоть давеча вы уверяли тетушку, будто я хорошо говорю по-французски…

— А разве это неправда?

— Я очень хорошо знаю, что у меня есть шведский акцент и что я делаю ошибки. Три года назад я едва знала сказать «bonjour» и «pardon».

При этих словах по простодушному личику девочки проскользнула шаловливая улыбка.

— Вы, верно, вспомнили что-нибудь забавное? — догадался Иван Петрович.

— Да…

— Что же именно? Нельзя мне разве узнать?

— Можно бы… Но вы станете опять смеяться.

— Что же в этом дурного? Вместе посмеемся. Смех и для пищеварения, говорят, очень полезен. Спросите хоть вашу тетушку.

Фрёкен Хильда еще колебалась.

— Ну пожалуйста! — попросил он так умильно, чистосердечно, что девочка сдалась.

— Видите ли… — начала она, — мы с кузиной моей были в одном классе и как только выучились первым французским вокабулам, то страшно заважничали. Идем, бывало, по улице и нарочно задеваем локтем прохожих, чтобы иметь случай сказать «pardon, monsieur!», «pardon, madame!» А в праздники, гуляя вместе по эспланаде, болтаем меж собой по-французски, то есть морочим гуляющих, будто бы говорим, на самом же деле повторяем без толку, как попугаи, одни и те же заученные вокабулы.

И рассказчица и слушатель разом залились задушевным смехом, но первая, застыдившись своей чрезмерной веселости, прижала опять к губам платок.

— Прелестно! — сказал Иван Петрович. — У меня с моими братьями был также свой особый язык: каждый слог мы повторяли дважды, второй раз приставляя к нему только букву ф, например: «у-фу на-фас бы-фыл сво-фой я-фя-зы-фык».

— А мы с кузиной придумали особую азбуку, — подхватила фрёкен Хильда. — Ставили одни буквы вместо других и переписывались таким образом и в классе, и дома, чтобы другие нас не понимали. Приходили к нам в дом по воскресеньям из корпуса ее старший брат, кадет, ужасный задирала. Так мы с нею нарочно пишем друг другу при нем записочки, например: «Какой несносный мальчишка!» Он перехватит у нас записку, чтобы прочесть, и рот разинет: ничего-то не понять! Умора просто!

— Что же, он разве мешал вам в ваших играх?

— И как! Мы так хорошо, например, играли с сестрой его в феи, в гномы, в богини, летали на коврах-самолетах… А он вымажется сажей и с гробовым криком «го-го-го!» выскочит вдруг на нас из-за угла…

— И феи ужаснутся деланного черта?

— Да как же не ужаснуться? Потом, разумеется, узнав его, мы прогоняли его вон.

— Вот то-то и есть. А ему, бедняге, было досадно, что вы, девочки, не принимаете его в вашу игру.

— Вовсе нет. Мы пробовали было играть с ним, но разве с таким сорванцом можно было? Раз сестре его подарили куклу, и надо было ее окрестить. Я была крестной матерью, а кузен должен был быть пастором. Все было приготовлено как нельзя лучше: посредине комнаты был поставлен столик, накрытый чистой салфеточкой, на нем две восковые свечи, а между свечами серебряный тазик с водой. Запеленав мою малютку в новенькое одеяльце, я сперва ее убаюкала, потом понесла крестить. Кузен в черном таларе, как следует, действительно, начал густым басом свою проповедь. Но когда дело дошло до крещения, он заместо того, чтобы омочить моей крестнице только темя, хвать ее у меня из рук и окунул в таз с головою.

— Ах, Боже мой! — с притворным участием испугался Спафариев. — Ведь она могла захлебнуться! Вы, конечно, отняли ее у него?

— Хотела отнять, но он не давал мне и стал кружить ее за ногу по воздуху. «Ничего, — говорит, — откачаем».

— Вот разбойник! Да ведь у нее голова могла закружиться!

— Вам-то смешно, а мне-то каково было? Вы, мальчики, все ужасные забияки.

— Да, куклы не по нашей части. Мы с братьями чаще всего играли в охоту: один был медведем, другой — охотником, третий — его сыном. Медведь тащил мальчика в берлогу, а отец убивал медведя и спасал сына. А то еще мы отправлялись в Австралию: один был европейцем, другие дикими. Дикие, поймав европейца, отрезали ему линейкой голову, руки, ноги и, изжарив на костре, то есть на столе, съедали на здоровье.

— Отчего это мальчики любят всегда такие страсти? Им все бы только обижать других…

— Оттого, мадемуазель, что жизнь мужчины — вечная борьба. Вот мы с детства и упражняем свои силы. Как сейчас помню такой случай: идя в школу, я должен был миновать городскую площадь. Так как классы в разных школах начинались в одно время, то аккуратно каждое утро на этой площади мне пересекал дорогу один и тот же ученик другой школы. Ну, а разные школы, известно, — враждебные лагери. И вот в один прекрасный день чаша наша перекипела, мы прошли с ним так близко один мимо другого, что не могли не толкнуть друг друга. «Дурак!» — крикнул один. «Болван!» — отозвался другой. И пошла потеха, мальчишечий турнир. Бросив наземь наши ранцы, мы принялись без милосердия тузить друг друга, пока вконец не запыхались и не вспомнили оба, что пора и в класс. Тогда мы подобрали с земли ранцы — и разошлись.

— И только-то?

— Не совсем. Едва я отошел на несколько шагов, как слышу за собой сердитый голос: «Отдай мне мой ранец!» Что такое? Гляжу: и то ведь, второпях я схватил ранец врага, а он — мой. Обменявшись ими, не глядя друг на друга, мы пошли опять каждый своей дорогой.

— Совсем как молодые петухи!

— Похоже на то. Но наша петушиная история окончилась все-таки по-человечески, по-христиански.

— Как же так?

— А так, что на другой день, встретясь опять на площади, мы исподлобья как-то невольно улыбнулись друг другу, на третий — разговорились, а на четвертый — подружились. Прежний заклятый враг мой вскоре нарочно перешел в мою школу, чтобы только быть чаще со мною.

Болтовня молодых людей на этом месте была прервана появлением почтенной тетушки и сопровождавшей ее горничной с подносом в руках. Поднос был массивный, серебряный и на нем красовался целый кофейный арсенал из массивного же серебра: кофейник, сливочник, сахарница и сухарница с домашними сухарями; чашечки же были из тончайшего фарфора с китайским рисунком, точно так же, как и две вазочки с вареньем и тарелочки к ним.

— Я послала вестового в городскую булочную за свежим печеньем, но его до сих пор нет как нет. Не знаю, что с ним такое! — с сокрушением извинилась фрёкен Хульда и предложила гостю покамест «погутировать» северного их варенья: морошки или мамуры.

На сделанный ей Иваном Петровичем комплимент по поводу необычайной ароматности мамуры, домовитая хозяйка объяснила, что ягода эта — самая северная, даже на Неве не произрастает и нарочно выписана для них богатейшим местным коммерсантом… лучшим другом дома.

— А этот фарфор, — с гордостью указала она на вазочки, тарелочки и чашечки, — прислан нам прямо из Китая… благодаря любезности все того же друга дома, — прибавила она с таким знаменательным взглядом на племянницу, что та смутилась и нахмурилась.

«Опять этот необъявленный жених, коммерции советник!» — догадался Иван Петрович, и, точно в сладкое варенье к нему попала капля дегтя, он с неодолимым уже отвращением отставил свою тарелочку.

— Что же вы не докушали? — спросила фрёкен Хульда.

— Слишком, знаете, душисто…

— Так я вам сейчас налью кофею.

— А вот и вестовой! — воскликнула фрёкен Хильда и сорвалась с места.

Просунувший голову в дверь вестовой подал ей туго набитый бумажный мешок и, чтобы не получить головомойки от старшей фрёкен, так же живо юркнул вон. Девочка между тем высыпала булочное печенье на поднос, а мешок приставила к губам и принялась надувать.

— Что ты делаешь, шалунья? — успела только вскрикнуть тетушка.

Племянница надула уже мешок и громко хлопнула им по столу. Вслед за тем она не знала, куда деваться от стыда, и закрылась уже не платком, а рукавом.

— Это у нее точно болезнь какая, — нашла нужным выговорить ее тетушка и крестная мать, — так же, как и танцы…

— А вы, мадемуазель, охотно танцуете? — спросил, улыбаясь, Иван Петрович.

Пылающее личико и голубые глазки мелькнули на миг один из-за пышного рукава, чтобы тотчас опять скрыться.

— Ну, что прячешься, дурочка? Кто же виноват? — ласково говорила фрёкен Хульда и насильно опустила руку племянницы, служившую ей щитом. — Для Хильды, знаете, нет ничего милее танцев. Только жаль вот, здесь в провинции ни одна из дам не знает хорошенько менуэта…

— А в Париже у нас вошла в моду теперь еще совершенно особая, преграциозная фигура! — подхватил гость.

— Правда? — встрепенулась девочка, и глазки ее, как две звездочки, заискрились. — Ах, если бы увидеть…

— Я вам хоть сейчас покажу. Только одному мне, разумеется, этого не проделать. Позвольте вашу ручку, а тетушка ваша будет, может быть, так милостива сыграть нам на клавесине?

Тетушке, естественное дело, нельзя было упустить столь счастливого случая — дать племяннице обучиться, притом даром, новейшей «преграциозной» фигуре у «настоящего парижанина», и она уселась за клавесин. Племянница еще несколько пожеманилась, но — охота пуще неволи — очень скоро сдалась.

И вот под звуки клавесина, рука за руку, наши молодые люди принялись старательно выделывать замысловатые па с обязательными взаимными почтительными поклонами.

— Schon, sehr schon! — раздался в дверях мужской голос.

Фрёкен Хульда разом прекратила свою игру, а танцующие, как облитые холодной водой, отпрянули друг от друга.

На пороге стоял сам комендант, полковник Опалев. Судя по седине, он был на несколько лет старше сестры. Но высокий, сухопарый, без всякого брюшка, он держался чрезвычайно прямо; загорелое лицо его выражало решительность и строгость. Видно было, что человек этот привык повелевать, был взыскателен и к себе, и к другим. Молниеносный взгляд, брошенный им на фрекен Хульду, выдал, насколько бестактным считает он затеянный ею танец племянницы с совершенно чужим кавалером; но в обращении с гостем он старался соблюдать сдержанную вежливость, хотя левая рука его во время разговора нервно играла эфесом сабли, то извлекая ее из ножен, то с звяканьем вбивая опять в ножны.

— Sehr schon! — повторил он, подходя к молодому человеку. — Если не ошибаюсь, маркиз Ламбаль.

— Точно так, — отвечал тот, уже оправясь и развязно расшаркиваясь. — Первым делом я, разумеется, счел долгом представиться вам, как градоначальнику, а затем я хотел просить о вашем посредничестве между мною и майором де ла Гарди: я имел несчастье застрелить его любимого лося…

— Знаю, знаю — от самого де ла Гарди, — перебил комендант. — Это точно, несчастье, потому что он, при всех своих достоинствах, в последнее время, вследствие некоторых душевных потрясений, сильно расстроен и… невменяем. Мне приходило уже в голову, не проще ли всего вам убраться отсюда подобру-поздорову…

Иван Петрович вспыхнул: ту же самую мысль высказал накануне и фон Конов, но высказал с глазу на глаз; здесь же постыдное предложение — бежать — делалось ему в присутствии двух особ прекрасного пола.

— Если я обратился к вам, господин комендант, то вовсе не затем, чтобы искать защиты от кого бы то ни было! — вскинув голову, проговорил он. — Не хвалясь, могу вас уверить, что я стреляю ласточек на лету, дерусь не хуже любого военного на рапирах и могу всегда сам постоять за себя. Но мне больно, что без всякого умысла с моей стороны я причинил огорчение почтенному старцу, и мне хотелось бы мирным, дружеским образом уладить с ним дело.

— Так же, как и мне. Впрочем, сейчас же отбыть отсюда вам и возможности нет: я нарочно справлялся только что об отходе иностранных судов. Оказывается, что ни одно из них не нагрузится ранее будущей недели. Поэтому, действительно, единственный исход — свести вас обоих на нейтральной почве. Одного, самого трудного, я по крайней мере достиг: майор де ла Гарди принял мое посредничество и согласился быть у меня нынче вечером к восьми часам. Раз обещал, он будет к назначенному часу. Надеюсь, что и вы, господин маркиз, будете не менее аккуратны?

Говоря так, комендант протянул руку на прощание маркизу. Тому ничего не оставалось, как до вечера откланяться. Обе фрёкен, окончательно стушевавшиеся с момента появления на сцену главы дома, молчаливым книксеном ответили на прощальный поклон гостя.

Выбрался Иван Петрович на вольный воздух с довольно легким сердцем: переправляясь в лодке обратно на мызу фон Конова, он как-то мечтательно про себя улыбался и тихонько насвистывал мелодию того самого менуэта, который играла перед тем на клавесине к его «новейшей фигуре» фрёкен Хульда: мысли его, очевидно, витали более около менуэта, чем около майора де ла Гарди. Но он далеко не был бы так беспечен, если бы мог слышать тот разговор, который последовал между членами семьи Опалевых сейчас по выходе его из горницы.

— Ты, любезный Иоганн, не дал ему даже кофе-то допить, — в минорном тоне позволила себе укорить брата фрёкен Хульда.

— Кофе допить! — повторил тот с желчной усмешкой и энергично брякнул опять саблей в ножнах. — Мы его ужо угостим не таким еще кофеем!

— Что такое, братец? Ты как будто недоволен нами…

— Ха! Напротив, отменно, чрезвычайно доволен! Ты знаешь ли, сударыня, кого ты угощала, кому позволила так бесцеремонно брать за руку нашу Хильду?

— Кому? Он отрекомендовался маркизом Ламбалем, и, признаюсь, — я бывала, ты знаешь, при дворе, — по всему его обращению сразу увидела, что человек этот принадлежит к самому высшему кругу…

— Так и есть! Как настоящий шпион, он тебя кругом уже обошел.

— Он — шпион? — дрожащими губами переспросила фрёкен Хильда, и последняя кровинка сошла с ее румяного лица. — Но кто вам сказал это, папа?

— Узнал я это прежде всего от майора де ла Гарди.

— Но де ла Гарди разве можно верить? И для чего французам посылать к нам шпионов?

— То-то, что Ламбаль этот не француз, а русский: камердинер крикнул ему по-русски, и слышал это не один де ла Гарди, но и бывшие при нем люди.

— Когда? Где?

— Это длинная история, которую ты скоро и без того узнаешь. Теперь весь вопрос в том, чтобы его вконец уличить. Я пригласил к вечеру, кроме де ла Гарди, еще нескольких из господ офицеров, чтобы было побольше свидетелей, а также коммерции советника Фризиуса, как тонкого дипломата. Они с де ла Гарди прибудут сюда уже в половине восьмого, чтобы предварительно установить со мною весь образ действий. Других я покуда нарочно еще не посвящал в тайну, чтобы они держали себя тем непринужденней. И вы обе у меня отнюдь не показывать виду — ни-ни!

— Но ведь это, братец, какая-то уж ловушка, волчья яма! — скромно возмутилась фрёкен Хульда.

— А как же иначе поймать волка?

— Да разве он сколько-нибудь похож на волка? Помилуй! На лице его написано такое прирожденное благородство, такое простосердечие…

— Ни слова более! — резко оборвал ее брат. — Твоя забота теперь только в том, чтобы угощение было на славу, а главное — в бовле двойная порция рома. Это мудрый совет нашего почтенного Фризиуса: «in vino Veritas» — в вине истина, — сказал он. Развяжется у молодчика язык, так сам заговорит перед нами по-русски.

— Но если бы он точно оказался русским, что сделаете вы с ним, папа? — упавшим голосом прошептала дочка.

— Что делают с неприятельскими шпионами? Расстреливают.

— Его расстреляют! Папа, дорогой мой! Но если бы он даже был русским, то ведь он все же может быть невинным.

— Раз он русский, и толковать нечего: приговор его подписан.

— Но в нас, папа, разве не течет тоже русская кровь?

Теперь очередь побледнеть была за отцом девочки. Ему стоило, видимо неимоверного усилия над собою, чтобы отвечать ей с тем же авторитетным достоинством.

— Прадед твой, а мой дед, точно, был русским дворянином и, по Столбовскому договору, перешел в шведское подданство. Но не нам с тобой быть над ним судьями. Он был женат на коренной шведке. Я в третьем колене, ты в четвертом — такие же коренные шведы, шведские дворяне…

Из глаз фрёкен Хильды брызнули слезы. Она без слов, с умоляющим видом простерла к отцу руки. Тетушка ее также поднесла к глазам платок. Коменданта это окончательно взорвало.

— С вами, женским полом, ничего на словах не столкуешь! — буркнул он. — На все у вас один аргумент — слезы. Так знайте же обе, вперед вас предупреждаю: чуть только по вашей оплошности маркиз этот о чем-нибудь домекнется и вздумает бежать — я не дам ему вздохнуть: в тот же миг голова его будет лежать на сажень от тела!

Выхваченная из ножен сабля со свистом прорезала воздух и наглядно проиллюстрировала устную угрозу. Удивительно ли, если обеим донельзя запуганным фрёкен воочию уже сдавалось, что голова молодого маркиза лежит перед ними отделенная от туловища?..

Глава десятая

И пришли они к стене белокаменной…

Стоят караулы денны-нощны,

Стоит подворотня — дорог рыбий зуб,

Мудреные вырезы вырезаны.

А и только в вырез мурашу пройти.

Молодой Вольга догадлив был:

Сам обернулся мурашиком…

«Былина о Вольге Всеславьевиче»
Кречинский.

Сорвалось!

Сухово-Кобылин
К майору фон Конову под вечер также пришла от коменданта пригласительная цидулка — пожаловать вместе с маркизом к восьми часам.

— Что и милейший хозяин наш будет гам, я очень рад, — говорил Иван Петрович своему камердинеру, помогавшему ему при одевании. — Он всячески, я знаю, постоит за меня.

— На всякий случай и я тоже примажусь, — заявил Лукашка.

— Тебе-то на что? А! Понимаю: план свой доделать. Ты, Лукаш, со своей затеей, смотри, еще в беду меня втянешь.

— Указчик Ерема, указывай дома, — отозвался калмык. — Кто кого втянет — старуха еще надвое сказала. Поднесут они тебе, сударь, опять своего дьявольского шведского варева…

— Буде у дьяволов в пекле столь же роскошный пунш, так жить им, вправо же, вовсе не так дурно.

— Да у тебя-то, родимый, от этого забористого пунша душа сейчас нараспашку, язык на плечо.

— Ладно! Дядька тоже выискался. Брысь под печку!

Так-то Лукашке пришлось опять действовать на собственный страх. Под прикрытием двух господ он без каких-либо затруднений попал во двор цитадели и в ожидании барина остался там же. Ему предстояло теперь проверить точность своего плана на месте.

Общее состояние крепостных сооружений вполне согласовалось с тем, что слышал он накануне от фон Конова. Цитадель стояла на выдающемся мысе, образуемом Невой и Охтой; но от Невы к Охте огибал ее еще глубокий ров, наполненный водою, так что крепость оказывалась уже не на полуострове, а на острове, единственным выходом с которого служил подъемный мост. Над рвом возвышался высокий пологий вал, а по валу тянулся почти сплошной палисадник из заостренных свай, связанных шипами. Только для выдвигавшихся вперед семи бастионов с орудиями были оставлены в частоколе необходимые пролеты.

Посидев некоторое время, болтая ногами и посвистывая, на скамеечке около входа в главное здание цитадели, Лукашка, как бы со скуки и для того, чтобы размять члены, прошелся по двору. После усиленной дневной «экзерциции» крепостной гарнизон удалился на покой в свою казарму, стоявшую близ подъемного моста, и только в одной из надворных пристроек, именно в конюшне, замечалось еще некоторое движение. Лукашка заглянул туда: несколько солдат-кавалеристов задавали коням на ночь корм. Один из них грубо окликнул было любопытствующего, должно быть, спрашивая: чего-де он к ним нос сует? Но тот махнул рукой и повернул за казарму.

Здесь, на заднем дворе, его встретило злобное ворчание двух больших дворовых псов из породы волкодавов, лежавших на цепи около своих конур.

Подмывало нашего шутника пустить в ход свое подражательное искусство — по-собачьи заворчать им в ответ, но он все же благоразумно воздержался и побрел далее своей дорогой.

Так обошел он и оглядел на досуге все имевшиеся на гласисе цитадели постройки. Все они, за исключением главного здания, были возведены из дерева, а стало быть (как соображал про себя калмык), представляли прекрасный горючий материал для русских бомб.

Уже на обратном пути с рекогносцировки он был задержан дежурным стариком сержантом, который отлучился в казарму, как надо было думать, чтобы запалить себе дымившуюся теперь в зубах его трубку кнастера, а может статься, еще и для того, чтобы «подкрепиться». По крайней мере раздутое лицо, сизый грушевидный нос и не совсем твердая походка довольно наглядно свидетельствовали, что у почтенного служивого, кроме табака, есть и другая слабость. В этом Лукашка окончательно убедился, когда тот заговорил с ним и из уст его пахнуло ароматом винной бочки.

Диалог обоих в количественном отношении произнесенных слов был крайне лаконичен, потому что ни один не понимал языка другого. Зато недостаток слов искупался выразительной мимикой.

По повелительному тону шведа и по внушительности, с которой тот тыкал его пальцем в грудь, калмыку было нетрудно домекнуться, что его допытывают о его принадлежности.

— Mon seigneur est la, — отвечал он, кивая головой вверх на освещенные окна комендантской квартиры.

— La-la? — переспросил сержант, картинно изображая руками игру на клавишах.

«Что он, не принимает ли моего высокородного маркиза за заезжего музикуса? — возмутился про себя камердинер самозваного маркиза. — Ну, да ведь его все равно не вразумишь. А маркиз мой — мастер и на клавесине».

— Oui, c'est cela: la-la-la, la-ri-ra! — поддакнул он и сам проделал по воздуху пальцами трель.

— Ah! Ah! — смекнул сержант и без дальнейших уже рассуждений повлек Лукашку за борт ливреи к той самой скамейке, где тот сидел перед тем, за плечи насильно усадил его опять и сам примостился рядом. — So! (Так!)

«Однако, что же это, неужто мне все время так и пробыть под конвоем? — рассуждал сам с собою калмык. — Эге! Да он никак окуней ловит?»

И впрямь, докурив трубочку, сержант заклевал уже носом. Прождав еще минут пять, Лукашка тихонечко приподнялся и фланирующим шагом направился к ближайшему бастиону.

— Vand от! (Назад!) — раздался позади его повелительный голос сержанта.

Лукашка сделал вид, что не слышит.

— Vand от! Dunder och granater! (Назад! гром и гранаты!) — донеслось еще настоятельнее и вслед за тем железная пятерня сгребла его за загривок.

Воевать с подгулявшим воином, очевидно, не приходилось. Калмык без сопротивления дал отвести себя обратно к прежнему сиденью, безропотно принял и заключительный подзатыльник.

— Din herre dar, och du har! (Твой барин там, а ты тут!) — внушил ему сержант, подсаживаясь к нему уже плечо к плечу.

— Dar och har! Dunder och granater! Tres bien! — залился мнимый француз таким простодушным, заразительным смехом, что швед сперва искоса сердито оглядел его, но затем и сам усмехнулся и толкнул его локтем в бок:

— Dunder och granater! Ju, Ju. (Да, да). Знакомство было завязано; оставалось извлечь из него возможный «фортель». Лукашка полез в карман и забренчал деньгами.

Бравый швед грозно приосанился: уже не подкупить ли его хочет этот молокосос? Но молокосос, с самой невинной рожей закатив глаза и откинув назад голову, как курица, пьющая воду, звонко защелкал пальцем по натянутой коже шеи. И менее привычное ухо узнало бы бульканье жидкости, выливаемой из бутылочного горлышка. Суровые морщины на лбу служивого сгладились, и он покровительственно потрепал молодчика по плечу.

— En liten drick, he? (Маленький глоточек, ге?)

— Drick, drick! ju, ju! — подтвердил Лукашка, доставая из кармана целую горсточку серебряной монеты и звонко подбрасывая ее на ладони.

Кто устоял бы против таких заманчивых звуков? Пускай «herre kommendant» строжайше и наказал ему, сержанту, не упускать из виду этого французишку, но, сопровождая его безотлучно взад и вперед, он разве отступил бы от наказа? А малый, кажись, хоть и глуповатый, да славный!

— Komm! — решил сержант, и оба двинулись к крепостным воротам.

Нельзя сказать, чтобы и стоявший здесь у подъемного моста часовой совершенно равнодушно отнесся к данному ему комендантом приказу: не пропускать через мост никого постороннего. Но распоряжение это, очевидно, распространялось только на таких лиц, которые захотели бы пройти мимо без ведома начальства. А мог ли он, простой рядовой, задерживать постороннего, когда тот удалялся в сообществе дежурного сержанта?

Таким образом, он беспрепятственно пропустил обоих мимо себя, и только когда те свернули налево на городской мост через Охту, он более из любознательности, чем по долгу службы, перешел также подъемный мост, чтобы хотя издали глазами проследить дальнейший путь их. Оказалось это вовсе не трудно: перебравшись на ту сторону Охты, они скрылись тут же в дверях углового домика, гостеприимно мерцавшего своими освещенными оконцами. Надписи, красовавшейся над домиком, на таком расстоянии сквозь сгустившийся ночной сумрак невозможно было, разумеется, различить, но досадливый жест, с которым часовой сперва дернул себя за ус, а потом почесал в затылке, без слов выдал, что ему куда как хорошо знакома та краткая, но многозначащая надпись: «Krog». («Кабак»).

Тем менее оснований имел он останавливать ушедших, когда те, минут десять спустя, вернулись из города в цитадель. Но два обстоятельства обратили при этом его внимание: во-первых, они шли уже не каждый сам по себе, а рука об руку, выписывая ногами замысловатые «мыслети»; во-вторых, сержант свободной рукой прижимал к груди довольно объемистую бутыль.

На крепостном дворе между двумя новыми приятелями возобновился их мимический диалог. Лукашка с озабоченной миной указал сперва на прежнее сиденье их перед квартирой коменданта и на окна этой квартиры, откуда доносились веселый говор и смех, потом выразительно подмигнул на крепостной вал над Невою и на выглянувшую из-за туч луну.

— Riktigt, min van! (Твоя правда, мой друг) — одобрил сержант и об руку с юным другом направился к пролету крайнего бастиона, выходившего одним крылом на Неву.

Здесь, вдали от взыскательного начальства, под прикрытием палисадника, на дерновом откосе, при свете луны и журчании волн, он мог с полным душевным спокойствием раскупорить свою драгоценную бутыль и ближе ознакомиться с ее содержимым; причем ничуть, конечно, не претендовал на своего непрактичного молодого друга за то, что тот как будто забыл уже про него и зазевался на расстилавшуюся внизу у ног их ночную картину.

Стоявшая еще довольно низко над противоположным берегом сребророгая луна отражалась в подвижной зыби широкой реки с одного берега до другого яркой искристой полосой, тогда как все остальное пространство тонуло в мягком полусвете. По временам нагоняемые морским ветром облака закрывали луну, и тогда все кругом погружалось в полный, непроглядный мрак. Только с того берега реки, то вспыхивая, то застилаясь дымом, тем явственнее светились какие-то красноватые огоньки.

— Смольна? — лаконично спросил, указывая туда, Лукашка, вспомнивший, что говорил его господину коммерции советник Фризиус про русских смолокуров.

— Смольна, — был лаконичный же ответ, за которым, однако, послышалось более красноречивое бульканье — уже не искусственное, а вполне естественное.

Калмык имел свои основания не замечать, чем развлекается его товарищ, как и тот свои — не отвлекать «молокососа» от его дурацких мечтаний. Башенные часы на цитадели пробили четверть часа — оба приятеля не обменялись ни словом; вот пробила половина — то же молчание.

Тут около Лукашки раздался тяжелый, протяжный храп. Он через плечо оглянулся на соседа. Тот лежал уже врастяжку, картинно раскинув руки и ноги и в правом кулаке машинально сжимая еще горлышко бутыли, из которого на мураву сочились последние капли.

— Готов! — пробормотал про себя калмык и осторожно приподнялся.

Кругом на крепостном валу, кроме них двоих, по-прежнему не было ни души. Ясное дело, про них совершенно забыли. Из-за частокола слабо долетали только голоса веселящихся гостей из окон комендантской квартиры, да с заднего двора из-за казармы временами поднимался сердитый лай знакомых уже ему волкодавов в ответ на доносившееся издалека, с той, знать, стороны Охты, неугомонное тявканье какой-то дворняжки.

«Мешкать долее нечего: месяц, того гляди, совсем спрячется, тогда пиши пропало».

Первым долгом он прошел низом вала к какой-то одинокой лодке, которую зоркий глаз его давно уже подметил на самом углу, где крепостной ров сообщался с Невою. Изящного вида двухвесельная лодочка была прикреплена цепью к деревянному столбу.

«Приватная лодка коменданта, а может, и фрёкен дочки? Ну, все едино, и нам в крайности пригодится».

Убедясь, что при лодке нет замка и что отцепить ее не представляет никакой мудрости, он поднялся опять на вал к ближайшему бастиону, сосчитал здесь пушки, вымерял шагами расстояние до следующего бастиона, пересчитал и тут орудия и так далее, пока не добрался до крепостных ворот. Их он перелез ползком, чтобы по ту сторону ворот тем же порядком продолжать свою разведку. Около казармы его задержало на минутку угрожающее рычание цепных псов, почуявших, видно, приближение врага даже сквозь разделявший их от него сплошной частокол. Надо было живее улепетывать, покуда чуткие бестии не подняли лая. Без дальнейших уже проволочек тихомолком обойдя кругом всю цитадель, он возвратился на прежнее место.

Сержант, очевидно, и не подозревал временного отсутствия молодого приятеля: он даже не переменил своей живописной позы и испускал ровный, звучный храп. Присев рядом на откосе, Лукашка достал из кармана свой бесценный план и при слабом свете луны, задернувшейся между тем дымчатой пеленой, принялся карандашом исправлять свой эскиз и пополнять его пометками на полях. Работа эта заняла у него добрую четверть часа, но была окончена как раз вовремя, потому что с моря надвинулась черная туча, которая совсем заволокла луну, и вслед затем стал накрапывать мелкий осенний дождик, который с минуты на минуту все более учащался.

«Теперь лей хоть как из ушата! — ухмыльнулся про себя Лукашка, чрезвычайно довольный достигнутым результатом. — Однако доброго друга и пособника моего оставлять здесь под дождем было бы не по-христиански».

И он принялся довольно бесцеремонно тормошить спящего:

— Levez vous done, cher camarade, dunder och granater!

Тот сначала в ответ мычал только что-то по-шведски, но сыпавшиеся сверху в лицо ему холодные дождевые брызги вскоре привели его в себя. При помощи калмыка он кое-как встал на ноги и дал провести себя вверх к пролету бастиона, а оттуда и к комендантскому подъезду.

Здесь бравый служака настолько даже очувствовался, что заметил выходящего из подъезда давешнего часового от подъемного моста и начальнически потребовал у него отчета, на коком-де основании тот посмел до срока покинуть свой пост?

Но часовой, не отвечая, с ружьем на отвесе, шмыгнул вон через двор к казарме, чтобы две минуты спустя показаться опять оттуда в сопровождении пяти других вооруженных солдат. Трое из них повернули к крепостным воротам, трое же других вошли в комендантский подъезд и, гремя ружьями и саблями, поднялись по лестнице во второй этаж. Сержант уже не ставил им никакого вопроса, потому что, прислонясь головой к плечу Лукашки, забылся безмятежным сном. Зато в чутком калмыке шевельнулось невольное подозрение:

«Эти-то про кого же? Уж не про меня ли, грешного, с моим маркизом?»

Никаких сомнений на этот счет у него бы не было, если бы он давеча, погруженный в свою чертежную работу, хоть раз поднял взор: тогда он увидел бы наверху, за крайней пушкой, голову того же часового, наблюдавшего за ним издали с особенным интересом.

Глава одиннадцатая

Французик из Бордо, надсаживая грудь,

Собрал вокруг себя род веча…

Грибоедов
«Фу-фу! доселева русского духа видом не видано, слыхом не

слыхано, а нонече русской дух в виду является, в уста мечется!»

«Сказка о млодильных яблоках»
Благодаря принятой комендантом мере предосторожности — преждевременно не посвящать в тайну никого из приглашенных, кроме Фризиуса и де ла Гарди, — все собравшееся к начальнику офицерство обходилось с молодым маркизом совершенно непринужденно; те же, которые два дня назад имели случай свести с ним знакомство в загородном besokarehuset, обрадовались ему, как милому старинному приятелю. Так как вечер, по обычаю шведов, начался обильной закуской с не менее разнообразной выпивкой, то вскоре от многоголосого говора и смеха в столовой стон стоял. Зная маркиза Ламбаля за страстного любителя охоты, всякий старался преподнести ему какую-нибудь охотничью быль или небылицу. Чтобы не отступать от других, и фенрик Ливен поведал о том, как домашний пес его Гектор и наяву, и во сне гоняется за зайцами: каждое утро аккуратно переплывает на Иенисари, Заячий остров, чтобы притащить оттуда за уши свежего зайчика к завтраку своему господину, а потом ложится в свою корзину, натягивает себе зубами на голову свое одеяло и тотчас начинает опять во сне тявкать и дрыгать ногами.

— Чтобы узнать, что ему снится, — продолжал рассказчик, наперед уже фыркая над остроумным финалом своего рассказа, — я, ложась спать, взял у него раз нарочно одеяло и сам накрылся им с головою. И представьте себе: мне тотчас приснилось, что я с лаем гоняюсь за зайцем! Ха-ха-ха!

— На четвереньках? — спросил фон Конов,оглядывая длинные жерди ног юного фенрика.

— Да, но в образе Гектора.

— А не фенрика Ливена? Еще бы.

Теперь слушатели залились дружным смехом, и фенрик, очень довольный таким результатом своей истории, громче всех.

— Гектор ваш, кажется, феномен, — любезно заметил Иван Петрович, которому стало несколько жаль наивного юношу.

— Нет, датский дог, — с важностью поправил его Ливен.

По новому взрыву общей веселости он, казалось, понял, что опростоволосился; а неугомонный фон Конов наставительно пояснил ему, что «и дог, и фенрик могут быть при известных условиях феноменом. Сам по себе фенрик еще не феномен, но если ему снятся собачьи сны, то это уже в некотором роде феноменальное явление; если же такие сны у него повторялись бы и наяву, то он был бы несомненным феноменом».

— Ну, ну, камрад, не обижаться! — заключил шутник майор, дружески хлопая по плечу подчиненного, у которого углы рта, как у ребенка, готового заплакать, судорожно задергало и неизменная, обнажающая блестящие, белые зубы улыбка заменилась какой-то болезненной гримасой. — В дни юности и я точно так же не раз давал повод моим старшим товарищам трунить надо мною, — чему могу привести хоть сейчас пример. Был я, как вы, фенриком, когда в первый раз участвовал в медвежьей травле. Медведя благополучно затравили, шкуру с него содрали и повесили на дерево, а окорок тут же изжарили на ужин у костра. Но дело было зимою, мороз стоял трескучий, и целый день промаясь по лесу по колено в снегу, я донельзя устал и продрог. Наскоро утолив голод, я, чтобы скорее только отдохнуть и согреться, снял с дерева еще не просохшую медвежью шкуру, завернулся в нее шерстью внутрь и улегся калачиком в сторонке. Но за ночь сырая шкура снаружи крепко-накрепко замерзла, и когда товарищи поутру стали будить, тормошить меня, я, как зашитый в мешок, не мог пошевельнуться и в ответ им мычал лишь оттуда по-бы-чачьи. Только когда они подкатили меня к костру и оттаяли понемногу у огня, я вылупился наконец из моей скорлупы, как яичко. В душном меховом мешке моем я вынес подлинные муки Тантала, и товарищи мои встретили меня, полуживого, гомерическим хохотом — совсем таким же, каким вы вот теперь смеетесь над прежним фенриком фон Коновым!

— Ваша история приводит мне на память один презабавный так же анекдот в Москве… — подхватил Иван Петрович и вдруг прикусил язык.

— В Москве? — переспросил коммерции советник Фризиус, который с зоркостью сыщика следил все время за каждым его движением и словом. — А вы, господин маркиз, были, значит, и в Москве?

— Сам не был, — нашелся уже наш маркиз, — но слышал от той самой особы, которая играла в анекдоте главную, хотя и страдательную роль. Особа эта — мадам Санглиер, супруга нашего консула в Москве.

— Женщины у русских вообще осуждены на страдательную роль, понятно поэтому, что и к образованной иностранке у них применили те же грубые, дикие порядки!

— Напротив, мадам Санглиер вообще хвалит очень добродушие, гостеприимство русских, и сама выучила даже наизусть несколько русских народных песен, которым и нас, знакомых своих, обучила, так что мы потом в парижском салоне ее распевали их хором.

— А! Так вы, может быть, и теперь споете нам одну из тех песен?

— Если бы был подходящий инструмент под рукою…

— Национального инструмента русских — гуслей или как он там у них называется? — в доме у меня нет, — сказал комендант, уловив брошенный ему украдкой Фризиусом взгляд, — но рядом вот, в гостиной, к услугам господина маркиза клавесин. Кстати же, там и не так жарко, как здесь, да ждет уже дорогих гостей бовля пунша.

Обе фрёкен, Хульда и Хильда, слишком хорошо помнившие утреннюю угрозу брата и отца, старались быть до сих пор любезными хозяйками. Но от внимательного наблюдателя не ускользнуло бы, что в приветливой улыбке их было что-то тревожное, деланное и что, угощая маркиза Ламбаля, обе странным образом словно совестились поднять на него взоры. Когда теперь все общество, по приглашению хозяина, шумно и весело двинулось в гостиную, в самых дверях мимо Спафариева проскользнула фрёкен Хильда и настоятельно шепнула ему:

— Не пойте!

«Что бы это значило? Неужели предостережение? Всячески не даром; надо держать ухо востро».

И, подойдя к клавесину, он взял пару аккордов и откашлялся, как бы прочищая голос, но затем заявил, что, к сожалению, чувствует себя не в голосе и потому просит разрешения — пропеть когда-нибудь в другой раз.

— Жаль! А что же анекдот-то ваш с мадам Санглиер? — спросил фон Конов.

— Да, да, расскажите! — приступила к маркизу и офицерская молодежь.

— Анекдот следующий, — начал Иван Петрович. — Прибыли Санглиеры в Москву с первым снегом. Ну, жители так называемой Немецкой слободы, где останавливаются иностранцы, утроили им, как водится, торжественный прием, а потом один из первых вельмож русских, Нарышкин, затеял для них и пикник в своей подмосковной усадьбе. Отправились, разумеется, на тройках, с колокольцами, факелами и потешными огнями. На беду мадам Санглиер, уроженка Марселя, непривычная к северным морозам, во время бешеной скачки навстречу резкому ветру отморозила себе носик. А к ночи, когда собрались в обратный путь, разыгралась еще сильная вьюга. Как тут быть с этим нежным тепличным цветочком? Укутали ее с головы до ног в звериные шкуры, как младенца в пеленки, снесли на руках в сани — и «пошел!» Кучера же во время пированья господ тоже не зевали, изрядно «подкрепились» на дорогу и пустили коней своих по сугробам и ухабам во весь дух. Метель воет и завывает, колокольца заливаются, кучера свищут и гикают, а господа того громче распевают хором песню за песней. Долго ли, коротко ли — домчались. Стали вылезать из саней. Хвать-похвать — а где же мадам Санглиер? Ah, sacrebleu! По пути, знать, как-нибудь обронили! Ну, супруг, мосье Санглиер, понятно, вне себя, рвет и мечет. «Гони назад!» Покатили — и точно, не очень-то далеко обрели потерянную. Лежит себе, голубушка, в своих пеленках среди поля, как колода, ни рукой, ни ногой тронуть не может, наполовину даже снегом занесло. Подняли барыньку, поставили на ноги, а она хлоп наземь. Опять подняли, поставили на ноги, а она опять хлоп! Что за оказия? Развернули, распеленали из одной, другой и третьей шкуры, и что же вы думаете, милостивые государи мои?

— Она замерзла? Она задохлась? Ее волки съели? — раздались кругом предположения.

— Ни то, ни другое, ни третье — барынька, слава Богу, была живехонька. Но ставили-то ее, изволите видеть, не на ноги, а на голову, ну, а стоять на голове она еще не была приучена.

Развязка анекдота была для всех так неожиданна, что вызвала опять единодушный раскат смеха и рукоплескания, после чего каждый из присутствующих счел долгом чокнуться с мастерским рассказчиком.

Один лишь человек не разделял восхищения остальных. Человек этот был личный враг маркиза — майор де ла Гарди. Хозяин покамест не решился даже представить их друг другу, так как и прежних своих сослуживцев, подходивших на поклон к почтенному ветерану, тот удостаивал только невнятного брюзжания под нос. С самого прихода своего к коменданту он уединился в отдаленнейшем углу гостиной за печкой и не тронулся оттуда все время, пока другие гости угощались в столовой. Теперь же, когда обидчик его с таким успехом рассказал свой анекдот о злосчастной мадам Санглиер, бирюк майор не выдержал и выполз из своей берлоги с решительным протестом.

— Что варвары обошлись по-варварски с иностранкой — еще не диво, — отрывисто заговорил он, — но что офицеры славной шведской армии такому варварству рукоплещут — вот это диво, это стыд и позор!

И, стукнув по полу своей неразлучной шпанской тростью, он обвел озадаченных офицеров из-под нависших бровей таким негодующим, молниеносным взглядом, который должен был, казалось, испепелить их. Комендант-хозяин поспешил взять желчного старика под руку и, успокаивая, отвел его обратно в его медвежий угол. Дипломат же Фризиус, со своей стороны, признал момент наиболее удобным, чтобы затянуть сеть вокруг мнимого маркиза, у которого, как он заметил, от крепкого пунша глаза подернулись уже маслянистою влагой.

— А ведь майор-то де ла Гарди, господа, строго говоря, прав, тысячу раз прав, — сказал он. — Смеялись мы не потому, что сочувствовали грубости варваров, а потому, что у варваров выходит все дико и нелепо до смешного. Ведь вот хоть бы ч царь их, этот Петр, — разве он не так же точно дик и нелеп…

Ловкий коммерции советник не ошибся в расчете. Кровь ударила в голову молодому русскому, и с едва скрываемой запальчивостью он спросил Фризиуса, в чем тот, собственно, видит эту дикость и нелепость?

— Да во всем, — был ответ. — Побывав, например, заграницей, царь Петр тотчас принялся перекраивать своих русских на немецкий фасон: насильно нарядил их в немецкое платье, сбрил им бороды…

— Коли вводить новые порядки, господин коммерции советник, то старые надо вырвать с корнем!

— А в покрое платья, в бороде, — по-вашему, корень? Иронический тон коммерции советника еще более разжег патриотический пыл Ивана Петровича.

— Для простой невежественной толпы, — возразил он, — такие внешние признаки имеют уже первостепенное значение, потому что сразу наглядно порешают с прошлым, с закоснелыми привычками и предрассудками. Но царь Петр принимает меры и совсем иного рода, истинно просветительские: он выписывает к себе в Москву из Европы всяких мастеров и художников, первых знатоков в гражданских науках и военном искусстве, он отправляет молодых русских дворян за море обучаться всем заморским мудростям и хитростям, и сам, говорят, в Голландии жил простым корабельным плотником, работал наравне с другими…

— А это царское дело? — высокомерно усмехнулся Фризиус.

— Именно царское! Царь должен служить во всем примером своему народу.

— А голландцы — его народ?

— Нет, он и у себя, в России, не гнушается простого труда. Так, рассказывали мне, он несколько дней подряд ходил на железный завод, чтобы самому научиться ковать железо.

— И научился?

— Да, в один день выделал восемнадцать пудов, а так как за каждый пуд рабочим платилось по одному алтыну, то он потребовал себе от заводчика также восемнадцать алтын.

— И тот уплатил ему? Хорош тоже!

— Нет, хозяин завода выложил ему на стол восемнадцать червонцев. «Такому мастеру, — говорит, — как ваше величество, не грех заплатить и по червонцу с пуда. Но царь не принял. „Не надо мне, — говорит, — твоих червонцев. Работал я не хуже, но и не лучше других. Заплати мне мои восемнадцать алтын, а я пойду, куплю себе пару новых башмаков: мои, вишь, протоптались“. И, взяв деньги, съездил сам на рынок, купил себе новые башмаки, а после охотно хвалился ими перед своими придворными: „Вот башмаки, которые я заработал своими руками“.

— А что, господа, — заметил фон Конов, — осуждать царя Петра за такую простоту нам, право же, не приходится. Наш собственный король Карл ведь пущий еще спартанец. Платье на нем всегда самое простое, без шитья и галунов, бабьей обуви — башмаков — он вовсе даже не носит, а одни высокие походные сапоги. На походе — а когда, скажите, он не на походе? — довольствуется одной холодной пищей, часто одними сухарями. Увеселений никаких не признает: ни звериной травли, ни попоек, ни азартных игр. Он — король и солдат до мозга костей. Вся жизнь его — труд и лишения, самое строгое выполнение своего долга. Зато и от войска своего он требует такой же строгости к себе, и потому мы, шведы, до сих пор по крайней мере, везде и всех побеждаем! Так ли я говорю, господа?

— Так, фон Конов! Верно! Прекрасно сказано! Seal! — подхватили в один голос товарищи-офицеры, наперерыв звеня стаканами о стакан красноречивого камрада.

— До сих пор по крайней мере? — привязался тут к слову старик де ла Гарди, с прежним задором выступая опять из своего запечка. — Что вы хотите сказать, фон Конов, этим: „до сих пор?“

— А то, что если царь Петр действительно чем может быть нам со временем опасен, так именно своей царской простотой и выдержкой…

— И своим гением! — добавил Иван Петрович.

— Вздор! Галиматья! — вскинулся де ла Гарди так враждебно на молодого русского, что тот, чтобы не попятиться назад, выпрямился во весь рост, сам выставил ногу и скрестил на груди руки.

— Что у вас тут, господа? — спросил комендант, входя из прихожей, куда он только что был таинственно отозван вестовым. Выслушав рапорт ждавшего его там часового о подозрительном поведении француза камердинера на крепостном валу и отдав необходимые приказания, он возвратился к гостям как раз вовремя, чтобы предупредить столкновение между двумя непримиримыми врагами.

— Да вот, — вступился Фризиус, деликатно отстраняя де ла Гарди от его противника, — почтеннейший майор наш не допускает и мысли, чтобы царь Петр мог быть нам когда-либо опасен.

— И я вполне разделяю его взгляд! — авторитетно сказал комендант. — Вспомните только, господин маркиз, погром русских два года назад под Нарвой. Нас, шведов, было с небольшим восемь тысяч человек, и эти восемь тысяч захватили в плен, со всем лагерем и артиллерией, армию в десять раз сильнейшую — в восемьдесят тысяч. Правда, армию скифов, но предводительствуемую храбрыми иностранными офицерами и притом, заметьте, в укрепленном лагере! Да это такое мировое событие, такой героический подвиг, память о котором будет жить еще долго после того, как от нас с вами и праха не останется! И нам ли, шведам, опасаться после этого чего-нибудь от них?

Пренебрежение, с которым Опалев отзывался об армии „скифов“, а еще более его глубоко презрительный, вызывающий тон не могли не задеть за живое молодого „скифа“.

— Ваши сведения, господин комендант, кажется, не совсем точны, — возразил он, и дрогнувший голос его показал, как близко он принимает вопрос к сердцу. — От посла нашего Санглиера мне достоверно известно, что русских под Нарвою было всего тридцать пять тысяч. А что до иностранных офицеров, то они-то, может быть, более всего и способствовали поражению русских.

— Как так?

— Да так, что войско этим иноземцам не доверяло, и когда вы, шведы, совершенно неожиданно зашли с тыла, солдаты сочли это делом измены своих офицеров и смешались, не зная, кого слушать, что делать. Самого же царя в это время, на беду, не было в лагере: за день перед тем он отбыл в Новгород — распорядиться военными снарядами и съестными припасами, в которых чувствовался уже недостаток, а король ваш Карл и воспользовался этим моментом…

— Как истинный великий полководец! — подхватил Опалев. — Чтобы отрезать русским отступление, он разрушил мост, напал на них врасплох, изрубил двадцать тысяч, а остальных, обезумевших от страха, заставил сдаться.

— С вашей военной точки зрения это, может быть, и замечательный подвиг. Но простите, если я, приватный человек, сужу несколько иначе: имей я дело с врагом, я дрался бы с ним честно лицом к лицу, а не подкрадывался бы к нему исподтишка, как какая-нибудь кошка…

По молодости лет и под влиянием горячительных напитков Спафариев невольно увлекся порывом патриотизма и выразился гораздо резче, чем позволяло благоразумие. Кругом между шведскими офицерами поднялся ропот, а майор де ла Гарди прорвался вперед и заревел на весь дом:

— Мальчишка! Это про нашего короля-то? Тут и молодой враг его вспыхнул, как порох:

— Вы забываетесь, господин майор, и дадите мне сатисфакцию!

Чрезмерная горячность раздражительного старика-майора готова была испортить все прекрасно налаженное дело: „царский шпион“ почти что совсем уже сбросил с себя маску, а тут вдруг все сводилось на личные счеты.

— Полноте, господа! — выступил миротворцем Фри-зиус, удерживая за руку маркиза, тогда как фон Конов, по знаку его, не без усилия отвел вон де ла Гарди. — Всякий вопрос только тогда может быть разрешен правильно, когда к нему обе стороны относятся sine ira et studio, без гнева и пристрастия. Вы, господин маркиз, как будто не одобряете нападения с тыла? Но неужели, скажите, с диким зверем могут быть общепринятые правила вежливости? А варварское государство тот же дикий зверь: если вы вздумаете нападать на него честно и прямо, то оно от всякого вашего удара будет только все более свирепствовать и в ярости своей наконец может действительно нанести вам смертельную рану…

— Так вы, стало быть, все-таки не отвергаете, что царь Петр может вас и смертельно ранить? — подхватил Иван Петрович с сверкающими глазами. — Не даром он признает вас, шведов, своими учителями в военном деле. „Шведы не раз еще побьют нас, — говорил он, — но в конце концов и мы научимся бить их“.

Две фрёкен, тетушка и племянница, до этого времени, как лица без речей, не смели вмешиваться в горячие препирательства мужчин. Теперь младшая что-то умоляюще шепнула старшей и та приблизилась к молодому французу.

— Вы, господин маркиз, кажется, играете на клавесине. Не сыграете ли вы нам чего-нибудь?

„Что они всё трусят за меня? — пронеслось у него в разгоряченном мозгу. — Не считают ли они и меня за труса? Так вот же нарочно докажу им…“

Он молча поклонился и присел за клавесин. Горница огласилась звуками триумфального военного марша. Офицеры, наэлектризованные воинственными звуками, столпились вокруг музыканта. Но торжественный марш незаметно перешел в заунывный, простой, но хватающий за душу мотив.

Если Иван Петрович, садясь за инструмент, и располагал вначале, быть может, ограничиться игрою русской песни, то по своей неудержимой натуре не мог уже остановиться на полпути и сперва тихонько, а потом все громче стал подпевать, отчетливо выговаривая и самые слова песни. То была стародавняя „Лучинушка“, которую присутствующие шведы имели полную возможность слышать иногда и от ниеншанцских русских простолюдинов.

— Да ведь это национальная песня русских?

— И как он чисто выговаривает! Без всякого акцента! — шепотом толковали меж собою слушатели-шведы.

Коммерции советник и будущий тесть его многозначительно только перемигнулись: попался-де молодчик! А фрёкен Хильда как стояла около своей менее догадливой тетушки, так и замерла на месте со сложенными руками.

Глава двенадцатая

— Вот он! — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа.

Гоголь
Бальзаминова.

Как же это можно живого человека собаками травить?

Бальзаминов.

Как можно? Что вы, маменька! Разве они знают учтивость?

Островский
В эту-то критическую минуту из открытых окон сквозь легкое плесканье мелкого осеннего дождя, под такт задушевной песни раздались звучные трели канарейки. Все присутствующие озадаченно насторожились, а фрёкен Хильда на цыпочках подошла к висевшей над одним окошком клетке с канарейкой: как это кенар ее умудрился вдруг так удачно вторить?

— А это Люсьен, камердинер маркиза, — объяснил ей вполголоса с усмешкой фон Конов, и когда за последней замирающей нотой песни все кругом забили в ладоши, он наклонился из окошка через горшки с цветами и крикнул вниз во двор: — Люсьен, пожалуйте-ка сюда!

Затем, обратясь к хозяину и двум хозяйкам, он сказал похвальное слово артисту-самоучке, который несомненно мог бы немало также посодействовать развлечению общества. Но еще до прихода ожидаемого артиста общее внимание было отвлечено новым явлением.

На яркий свет зажженных в горнице канделябров, а может быть, и просто, чтобы укрыться от усилившегося на дворе дождя, в одно из окон внезапно впорхнул молодой воробышек. Тотчас, однако, заметив свою оплошность, он заметался как угорелый, с жалобным писком летая взад и вперед под низким потолком и с налета ударяясь то в одну стену, то в другую.

Фрёкен Хильда забыла на минуту даже свои страхи за молодого маркиза перед очевидной смертельной опасностью, грозившей теперь бедной птичке.

— Она убьется! Ловите ее, господа, ловите! — кричала растерявшаяся девочка, и все молодое офицерство с Ливеном во главе бросилось исполнять волю комендантской дочки.

Воробышек, понятно, еще сильнее оробел и, прихлопнутый на лету чьей-то чересчур усердной рукой, упал прямо к ногам Спафариева. Тот поднял с пола трепещущую птичку и подал ее фрёкен Хильде:

— Получите, мадемуазель.

— Да она уже чуть дышит! — говорила девочка с самой искренней жалостью стараясь собственным дыханием вдохнуть в птичку жизнь.

— Общая судьба ветреной молодежи, — с ударением заметил тут комендант. — Зачем не спросясь влетела в западню? Но разница между ветреной птичкой и ветреным молодым человеком та, что этакую глупенькую птичку будут кормить, холить, чтобы выпустить потом на волю, с человека же, как с разумного существа, взыщут по всей строгости законов.

Ветреник наш не мог уже сомневаться, что он очутился в западне, из которой нет ему выхода.

— Я, простите, не совсем понимаю, к чему вы речь ведете, господин комендант, — бодрясь еще, говорил он, невольно, однако, ища глазами своего личарду, который между тем появился в дверях.

— А вот камердинер ваш все сейчас разъяснит, — сухо отвечал Опалев и повернулся в Лукашке: — Подойди-ка сюда, любезный.

Смышленый калмык уже по строго-начальчиниче-скому тону хозяина не мог не смекнуть, что дело что-то неладно. Он окинул горницу быстрым взглядом. Дверей там было всего двое: одни вели в прихожую за его спиной, где, кроме вестового, торчали под ружьем трое часовых, другие — во внутренние покои, откуда выбраться на свободу, очевидно, нельзя было и думать. Но в горнице было еще три окна, небольших, правда, и заставленных вдобавок цветами, но все открытых настежь.

— Ну, что же? Подойди! — властно повторил комендант, указывая пальцем место на полу в двух шагах перед собою.

Лукашка повиновался и двинулся вперед на указанное место.

— Где ты, скажи, был до сих пор?

— Где-с? Да тут же на лестнице: ждал вот господина маркиза.

— Только?

— Н-нет… Прогулялся перед тем и по двору.

— А может быть, и по валу?

«Часовой, знать, подглядел и донес, — сообразил калмык. — Стало, запираться все равно ни к чему не поведет».

— Да, и по валу, — отвечал он.

— И что же делал там?

— Да посидел, поглядел на Неву…

— О! Он у меня ведь и поэт! — с развязным смехом вмешался Иван Петрович. — Мечтатель и поэт! Верно, сочинял опять стишки.

— И записывал тут же в записную книжку? — досказал Опалев. — Покажи-ка их сюда, любезный.

— Стихи мои так плохи, что показать их вашей милости я никак не посмел бы… — с притворной скромностью отвечал Лукашка, шаг за шагом отступая в сторону ближайшего окошка.

— Вздор! — выпалил теперь майор де ла Гарди, которого до этого времени удерживала от вмешательства в допрос субординация перед начальником. — Он просто снимал план цитадели. Обыскать негодяя!

Роковое слово «план» был произнесено; никакие дальнейшие увертки ни к чему бы уже не послужили. Оставалось одно: прибегнуть к своему спасительному искусству — подражать всевозможным животным. Моментально оскалив до ушей свои длинные, белые зубы, дико поводя кругом белками глаз и скрючив пальцы рук наподобие звериных когтей, Лукашка с таким угрожающим, поистине медвежьим рычанием ринулся на скучившихся кругом офицеров, что те под первым безотчетным впечатлением, как перед рассвирепевшим зверем, отстранились и дали калмыку дорогу. Вслед затем все они схватились, конечно, за сабли, но одурачившего их двуногого медведя в горнице уже не было: сбросив с подоконника на двор цветочные горшки, он с ловкостью акробата сам выпрыгнул туда же.

Поднялся невообразимый переполох. Среди криков: «Держи его! Держи!» — офицеры кинулись к окнам. Однако у одного только фенрика Ливена достало духу повторить salto mortale калмыка из второго этажа с трехсаженной высоты. Но так как окно было, как сказано, довольно невелико, то долговязый юноша хватился сперва лбом о верхнюю перекладину, потом не знал, как управиться со своими длинными ногами, пока чья-то дружеская рука сзади не придала ему смелости совершить отчаянный прыжок. Вслед затем стоявшие наверху у окон услышали снизу громкое «ох!». На вопрос, что с ним, бедняга простонал, что нога-де подвернулась, жилу, кажется, вытянул.

Тем временем де ла Гарди и Фризиус, опасаясь, чтобы господин, подобно камердинеру, как-нибудь не улизнул, схватили было с двух сторон за руки Ивана Петровича. Но тот стряхнул обоих с себя со словами: «Не уйду, не беспокойтесь» — и, покорясь судьбе, присел опять на свой стул у клавесина, положив ногу на ногу.

Комендант, убедясь в миролюбивом настроении изобличенного врага, счел первым долгом распорядиться поимкой его слуги и, подозвав к себе одного из адъютантов, отдал ему несколько коротких приказаний.

— Да собак с цепи спустите! — крикнул он вслед уходящему.

— Бога ради, папа! Ведь они же у нас презлые, они его растерзают! — услышал он за собою трепетный голос дочери.

— А! И ты еще здесь? И ты, сестра, тоже? Ну, милые, тут вам теперь совсем не место.

Сказано это было так холодно и повелительно, что ни та, ни другая не осмелились прекословить. Но на пороге, куда он последовал за ними, чтобы притворить дверь, фрёкен Хильда шепотом сделала еще вопрос:

— А что же будет с ними?

— Завтра узнаешь! — был ответ.

— Папа, дорогой вы мой! Не будьте слишком безжалостны…

— Да, братец… — решилась вставить со своей стороны фрёкен Хульда, у которой, как и у племянницы, на глазах выступили слезы.

— Опять эта сырость! — морщась, сказал комендант. — Не мешайтесь, пожалуйста, не в ваше дело. Марш! Ну, скоро ли?

А со двора между тем среди плеска дождя доносился уже шум и гам подлинной травли: беготня и перекликающиеся голоса часовых; выстрел, другой и третий, собачий визг и лай…

— Фонарь сюда! — можно было расслышать голос фенрика Ливена. — Так и есть: кровь! Стало быть, он ранен!

— Слышите: кровь! ранен! — говорили меж собой толпившиеся у окон товарищи Ливена, которым не только из-за густой темноты, но еще более из-за высокого частокола не могло быть видно, как внизу вала раненый калмык, шагнув уже в лодку, должен был отбиваться веслом от налетевших на него свирепых волкодавов.

— Ему уже не уйти, — уверенно сказал хозяин, возвращаясь к сидевшему еще у клавесина гостю. — Теперь, милостивый государь, ваша очередь. Вы, я вижу, рассудительнее своего слуги и потому, разумеется, не станете попусту запираться. Признайетесь-ка прямо: вы — русский?

Глава тринадцатая

Шейлок.

Тот мяса фунт, которого теперь

Я требую, мне очень много стоит;

Он мой, и я хочу иметь его.

Шекспир
И, словом, так была юстиция строга,

Что кто кого смога, так тот того в рога.

Фонвизин
Прямой вопрос требовал и прямого ответа. Что пользы, в самом деле, было бы еще отпираться? Бегство калмыка было слишком явною уликой; а сейчас вот Лукашка будет, конечно, и схвачен, при нем найдут план цитадели — ну, и конец.

— Да, я — русский, — просто отвечал Иван Петрович, не выказывая ни особенного испуга, ни замешательства.

— Ага! Кто был прав? — торжествуя, воскликнул майор де ла Гарди. — Я всегда говорил, что он подослан русским царем, что он шпион…

С видом человека, не знающего за собою умышленной вины, наш русский гордо приподнялся с места и обвел обступивших его шведских офицеров открытым взором.

— Я верный слуга моего царя, но не шпион, — сказал он. — И если вам только угодно будет выслушать меня…

— Audiatur et altera pas, совершенно верно, надо выслушать и противную сторону, — вставил коммерции советник Фризиус, важно кивнув головою.

— Вздор! Галиматья! — буркнул де ла Гарди. — Какие с ними еще церемонии? Довольно гвоздя и петли!

— Если они точно заслужили такой крупной кары, то, вероятно, ее и не избегнут. Но festina lente: тише едешь, дальше будешь…

— Простите, уважаемый друг мой, — с сухой вежливостью заметил комендант, — в военное время ваши гражданские максимы не применимы. Военный суд — скорый и строгий, но без суда мы все же никого не предаем смертной казни.

— Вздор! Я требую смертной казни и настою на своем, sapperlot! — перекричал его опять горячий старик майор.

— Майор де ла Гарди! Прошу вас взвешивать ваши выражения, — не повышая тона, но с начальнической осанкой прервал протестующего Опалев. — Как вот господин коммерции советник, так точно и вы в настоящем случае не более, как приватный человек, и никакого решающего голоса не имеете.

Коммерции советник, привыкший, чтобы изрекаемые им «максимы» принимались во всем Ниеншанце «на вес золота», как непреложные истины, был, казалось, несколько оскорблен тем резким, чисто солдатским обращением, которое допустил себе и в отношении его, Фризиуса, будущий тесть его. Он нахмурился, но, не возразив уже со своей стороны ни слова, взял с края печки свою шляпу и, молчаливо отдав всем присутствующим короткий общий поклон, с высоко поднятою головою, не спеша удалился из горницы.

Не то старик де ла Гарди: из-под пушистых бровей его сверкнули молнии, губы его судорожно искривились и на углах их показалась пена.

— Как? Я — приватный человек? — зарычал он вызывающе, со сжатыми кулаками подступая к коменданту. — Я, сударь мой, по воле короля, обязан теперь подчиняться вам, правда, но на деле я такой же примерный боевой солдат, как и вы…

— Были таким же, а может быть, еще примерней, — с той же сдержанностью отвечал Опалев, — но с тех пор, как вы в резерве…

— В резерве! А вы небось и рады? Сели непрощенно на чужое место…

Жилы на висках коменданта заметно налились, ноздри его раздулись и задрожали. Но самообладание ни на минуту его не покидало.

— Будет, господин майор де ла Гарди! — коротко оборвал он спор. — В уважение к вашим сединам и к вашим прежним заслугам я не желаю придавать особенного значения необдуманным словам, которые, очевидно, вырвались у вас сгоряча. И впредь, будьте уверены, я буду очень рад видеть вас у себя в доме в числе самых почетных гостей, но теперь все эти господа офицеры уже не гости мои, а члены военного совета, заседание которого должно сейчас открыться, вы же — офицер неактивный и не призваны подавать вместе с ними голос, поэтому я вынужден просить вас на время оставить залу заседания…

— То есть вы просто гоните меня из своего дома? — подхватил де ла Гарди, задыхаясь от негодования. — Покорнейше благодарю вас, господин комендант! Я отрясаю прах от ног моих.

Притопнув ногами, чтобы «отрясти прах», он заковылял к выходу, с силой распахнул дверь да так и оставил ее открытой настежь. Вследствие этого можно было ясно расслышать его тяжелое громыхание вниз по деревянным ступеням лестницы, вслед затем раздраженный голос его донесся уже со двора: расходившийся старик отчаянно пушил и там кого-то.

Причина его нового гнева тотчас разъяснилась. Влетевший в горницу адъютант впопыхах доложил, что хотя беглец, судя по кровяным следам, серьезно ранен и собаки также его несколько задержали, но ему все-таки удалось отбиться от них и укатить в комендантской лодке; а так как под рукой на беду никакой другой лодки не оказалось, то он, адъютант, распорядился откомандировать фенрика Ливена к городскому мосту с баркасом майора де ла Гарди, но тут-де вмешался сам де ла Гарди и наотрез объявил, что баркаса своего никому не уступит.

— Так бегите же в казарму, — прервал докладчика комендант, — возьмите с собою полроты солдат и на всех лодках, какие только найдутся на перевозе, пускайтесь в погоню. Да не забудьте, кстати, захватить факелы…

— Дождь, господин комендант, льет как из ведра: всякий факел затушит.

— Ну, уж как там быть — ваше дело! В ожидании же, господа, чтоб не терять времени даром, мы можем приступить и к следствию, — обратился комендант строго деловым тоном к присутствующим офицерам. — Прошу сесть, а вам, mein Herr, — не знаю, как теперь и величать вас, — не угодно ли стать вон там, по ту сторону стола.

По молчаливому знаку начальника, младшими офицерами в мгновение ока были убраны со стола бовля и стаканы, а на место их перед начальником очутились чернильница, гусиное перо, пара карандашей и пачка чистой бумаги.

Ивану Петровичу ничего не оставалось, как подчиниться обстоятельствам.

— Le vin est tire, il faut le boire! (Вино налито, надо его выпить!) — улыбнулся он, пожимая плечами и становясь на указанное место. Но улыбки у него как-то не вышло, очень уж формальна была вся обстановка; все эти недавние еще приятели его, офицеры, сидели теперь перед ним насупясь и избегая поднять на него взор: с этой минуты он был для них только подсудимым, с которым они не могли иметь уже никаких общечеловеческих отношений.

Один только добрейший фон Конов как будто сохранил к нему еще прежнее расположение, потому что, взглянув на него с грустным участием, спросил председательствующего: не дозволит ли тот ему еще до начала следствия сделать одно общее замечание, которое…

Но начальник остановил его на полуфразе:

— После допроса, господин майор, вам, наравне с другими, в порядке старшинства, будет предоставлено высказать все, что вы признаете нужным.

— После допроса? Слушаюсь, как прикажете. Раздав по листу и по карандашу двум сидевшим по сторонам его старшим офицерам, Опалев обмакнул в чернильницу перо и обратился к подсудимому с обычными вопросами:

— Ваше имя и фамилия?

— Иван Спафариев, — был ответ.

— Как?

— Спафариев.

— Гм… Оригинальная фамилия!

— Вполне оригинальная, господин комендант, потому что предки мои еще в шестом колене носили ее с гордостью.

— Хорошо… Национальность?

— О ней я только что имел честь вам докладывать: я — коренной русский.

— Ваша вера?

— Православная.

— Звание?

— Столбовой дворянин и калужский помещик.

— Занятие?

— М-да… Будь я у себя дома, в деревне, я не затруднился бы очертить вам мой образ жизни: номинальное высшее наблюдение над тем, как меня обкрадывает мошенник приказчик да с утра до вечера усиленная забота об услаждении своей грешной утробы.

— Я не шучу, mein Herr!

— И я, Herr Kommandant, не думаю шутить. Русская натура — широкая, и если русский барин, как я, вдобавок зажиточный, так дом его — полная чаша, никогда не оскудевающая ни для добрых друзей, ни для всяких приживальцев и нищей братии. Само собою разумеется, что, кроме еды и питься, есть у нас и другие интересы, как-то: псовая охота, и сам я — страстный охотник…

— Вы уклоняетесь в сторону от вопроса, — нетерпеливо перебил его комендант. — Прибыли-то вы ведь не из России, а из Любека?

— Точно так, попал же я туда, как потом и сюда, на Неву, вот какими судьбами.

И в кратких словах, без всякой уже утайки герой наш поведал о своей посылке царем в Тулон и Брест, о своей встрече на обратном пути с подлинным маркизом Ламбалем, об обмене с ним паспортов по недосмотру немецкой полиции и о вызванном этим случайным обстоятельством, легкомысленном, пожалуй, решении своем завернуть на Неву ради охоты на лосей. Умолчал он только об одном: что камердинер его на свой страх взялся добыть для царя план ниен-шанцской цитадели. Но на этот счет он, Иван Петрович, как непричастный к замыслу Лукашки, мысленно «умывал руки».

Исповедь его дышала такой искренностью и правдивостью, что трудно было не придавать ей веры. По крайней мере большинство его судей глядели на него уже заметно благосклонней. Председатель, однако, не был так доверчив и выразил подсудимому сомнение, чтобы человек в здравом уме и памяти из-за какого-то лося мог рисковать головою.

Спафариев в ответ развел руками:

— А вот подите ж! Я и сам теперь ясно вижу, что сотворил превеликую глупость, но на иную глупость, именно потому, что она очень уж велика, употребляешь тем более ума, а особенное преимущество человека перед другими тварями, как известно, в том ведь, что он творит свои глупости сознательно.

— Так что вы, mein Herr, действовали совершенно сознательно?

— Совершенно, все равно как пьяница, которого один внутренний голос уговаривает: «Экая ты, братец, дрянь! Брось пить!» — а другой подзадоривает: «Не давай бранить себя, назло вот пей!» Точно так и я сам себя подхлестывал на всякие сумасбродства, ну, и несу теперь, понятно, полную ответственность.

— Не можете ли вы привести еще чего-нибудь в свое оправдание?

— Разве то, что сама судьба меня уже жестоко покарала, не дав мне даже поохотиться на лосей, из-за которых-то, собственно, я и совершил весь этот далекий вояж с морской болезнью в придачу. Лося майора де ла Гарди я не беру в расчет, потому что трофей мой вы мне ведь не уступите?

— Об этом не может быть и речи. Не угодно ли вам теперь, mein Herr, выворотить карманы?

— С удовольствием.

Но там, кроме паспорта на имя маркиза Ламбаля, оказались только самые невинные вещи: полный кошелек денег, пара носовых платков: один — для употребления, другой — про запас, черепаховый гребешок с инкрустацией и флакончик с духами.

— А оружие при вас никакого не имеется? — спросил комендант.

— Нет… Ах, впрочем, виноват, есть.

И из особого внутреннего кармана появился известный уже читателям кинжал.

— Больше ничего?

— Прикажите кому-нибудь из господ офицеров обыскать меня, если не верите!

Возвратив владельцу туалетные принадлежности, Опалев остальные предметы отложил в сторону со словами:

— В свое время получите обратно.

Затем по-шведски заметил другим судьям, что объяснение подсудимого будто у него не было никакой иной цели, как поохотиться на лосей, крайне невероятно.

— Вполне разделял бы ваш взгляд, — возразил фон Конов, — если бы мы имели дело со шведом, а не со славянином.

— А в чем же разница, господин майор? Субъект этот, как бы то ни было, европейски образован, пробыл три года за границей.

— Так, но натуры славянской, первобытной, стихийной и Европа не переделает, ей, как ветру поднебесному, нет ни удержу, ни запрету. Взгляните сами на этого простодушного юношу, этого взрослого младенца: ну способен ли он быть шпионом? А главное: ужели, скажите, царь Петр выбрал бы младенца на столь ответственное дело?

— Гм… Последнее замечание ваше довольно убедительно. Ну, а если у камердинера его все же окажется план цитадели?

Фон Конов, видимо, смутился: ему теперь только ударило в голову, что сам же он ведь показывал Люсьену старый план цитадели, нарочно разъяснял еще его ему и оставил потом некоторое время в руках лукавца.

— Если бы даже оказался, — пробормотал он, — то с господина едва ли можно взыскивать за самовольство слуги… А! Майор де ла Гарди!

Все присутствующие с удивлением обернулись к выходной двери, в которой, в самом деле, показался снова старик-майор.

От бега и быстрого восхождения по лестнице он был краснее кумача и так запыхался, что в начале не мог произнести ни слова.

Приложив к волнующейся груди руку, он, как был, в мокром плаще своем, опустился в услужливо пододвинутое ему одним из младших офицеров кресло. Но вечно омраченные черты брюзгливого человеконенавистника положительно сияли, словно он помолодел на двадцать лет.

— Вы говорили вот, что я — человек невоенный… — пропыхтел он наконец с расстановкой, обводя окружающих победоносным взором, — а покамест вы сами тут сидите этак сложа руки… я нагнал злодея…

И, переведя дух, он отрывисто начал рассказывать, как, выехав на своем баркасе из Охты на Неву и увидев на том берегу костры русских смолокуров, мигом смекнул, что беглец искал спасения у своих сородичей. Так оно и вышло.

— А те не пытались его упрятать? — спросил Опалев.

— Не поспели: только его кучкой обступили, как я был уже тут.

— А он не очень сопротивлялся?

— Не до того ему было: он сильно ранен и лежал на земле без памяти, с забинтованной ногой, — сам, видно, дорогой оторвал себе рукав рубахи да забинтовал, только крови не унял.

— Но он жив?

— Еще дышит, но о сю пору не очувствовался. Волкодавы ваши его тоже порядком, кажись, потрепали: вся ливрея на нем изодрана.

— Надо сейчас обыскать его!

— Сделано. Мы обшарили его до ниточки.

— И что же?

— Да ничего!

— Никакого плана?

— Ничего, говорю вам. Верно, по пути в воду бросил, чтобы не было улики.

— Либо никакого плана и не было, — вставил фон Конов.

— Ну, нет, извините, — уверенно возразил комендант. — Показанием часового обстоятельство это вполне установлено. И зачем бы негодяй этот спасался от нас, если бы не знал за собою тяжкой вины? Итак, мне кажется, мы можем не медля постановить наш приговор, чтобы в двадцать четыре часа военное правосудие было удовлетворено.

— И мне, господин комендант, как наиболее содействовавшему поимке преступника, хоть и неактивному офицеру, вы не откажете теперь, надеюсь, если не участвовать в решении суда, то присутствовать при судоговорении? — не без самодовольной колкости спросил де ла Гарди.

Опалев преклонил голову.

— Услуга, которую вы оказали нам в этом деле, майор де ла Гарди, так велика, что ваша просьба должна быть уважена, при условии, конечно, что вы не будете высказывать вашего личного мнения, пока сам суд не сочтет полезным прибегнуть к вашей опытности. Итак, господа…

— Виноват, господин полковник, если я позволю себе еще раз прервать вас, — заявил фон Конов. — Допрос ведь окончен?

— Одного подсудимого — да.

— А другой, пока несколько не оправится, очевидно, не может быть допрошен. Стало быть, все, что можно было пока дознать, нами дознано. Но достаточно ли собранных улик, чтобы, по долгу совести, произнести справедливый приговор? В чем все наши улики? В том, что этот молодой человек возомнил себя новым Икаром, приделал себе так же восковые крылья и полетел за море, но так же, как древний Икар, слишком близко подлетел к солнцу, опалил себе крылья и кувырком упал в море. Ужели же мы навесим еще бедняге камень на шею!

— Камень или петлю — обязательно! — подхватил с азартом де ла Гарди, который не мог дождаться конца аллегорической речи фон Конова.

— Простите, господин майор, — остановил его председатель. — Вы желали только присутствовать при судоговорении… Нет, нет, не уходите! Сидите, сделайте милость. Только сдерживайте немного ваш темперамент. Так что же нам делать, по-вашему? — обратился он к великодушному защитнику русских.

— Мое мнение, — отвечал фон Конов, — осмотреть прежде всего вещиобоих подсудимых, хотя между ними, вперед ручаюсь, ничего подозрительного не найдется.

— Лучше не ручайтесь, — сказал Опалев, нетерпеливо барабаня по столу пальцами. — А далее что же?

— Далее следовало бы все-таки выждать, пока очнется и будет в состоянии дать показания камердинер господина маркиза…

— Самозванного, да. Вы, майор фон Конов, раз приютив у себя этого самозванца, считаете уже вашим священным долгом отстаивать его во что бы то ни стало. Это делает честь вашему сердцу, но в данном случае каждый из нас должен быть не столько сердобольным человеком, сколько примерным солдатом, а солдат, подобно стали своего штыка, своей сабли, должен быть тверд и непреклонен телом и духом.

— И разить сплеча, без разбора и правых, и виноватых — благо подвернулись?

— Вы забываетесь, майор фон Конов! — вспыхнул председатель.

— Прошу извинить меня, господин комендант. Но и над солдатом есть высший — Божий суд. А в столь темном деле, как настоящее, где от случайного большинства голосов pro или contra зависит жизнь и смерть двух ближних, по всей видимости вовсе не злонамеренных, а просто легкомысленных, — я полагаю, не может быть теперь же постановлен по совести правильный приговор.

— Так что же нам делать, по-вашему, с подсудимыми?

— Я предложил бы, впредь до собрания более весомых улик, обоих взять под арест, а все обстоятельства дела препроводить в Стокгольм на уважение верховного военного совета.

Предложение фон Конова вызвало между его товарищами оживленные прения, но в конце концов оно восторжествовало с той модификацией, что ради большей верности вместо простого ареста подсудимые должны были быть заключены в казематы цитадели. Для своего гостя, впрочем, фон Конову удалось выговорить одно облегчение: чтобы его не заковали в железо.

Происходили прения, разумеется, на шведском языке, и поэтому Иван Петрович, стоявший по-прежнему перед своими судьями по ту сторону стола, оставался в неизвестности относительно своей участи, пока председатель неизменно учтиво, но сухо не объявил ему о решении суда.

— Обещаетесь ли вы, mein Herr, — прибавил он, — честным словом дворянина — не делать никаких попыток к побегу?

— А если нет? — вскинулся Спафариев.

— Тогда не взыщите, придется надеть на вас наручники, приковать вас к стене.

— Но я — дворянин!

— Вот потому-то вам и предлагается такая льгота. «Сила солому ломит», — вздохнул про себя Иван

Петрович и, скрепя сердце, дал требуемое «слово дворянина».

— Суд удовлетворяется вашим словом, — сказал Опалев. — На всякий случай, однако, предваряю вас, что выбраться из наших казематов немыслимо, так как, кроме тюремного сторожа, который будет приносить вам пищу, при казематах установлен постоянный усиленный караул. За сим, господа, объявляю заседание закрытым.

Сам комендант, по-видимому, был доволен сентенцией суда, которой с него лично слагалась дальнейшая ответственность по этому, как выразился фон Конов, «темному делу». Один только де ла Гарди, потерпевший столько от русских «шпионов» и приложивший столько стараний к поимке одного из них, был разочарован и ушел, ни с кем не простясь, брюзжа и кляня весь свет.

А куда же, спросят читатели, делась главная улика — самодельный план калмыка?

Он был в сохранности. Когда Лукашка, истекая кровью, причалил у Смоляной пристани, из последних сил дополз до ближайшего костра русских смолокуров и начал Христом Богом умолять их куда ни есть его припрятать, те, запуганные недавней нещадной расправой шведов с одним из их земляков, подозревавшимся в измене, стали гнать его вон:

— Уходи, милый человек, уходи с Богом, проваливай!

— Да куда же ему уйти, братцы? Нешто он может идти? Совсем его, вишь, горемычного, размочалило! — вступился старый смолокур, седенький старичок, наклонясь над распростертым на земле калмыком. — Ахти! Да ведь он совсем, поди, кончается.

— Смерть моя пришла… — прошептал Лукашка, у которого в ушах уже зазвенело, в глазах круги пошли, и, ослабевшею рукою кое-как достав из-за пазухи свой план, он сунул его старику. — А вот, дедушка… спрячь, спрячь…

— Отдать кому, что ли?

— Да… царю… Петру…

Тут нагрянул майор де ла Гарди; но план был уже за пазухой старика-смолокура. Оттого-то у беглеца при обыске никаких улик и не отыскалось.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая

Не дождаться мне, видно, свободы,

А тюремные дни будто годы;

И окно высоко над землей,

А у двери стоит часовой.

Умереть бы уж мне в этой клетке,

Кабы не было милой соседки.

Лермонтов
Хотел ли полковник Опалев оказать своему родовитому арестанту последнюю формальную любезность или же просто желал лично убедиться, что стены и затворы каземата достаточно надежны, но он собственною персоной проводил Спафариева до места его заточения.

Впереди шел тюремный сторож с фонарем и связкою ключей, за сторожем — Иван Петрович, за Иваном Петровичем — комендант, а за комендантом — трое конвойных с заряженными, конечно, «фузеями». Когда они таким образом спустились во подполье цитадели и массивная железная дверь, тяжело ухая, раскрылась перед нашим арестантом, из мрака подземной кельи пахнуло на него такой подвальной затхлостью, таким могильным холодом, что он невольно содрогнулся, отшатнулся.

— Ну, что же? Прошу, — сухо сказал комендант с пригласительным жестом. — У нас, не взыщите, не парижский отель с номерами в разную цену: всем заключенным одна цена, один почет. А вот и ваша постель.

При слабом мерцающем свете фонаря Спафариев разглядел в стороне, у кирпичной стены, на земляном полу сноп свежей соломы и брошенный на него старый арестантский халат. Изнеженного европейским комфортом молодого человека невольно покоробило.

— Но как же лечь так?.. — пробормотал он. — У меня нет с собой даже нужнейшего из моего ночного гардероба, из туалетных вещей…

— Туалета вам ни для кого здесь не придется делать.

— Но это мое дело!

— Ваше, но вещи арестантов у нас выдаются им не ранее как по предварительном осмотре и с разрешения подлежащей судебной власти.

— Уж не ждать ли мне разрешения из Стокгольма? Опалев пожал плечами.

— Что касается всех вообще пожитков ваших — да. Относительно же туалетных принадлежностей я, пожалуй, могу еще возбудить вопрос у нас в военном совете, хотя не обещаю вам успеха. Впрочем, — прибавил он в виде утешения, — у нас они несомненно будут сохраннее, чем здесь: не испортятся, по крайней мере, от сырости.

— Ничего мне от вас не нужно! — буркнул Иван Петрович с юношеским упрямством и задором.

— Ничего? И прекрасно: хлопотать меньше. Белья смену, впрочем, получите. А за сим — доброй ночи.

И свет фонаря погас, железная дверь стукнула, ключ в ржавом замке дважды хрустнул, и мерные шаги коменданта и конвойных удалились.

«Доброй ночи!» Да, ночь охватила его, глубокая, безрассветная: ни зги не видать, дышать нечем… «Как есть, заживо погребен. Со святыми упокой! Правду сказал комендант: здесь, в этом сыром каменном гробу, хоть какая вещь испортится, сгноится — и человек тоже! Ведь еще август месяц, а что будет здесь в октябре, в ноябре, в крещенские морозы? Обратишься в ледяной столб… Нечего сказать, перспектива!.. Но не вечно же стоять этак на ногах; хоть бы сном забыться…»

Расставив вперед руки, чтобы не наткнуться на стену, Иван Петрович шаг за шагом направился к тому месту, где было указано ему давеча ложе. Вот оно… Брезгливо отбросив в сторону арестантский халат, которым невесть кто уже прикрывался, он рассыпал сноп соломы по земляному полу так, чтобы лежать хоть было сухо, вместо одеяла постлал сверху свой дорожный плащ, а вместо подушки — свой запасной носовой платок.

«Ну, а насчет гардероба какую диспозицию учинить? Есть же тут какая-нибудь мебель».

Ощупью вдоль стены он двинулся на разведку и, точно, нащупал небольшую скамью и рядом стол. Сложив на стол шляпу и парик, а на скамью верхнее платье, он возвратился к своей постели, чтобы наконец растянуться и накрыться плащом. На беду модный, довольно короткий парижский плащ не был приспособлен служить и одеялом. Спафариев подтянул под себя ноги, но прикрыть их как следует ему не удалось, и его понемногу начала пронимать дрожь.

«И зачем было так глупо отказываться наотрез от всего! Кое-что потеплее все бы пригодилось. Ну, да нет так нет, и толковать нечего. Где ж этот противный старый халатишко? Хоть бы ноги-то укутать. Благо темно, не видать этой мерзости».

Приподнявшись на локоть, он стал шарить рукой кругом себя по полу.

«Земля, слизистая земля! Даже досок не подостлали, сквернавцы! Да где же он? Fi!»

Благодаря старенькому, но ватному халату, по телу арестанта вскоре разлилась благотворная теплота.

«И вовсе не так уж дурно! — рассуждал он сам с собою. — Лежать этак на свежей соломе ничем не хуже, пожалуй, чем на перине, в известном отношении даже аппетитней: никто раньше не лежал, прямо с поля. В деревне, помнится, еще мальчуганом тоже этак валялся, бывало, на скирдах соломы, — славные были времена! Правда, что колется и щекотит, но зато так здорово пахнет и заглушает затхлый запах подземелья. Дышать-то холодновато: изо рта, вероятно, пар идет, но, по уверению медиков, в нетопленых горницах спать куда здоровее. И за весь плезир-то этот ни гроша медного, ни даже простого спасиба. Благодетели, да и только! Любопытно знать, однако, чем продовольствовать станут? С голода, понятно, не уморят: и самых отъявленных душегубов-разбойников ведь откармливают до высшей ступени их земного бытия, — как это поется в народной песне?

Исполать тебе, детинушка, крестьянский сын,
Что умел ты воровать, умел ответ держать!
Я за то тебя, детинушка, пожалую
Среди поля хоромами высокими,
Что двумя ли столбами с перекладиною.
Гм, да, не крестьянский я сын — дворянский сын. Ну, а ежели и меня тоже пожалуют такими хоромами? Благодетелей моих на это станет. Бр-р-р! Даже мурашки по спине пробегают. Ну, да что заранее загадывать. Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Поживем — увидим: qui vivra — verra. А теперь возьмем-ка да заснем».

Как видят читатели, герой наш был в некотором роде философом. Он с решительностью повернулся лицом к стене, натянул на себя халат до пояса и отогнал преждевременные мысли о «высшей ступени бытия». Пять минут спустя он спал беззаботным крепким сном юности.

И приснился ему дивный сон: в компании фон Конова и других шведских офицеров, на конях и с гончими переправясь на пароме на Лосиный остров, он из-под носа своих компаньонов бил одного лося за другим — хлоп да хлоп. Фон Конов затрубил ему в медный рог победный туш, остальные же компаньоны с криками «hip-hip-hurra!» подхватили его, победителя, с земли и понесли на плечах своих к высокому, обитому пурпуром королевскому амвону; а там, на золотых тронах, королем и королевной восседали полковник Опалев и дочка его фрёкен Хильда. Король милостиво приветствовал его похвальным словом, а королевна, вся зардевшись от смущения, с прелестной улыбкой наклонилась к нему, чтобы возложить ему на голову свежий венок из дубовых листьев, махровых роз, гиацинтов и тюльпанов.

Так как обязанность будить своего господина лежала всегда на Лукашке, а последнего не было теперь налицо, то Иван Петрович еще долго, быть может, витал бы в области несбыточных сновидений, если бы глухой стук отворяемой железной двери каземата не возвратил его к трезвой действительности.

Было, конечно, давным-давно утро; на дворе, очень может статься, светило опять солнце. Но сквозь маленькую решетчатую отдушину под сводчатым потолком в подземелье пробивалось света ровно настолько, чтобы убедиться в крайней убогости окружающей обстановки: среди голых кирпичных стен известные уже нашему арестанту деревянные, самой топорной работы стол да скамья, на черном земляном полу — собственная его соломенная постель, да над изголовьем — вделанная в стену железная цепь, к которой он, без сомнения, был бы прикован, если бы не дал своего дворянского слова — не бежать. И только!

Впрочем, в данную минуту в камере было еще одно живое существо — вошедший сейчас тюремный сторож, а в руках у него — глиняный кувшин с водою да краюха ржаного хлеба.

— Это что же — мой арестантский паек? — спросил Спафариев — сперва по-русски, потом по-немецки, наконец по-французски.

Флегматичный чухонец недружелюбно, только исподлобья взглянул на вопрошающего и отодвинул на столе в сторону парик и шляпу арестанта, чтобы очистить место для кувшина и хлеба.

— Что же ты, болван неотесанный, воды в рот набрал? Аль не понимаешь простой людской речи?

Тот, словно уже не слыша, повернул обратно к двери.

— Стой! — громовым голосом крикнул ему вслед Иван Петрович, вскакивая на ноги.

Молчаливый финн остановился на пороге и с тем же хмурым видом, вопросительно оглянулся.

— А мыться?

Изображенная при этом операция мытья была настолько наглядная, что тюремщик ткнул пальцем на кувшин с водой.

— А мыло где ж? А полотенце?

Та же картинная мимика; в ответ же ей только отрицательное мотание головой — и дверь уже захлопнулась за молчальником.

«Вот и здравствуйте! Ушел ведь, как будто так и быть следует. Народится же этакое иродово племя! Ну, да и господа-то его хороши: не дать своему брату, образованному европейцу, принять человеческий образ! Хоть бы Лукашку-то ко мне пустили… Ah, mon Dieu! Забыл ведь совсем, что его подстрелили: где-то он, бедняга? Жив ли еще? Злодеи! Скорпионы! Аспиды! Изверги рода человеческого!..»

И, отводя таким манером душу, европеец наш принялся собственноручно придавать своей особе «человеческий образ» с помощью тех скудных средств, которые имелись у него под рукой: умылся без мыла; заместо полотенца обошелся запасным носовым платком; с непривычки довольно неумело расчесал гребешком завитки парика и возложил его на себя; стряхнул пыль, облекся в камзол и кафтан; в заключение опрыскал себе обе ладони из флакончика возможно экономно духами.

Тут только вспомнилось ему, что ни вчера перед сном, ни нынче со сна он не помолился Богу.

«Господи, прости Ты меня!»

Он огляделся в камере на все четыре угла, но напрасно: ни образа, ни распятья. «Безбожники!»

Сняв с себя свой грудной образок и прислонив его у изголовья к стене, он опустился перед ним на колени (не на голый земляной пол, конечно, а на солому) и прочел подряд три-четыре известные ему молитвы, заученный им еще в детстве от богомольной старушки-няни. Давно не молился он так истово, и когда прочел еще вторично «Отче наш», на душе у него заметно полегчало.

«До сего дня Господь хранил меня, грешного; значит, на что-нибудь я ему да годен. Чего же вперед отчаиваться? Шато хоть не шато, а сверху, по крайности, не каплет».

Повеселевшим взором он обвел свою мрачную неприютную келью. На глаза ему попались кувшин с водой и краюха хлеба.

«А вчера-то я себе голову ломал, чем меня угощать станут? — усмехнулся он. — Угощенье, правда, не лукулловское, но по квалите своей самое что ни есть натуральное, завещанное нам от прародителей: хлеб насущный да влага чистая. Что ж, не побрезгаем, заморим червячка».

«Заморив червячка», то есть скушав кусочек черствого хлеба и запив его глотком водицы, он фертом прошелся взад и вперед по своей камере.

«И для променажа места как раз сколько нужно».

Он сделал воздушный пируэт и затянул игривый парижский романсик.

Не допел он, однако, и второго куплета, как в железную дверь снаружи раздался гулкий удар как бы ружейным прикладом.

«Это еще что за новости? В своих четырех стенах и петь не смей? Стучи, mon cher, стучи — самому надоест».

И, заложив в карманы руки, он продолжал свой «променаж», продолжал свою песенку еще громче прежнего.

Но докончить ее ему не пришлось: перед ним вдруг как из-под земли выросли тюремщик и часовой. Первый сердито стал что-то объяснять ему на своем несуразном языке, а второй, в виде иллюстрации, сделал такой угрожающий жест «фузеей», что не могло быть сомнения: грубый мужлан не пулей, так прикладом заставит его замолчать.

— Ну, и ладно! Нельзя, так нельзя. Будем знать. Аудиенция кончена, синьоры! Проваливайте!

Он повелительно указал им на выход и повернулся к ним спиною. Вполголоса потолковав еще меж собой, те вышли. Тогда он возобновил свою прогулку, но уже не запел, а тихонько про себя засвистал: не все ли-де едино? Не других же ведь потешаю, а себя.

Молодой человек бодрился, сам с собою лукавя, и бодрости этой у него хватило ровно до обеденного часа. Тут барский желудок, избалованный обильными и отборными яствами французской кухни, настойчиво заявил свои права. Увы! взамен тонких и замысловатых супов и соусов, майонезов и фаршей, к услугам его имелась все одна и та же прародительская пища: хлеб да вода.

«Неужто ж так-таки больше ничего и не пришлют? Живодеры! Гунсвоты! О-хо-хо!»

Хотя хлеб с утра еще более очерствел и жевать его не представляло уже ни малейшего «плезира», но вскоре от него не осталось ни корочки.

«А на ужин, стало быть, только воздух да вода? И какой воздух: хоть топор повесь! Авантажное супе! Благодарю покорно! Лучше уж идти к Морфею: авось во сне хоть накормит».

Но время сна еще на наступило: Морфей не рассыпал еще своих снотворных зерен, а с подземного коридора доносились, не умолкая, то приближающиеся, то удаляющиеся шаги часового. Равномерно-монотонные, как маятник, они нагоняли неодолимую досаду и скуку. Когда же к ночи они наконец смолкли, на смену им явился жестокий, поистине уже волчий голод, а досада перешла в глухое раздражение.

«Нет, долее терпеть эту пытку сил нет! Во что бы то ни стало надо объясниться с комендантом. Но как дозваться его? Ведь страж этот — пень, чурбан бессловесный. Одно средство — избить его на чем свет стоит. Как донесет по начальству, — хошь не хошь, вспомнят. Тут уж не до политесов и реверансов. A la guerre comme a la guerre». На войне по-военному.

Придя к такому благому решению, Иван Петрович разом успокоился и тут же задремал.

Поутру, разбуженный стуком отворяемой двери, он вскочил с ложа, схватил вместо оружия скамейку и бросился навстречу ничего не чаявшему «пню и бессловесному чурбану». Но руки его сами собой опустились: кроме порционного ломтя хлеба и большого кувшина с водой, тюремщик, оказалось, принес ему еще кринку поменьше, полотенце и мыло. Когда же Спафариев при свете фонаря заглянул в кринку, то увидел там белую, пузыристую жидкость.

— Эге! Молоко, да никак еще парное? Давай-ка, брат, сюда, давай.

И, не отнимая от губ, он выпил духом половину кринки, потом полотенцем обтер губы. Тут случайно на глаза ему попался вышитый край полотенца.

«Чья это метка? Две сплетенные монограммой литеры под дворянской короной „Я“ да „О“. Очевидно: „Hilda Opaleff“. Вот оно что!»

— Фрёкен? — спросил он сторожа, указывая на метку. Тот приложил ко рту палец и издал змеиный шип:

— П-ш-ш-ш!

«Значит, без ведома строжайшего папеньки? Как есть благодетельная сказочная фея!»

Ветреник наш был искренне тронут мягкосердием девочки, не убоявшейся ради него даже гнева родительского, и более знаками, чем словами, постарался внушить тюремщику, чтоб тот передал фрёкен душевную его признательность. Но в ответ ему угрюмый финн прошипел только опять свое:

— П-ш-ш-ш!

А на следующее утро, кроме тех же двух кувшинов да хлеба, он доставил арестанту еще ночник и какую-то книгу.

— Каково? И духовная пища? Опять фрёкен?

— П-ш-ш-ш! — повторил безгласный страж свой единственный звук и, засветив ночник от огня фонаря, тотчас удалился.

Иван Петрович раскрыл книгу.

«Так и есть: евангелие, и притом немецкое, потому что шведского мне все равно бы не понять. Этакая милая, умница, право!»

Но когда он отвернул заглавную страницу, чтобы узнать, чья эта собственность — самой ли фрёкен Хильды или ее тетки, что ли, — то поневоле поморщился и проворчал про себя:

— Sapristi!

В правом углу страницы стояло четким конторским почерком: «Н einrich Frisius».

«К жениху обратилась! Но как он-то, заклятый враг „варваров-скифов“, одолжил ей свое евангелие для такого варвара? Или, может быть, она вовсе не говорила ему, для чего ей понадобилось? Ну, понятное дело, не говорила!»

И омраченные черты молодого узника снова прояснились.

Глава вторая

«Стук… стук… стук!..»

Тургенев
И ждут окованные братья,

Когда же зов услышат твой,

Когда ты крылья, как объятья,

Прострешь над слабой их главой?

О, вспомни их, Орел полночи!

Хомяков
Второй месяц уже томился Иван Петрович в ниеншанцском каземате. Если в первые дни счастливый темперамент облегчал ему переносить свое тяжелое положение в сыром и темном подземелье на хлебе и молоке (потому что молоко, притом парное, поставлялось ему по-прежнему каждое утро), то духом он заметно упал, и гробовая тишина кругом уже редко когда нарушалась его свистом. Полотенцем и мылом, кринкой молока и немецким евангелием ограничилось пока все участие к нему фрёкен Хильды, от которой затем не было уже ни слуху ни духу.

Особенно тягостно было для него, человека светского и общительного, его полное одиночество. Вот уже никак шесть недель (он дням и неделям даже счет потерял) ни с кем-то живым словом не перемолвился! Мудрено ли этак и совсем одичать, от человеческой речи отвыкнуть; а там, того гляди, в черную меланхолию впадешь, в тупоумную хандру, от которой нет возврата…

И меланхолия, в самом деле, начала уже подкрадываться к нашему живому мертвецу, когда другой такой же мертвец нежданно-негаданно подал ему голос.

Почти единственные звуки, достигавшие извне в глубину каземата, были отдаленные шаги часового, прохаживавшегося взад и вперед по подземному коридору. От этого вечного безмолвия слух нашего арестанта необычайно навострился. И вот однажды от противоположного конца камеры донесся к нему как бы легкий стук в стену. Спафариев насторожился: и то, стучат!

«Неужто Лукашка?» — пронеслось у него в голове, и сердце в нем шибко забилось.

Подойдя к тому месту, откуда исходил, казалось, стук, он так же осторожно постучал пальцем в стену. Чужой стук повторился коротким двойным ударом — как бьют на кораблях часы или «склянки».

«Очевидно, Лукашка! Но почему он до сей-то поры молчал? Или его сейчас только перевели сюда, в казематы?»

Ответа на эти вопросы до времени, конечно, не могло быть; но чтобы и у калмыка не было сомнений, что с ним говорит его господин, Иван Петрович отвечал также «склянкой».

«Но как бы такую коммуникацию завязать, чтобы и разуметь друг друга? Господи, Господи, просвети меня! Быть в такой близости, на каких-нибудь четверть аршина всего от преданного тебе человека и не иметь возможности в простую конверсацию вступить, обменяться хоть единым словом».

Смышленый калмык, однако, разрешил уже, оказалось, мудреную задачу. Сперва он начал стучать обыкновенным способом: ударил раз, потом подряд два раза, за этим три, четыре и так далее до двенадцати раз. После того он изменил прием: застучал двойным стуком — морской «склянкой», точно так же с расстановкой, раз, два и так далее до двенадцати раз. После короткой паузы стук его усложнился: за одним простым ударом следовала одна морская «склянка», за двумя простыми ударами две «склянки», за тремя три и так далее также до двенадцати. На этом дальнейший стук прекратился.

«Что бы это значило? Верно, не даром? — соображал Иван Петрович. — Каждым из трех манеров он стучал по двенадцати раз. Трижды двенадцать — тридцать шесть… Ага! Вот что: в азбуке русской — тридцать шесть букв; значит, на каждую букву по определенному стуку. Сейчас испробуем, так ли? Но, чего доброго, еще спутаешься в счете. Первым делом, стало быть, смастерим себе наглядный алфавит».

За бумагой для алфавита дело не стало: в немецком евангелие Фризиуса под переплетом, в начале и в конце, имелось по чистой страничке.

«Но где раздобыть инструмент для письма? А веник-то на что же?»

По настоянию, должно быть, все той же заботливой фрёкен Хильды тюремный сторож по временам подметал камеру русского арестанта, веник же оставлял там же, в углу. Теперь веник сослужил арестанту и другую, еще более важную службу. Выдернув из него прутик, Иван Петрович накоптил его на дымящемся ночнике, вырвал из книги последний чистый листок, своим первобытным пером разграфил его на семьдесят две клеточки и нацарапал вниз свою новую азбуку, которую для большей ясности мы представляем здесь также нашим читателям:


Простые стенные звуки в этом незамысловатом букваре изображены точками, а «склянки» — черточками. Имей Спафариев под рукой настоящее гусиное перо и настоящие чернила, он изготовил бы свой букварь, конечно, гораздо быстрее. Но самодельное «веничное» перо у него то и дело притуплялось, и чуть не для каждой буквы ему приходилось обгрызать его, чтобы заострить кончик; точно так же и «чернила» беспрестанно иссякали, и для каждой буквы надо было обмакивать перо в чернильницу, то есть коптить вновь на ночнике. Вдобавок от спешки и волнения перо дрожало в руках; раз оно даже переломилось и пришлось заменить его новым. А Лукашка в своей камере, не получая от соседа никакого отклика, снова застукал.

— Стучи, стучи! Подождешь, — бормотал тот про себя, сам сгорая нетерпением поскорее покончить со своей кропотливой работой.

Наконец-то алфавит был готов и можно было без дальнейших уже проволочек приступить к связному разговору.

«А ну, как то все же не Лукашка? — взяло тут Спафариева опять сомнение. — Сейчас узнаем».

Сперва простучал он с расстановкой три буквы первого слова: К (одиннадцать простых звуков), Т (семь «склянок») и О (три «склянки»); потом четыре буквы второго слова: Т (семь «склянок»), А (один простой звук), М (одну «склянку») и Ъ (три простых и три «склянки»).

Невидимый собеседник, заранее, видно, обдумавший и разучивший свою азбуку, не замедлили с ответом:

«Я, Лукашка».

Теперь уже не оставалось никаких сомнений, и от наплыва неудержимой радости узник наш так звонко свистнул, что проходивший в это время по коридору часовой остановился и загрохотал в дверь прикладом.

Иван Петрович притих и прижал руку к бурно бьющемуся сердцу, чтобы оно, чего доброго, не выскочило из груди. Никогда-то ему и в голову не приходило, чтобы Лукашка, этот «смерд» и «раб», мог быть ему так дорог. А теперь, в эту минуту, он полюбил его вдруг почти как брата и от избытка братских чувств бросился бы, кажется, к нему на шею.

Выждав, пока часовой отойдет от двери, он возобновил прерванный «стенной» разговор с калмыком:

«Здравствуй, Лукаш».

«Здравствуй, милый барин, — был ответ. — По здорову ли?»

«Мерси, душа моя. А ты?» «Жив и здрав. Да вот плачу». «О чем?»

«Безмерно уж рад…»

И барин должен был провести ладонью по глазам: у самого у него веки были мокры. Но, не желая выдавать свою чувствительность, он перешел на деловую тему:

«Ты, Лукаш, говоришь, что здоров: но ведь ты был ранен?»

«Да, в правую ногу. И бестии собаки маленько потрепали».

«Ну, и что же?»

«Да ничего; милостью Божией все зажило».

«А пуля?»

«Вынута».

«И кость не тронута?» «Нет, целехонька».

«И слава Богу! Так ты, видно, все время в госпитале пролежал?»

«Точно так. Вечор только выписан». «Из рая да в ад?»

«Был бы в аду, кабы тебя, сударь, по соседству не было. А с тобой везде рай».

«Словно суженой своей в сантиментах изъясняешься! Однако от стучанья у меня пальцы совсем разболелись. Да и спать пора».

«Пора, сударь. Храни тебя Бог!»

Диалог по числу слов был, кажется, вовсе не долог, а между тем взял времени несколько часов, потому что каждое слово требовало целой серии разнообразных стуков, и с непривычки беседующим приходилось не раз выстукивать вторично одну и ту же непонятную собеседником букву, а то и целую фразу.

На следующее утро выхоленные барские пальцы Ивана Петровича от вчерашнего стучанья оказались до того распухшими, что для «конверсации» надо было приискать другое, менее чувствительное орудие. Выбор был очень не велик: скамья была слишком тяжеловесна, кувшин слишком хрупким, жестяной ночник также не выдержал бы долго, да и издавал бы предательский металлический звук. Оставался опять-таки один только веник, из которого Иван Петрович и выдернул для своей цели самый толстый прут. Очистив его от листьев и сучков, он обуглил его еще с толстого конца на огне ночника, чтобы придать ему большую твердость. «Молоток» вышел на славу: не ударяя слишком гулко, он в то же время благодаря угольной оболочке уже не ломался и мог служить хоть годы.

«Ты, сударь, чем стучишь-то?» — спросил Лукашка, тотчас расслышавший новый звук.

«Прутом от веника, — отвечал Иван Петрович. — Пальцев жаль. И тебе бы сделать то же».

«Рад бы, да к стене прикован. А ты, барин, разве на свободе?»

«В четырех стенах — да».

«Верно, слово дворянское дал не бежать?»

«Дал».

«И сдержишь?» «А то как же?» «Эх, сударь!»

«Ты, братец, плебей, так и не смыслишь». «Не смыслю, правда твоя. Сам-то я при первой оказии стречка дам».

«Да ведь ты же на цепи?»

«Подпилю».

«Чем?»

«А гвоздем: из госпиталя унес». «Ну, гвоздем не подпилишь».

«Трудненько, тем паче, что ржавый; да гвоздь-то не простой, чудодейственный: из мертвых меня воскресил: так и тут авось службу сослужит».

«Как так воскресил?»

«А так. Лежал я на больничной койке бок о бок с чухной-солдатом. Разговорились мы с ним…» «Это по-каковски?» «По-ихнему». «По-чухонски?» «Да».

«Где же ты их тарабарщине обучился?»

«А там же на койке. В шесть-то недель, коли ты не совсем дубина, хоть обезьяний язык переймешь».

«Тебя-то, точно, мозгами Господь не обидел. Ну, и что же, разговорились?»

«Разговорились, подружились. Пил же он заместо лекарства самодельную настойку — воду невскую, на гвоздях настоянную: много в телесной хворости помогает».

«И он же одолжил тебе один гвоздь?»

«Один одолжил, а другой про всякий случай я сам взял и припрятал. Тебе-то, батюшка-барин, как живется-можется?»

«Сибаритствую».

«Не на сухоядении?»

«Нет, дают к хлебу и кринку парного молока, но секретно от коменданта».

«Кто ж эта женерозная душа? Майор фон Конов?»

…«Сказать аль нет? — подумал про себя Иван Петрович. — Нет, материя слишком деликатная, на что ему знать!»

«Должно быть, фон Конов, — простучал он в ответ. — Окроме телесных авантажей, я пользуюсь еще и духовными: у меня есть евангелие».

«Вот как! Православное?»

«Нет, немецкое, но содержание-то все одно: жизнь и слова Христовы».

«Но как же ты читаешь во тьме кромешной?» «А у меня ночник горит».

«Так ты, сударь, подлинно как сыро в масле катаешься! Ну, да всякому свое по рангу: у тебя молочко, а мы сыты крупицей, пьяны водицей, ржавым гвоздем приправленной».

«Тебе бы, брат, гвоздем своим в стену стучать: хоть пальцы свои тоже поберег бы».

«Это верно-с. Благо, подкладка в халате оборвалась: обвернем гвоздочек в лоскуточек, чтобы не истерся, да и не так слышно было».

Приведенный разговор занял у беседующих, с небольшими перерывами, также чуть не целый день. Но времени им не занимать было, и день, по крайней мере, пролетел незаметно. С этих пор Иван Петрович не боялся уже впасть в меланхолию от полного одиночества: было все же с кем мыслями поделиться. Но животрепещущие темы у них довольно скоро истощились и оставалось только обмениваться жалобами на томительную скуку одиночного заключения.

В середине ноября серое житье-бытье их на короткий миг расцветилось.

«Исайя, ликуй! — простучал однажды слуга своему господину. — Я тоже вольная птица».

«Тебя выпускают?» — спросил Иван Петрович.

«Нет, но я снял с себя кандалы».

«Подпилил?»

«Подпилить не подпилил, а кольцо разогнул». «Поздравляю, братец: можешь хоть тоже променировать по своему подземному паллацо». «И поискать лазу».

«Куда же ты полезешь? Дверь на запоре…»

«А как-нибудь оседлаю нашего придворного тафельдекера и кофишенка».

«Осла-тюремщика? Да и из крепостных ворот тебя все равно не пустят: схватят и тут же на воротах вздернут».

«Выеду-то я на ослике моем, вестимо, не с парадной музыкой и в карьер, а тихомолком курц-галопом и, даст Бог, доберусь-таки до наших аванпостов».

«А того вернее в лесную трущобу, где с холода да с голода сгибнешь: ведь зима уж на дворе». «Значит, колесо фортуны!»

«А я тем часом без тебя с тоски еще с ума спячу, либо ножки протяну!»

«Что ты, милый барин! Коли так, то, видно, незадача мне. До весны уж потерплю, останусь при тебе».

И он остался. Но чего стоило бедняге это решение — отказаться от манившей впереди полной воли, — господин его мог судить по минорному тону и односложным ответам калмыка. Иван Петрович жалел его, но жалел и себя: пребывание под землею становилось с каждым днем невыносимее. Хотя с наступлением холодов казематы по временам и протапливались с коридора, но подземные печи, должно быть, давно не поправлялись, потому что не столько грели, сколько немилосердно дымили, и у арестантов после каждой топки головы трещали. А вдобавок от печного тепла обледеневшие стены испускали накопившуюся в них влагу, которая ручьями стекала на заключенных.

Понемногу и Иван Петрович, ободрившийся было с соседством Лукашки, начал опять падать духом. Зимою все проезжие пути, конечно, занесло снегом, и военные действия между шведами и русскими сами собой должны были прекратиться. Стало быть, до весны царя Петра Алексеевича и не жди в Ниеншанц; а дотянут ли они оба еще до весны всю зиму-зименскую в своем могильном склепе?

Глава третья

Чу! за белой, душной тучей

Прокатился глухо гром;

Небо молнией летучей

Опоясалось кругом…

Тютчев
Но вдруг нежданный

Надежды луч,

Как свет багряный,

Блеснул из туч.

Полежаев
Три месяца уже герой наш не имел никаких вестей из надземного мира и постепенно пришел к горькому убеждению, что и бывший гостеприимный хозяин его, майор фон Конов, забыл про него, — когда тот неожиданно навестил его в каземате.

— Простите, mon cher monsieur, — были первые слова фон Конова, — что столько времени не заглядывал к вам; но сейчас после вашего ареста я был командирован в Краков к нашему королю и только вчера поутру возвратился оттуда. Сегодня я воспользовался первой свободной минутой, чтобы узнать, не нуждаетесь ли в чем…

— О, помилуйте! Что человеку еще нужно в этих роскошных палатах? — не без горечи отозвался Иван Петрович и, взяв со стола ночник, посветил им во все углы своего неприютного жилья. — Изволите видеть, тут у меня все: и приемная, и гостиная, и столовая, и спальня, и кабинет — все вместе, необычайно удобно! А темноты и духоты, холода и сырости — сколько душе угодно: хоть сейчас ложись помирай. Господин комендант, грех сказать, заботится о нас, заключенных, как отец родной!

На благородном и ясном челе шведского офицера выступили глубокие складки.

— Радикально изменить заведенные здесь раз порядки, разумеется, не в моей власти, — серьезно проговорил он. — Но против холода и сырости можно будет принять некоторые меры. Хлеба вам, по крайней мере, надеюсь, доставляют в достаточном количестве?

— Голодной смертью, пожалуй, не помру, хотя не ручаюсь: досыта я ни разу еще не наедался.

— Ну, для вас лично мне, может быть, удастся выхлопотать увеличенную порцию. Относительно предоставления вам и другого рода пищи я имел вчера довольно крупный разговор с комендантом. Но он у нас, знаете, большой формалист и ни для кого не допускает изъятий из общих правил.

При этих словах фон Конов случайно заглянул в стоявшую на столе кринку с молоком, и лицо его осветилось довольной улыбкой.

— Эге! Да у вас тут молоко? Каков комендант-то! Ни словом ведь не обмолвился: устыдился своего послабления.

— Это не комендант… — замялся Иван Петрович. — Комендант даже, кажется, не подозревает…

— Ну, так и я тоже ничего не видел, ничего не знаю! Вы, мосье, пожалуйста, не считайте нас, шведов, какими-то выродками рода человеческого. Но законы войны у нас, потомков древних норманских викингов, львов севера, суровее, чем где-либо на юге Европы. Недаром и государственный герб наш изображает прыгающего льва. Не наша вина, согласитесь, что вы попали к нам.

— В львиную пасть? — подхватил Спафариев. — Впрочем, теперь-то я уже не в пасти, а в желудке и могу вас честью заверить, что в желудке этом вовсе не уютно.

— Я с удовольствием вижу, мосье, что прежний юмор не совсем еще покинул вас.

— О-хо-хо! Юмор мой, как выражаются немцы, висельный — Galgenhumor.

— Но он вас все-таки несколько поддержит до лучших дней. Все ведь мы и ваш покорный слуга колодники, но волочим на ногах незримые оковы!

И фон Конов подавил тайный вздох.

— Вы, господин майор, говорите о лучших днях, — продолжал Иван Петрович. — Стало быть, в моем положении есть поворот к лучшему?

— Как вам сказать, дорогой мой?.. Особенно утешительного мало. Судебное следствие о вас, как нам уже известно, препровождено в Стокгольм. Но там не пришли к какому-либо окончательному решению…

— За недостатком улик?

— Не смею вам сказать. Словом, признано было нужным иметь по вашему делу указания свыше. Король же наш в настоящее время, как вы знаете, в Польше, на походе, и ему теперь, конечно, не до нас с вами.

— Так что дело мое ему до сих пор, пожалуй, вовсе и не доложено?

— Когда я уезжал из Кракова, оно только что лишь поступило в походную канцелярию его величества. Сообщение между Швецией и остальной Европой, а также и Ниеншанцем в зимнюю пору так затруднено, что решения вашего вы дождетесь, очень может статься, не ранее открытия навигации.

— Когда меня давно уже зароют на вашем здешнем кладбище! — с сердцем подхватил наш арестант.

— Ну, нет, любезнейший, с вашим цветущим здоровьем вы проживете еще мафусаилов век! — успокоил его добряк-швед, приятельски похлопывая его по спине. — А этакая временная диета после парижских фестивалов вам и вашему плуту камердинеру может быть даже очень полезна. Кстати, Люсьен совсем уже оправился от своей раны.

— А! Сердечно рад, а то я все тревожился за него. И где же он теперь, бедняга?

— Да которую уже неделю переведен из госпиталя сюда же, в казематы. О нем я также позабочусь. Не имеете ли вы, мосье, еще что-нибудь просить меня?

— Имею… Во-первых, все ли здесь, в Ниеншанце, в добром здоровье?

Фон Конов с недоумением уставился на вопрошающего.

— Эге-ге! — догадался вдруг по замешательству, с которым молодой русский опустил перед ним взор. — Вы, верно, интересуетесь почтеннейшей сестрицей нашего коменданта, фрёкен Хульдой? Могу вас утешить: она, как всегда, в вожделенном здравии.

— И… племянница ее тоже?

— Племянница? Что вам до чужой нареченной?

— Да так, знаете…

— По человеколюбию?

— М-да…

— Она тоже, кажется, здорова. И чего вы краснеете, друг мой? Дело доброе: тетушка давным-давно ждет уже суженого, и рука ее, слава Богу, еще свободна.

— А скоро свадьба?

— Почем мне знать, на чем вы с нею порешили?

— Нет, без шуток, господин майор: когда свадьба фрёкен Хильды? — не отставал Иван Петрович, которого безобидное подтруниванье фон Конова еще пуще вогнало в краску.

Тот лукаво погрозил ему пальцем.

— Молодой человек, ах, молодой человек! Впрочем, в этаком одиночном заключении надо тешиться хоть несбыточными мечтами. И потому до времени вы можете спать спокойно: по настоянию самой фрёкен Хильды свадьба ее отсрочена до мая месяца. Хе-хе! Смотрите-ка, как юноша наш вдруг пионом расцвел! Ну-с, это было во-первых. А во-вторых?

— Во-вторых… Вы, господин майор, надеюсь, не сочтете этого государственной тайной…

— Что именно?

— А то, насколько успешны были в последнее время здесь, на Неве, действия моих земляков, русских, против вас, шведов?

Лицо балагура-майора сделалось разом опять серьезным, и он окинул любопытствующего подозрительным взглядом.

— Вам сторож ваш, верно, что-нибудь уже выдал? — проговорил он.

— Ей-Богу, ничего: он же финн, лопочет только на своей тарабарщине и за четверть года времени, кроме «п-ш-ш-ш!», я не слышал от него ни одного членораздельного звука.

— И никто другой за все это время не навестил вас в каземате?

— Ни единая живая душа. Впрочем, виноват: не так давно заблудился ко мне глупый мышонок, но, убедившись, видно, что с меня взятки гладки, тотчас опять откланялся. Так что же, господин майор, наш царь Петр? Уж не одержал ли он над вами победы?

Швед, нахмурясь, медлил с ответом.

— Да чего же вы стесняетесь? — еще настойчивее приступил к нему молодой русский. — Ведь весь Ниеншанц, без сомнения, уже знает, в чем дело. И я, когда меня выпустят отсюда, тотчас узнаю. Но когда-то это будет? Может быть, через полгода? А до тех пор томись неизвестностью! Будьте же великодушны, войдите в мое сиротское положение: сижу я, как крот, вот уже четвертый месяц под землей, понятия не имею о том, что творится у вас там наверху, на свете Божьем. А от вас одних пока между всеми шведами, могу по совести сказать, я видел вполне беспристрастное, человеческое отношение ко мне. Ужели же вы не будете так же человечны до конца? Или же я чем-нибудь навлек на себя теперь вашу немилость?

— О нет…

— А коли нет, так почему бы вам не ободрить несчастного доброй весточкой? Вас оттого ведь не убудет? Я прекрасно понимаю, что вам, как шведскому патриоту, это нелегко. Но вот я каждое утро час-другой читаю евангелие и многие страницы знаю уже наизусть. Вам, как истинному христианину, конечно, небезызвестно также основное учение нашего общего Христа Спасителя: «Любите врагов ваших». Утешьте же врага! Лично ведь ни вы мне, ни я вам не враг, мы — люди-братья…

Слова нашего русского задели в благородном сердце шведа самую отзывчивую струну — братское чувство.

— Вы слышали, мосье, разумеется, про нашу крепость Нотеборг? — с видимой неохотой начал фон Конов.

— А по-нашему Орешек? На Ладоге, при истоке Невы? Как не слышать: некогда ведь она принадлежала новгородцам. Так что же?

— Царь Петр осадил и… взял ее. Спафариев набожно перекрестился.

— СлаваВсевышнему! Баша чудесная новость искупает все, что я вытерпел здесь до сегодня! Позвольте, господин майор, братски расцеловать вас!

— Хорошо, хорошо… — говорил фон Конов, высвобождаясь из непрошенных братских объятий.

— Но как же, скажите, государю удалось-таки взять эту сильную крепость? — продолжал допрос свой Иван Петрович. — Раз начали, так и закончите, не томите, Бога ради!

Немного помолчав, как бы раздумывая, тот приступил к обстоятельному рассказу:

— В сентябре месяце окольничий ваш Апраксин успел укрепиться на берегах реки Назьи, верст тридцать от Нотеборга, возвел там кронверк с барбетами и рвом… А в двадцатых числах прибыли в его лагерь царь Петр из Архангельска и фельдмаршал Шереметев из Пскова. Оттуда они двинулись на Нотеборг; причем, слышно, за неимением лошадей всю артиллерию везли на людях. Из Онежского озера рекою Свирью между тем провели к ним в Ладогу изрядное число больших беломорских лодок — карбасов. А когда наши батареи из Нотеборга да из небольшого шанца, который мы наскоро возвели на другом берегу Невы, стали их обстреливать, чтобы не пропустить их в Неву, русские прибегли к хитрости: до полусотни судов проволокли сухим путем через лес и топь с Ладоги в Неву, посадили на них команду в тысячу человек, переправились на тот берег к шанцу и…

— И взяли его? — досказал Иван Петрович, слушавший рассказчика с затаенным дыханием.

— Взяли…

— Без выстрела?

— Н-нет… после залпа.

— После одного залпа?

— Да…

— Ай да молодцы! Знай наших! Простите, господин майор! Но вы поймете мои чувства. А самая крепость-то в это время была уже в осаде?

— Да, к ней делались русскими апроши и устанавливались против нас орудия. Когда же первого октября взят был на том берегу наш шанц, Шереметев тотчас прислал к нотеборскому коменданту Шлипенбаху трубача с письмом…

— Почему же Шереметев, а не сам государь?

— Потому что царь ваш поставил себя под начальство фельдмаршала и сам числится у него только бомбардирским капитаном.

— И что же стояло в том письме?

— Чтобы крепость сдалась, так как пути к ней отовсюду отрезаны. Но Шлипенбах, понятно, без разрешения высшего начальства не смел принять предложения и просил отсрочки на четыре дня, чтобы снестись с начальником своим, генералом Горном, в Нарве.

— И чтобы оттуда тем временем подоспел сикурс? Расчет тонкий! Но Шереметев, конечно, не поймался на удочку?

Фон Конов вспыхнул и насупился.

— У Шлипенбаха едва ли была такая задняя мысль, — сказал он. — За самовольную сдачу своей крепости он, как комендант, подлежал бы полевому суду.

— Так что же отвечал ему фельдмаршал?

— Отвечал он залпом из всех орудий и не прекращал бомбардировки до самого приступа.

— А! Так наши тогда же пошли на приступ?

— Нет, Шлипенбах храбро держался еще почти целых две недели, хотя от русских бомб город внутри не раз загорался и положение жителей было самое отчаянное. На третий тень госпожа Шлипенбах, супруга коменданта от себя и от имени всех офицерских жен отправила к Шереметеву барабанщика с письмом, умоляя выпустить их из горящего города, но напрасно.

— Как? Шереметев, этот известный дамский галан, не склонился на дамскую просьбу?

— Он-то, может быть, и склонился бы. Но, на беду их, Шереметев был, говорят, в отлучке, в обозе, и за него отвечал сам царь, бывший в то время на батареях. Отвечал не по-европейски, признаться, а чисто по-солдатски, шутливым отказом: он-де, капитан Преображенского полка бомбардирской компании, не желает попусту времени терять посылкой той петиции к фельдмаршалу в обоз, ибо вперед ведает, что фельдмаршал не пожелает «опечалить их разлучением», а буде все-таки хотят выбраться из города, так «изволили б и любезных супружников вывесть купно с собою»[276].

— Да, царь Петр Алексеевич у нас тоже юморист и не прочь при случае отпустить крепкую шутку, — заметил Иван Петрович. — А на штурм, говорите вы, он повел своих только через две недели?

— Да, одиннадцатого октября. Ранним утром, скоро после полуночи, от ваших бомб в городе опять загорелось. Пожар все разрастался, так что для потушения огня коменданту пришлось многих защитников отозвать от крепостных стен. Этим-то и воспользовались русские, чтобы штурмовать крепость. Но лестницы их на полторы сажени не доставали до стен, а бреши, которые между тем пробиты были русским ядрами в двух башнях и в куртине, защищались гарнизоном так отчаянно, что ваши охотники несколько раз отступали с большим уроном. Бой на жизнь и смерть длился ровно тринадцать часов, пока одна половина гарнизона не была перебита, а другая изнурена до упада. Вам, мосье, я полагаю, едва ли доводилось присутствовать при таком бое?

— К сожалению, не имел случая.

— Не сожалейте! Нападающие, озлобленные упорным сопротивлением, обращаются в кровожадных диких зверей, а храбрые защитники при виде неминуемой гибели превращаются в подлых трусов и совершенно теряют голову, как безначальное стадо баранов. Довольно одному из них крикнуть «Спасайтесь! Сдаемся!», чтобы в общей панике все побросали знамена и оружие. Кто кидается стремглав с вала в глубокий ров и тут же тонет, кто бежит без оглядки куда глаза глядят, а кто и прямо навстречу врагам и молит о пощаде… Позор, позор!

Перед внутренним взором фон Конова, должно быть, восстала воочию описываемая им постыдная картина, потому что, понурив голову, он замолк.

— И комендант Шлипенбах в конце концов сдался? — прервал Спафариев его тяжелую думу.

— А что же ему оставалось? Он выслал царю Петру свои акордные пункты. И царь отнесся к побежденным, надо сознаться, довольно снисходительно, без дальнейших разговоров подписал акорд, а два дня спустя уцелевший гарнизон мог беспрепятственно удалиться из крепости сюда, в Ниеншанц, с четырьмя пушками, с распущенными знаменами, с барабанным боем и с пулями во рту.

— «Лежачего не бьют», наша русская пословица, — вставил Иван Петрович.

— А я так думаю, что царь хотел только отдать этим последнюю дань нашей храбрости! Сам он, кажется, был бесконечно рад своему первому крупному успеху. Передают такой каламбур царя: «Зело жесток сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен». Впрочем, он не оставил уже крепости прежнего русского названия Орешек, а переименовал ее в Ключ-город, — Шлиссельбург и собственноручно прибил ключ к крепостным воротам.

— Так он, верно, считает эту крепость ключом к Балтийскому морю, а стало быть, и в Европу?

— Должно быть, что так. Но в этом он сильно ошибается! — воскликнул фон Конов и затуманенный взор его загорелся огнем. — Ключ к морю — здесь, при устье Невы, в Ниеншанце, но Ниеншанца нашего мы ему никогда не отдадим, и мимо мы его точно так же никогда не пропустим.

— Так вы, дражайший мой, не знаете еще царя Петра! — возразил Иван Петрович. — Начав что-нибудь, он уже на полпути, поверьте мне, не остановится. Да вот что, ради смеха, хотите, побьемтесь об заклад: не пройдет года, как Ниеншанц будет в русских руках.

Черты шведа опять омрачились.

— Такими вещами, мосье, не шутят, — промолвил он дрогнувшим голосом. — Дай мы русским в самом деле стать твердой ногой на Балтийском берегу, мы этим самым уступили бы им половину нашей политической роли в Европе. Да что теперь попусту спорить! Не нам с вами, милый мой, вершить судьбы Европы.

— А царь наш, скажите, теперь все еще там же, в Нотеборге… то бишь в Шлиссельбурге?

— Нет, он вернулся, слышно, зимовать в Москву, в крепости же оставил губернатором своего любимца Меншикова.

— А Нева когда у вас вскрывается ото льда?

— Иногда уже в конце марта, но чаще в средних числах апреля.

— Ну, так в середине апреля непременно ждите к себе — если не царя, так Меншикова с визитом из Шлиссельбурга!

Восторженная уверенность молодого русского в своего царя если и не поколебала веры шведского офицера в силу ниеншанцских батарей, то задела его несомненно за живое.

— Добро пожаловать! Но встретим мы непрошенных гостей уже не шведской бовлей, а шведской картечью! — промолвил он, гордо вскидывая голову; затем, как бы уже нехотя, протянул заключенному руку: — Однако пора! Если я в ближайшее время не навещу вас снова, то так и знайте, что я в отлучке: мне, вероятно, очень скоро придется ехать опять с депешами в Варшаву. Будьте здоровы!

Надо ли говорить, что тотчас по уходе фон Конова обо всем слышанном от него Иван Петрович поспешил передать через стену своему камердинеру. И как же оба воспрянули духом! Ведь теперь их манила впереди вполне сбыточная надежда — вырваться на свет и на воздух из своего ненавистного гроба. А благодаря, конечно, настоянию фон Конова, и самое пребывание их в гробу стало несколько сноснее: сырой земляной пол около их постелей был устлан обоим досками, обоим была подостлана свежая солома, а господину, сверх того, была доставлена подушка (набитая, впрочем, не перьями, а сеном) и совершенно новый арестантский халат. Наконец, обоим же была увеличена на половину арестантская порция хлеба.

В рождественский сочельник молчаливый тюремщик внес в келью Ивана Петровича маленькую елочку, усаженную десятком восковых свечей и увешанную разными сластями: яблоками, медовыми пряниками, гирляндой из изюма и золотыми орешками. Это, очевидно, было уже не от фон Конова, который со времени единственного своего визита как в воду канул. (Как оказалось впоследствии, он действительно был вновь командирован к королю Карлу XII и до конца апреля там задержан.)

— Фрёкен? — спросил Спафариев сторожа.

Тот угрюмо покосился только на арестанта, прошипел свое неизменное «п-ш-ш-ш!» и оставил его опять одного. Что маленькая фрёкен все же помнит об нем, не могло, разумеется, не тронуть Ивана Петровича. Когда же он зажег на нарядной елочке свечки, тогда в могильной атмосфере подземелья распространился аромат смолистых елочных игл и воска, — одиноком молодому человеку несказанно вдруг взгрустнулось и на глаза его навернулись слезы. А тут тоненькие свечки уже догорели, и могила его погрузилась в прежнюю безотрадную темноту…

Какая-то безотчетная, вовсе необычная у него застенчивость не позволила ему поделиться с Лукашкой своей грустной радостью, впустить его, непосвященного, в святая святых своего сердца. Точно так же и четыре месяца спустя, в двадцатых числах апреля месяца следующего 1703 года, он ни словом не намекнул своему слуге о том, что сторож доставил ему душистый букет первых весенних фиалок, который арестантом нашим был не только поднесен к носу, но и прижат несколько раз к губам.

Зато еще немного дней — и оба одновременно застучали друг к другу в стену. Да и было от чего: сверху, из надземного мира, донесся к ним глухой, громовой гул, от которого врытые в землю стены казематов в основах своих задрожали. А вот еще и еще.

«Слышишь, Лукаш? — спросил господин. — Ведь это царь наш бомбардирует Ниеншанц!»

«Он! Он! — отвечал слуга. — Это его царский клич. Теперь-то нам грех не откликнуться. У меня уже сложен некий гексенмейстерский прожектец — поджечь цитадель, а самим в суматохе бежать».

«Ничего из твоего прожекта не выйдет!»

«Почему?»

«Потому что я его не одобряю».

«Но ты выслушай сперва, сударь…»

«И слышать не хочу. Покуда я еще твой господин и с моего согласия ты ни на ком здесь, в цитадели, волоска не тронешь».

«Из-за маленькой фрёкен?..»

«Молчать! И как бы охотно я сам ни выбрался из этой проклятой ямы, но в слове своем я тверд и буду ждать: рано ли, поздно ли, государь нас все равно вызволит».

«Но меня-то, голубчик барин, по крайности, не держи».

«Да на что тебе торопыга?»

«Ну, не сидится, да и вызнаю хоть там, как да что. Благослови, сударь, пусти!»

И барину в конце концов ничего не оставалось, как «благословить» торопыгу.

Глава четвертая

Влез коню в одно ушко, вылез в другое и сделался таким молодцом, что и братьям не узнать! Сел на коня и поехал.

«Сказка про Сивку-Бурку»
По требованию своего господина вынужденный отказаться от одной части своего «гексенмейстерского прожектца» — поджечь цитадель, Лукашка тотчас приступил к исполнению другой части: нарвал из парусинной подкладки своего арестантского халата несколько полос и свил из них крепчайшую веревку. Но этим пока и ограничились все его приготовления к побегу. Хотя он мог свободно снимать со своей ноги цепь, которой его приковали к стене, но выбраться за дверь своей камеры ему, во всяком случае, нельзя было ранее следующего утра, когда к нему должен был войти опять тюремщик.

Чтобы как-нибудь не проспать, калмык во всю ночь почти глаз не сомкнул и долго еще до урочного часа был на ногах; сгреб солому на постели удлиненною кучей наподобие лежачего человека и сверху накрыл ее халатом; после чего принялся шагать взад и вперед по каземату, то хмурясь, то лукаво про себя ухмыляясь и выделывая руками и ногами такие необычайные движения, что посторонний наблюдатель мог бы счесть его либо за свихнувшегося с ума, либо за клоуна. А дело было просто в том, что по-прежнему гудевшая над головой его канонада не давала ему ни прилечь, ни присесть, и почва горела у него под ногами.

Наконец-то по наружному коридору послышалась знакомая шаркающая поступь увальня сторожа и загремели ключи… Лукашка отскочил к стенке около двери и притаился. Он явственно чувствовал, как сердце в нем толкается в ребра.

Массивная железная дверь тяжело растворилась и так же тяжело опять затворилась. Войдя со света в полупотемки подземелья, тюремщик, естественно, принял лежавшую на постели, накрытую халатом, неподвижную массу за спящего арестанта. Поэтому он преспокойно направился к столу. Но едва только он сбыл с рук каравай хлеба и кувшин с водой, как был схвачен за горло и повален ничком на постель.

— Не взыщи, дружище, но чуть ты пикнешь, так я тебе цепью башку размозжу, — говорил вперемежку по-фински и по-русски Лукашка, коленкой прижимая ему спину, а пятерней так крепко стискивая ему горло, что бедняга даже захрипел. — Минуточку терпения, душенька, — продолжал калмык, свободной рукой свертывая комок соломы. — Ишь ты, каторжный! Чего голову-то гнешь, что кобыла к овсу? Ну, так. Открой-ка ротик, но чур — не кричать!

Сторож, человек еще не дряхлый, но болезненный и тщедушный, хорошо понимал, видно, что с отчаянным молодым парнем ему все равно не сладить, и покорно дал заткнуть себе соломой глотку.

— Теперь, королевич мой, разоболакивайся. Да ну тебя, поворачивайся, что ли! Некогда мне с тобою бобы разводить.

Разоблачаться в таком положении — лежа на животе да с здоровым парнем на плечах — была задача далеко не легкая. Но при помощи Лукашки она была-таки наконец решена.

— Не бойсь, голубушка, не замерзнешь: сейчас одеяльцем накроем. Локти назад!

Скрутив ему самодельной веревкой локти, калмык свободным концом той же веревки хорошенько привязал его к висевшей над постелью цепи и накинул на него свой арестантский халат; затем сам живой рукой нарядился в казенную форму тюремщика, с которым был приблизительно одного роста, нахлобучил себе на брови его засаленную треуголку и вооружился его тюремными ключами.

— Ну, jumaa haltu! (Храни тебя Бог!)

И, последним прощальным взглядом окинув мрачное подземелье, в котором он изнывал более полугода, он осторожно толкнул дверь и с оглядкой вышел в коридор. Пушечные выстрелы долетали сюда еще слышнее и отвлекли, должно быть, из казематов дежурного часового, по крайней мере, его нигде не было ни видать, ни слыхать.

Замкнув за собою на всякий случай дверь ключом, Лукашка взял не налево, где светилась выходная лестница, а направо по коридору, где лежала камера его господина.

Со времени своего заключения в каземате Спафариев поневоле совершенно изменил прежний образ жизни. Большую часть дня он проводил лежа в полудремотном состоянии на своей постели и просыпался поутру довольно рано, — может быть, отчасти и потому, что под утро пустой желудок начинал слишком настоятельно заявлять о своей пустоте. Так-то и в описываемое утро Иван Петрович поднялся спозаранку и не без удовольствия прихлебывал к арестантскому хлебу свежего молока, когда услышал в дверном замке какой-то странный хруст, словно кто-то снаружи хотел да не умел попасть ключом в скважину замка.

«Подвыпил, что ли, патрон мой, аль со страха руки трясутся? — подумал он, сердито оглядываясь на дверь, которая теперь со скрипом растворилась. — И чего ему еще нужно?»

А тот, как всегда шаркая по земле и хрипло покашливая, приблизился к нашему арестанту и отдал ему по-солдатски честь.

— Huwa paiwa, herra! Mita kulu? (Здорово, сударь! Как поживаешь?) Хлеб да соль.

Тут только при слабом мерцании ночника Иван Петрович пристальнее вгляделся в лицо вошедшего и с радостным криком вскочил со скамьи.

— Pardieu! Lucien! Ты ли это или двойник твой?

— Двойник-с. Подлинный Люсьен все еще тут, рядом на цепи и за тремя замками, — отвечал калмык, почтительно целуя руку барина.

Но Иван Петрович обнял камердинера и накрест трижды облобызался с ним.

— Этак-то лучше, — сказал он. — Но я тебя, братец, в толк не возьму: коли ты двойник Люсьена, то кто же подлинный?

— А наш тафельдекер. Больно уж ему моя арестантская хламида приглянулась. По старой дружбе я уступил ее ему да кстати уж и самого на цепь посадил.

Спафариев громко расхохотался.

— Ах ты, шут гороховый! Без проказ ни на час.

— П-ш-ш-ш! — зашипел на барина Лукашка шипом тюремщика. — Ты сударь, маленько полегче закатывайся, у стен есть уши.

— Что уши-то есть — не беда, — понижая голос, отозвался Иван Петрович, — а что и язык есть — вот горе. Да чего ты это кафтан-то сымаешь?

— А чтобы и тебе было во что обрядиться. Сам-то я как-нибудь проскочу: где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках.

— Спасибо тебе, Лукаш, но все одно как ваша братия от крестного целования не попятится, так и наш брат дворянин от своего дворянского слова.

— Да ты, сударь, хоть бы взглянул на себя, совсем, поди, извелся тут на арестантских харчах!

— А мне это только к авантажу: тем стройнее в талии стану.

— Ну, милый барин…

— Отстань, змий искуситель! Plus un mot! (Ни слова более!)

— В рай за волоса не тянут! — покорился камердинер. — А меня, стало, на убег благословляешь?

— Да ведь тебя все равно не удержишь? Только рожей ты в нашего тафельдекера не вышел: бородку себе отпустил.

— А с нею мы в момент покончим. Борода ли ты моя бородушка, краса ли ты моя молодецкая! — с комическою кручиной вздохнул он, проводя ладонью по подбородку, где пробивалась юношеская курчавая поросль. — Не цвести тебе с цветочками весенними, расцветешь, даст Бог, с цветочками осенними!

И, взяв со стола горящий ночник, он решительно поднес его к своему подбородку.

— Что ты делаешь?! — успел только вскрикнуть Иван Петрович.

Но дело было сделано: бородка вспыхнула, а вслед затем пламя было уж потушено рукою, — «красы молодецкой» как не бывало.

— Фу! И начадил-то как, — говорил, морща нос, успокоившийся барин. — Разве не горячо? Ведь вон, смотри: весь подбородок себе опалил, пузыри даже вскочили!

— Да, тепленько было, — с невозмутимой веселостью отвечал опаленный. — Зато на небритого тем паче схож.

— Да по лицу тебя все же сейчас узнают.

— А чтобы не опознали, загримируемся. На домашних спектаклях ты, сударь, бывало, не раз ведь малевал актеров. Так услужи, размалюй меня!

— Без кисти и красок?

— За этим дело не станет.

Живо скатав из мякиша лежавшего на столе хлеба мазилку, Лукашка накоптил ее на дымящемся ночнике и затем преподнес своему господину:

— Voila, monsieur!

— Попытаемся, — сказал Спафариев. — Да чего ты еще стоишь-то? Садись и глазом не моргни.

Привычною рукой он стал расписывать лишенное теперь своей растительности лицо камердинера. Через пять минут круглолицый юноша-калмык превратился в морщинистого брюзгливого финна.

— Кажись, похож, — не без самодовольства заметил художник, отступая на шаг назад, чтобы лучше обозреть свою работу.

— Paljon kitoksi, huwa herra! (Покорно благодарю, добрый господин!) — процедил сквозь зубы Лукашка, кряхтя, как бы с болью в пояснице, приподнялся со скамейки и забренчал ключами.

— Как есть наш тафельдекер, две капли он! — потешался Иван Петрович. — Ну, с Богом!

— А не будет ли мне от твоей милости на дорогу какого поручения?

— Нет, ничего… Впрочем, да: если бы тебе случилось встретить фрёкен Хильду… Но ты вряд ли ее встретишь…

— Да не она ли уж благодетельница твоя, а не майор фон Конов? — тотчас догадался сообразительный калмык. — От нее, небось, и ночник, и евангелие, и молоко парное?

— От нее, — отвечал господин и, чтобы как-нибудь скрыть свое смущение, кивнул на кринку с молоком. — Не хочешь ли отведать?

— Не откажусь, чай, и вкуса уже на знаю. За здоровье глаз, что пленили нас!

Приложившись к кринке, Лукашка не отнимал ее от губ, пока совсем ее не опрокинул.

— Вкуснее, поди, шампанеи! Так поблагодарить, значит, и доложить, что навела, мол, тоже сухоту на сердце молодецкое?

— Перестань вздор болтать! — резко и нахмурясь перебил Спафариев. — Поблагодари за все: и за елку, и за фиалки…

— За елку?

— Ну да, в рождественский сочельник мне доставили елку, а третьего дня прислали вот этот букет фиалок.

— А я в потемках-то, прости, и не углядел, — сказал Лукашка, бережно беря в руки лежавший на столе, уже завядший букетец. — Сердце сердцу весть подает.

— Оставь, не тронь! — сердито прикрикнул на него Иван Петрович, вырывая у него из рук драгоценный букет. — На людях, дурак, смотри, тоже не брякни!

— Дурак-то я дурак, да все же не круглый. И ее-то, голубушку, жалко: тоже, поди, в разлуке мочит подушку горючими слезами.

Барин притопнул даже ногою на неугомонного.

— Замолчишь ли ты наконец, болтун и пьеро! Скоро ли уберешься?

— Так отдать только поклон и из двери вон? А дверь-то я на всяк случай не замкну: авось, все же не утерпишь взаперти. Jumala haltu, herra!

Глава пятая

Ой, батюшки! тону, тону! Ой, помогите!

Хемницер
Да здравствует царь! Кто живет на земле,

Тот жизнью земной веселись!

Но страшно в подземной, таинственной мгле…

Шилмр
На крепостном дворе тем временем шла легкая перебранка между комендантской судомойкой и дежурным вестовым: последний возвращался только что с крайнего бастиона, куда отрядила его фрёкен Хульда для доклада ее братцу-коменданту, что frukost (завтрак) на столе, когда судомойка с двумя пустыми ведрами загородила посланному дорогу и потребовала, чтобы он сейчас же принес с Невы свежей воды.

— Сама, небось, сходишь! — огрызнулся нелюбезный воин. — Пропусти, что ли.

— Не пропущу! Ты — человек военный, тебе-то русские пули нипочем. А я — беззащитная женщина…

— И дура! Русские доселе еще ни одного выстрела не сделали. Мы одни палим.

— Чего же они зевают?

— «Чего!» У них, глупая, траншеи против нас еще не все подведены, да орудия не наставлены. Мы вот пальбой им и докучаем. Ну, отойди от греха!

И, оттолкнув в сторону трусиху, он пошел далее.

Та, видимо, еще колебалась, спуститься ли ей самой к реке или нет, как вдруг кто-то из-за спины выхватил у нее оба ведра.

— Ишь ты, медведь косолапый! Тоже раз услужить хочет, — проворчала судомойка, с недоуменьем глядя вслед мнимому тюремному сторожу, который, по обыкновению, хрипло покашливая, заковылял уже с ее ведрами к крайнему бастиону.

Бастион был окутан пороховым дымом, и потому Лукашке удалось прошмыгнуть беспрепятственно мимо самого коменданта, только что наставлявшего орудийную прислугу, как направлять прицел. Но тут внезапным порывом ветра откинуло назад дымное облако, и стоявший около коменданта фенрик Ливен случайно глянул вниз на тюремщика, спускавшегося по откосу. Несмотря на всю мастерскую гримировку калмыка, его типичный монгольский профиль и скошенные глаза не могли не остановить внимания Ливена. Не обладая, однако, особенно быстрой сообразительностью, простоватый фенрик старался еще уяснить себе странное сходство этого увальня-солдата с сидящим в каземате плутом-камердинером русского маркиза, — как Лукашка добрался уже до воды.

Беглец наш надеялся воспользоваться опять комендантскою лодкой, но горько ошибся в расчете: лодка была вытащена на берег по случаю ладожского ледохода. Середина Невы была почти свободна ото льда, но вдоль берега широкой полосой двигалась почти сплошная масса рыхлых, полупрозрачных льдин. Крепостной ров, правда, был уже очищен от ледяной коры (без сомнения, по особому распоряжению коменданта, чтобы воспрепятствовать русским перебраться в цитадель по льду), и решительный калмык не затруднился бы окунуться в ледяную воду, чтобы добраться вплавь на ту сторону рва; но, на беду его, контрэскарп (противоположный откос рва) был возведен совершенно отвесно, так что взобраться на него из воды было немыслимо. Оставался единственный путь — по ладожским льдинам.

Фенрик Ливен раскидывал еще в уме, заявлять ли господину коменданту об озадачившем его необычайном сходстве, как был еще более поражен дальнейшим поведением загадочного солдата: тот вместо того, чтобы зачерпнуть воды в ведра, поставил их наземь, трижды по-русски наскоро перекрестился и вдруг прыгнул на ближайшую льдину, а там на следующую…

В голове Ливена разом просветлело: «Надо вернуть арестанта». И он со всех ног бросился в погоню. Обстоятельства ему благоприятствовали: откос на углу контрэскарпа был настолько крут, что вскочить туда со льдины не было возможности, и Лукашка, благополучно миновав ров, должен был пробежать по льдинам еще несколько шагов до более плоского берега. Но здесь длинноногий фенрик нагнал уже его и поймал за локоть:

— Стой!

Лукашка рванулся вперед, нога его при этом сорвалась с рыхлой льдины, и он очутился по пояс в воде, припертый к берегу льдиной.

— Сдавайся! — крикнул, ликуя, Ливен и наклонился, чтобы схватить арестанта за шиворот.

С этого момента обстоятельства приняли другой оборот. Чтобы выбраться на сушу, калмыку недоставало только точки опоры. Такою-то точкою послужила ему теперь протянутая к его шее рука фенрика. Крепко потянувшись за нее, ловкий Лукашка вскочил опять на льдину, а с нее на берег. Ливен же, напротив, потерял равновесие и сам угодил между двух льдин по горло в воду.

— Сдавайтесь, господин фенрик! — заликовал теперь в свою очередь Лукашка.

Фенрик наш был не только весьма усерден по службе, но и храбр. В бою один на один с врагом он, вероятно, не моргнул бы и глазом. Но здесь не было борьбы: надо было беспрекословно либо тонуть, либо сдаться. А молодая жизнь была ему еще так дорога!

— Сдаюсь, — прошептал он посиневшими губами, простирая к стоявшему на берегу врагу с мольбою руки.

— И обещаетесь следовать за мною?

— Обещаюсь…

— Честным словом шведского офицера?

— Да, да…

— Ну, так hopp-la! Прошу идти вперед, а я за вами.

— Ливен! — донесло к ним ветром с крепостного вала гневный окрик коменданта.

Но Ливен даже не оглянулся, потому что то был уже не прежний, вечно довольный собой, улыбающийся Ливен: ледяная вода стекала с него ручьями, и сам он насквозь окоченел. Низко понуря голову, он еле плелся впереди калмыка к русским траншеям.

А здесь царские саперы, подводившие к Ниеншанцу «апроши» (осадные рвы и насыпи, под прикрытием которых осаждающие исподволь подвигаются к крепости), диву давались: на кой ляд тащатся к ним эти два безоружных шведа — офицер и солдат? Когда же последний, к вящему их изумлению, замахал в воздухе треуголкой и рявкнул во всю глотку совершенно чисто по-русски: «Да здравствует царь Петр Алексеевич!», — одна из высунувшихся из-за насыпи усатых голов нашла нужным задержать подходящих:

— Стой! Чего вам?

— А вот, братцы, военнопленного привел, — отвечал Лукашка.

— Да ты сам-то кто будешь?

— Я — русский, убегом убег сейчас из цитадели да царю вот свеженького гостинца с собой прихватил.

Из траншеи послышался смех.

— Что же он, вольною волей пошел за тобою?

— Таращилась нитка, да игла за собой потянула.

— Шут полосатый! А аммуниция-то на тебе зачем шведская?

— Затем, что иначе не выбраться бы оттоле. Одначе оба мы сейчас маленько искупались, цыганский пот прошиб: дайте, кормильцы, обогреться, обсушиться!

— Пустить их к нам, что ли, братцы? — совещались те в траншее. — Аль за начальством послать?

— Сбегай-ка кто за генералом. А ты, милый, потерпи да расскажи-ка нам, каково-то жилось тебе у них в цитадели?

— Каково живется в арестантских шелках-бархатах, на арестантских калачах? Удрал бы без оглядки хоть к черту на рога. Как вылез я оттоле на свет Божий, так чаял, что очи у меня от яркого света лопнут, что свежим воздухом задохнусь, захлебнусь…

— Генерал! — пронеслось тут по траншее, и в конце ее, действительно, показалась сухая, высокая фигура шефа царских саперов, инженер-генерала Ламберта.

Он начал было также с допроса Лукашки; но тот в своей промокшей одежде, на свежем ладожском ветру, подобно Ливену, уже дрожмя дрожал и стучал зубами.

— Ну, тебе, я вижу, не до ответов, — сказал Ламберт. — Отведи-ка его с полоненником к костру, пускай пообогреются, а я схожу доложу государю.

Костер пылал жарко, потому что полковыми кашеварами варилась на нем неизменная солдатская каша. Врожденное нашему простолюдину христианское сердоболие сказалось и здесь: обоим — и своему, и врагу — были предложены сухое платье, горячая пища, глоток забористой сивухи их походной манерки. Переменить одежду Лукашка счел пока излишним: промочив себе только нижнюю половину тела, он мог сейчас обсушиться у огня. Зато из манерки он хлебнул за двоих; после чего попросил воды да мыла, чтобы смыть с лица намалеванные морщины, и затем уже с такой волчьей жадностью накинулся на солдатскую кашу, «с пылу горячую», что язык себе обжег.

Не то фенрик Ливен: охватившее его давеча малодушие в виду неминуемой смерти уступило чувству острой обиды, когда суровый русский генерал не удостоил его даже вопроса, а молчаливым жестом указал ему только, чтобы он шел за калмыком к солдатскому костру. На сделанное ему здесь предложение накинуть на плечи солдатский кафтан, хоть отведать каши, молодой швед высокомерно вскинул голову, словно русским платьем, русскою пищей он осквернил бы себе тело и уста, и, скрестив на груди руки, сдвинув брови, остался стоять неподвижно в нескольких шагах от костра.

— Молодо-зелено! Кажись, не забижаем, — говорили солдаты. — Гордыбачество да брыкливость надоть бы по боку.

Губы фенрика болезненно перекосились.

— Никак ведь понял? Сейчас, поди, разрюмится, скорбит, бедняга! — вполголоса продолжали толковать меж собою незлобивые враги. — Ну, да была бы честь предложена, а от убытка Бог избавил.

Лукашка тем временем уплетал кашу за обе щеки и с полным ртом едва успевал отбояриваться отрывочными ответами от сыпавшихся на него со всех сторон вопросов.

— У брюха нет уха, — сказал он, насытясь наконец и отирая рот. — В нутре моем даве ровно кто на колесах ездил, а теперича тишь да гладь, музыка одна. И пойло у вас и пища знатные. Спасибо, кормильцы!

И он приступил к связному повествования своих злоключений, когда внезапная катастрофа разом оборвала его рассказ.

Глава шестая

«За дело, с Богом!..» Из шатра,

Толпой любимцев окруженный,

Выходит Петр. Его глаза

Сияют. Лик его ужасен.

Движенья быстры. Он прекрасен,

Он весь как Божия гроза.

Пушкин
Я с повинной головою,

Царь, явился пред тобою.

Не вели меня казнить,

Прикажи мне говорить!

Ершов
До сих пор неприятельские снаряды без вреда перелетали через лагерь русских. Но понемногу, видно, приноровившись, шведы стали целиться вернее, и одна граната их со светящимся фитилем прогудела так низко над головами солдат, скучившихся у костра вокруг калмыка, что все они, как по команде, а с ними и Лукашка, отдали ей земной поклон. В следующее мгновение граната, шипя, врылась позади них в землю, и ее с оглушительным треском разорвало на сотни осколков.

Беспечный говор и смех сменились болезненными воплями и стонами раненых. Пострадало четверо: трое русских нижних чинов и бедный фенрик Ливен.

Заботу о первых трех, раненных менее тяжко, предоставив их товарищам, Лукашка бросился к молодому шведу, которому осколком ядра раздробило правую руку ниже локтя и который от сильной потери крови тут же лишился сознания. Не имея под рукою никаких приспособлений, чем бы унять кровь, бившую фонтаном, калмык без долгих рассуждений сорвал с одного из кашеваров его холщовый фартук и наскоро перевязал руку раненого. Владелец фартука хотел было протестовать, так как за казенное добро ему-де перед начальством отвечать придется, но Лукашка успокоил его обещанием взять всю ответственность на себя.

Между тем слух о печальной оказии пронесся по всему лагерю, долетел и до царской палатки. Вслед затем из палатки показался сам царь Петр в сопровождении генералитета и лейб-медика Арескина.

В последний раз Лукашка видел государя в Москве — разумеется, только издали — года четыре назад.

Тогда Петр выглядел довольно стройным молодым человеком. Теперь ему подходил тридцать первый год жизни, и атлетическая фигура его, с высокой грудью, широкими плечами, сформировалась и в могучей красоте своей могла служить любому ваятелю самой совершенной моделью для статуи Геркулеса. Но сидевшая на этих геркулесовых плечах великолепная голова с развевающимися кудрями принадлежала не знаменитому силачу древности, а молодому Зевсу, богу-громовержцу. Та же неудержимая сила, безграничная энергия, которые проявлялись при каждом движении в этих стальных мышцах тела, светилась и в этих огневых, проницательных глазах, в этих выразительных, строгих чертах лица, одухотворенных однако вместе с тем божескою искрой острого ума и отзывчивой души. Это был поистине царь земной, хотя вместо царского венца на нем была только помятая, полинялая треуголка, вместо порфиры — бомбардир-капитанский кафтан из грубого темно-зеленого сукна (выделанного на недавно открытой в Москве суконной фабрике), а в руке вместо скипетра — суковатая дубинка. Но какими бы тучами, темными или ясными, не было окружено проглянувшее на небе солнце — разве оно для нас, простых смертных, не будет всегда тем лучезарным солнцем, мировым царственным светилом?

При приближении государя галдевшая вокруг четырех раненых толпа мигом смолкла и с благоговейным страхом расступилась. Орлиным взором своим Петр разом обозрел беду, причиненную гранатой.

— Воды сюда, бинтов, корпий да инструментов! — четко и ясно среди общего молчания прозвучал его повелительный голос.

Как от внезапно налетевшего урагана клонятся, колышутся поголовно и вековые сосны, и стройные березки, так же точно по властному царскому слову заметались кругом и почтенные генералы, и молодые солдаты. Не прошло двух минут, как все потребованное государем было уже налицо.

— Это тот самый пленный фенрик, о коем я имел сейчас счастье докладывать вашему величеству, — отрапортовал генерал Ламберт, указывая на распростертого на земле Ливена.

Петр с нахмуренными бровями, в ответ чуть кивнул головой и обратился к лейб-медику Арескину:

— Разбинтуй-ка рану: не придется ли, не дай Бог, ампутировать?

Тот снял импровизованный бинт и доложил, что жаль-де юнца, но обе кости: ulna и radius (локтевая и лучевая) раздроблены и без ампутации не обойтись.

— Так подай-ка сюда свои инструменты, — сказал государь, засучивая рукава. — Этого я беру на себя, а ты займись покуда теми.

Опустясь на колено перед бесчувственным по-прежнему молодым пленным, он умелой рукой принялся за ампутацию. Вылущив из сочленения раздробленные кости, он бережно обмыл зияющий локоть раненого, обложил рану корпией и наконец забинтовал. Приближенные, по молчаливому знаку царя, проворно подавали ему то или другое. Умыв в заключение окровавленные руки, Петр подошел к лейб-медику, который возился еще около второго раненого.

— Что, еще и со вторым не справился? — сказал он с усмешкой, видимо, довольный своей удачной операцией. — Оставляю теперь и моего пациента на твоем попечении. Порадей о нем, слышишь? Ты отвечаешь мне за него! — внушительно прибавил он, приподнимая палец. Затем дружелюбным тоном обратился к раненым русским: — За вас-то, молодцов моих, мне не страшно, сами за себя постоите. Что русскому здорово, то немцу смерть. Так ли я говорю, ребята?

— Так, батюшка-государь! Ради стараться! — весело отозвались те в один голос.

— Ужо, потерпите, как прибудет наша артиллерия, так мы свейцев в отместку попотчуем тоже нашим российским чугунным гостинцем. А дабы царапины ваши живее зажили, пропишем вам сей же час целительного бальзаму: поднеси им по доброй чарке двойной перцовки!

— Ура! Дай Бог тебе три века, государь! — крикнуло совсем ободрившееся трио.

— Ну, а тот молодец, Ламберт, что полонил нам сего фенрика, где он у тебя?

— Здесь, ваше величество, — отвечал генерал Ламберт, позаботившийся уже поставить Лукашку позади себя, и отступил в сторону, чтобы пропустить того вперед.

Петр быстрым взглядом окинул вытянувшегося перед ним в струнку калмыка.

— Из тебя, кажись, выйдет бравый гвардеец. А накормили тебя тоже, напоили?

— Накормили, напоили, государь! Много благодарен… — поспешил тот с ответом, но сам своего голоса не узнал: от непреоборимого душевного волнения ему словно кто сжал железной рукой горло.

— Хорошо. Ступай за мной.

Государь повернул обратно к своей палатке на ходу слегка лишь опираясь на свою увесистую дубинку — не как слабосильный старец, нуждающийся в постоянной опоре, а как силач-богатырь, никогда не расстающийся со своим оружием и поддающий им только ходу своей мощи. Многочисленная свита двинулась следом за царем, и Лукашка, естественно, должен был посторониться. Но молоденький денщик царский Павел Ягужинский тотчас погнал его вперед:

— Иди, иди! Не отставай.

Перед входом в палатку встретил Петра сам генерал-фельдмаршал Шереметев.

— Что нового? — спросил его государь.

— Лазутчик наш вернулся сейчас со взморья, — был ответ, — но флота неприятельского, говорит, еще не видать.

— Фарватеру невскому, знать, не доверяют, — вставил первый после царя знаток мореплавательного искусства Меншиков, когда-то простой пирожник, а теперь вот, на тридцатом году жизни, ближайший царский советчик и губернатор шлиссельбургский.

— Дай строку, мейн герц: захватим всю Неву — исправим и фарватер, — промолвил Петр. — А свой глаз все вернее: ныне же, Данилыч, осмотрим-ка купно все устье до взморья.

— Ваше величество возьмете с собой и деташе-мент? — спросил генерал-фельдмаршал.

— Не мешает: авось укрепимся там сряду. Отряди мне моих любезных гвардейцев. Теперь же мне надо еще секретно допросить сего молодчика.

Государь кивнул калмыку и вошел в палатку. Присутствовать при «секретном» допросе без особого на то разрешения осмелился из всей свиты один лишь юноша-денщик Ягужинский. Но денщики при царе Петре не имели ничего общего с нынешними полковыми денщиками, простыми дневальными, нестроевыми служителями из солдат: выбирались они самим царем по большей части из родовитых дворян и состояли при нем в том же качестве, как нынешние царские камер-юнкеры, камергеры или флигель-адъютанты. Павлуша Ягужинский, чернокудрый и быстроглазый, смышленый и расторопный, скоро сделался первым любимцем Петра, и безотлучное пребывание его при особе государя во всякую пору дня и ночи как бы разумелось само собою. И теперь он молча стал позади царского кресла.

— Как выбрался ты из вражеской фортеции — наслышан я уже от генерала Ламберта, — начал Петр. — А как попал туда и чей ты — еще не ведаю. Расскажи-ка.

Своему ветреному, но доброму господину Лукашка, как уже известно, был предан телом и душою. Чтобы оградить его от неминуемого гнева государева, он приготовился при допросе если и не прибегнуть к явной лжи, то кой о чем умолчать, а иное, чего совсем замолчать было бы невозможно, представить в самом благоприятном свете. Но, очутившись теперь, впервые в жизни, лицом к лицу с царем, он чувствовал, как этот устремленный на него пытливый, огненный взор пронизывает его насквозь, проникает к нему в самую глубину души. И его, не знавшего вообще чувства страха, охватил безотчетный трепет. Он понял, что утаить ничего уже не вправе, не в силах, — и бухнулся в ноги царю.

— Прости, государь!

Ясное до этих пор чело Петра омрачилось, благосклонно-спокойные черты лица его нервно задергало.

— В чем тебя простить? — спросил он. — Аль замыслил что с врагами нашими против нас?

— О нет! Помилуй Бог!

— Так в чем же ты винишься? Ну?

— В том, государь, что ослушался твоей воли царской.

И, не выжидая дальнейших вопросов, Лукашка чистосердечно, кратко и толково покаялся, как они с господином своим задолго до срока покинули Тулон и Брест для Парижа, как, благодаря паспорту маркиза Ламбаля, пробрались в Ниеншанц и как их здесь обличили и засадили в казематы.

— И барин твой все еще там, в казематах? — отрывисто спросил Петр, который ни разу не прервал кающегося, но в заметном раздражении постукивал по деревянной настилке палатки своей могучей дубинкой.

— Там же все, государь, с самой осени, девятый уж месяц.

— Поделом ему, шалопуту! Пускай еще посидит, потомится. С ним счеты у нас впереди. А с тобой, любезнейший, сейчас рассчитаемся.

И коленопреклоненный ощутил в загривке у себя богатырскую пятерню, а на спине — знаменитую дубинку. Покорясь неизбежному, он стиснул только зубы, чтобы не издать ни звука.

— Смилуйся над ним, государь! — услышал он тут юношеский голос Ягужинского. — Лев мышей не давит.

— Ты-то что, цыпленок? — буркнул Петр, однако на минутку приостановился в экзекуции, чтобы перевести дух.

— Его вина ведь с полвины, — продолжал молодой заступник, — он подневольный, крепостной человек…

— Всякий крепостной неразделен от своего барина: где один виноват, там и другой в ответе.

— С барина за крепостного отчего не взыскать, нокак же крепостному отвечать за всякую барскую блажь? Дерзни-ка он противоборствовать, ослушаться своего барина — и сам ты, государь, его, я чай, не похвалил бы.

— Гм… пожалуй, что и так, — согласился Петр и выпустил из рук калмыка. — Но этого молодца и в ступе не утолчешь: хоть бы пикнул.

Лукашка почел момент удобным, чтобы подать опять голос.

— Перед тобой, великим цесарем, всякая земная тварь превратится не токмо что в карлу, а в мелкую песчинку, — сказал он. — А пикни я только, так ты, государь, по благости своей, чего доброго, прекратил бы законное истязание.

Суровые черты Петра просветлели легкою улыбкой.

— Так тебе дубинка моя против словесных репри-мантов показалася?

— Слаще меду, государь, — бойко отозвался калмык, ободренный монаршей улыбкой, — и будет, по крайности, чем похвастаться перед барином: ему отродясь еще такой чести не было.

— Авось дождется. Покамест же у меня дело с одним тобою. Как звать-то тебя, любезный?

— В святом крещении Лукой наименовали, а так-то на миру Лукашкой кличут.

— Так вот что, друг Лука, не сумеешь ли ты сказать мне: прошлого осенью под Орешком, что ныне Шлиссельбург, один здешний старик-смолокур доставил мне план Ниеншанца. Сказывал он, что велел ему передать мне его некий беглый русский…

Скошенные глазки калмыка в узких щелочках своих радостно заблистали.

— А планчик государь, тебе погодился? — в свою очередь спросил он.

— Облегчил, во всяком случае, дело: по нем вот два береговых редута уже взяты, по нем же теперь апроши подводим.

— Благодарение и хвала Создателю во Святой Троице!

И Лукашка осенил себя широким крестом на золотую икону Спасителя в углу палатки.

— Да не ты ли уж, братец, тот самый беглый русский? — догадался тут Петр.

— Не возьми во гнев, государь, но думалось мне, что и последнему рабу твоему надо блюсти отечество…

— Да где ж ты взял его, план тот?

— Сам, как умел, смастерил.

— Ну, уж и сам! Дай Бог всякому такое умение. Не врешь ты, Лука, а?

— Дерзнул ли бы я оболгать тебя, государь? Да отсохни у меня язык…

— У кого же ты обучился?

— А с погляденья, как состоял при моем господине в тулонской навигационной школе.

— Ну, хват же ты парень, разбитной и рассудливый, одолжил ты меня! — похвалил царь. — И прискорбно мне лишь, что за сей подвиг отчизнолюбия, заместо знаков благоприятства, побил еще тебя. Но те побои, так и быть, вперед тебе зачтутся, коли вдругорядь точно бы провинился. Напомни-ка мне тогда, Павлуша.

— Не премину, ваше величество.

— А теперь, Лука, чем бы мне тебя утешить?

— Да ничем, государь: твоей лаской царской я превыше всего утешен.

— Каков ведь малый! И не корыстен. Ну, да видимся с тобой не в последний раз. Но соловья баснями не кормят; Павлуша, возьми-ка молодца на буксир, прикажи на кухне досыта его накормить, напоить.

— Да я сыт, государь, — заявил калмык, — давеча только кашевары твои кашей попотчевали.

— Запрем калачом, запечатаем пряником, — сказал Павлуша Ягужинский. — Идем, братец.

— Иди, иди, — поддакнул государь. — Кстати ж, он тебя и обмундирует. А то, вишь, эта шведская форма на добром русском глаза колет.

— А как обмундировать его, ваше величество? — спросил молодой денщик.

— Да одень его барабанщиком. Покуда он ведь еще отставной козы барабанщик, так пускай носит мундир свой для почета. Но заново наряди его, слышь, с иголочки!

— Будет исполнено, ваше величество.

Допущенный в заключение к руке государевой, Лукашка с земным поклоном отретировался из палатки. Спина еще ныла, но ноги у него словно окрылились, и последовал он за Ягужинским к походному цейхгаузу, а оттуда на царскую кухню с высоко поднятою головой. О том, что говорилось «секретно» в царской палатке, он на все расспросы своих прежних собеседников у костра не счел удобным распространяться; но уже по его загадочно-счастливой улыбке, по его новенькой амуниции и по нарочитому угощению его царским «мундкохом» не трудно было всякому домекнуться, что молодчик этот у царя за что-то в особом фаворе.

Глава седьмая

Нет, нам пора!.. Открой мне жилы!

О, величайшее из благ —

Смерть! ты теперь в моих руках!..

Майков
Что не золотая трубушка вострубила,

Не серебряна сиповочка взыграла —

Что возговорит наш батюшка православный царь:

«Ах вы, гой еси, все князья и бояре!

Вы придумайте мне думушку, пригадайте,

Еще как нам Азов город взяти?»

«Петровская солдатская песня»
Вечером того же дня царь Петр отбыл на шестидесяти карбасах с семью гвардейскими ротами на взморье. Вернулся он оттуда в Шлотбург (как был прозван русский лагерь под Ниеншанцем) уже на следующее утро, 29 апреля, оставив в засаде на Васильевском (Лосином) острову (которому было теперь возвращено его прежнее русское название) три роты в ожидании появления с моря неприятельского флота. Из ниеншанцской цитадели хотя и было пущено по плывущим мимо русским несколько ядер, но без какого-либо вреда. Зато со «стрелки» Васильевского острова сделано было серьезное покушение, и именно на Меншикова, карбас которого плыл саженей двадцать впереди всего отряда и которого поэтому шведы, должно быть, приняли за самого царя.

Подробности об этом покушении Лукашка узнал непосредственно от одного из участников экспедиции — Преображенского сержанта. Как только передовой карбас поравнялся со «стрелкой», из прикрытой кустами береговой бухточки вылетели два восьмивесельных баркаса и одновременно с двух бортов причалили к лодке Меншикова, чтобы взять ее на абордаж. Но дружным залпом русских была тут же перебита половина нападающих, в том числе и сам командир их, бесноватый какой-то старичок-офицер.

— Майор де ла Гарди! — воскликнул Лукашка.

— Так называли его нам, — подтвердил сержант.

— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! На вышке у старичины обстояло ведь неблагополучно.

— Подлинно, что так: противу шестидесяти царских карбасов на двух лодчонках со своими ледащими чухнами идти!

— Ну, те, конечно, без командира-то тотчас пардону запросили?

— Знамое дело. А мызу майорскую государь тут же Меншикову пожаловал: вот, мол, тебе, Данилыч, и место для новых палат твоих. Поклонился тот в ножки государю и с одной ротой высадился у мызы — якобы для того, чтобы обеспечить государя с тылу.

— А то еще для чего же?

Сержант ухмыльнулся и подмигнул лукаво.

— Да почивать-то на майорских пуховиках куда, поди, мягче и теплее, чем в лодке на голых досках либо на голой земле, особливо под утро, когда этак дюже посвежеет. Он у нас, что греха таить, хоть и из простых вышел, а вдвое роскошней и привередливей самого государя.

— Так государь, стало быть, заночевал на взморье?

— Как и подобает на походе. Сколько ночей, бывало, провел он так на Ладоге да под Шлюшеном на палубе рядом с нашим братом. Подстелют ему разве дорожный коврик, да заместо изголовья себе денщика возьмет — Ягужинского Павла Иваныча али кто как раз на дежурстве.

— То есть как же так заместо изголовья?

— А так, вишь, что приляжет ему головой, значит, на спину, а тот не моги уже ворохнуться, чтобы, Боже упаси, не разбудить царя.

— Нелегкая тоже служба… А де ла Гарди там же, на Васильевском, и зарыли?

— Нет, осталась после него старушка-сестрица, упросила, слышь, Меншикова схоронить братца тихомолком на городском кладбище, в семейном склепе.

— Вы про кого это, братцы? Про горемычного нашего фенрика? — спросил подошедший тут к разговаривающим фельдшер из походного лазарета.

— Про какого фенрика? Про Ливена? — всполошился Лукашка. — Что с ним?

— Аль не слышал разве, то отошел он тоже от сей жизни в вечную?

— Бог ты мой! Царство ему небесное! Но ведь государь поручил его особливому попечению лейб-медика…

— И пеклися; лечение шло своим ходом. Да вот но-нешною ночью, Господь его ведает, что ему попритчилось: как малыш несмышленый, самовольно развязал себе бинт на руке. Как хватились мы под утро — ан больной уж кровью истек.

— Сраму, знать, не мог снести, что в плен добровольно отдался. И никого-то из своих даже при нем не было, чтобы закрыть глаза бедняге на вечный покой!

— Ты-то, Лука, чего об нем терзаешься? Родня он тебе, что ли?

— Родня не родня, а все якобы по моей милости под свое же шведское ядро угодил.

— На том свете, авось, сквитаетесь, — философски заметил сержант. — Знать, ему такое уже предопределение вышло. Промеж жизни и смерти и блошка не проскочит.

Если сердобольный калмык раз-другой вздохнул еще от горькой участи бездольного шведского фенрика, то другим в лагере было уже решительно не до него, потому что в это самое время прибыла наконец на барках запоздавшая артиллерия из Шлиссельбурга. К вечеру поспели и подводимые к крепости траншеи, так что не медля могло быть приступлено к самой установке мортир и пушек. Целую ночь напролет, с 29-го на 30 апреля, на траншеях кипела неустанная работа, а к полудню 30-го все батареи были уже в порядке, орудия заряжены; оставалось начать бомбардировку.

Но на собранном государем военном совете было решено — не громить цитадели и беззащитного города, не испытав предварительно всех мер к миролюбивому соглашению.

От имени генерал-фельдмаршала Шереметева к коменданту цитадели, полковнику Опалеву, был отряжен трубач с «увещательным» письмом о сдаче крепости и города «на акорд».

Махая белым платком, трубач подошел к подъемному мосту и громко затрубил. Мост был опущен, и трубач скрылся в воротах цитадели. Вслед затем батареи на крепостном валу смолкли; в цитадели, очевидно, началось совещание о сдаче.

Весь русский лагерь был в лихорадочном возбуждении, особенно фейерверкеры, которые с фитилями в руках беспокойно расхаживали около своих орудий. Ужели же им и выстрела сделать не придется в ответ на эту денную и нощную воркотню вражьих пушек? Из-за чего же столько хлопотали?

Но вот прошел час, и другой, и третий, а господа шведы все еще совещались. Общее нетерпение лагеря с часа на час возрастало, заразило, знать, и самого царя. С нахмуренным челом неожиданно появлялся он то тут, то там на траншеях, то меж солдатских шатров, то на берегу Невы у карбасов, словно нигде ему не было покоя, и зычный голос его разносился далеко в окружности, заставляя невольно вздрагивать и озираться всех и каждого.

— Серчает батюшка-царь на шведа, ух как серчает! — перешептывались солдаты. — За обеденный стол, слышь, даже садиться заклялся, доколе отписки не дадут. А мундкох на кухне инда плачет, волосы на себе рвет, все кушанья, мол, перепреют, перегорят.

Но не царь один и старший повар его негодовали на медленность шведов: большинство приближенных государя разделяло их нетерпение, поглядывало то и дело на свои карманные луковицы, — некоторые, правда, по одной причине с мундкохом, потому что «адмиральский» час давно пробил.

— Вот уже и пятый час на исходе, — вполголоса передавали они друг другу.

— Пятый час? — расслышав, подхватил Петр и топнул ногою. — Что мы, на смех им дались, что ли? Сказано же было, что дается два часа сроку! А вот с полудня ждем да ждем…

— Долгонько, точно, — заметил рассудительный Шереметев. — Но у них тоже, полагать надо, свой воинский онор, и в превеликой конфузии зело тяжко им без единого выстрела с нашей стороны оружие сложить.

— Так одолжим их: дадим генеральный залп!

— Час времени еще подарим им, государь; обождем до шести.

— Так и быть, — нехотя уступил Петр. — Но коли до шести не дождемся нашего трубача…

— Тогда отправим за ним еще барабанщика, — досказал Меншиков.

— Ты что, Данилыч? — гневно вскинулся на него государь. — Шутить еще вздумал?

— Какие шутки, ваше величество! Чем же посланец наш повинен, что те замешкались? А ему наверняка бы не сдобровать, ежели бы мы, не упредив, открыли огонь. Так ли я говорю, господа генералитет?

«Господа генералитет», переглянувшись, нерешительно присоединились к мнению всесильного фаворита.

— Ну, будь по-вашему, — сдался Петр, но глаза его зловеще сверкнули, а могучая дубинка в руке его на четверть врылась в рыхлую землю.

Глава восьмая

Возьми барабан и не бойся!

Вот смысл философии всей.

Гейне
Смойте с лиц вы краски брани,

С ваших пальцев — пятна крови,

Закурите дружно вместе

Эти трубки — трубки мира.

Лонгфелло
Слух о решении государя потерпеть еще до шести часов и затем послать за трубачом барабанщика живо распространился по всему лагерю. Дошел он, таким образом, и до Лукашки. За четверть часа до урочного срока калмык начал слоняться около царской палатки, знай, поглядывая с озабоченным лицом на видневшиеся вдали башенные часы цитадели. Стрелка на них подвигалась все ближе к шести, а подъемный мост все еще оставался поднятым, и о трубаче не было ни слуху ни духу.

Минут семь до срока полотняный край палатки внезапно распахнулся, и оттуда выскочил Павлуша Ягужинский. За короткое время своего пребывания в лагере Лукашка успел уже заслужить доброе расположение молоденького царского денщика, между прочим, благодаря своим любопытным россказням о пышной столице французов, куда государь обещался свезти и Павлушу. Теперь ловкий калмык решился воспользоваться благожелательством последнего.

— Куда, Павел Иваныч? — спросил он, заслоняя Ягужинскому дорогу.

Тот только рукой отмахнулся: не до тебя, мол отвяжись.

— За барабанщиком к господам шведам? — не отставал Лукашка.

— Да, да.

— Так он здесь.

Ягужинский, недоумевая, обвел кругом взором.

— Где?

Калмык с самосознание ткнул себя указательным перстом в грудь:

— Voila, monsieur!

— Ты? Лукашка?

— Oui, monsieur.

— Мундир-то на тебе, точно, барабанщика, да требуется, брат, и уменье.

— А у нас его разве нет? Отбарабаним всякую штуку так, что любо. Не даром в науке у французов побывали. Право же, голубчик Павел Иваныч, усерднейшая к тебе просьба: пошли ты меня к ним барабанщиком!

— А на что тебе, чудак ты этакий?

— На то, чтобы господина моего там проведать. Ведь он, сердечный, по дурацкой своей фанаберии, сидит сиднем еще в своей волчьей яме не только что без парного молока, но и без капельки воды пресной, без крошки хлеба черствого. Ну, а у меня тоже, слава Богу, не деревянная душа, надо же вызнать: жив ли он еще там, здоров ли?

Молил слуга о своем господине так умильно, что тронул молодое сердце царского денщика.

— Да ты, Лукашка, не врешь? — спросил тот. — Ты и вправду барабанить обучен?

— Вот те крест! Зря соваться не стал бы. Хоть сейчас экзамен учини.

— Хорошо, учиним, а там, коли правда, доложим, пожалуй, его величеству.

До шатра царских музыкантов была добрая сотня шагов. Но издали еще доносились оттуда нестройные звуки разных духовых инструментов, так как каждый музыкант, упражняясь сам по себе, старался заглушить других. При появлении любимого государева денщика звуковой хаос разом стих. А когда Ягужинский потребовал барабан и затем передал его вместе с палочками Лукашке, все присутствующие музыканты обступили калмыка, который своей обходительностью и невозмутимым балагурством успел уже приобрести себе в лагере некоторого рода популярность и теперь, по-видимому, собирался показать опять одну из своих диковинных заморских штучек. Ожидание их не обмануло.

Перебросив через плечо ремень от барабана и молодецки выставив правую ногу, Лукашка с каким-то особенным вывертом вооружился барабанными палочками и стал отбивать мелкую дробь.

— Ровно горох пересыпает! Аль дождичек в стекла бьет! — толковали меж собой слушатели.

Но вот дробь становится все крупней и крупней и сама собой переходит в парадный марш.

— Экой штукарь ведь! Чтоб тя мухи съели! — не могли уже скрыть своего изумления компетентные судьи.

Тут сквозь торжественный темп марша прорвалась игривая трель. В то же время и губы барабанщика затрелили в такт.

— Жаворонок, братцы, как есть жаворонок!

Но это что же? Трели барабана и жаворонка все слышней, все явственней переходят в стародавний народный мотивец.

— «Ты такой-сякой комаринский мужик!» — замурлыкал один из музыкантов, сосед тотчас подтянул, и вот вся ватага, точно ожидала только этого условного знака, хором подхватила излюбленную песню.

Павлуша Ягужинский сперва было также невольно заслушался, но оглушивший его теперь хор напомнил ему, что послан он сюда государем вовсе не затем, чтобы отвлекать музыкантов от дела.

— Это еще что?! — крикнул он и остановил рукою не в меру расходившиеся палочки барабанщика. — Будет, брат, будет!

— Так что же, Павел Иваныч, — спросил Лукашка, — как, по-твоему, обучен я по-малости барабанному делу?

— Не токмо обучен, а переучен. Коли ты забарабанишь перед его величеством таким же шальным аллюром…

— Да что я — очумел или юродивый, что ли, что не знал бы, как держать себя перед царем? И неужто ж я тебя, протектора моего, в конфузию введу?

— Ну, то-то.

Они возвратились к царской палатке.

— Обожди-ка тут, — сказал Ягужинский и вошел один в палатку. Вслед затем он вышел опять оттуда и кивнул калмыку: — Я доложил государю твою просьбу. Смотри же, не плошай.

— Не бойсь, постоим за себя.

Несмотря на такое уверение, на душе у Лукашки было далеко не покойно: «А ну, как все же оплошаю?» Когда же он ступил в палатку и очутился перед государем, глаза которого, как и взоры нескольких бывших тут генералов, тотчас же устремились на него, сердце в нем застучало еще сильнее.

— Так ты, Лука, просишься в мои парламентеры? — заговорил Петр.

— Коли будет такая твоя государева милость, — отвечал Лукашка, смело выдерживая блестящий взгляд царя. — По-ихнему хоть не гораздо разумею, но по-французски, по-немецки маракую.

— И барабанить знаешь, удостоверяет Павлуша.

— На всякий лад, ваше величество, — вновь подтвердил Ягужинский.

— Так пробарабань-ка, послушаем.

Не раз уже доводилось Лукашке как в Москве, так и здесь, в Шлотбурге, слышать полковой барабанный бой. Не задумываясь, он бойко забарабанил.

— Изрядно, — сказал Петр, — но все же не то.

И, взяв у калмыка обе палочки, он мощно ударил по барабану. Да, это подлинно было не то, совсем не то!

— Что, уразумел? — спросил царь, возвращая палочки.

— Уразумел, кажись.

— Так повтори.

С врожденной ему переимчивостью и сметкой Лукашка повторил сейчас слышанное, да так поразительно-схоже, что Петр переглянулся с приближенными и одобрительно кивнул головой.

— Сойдет. Так вот, Лука, твоя задача, значит: вели доложить о себе господину коменданту — человек он, слышно, резонабельный — и объяви ему со всей аттенцией, что накалякались они вдоволь — заместо двух, целых шесть часов, и что долее ждать я не намерен. Говернаменту его, так ли, сяк ли, конец. Пусть же беспромедлительно отпустит моего трубача — с ответом или без оного, как его милости угодно будет, но коли-де вернет его без ответа, то диспозиции у нас приняты и просим не пенять!

Металлически-звонкий тон голоса Петра и сверкнувший из глаз его огненный луч красноречиво досказали нешуточную угрозу.

— Понял?

— Понял-с и приложу всемерное старание к благополучному исходу.

— Добро. Ступай.

Вряд ли в целом лагере русских нашелся бы служивый, не знавший шведского полоненника Лукашку хотя бы с виду. Когда он теперь, с перевешенным через плечо барабаном, ровным солдатским шагом бесстрашно двинулся за русские траншеи к подъемному мосту цитадели, сотня любопытных усатых голов высунулась из траншей поглазеть ему вслед.

— Ишь ты, поди ж ты! — слышалось за его спиной. — Вчерась Макар огороды копал, а ноне Макар в воеводы попал.

С неменьшим интересом наблюдали за ним и шведские канониры с крепостных бастионов.

Подойдя к крепостному рву против подъемного моста, калмык забарабанил. На валу, по ту сторону рва, появился офицер, в котором Лукашка узнал одного из виденных им еще прошлой осенью приятелей майора фон Конова. И тот, казалось, признал в барабанщике продувного камердинера мнимого маркиза Ламбаля, потому что, насупясь, тотчас крикнул ему по-французски: что ему нужно?

— Меня командировал всемилостивейший государь мой парламентером к господину коменданту цитадели, — с достоинством отвечал наш барабанщик. — Благоволите впустить.

Офицер скрылся с вала, чтобы заручиться разрешением начальства. Немного погодя, он возвратился и отдал приказ часовому опустить подъемный мост. Тяжелые цепи загремели, и мост с грохотом перекинулся через ров.

С такими ли чувствами Лукашка переходил в последний раз этот самый ров! Тогда он прокрался в неприятельскую крепость с тайным умыслом, «аки тать в нощи», которого могли тут же без суда пристрелить, как бешенную собаку. Теперь лично для него, Лукашки, по особому распоряжению крепостного начальства опустили мост, раскрыли настежь крепостные ворота, и вступал он туда уполномоченным царским, на котором ни один из неприятелей, ни сам грозный комендант и волоса не посмеет тронуть!

На нижней площадке в комендантском подъезде им попался вместе с дневальным царский трубач, дожидавшийся еще «отписки». Офицер предложил было и нашему барабанщику обождать здесь, но тот категорически заявил, что обождет в прихожей господина коменданта, и офицеру волей-неволей пришлось взять его с собой во второй этаж.

По-видимому, еще на дворе он был усмотрен из окошка зорким женским глазом, потому что едва только закрылась дверь за офицером, как скрипнула противоположная дверь и оттуда к калмыку выглянула молоденькая белокурая головка.

— Bonjour, m-lle! — приветствовал он ее, отдавая по-солдатски честь. — Вы, верно, не узнаете меня?

— Ах, это вы, Люсьен? — словно обрадовалась комендантская дочка и вся показалась из дверей.

Да, это была она, фрекен Хильда, но уже не прежний подросточек с косичками и в коротеньком платьице, а подлинная барышня-невеста с высоко взбитой модной прической и хотя в домашней робе, но со шлейфом и на фижменах.

— Как жаль, мадемуазель, что господин мой не может вас видеть такою! — заметил Лукашка.

— Какою? — удивилась фрекен Хильда.

— А такою, простите, пышною розой, какою вы за зиму распустились из бутона.

Свежий румянец на щеках барышни проступил еще ярче от вовсе уже неожиданного комплимента.

— Видно, что вы, Люсьен, побывали тоже в Париже, — прощебетала она, принимая серьезную мину. — Господину маркизу нет никакого дела до меня…

— Напротив, у меня есть от него к вам не только нижайший поклон…

— Ах, вот что, Люсьен! — поторопилась перебить его фрёкен Хильда. — Вы ведь теперь из русского лагеря?

— Да, с поручением от моего государя к господину коменданту.

— В таком случае вы, конечно, можете сказать мне… Она запнулась, как бы не решаясь выдать, что ее так интересует.

— Что прикажете? — спросил калмык.

— Фенрик Ливен — там, у вас?..

— А вы, мадемуазель, принимаете участие в судьбе бедного фенрика? К сожалению, могу сообщить вам об нем только самую грустную весть…

Фрёкен Хильда расширенными от испуга глазами уставилась в лицо барабанщика.

— Что вы с ним сделали? Говорите!

— Мы-то ничего, но ядром с ваших здешних бастионов ему, изволите видеть, раздробило руку…

Барышня ахнула, и розы на щеках ее уступили место бледности лилий.

— И руку ему отняли? — досказала она шепотом, как бы страшась своих собственных слов.

— Это бы еще ничего, но он сам потом оторвал бинт и — истек кровью.

Лукашка тотчас уже раскаялся в том, что ляпнул так сплеча. Из-под ресниц фрёкен Хильды брызнули следы, и она неудержимо разрыдалась. Не зная, чем ее успокоить, калмык стоял перед нею неподвижно, как виноватый. Из взрослой барышни она обратилась в прежнюю девочку, которая совсем отдалась своему горю и плакала безутешно, навзрыд. Лукашке наконец стало невмочь слышать, и он решился пойти позвать кого-нибудь. Но когда он тронулся с места, фрёкен Хильда пришла разом в себя и быстро повернулась к двери.

— Одно слово еще, мадемуазель! — остановил он ее, а когда она, сдерживая всхлипы, в пол-оборота к нему обернулась, он настоятельно продолжал: — Убедите, Бога ради, вашего батюшку — не проливать даром крови своих людей. Царь наш Петр великодушен, но при упорстве неприятеля не дает пардону.

— Отец мой и без того, кажется, предлагает сдаться, — обрывающимся голосом пробормотала молодая девушка, — но большинство против сдачи, особенно фон Конов…

И она скрылась.

«Эхма! А благодарности-то барина так вот и не поспел передать, — спохватился тут Лукашка. — Да до того ли ей было? Однако что ж эти господа шведы, забыли, что ли, про меня? Государь меня небось тоже по головке не погладит».

Он тихонько приотворил дверь в комендантскую гостиную. Рядом из хозяйского кабинета долетал смешанный гул спорящих голосов, из которых особенно выделялись бесстрастный голос самого полковника Опалева и прямодушно-вспыльчивый — майора фон Конова. Последний явно горячился, и Лукашка понял одно только, чаще других повторяемое слово «fosterland».

«О фостерланде — отечестве своем убивается. Трагедия!»

И, переступив порог, он громко кашлянул, чтобы обратить внимание спорящих. Комендант тотчас же вышел к нему в гостиную с озабоченно-мрачной миной; увидев же калмыка, он гордо приосанился, черты его приняли еще более горькое, жесткое выражение, и вопрос его прозвучал холодно и резко:

— По какому праву ты вошел сюда?

— По праву уполномоченного моего царя, — был такой же холодный, но спокойный ответ. — Государь еще в двенадцать часов дня прислал вам предложение об акорде…

— Мы совещаемся!

— Его величество велел сказать вам, что шести часов вам было более чем достаточно для определенного ответа и что долее он ждать не намерен.

— Но коли мы не пришли еще к окончательному решению!

— А не пришли, так не изволите ли без промедления отпустить нашего трубача, хотя бы и без письма. Но осмелюсь доложить, что орудия наши заряжены и наставлены, бомбардиры наши ждут только приказа разгромить в пепел и цитадель, и город. Пожалели бы вы хоть мирных горожан, пожалели бы и себя с красавицей-дочкой…

— Прошу без советов! — оборвал советчика комендант. — Ответ будет через пять минут.

И он повелительно указал на выходную дверь в прихожую. «Уполномоченный» с поклоном отретировался.

Прошло, действительно, не более пяти минут, как к нему вышел дежурный офицер с запечатанным письмом в руке. Оба спустились вниз, и офицер вручил письмо царскому трубачу.

— Будьте любезны, monsieur, сказать мне, — обратился тут Лукашка к офицеру, — что делает у вас господин мой, мистер Спафариев?

Офицер с нескрываемой враждебностью свысока покосился на вопрошающего и коротко отрезал.

— Сидит!

— Стало быть, жив. А что сказано в этом письме? Вы поймете, monsieur, что мне тоже крайне любопытно…

— Не твое дело. Марш!

Тем же порядком трубач и барабанщик были выпровожены за подъемный мост, который тотчас же был опять поднят за ними.

— Ну, плохо дело! — проворчал Лукашка, почесывая за ухом. — Наверняка отказ. Будет нам на орехи!

— Мне-то за что же? — встревожился трубач.

— Про тебя, милый человек, не ведаю, а что мне-то достанется — это уж как пить дать.

— Но за что?

— За то, что сам в полномочные посланники напросился, а на поверку дурак писаный вышел. И оправиться-то нечем.

Предчувствие его не обмануло. Когда Петр, приняв от трубача письмо, сорвал конверт и пробежал ответ коменданта, лицо его вдруг побагровело, судорожно передернулось.

— И ради этакой-то отповеди от какого-то полковника шведского ждать еще шесть часов слишком! — вскричал он и, скомкав письмо, бросил его оземь и затоптал ногою.

Перепуганные царедворцы кругом безмолвствовали. Атмосфера в палатке, казалось, была насыщена электричеством, которое вот-вот должно было сейчас разрядиться на кого-нибудь из них громовым ударом. Самый бесстрашный из присутствующих, вновь назначенный комендант шлиссельбургский Меншиков, первый решился затронуть занимавший всех вопрос:

— А что же пишет вашему величеству этот Опалев?

— Что он пишет, бездельник? В начале хоть и благодарит за сходную пропозицию…

— Значит, все же благодарит?

— Ну да, для проформы! Но о полюбовной сдаче фортеции и слышать не хочет: вручена-де она ему королем Карлом для обороны, и патриотизм же ему повелевает оборонять ее до последней капли крови.

— Но можно ли, государь, со всем решпектом сказать, можно ль поставить ему патриотизм его в столь великую вину?

— Как солдату — нет, но как человеку — да: упорство его будет стоить жизни многим и многим ни в чем неповинным! Ну что ж! Пускай же на его голову! Генерал-фельдмаршал! Делай свое дело, открывай бомбардировку!

Об отмене такого распоряжения не могло быть уже и речи. Шереметев, а за ним и вся остальная свита, подобострастно склонясь, поспешили выбраться вон из грозной атмосферы. Трубач, доставивший злополучную «отповедь» шведского коменданта, за спинами вельмож также ускользнул незаметно. Остались на своем месте только двое: царский денщик Ягужинский и временный барабанщик Лукашка.

— А! Ты еще здесь? Тебя-то мне и нужно! — заметил последнему Петр, сверкнув глазами и стукнув по полу своей дубовой палкой.

— И рад бы в землю уйти — да не расступается, — отвечал калмык, покорно подставляя спину.

— Не троньте его, ваше величество! — вступился тут Ягужинский. — Вы употчевали его ведь намедни уж в счет будущей вины.

Занесенная над виновным дубинка царская застыла в воздухе.

— Спасибо, что напомнил, Павлуша, — промолвил Петр. — С одного вола двух шкур не дерут. Но тебе, Лука, впредь ни за что не трогать уже барабан: ты навеки вечные разжалован из наших барабанщиков.

Хотя это и было произнесено уже с оттенком шутливости, однако Лукашка был рад-радехонек, когда очутился снова на вольном воздухе. Но тут он был ошеломлен громовым грохотом, от которого земля под ногами его дрогнула: разом заговорили молчавшие до сей поры русские пушки и мортиры, дружным залпом приступив в бомбардировке Ниеншанца.

Глава девятая

Не две грозные тучи на небе восходили,

Сражались два войска большие —

Московское войско со шведским…

Как расплачутся шведские солдаты…

«Петровская солдатская песня»
Тише!.. О жизни покончен вопрос.

Больше не нужно ни песен, ни слез!

Никитин
В поденной записке Петра Великого точно обозначено, что первый залп по Ниеншанцу произведен был 30 апреля, в седьмом часу вечера, одновременно из двадцати 24-футовых пушек и двенадцати мортир; после чего из пушек сделано было еще девять выстрелов, а из мортир бомбы метаны «во всю ночь даже до утра непрестанно».

Надо ли говорить, что в эту роковую ночь с 30 апреля на 1 мая не сомкнули глаз ни осаждающие, ни осаждаемые? Огненные шары взапуски перелетали туда и оттуда. Но в то время как русское войско, защищенное земляными окопами, не несло почти никакого урона, шведские крепость и город за десять часов беспрерывной канонады жестоко пострадали: все небо кругом было объято багровым заревом, и в разных местах города взвивались огненные языки и облака дыма.

В пятом часу утра в цитадели забили отбой о сдаче — «шамад». Орудия с обеих сторон смолкли, и обе стороны впредь до заключения «акорда» обменялись аманатами (заложниками), причем один из шведских аманатов, майор Мурат, был уполномочен комендантом Опалевым подписать договор.

Имея полную возможность поставить побежденному врагу какие угодно условия, Петр, однако, был так доволен, добившись наконец морской пристани на Балтийском море, что не делал уже шведам никаких стеснений, и «акорд» состоялся в тот же день. Основные пункты его заключались в следующем: комендант, офицеры и нижние чины крепостного гарнизона выпускаются из цитадели «с распущенными знамены и с драгунским знаком, барабанным боем, со всею одеждою, с четырьмя железными полковыми пушками, с верхним и нижним ружьем, с принадлежащими к тому порохом и пулями во рту», а затем переправляются через Неву на царских судах для следования большой Капорской дорогой на Нарву[277], конвоируемые русским офицером, «чтобы его царского величество войска и подъезды их не обеспокоивали и не вредили»; вместе с воинскими чинами выпускаются и их жены, дети и слуги, раненые и больные, а также из города все желающие «чиновные люди» и обыватели; гарнизон получает «со всеми офицеры на месяц провианту на пропитание», и «его царского величества войско ничем не касается их пожитков, чтобы гарнизону дать сроку, пока все вещи свои вывезут».

Вслед за подписанием «акорда» преображенцы заняли город, а семеновцы были впущены в контрэскарп цитадели. Вместе с тем было приступлено к приемке крепостной артиллерии, амуниции и «прочего»[278]; но по громадной массе этого «прочего» дело затянулось до позднего вечера, так что сдача самой крепости могла состояться только на другое утро, 2 мая. После торжественного благодарственного молебствия в царском лагере и троекратной пушечной и ружейной пальбы сложивший теперь с себя звание коменданта полковник Опалев, выйдя из цитадели в сопровождении своих офицеров, передал генерал-фельдмаршалу Шереметеву крепостные ключи.

После этой тяжелой для шведов официальной церемонии они, с разрешения царя, совершили не менее для них печальную частную церемонию перенесения тела фенрика Ливена в цитадель для отпевания его там по обряду лютеранской церкви. Коммерции советник Фризиус доставил из города в русский лагерь богатый гроб, который несли теперь полковые товарищи покойного.

До окончания всех формальностей по сдаче цитадели никто из русских внутрь ее не пропускался. Лукашка, горевший нетерпением пробраться наконец к своему господину и переменивший между тем форму барабанщика опять на свою лакейскую ливрею, примкнул теперь к печальной процессии и таким образом беспрепятственно проник на крепостной двор. Тут перед комендантским подъездом стояла уже траурная колесница с балдахином, запряженная шестью лошадьми в черных попонах и наголовниках из цветных перьев, заказанная — как оказалось потом, по настоянию фрёкен Хильды — также Фризиусом.

Но внимание калмыка остановилось не столько на колеснице, сколько на окружающих строениях. Бог ты мой, что сталось с образцовой в своем роде цитаделью! Крыша с главного ее здания была сорвана, и башенных часов словно никогда и не существовало; стены были буквально изрыты бомбами, и ни в одном почти окне не осталось цельного стекла. Флигеля несколько лучше сохранились; зато казармы представляли груду развалин, из которых торчали только черные остовы дымовых труб.

Не зная, где искать своего барина, Лукашка обратился за этим к стоявшему тут же на дворе в числе зевак комендантскому вестовому. Тот, не удостоив его словесного ответа, сердито кивнул только вверх, на квартиру своего начальника. Калмыку ничего не оставалось, как последовать туда же за траурным шествием. Прихожая была битком набита народом, и Лукашка только шаг за шагом протискался до двери гостиной, когда пастор начал уже на шведском языке свое надгробное слово.

Для большего простора вся мебель из гостиной была вынесена; зеркало было завешено, шторы в окнах опущены. Открытый гроб с бездыханным телом стоял посреди горницы на черном катафалке, обставленном не только горящими восковыми свечами в высоких серебряных подсвечниках, но и целым лесом комнатных растений и цветов, заглушавших своим тонким ароматом духоту от множества скучившегося в горнице народа.

Тщетно искал Лукашка глазами двух хозяек дома, которые, несомненно, участвовали также в достойном убранстве катафалка всеми имевшимися в их распоряжении цветами, для оказания юному воину последней чести: ни тетушки, ни племянницы не было налицо. Но из соседней комнаты доносились как бы сдавленные всхлипы.

В это время кто-то тронул калмыка за плечо: то был господин его, прислонившийся тут же к притолоке входной двери. Но пускаться в разговор было здесь ни время и ни место, и оба ограничились обменом дружескими взглядами.

Речь проповедника была, по-видимому, глубоко прочувствованна, потому что ни у одного из присутствовавших суровых воинов, даже у самого коменданта глаза не остались сухи. А вот на пороге соседней горницы показалась вместе со своей тетушкой, вся в черном, и фрёкен Хильда. Столпившиеся около гроба офицеры почтительно расступились, и молодая барышня опустилась на колени перед гробом, прижимая платок к губам, чтобы не разрыдаться. Настолько она поборола себя, чтобы не издавать ни звука; но плечи у нее против воли судорожно вздрагивали.

— Словно злой дух какой-то! — пробормотал возле Лукашки господин его.

Когда тот, недоумевая, последовал глазами за направлением глаз Ивана Петровича, то понял, кого он разумеет: стоявший до сих пор около коменданта Фризиус не утерпел и направился к своей невесте. Самоуверенно став рядом с нею, коммерции советник уставился глазами в лицо покойника с такой жестокой, торжествующей миной, точно хотел сказать: «Ну, любезнейший, теперь-то, как себе хочешь, ты нам уже не опасен».

Ливен же, весь в зелени и цветах, с несбежавшим еще с безбородого лица нежным румянцем, с полуоткрытыми веками, лежал как живой, и игравшая на губах его неизменная, добродушно-наивная улыбка обнажала, как всегда, сверкающий белизною ряд как бы выточенных из слоновой кости зубов. И казалось, что эта юношеская улыбка говорила в ответ пожилому, надменному коммерции советнику: «Нет, любезнейший, как себе хочешь, а я и над землей, и под землей буду тебе равно опасен».

По окончании речи пастора дьячок-кантор затянул погребальный псалом. Но тут произошло некоторое замешательство: фрёкен Хильда, приподнявшись с пола, взглянула на лежавшего в гробу и, пораженная также, должно быть, его обманчиво свежим видом и обычною улыбкой, раздирающим голосом вскрикнула: «Han lefver!» («Он жив!»), закатила глаза и пошатнулась: с нею сделалось дурно. Жених подхватил ее и вместе с тетушкой вывел под руки из комнаты.

За псалмом кантора комендант, а потом и все подчиненные его стали подходить один за другим прощаться с молодым товарищем. После всех, когда собирались уже накрыть покойника крышкой, приблизились и Спафариев с Лукашкой, чтобы также приложиться губами ко лбу несчастного фенрика. Никто им в этом не препятствовал, но никто не показал и виду, что замечает их, за исключением одного фон Конова. Тот нарочно, казалось, дожидался своего бывшего гостя у выхода и молча пожал ему крепко руку.

— Кто предвидел бы это? — вполголоса сказал Иван Петрович, указывая глазами на усопшего.

— Все мы должны быть приготовлены к тому же, как и м-то безнадежным тоном отозвался фон Конов. — Нынче была очередь Ливена, завтра, быть может, моя.

— Ну, полноте, дорогой мой! — мягко и сердечно старался ободрить его молодой русский. — Я очень хорошо понимаю, что вам тяжело на более или менее продолжительный срок покинуть вашу прекрасную мызу…

— Я взят с оружием в руках, и с мызой мне во всяком случае придется проститься. Спасибо хоть вашему царю, что дал мне разрешение закончить мои дела. Песня моя спета, а ваша, мосье, еще далеко не допета, и дай вам Бог тянуть ее возможно дольше!

В горле у говорящего словно что осеклось. Он быстро отвернулся и отошел к товарищам, чтобы вместе с ними принять с катафалка гроб; но от Спафариева не ускользнуло, что из-под опущенных ресниц весельчака-майора капнула на пол слеза.

Минут десять спустя из крепостных ворот двинулся печальный кортеж; но позади траурной колесницы следовали пешком только две фрёкен Опалевы, коммерции советник Фризиус да несколько горожан и горожанок; сослуживцы Ливена должны были отстать от него уже у подъемного моста. Зато взамен их тут же примкнул к шествию, по распоряжению царя, целый батальон русских гвардейцев, чтобы проводить покойника до самой могилы со всеми почестями — с распущенными знаменами, под звуки похоронного марша.

Глава десятая

Сын роскоши, прохлад и нег…

Державин
— А фон Конов у меня все из головы не выходит, — заметил задумчиво Иван Петрович своему камердинеру, провожая глазами печальную процессию, пока та не скрылась совсем из виду за городским мостом по той стороне Охты. — Точно прощался со мною навеки.

— А почем знать? — отвечал Лукашка. — Самому мне сдается, что у него что-то неладное на уме. Как бы не сотворил чего над собою! Но теперича, сударь, тебе первым долгом надо позаботиться о своей собственной персоне. Аль забыл, что еще не обелил себя перед царем?

И калмык вкратце, но так образно описал первый допрос свой у царя, что Иван Петрович не на шутку призадумался.

— М-да, — промычал он, — дело-то как будто дрянь выходит…

— И весьма даже дрянь, monsieur, derniere qualite.

— Так как же мне быть-то? У тебя, Лукашка, верно, найдется опять лазейка?

— У меня-то нет, но ежели ее нам кто устроит, так не кто иной, как Павлуша Ягужинский.

— Это кто же?

— А первый денщик царский. Но наперед не прикажешь ли обрить тебя?

Наш щеголь, мрачно насупясь, схватился рукой за заросший реденькой бородкой подбородок.

— Ah, sapristi! Когда перевели меня нынче поутру из каземата во флигель, я тотчас потребовал себе бородобрея, но подлецы так его мне и не прислали! Даже парик пришлось самому расчесать.

— Не до того им, знать, было.

— А мне-то каково? Хоть и зашел я тоже поклониться праху бедняги Ливена, но так и не решился в моем диком образе подойти к фрёкен Хильде.

— И ей, сударь, поверь, не до нас с тобой: больно уж скорбить по покойном.

— По Ливене? Да она же постоянно издевалась над ним! Мертвые сраму не имут. Но это был, правду сказать, такой дуралей, что будь он даже вдвое умнее, он все ж оставался бы прекомплектным ослом.

— А вот поди ж ты! Может, по тому-то самому он и был ей жалок и дорог. Разгадай сердце девичье! Кабы ты видел, как она в слезыударилась, когда сведала от меня о его кончине; не дала мне даже передать поклон от тебя.

— Ну нет, пустяки, этого не может быть! Не может быть! — заволновался Иван Петрович. — Как только управишься с моим туалетом, беги духом в город, раздобудь мне букет лучших махровых роз.

— В эту-то пору года вряд ли найти их, да и продадут ли еще мне, врагу…

— Не мудрствуй, пожалуйста! Хоть из-под земли выкопай! — оборвал Спафариев камердинера, который обратился для него опять в прежнего крепостного человека. — Не сумел ты передать ей моей признательности, так должен же я принести ей ее персонально?

— Буде отец да жених допустят тебя до нее. Коли уж на то пошло, так букет я от твоего, сударь, имени как-нибудь доставлю: мне все же сподручнее. Но спервоначалу дай нам уладить дело с Ягужинским и государем.

Иван Петрович со вздохом покорился. Туалетные принадлежности, в числе остальных его пожитков, были сданы ему еще поутру при переселении его во флигель цитадели. Расторопный калмык откуда-то добыл ручную тачку и в три приема перевез всю поклажу барина в русский лагерь, а именно в ту солдатскую палатку, где сам нашел приют, побрил здесь Ивана Петровича, завил, нарядил вновь с головы до ног из запасного гардероба, вывезенного еще из Парижа, и затем уже отправился отыскивать заступника барину в лице царского денщика.

Застал он Ягужинского с глазу на глаз довольно скоро, потому что государь со всею свитой вышел как раз к траншеям, чтобы наблюдать оттуда за выселением шведов из крепости за палисады по берегу Невы, где они имели пробыть впредь до особого царского указа, и молодому денщику был дан небольшой роздых.

Выслушав Лукашку, Ягужинский сомнительно покачал головой.

— На мою протекцию для твоего господина и не рассчитывай, — объявил он. — Вечор только просил я за другого человека. Государь сперва и слышать не хотел: гораздо уж тот ему надосадил. Под конец же положил гнев на милость. «Будь по-твоему, — говорит, — это твой месячный рацион. Но до следующего рациона, чур, ни об ком уже не заикайся».

— Эка беда какая! — сокрушался Лукашка, почесывая в затылке. — Кого же еще просить-то?

— А вот пошли своего барина к Александру Данилычу. Он против всех в кредите у государя.

— Меншиков?

— Ну да. Это первая ведь спица в нашей царской колеснице. Если он возьмется ублажить государя, так дело твое в шляпе.

— То-то и есть, что коли кто этак из народа да вознесен превыше прочих человеческих тварей, так к нему уж и подступу нет. А Меншиков теперича, слышь, из вельмож самый наипышный…

— Пышный, да, но не недоступный. Лишь бы взялся, а слово его твердо.

— Да барина-то моего он и в глаза не знает. Не доложишь ли ты, Павел Иваныч, об нем? Будь благодетель!

— Доложить, пожалуй, доложу: на дню перебываю сколько раз с цидулами от государя у его эксцеленции.

— Награди тебя Господь и все московские чудотворцы! В век тебе этого не забудем.

— Ладно. Будьте только оба на всякий случай поблизости.

Когда весь неприятельский гарнизон выбрался наконец за палисады и государь с генералитетом возвратился в лагерь, «его эксцеленция» также удалился на время к себе. Царь Петр, во всем предпочитавший простоту и сам довольствовавшийся на походе палаткой, предоставил своему главному представителю, Меншикову, «блюсти царский онор»; почему Меншиков и в Шлотбурге устроился с возможным комфортом и роскошью в самом просторном из обывательских домов по сю сторону Охты.

Ягужинский сдержал свое слово. Не прошло часа времени, что господин со слугою лисицами вкруг курятника кружились около дома Меншикова, как шмыгнувший туда с царской «цидулкой» Ягужинский вышел на крыльцо и махнул рукой Ивану Петровичу:

— Пожалуйте!

Не без сердцебиения вступил тот в кабинет «первой спицы в колеснице». Меншиков, в расстегнутом домашнем шелковом архалуке, из-под которого на груди белели тонкие кружева, в завитом, присыпанном пудрою парике с косичкой, сидел за письменным столом, заваленным бумагами. Услышав шаги вошедшего, он, не оборачиваясь, сделал только лебяжьим пером в руке знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Так Спафариев имел полный досуг оглядеться. Вся эта помпезная обстановка, очевидно, не могла принадлежать владельцу скромного домика в городском предместье, а следовала повсюду за Александром Даниловичем в походном обозе, чтобы во всякое время придать его жилью требуемую «помпу». Весь пол горницы был устлан дорогим персидским ковром; такими же коврами были обиты кругом стены, и на них с большим вкусом было развешено всевозможное оружие: мушкеты и пистоли, палаши и кинжалы. В переднем углу горела и сверкала золотом и алмазами венцов и окладов большая образница с неугасимою лампадой. А это что же? Два великолепных лосиных рога с несчетными концами!

Иван Петрович не утерпел и подошел ближе, чтобы лучше разглядеть.

Да, никакого сомнения: та самая рассоха, из-за которой у него вышла эта рукопашная схватка с майором де ла Гарди!

— Что, узнал? — услышал он вдруг за спиною голос Меншикова.

Он быстро обернулся.

— Как не узнать, ваша эксцеленция? Из тысяч узнал бы, — отвечал он с невольным вздохом, отвешивая изысканный, по всем правилам реверанс.

— Да, сударь мой, что с возу упало, то пропало. Мне рога эти одинаково ценны, как память об атентате на мою персону.

Говоря так, Меншиков посыпал листок перед собою золотым песком, сложил его вчетверо и протянул дожидавшемуся на пороге Ягужинскому.

— Его величеству!

Затем снова повернулся к Спафариеву и, с изящной небрежностью облокотясь на ручку кресла, прищуренными глазами обмерил с головы до ног фигуру просителя. Безупречный с парижской точки зрения, но непривычный при московском дворе новомодный наряд нашего петиметра вызвал на губах царедворца снисходительно-ироническую улыбку.

— Ну-с, мосье маркиз, чем могу служить? Царский фаворит, по-видимому, был в хорошем расположении духа; надо было воспользоваться этим. Была не была!

И неунывающий маркиз наш в вкрадчиво-минорном тоне, но с неизменной развязностью начал с того, что явился-де к его эксцеленции с чистосердечным покаянием, как блудный сын к отцу родному, ибо его эксцеленция по известной доброте своей и величайшего грешника обратит в голубицу.

— Ты, любезнейший, зубов-то мне не заговаривай, — с ласковой твердостью прервал его тут Ментиков. — Простого грешника я, может, и обратил бы в голубицу, индюка же навряд. Выкладывай-ка все начистоту.

И принялся тот «выкладывать». А так как фантазией и остроумием природа его не обделила, то повествование его об обмене паспортов с маркизом Лам-балем и о дальнейших его похождениях между шведами вышло презанимательно, хотя и очень романтично. Прежний уличный пирожник, испытавший на веку своем также немало коловратностей, пока не добрался до ступеней царского трона, просто заслушался и не раз одобрительно кивал головой.

— Та-ак, — протянул он, когда тот кончил всю исповедь. — Выходит, значит, что все твои неподобные затеи и колобродства валились на тебя, как на Макара шишки, не по собственной твоей вине, а по воле судеб?

— Оно и точно ведь так, ваша эксцеленция…

— Кого ты морочить вздумал? Полно, перестань. Ты говоришь, что пришел ко мне, как к духовнику своему. Так и не прикидывайся казанской сиротой, а признавайся по совести: есть ли во всем том, что ты намолол мне сейчас, хоть половина правды?

— Помилуйте, ваша эксцеленция! — воскликнул Иван Петрович. — Статочное ли дело, чтобы я заведомо…

— Не заведомо, а так, ради красного словца. Много ли ты, скажи, припустил от себя этих красных словечек?

— Малость разве, ваша эксцеленция, но, право же, без всякого умысла. В сути дела все верно…

— И побожиться готов?

— Могу-с: ей-же-ей так!

Иван Петрович перекрестился на божницу в переднем углу.

— Ну, верю, — сказал Меншиков. — Приложу усиленную инфлюэнцию, хоть вперед ничего не обещаю. Дабы избежать огорчительных неожиданностей и репримантов, ты лучше не показывайся его величеству на глаза, доколе не пришлют за тобою.

Спафариев стал было заявлять еще свою «чувствительнейшую признательность», но короткий прощальный кивок царедворца дал знать ему, что «авдиенция» кончена.

Глава одиннадцатая

Ой ли, заинька, поскачи,

Ой ли, серенький, попляши!

Кружком, бочком повернись,

Вот так, так, так!

«Хороводная песня»
Улыбаясь, царь повелел тогда

Вина сладкого заморского

Нацедить в свой золоченый ковш.

Лермонтов
Давно уже смеркалось и вызвездило, когда Ивана Петровича, действительно, потребовали к царю. По случаю многорадостной оказии — взятия неприятельской передовой фортеции — Петр собрал у себя к вечернему банкету весь генералитет. Трапеза пришла уже к концу, но столующиеся еще не вставали из-за стола, потому что обильная снедь должна была быть еще залита аликантом и мальвазией, романеей и бургонским.

Предстал Спафариев пред очи царские с внутренним трепетом, но первые же слова неумолимого в другое время венценосного судьи разом его ободрили.

— Подойди-ка сюда, маркиз самозваный, подойди. И в голосе царя звучал не беспощадный гнев, а умеренная родительская строгость; в оживленных же чертах, в блестящем взоре просвечивала едва сдерживаемая веселость. Государь, очевидно, был бесконечно счастлив одержанной над «львами севера», почти бескровной победою и, благоволя теперь ко всем и каждому, готов был, кажется, если и не вовсе простить нашего ослушника, то ограничиться только родительским «репримантом».

Ивану Петровичу хорошо было известно, что, по придворному этикету, допущенному в царской руке обязаны были предварительно отдать троекратный церемониальный поклон, затем, приложившись, вновь трижды поклониться и, отойдя назад до выхода, проделать еще раз то же. Но пока для него не было еще и речи о такой царской милости, и он счел за самое верное, по стародавнему русскому обычаю, попросту броситься в ноги государю.

— Что ты, мусье, что ты! Стыдись! Именитому маркизу валяться в ногах отнюдь не пристало! — с явным сарказмом заметил Петр. — Встань, сейчас встань! Ну? Да держись вольнее, фертом. Вот так. Теперь, мусье, повернись-ка бочком, а теперь покажи-ка нам и спину. Дай полюбоваться на тебя со всех сторон. Ай, хорош! Что, мингеры, каково вырядился? Хорош ведь, а?

— Безмерно хорош! Бесподобен! — веселым хором отозвались сидевшие кругом царедворцы.

— Американский попугай! Краше даже попугая: подлинная жар-птица! — продолжал царь в том же тоне. — Недаром ведь три года слишком в Париже проболтался.

— Виноват, ваше величество, — осмелился тут в первый раз подать голос Спафариев. — В Париже я пробыл всего год с небольшим…

— Годик всего? Мало, сударь мой, мало. Каким же кунштам, дозволь спросить, в столь краткий срок могли обучить тебя?

Допрашиваемый, раскрасневшись, с натянутой однообразно улыбкой переминался с ноги на ногу, не зная, что и ответить.

— Ну, что же? Может, хитроумным каким танцам?

— Да… и танцам…

— Доброе дело. Хоть позабавишь мне дорогих гостей. Эй! Позвать сюда нашего лейб-флейтиста!

Иван Петрович так и обомлел. Неужто ж его заставят, как какого-нибудь записного плясуна, выделывать соло перед всеми этими генералами? Но долго ему, по крайней мере, не пришлось томиться неизвестностью. Не успел он оправиться, как явился царский лейб-флейтист Егор Ягунов, самородный талант, перенявший еще в Москве от заезжего концертмейстера весь его музыкальный репертуар, и Петр прямо обратился к нему с вопросом: знает ли он играть новейшие французские танцы?

— Новейшие ли то, не могу сказать, — был ответ, — но знаю монюмаск, алагрек, иначе гросфатер, режуиссанс, менуэт…

— Так сыграй нам, пожалуй, менуэт.

Лейб-флейтист приложил свой инструмент к губам, вытянул их в трубочку — и палатка огласилась мерными трелями менуэта.

— Прошу, мусье, — предложил Петр.

— Да менуэт, государь, одному танцевать не приходится… — пролепетал упавшим голосом Спафариев.

— Почему же нет? Обучал же ты, слышь, менуэту здешнюю комендантскую дочку? Коли нужно, так и со стулом вот заместо дамы протанцуешь. Ну-с?

В голосе царя слышалась та непреоборимая, непреклонная воля, противиться которой было немыслимо.

«Как тут быть? Коли танцевать, так уж по мере сил и уменья», — решил Иван Петрович и стал танцевать.

Сам государь облегчил ему его многотрудную задачу, упомянув о комендантской дочке. Стула, на который указал ему Петр, он, разумеется, не трогал, но вообразив себе, что он обучает опять фрёкен Хильду, Иван Петрович брал свою воображаемую даму галантно за руку, с отменной грацией порхал с нею по палатке и в определенные темпы отвешивал ей почтительные поклоны. Вельможные зрители, приготовившиеся вслед за царем разразиться гомерическим хохотом, удивленно переглядывались и посматривали на государя. Но Петр, опершись на спинку своего кресла, неотступно следил глазами за танцором, притом, как казалось, не без удовольствия.

— А что, Данилыч, — вполголоса обратился он к сидевшему рядом с ним фавориту, — ведь дело-то свое молодчик знает преизрядно.

— И весьма даже, ваше величество, — отвечал тот с какой-то предательской улыбкой. — Но менуэта кто же у нас ноне не танцует? Иное вот тарантелла. Я чай, помнишь, приезжали к нам в Москву итальянцы от папы римского, плясали под тамбурин…

— Стой! Будет! — крикнул Петр с таким внушительным ударом мощной ладонью по столу, что флейтист тотчас умолк, а танцор, чрезвычайно довольный тем, что пытка его уже кончилась, сделал своей несуществующей даме глубокий благодарственный реверанс. Но радость его оказалась преждевременной.

— Знаешь ты, Ягунов, играть тарантеллу? — спросил царь музыканта.

— Никак нет-с, государь, виноват.

— Жаль, братец, жаль. Но в тамбурин-то, сиречь в бубен, все же бить умеешь?

— Само собою: не велика мудрость.

— Так сбегай-ка за ним.

Ягунов бросился вон из палатки; Спафариев же, едва успевший дух перевести, еще пуще оторопел.

— Тарантелла, государь, неаполитанский танец, и в Париже его народ не танцует… — начал он, растерянно, теребя рукою на груди пышные брыжи своей кружевной сорочки.

— Не народ, так балетчики на королевском театре.

— В дивертисменте разве…

— Но ты видел?

— Видеть-то видел… Но смею доложить вашему величеству, что тарантеллу пляшут обыкновенно девушки…

— Ну что ж, так изобразишь нам девушку. Что для тебя, искусника, значит?

— Да и пляшут не на голом полу…

— Подать ему мой коврик!

— И с кастаньетками…

— А вот и кастаньетки, — подхватил Меншиков, насмешливо указывая на столбец хрустальных тарелочек, поданных для десерта.

Все возражения были устранены; а тут возвратился впопыхах в палатку и лейб-флейтист с бубном. Поневоле пришлось опять покориться. Взяв со стола импровизированные кастаньетки, Иван Петрович стал в позу на подостланный ему царский коврик. Музыкант ударил в бубен — и танцор пустился в пляс.

Говоря, что он только видел тарантеллу, он поскромничал: с год назад в Париже, в компании таких же «шаматонов», как и сам, насмотревшись целый вечер на тарантеллу в одном из второстепенных парижских театров и поужинав затем с приятелями в модном погребке устрицами с шампанским, они с одним из этих приятелей в порыве мальчишества воспользовались тут же устричными раковинами, как кастаньетками, подвязали себе, заместо передников, салфетки и проплясали национальный танец неаполитанцев с таким «антрёном», что вызвали между посторонними посетителями погребка бурю восторга, для усмирения которой потребовалось даже вмешательство полицейской власти. Тот первый опыт пошел ему теперь впрок.

Название свое тарантелла получила, как известно, от тарантула, ядовитого паука, укус которого в действительности производит только сильную опухоль, подобно уколу осы. Но, по старинному поверию неаполитанцев, несчастный, укушенный тарантулом, от нестерпимого зуда и боли волей-неволей должен крутиться и прыгать, пока не докружится, не допрыгается до смерти. Нелепое поверье это особенно укоренилось там с XVII века, когда местное простонародье эпидемически страдало нервной болезнью — пляской святого Витта и по невежественности своей приписывало эту непроизвольную пляску действию тарантульного яда.

Спафариева также словно укусил тарантул: вначале он, как и следовало, слегка только топтался на коврике и вертелся вьюном, щелкая в такт хрустальными кастаньетками; но по мере того как Егор Ягунов ускорял темп бубна, ускорялись и телодвижения танцующего.

— Живо! Живее! — сам подзадоривал он музыканта и закружился уже волчком, выделывая топающими ногами, щелкающими руками такие быстрые, замысловатые выкрутни, что у зрителя в глазах зарябило.

— Живо! Живее! — повторял он, а кастаньетки и пятки так и мелькали в воздухе, в раскаленном докрасна лице так и сверкали белки глаз.

Четверть часа длился уже бешеный танец, а зрители, как околдованные, затаив дух, не могли оторвать взоров от этого стремительного вихря, куда, как водоворот, самих их будто втягивало непреодолимой силой.

Вдруг ноги у плясуна подкосились, и он как сноп грохнулся на пол. Бубен смолк, а за столом произошел легкий переполох.

— Посмотрите-ка, что с ним? — сказал Петр, насупив брови, и несколько вельможных собеседников его поспешили к распростертому.

Иван Петрович лежал, как бездыханный, без всякого движения, и только когда ему плеснули в лицо водою, а затем не без усилия поставили его на ноги, он растерянно обвел кругом глазами. Кудри сбитого на бок парика в беспорядке прилипли у него ко лбу и вискам, а вода и пот катились с его побагровевшего лица в три ручья.

— Упарился шибко! Нечего сказать: и в баню не нужно! — с прежней шутливостью заметил государь. — Чего тебе, говори: воды глоток или доброго виноградного вина?

Иван Петрович приложил ладонь к задыхающейся груди и беззвучно зашевелил губами.

— Ну, отдышись сперва, — сказал Петр. — Что там? — обратился он к ворвавшемуся в это время в палатку молодому офицеру-ординарцу.

— От наших караульщиков на Васильевском острову, ваше величество, пришла весть, что неприятельский флот показался на взморье, — отрапортовал ординарец.

— Наконец-то! — воскликнул царь с блещущими глазами и весь встрепенулся. — Кто принес весть-то?

— Преображенский сержант.

— Давай его сюда!

Сержант-вестовщик на расспросы государя дополнил рапорт ординарца существенным показанием, что всех судов «свейских» на виду девять: большой адмиральский фрегат, четыре шнявы и четыре же бота.

— Вас, караульщиков, они покуда не видели? — продолжал допытывать Петр.

— Не должно быть, надёжа-государь: наши сидят, притаясь в кустах, а те, чертовы кумовья, стали далёко — за версту от устья. Вышло у нас только сумнительство: для чего, Господь их ведает, с адмиральского судна два пушечных выстрела на воздух дали.

— А это лозунг их! — вмешался Шереметев. — Знать, полагают, что фортеция все еще их людьми занята. Чтобы не доведались истины, не соизволите ли, ваше высочество, и нам тоже из обоза стрелять в ответ их шведский лозунг?

— Конечно, стреляй ввечеру и поутру. А мы тем часом поразмыслим, какой над ними поиск учинить.

Фельдмаршал вышел из-за стола и из палатки, чтобы лично распорядиться пальбою. Государь же поднял бокал за столь же успешный захват неприятельского флота, как и цитадели. Нечего говорить, что царский тост был восторженно принят.

— Ну-с, мусье балетмейстер, отдышался? — шутливо обратился Петр к Ивану Петровичу, который успел между тем не только окончательно прийти в себя, но и отереть платком разгоряченное лицо и с помощью гребешка привести в некоторый порядок свою расстроенную прическу.

— Отдышался, ваше высочество, благодарствую за спрос! — отвечал молодой человек с обычной уже бойкостью, замечая, что нависшая над ним грозовая туча как будто разрядилась.

— И выпьешь здравицу не пресной уж водой, а романеей или старым бургонским?

— Ежели будет ваша царская милость на бургонское…

— Заслужил, сударь мой, заслужил. Но, как маркиз французский, не утолишься ведь одним бокальцем? Поднести ему орла!

Нет, гроза, видно, не совсем еще миновала! В Москве еще наслышался он про знаменитый царский кубок, вмещавший в себе несколько стаканов и прозванный «орлом»: в виде наказания государь заставлял выпивать его тех из приближенных, которые чем-либо ему надосадили или не угодили.

Раздумывать было уже нечего. Приняв двумя руками грузный золотой кубок, налитый до самых краев, Иван Петрович опорожнил его за один дух.

— Каков ведь, а? — сказал Петр. — По части танцев и напитков ты великий, я вижу, мастер, надо честь отдать. Настолько же ли, посмотрим, профитован ты и по навигационной части?

— Не будет ли с него, государь, на первый-то раз? — вполголоса вступился тут Меншиков. — С арестантской пищи крепкая бургонья и так уже довела его, кажись, до последнего градуса.

И точно, в голове у Ивана Петровича разом зашумело, помутилось; взор его словно дымкой застлало, и самого его на ногах закачало, — ну, ни дать ни взять, как прошлой осенью во время шторма на борту «Морской чайки».

— Правда твоя, Данилыч, — согласился государь и сделал Спафариеву знак рукой. — Будет с тебя, мусье, ступай, выспись.

Тот машинально повернулся к выходу, не чуя ног под собою. Впоследствии припоминалось ему как сквозь туман, что у выхода встретил его верный «личарда» Лукашка, что, подпираемый последним, он через весь лагерь кое-как доплелся до обывательского дома, где калмык успел добыть ему временное пристанище, и что здесь он, как был, в платье, повалился на постель, чтобы моментально забыться мертвецким сном.

Глава двенадцатая

Здравствуй, жизнь! Теплеет кровь,

Ожила надежда вновь…

Запах тленья все слабей,

Запах розы все слышней.

Томас Гуд
«Ты шутишь! — зверь вскричал коварный. —

Тебе за труд? Ах ты, неблагодарный!

А это ничего, что свой ты долгий нос

И с глупой головой из горла цел унес?»

Крылов
Солнце зашло уже за полдень, когда Иван Петрович протер себе глаза. Голова у него опять прояснилась; только во всех суставах чувствовалась еще истома — последствие вчерашней тарантеллы. От помогавшего ему при одевании камердинера он тут же известился, что и ввечеру и поутру из крепостных орудий, согласно государеву приказу, стреляли шведский лозунг, что шведский адмирал дался в обман и выслал на берег бот с солдатами и матросами за лоцманом, что засевшие в лесу на Васильевском преображенцы нагрянули было на них, но те тотчас пошли наутек, и удалось захватить одного лишь матросика, от которого и дознали, что эскадра шведская прибыла из-под Котлина на выручку Ниеншанцу и что командует ею вице-адмирал Нумберс.

— И как ты, Лукаш, все сейчас пронюхаешь? — заметил Спафариев, зевая и потягиваясь.

— Это-то что! — отозвался калмык. — Об этом чирикают здесь, в Шлотбурге, все воробьи на крышах. А есть у меня еще другая новость… Не знаю только, как она твоей милости покажется.

— Ну?

— По указу государеву, цитадель должна была быть очищена нынче же к восьми часам утра, и потому комендантская дочка с теткой своей убралася уже в город, а к кому — известное дело: к жениху своему, коммерции советнику.

— Ah, diable! — вырвалось у Ивана Петровича, и он большими шагами зашагал по комнате. — Нет, этому не бывать! Она не выйдет за него!

— Почему же нет? — спросил Лукашка, с тонкой усмешкой следя глазами за бегавшим взад и вперед барином. — Не потому ли, что больно свежа еще у нее память о фенрике Ливене?

Иван Петрович остановился на ходу и окинул насмешника огненным взглядом.

— Ты чего зубоскалишь? Ливен сошел уже со сцены, и память о нем порастает травою, но девушку хотят насильно сделать несчастной.

— Зачем же ей быть несчастной? Фризиус хоть и втрое ее старше, да несметно, слышь, богат, уготовит ей довольственную жизнь, а она, как добрая шведочка, будет ему жена смиренная, по хозяйству заботная…

— Нет, этому не бывать! — решительно повторил Иван Петрович и топнул ногою.

— Да как же ты, сударь, тому воспрепятствуешь? — не отставал слуга. — Аль сам поведешь ее под венец?

Молодой барин вспыхнул и вскинулся головою.

— А хоть бы и так? До сего момента я, правда, не думал еще о женитьбе, но коли на то пошло…

— Ну, так я, стало, очистил тебе дорогу, — сказал Лукашка. — Памятуя твой, сударь, вчерашний приказ, я побывал уже в городе за букетцем роз…

— И добыл?

— Добыть-то добыл… Но дай рассказать все по ряду. Избегал я, почитай, все улицы и переулки, язык высунув: в паршивом этом городишке ни единого ведь цветочного магазина!

— Да у нас и в Белокаменной доселе их не завелося.

— То Россия, а это как никак немечина. Как вдруг слышу над самым ухом: «Lucien!» Глядь, ан из окошка кивает мне фру Пальмен, старушка, помнишь, экономка майора фон Конова. Ну, слово за слово, поведала она мне наперед свое горе: рассчитал майор их всех на мызе от первого до последнего, рассчитал по-божески, просил не поминать лихом, вышел с пистолей в другую горницу…

— И пустил себе пулю в лоб?! — испуганно досказал Иван Петрович.

— Пустил бы, кабы фру Пальмен, вовремя не толкнула его под руку: пуля ударила в стену. Взяла тут старушка с него клятву — не накладывать на себя рук; но с того самого часу он заговариваться начал.

— Ах, несчастный! С чего бы это он?

— А я так смекаю, что от него же раздобыли мы для государя план Ниеншанца, ну, и загрызла его совесть, что по его-де оплошности взята крепость. Само собою, что экономке его я об этом ни полуслова.

— Так ей пришлось тоже выселиться с мызы?

— Пришлося, и сняла она тут в городе квартирку под жильцов. Вот я ей и кстати как с неба свалился. Стала она меня упрашивать перебраться к ней с господином маркизом. И взялся я обделать ей это дельце в уважение доброй приязни господина маркиза к господину майору, буде и она тоже пособит мне в моем деле — достать букет наилучших махровых роз. Ну, а старуха на счастье великая охотница до комнатных цветов, захватила их с собой с мызы видимо-невидимо…

— Не размазывай, пожалуйста! — нетерпеливо перебил Иван Петрович. — Словом, она сделала тебе букет и ты отнес его по принадлежности?

— То-то вот, по принадлежности ли? До заднего крыльца и сеней коммерции советника пробрался я задворками без задержки. Попросил тут служанку вызвать фрёкен Хильду по экстренно-секретному делу. Не дослышала ль та меня, не посмела ль доложить племяннице помимо тетки — не ведаю, но вышла-то ко мне в сени не племянница, а тетка.

— Sacredieu! Ну, и что же?

— Букет-то был с маленький воз: спрятать его было некуда. Как тут быть! Дай-ка, думаю, презентую от имени господина маркиза самой тетке: авось, умаслим этим.

— Фюить, фюить! — засвистал Иван Петрович. — А она что же?

— Она так солнышком и просияла, словно дали ей луидор pour boire, на выпивку, и велела от всего сердца благодарить господина маркиза.

— Нет, этого так нельзя оставить! — воскликнул Спафариев и, как угорелый, заметался по комнате.

— Ты что же это ищешь, сударь? — спросил Лукашка.

— Шляпу мою… Ах, да вот она.

— Но куда ты?

— Туда… к ним…

— Да под каким же претекстом?

— Без всякого претекста. Велю просто доложить о себе. Надо же себя ассюрировать!

— А ты, сударь, думаешь, что коммерции советник так вот и пустит волка к себе в овчарню? Он тоже хитрец и мышлец, да еще и присяжный враг русских. Хорошо, коли отъедешь только не солоно хлебавши.

— Не каркай, ворона! Может, вовсе и не нарвусь на него; а нарвусь, так я тоже, слава Богу, не червяк, который только корчится, когда на него наступят.

— А человек, который благодарит еще за честь и удовольстве, — пробормотал про себя калмык, не смея высказаться, однако, так непочтительно вслух.

И господин его, действительно, отправился тотчас «ассюрировать» себя. Проходя городом, Иван Петрович был так поглощен мыслями о предстоящих объяснениях, что окружающие следы разрушения от вчерашней бомбардировки оставляли его совершенно безучастным. А погром был жестокий: вся вышка немецкой кирхи вместе с колоколами была снесена словно ураганом, фасад же ее, обращенный к русским траншеям, представлял вид выкорчеванного поля, из обывательских домов едва половина уцелела, другая половина сделалась жертвой пламени. Сами обыватели бродили по улицам унылые, как потерянные; на столь оживленной прежде рыночной площади не было ни одного воза, ни одной торговки; из лавчонок кругом ни одной еще не открывалось. На одном углу только стоял со своей тележкой памятный Ивану Петровичу еще с прошлой осени русский торговец яблоками; но в тележке у него были теперь уже не яблоки, время которых давно миновало, а калачи да баранки.

Торговец тотчас признал в переходящем площадь молодом щеголе прошлогоднего тароватого барича и радостно окликнул его:

— А, господин! По добру ль по здорову ль?

— Спасибо, милый, твоими молитвами, — отвечал Спафариев, мимоходом кивая ему, и поспешил далее.

Двухэтажный барский дом богача Фризиуса, как выходивший на набережную Большой Невы, откуда не было выстрелов, а может быть, и снабженный гасительными снарядами, уцелел от пожара. Но все занавески в окнах дома оказались спущены, словно затем, чтобы ничей нескромный взор не мог проникнуть внутрь, а на пороге парадного крыльца, заслоняя собою вход, стоял осанистый толстяк-привратник. От хозяина ему, должно быть, была дана совершенно определенная инструкция, потому что разряженную фигуру молодого русского он еще издали оглядывал с нахальной подозрительностью, а когда тот, решившись подойти, задал ему один и тот же вопрос последовательно на трех языках — русском, немецком и французском: «Дома ли фрёнкен Хильда Опалева?», невежа не счел даже нужным скорчить почтительно-недоумевающую рожу, а, вздернув нос, молчаливым жестом на набережную как бы предложил: «Не угодно ли господину прогуляться?»

Протиснуться мимо этого остолопа нечего было и думать. Оставалось одно: по примеру Лукашки, пробраться с черного крыльца. Но здесь герой наш попал из дождя да в воду.

Когда он обходом с соседнего переулка добрался до ворот дома и осторожно открыл калитку, глазам его неожиданно представилась такого рода картина, что он на минуту остолбенел. Посреди двора под личным руководством коммерции советника целая армия рабочих укладывала движимость хозяина и под боковым навесом уже громоздилась целая горка забитых в дорогу ящиков и зашитых тюков. Спафариев готов был уже благоразумно обратиться вспять, когда цепная дворняга около ворот подняла вдруг громкий лай, и стоявший в калитке был замечен Фризиусом.

— Что вам нужно? — крикнул ему тот издали отнюдь не приветливо и, спустив засученные рукава, неспешно, с обычной своей горделивой осанкой, направился через двор навстречу непрошенному гостю.

Теперь отступление было бы уже постыдным малодушием, и Иван Петрович подался также вперед. Баталия так баталия!

— Мне хотелось только на прощание засвидетельствовать мое почтение обеим фрёкен, — развязно начал он, слегка приподнимая на голове шляпу.

— К сожалению, они не могут принять вас, — сухо оборвал его коммерции советник. — Мы собираемся, как видите, в дальний путь.

— Но, может быть, они меня все-таки примут, — настаивал гость и для большей убедительности легкомысленно прибавил: — Им будет приятно услышать от меня о некоторых особых льготах, которые мне удалось выговорить у государя для жителей Ниеншанца.

Но старый воробей не дал провести себя на мякине. Скептически пошевелив бровями, Фризиус справился, какие же это еще льготы?

— О них я буду иметь удовольствие лично сообщить обеим фрёкен, — уклонился Спафариев.

— Но льготы те попали тоже в акордные пункты?

— А то как же?

— Хотя акорд был подписан еще в то время, когда вы сами сидели у нас в каземате?

Иван Петрович прикусил язык и вспыхнул.

— Так вы мне, я вижу, не верите, милостивый государь? — вскинулся он, по слабости человеческой досадуя не столько на себя самого за свою неудачную ложь, сколько на того, кто уличил его в ней.

— А вы сами, милостивый государь, поверили бы на моем месте? Summa summarum, одним словом, вам, во что бы то ни стало, надо видеть фрекен Хильду?

— Хоть бы и так!

— Так скажу уж прямо, что в отсутствие отца она никого, слышите, никого не принимает.

— Позвольте и мне на этот раз, Herr Commerzienrath, не поверить вам! Вы самостоятельно не хотите никого допустить до нее.

И в лицо коммерции советника ударила теперь краска. Чванливо фыркнув, он обвел весь двор и рабочих своих злобным взором. Но, пересилив свой гнев, он с особенным достоинством ответил:

— Вся Швеция, начиная от короля и кончая последним нищим, верит слову коммерции советника Генриха Фризиуса!

— Да мы с вами, Herr Frisius, уж не в Швеции, а в России, и королю вашему Карлу я, простите, ни на столько также не доверяю!

Этого было уже слишком для ярого шведского патриота, пожертвовавшего для своего обожаемого короля миллионы. Он изменился в лице и дрожащей от волнения рукой ткнул гостю на калитку.

— Не угодно ли?

— А если мне не угодно? — задорно усмехнулся на это в ответ Иван Петрович.

— Если нет, то вас может постигнуть та участь, которой вы, к искреннему моему сожалению, избегли при приезде в Ниеншанц, благодаря только непростительной слабости нашего военного суда.

— Вот как! Не хотите ли вы меня среди бела дня расстрелять здесь или повесить?

— Есть и другие, более подходящие способы незаметно устранить неудобного человека.

— А именно?

— Я велю, например, моим креатурам, — Фризиус кивнул на своих рабочих, — которые мне безгранично преданы, зашить вас в мешок.

— И доставить бесплатно с остальным багажом вашим в Выборг? — досказал в том же тоне Спафариев. — Я, кстати же, еще и не бывал там…

— Нет, зачем так далеко, — отвечал Фризиус с ударением и понижая голос. — Всего на середину Невы. Там глубины до семи сажен, и мешок с привязанной пятипудовой гирей никогда уже не выплывет на поверхность.

Судя по неумолимой жестокости, с которой это было произнесено, ревнивый изверг не шутя, кажется, готов был исполнить свою угрозу. Баталия, очевидно, была проиграна; оставалось только с некоторой честью удалиться с поля битвы.

— Вы забываете, милостивый государь, — с оскорбленным видом заметил Иван Петрович, — что довольно царю Петру узнать о вашей угрозе, чтобы по меньшей мере лишить вас лично некоторых из предоставленных вам льгот.

— Не из тех ли, что вы так великодушно выхлопотали для нас? — иронически отозвался коммерции советник, а затем со спокойной уверенностью прибавил: — Roma locuta, causa finita — Рим высказался, дело кончено. Неужели царь ваш даст больше веры зеленому ветреному юноше, чем зрелому, умудренному опытом мужу, и изменит, ради ваших пустых наветов, своему державному слову? Господь с вами! Sapienti sat. С разумного довольно.

Едва скользнув по «зеленому юноше» презрительно-высокомерным взглядом, победитель без поклона отвернулся от него и направился обратно к своим рабочим.

— Sapienti sat! Проклятый римлянин! — бормотал про себя побежденный, выбираясь за калитку.

А на сделанный ему дома камердинером вопрос об исходе его визита, с сердцем буркнул только: — Не твое дело, болван! Sapienti sat!

Глава тринадцатая

Быти грому великому! идти дождю стрелами с Дону великого! Ту ся копием приламати, ту ся саблями потручяти о шеломы половецкие, на реце на Каяле, у Дону Великого…

«Слово о палку Игореве»
Ударить отбой! Мы победили.

Довольно… Отбой!

Пушкин
Вскоре после описанной сейчас бескровной и бесславной баталии Ивану Петровичу довелось принять участие в другой баталии — кровопролитной, и с большим уже успехом.

Нашими караульщиками на Васильевском острове было усмотрено, что от стоявшей на взморье шведской эскадры отделились два фрегата: шнява и большой бот и стали в устье Невы. По радостному возбуждению, которое весть об этом вызвала около царской палатки, Лукашка догадался, что принята резолюция — врасплох захватить неприятельские суда, и, подкараулив царского денщика Ягужинского, он пристал к нему — сказать: так ли или нет?

— Ну да, да! Отвяжись! — был ответ.

— Нет, Павел Иванович, прости, не отвяжусь, — не отставал калмык. — Спрашиваю я не для себя, а ради самого дела. Государь, верно, умыслил обходом вокруг Васильевского острова атаковать их с моря, дабы не дать им улизнуть?

Ягужинский с удивлением оглядел вопрошающего.

— Ты что же это, братец, своей собственной смекалкой дошел?

— Не Бог весть что за мудрость. Хвост голове, правда, не указка, но, по моему глупому холопскому разумению, было бы еще вернее, кабы взять их в тиски, нагрянуть разом с двух сторон.

— Тебя вот только не спросили! И без того вторая партия двинется на них сверху — Большою Невою.

— Где она будет у них сейчас на виду! А я подкрался бы к ним протоком Большой Невы, Кеме, чтобы ударить им в тыл от Калинкиной деревни.

И в нескольких словах Лукашка рассказал о том маневре, каким он с барином своим спаслись протоком Невы от погони майора де ла Гарди.

— Лишь бы лодкам вашим не сесть там на мель либо в камышах не застрять, — заключил он свой рассказ, — но кабы нас с барином взяли с собой добровольцами на тот променаж…

— Так вы провели бы до места? Что ж, пожалуй, доложу государю.

Результатом доклада Ягужинского было то, что 6 мая перед закатом солнца оба полка гвардии были посажены на имевшиеся в Шлотбурге налицо тридцать лодок-карбасов. Пятнадцать из них с преображенцами, под командой «капитана от бомбардиров», то есть самого царя, пустились вниз по Большой Неве до тоней де ла Гарди (нынешней «биржевой стрелки»), где свернули в Малую Неву вокруг Васильевского острова; вторая же партия из семеновцев, под начальством «бомбардир-поручика» Меншикова и под руководством наших двух добровольцев-лоцманов, у мызы фон Конова завернула в реку Кеме (нынешнюю Фонтанку).

В догорающих лучах вечерней зари они плыли по течению лодка за лодкой, тихо и бесшумно, следом за передовым баркасом лихого командира флотилии. Когда они доплыли до Калинкиной деревни, расположенной на левом берегу Фонтанки при самом впадении ее в невское устье, совсем уже смерклось.

— Сиди смирно! — сказал Меншиков сидевшему рядом с ним офицеру-ординарцу и, положив к нему на плечо подзорную трубу, направил ее на взморье, где на самом горизонте, на бледно-палевом фоне неба смутно выделялось несколько корабельных мачт. — Вон и шведская эскадра. Нас здесь под берегом за темнотою, по счастью, не видать.

И он сделал распоряжение о причале флотилии к лежащему насупротив Калинкиной деревни небольшому болотистому острову, получившему впоследствии название Галерного. Когда все пятнадцать лодок нашли себе убежище в обросшем остров густом камыше, всем нижним чинам было роздано по чарке пенника и строго наказано не говорить громко, тем паче не горланить свои полковые песни; сам же Меншиков сошел на остров, где, завернувшись с бурку, расположился на разостланном ковре. Уголок ковра он милостиво предоставил Ивану Петровичу, общество которого, как бывалого туриста и салонного галана, казалось, начинало нравиться веселому царедворцу.

Тем временем Лукашка, с разрешения обоих, произвел рекогносцировку: прокравшись кустарником на противоположный берег острова, выходивший на Неву, он вскоре вернулся оттуда с донесением, что оба шведских судна ничего еще, видно, не чают, потому что стоят себе по-прежнему на якоре.

— А ты, друг, постерег бы их там до утра, — сказал Меншиков.

— Слушаю-с, ваша милость. Чуть что — дам алярм: закричу перепелом.

Зажечь костер Меншиков не решился, чтобы ненароком не обратить внимания шведов. Но, защищенный своей буркой от ночной сырости и прохлады, он охотно прислушивался к неистощимой болтовне молодого собеседника на заграничные темы, пока, убаюканный, незаметно не задремал.

Ивана Петровича также сон клонил; но речные испарения, расстилавшиеся по земле сырым туманом, пронизывали его сквозь дорожный плащ; так что когда обутрело, он с непривычки к бивачной жизни продрог и расчихался.

— Ты что это, мусье? Еще выдашь нас! — послышалось из-под бурки сонное ворчанье.

— Виноват, ваша эксцеленция, но сырость проклятая… Чих!

— Ах, чтоб тебя нелегкая! Вот матушкин сынок! Не можешь, что ли, воздержаться?

В ответ последовало еще несколько звонких чихов. Меншиков сердито приподнялся на локоть, чтобы пуще разразиться, но вдруг приник ухом: со стороны Невы явственно донесся скрипучий крик перепела.

— Это калмык твой знак подает! Верно, неспроста. Да и то уже светает. Будет нам валяться. Вставай, вставай, ребятушки!

Прибежавший в это время впопыхах калмык донес, что на палубе шведского адмиральского корабля зашевелились, словно собираются сняться с якоря.

— Я жду еще ракеты государя, — сказал Меншиков. — Но надо быть наготове.

Участники экспедиции расселись по своим местам. Но прежде отплытия каждому была поднесена опять полная чарка; затем офицером-ординарцем была прочитана краткая молитва, а после молитвы начальник флотилии необычайно серьезным, но бодрым тоном обратился к нижним чинам с такой речью:

— Семеновцы! Вы точно так же, как преображенцы, которых ведет сам государь, конечно, и на сей раз не осрамите. Но бой будет нешуточный: мы идем на абордаж. Многим из нас, быть может, суждено пить смертную чашу. Но добрые товарищи отплатят за павших и разнесут о них славу по всей земле русской, что сложили они голову за царя, за святую Русь…

— Рады стараться! — прогудело от лодки к лодке. — Ни головы, ни живота не пожалеем!

— Тише, ребята, неравно услышит неприятель. А теперь — с Богом!

Все за начальником, как один человек, осенились крестом. Тут из-за дерев с Невы к яснеющему утреннему небу взвилась сигнальная ракета и рассыпалась с треском.

— Это царьзовет нас. Вперед! — скомандовал Меншиков, и во главе флотилии карбас его двинулся в пролив между Галерным островом и материком, чтобы попасть в Неву с такой стороны, откуда неприятель никак не чаял русских.

Поспели они как раз вовремя, потому что на обоих шведских кораблях распустили уже паруса, а вокруг Васильевского острова огибала к ним флотилия государя. При свете занимавшейся зари Спафариев мог издали ясно прочесть теперь под бортами обоих шведских судов и имена их: шнява, вооруженная восемью пушками, носила название «Астрильд», а большой адмиральский бот о десяти пушках — «Гедан».

Появление одновременно с двух сторон по пятнадцати больших лодок с русскими солдатами вызвало на шведских судах вполне понятный переполох: у пушек засновали канониры, по мачтам и реям замелькали матросы. Паруса стали надуваться утренним бризом, и шнява, а за нею и бот взяли курс к морю. Но глубоко сидевшие суда должны были держаться фарватера, наперерез которого плыла уже царская флотилия с преображенцами. Столкновение стало неизбежным. Шведам ничего не оставалось, как форсировать себе проход. Тяжеловесная шнява неуклюже повернулась к русским одним бортом, и одновременно из всех четырех орудий этого борта с громовым грохотом сверкнул огонь, взвился дым. Нацел, однако, оказался для низких лодок слишком высок, и все четыре ядра перелетели через головы русских. «Астрильд» стал поворачиваться другим бортом, но царские карбасы, как пчелы, облепили уже шняву, и когда с ее борта нападающих встретил ружейный залп, из лодок в ответ полетели на корабль ручные гранаты. А вот сам царь впереди всех полез на борт «Астрильда», отбиваясь топором от шведов, накинувшихся на него с ружейными прикладами…

Наблюдать далее за ходом боя на «Астрильде» Ивану Петровичу не пришлось: флотилия Меншикова в свой черед устремилась на второй шведский фрегат — «Гедан». С одного своего борта корабль этот успел также дать залп и более метко: один из русских карбасов шведским ядром почти мгновенно потопило; но всплывший на поверхность экипаж был тотчас подобран остальными лодками, которые затем дружно оцепили кругом неприятельский корабль. Тот же обмен убийственных приветствий ружейными пулями и ручными гранатами, а затем зычная команда Меншикова «На абордаж!» и одушевленное исполнение команды…

Когда Ивану Петровичу впоследствии приходилось говорить об этой исторической морской баталии, он, благодаря своей впечатлительности и пылкой фантазии, повествовал такие чудеса, что слушатели только уши развешивали. На самом же деле все происходило среди такого густого порохового дыма, что уследить за всеми перипетиями и мелкими эпизодами смертельного боя безучастному зрителю не было положительной возможности. И к лучшему, потому что в этом дымном облаке совершалось нечто ужасное. Выстрелы, правда, вскоре стали реже: дело, очевидно, дошло до рукопашной; но корабельная палуба трещала под ногами борющихся, а в воздухе стоял стоголосый нечеловеческий рев и стон — адская музыка, сквозь которую звучно выделялся только голос Меншикова, подбодрявший своих удальцов-семеновцев.

Герой наш, как записной охотник, хотя и давно уже привык проливать кровь, но кровь одних неразумных тварей; на человека, хотя бы и врага, у него рука не поднялась бы. Свое парижское ружье он, правда, взял сегодня с собой, но лишь на случай крайности, и когда Лукашка, зараженный примером гвардейцев, хотел было броситься вслед за ними и схватил уже со скамейки барское ружье, барин отнял его у него, а самого его насильно усадил опять на место возле себя.

— Сиди! И без тебя лишних перебьют. Господи! Неужели нельзя было обойтись без этой бойни?

Внезапно налетевшим ветром развеяло дымную завесу, и глазам их представилась такая картина, от которой у них дух захватило: Меншиков стоял на самом борту «Гедана», держась левой рукой за вант, а правой, вооруженной топором, едва отбивался от напиравшего на него с остервенением шведского морского офицера, как потом оказалось — самого начальника адмиральского бота. Но опасность грозила ему еще с другой стороны: рядом с ним на корабельном борту вырос вдруг другой швед, ростом Голиаф, и так как мушкет последнего был уже, видно, разряжен, то он обратил его в палицу, которую занес теперь над начальником русских, чтобы раскроить ему череп.

Спафариев, в руках у которого было еще отнятое у Лукашки ружье, совершенно безотчетно прицелился, выстрелил — и Голиаф, как сраженный молнией, упал замертво. Но, падая, он палицей своей так чувствительно задел по левому плечу Меншикова, что тот выпустил вант, за который держался. Этим воспользовался командир «Гедана» для нового, решительного удара. Меншиков подался назад, оступился с края борта — и стремглав полетел с вышины в реку. Волны всплеснули и поглотили упавшего.

Но следом за ним двое из сидевших в лодке добровольно уже прыгнули в воду: Иван Петрович и Лукашка. Полминуты спустя, оба вынырнули в ста шагах ниже по течению, держа между собою утопавшего, а еще спустя минуту, все трое были приняты в подоспевшую к ним лодку.

Тут с «Астрильда» донесся трубный призыв к прекращению боя и громогласное «ура!», на которое с «Гедана» и окружающих лодок отвечало восторженное эхо.

Победные звуки привели разом в себя Меншикова, ошеломленного, казалось, силою падения.

— Бой окончен, — сказал он, отряхивая свое мокрое платье. — Везите меня к государю!

Бой, действительно, был кончен. На «Астрильде» благодаря присутствию самого царя, повелевшего щадить раненых и обезоруженных врагов, было взято их живыми девятнадцать человек, в том числе штурман; на «Гедане» же семеновцы при виде падения в воду своего командира до того ожесточились, что не давали уже никому пощады, и все до единого защитники «Гедана» нашли себе могилу в невских волнах…

Глава четырнадцатая

Скотинин.

Хочешь ли ты жениться?

Митрофан(разнежась).

Уж давно, дядюшка, берет охота…

Фонвизин
Падает звездочка с неба,

С яркой своей высоты…

Долго ли, звездочка счастья,

В небе мне теплилась ты?

Гейне
В полдень следующего дня, 8 мая, жители Ниеншанца были вновь встревожены громовым раскатом из крепостных орудий. Но то палили уже не шведские, а русские канониры, и пальба их была не боевая, а торжественный салют царю-победителю. Вверх по течению Невы к Ниеншанцу триумфальным шествием двигалась целая флотилия, хотя и на разобранных парусах, там и сям только наскоро починенных, но расцвеченная по всем снастям разноцветными флагами: впереди шнява «Астрильд», на носу которой стоял Петр, на целую голову возвышаясь над окружающей малорослой свитой; за «Астрильдом» — адмиральский бот «Гедан», на корме которого виднелся Меншиков среди своего штаба; а за «Геданом» — длиннейший хвост победоносных царских карбасов с молодцами-преображенцами и семеновцами.

Иван Петрович вместе со своим камердинером находился на палубе «Гедана» и, опершись локтями на борт корабля, с какой-то особенной зоркостью вглядывался в пеструю толпу горожан, высыпавшую на городскую набережную. Но того или той, кого он высматривал, по-видимому, не было в числе любопытных, потому что лицо его все более омрачалось и из груди его вырвался вздох.

— О чем это, батюшка-барин? — спросил стоявший около него Лукашка. — Все вот радуются царской радости, а ты один вздыхаешь? Аль досадуешь, что его эксцеленция о сю пору и в ус не дует, спасибо тебе даже не скажет? Жди благодарности от этих роскошных царедворцев!

На этот раз калмык взвел напраслину на «роскошного царедворца». Будто что-то вспомнив, тот отделился вдруг от своих офицеров и со всегдашней своей изящно-самоуверенной осанкой, но покровительственно улыбаясь, приблизился к Ивану Петровичу. Лукашка хотел было отретироваться, но Меншиков задержал его: «Постой!» — и высыпал ему на ладонь из кошелька горсть золотых.

— За труды твои.

Затем, кивнув головой, что может идти, повернулся к его господину:

— Что насморк твой после вчерашнего купанья?

— Благодарю, ваша эксцеленция, прошел.

— Клин клином, значит? Ну-с, сударь мой, долг платежом красён. Ты меня вчерась дважды от гибели спас, а я тебя нынче сухого из воды вытащил: его величество замыслил было по возврате в Шлотбург учинить тебе экзамен в морской науке…

— Господи, помилуй! — ахнул Спафариев. — За всю зиму в казематном заточении у меня и книжки-то, окроме святого писания, в руках не было.

— Не полошайся, друг мой. Государю и без тебя теперь не обобраться всяких дел. По моему представительству испытание тебе отсрочено на шесть недель, дабы дать тебе подзубрить забытое. Смотри же, поналяг.

— Несказанно обязан вашей эксцеленции! Поналягу. Но так как вы уже столь добросердны, — продолжал ободрившийся молодой человек, озираясь по сторонам и понижая голос, — то у меня был бы еще одна усерднейшая просьбица…

— Знаю! — прервал Меншиков. — Отдать тебе мои лосиные рога? Изволь, возьми.

— Глубоко благодарен, но…

— Так у тебя еще что на душе?

— Одно бы словечко только вашей милости…

— Перед государем?

— Нет-с, перед… полковником Опалевым, бывшим здешним комендантом.

— Вот на! Какие же у тебя с ним еще счеты?

— Да изволите видеть… Дело весьма деликатного свойства… Мне не выйти бы живым из моего гроба, кабы не дочка комендантская, ангельское создание…

— Э-re-re! Да у тебя, я вижу, марьяж на уме, и меня же сватом засылаешь?

— Будьте благодетелем, ваша эксцеленция! Родитель ее — заклятый враг русских и за русского человека добровольно ни за что бы не выдал дочки, а тут у него еще персональная злоба на меня, и стережет он дочку оком Аргуса.

— А насчет сантиментов самой девицы ты досто-должно информирован?

— Знаю, по крайней мере, что по ее благорасположению мне каждое утро кринка парного молока доставлялась, что она же прислала мне евангелие, в рождественский сочельник елку, а с первой весной букет благовонных фиалок.

— Аргументы сильные. А главное, что — собой хороша? Да что и спрашивать: «ангельское создание!» Только раздумал ли ты, друг любезный, что женитьба есть, а разженитьбы нет?

— Вечно холостым быть, ваша эксцеленция, надоест тоже.

— Холостому-то «ох-ох!», а женатому «ай-ай!» Ведь она, не забудь, чужестранка, и на Руси у нас ей, чего доброго, не ужиться, все на родину к своим тянуть станет.

— Ваша эксцеленция! — взмолился Иван Петрович. — Была бы любовь да совет…

Меншиков рукой махнул.

— Ну, для тебя, я вижу, резонов уже нету, а расквитаться все равно надо. Родитель ее — Иоганн, Иван, а ее как?

— Фрёкен Хильда.

— Хильда Ивановна? Так нынче же купим на Хильду Ивановну добрую шелковую плетку.

— Плетку!

— А то как же? По обычаю, сперва легонько постегаем молодую, а там вручим плетку мужу, чтобы жена говернамента в доме не взяла.

И, самодовольно усмехнувшись своей шутки, вельможный сват отошел от жениха, потому что с «Астрильда» уже перебросили на берег сходни, а «Гедан» только что причалил рядом с ним.

На берегу государь был встречен всем местным православным духовенством и депутацией от горожан, по прибытии же в лагерь — всем наличным войском, которое с восторженным «ура!», с музыкой и барабанным боем трижды продефилировало мимо царя. Затем начались сборы обезоруженного и поставленного, как уже сказано, за палисады по берегу Невы шведского гарнизона, который на следующий день отпускался в Выборг. Опалев лично заправлял расстановкой и нагрузкой фур, предоставленных в распоряжение шведов; Меншикову же и нескольким его офицерам были вынесены стулья к палисадам, откуда они могли на покое наблюдать за действиями шведов.

Наблюдать издали за ними или, вернее сказать, за одним только Опалевым и Иван Петрович, который не мог дождаться, когда Меншиков вступит наконец в секретные совещания с непреклонным отцом фрёкен Хильды.

Ага! Вот оно: Опалев подходит с сухим поклоном к Меншикову. Судя по жестам, по выражению лица, он требует повидаться в городе с дочерью. Меншиков в свою очередь с отменной вежливостью также о чем-то просит — без сомнения, познакомить его с красавицей-дочерью господина полковника. Последний, по-видимому, не совсем охотно, но все же снисходит на просьбу. По знаку Меншикова к ним подкатывает «приватная» рессорная коляска его эксцеленции, почти всюду следовавшая за ним на походе и стоявшая уже опять наготове, и оба недавних врага дружелюбно усаживаются в ней рядом.

«И как это у меня тогда язык не повернулся признаться, что у нее есть уже жених, выбранный самим родителем! — мучился Иван Петрович запоздалыми угрызениями совести, глядя вслед отъезжающим. — Но Меншиков, пожалуй, отказал бы тогда в своем содействии. Ну, заварил же я кашу! Как-то расхлебаю?»

А расхлебывать ее пришлось ему не далее как через полчаса, когда прибежавший за ним вестовой потребовал его к Меншикову.

— Путаник ты, путаник! Спасибо, удружил! Несмотря на укоризненный тон высокого свата, по сквозившему в живых глазах, в подвижных чертах его лукавому выражению «путанику» нашему нетрудно было догадаться, что тот вовсе не так уж разгневан, а хочет только потомить его немножко.

— Ежели я кое-что, может, и не досказал либо перепутал, — начал оправдываться Иван Петрович, — то единственно от сердечного конфуза и амбара, и ваша эксцеленция не поставит мне сего в чрезмерную вину…

— Да меня-то, мусье, скажи, пожалуй, за что ты в конфуз и амбара ввел?

— Чем-с? Не томите, ваша эксцеленция, скажите напрямик: согласна она или нет?

— Напрямик? Изволь: она не долго поломалась, но с братом ее мне порядком пришлось повозиться.

— С отцом ее, хотите вы сказать?

— Нет, с братом, потому что фрёкен Хульда приходится ему не дочерью, а сестрою.

— Но речь же у нас, Бог ты мой, не о фрёкен Хульде, а о фрёкен Хильде? — возражал Спафариев, у которого от какого-то ужасного предчувствия сердце захолонуло и на лбу проступил холодный пот.

— Такой и нет вовсе: есть fru kommercerodinna Frisius, рожденная froken Hilda Opaleff.

Иван Петрович совсем обомлел.

— Ваша эксцеленция изволите издеваться надо мною? — пролепетал он.

— И в мыслях не имею. Со вчерашнего вечера она самым законным образом повенчана с здешним первым толстосумом, коммерции советником Фризиусом.

Бедный молодой человек схватился за голову, точно она могла сбежать у него с плеч.

— Да тебе-то о чем тужить, друг мой? — с притворным участием заговорил опять Меншиков. — На твою ягодку покуда иных претендентов не заявилося. Правда, выбору твоему нельзя не подивиться. Но на вкус и цвет товарищей нет.

— Ваша эксцеленция о какой еще ягодке говорите?

— Как о какой? Все о той же фрёкен Хульде. Ягодка, конечно, не первой молодости, но тем с твоей стороны достохвальней…

— Да об ней у меня никогда и думано не было!

— Вот на! Ведь чем, скажи, твое сердце так пленилось: парным молоком, елкой да фиалками?

— Да-с.

— Ну, а те посылались тебе почтеннейшей фрёкен Хульдой. Племянница о том и знать не знала.

Ивану Петровичу сдавалось, что его спустили с лучезарных заоблачных высей кувырком на темную, пыльную землю.

— Но на полотенце ее стояли литеры Н.О., то есть «Hilda Opaleff»? — пробормотал он, хватаясь, как утопающий, за соломинку.

— A «Hulda Opaleff» ты изобразил бы какими литерами? — спросил Меншиков, которого немало, казалось, потешало душевное смятение молодого человека. — Вижу я теперь, сударик мой, что ты маленько маху дал: борова за бобра купил. Но коли на то пошло, то от борова в хозяйстве даже больше проку. Фрёкен Хульда уже не ветреная юница и тебе, ветрогону, подпешит крылья, добра же за нею, движимого и недвижимого, вдвое, слышь, противу племянницы…

— Да на что мне ее добро, когда своего-то девать некуда! — вскричал Спафариев в полном уже отчаянии. — Смилуйтесь надо мною, ваша эксцеленция: развяжите меня с нею!

— Что ты, батенька? Сватался-сватался да и спрятался? И меня-то, скажи, свата своего, в какую позитуру перед нею поставил? Натворил бед — неси и ответ.

У Ивана Петровича проступили на ресницах слезы; он безнадежно поник головой и, вынув платок, принялся усиленно сморкаться. Чтобы не выдать своей веселости, Меншиков говорил до сих пор отрывистым, ворчливым тоном, с насупленными бровями и покусывая губы. Доведя молодчика до слез, он достиг, чего желал, и расхохотался.

— Фофан ты, фофан! В рай за волоса не тянут. Развяжу я тебя, так и быть, но под одним уговором.

— Под каким угодно, ваша эксцеленция! — встрепенулся Иван Петрович, поспешно отирая глаза.

— Фрёкен Хильду, — то бишь коммерции советницу, — как фантом, ты выкинь навеки уже из головы.

— Трудновато станет…

— Без рассуждений! А дабы крепче было, так мы тебя сочетаем в ближайший срок с коренной землячкой.

Спафариев испуганно уставился во все глаза на неугомонного свата.

— У вашей эксцеленции есть уже таковая для меня на примете?

Меншиков усмехнулся.

— А тебя опять страх взял? Что ж, найдется, пожалуй, ежели поискать хорошенько.

— Чувствительнейше благодарен! Но лучше я сам уж поищу себе.

— Ищи, Господь с тобой. Но, чур, повторяю, не иначе, как православную россиянку.

— За долг почту-с.

— А лосиные рога у меня можешь взять: они будут хоть напоминать тебе о нашем уговоре.

Этим кончилось сватовство нашего героя. Выбравшись за порог своего вельможного свата, он перевел так глубоко дух, словно вырвался из пекла. От заданного ему там пара голова у него огнем горела, а на теле не осталось сухой нитки.

Спустя двадцать четыре часа он видел свое «ангельское создание» в последний раз. Загодя забравшись с Лукашкой в так называемый комендантский парк по выборгскому тракту, он отсюда, под прикрытием дерев, мог быть невидимым свидетелем отбытия шведского гарнизона. Нескончаемою вереницей тянулись мимо него нагруженные подводы, сопутствуемые плачущими толпами горожан. Это была также своего рода похоронная процессия, потому что ниеншанцы расставались безвозвратно не только с охранявшим их десятками лет войском, но и с некоторыми из именитейших своих сограждан. В числе последних был, конечно, и коммерции советник Генрих Фризиус, который как горячий шведский патриот ни одного лишнего дня не хотел дышать одним воздухом с ненавистными ему «скифами» и большую часть своего имущества брал с собою; остальное же все распродал накануне с молотка.

— Да где ж они, однако? — говорил Иван Петрович, тщетно высматривая между переселенцами семейство Опалевых. — Ни их, ни этого Фризиуса.

— А я так смекаю, — отозвался Лукашка, — что комендант, как шкипер на тонущем судне, сходит с палубы своей последним.

И точно: уже в самом конце скорбного кортежа показалась громоздкая, но необычайно солидная дорожная карета коммерции советника, в которой, кроме него самого с молодою супругою, помещались и тесть его с сестрою.

— Наконец-то! — вскричал Спафариев и, не утерпев, выскочил на дорогу и замахал шляпой.

В ответ ему из опущенного окна кареты замахала платком маленькая ручка. Но тут высунулось сердитое лицо Фризиуса и вслед затем задернулось зеленой занавеской.

— Закатилось красное солнышко, затуманилась ясная зоренька! — нараспев с пафосом заметил калмык своему господину, который как истукан окаменел на одном месте. — А теперича опять во львиную пасть!

— Откуда ты еще льва-то взял? — спросил Иван Петрович, не отрываясь глядя за удаляющимся по дороге облаком пыли.

— А царь-то наш Петр Алексеевич, по-твоему, не державный лев, что ли? Лев милостивый, но и грозный. И доколе экзамена своего не справишь, не выбраться нам из его пасти.

Глава пятнадцатая

Довольно, Ванюша! гулял ты не мало;

Пора за работу, родной!

Некрасов
Здесь будет город заложен

Назло надменному соседу.

Пушкин
Тяжелая пора настала для Ивана Петровича. Предусмотрительный камердинер его при отъезде год назад из Парижа упаковал на дно одного из многочисленных их дорожных сундуков пачку учебников и ландкарт, заброшенных еще со времен Тулона и Бреста. Теперь вся эта кипа неожиданно всплыла снова на свет Божий к немалой досаде барина, который обольщал себя надеждой, что ему не придется готовиться к царскому экзамену.

— И дернула ж тебя нелегкая тащить эту чепуху с собою! — буркнул он на калмыка.

— А как же мы обошлись бы без нее, коли это точно чепуха, а не высокая мудрость? — заметил Лукашка.

— Как? Весьма даже просто. Здесь, в Ниеншанце, сего сорта книжек, окроме разве шведских, конечно, не найти, на нет и суда нет.

— Но ведь за морем-то за три года из прочтенного да слышанного кое-что сохранилось же в голове?

— Во-первых, не за три, а за два года; а во-вторых, в другие два столь же успешно испарилось опять из головы.

— Не испарилось оно, а лишь засорилось там, быльем поросло. А мы вот повыполем сорные травы да засадим все грядки свежей рассадой, так увидишь еще, каким пышным цветом старые семена взойдут! Садись-ка, сударь, чтобы времени попусту не тратить. Вот тебе стул, вот твои книжицы…

— А ты сам-то что же тем временем? Гулять никак рассчитываешь?

— А что же мне делать-то?

— Нет уж, шалишь, брат! На миру и смерть красна. На-ка тебе тоже книжицу — и ни с места от меня.

Камердинер послушно взял книгу и тихонько про себя засвистел: очень уж хорошо понял он, для какой цели барин оставил его при себе.

«И что они делают там? — любопытствовала их квартирная хозяйка, фру Пальмен, потому что Иван Петрович действительно перебрался на жительство к почтенной экс-экономке фон Конова. — Замыкаются на ключ и выходят оттуда только к столу. Уж не фальшивые ли монетчики, прости Господи?!»

Напрасно, однако, прикладывалась она ухом к замочной скважине: предательского звяканья металлических денег не было слышно; раздавался четко только голос Люсьена, точно поучающий, проповедывающий; а когда временами заговаривал и сам маркиз, то как-то ученически-неуверенно, и камердинер наставительно тотчас перебивал его.

«Что за притча? — недоумевала старушка, совершенно сбитая с толку. — Не обучается же господин у слуги! Это что-то совсем уж нестаточное, срам и стыд…»

Но раз как-то, когда на осторожный стук ее в дверь и доклад тоненьким голоском, что обед-де господину маркизу подан, не последовало ответа, фру Пальмен взялась за ручку двери — и дверь растворилась: в разгаре своих секретных рассуждений те забыли, видно, даже повернуть ключ в замке. И что же представилось тут ее изумленным взорам?

Оба — маркиз и слуга — стояли наклонясь над большущей морской картой, разложенной на столе. Первый водил по карте указательным пальцем и говорил что-то вопросительным тоном, словно плохо затверженный урок; второй же укоризненно прерывал его и проводил ногтем в другом месте карты.

Фру Пальмен на цыпочках снова отретировалась за дверь, чтобы постучать вторично, уже громче прежнего. Теперь стук ее был услышан. Но, как ни была она озадачена сделанным открытием, как ни чесался у нее язычок, однако ни единая живая душа в Ниеншанце не узнала от нее ни словечка, потому что открытие ее было слишком чудовищно и могло вконец уронить ее высокородного постояльца в глазах местных кумушек, которым она за чашкой кофею все уши про него уж прожужжала. Ведь во всем прочем господин маркиз был бесподобен: нанял квартиру со столом не только не торгуясь, но набавил еще от себя двадцать крон в месяц за лишнее блюдо; с нею был всегда вежливо-почтителен, как с настоящей дамой, упросил ее даже обедать вместе с ним «для компании», наливал ей собственноручно своего дорогого испанского вина — дреймадеры, а главное — не только сам рассказывал и шутил презабавно, премило, но умел и слушать, а это фру Пальмен ценила еще чуть ли не выше, потому что, набрав поутру у добрых кумушек с три короба городских новостей, она должна же была перед кем-нибудь их опять высыпать, чтобы душу отвести.

Ивана Петровича эти новости, по большей части местного характера, в иное время оставили бы совершенно равнодушным, но теперь они являлись освежительным дуновением среди сухой научной Сахары; а некоторые «нувоте» представляли для него и животрепещущий, «родной» интерес.

Так, на другой же день по отбытии шведского гарнизона в Выборг, после благодарственного молебна в царском лагере, происходило особое торжество: старший из наличных кавалеров российского ордена Андрея Первозванного, Головин, возложил знаки того же ордена на двух главных виновников славной морской баталии — самого царя Петра и первого сподвижника его Меншикова.

Следующие дни государь объезжал все рукава Невы до взморья, выбирая на островах место, где бы заложить новую фортецию, ибо ниеншацская цитадель слишком-де отдалена от моря и вражеский десант мог бы, чего доброго, укрыться в невских устьях, не стань мы, русские, ближе к морю твердою ногою.

И вот 14 мая выбор Петра пал на маленький пустынный Заячий остров, Иенисари, или, как называли его местные немцы, Люст-Эйланд (Веселый остров). И было ему тут чудесное явление, как бы указание свыше: едва лишь дошел царь до середины острова, как над главой его, царя людей, откуда ни возьмись взвился царь пернатых, орел. И, взяв у солдата багинет (штык), вырезал государь два куска дерна и положил крестом; после чего топором своеручно вырубил из дерева крест, водрузил его в дерновый крест и провозгласил:

— Во имя Иисуса Христа, быть на сем месте церкви во имя верховных апостолов Петра и Павла!

Засим, перейдя через проток на Березовый остров, Койвисари (нынешняя Петербургская сторона), государь назначил его для нового города, топором отметил в двух местах на ракитах, где быть церкви «Живоначальные Троицы» и где его государеву дворцу.

С другого же дня, 15 мая, несколько рот солдат приступили к вырубке и очистке от дерев и кустарника Березового острова под будущий город, причем усмотрели в чаще и гнездо вышереченного орла.

Все это передавалось, конечно, не по-русски, а на ломаном немецком языке, но приблизительно в таком же приподнятом тоне, потому что фру Пальмен, несмотря на свой довольно преклонный уже возраст, легко еще увлекалась и, не скрывая некоторой горечи, когда речь заходила об успехах русского оружия, не могла, однако, втайне не поклоняться мужественной, величественной красоте молодого царя.

Надо ли говорить, что все эти вести из русского лагеря живо интересовали обоих постояльцев болтливой старушки? В течение целой недели, впрочем, Лукашке удалось держать взаперти своего господина, который так и порывался к манившей за окнами кипучей жизни.

Но вот поутру 16 мая, едва погрузились они в свои учебники, как внимание Ивана Петровича было отвлечено совсем необычным движением на улице.

— Ты, сударь, только краем уха слушаешь, — укорил его калмык, сам, однако, невольно оглядываясь на опущенную штору открытого окна.

— Не пожар ли уж? — сказал Иван Петрович, вскакивая со стула.

Но когда он приподнял штору, одного взгляда на валившую мимо окна, смеющуюся, разряженную толпу было ему довольно, чтобы убедиться: спешат они не на пожар, а на какое-нибудь небывалое торжество.

— Куда вы, братцы? — окликнул он ватагу мужичков, в которых по их типичным лицам и одежде тотчас признал великоруссов.

— Эвона! Аль не слышал, что батюшка-царь ноне царствующий град себе закладывает? — отозвался один из мужичков, оглядываясь на ходу на стоявшего у окна. — Неведомо еще только, как его наречет.

— Sapristi! А мы тут чуть было не прозевали.

— И то прозеваешь, коли мигом не сберешься: суда государевы, слышь, тронулись уже к месту.

— Одеваться, Лукаш!

На этот раз наставник-камердинер уже не возражал: очень уж занятно самому ему было присутствовать при столь единственной оказии — закладке нового города.

Никогда еще, кажется, туалет Ивана Петровича не поспевал так быстро, как сегодня. Десять минут спустя они бегом приближались уже к невскому перевозу, где среди давки и перебранки места на яликах брались с бою. Благодаря лишь бесцеремонности Лукаш-ки, расчищавшего путь локтями и властно требовавшего пропуска своему «князю», они завоевали себе два местечка в одном ялике, переполненном уже «чистою публикой» из горожан и горожанок шведской национальности. Последние было возроптали, потому что в тесноте и спешке им помяли не только бока, но и пышно накрахмаленные юбки.

— Что? Что? Dunder och granater! — огрызнулся Лукашка. — Вот ужо, погодите, зарядят вас в пушку да во славу царскую и выпалят.

Одновременно отчалило несколько яликов и двинулось вперегонку к Заячьему острову. Там по прибытии пошла опять та же передряга. Против части берега, которая была расчищена накануне от кустарника, плотно теснились друг около дружки царские суда; обывательские же лодки вынуждены были приставать ниже по течению, где первобытная лесная глушь оставалась еще нетронутой. Каждой из вновь прибывших лодок хотелось пробиться вперед, последствием чего было общее их столкновение, треск деревянных бортов, крупная мужская брань и пронзительный женский визг.

Тут сквозь чащу донеслись стройные звуки церковного клира, и, как по волшебному мановению, весь шум и гам разом смолк.

— Служба-то зачалася! Голубчики, родимцы мои, вылезайте на берег, что ли, ради самого Создателя! Главное-то как раз и упустим… — послышались с разных сторон жалобные голоса, и дальнейшая высадка произошла хоть и спешно, но миролюбиво.

Когда Иван Петрович с камердинером своим добрались до места, литургия, действительно, близилась уже к концу. Совершавший службу соборне с местным духовенством митрополит новгородский Иов, нарочно вызванный для этого из Новгорода, говорил последние слова молитвы «на основание вновь созидаемого града», после чего окропил святою водою сперва царя с генералитетом, а затем и выстроенные кругом шпалерами войска, и напиравших сзади плотною массою простых зрителей. Не имея физической возможности, даже при содействии Лукашки, протолкнуться сквозь эту живую стену, Спафариев, однако, благодаря своему высокому росту, мог довольно свободно поверх малорослой толпы видеть все, что происходило внутри оцепленного войском круга.

Взяв заступ, государь для почина стал первым рыть землю в том месте, где должен был пролегать будущий крепостной ров. Под могучею рукою царя-великана тяжеловесные земляные глыбы выбрасывались вверх, как малые комья, и громоздились одна над другою.

— Экой силище-то Господь наградил! Хоть бы нашему брату под стать! — говорил с непритворным восхищением стоявший около Ивана Петровича рослый, плечистый мужчина, в котором по всему не трудно было угадать землекопа.

По примеру царя, и генералы его волей-неволей взялись за лопаты, но куда не с такою ловкостью, и потому вскоре уступили место более привычным к делу нижним чинам. Когда глубина рва достигла двух аршин, в него был опущен четырехугольный каменный ящик. Высокопреосвященный Иов, с молитвой освятил ящик водою, а Петр вложил в него золотой ларец, с каменного крышкой, накрыл ящик сверху вырезанными им перед тем тремя кусками дерна и, осенив себя крестным знамением, громогласно возгласил:

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, аминь! Основан царствующий град Санкт-Петербург.

А был тот опущенный в ров золотой ларец, — как разнесла тотчас кругом стоустая молва, — ковчег с мощами святого апостола Андрея первозванного, на каменной же крышке ковчега была высечена такая надпись: «От воплощения Иисуса Христа 1703, мая 16-го, основан царствующий град Санкт-Петербург великим государем, царем и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем Всероссийским».

Выразительные черты Петра, сияя гордою радостью, казались еще прекраснее, и сияние это отражалось на лицах всех окружающих: и генералов, и солдат, и народа. Митрополит с духовенством и царская свита обступили теперь государя, чтобы принести свои верноподданические поздравления.

В это самое время в вышине, на безоблачном, лазурном фоне неба, выделился парящий орел; а со стоявших на берегу судов началась усиленная пушечная пальба, на которую из Ниеншанца отдаленным эхом не замедлили отвечать крепостные орудия.

Минута была так торжественна, всякий из зрителей и действующих лиц был одушевлен таким неподдельным восторгом, что недоставало только сигнала для общего ликованья. И Иван Петрович подал этот сигнал; по своей неудержимой, легко воспламеняющейся натуре он первым крикнул: «Ура!» — и крик его был единодушно подхвачен всею многотысячною толпою от мала до велика.

— Ура! — старался Иван Петрович переорать неумолкавший кругом гул народный и в избытке патриотизма бросил на воздух свою шляпу.

Петр глянул в его сторону и на мгновение остановил на нем свой огненный взор. Молодой человек еще восторженнее загорланил.

Тут резким диссонансом в ликующем хоре за спиной Спафариева раздалась звонкая пощечина, а за пощечиной сдержанный вопль. Он сердито оглянулся. Как два боевых петуха, готовые сцепиться, стояли друг против друга Лукашка и какой-то мозглявый, но довольно приличный на вид ремесленник из финнов.

— Пикни у меня еще, окаянный пес, так я тебе всю скулу разворочу! — фыркнул калмык на своего противника, левая щека которого от тяжелой руки его заметно вздулась и как жар пылала.

— За что ты это его? — укоризненно спросил Иван Петрович камердинера.

— Да как его, помилуй, не бить, — был ответ, — негодивец, брешет, будто орел вон приручен был еще королевскими солдатами и опосля пущен ими на волю.

— А, может, оно и точно правда?

— Хоть бы и была правда, так не все выговаривать пригоже. Прилетел же орел сюда нынче во всяком разве не по заказу, а яко бы от себя, по высшему произволению. Однако ж берегись, сударь, как бы нас с тобой не оттерли!

В самом деле, государь, предшествуемый духовенством, двинулся со свитой в глубину острова к протоку, отделяющему Заячий остров от Березового, и народ такою бурною волной хлынул вслед, что прорвал бы цепь рослых царских гвардейцев если бы те не пустили в ход прикладов.

Локти Лукашки действовали между тем настолько успешно, что ему с господином его удалось протесниться до смой охраны. Так им достались в публике «первые места», с которых им с полным уже удобством можно было видеть закладку царем второго крепостного рва, а затем и крепостных ворот между двумя раскатами.

Срубив топором две стройные, высокие березки, Петр сплел их кудрявыми вершинками и утвердил в пробитых в земле, по указанию инженер-генерала Ламберта дырьях.

— А что, Лукаш, — заметил Иван Петрович вполголоса калмыку, — видали мы с тобой в Европе всякие триумфальные арки, а по натуральной красоте все они, поди, не чета этим простым зеленым воротцам, сооруженным самим государем. Только бы еще орла всероссийского на вышку…

Глядь — паривший до сих пор в небесах орел стал спускаться ниже-ниже, пока не опустился на самые ворота. И государь, и его приближенные, и войска, и народ — все были поражены и загляделись на царя птиц.

— Знамение! — передавалось кругом из уст в уста.

— Кто из вас, ребята, снимет мне его? — спросил Петр, озираясь на стоявших под ружьем гвардейцев.

— Я сниму! — неожиданно вызвался вдруг позади цепи Иван Петрович и, насильно протолкнувшись вперед, выхватил мушкет у ближайшего солдата. — Дай-ка сюда.

Небывалое самоуправство «штафирки» в присутствии самого государя до того озлобило владельца мушкета, что тот схватил Ивана Петровича за горло и тут же, пожалуй, задушил бы, если бы царь, сверкнув на обоих гневным взглядом, не остановил забывшегося солдата властным знаком руки:

— Стой! Я сам с ним ужо расправлюсь.

Затем, обернувшись к выступившему между тем вперед другому гвардейцу, бравому ефрейтору, Петр спросил значительно мягче:

— Так ты, любезный, берешься снять мне орла и без большого лиха?

— Берусь, государь.

Почти не целясь, ефрейтор спустил курок. Орел на воротцах пошатнулся и, беспомощно трепыхаясь подбитым крылом, слетел, кружась, вниз. Не коснулся он еще земли, как подскочивший стрелок на лету подхватил его и поднес царю.

— Что, жив еще? — спросил тот.

— Живехонек, — был ответ. — Изволишь видеть: только крыло подшиблено; сальцем смазать — в два дня заживет.

— Молодец!

— Ради стараться для твоей царской милости!

— Имя твое ведь Одинцов?

— Одинцов, ваше величество.

— Под Шлюшеном за примерною перед другими храбрость ефрейтором пожалован?

— Точно так, под Шлюшеном, да не столько почитай за храбрость — кто же, государь, из гвардейцев твоих не храбр? — сколько милостью твоей царской.

— Молодец! — повторил Петр. — Стой за товарищей, и ни Бог, ни царь тебя не забудут. А как вернешься нынче в лагерь, так толкнись-ка к полковому казначею да потребуй себе моим именем десять рублей.

Говоря так, царь перевязал раненому орлу ноги платком, чтобы не улетел, и, надев перчатку, посадил его себе на руку.

Когда он тут поднял взор, на глаза ему попался Иван Петрович, стоявший еще арестантом между двумя гвардейцами.

— Поди-ка ты теперь сюда.

Тот подошел и замер, ни жив, ни мертв.

— С ума ты, сударь мой, спятил или младенец ты неповитый? — продолжал государь, видимо сдерживая новый прилив гнева. — Не слыхал ты, что ли, что отнять силою оружие у солдата при исполнении им служебного долга — такая продерзость, за которую военному человеку один конец — пуля, а вашей братье — петля, при особой же милости — ссылка туда, куда ворон костей не заносил?

— Виноват, ваше величество… но все от необоримого желания сделать вам угодное, — пробормотал молодой человек, растерянно потупясь перед искрометным взором царским. — Я стреляю без промаха.

— Особливо ж ручных лосей? — досказал Петр.

В строгом голосе его можно было уже расслышать игривую ноту, и бывший тут же Меншиков счел момент наиболее удобным, чтобы ввернуть свое веское слово.

— Не одних лосей, государь, — сказал он, — а и врагов для спасения ваших верных слуг: без его меткой пули меня, вернейшего вашего слуги, не было б в живых. Коли молодчик давеча проштрафился, так истинно, как говорит он, от излишнего, не по разуму усердия.

— А за усердие, думаешь ты, не казнят, кольми паче в столь радостный для нас час? — добавил Петр, окончательно умиротворенный заступничеством любимого вельможи. — Ну, что ж, мусье, поклонись ходатаю твоему Александру Данилычу в ноги, а ввечеру, так и быть, за твое отменное усердие пожалуй к нашему столу: и про тебя, может, еще куверт найдется.

Вместо ожидаемого громового удара — да полное солнце! Ослепленный, ошеломленный, Иван Петрович не нашелся даже поблагодарить государя, который предложил теперь владыке начать литию. По окончании же литии и освящении временных ворот Петр, впереди всех, с орлом на руке, прошел через ворота, чтобы направиться обратно к своей яхте.

— Что же ты меня, братец, не поздравишь? — говорит Спафариев своему калмыку, которого от избытка чувств придал бы к сердцу.

— С чем поздравить-то? — отозвался тот со вздохом. — Что закружишься снова в вихре всяческих веселий?

— А тебе жаль, дурак, что после бочки дегтя перепадет барину ложка меда?

— Не меда жаль, а дегтя, которого скоро вдвое еще подбавится.

— Ты об экзамене опять? Небось! Авось, тоже увильнем.

— Авось да небось — хоть вовсе брось. От экзамена царского, как от страшного суда, ни крестом, ни пестом не отмолишься.

— Silencium! Сиречь, цыц! Ни гугу!

Глава шестнацатая

Корова наконец под седоком свалилась.

Не мудрено: скакать корова не училась.

Хемицер
Карету мне, карету!

Грибоедов
Опасение Лукашки, к сожалению, вполне оправдалось. Допущенный к парадному царскому столу, господин его хотя и занял место в конце стола между самыми юными придворными чинами, но своею остроумною болтовнею и неисчерпаемыми анекдотами из парижской бульварной жизни так очаровал их, что к концу пиршества, затянувшегося до двух часов ночи, каждый из собеседников выпил с ним «брудершафт» — на «ты». Последствием этого было то, что предвидел калмык: день за днем барин его проводил уж с своими новыми друзьями, а когда камердинер позволял себе намекать на предстоящий «страшный суд», Иван Петрович делал вид, что не слышит или же, не взглядывая, ворчал себе под нос:

— Надоел, право, хуже горькой редьки! У меня теперь есть что и поважнее.

— Что же такое?

— А хоть бы постройка дворца государева.

— Да ведь не тебе же, сударь, поручена?

— Не мне лично, так добрым приятелям моим, а поспеть работа должна к сроку. Так как же не пособить им?

— Елейными речами умаслить машину?

— Ну, да, да! Отстань.

На Березовом острове, действительно, шла самая спешная работа: весь берег острова по Большой и Малой Неве был выровнен и очищен от леса, который тут же тесался на бревна и доски для нового царского дворца. 26 мая строение было уже под крышей. По малым своим размерам и незатейливости совершенно во вкусе Петра, оно, правда, гораздо более походило на простой обывательский дом, чем на царские палаты, причем теряло еще от соседства раскинутых по сторонам его двух больших нарядных шатров, предназначенных для генералитета и сделанных из персидского шелка, а внутри устланных дорогими коврами.

28 мая могло состояться и самое освящение нового дворца, наименованного «Петровым домом» — «Петергофом». По окроплении здания святою водою государю были поднесены: духовенством — образ Живоначальной Троицы, а царедворцами, с Меншиковым во главе, — хлеб-соль на золотых и серебряных блюдах, а также разные драгоценные подарки; после чего произведена была троекратная пальба: палила стоявшая «в параде» около дворца гвардия, палила подвезенная сюда же артиллерия, палили боевые суда на берегу, палили наконец с Заячьего острова крепостные орудия, установленные на новых раскатах.

«Царское величество в великом был обрадовании (докладывает современный хроникер), всех поздравлявших благодарил, жаловал к руке, а потом приказною водкою, и изволил сесть кушать с ликом святительским в новом дворце, потом изволил выйти и кушать в шатре с генералитетом и статскими знатнымичинами».

В третьем часу дня столующих неожиданно салютовали троекратными же выстрелами две шнявы и яхта, нарочно прибывшие из Шлиссельбурга по распоряжению тамошнего губернатора Меншикова. Петр был видимо тронут.

— Спасибо, мейн герц! — сказал он, целуя своего фаворита. — Идем-ка сейчас, осмотрим твои кораблики.

И, переправясь на шлюпке на один из «корабликов», он со всею флотилией проплыли мимо вновь заложенной крепости, откуда их приветствовали громом орудий. С флотилии, разумеется, отвечали тем же. По возвращении же во дворец Меншиков от лица всего русского народа принес поздравление царю с русским флотом на Балтийском море; после чего пир возобновился с новым оживлением и продолжался до глубокой ночи.

Увы! Для Ивана Петровича то был последний безоблачный день на берегах Невы.

На следующее утро он был поднят с постели двумя часами ранее обыкновенного: царь неожиданно потребовал его к себе со всеми его учебными книжками, планами и ландкартами.

— Ah, mon Dieu, топ Dieu! — бормотал про себя совсем упавший духом Иван Петрович, наскоро одеваясь при помощи своего камердинера. — Как же это так вдруг? Меншиков обещал же мне шесть недель сроку, а тут не прошло и трех недель…

— А вот поди-ка-сь, поторгуйся с царем! — отозвался Лукашка. — Да все равно, ведь и остальное время даром прогулял бы.

— Ну, что же, головы с плеч не снимет! Только вот что, брат Лукашка: ты меня не выдай, ты войди со мной, да так и не отходи ни на шаг, и чуть что — подскажи.

— Ну, уж не поскорби на меня, батюшка-барин, но я тоже не о двух головах, и сделать этого не посмею.

— Как не посмеешь, болван?! Если я тебе приказываю?

— Приказывай, не приказывай, но коли приказ твой идет против воли Божьей и царской…

— Ты еще разговаривать! — вспылил барин. — По воле Божьей и царской ты бессловесный раб мой. Так или нет?

— Так-то так…

— А коли так, то я тебя, раба, как вот этот башмак свой, могу не токмо что отдать первому встречному, но и исковеркать!

— Воля твоя, сударь…

— А моя, так, что прикажу, то ты за долг святой полагать должен. Перед Богом и царем не ты, а я ответчик. Sapienti sat! — как говорит Фризиус, punctum, точка!

Что оставалось «бессловесному рабу» после такого категорического разъяснения, как не поставить точку и делать по приказу? Поэтому, когда он вслед за своим господином был впущен в государеву палатку (Петр ночевал еще по-прежнему в шлотбургском лагере), чтобы сложить там свой научный груз, калмык не торопился отойти от стола, на котором развернул принесенные с собою планы и ландкарты.

— Что, не выспался еще с вечорошнего? — спросил царь Ивана Петровича, заметив его распухшие веки и красные глаза. — И вельможи мои еще прохлаждаются. Но покамест я свободен и хочу вот вызнать на досуге, чему ты за морем доподлинно обучен. Ну-с, чем можешь похвастать?

Номенклатуру предметов, которые преподавались в тулонской навигационной школе, Иван Петрович еще помнил и бойко пересчитал их по пальцам.

— Многонько, — сказал Петр. — И все равно знаешь?

— Почти равно, ваше величество.

— Равно хорошо или равно дурно? Ну, да это мы сейчас выведем на чистую воду. Начнем с азов: с рангоута и такелажа[279], а там виднее будет. Что это у тебя? План корабельный? Его-то нам и нужно.

С свойственной ему нервной быстротою царь указывал пальцем на плане то на ту, то на другую часть корабельного вооруженья и, к немалому его удивлению, испытуемый, не задумываясь, без ошибки называл ему каждую жердочку, каждую веревочку. «Гротмарсалисельспирт», «формарсато-пенант», «крюсбомбрамбрас», «стеньвын-треп», «гротбомбрамстеньга», «форбомбрамфал» и иные столь же мудреные корабельные термины, от которых непривычный человек сразу бы поперхнулся, так и сыпались без запинки с языка Ивана Петровича. Первая неделя с Лукашкой пошла ему, видно, на пользу.

— Букварь-то корабельный ты твердо знаешь, — не мог не признать государь. — Но умеешь ли буквы и в слова слагать? Скажи-ка мне, как перебрасопить[280] грот-марсарей[281] по ветру на другой фокагалс[282]?

Спафариев стал в тупик.

— Ну, что же?

— Сей момент, государь. Общим образом сказать… Он замялся и украдкой покосился на стоявшего еще около стола калмыка. Но тот в ответ на вопросительный взгляд барина лукаво только подмигнул и повел плечом, точно царь отпустил презабавную шутку. «Что бы это значило?.. Ага!»

— Задача нестаточная! — произнес он вслух, сам иронически улыбнувшись.

— Почему так?

— Потому: как же перебрасопить рей одной мачты на галсе другой мачты?

— Сообразил! На простой этакой штуке тебя, я вижу, не поймаешь. Спросим же тебя прямо без экивоков: ежели бы ты вышел в море и ветер посвежел, то в каком порядке ты стал бы убирать паруса?

«Гм! как бы не перепутать…»

Иван Петрович неуверенно начал перечислять паруса, растягивая каждое название и невольно поглядывая при этом на Лукашку.

— Ты чего тут еще торчишь! — вскинулся на последнего Петр, от зоркого глаза которого не ускользнул этот ищущий взгляд. — Отойди вон, не мешай! Ну, далее! — обратился он опять к господину.

Тот продолжал свой перечень, но по недовольному тону, с которым государь торопил его: «Далее, далее», он понял, что завирается, и примолк.

— Кончил? — спросил Петр. — М-да, не важно. Пусти тебя командовать в шторме, так от всех парусов у тебя, того гляди, остались бы одни клочья. Ну, а потеряй ты середи моря намеченный курс, как бы ты, научи-ка меня, узнал курс судна?

Лукашка, незаметно отретировавшийся за кресло царя, дал оттуда барину наглядный ответ: сперва развел руками поперек палатки, потом вдоль ее.

— Я определил бы широту и долготу места, — громко отвечал Иван Петрович.

— Хорошо. Вот тебе карандаш, вот бумага. Высчитай-ка мне…

— Простите, государь, — счел за лучшее вперед уже повиниться допрашиваемый, — математика мне не особенно далась; расчетов этих я не знаю еще во всей точности…

— Ну, а в мореплавании точность — первое дело. Как раз корабль свой на подводный риф либо на мель посадил бы. Дальше букваря и складов по этой части ты, стало быть, еще не пошел. Может, ты сильней в кораблестроении? Скажи-ка, чем главнейше различествуют суда французские от голландских?

Калмык из-за царской спины столь же образно изобразил руками сперва корпус длинного и остроносого судна, а потом короткого и пузатого.

— У французов суда длиннее и острее, — отвечал его господин государю, — а у голландцев короче и круглее.

— Так ли? Поразмысли-ка хорошенько.

— Виноват, наоборот! — поспешил поправиться молодой человек, — у французов короче и длиннее, а у голландцев…

— Со здравия да на упокой! — строго и нахмурясь перебил Петр. — Сначала-то совершенно правильно сказал, да, словно флюгер по ветру, сейчас фронт повернул. В голове у тебя, мусье, сумятица неразборная. Тебе ли суда строить, коли и с виду их отличить не умеешь? Ведь видел же ты, слава Богу, в Тулоне и Бресте всякие суда: и французские и голландские?

— Видел, но…

— Но не разглядел? По сторонам зевал, ворон считал? А в истории мореплавания ты столь же силен?

— Изучал по малости… — отвечал Спафариев совсем уже в минорном тоне.

— Вижу, что по малости: мозги себе познаниями не чрезмерно отягчил. Кого же, по-твоему, из мореплавателей надо превыше всех чтить? Ну, что же ты? Аль не слышал про Колумба, про Васко-де-Гаму?

— Слышал: Колумб Америку открыл.

— Жаль: тебя упредил. Ну, а тот?

— Васька де-Гама?

— Да, именно Васька! — сердито усмехнулся царь. — А чести ему еще больше, чем Колумбу: тот зря Индию искал, да в Новый Свет попал; этот же заведомо объехал Африку и первый в Индию морской путь открыл. А давно ль это было? Скоро ли после Колумба?

Лукашка поднял на воздух три пальца.

— Три… года, — отвечал Иван Петрович.

— Ой ли? Не три века ли?

— Ах, да, конечно!

— Конечно! Что так, то так! Когда жил Колумб? 200 лет назад? Стало быть, по-твоему, Васко-де-Гаме через 100 лет еще после нас с тобой народиться? В новой истории, надо признаться, ты умудрен. Каково-то в древней? Что ты мне расскажешь о древних понтонах?

— Бонтонах? — переспросил Иван Петрович. — Первым бонтоном у древних греков почитался Алкивиад…

— Не о бонтонах и шаматонах, тебе подобных, спрашиваю я тебя! — резко оборвал его Петр, — а о понтонах, о мостах понтонных. Или те для тебя премудрость Соломонова за семью печатями? Что такое по-гречески понт, ну?

Окончательно потеряв почву под ногами, молодой человек ничего уже не помнил и, как к единственному якорю спасения, обратил взоры опять на Лукашку.

— Что ты это все за спину мою засматриваешься? — заметил царь. — Э! Да ты что там, Лука?

— Я ничего, ваше величество, отвечал калмык, быстро опуская по швам руки, которые приставил было рупором ко рту.

— Выходи-ка оттуда и стань вот здесь к сторонке. Ну-с, сударь мой, что же такое понт?

Иван Петрович в виде последнего средства уронил на пол платок, который мял до сих пор в руках. Камердинер понял барина и мигом подскочил, чтобы поднять платок и шепнуть при этом:

— Море.

Но подозрительность государя была уже возбуждена, тонкий слух его уловил подсказанное слово, и все лицо его вспыхнуло гневным заревом.

— Так вот как? — вскричал он. — Коня куют, а жабы лапы подставляет? Ты, простой слуга, хочешь быть ученее своего господина? Добро же. Говори, что тебе известно о древних понтонах?

— Первымна понтонах переправил свое войско через Геллеспонт Ксеркс, царь персидский, — начал калмык.

— Так! Ну, и как же он сделал это?

— А связал корабли свои канатами в два моста с одного берега до другого, якорями же с них на дно морское опустил корзины с каменьями.

— И много пошл у него на то кораблей?

— Для одного моста 360, а для другого 300. Петр даже руками развел.

— Откуда у тебя, мошенник, эти ученый крохи?

— С барского стола еще мальчонкой подбирал, а в Тулоне и Бресте и от других перепадало.

— Он, ваше величество, на моем житейском корабле стоячий и бегущий такелаж[283], - пояснил Иван Петрович.

— А может, и такелажмейстер? Ну-ка, такелажмейстер, вывози своего шкипера.

И «такелажмейстер» был подвигнут обстоятельному перекрестному допросу по всем статьям морской науки. Ответы его были кратки, точны, ясны, и ни разу он не запнулся, ни прикусил языка.

— Иноземные крохи ты изрядно подбирал, — с видимою уже благосклонностью сказал Петр. — Но мы — люди русские, и доселе главный морской порт наш — на Белом море. Как же ты повел бы себя на беломорской судне? Ведь там свои румбы[284].

— А называл бы их по-тамошнему.

— Да разве и их ты знаешь тоже?

— Спрашивай, государь.

— Ну, как там зовется нордост?

— Полуночник.

— Верно. А остнордост? [285]

— Меж-востока-полуночник.

— Гм! А зюдвестен-зюд? [286]

— Стрик-шалоника к лету.

— А нордвестен-норд? [287]

— Стрик-побережника к северу.

— Эге! Да ты сам, верно, из беломорцев? Или живал в Архангельске?

— Никак нет. Отродясь там не бывал. Но коли царь мой троекратно плавал по Белому морю, коли сам был там и лоцманом, и кораблестроителем…

— Так заправскому моряку грех не знать нашего Белого моря? — с оживлением подхватил Петр. — А ведомо ли тебе, кто там первый кораблестроитель?

— Баженин Осип. И великий государь наш Петр Алексеевич был им таково удоволен, что взойдя с ним на высокую гору, а на той горе на превысокую колокольню, сказал Баженину: «Вот все, Осип, что ты видишь отсюда: села, земли и воды — все твое, все тебе жалую в ознаменование моего царского благоволения за твою верную службу, за острый ум и за честную душу.

— А что же ответствовал на то царю Баженин?

— „Не след мне, ответствовал он, — быть господином себе подобных“, и не принял щедрой награды.

Сверкнув глазами, Петр повернулся к безмолство-вавшему Ивану Петровичу.

— А тебе, мусье, все сие равномерно тоже известно было?

— Нет, ваше величество, — должен был сознаться тот. — В тулонской навигационной школе об архангельском порте словом даже не поминали…

— Откуда ж человек твой слышал?

— А он, ваше величество, болтун, пускается в разговоры со всяким встречным…

— У кого может чему-нибудь да поучиться? То-то вот, сударь мой, что зачастую два человека живут бок о бок, видят и слышат одно и то же, да один ко всему слеп и глух, другой же всякую малость себе занотует и усвоит. Называл ты себя сейчас шкипером своего судна; а на поверку, по научному конкурсу, ты не более, как вымпел на флагштоке, слуга же твой — не такелаж и не такелажмейстер, а штурман, коли не сам шкипер. Кто ж из вас двоих в таком разе, скажи, господин и кто слуга?

Что мог возразить на это Иван Петрович? И то ведь Лукашка, как подлинный штурман, безотлучный при нем на житейском океане, вел так сказать его „корабельный журнал“, вносил туда и направления ветра, и скорость хода, и глубину моря, и астрономические исчисления. Если утлое суденышко его, Ивана Петровича, дотоле не потерпело еще аварии, то лишь благодаря ловкости своего искусного штурмана, Лукашки.

— Ты молчишь, потому что не имеешь оправданий? — продолжал царственный экзаменатор. — Дальше азбуки в морском деле ты не пошел, хоть было дано тебе на то полных три года. На что же ты после сего годен? Может, в кухари судовые? Да знаешь ли ты хоть сухари-то корабельные заготовлять впрок?

Как под проливным дождем, хлещущим беспощадно из грозовой тучи, молодой человек низко понурил свою победную голову и безнадежно прошептал:

— Не знаю…

— А чего, кажись, проще? Хлеб ржаной крепко испекают, а потом, изрезав на куски, пропекают вдругорядь в хлебной печи. Ну, вот точно так же, изволишь видеть, вас, недопеченных моряков, впрок заготовляют — вдругорядь пропекают. Офицерского чина ты ведь, по совести, не заслужил?

— Не заслужил…

— И начать тебе, значит, с нижнего, матросского чина. А тебя, друг любезный, — милостиво обратился Петр к калмыку, — за толь благоуспешную, прехвальную ревность твою к вящему усовершенствованию и за рачение об истинной славе отечества жалую в мичманы, и быть ему, матросу, под твоей, мичмана, командой, дабы наставил ты его, ветрогона и пустельгу, уму-разуму.

— На колени, сударь! Винись, проси! — шепнул сзади разжалованного в матросы его слуга-начальник.

Но тот, морально вконец хоть уничтоженный тяжелым царским приговором, стоял как вкопанный: мог ли он, дворянин, при возвеличенном рабе своем еще более принижаться?

Тут сам раб неожиданно повалился в ноги царю.

— Прости ты его, великий государь! Яви над ним свое монаршее милосердие и благость! Повинен ли он в том, что в родительском доме сызмала, с самых пеленок взращен в холе и неге, к безделью приучен? А душою, клянусь всемогущим Богом, он чист, бодр, жалостлив, умом светел и остер, лишь бы подалей ему от городских соблазнов. Удали же его в деревню, чтобы выжил он там до более зрелых лет, и выйдет из него, поверь моему слову доблестный гражданин и оберегатель твоих царских предначертаний. Меня же, недостойного, низкорожденного, — не возьми во гнев, государь, — уволь от офицерского чина: не по корове седло.

По мере того, как говорил вновь пожалованный мичман, нависшее на челе государя темное облако стало разрежаться.

— За тебя, мингер мичман, я не опасаюсь, — промолвил он, — и правая рука моя, Меншиков Александр Данилыч, вышел не из вельможной знати до первых шаржей. Не место красит человека, а человек место. За барина же твоего меня, точно, опаска берет: из этакого матушкина сынка и под твоей командой, пожалуй, пути не будет. Пеший конному не товарищ. Я у тебя, Лука, и без того еще в долгу. Много ль помог мне план твой при взятии Ниеншанца, нет ли, не в том дело. Дело в доброй воле твоей — для царя нести голову на плаху. Так вот тебе в угоду прощаю твоего господина.

Окаменелость Спафариева не устояла перед такою незаслуженною благодатью, гордость его была сломлена, и он без слов упал также к ногам государя.

— Не мне кланяйся, а вот кому ударь семь раз челом! — с мягкою уже строгостью говорил Петр, указывая на калмыка. — Сейчас только он был твоим господином и великодушно выпросил тебе вольную из крепостной кабалы. Понимаешь ли ты, в чем теперь первый долг твой?

— Ты свободен, Лукашка, — тихо промолвил Иван Петрович, приподнимаясь с пола. — Ты был мне всегда не столько слугою, сколько братом.

— А теперь вы и перед людьми братья, только он — старший брат, а ты — младший, — сказал государь. — Так дай же ему братский поцелуй.

И бывший господин с бывшим слугою побратались троекратным поцелуем; после чего, однако, калмык припал еще гулами к руке Ивана Петровича. Тот поспешил отдернуть руку.

— Ну, ну, что ты, Лукашка…

— С сей минуты мичман мой для тебя, сударь, уже не Лукашка, а Лука… — внушительно заметил царь. — Как тебя, братец, по отчеству?

— Артемьевич.

— Стало быть, Лука Артемьевич. Иначе, мусье, его, слышишь, и не называй. А родовая фамилия твоя как? — отнесся Петр снова к бывшему слуге.

— Особой фамилии, государь, в нашем роде нету. На барской же усадьбе звали меня либо Лукашкой, либо просто калмык, по отцу, который был калмык родом.

— Так зваться тебе отныне мичманом Калмыковым.

И, взяв с угла стола, из пачки разного формата бумаги и бланок, большой пергаментный лист, Петр окунул лебяжье перо в чернила и вписал в пробел меж печатных строк: „мичман Лука Артемьев сын Калмыков“, потом внизу: „Ш л о т б у р г, мая 29 дня 1703 году“, и наконец расчеркнулся своим излюбленным голландским именем: „Р i t е r“.

— Вот тебе твой офицерский патент, — сказал он молодому мичману. — С нынешнего же дня ты по чину на казанном коште, а на дальнейшем ристалище отличий я — твой главный куратор. Тебе же, мусье маркиз, дорога скатертью, и въезд как сюда, в Петербург, так равно и в Москву, заказан вперед до истечения десятилетней давности от твоих прегрешений.

Мичман Калмыков преклонил колена, чтобы принять неожиданно заслуженный патент и с благоговением приложиться к руке государя. Когда же он затем приподнялся и оглянулся на своего господина, того и след простыл. Как гонимый бурным ветром, Иван Петрович летел без оглядки из царского лагеря обратно в город. Нагнал его Лукашка только на городском мосту и начал было изливать свою благодарность за данную ему вольную, но барин остановил его рукою.

— Об этом ни слово, Лукаш… или, pardon, monsieur, — прибавил он с горечью, — как прикажете величать отныне вашу милость?

— Полно, сударь! — с мягким укором сказал калмык. — На меня-то за что ты серчаешь? Называй меня, сделай милость, по-прежнему Люсьеном, Лукашем или Лукашкой, как Бог на душу положит.

— Нет, уж по меньшей мере Лукой Артемьевичем. А для тебя, Лука Артемьевич, я тоже не сударь уж, а просто-напросто Иван Петрович. Что же до твоей вольной, то ты ее по праву заслужил, как и я мою десятилетнюю опалу.

— Бог милостив, Иван Петрович, царь тоже, и верно до срока снимет с тебя опалу.

— Хоть бы и снял, я из трущобы моей ни ногой, ежели сам того не заслужу. Либо под щитом, либо на щите! А теперь, друг и брат Люсьен, окажи мне последнюю братскую услугу: разыщи мне на дорогу удобный дормез или хотя бы колымагу.

Под вечер того же дня, несмотря на все упрашивания калмыка, герой наш пустился в путь — уже без него, своего верного личарды, увозя с собой в родовую калужскую трущобу единственным трофеем всех своих подвигов на берегах Невы приснопамятную рассоху заповедного лося майора де ла Гарди, великодушно уступленную ему Меншиковым.

Эпилог

Замолкнул гром, шуметь гроза устала,

Светлеют небеса…

А. Толстой
Пусть он подписывался: «P i t e r»,

Но пред отечеством на смотр

Все ж выйдет из заморских литер

На русский лад: «Великий Петр».

Кн. Вяземский
Прогремела Полтавская битвы, померкла звезда «льва севера» — Карла XII, и высоко взошло солнце «турки севера», как называли до тех пор царя Петра Алексеевича европейские дипломаты. Но лучезарность нового мирового светила волей-неволей признавалась уже «соседственными потенциями»: первым поспешил поздравить победителя под Полтавой старинный благоприятель его, король польский Август; короли прусский, датский и французский, курфирст ганноверский наперерыв стали заискивать перед московским царем, и при всех европейских дворах царь, как и резиденты его, находили уже самый радушный, почетный прием. Герцог вольфенбюттельский, затягивавший под разными предлогами переговоры о браке своей красавицы-дочери, принцессы Шарлотты, с русским царевичем Алексеем Петровичем, охотно изъявил теперь согласие на этот брак. Сам Петр, конечно, лучше всякого другого понимал громадное политическое значение своей «в свете неслыханной виктории»: скромно довольствуясь доселе чином полковника, он не отказался теперь от предложенного ему войском сухопутного чина — генерал-лейтенанта и морского — «шаутбенахта» (вице-адмирала), но ближайшего сподвижника своего, Меншикова, наградил фельдмаршальским жезлом.

Что мы, русские, стали отныне твердое ногою у «Варяжского моря» — не оставалось уже никаких сомнений, и Петербург был назначен главною царскою резиденцией окончательно и бесповоротно. Бельмом не глазу новой резиденции была еще только соседняя шведская крепость Выборг. Но 13 июня 1710 года и «эта крепкая подушка Санкт-Петербургу, устроенная чрез помощь Божию» (как образно выразился Петр в одном письме к Екатерине), сдалась на капитуляцию. От суровых берегов Балтики по всему лицу земли русской повеяло свежим дуновением если и не полного еще мира, то разредившейся грозы, а над новою резиденцией пахнуло долговечною весною. Недоставало только ласточек…

Но вот под вечер 21 июня прилетела и первая ласточка. Правда, что ласточка была из довольно грузных. Под Смольной у невского перевоза остановился запряженный четвериком взмыленных коней громоздкий рыдван. При помощи ливрейного камердинера, спрыгнувшего с козел, из экипажа вылез, накренив его на бок, молодой еще на вид человек, лет не более тридцати. Если приятное вообще лицо его поражало уже избытком здоровья, выразившимся в густом румянце во всю щеку, в заплывших глазах и в мясистом кадыке под подбородком, то бесформенная тучность туловища его возбуждала невольное беспокойство при мысли: что-то станется с этим феноменальным здоровяком через пять, через десять лет?

Оставив камердинера при вещах, молодой толстяк, как откормленный гусь, переваливаясь с бока на бок, хотя и не без грации, свидетельствовавшей, что когда-то он был лихим танцором, спустился к перевозу. Здесь он сел в первый ялик и велел везти себя на тот берег, в Ниеншанц.

— Ниеншанца-то, господин, у нас более не полагается, — отозвался яличник, ловким ударом весла выгоняя свой ялик в реку из среды других лодок.

— А что же вон там, как не Ниеншанц? — спросил господин. — Тот же город…

— Федот да не тот. Нонече это у нас уже просто Охта, пригород, а подлинный город, Питер или Петербурх, пониже вот по сю сторону реки, около прежней Коновой мызы… Слышал, может? Да еще насупротив ее до самого Васильевского, где Меншиковы палаты.

Внимание толстяка было уже отвлечено от говорящего противоположным берегом, где на месте прежней, окруженной валами, каменной цитадели возвышалась открытая к реке, деревянная громада.

— Что это такое? Никак верфь? — с недоумением указал он туда рукою.

— Верфь и есть, только уж старая: под Коновой мызой стоит новая… Мудреное такое дали ей название: язык сломаешь.

— Адмиралтейство?

— Вот, вот.

— Но где же крепость?

— Свейскую крепость царь до основания срыл: куда ему с ней, коли есть у него другая, вдвое крепче да ближе ко взморью? Ты, батюшка, как погляжу, давненько не бывал в наших краях: совсем не опознаешься.

— Чудеса! чудеса! — бормотал про себя молодой человек. — А что, любезный, не скажешь ли мне: живет еще тут в Ниеншанце, то бишь на Охте, старуха-шведка Пальмент?

— Майора Конова ключница? Живет старая, скрипит-поскрипывает.

— И все там же, где семь лет назад?

— Все там. Куда она поползет?

Ялик ударился в охтенскую пристань. Бросив лодочнику целые две гривны, господин вышел на берег и с прежнею изящною перевалкой двинулся без оглядки и опроса по знакомым ему, видно, улицам былого Ниеншанца к домику, где обитала экономка шведского майора. Старушка сама отворила ему дверь и с книксеном на ломаном русском языке спросила: что угодно господину?

— Неужели, любезная мадам, вы не узнаёте вашего старого постояльца? — укорил ее тот по-немецки.

Фру Пальмен руками всплеснула.

— Gott sei mir gndig! (Господи, помилуй!) Вы ли это, господин маркиз? Только по голосу и признала.

— А вас, мадам, я сразу бы узнал, только на десять лет помолодели: розовые щечки…

— А это от горячей плиты… Простите, господин маркиз, что я в таком виде… — засуетилась старушка, расправляя на себе кухонный передник и обдавая при этом гостя ароматом чего-то вкусного, жареного на масле. — Пожалуйте, пожалуйте!

— Так уголок для меня у вас опять найдется?

— Для вас-то не найтись, первого друга моего бедного майора?

— А что с ним?

— Неужто вы не слышали, что он тотчас же, как отбыл в Выборг, впал в тихую меланхолию? И о сю пору, говорят, не оправился, несчастный! Ах, ах, да!.. Но зато как уж господин лейтенант-то мой обрадуется господину маркизу!

— Лейтенант? Какой лейтенант?

— Да бывший ваш… ну, мосье Люсьен.

— Люсьен! Так он уже в ранге лейтенанта и по-прежнему, значит, квартируется у вас?

— А куда же ему? Не хорошо ему, что ли, у меня? — словно даже обиделась добрая старушка. — Скоро, слышно, и в капитаны метит! — таинственно прибавила она с гордостью матери, хвастающей примерным сыном.

— Дай ему Бог. А его, видно, нет дома?

— Каждую минуту жду его из адмиралтейства. Ведь он у нас такой ревностный служака: с утра до вечера на работе.

— На работе! Когда другие добрые люди только о еде помышляют? И у вас на кухне, по запаху слышу, готовится что-то преаппетитное.

— Ach, Herr Jesus! — спохватилась тут хозяйка. — Заболталась я с вам, а сосиски-то тем временем, пожалуй, совсем перегорели!

Сосиски, однако, оказались еще весьма съедомы, судя по жадности, с которою, не долго погодя, уплетали их взапуски лейтенант Калмыков и его нежданный, но желанный гость. Утоляя голод, бывший личарда, сам отличавшийся стройным станом и строгою военного выправкой, то и дело с ласковою озабоченностью посматривал на своего растолстевшего патрона.

— Что ты, Люсьен, так оглядываешь меня? — спросил Иван Петрович. — Что по всем швам расползся? И сам, милый, не рад! Теперь вот за границы к лекарственным водам сбираюсь, чтобы маленько хоть поубавить тальи. Нарочно объездом сюда завернул — вид себе выправить, отпустил бы только государь.

— Отчего не отпустить? Болезнь — причина уважительная. А меня уж опаска взяла, что пожаловал ты к нам в Питер, вопреки царскому запрету, ранее десятилетнего срока, для одного своего плезира. Ведь ты же в единственной персоне, без семьи?

— Еще бы тащить с собой всю ораву!

— А! Так ты, Иван Петрович, стало, женат?

— Ох, да.

— От души поздравляю! И потомством Господь наградил?

— Наградил, брат, наградил, и мамками, и няньками! От этого писку да визгу хоть на край света беги! И бегу, хоть не на век. А сам ты, Люсьен, бобылем еще живешь?

— Бобылем. До женитьбы ли на государевой службе? С нею бы лишь управиться. Работы хоть отбавляй.

— Так и твоя судьба не красна?

— О, напротив, мне на судьбу свою жалобиться — Бога гневить. В труде для нашего брата и жизнь: воочию видишь, как под руками у тебя дело горит, кипит. И у государя я за это в добром кредите. А одно этакое царское слово вдвое еще пару поддает. Сам ведь он у нас первый неустанный работник. С пятого часа утра уже на ногах: сперва выслушает по текущим делам секретаря своего Макарова; потом выпьет чарку водки, закусит кренделем, сядет в свою одноколку и катит по всему Питеру — и к нам в адмиралтейство, и на канатный двор, на всякие сооружения и работы; все-то обозревает, всякого поощрит, наставит, как что лучше сделать. Одному о сю пору, слышь, только и не обучен: лапти плесть.

— Но зато ко столу своему по-прежнему сбирает веселую компанию?

— Да, чествует первых советников своих, да и иноземных гостей. Встает же всегда первый из-за стола, чтобы за трубкой кнастера просмотреть еще голландские газеты да пометить из них, что поважнее, в записную книжку, после чего, по стародавнему обычаю, отправляется почивать. Вздремнув часок-другой, с свежими силами опять за государственные упражнения: принимает с докладами канцлера, генерал-фельцейхмейстера, генерал-полицеймейстера и иных сановников, совещается с корабельными и прочими мастерами…

— Но вечером снова в банкетах и ассамблеях душу отводит?

— Не столько опять ради себя, сколько ради своих вельмож и офицеров: «Делу, мол, время, а потехе час». Так раз на неделе, по пятницам, сбираются они у царского мундкоха, шведа Фельтена, причем каждый от себя платит за угощенье по червонцу… Ха-ха-ха! — закатился вдруг хозяин-лейтененат.

— Ты с чего это, Люсьен? — удивился гость.

— А вспомнилось мне, как государь этого самого мундкоха за лимбургский сыр проучил.

— Дубинкой?

— Дубинкой. С побывки еще своей в Амстердаме сделал он привычку заедать обед, заместо разных сластей, маслом да сыром, так-то вот подали ему однажды целый лимбургский сыр, и пришелся ему тот сыр отменно по вкусу. Откушав, государь нарочно отмерил оставшийся кусок палкой, а как встал из-за стола, то наказал Фельтену спрятать сыр и отнюдь никому не подавать. На другой день сыр появился опять на царском столе, но убыло его за сутки наполовину. Смерил государь сыр палкой и зело разгневался: «Позвать сюда мундкоха!» Приволокли раба Божия. «Отчего, говори, убыло столько сыру со вчерашнего?» — «Не могу знать, ваше величество; я его не мерил». — «А я мерил».

— И мундкоху горбом своим пришлось отплатить за недостачу? — со смехом подхватил Иван Петрович. — А потом?

— Потом государь, остыв, как ни в чем не бывало, принялся за сыр, которого хватило еще на несколько дней.

— Но есть у него тоже какие-нибудь любимые потехи: звериная охота, что ли, травля, карты?

— Нет, пустых забав он у нас не уважает. Одна страсть у него — на парусах плавать. В шлюпке ли, на буере или в крохотной гичке, в зной ли, в дождь или в снежную вьюгу — вот это по нем! Да любо ему еще в досужие часы токарное мастерство. Сейчас возле рабочего кабинета и токарня царская, яко бы некая святыня, куда никому нет доступа, окроме главного механика, Андрея Нартова.

— И Меншикова, — досказал Спафариев.

— Нет, и тому туда вход заказан. Разлетелся было его экспедиция раз туда, хотел насильно ворваться, а Нар-тов ему дверь перед самым носом захлопнул и доложил царю: так, мол, и так. Улыбнулся государь, говорит: «Где укрыться от ищущих и толкующих? Кто дерзнет против мастера моего? Посмотрю. Подай-ка, Андрей, чернила и бумагу!» Написал и подал Нартову: «Прибей к дверям». Сам я читал потом на дверях тот аншлаг.

— Что же гласил он?

— Гласил он от слова до слова: «Кому не приказано или кто не позван — да не входит сюда не токмо посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хотя сие место хозяин покойное имел». С тех пор никто туда уже ни ногой; а государь говорит Нартову: «Ну, что, Андрей, ходящих сюда что-то не слышно? Знать, грома колес наших боятся».

Долго до поздней ночи, занимал еще таким образом экскамердинер Люсьен эксмаркиза Ламбаля рассказами о своем обожаемом государе и закалякался бы до утренней зари, если бы сам слушатель его, зева, не напомнил наконец о том, что пора и на боковую.

А на следующий день калмык нарочно освободился с утра от служебных занятий, чтобы совсем посвятить себя своему дорогому гостю и лично показать ему с казовой стороны молодую царскую резиденцию в новом ее виде. На четырехвесельном катере оплыли они все вновь заселенные места, и Иван Петрович просто глазам не верил: где, не далее как семь лет назад, в тени нетронутого леса кое-где лишь ютились дворянские мызы да рыбачьи лачуги, там стройными рядами тянулись теперь городские дома, по большей части, конечно, еще деревянные и одноэтажные.

По правому берегу Большой Невы, выше крепости, на Петербургской стороне, останавливали внимание видные хоромы вдовствующей супруги царя Иоанна Алексеевича и принцесс, а также некоторых из знатнейших царедворцев. Позади этих «парадных» зданий и кронверка (как пояснил Люсьен) остров был также густо застроен: кроме двух казенных госпиталей для солдат, были там целые две слободы, русская и татарская, был большой гостиный двор[288] и «татарский табор» (первоначальный толкучий рынок).

Ниже крепости, на «стрелке» Лосиного — Васильевского острова, над группою маленьких домиков, гордо возвышались три голландские ветряные мельницы, служившие, однако, не для молки муки, а для распилки строевого леса, которого питерцы не могли напастись. На месте той самой прогалины, где герой наш уложил когда-то ручного лося майора де ла Гарди, был разведен цветочный сад, посреди которого красовалось двухэтажное, деревянное, чрезвычайно изящное, итальянской архитектуры здание — дворец фельдмаршала Меншикова; а поблизости был уже начат постройкою для его эксцеленции большой каменный дворец (нынешний первый корпус). Далее Васильевский остров представлял еще почти прежнюю глушь; но кое-где на лужайках меж деревьев вместо лосей можно было уже видеть пасущийся домашний скот.

Левый берег Невы был еще менее узнаваем. На месте нынешней Александро-Невской лавры громоздились на берегу материалы для будущего монастыря, и преступлено уже было ко вбивке свай. Отсюда вниз по реке, вплоть до прежней фон Коновой мызы, берег был усеян обывательскими домиками, цепь которых прерывалась только там и здесь неуклюжими громадами кирпичных заводов, снабжавших новую столицу строительным камнем.

При истоке Фонтанки из Невы была летняя резиденция самого царя — его Летний дворец. Небольшой величины, голландской постройки, дворец этот был расписан разными колерами, а окна его были разукрашены золочеными рамами и свинцовыми орнаментами. При дворце был разбит сад с мраморными статуями и бюстами, с искусственным гротом и бьющим в нем фонтаном. Позади дворца раскинулись: оранжерея с померанцевыми, лимонными и лавровыми деревьями, зверинец, птичник, огород, а также все нужные службы для царской прислуги.

Ниже по тому же левому берегу Невы бросался в глаза очень красивый двухэтажный дом с галереями. То была первоклассная столичная «австерия», или по-теперешнему ресторан, где сам Петр нередко пировал с своими приближенными, а то, случалось, давал и для всего двора ассамблеи.

Вслед за австерией начиналась так называемая «Немецкая слобода» — главное поселище иноземных посланников, флотских из голландцев и немцев, а также некоторых знатных русский. Из зданий Немецкой слободы особенно выделялись дома вице-адмирала Крюйса, генерал-адмирала графа Апраксина и адмиралтейств-советника Кикина. Но первое место на всей набережной бесспорно принадлежало обширнейшему морскому арсеналу или адмиралтейству. Окруженное с трех сторон рвом и валом, вооруженным большими пушками, адмиралтейство в сторону Невы было открыто, так что с реки можно было обозреть весь огромный внутренний двор, на котором в данное время, кроме нескольких мелких судов, строился пятидесятипушечный фрегат.

— Заложен он в прошлом ноябре и будет наименован «Полтавой», — объяснил лейтенант Калмыков своему бывшему господину. — А с «Полтавой» только покончим, так примемся за девяностопушечный фрегат! Флот у нас теперь уже хоть куда: фрегатов целых 12, галер 8, сосновых кораблей 6, бомбардир-галиотов 2, а мелких судов — и счету нет!

— Ты, Люсьен, я вижу, в свою службу, как в болото, до ушей погряз, — заметил Спафариев. — А что пользы? Иностранных мастеров и офицеров государь все же своим русским предпочитает, дает им двойной оклад…

— И правильно! — с жаром подхватил Люсьен. — Они — учителя, мы — ученики. Нынче у нас в Питере иностранных торговых кораблей в течение навигации вдвое перебывает против того, что прежде в Ниеншанце. А все отчего? Оттого, что царь их прикормил, приручил. Слышал ты, батюшка, как принят был государем здесь первый голландский корабль?

— А как?

— Семь мудрецов древности не измыслили бы умнее. Выехал он к ним навстречу под Котлин остров на простой шлюпке в матросском наряде, выдал себя за простого лоцмана и провел корабль между мелей в Большую Неву, к пристани петербургского губернатора Меншикова. Меншиков же вышел к ним их своего дворца и с особливой галантерейностью, на что он такой мастер, пригласил шкипера со всем экипажем к себе в гости. То-то было угощенье! То-то удивление гостей, когда они тут только, за столом, узнали, кто был их лоцман.

— И государь дал им, пожалуй, еще какие-нибудь льготы?

— А то как же! Он разрешил им беспошлинную распродажу всего их груза — виноградных вин да испанской соли, и сам тут же сторговал себе изрядную часть, а остаток живо раскупили придворные. Когда же гости собрались в обратный путь их снова знатно угостили да выдали в презент от государя — шкиперу 500 червонцев, а матросам по 30-ти ефимков, после чего государь самолично опять провел корабль до Котлина острова и предуведомил при этом, что шкиперу второго корабля, что прибудет в новый порт, будет отпущено триста золотых, а шкиперу третьего — полтораста.

— Что потом и исполнено?

— Само собою. Первый же тот корабль наименован с тех самых пор «Петербург» и доселе из году в год совершает к нам правильные рейсы.

— Кстати о рейсах, — сказал Иван Петрович. — Не заходят ли сюда корабли из немецких портов?

— На днях еще один завернул из Штеттина. Только я тебя, голубчик Иван Петрович, прости, так скоро не отпущу!

— И сам я не прочь у тебя погостить. Лишь бы государь потом не задержал. Уж ты, дружище, мне это опять оборудуй, чрез царского денщика, что ли, Павлушу.

— Павлушу? Такого давным-давно нет.

— Как нет?

— Есть граф Павел Иванович Ягужинский, обер-прокурор правительствующего сената.

— Ого! Так он, значит, при своем деле в Москве?

— В Москве. Первым же денщиком при особе его величества состоит ныне Румянцев. Чрез него-то да чрез придворного маршалка Антуфьева, что мне тоже доброхотствует, мы в добрый час найдем тебе доступ в приемную его величества.

— А скоро ли ждут государя сюда из Выборга?

— Да слышно, завтра.

Действительно, на другое же утро, 23 июня, совершилось торжественное шествие в новую столицу царя-триумфатора во главе своих молодцов гвардейцев. Запыленные, с загорелыми, обветрившимися лицами, но с свежими зелеными венками через плечо и на шляпах, те весело и бодро шагали под трубную музыку и барабанный бой, неся перед собою отнятые у шведов знамена и значки. Переправясь через Неву в свой Летний дворец, Петр принимал здесь полномочных послов от герцога курляндского для заключения трактата о супружестве герцога с русскою царевной Анной Иоанновной, а вечером устроил для них и всего двора большой банкет.

В следующие три дня у государя также не было обычного приема, потому что накопившиеся за время его отсутствия из Петербурга спешные государственные дела занимали у него все утро, а затем он облетел город, чтобы лично убедиться, в какой мере подвинулись пока многообразные городские сооружения.

— Дай поразмять ему орлиные крылья, — говорил Люсьен своему бывшему господину. — А тем временем заручись-ка на всяк случай аттестатом от лейб-медика Арескина, что и вправду тебе без лекарственных вод не обойтись.

Спафариев не преминул последовать благоразумному совету, а на четвертое утро, 27 июня, калмык разбудил его спозаранку, торопя одеваться:

— Теперь самый момент: годовщина Полтавской виктории и высочайший выход. Государь несомненно в наилучшем расположении духа. А Антуфьев обещал мне поставить тебя хоть и не в первый ряд поздравителей, к посланникам да вельможам, то во второй с фланга.

И вот Иван Петрович стоял в царской приемной во втором ряду с фланга. Никто, казалось, из окружающих пышных, надменных царедворцев не помнил уже безвестного дворянина, который семь лет назад на потеху их отличался в бешеной пляске неаполитанцев. Этот пузатый, пыхтящий увалень, не украшенный никакими регалиями, но наряженный в модное немецкое платье, мог быть только какой-нибудь иноземный разжиревший негоциант, и всякий опасливо от него сторонился: неравно толкнет или мозоль отдавит.

Тут распахнулись двери царского кабинета, и на пороге показалась могучая фигура Петра. Как всегда, на нем был полинялый, походный кафтан; только через плечо красовалась у него светло-голубая андреевская лента, да на груди блистали две звезды. Но ярче звезд сверкнул его царственный взор, когда он оглядел многочисленное собрание звездоносцев, явившихся «во всем параде» принести своему монарху всенижайшее поздравление с победой и миром. На общий приветственный гул благосклонно кивнув головою, царь заметил:

— Мир, государи мои, хорошо, однако и дремать не надлежит, чтобы рук нам не связали, да и солдаты не сделались бабами.

Затем начался официальный обход вельможных поздравлений, и каждый был удостоен государем парою милостивых или шутливых слов. Долее других говорил он с неизменным своим фаворитом, генерал-фельдмаршалом Меншиковым, с великим канцлером графом Головиным, с вице-канцлером бароном Шафировым, с генерал-адмиралом графом Апраксиным, с комендантом Петропавловской крепости Брюсом. Очередь дошла до высокого, очень представительного моряка с большою, багрового цвета родинкой под глазом — вице-адмирала Корнелиса Крюйса, который (как слышал Иван Петрович намедни от Люсьена) один из всех придворных мог помериться с государем в искусстве управлять парусами.

— Ну, мингер Корнелис, — сказал улыбаясь Петр, — изготовься-ка к завтрему состязаться с нами в парусной гонке. Авось, на сей-то раз оставим тебя за флагом! Гичка у меня — самоновейшей конструкции, иподнес ее мне в презент хозяин мой, первый магнат выборгский Фризиус, или, лучше сказать, молодая супруга его, фру Хильда, для коей муж ее нарочно из Англии выписал. Как увидела, что гичка мне зело приглянулась, так просила через мужа принять от нее в знак доброй приязни к русским: в жилах барыньки от прародителей течет тоже, слышно, русская кровь. А что, Василий Дмитрич, обернулся царь к стоявшему позади его маршалу Антуфьеву, — новая гичка моя из Выборга, конечно, уже доставлена?

— Конечно… хотя не могу сказать наверное, государь, — оторопел тот, не приготовленный, видно, к такому вопросу. — Сейчас после приема справлюсь.

По ясному челу государя скользнуло мимолетное облако.

— С благоверной, поди, опять хлопот полон рот? — промолвил он довольно резко. — Что ж она все еще новых европейских порядков наших пятится?

Под устремленными на маршалка со всех сторон насмешливыми взглядами тот еще пуще замялся:

— Старинного фасона воспитание, ваше величество, в родительском доме получила…

— Так мы ее перевоспитаем! Чтобы нынче же ввечеру она была, слышишь, на нашей ассамблее!

— За великую честь почла бы, но у ней, смею доложить, со вчерашнего так разболелись зубы…

Из глаз государя на отговаривающегося сверкнула такая молния, что язык у того прилип к гортани.

— А сам ты, Василий Дмитрич, тому веришь? — с трудом сдерживая свой пыл, спросил Петр.

— Как же не верить, ваше величество: целую ночь напролет простонала.

— Я с своей стороны, ваше величество, тоже о сем могу засвидетельствовать, — вмешался тут Меншиков, — от самой Еввы Ивановны сейчас наслышан.

— Где ж ты ее видел?

— А внизу на пристани: дожидается она там своего супруга в карете.

— Га! Так кататься она все-таки может? — отнесся царь к Антуфьеву.

— Проветриться только хотела после бессонной ночи…

— Попроси ж ее побеспокоиться к нам.

Что оставалось маршалку, как не повиноваться? Но заставить и супругу свою подчиниться царской воле было ему, видно, не так-то просто, потому что прошла минута, и две, и три, а Василий Дмитриевич ни один, ни с Еввой Ивановной не возвращался.

— Чего они там замешкались? — промолвил Петр, нетерпеливо потопывая ногою.

— Щеку себе платочком подвязывает, — объяснил с тонкой улыбкой Меншиков, выглянувший в окошко вниз на пристань.

— Добро!

И по губам царя проскользнула сердитая усмешка, не предвещавшая для упрямицы ничего доброго.

И вот она наконец появилась в дверях. Несмотря на повязанную щеку, Евва Ивановна своею «писаною» красотой тотчас расположила, казалось, большинство присутствовавших в свою пользу. Красота ее буквально была «писаная», потому что благообразное лицо ее было густо расписано белилами румянами, а «соболиная» бровь тщательно насурьмлена; но исправлять природную краску искусственными средствами было в обычае времени. Точно так же и излишняя, быть может, дородность Еввы Ивановны была совершенно во вкусе тогдашних русских людей и ставилась ей еще в особую заслугу. Национальный же русский наряд, несомненно, шел к ней лучше немецкой робы. Полный стан ее широко облегался длинным, вишневого цвета опашнем, часто усаженным от шеи до земли золотыми пуговицами и окаймленным по низу широким шелковым и золотым шитьем. Продетые сквозь проймы ниже плеч пышные рукава летника были также расшиты шелками и унизаны жемчугом. Туго стянутые на голове русые волоса были скрыты под белым шелковым «убрусом», концы которого под подбородком были расшиты жемчугом; а на убрусе была насажена черного бархата широкополая шляпа, расшитая золотом, жемчугом, драгоценными каменьями и отороченная соболем и кружевами, с ниспадающими на спину красными шнурами и с большою золотою запонкой впереди. И, сознавая свою неотразимость, красавица переступила порог с самоуверенною, горделивою осанкой. Но самоуверенность ее была заметно поколеблена при виде собранных здесь блестящих царедворцев, перед которыми ей предстоял теперь официальный допрос.

— Здравствуй, сударыня Евва Ивановна, — приветствовал ее Петр с притворно-соболезнующей миной. — Что это с тобою? Аль зубами опять страдаешь?

— Зубами… — пролепетала Евва Ивановна, в невольном смущении избегая царского взгляда.

— Жаль мне тебя, матушка, жаль. Самое верное средство — с корнем вон. Пожалуй-ка за мною в токарню.

Барыню оторопь взяла.

— Благодарствую, государь… но теперь у меня один всего зуб немножечко ноет…

— А все ж таки ноет? Так мы тебя от злодея мигом избавим. Клещи у нас аглицкие: одно удовольствие. Пожалуй, мадам, без церемонии. Пожалуй и ты, Василий Дмитрич: голову супружнице подержишь.

И с этими словами царь уже направился в свой кабинет, за которым помещалась токарня. Барыня не трогалась с места; но супруг без околичностей подхватил ее под руки и повлек упирающуюся следом за государем.

Злорадство при чужой беде свойственно, увы! многим смертным. И в данном случае обрушившаяся на Антуфьевых напасть дала придворным в царской приемной обильную пищу для злословия. Но злословить пришлось им недолго: из-за двух дверей донесся вдруг пронзительный женский вопль. Вслед затем кабинетная дверь шумно раскрылась, и бомбой вылетела оттуда, чтобы пронестить через приемную к выходу, несчастная Евва Ивановна, а по пятам за нею с растерянным видом и супруг ее Василий Дмитриевич. Внимание присутствующих было, однако, тотчас отвлечено вошедшим государем. На лице его не было уже и тени прежнего неудовольствия; он, напротив, с самою благодушною миной рассматривал крупный, белый зуб, который держал в руке.

— Вот тебе, Арескин, любопытный монстр для нашей кунсткамеры[289], отнесся он к стоявшему тут же лейб-медику. — С виду, вишь, совсем будто здоровый зуб, а какие, поди-ка-сь, муки причинял! Целого человеческого монстра стоит. Да человеческим монстрам по уродливым нравам в шкафах у тебя и места бы недостало. Пускай шатаются по белу свету во всенародной кунсткамере в поучении ближним!

— В последние годы, ваше величество, таковых человеческих монстров на Руси у нас знатно поубавилось, — заметил Меншиков. — Стародавние наши российские предрассудки и суеверья августейший зубной лекарь наш щипцами аглицкими, а то и голландскими, либо немецкими с корнем вырывает.

— Справедливо, мейн фрейнд! — рассмеялся царь, — сорную траву с корнем вон.

И в наилучшем настроении он продолжал обход титулованных «гратулянтов», пока не дошел до Спафариева.

— Наслышанный о блистательной виктории вашего величества, счел священным долгом принести тоже свою верноподданнейшую аттенцию… — скороговоркой начало было Иван Петрович.

— Мусье маркиз! Ты ли это? — изумился государь, который не столько по виду, сколько по голосу узнал потешавшего его когда-то образцового танцора. — От изобилья и лени в трущобе своей вконец опузырился! Но как же ты, скажи, там о виктории нашей прослышал, коли взят-то Выборг не далее, как две недели назад?

— О Выборге, ваше величество, я, точно, сведал только в пути, — нашелся тотчас наш маркиз, — но нынче первая годовщина Полтавы…

Петр погрозил пальцем.

— Вывернулся, француз! Но ведь тебе, помнится, дозволен был въезд в столицы не ранее десяти лет? Как же это ты, не спросившись, дерзнул пожаловать?

— Опальному, государь, каждый год за два кажется, и изныл я за эти годы до смерти…

— Оно и видно: в шкелет отощал! И тарантеллы, я чай, уже не пропляшешь? Одно место тебе, — в нашей кунсткамере. Не знаю только, Арескин, найдется ль у нас шкаф на его пропорцию?

— Тучность его, государь, тяжкая болезнь, — вступился серьезно Арескин, которого в пользу пациента без сомнения, склонила и полученная накануне почтенная визитная плата. — Прибыл он сюда из провинции главнейше, чтобы испросить себе всемилостивейший отпуск к Карлсбад, ибо одни лишь тамошние воды могут поубавить у него жиру.

— А иначе, пожалуй, и апоплексия хватит?

— Весьма даже статочно: и за год не ручаюсь. Отпустите его, ваше величество, с миром!

И отпустил его царь с миром. На крыльце Ивана Петровича с нетерпением ждал уже Люсьен, чтобы узнать об исходе дела.

— Вот видишь! Я так и знал, что государь тебя не задержит, сказал он. — Теперь до отъезда погуляешь во всю. Быть может, удастся мне провести тебя и на царскую ассамблею…

— Не трудись, братец, ничего мне не нужно… — тоскливо и морщась словно от боли, отозвался Спафариев. Все лицо его было в пятнах, глаза его потухли и блуждали.

— Ну, так вместе в окошко хоть посмотрим. Ввечеру же на Неве будет огонь артифициальный, потехи огненные. Всего, все равно, не пересмотришь. Вон хоть плакат на заборе — посмотри-ка. Это заезжий немчура в свой театр-циркус почтеннейшую публику зазывает. А что нагородил — умора!

И, подойдя с Иванов Петровичем к прибитой на заборе большущей афише, калмык стал читать с свойственною ему выразительностью и с особенным подчеркиваньем наиболее безграмотных мест[290]:

«Объявление всякого чина персонам, какия поспешные дивотворствия и прочий забавные действия в государствах презентованы, а именно в Цесарии, Пруссии, Франции, Польше и других княжениях; а какия — о том ниже следуют некоторый позитуры с переменными виды и действия, а именно:

1. Вначале наша в свете похвальная аглинская мастерица, опрокинясь назад ногами, на плат прострется.

2. Обе ноги круг шеи обивает, подобно галстуху.

… 7. Опрокинясь спиною, головою до земли, туловищем на ногах вкруг вертится, яко ветряная мельница, а лицо стоит на одном месте, не дотыкаясь руками до земли.

… 9. На пирамиде или 2 стулах стоящая головою, спустя на 2 фута ниже ног своих и подымая монету или рюмку вина, и пиет за здравие всей компании.

… 11. Еще ж будет колебимое явление от француза, а именно лестница 7 футов, на оной младенец; потом, поставя оную на чело, танцует фоли дишпания.

… Прочия действия не суть описуемы.

При сем же забавный человек, подземист собою, преузорочные удивительные скоки делает, которые натурою нечаянны, которому и мастерица то ж за ним действует; да еще ж с осмью обнаженными шпагами с ужасным видом отправляет; она же в танце на месте величиною с тарель более 600 раз обращается, храня верно каданцы, и шпагами мечет более 50 крат разными манерами, поставя на глаза, нос, щеки, уста и грудь свободно, не поддерживая их и чрез меру удивительно…»

— Ну, как не посмотреть! — со смехом заметил Люсьен, дочтя заманчивую афишу до конца. — И зрителей, верно, великое будет стечение. Да что ты, батюшка, ровно в воду опущенный? Царская радость — наша общая радость.

— Ваша, да, — живых людей, нужных государю, а не наша — людей отпетых, безнадежных, на коих им поставлен крест.

— С чего ты взял, Иван Петрович, что на тебя им крест поставлен?

— С того, что он признал меня годным лишь монстром для своей кунсткамеры.

— Ну, вот! Все это уныние у тебя, голубчик, от лишнего жира. Сбудешь на лекарственных водах половину — и как феникс из пепла воспрянешь.

— Дай Бог, дай Бог… Покамест же я еще под пеплом, на поприще государственности ни на что не капабель, а воспряну ли в Карлсбаде — один Господь ведает. Теперь бы лишь доползти туда.

Ни дальнейшие убеждения, ни веселые прибаутки Люсьена не могли уже поколебать его решения — отбыть из Петербурга на первом же немецком корабле. По неотвязному настоянию калмыка, он, правда, участвовал во всех увеселениях высокоторжественного дня, но участвовал только в качестве пассивного зрителя, бездушного автомата. Безучастно слушал он немецких трубачей и литаврщиков на верхней галерее вышеупомянутой модной «австерии»; безучастно слышал пушечную пальбу, сопровождавшую тосты за царским столом; равнодушно глазел на разные народные игрища и состязания на плацу позади Летнего дворца; равнодушно наблюдал ввечеру в окна австерии царскую ассамблею, а затем и сожженный на Неве «блистательный артифициальный огонь». За весь день на безмолвных устах его раз только проскользнула улыбка, когда в числе участниц ассамблеи он заметил и супругу маршалка Антуфьева, Евву Ивановну, которая не в национальном уже русском сарафане, а в заморском робронде на фижменах, наравне с другими придворными дамами, исполняла французский контреданс с обычными в то время церемонными приседаниями, — исполняла как какую-то тяжкую службу, с мрачно насупленными бровями, то и дело наступая с непривычки на свой собственный шлейф…

Здесь мы и простимся с нашим героем, который на другое же утро уплыл на штеттинском судне, чтобы никогда уже не возвращаться на место действия нашего рассказа — на берега Невы, где возникшая по мановению царского жезла новая столица продолжала расти в ширь и высь на европейский лад, увлекая своим примером и остальную Россию. Только спустя лет 25, старожил петербургский Лука Артемьевич Калмыков — уже не лейтенант, а вице-адмирал, проведал случайно от заезжего калужанина, что калужский дворянин и помещик Иван Петрович Спафариев уже сколько лет назад приказал долго жить, застигнутый «кондрашкой» во время своей чуть не десятой побывки в Карлсбаде и оплакиваемый на родине в пятнадцать душ. Сам калмык дожил до глубокой старости, не оставив по себе потомства, потому что за государевою службою так и не удосужился найти себе жену; но память о генерал-лейтенанте Калмыкове, как об образцовом служаке и первом знатоке судостроительного искусства, на многие еще годы пережила самого в русском флоте.


1899

Авенариус Василий Юношеские годы Пушкина

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен…

…Но лишь божественный глагол

До слуха чуткого коснется,

Душа поэта встрепенется,

Как пробудившийся орел.

"Поэт" 



Глава I Лицейское междуцарствие

Лошади шли шагом и скоро стали.

— Что же ты не едешь? — спросил я ямщика с нетерпением.

— Да что ехать? — отвечал он, слезая с облучка. — Невесть и так куда заехали: дороги нет, и мгла кругом.

"Капитанская дочка"
В солнечный полдень весною 1814 года по крайней аллее царскосельского дворцового парка, прилегающей к городу, брели рука об руку два лицеиста. Старший из них казался на вид уже степенным юношей, хотя в действительности ему не было еще и шестнадцати лет. Но синие очки, защищавшие его близорукие и слабые глаза от яркого весеннего света, и мечтательно-серьезное выражение довольно полного, бледного лица старообразили его. С молчаливым сочувствием поглядывал он только по временам на своего разговорчивого собеседника, подростка лет пятнадцати, со смуглыми, неправильными, но чрезвычайно выразительными чертами лица.

— Что же ты все молчишь, Дельвиг? — нетерпеливо прервал последний сам себя и, сняв с своей курчавой головы форменную фуражку, стал обмахиваться ею. — Однако, как жарко!..

— Да… — согласился Дельвиг, как бы очнувшись от раздумья.

— Что "да"?

— Жарко.

— Ну, вот! Битый час рассыпаю я перед ним свой бисер…

— Да я совершенно согласен с тобой, Пушкин…

— В чем же именно? Ну-ка повтори!

Дельвиг усмехнулся пылкости приятеля и дружелюбно пожал ему рукою локоть.

— Повторить, брат, не берусь. Я следил не столько за твоим бисером, как за тобой самим, и с удовольствием вижу, что ты делаешься опять тем же живчиком, каким был до смерти Малиновского.

— Да, жаль Малиновского! — вздохнул Пушкин, и легкое облако грусти затуманило его оживленный взор. — Такого директора нам уж не дождаться…

— Ну, жаловаться нам на свою судьбу покуда грех: учись или ленись — ни в чем ни приказа, ни заказа нет; распевай себе свои песни, как птичка Божия…

— То-то, что еще не поется!.. Смотри-ка, кого это к нам несет? — прибавил он, подходя к чугунной решетке парка. — Такую пыль подняли, что и не разглядишь.

Из-за столба пыли, приближавшегося по большой дороге, вынырнула в это время верхушка старомодной почтовой громады колымаги.

— Ноев ковчег! — рассмеялся Пушкин. — А на козлах-то, гляди-ка, рядом с ямщиком, старая ведьма киевская!..

— И нас с тобой, кажется, увидела, — подхватил Дельвиг, — машет сюда рукой…

— Верно, тебе, барон!

— Нет, я ее не знаю. Вот и зубы оскалила, головой кивает: верно, тебе, Пушкин.

Но Пушкин уже примолк и судорожно схватился рукою за холодную решетку.

"Неужели это няня Арина Родионовна?" — промелькнуло у него в голове, и дух у него заняло, сердце забилось.

Между тем колымага по ту сторону решетки поравнялась уже с ними. "Киевская ведьма" наклонилась с козел к окну колымаги. И вот оттуда, из-под развевающегося голубого вуаля, выглянуло свежее, как розан, личико.

— Александр! — донеслось к нему. Белый носовой платок взвился в воздухе — и колымага прогромыхала мимо, заволакиваясь прежним облаком пыли.

— Оля! — вырвалось у Пушкина, и он бегом пустился по тому же направлению, вверх по аллее, к выходным воротам парка.

— Кто это? — кричал ему вдогонку Дельвиг.

— Наши! — ответил, не оглядываясь, Пушкин и, добежав до ворот, бросился через улицу к лицею.

"Ноев ковчег" стоял уже у лицейского подъезда. Швейцар высаживал оттуда под руку видную даму лет тридцати пяти.

— Матушка! Какими судьбами? — окликнул ее по-французски Пушкин и хотел кинуться к ней на шею.

— Что с тобой, Александр? Обниматься на улице! — на том же языке охладила мать его неуместный порыв и дала ему приложиться только к ее лайковой перчатке.

Барон Дельвиг остановился на тротуаре в десяти шагах от них и был невольным свидетелем этой форменной встречи.

"Так вот она, Надежда Осиповна Пушкина, прекрасная креолка, как зовут ее во всей Москве, — сказал он про себя. — Действительно, она еще очень хороша, и какое изящество в каждом движении, какая надменность в осанке!"

Вслед за Надеждой Осиповной из колымаги выпорхнула, уже без помощи швейцара, молоденькая барышня. По фамильному сходству Дельвиг тотчас сообразил, что это сестра Пушкина, Ольга Сергеевна. Она, как видно, приняла к сведению замечание матери, потому что мимолетом только коснулась губами щеки брата.

Зато сползшая с козел старушка няня дала полную волю чувствам: пригнув к себе голову своего питомца, она так и прильнула к нему, осыпая поцелуями то одну его щеку, то другую.

— Сердечный ты мой! Сокровище мое! Единственный мой!.. — приговаривала она.

— Ты с ума сошла, Родионовна?! — старалась ее урезонить барыня.

— Помилуйте, сударыня! — оправдывалась расчувствовавшаяся старушка. — Не я ли его с самых пеленок взростила? Дороже он мне и родных-то ребят, ей-Богу, правда!

— Ну, ну, не рассуждай, пожалуйста! Полезай себе опять на козлы: скоро поедем дальше, — оборвала ее Надежда Осиповна; потом обратилась по-французски к сыну: — А уж тебе-то как не совестно, Александр?

Александр насилу высвободился из объятий няни; на глазах его блестели слезы, когда он взглянул на стоявшего тут же Дельвига. Выражения глаз последнего нельзя было заметить за синими очками, но игравшая на губах его улыбка как бы говорила: "Вот тебе и киевская ведьма!"

Раскрасневшийся Пушкин только улыбнулся в ответ: старушка няня его, хотя и вся бронзовая от загара, имела такую простодушную, чисто великорусскую физиономию и выказала к нему такую непритворную материнскую нежность, что заподозрить в ней малорусскую ведьму, конечно, никому бы и в голову не пришло.

Надежда Осиповна вошла между тем в прихожую лицея и на ходу, через плечо, небрежно сказала швейцару:

— Нельзя ли позвать ко мне пансионера Льва Пушкина?

— Слушаю-с, ваше превосходительство! — подобострастно отвечал швейцар, который с первого взгляда признал в ней по меньшей мере генеральшу.

Надежда Осиповна стала подниматься во второй этаж, шурша по каменным ступеням лестницы своим дорожным шелковым платьем; дочь и сын следовали за нею.

Здесь же, на лестнице, Ольга Сергеевна, украдкой от матери, крепко чмокнула брата и окинула его сияющим взглядом.

— Как ты, однако, Александр, вырос!

— И ты не меньше стала, — отшутился он, — совсем как взрослая — в длинном платье!

— Да ведь мне уж семнадцатый год. Ты меня сколько лет не видал. Но вот теперь мы будем видеться часто. Лето мы еще проведем в Михайловском,[291] а к осени совсем уже переедем в Петербург.

— Вот как! И папа тоже? Отчего он не с вами?

— Папа? Да разве ты не знаешь, что он зимой еще отправился из Москвы в Варшаву начальником этой комиссариатской, что ли, комиссии нашей резервной армии?

— Да, правда, ну и что же?

— Ну и надоело ему, кажется, бросает службу и на днях должен съехаться с нами в Петербурге.

В приемной Надежду Осиповну встретил сухощавый и вертлявый чиновник. Осведомившись о цели ее прибытия, он с неловким поклоном отрекомендовался ей:

— Надзиратель по учебной части Василий Васильевич Чачков.

— Чачков? — переспросила Надежда Осиповна. — А не Пилецкий?

— Совершенно справедливо-с, — залебезил надзиратель, — предместник мой точно назывался Пилецкий-Урбанович, но месяца два назад его… как бы лучше выразиться?..

Он замялся и опасливо оглянулся на молодого Пушкина. Но тот с сестрою удалился уже в углубление окна, чтобы продолжать с нею там прерванную беседу.

— Не угодно ли вам присесть, сударыня? — спросил Чачков, указывая почетной гостье на клеенчатый диван.

Она села, а он остался на ногах перед нею и продолжал пониженным голосом:

— С предместником моим, изволите видеть, учинилось здесь нечто необычайное… Разве сынок ваш ничего не отписал вам?

— Писал, кажется, — как теперь припоминаю, — что Пилецкий ушел, но и только.

— Ушел… гм! Да-с… но форсированным маршем.

— То есть его "уходили"?

— Хе-хе-хе! Тонко изволили заметить. Однако мало ли что болтают. Не всякому слуху верь. Воспитанники, словно сговорившись меж собой, хранят дело в тайне. Нам же, начальству, ведомо лишь, что у них с господином Пилецким было секретное собеседование при закрытых дверях. О чем? Одному Богу да самим им только известно. На другое же утро господина Пилецкого и след простыл: укатил в Петербург невозвратно. Да-с, сударыня! — вздохнул преемник Пилецкого и снова покосился на Пушкина. — Могу сказать, тяжеленько-таки нынче нашему брату! Директора нам все еще не дают, и живем мы между небом да землей, как на шаре воздушном.

— Да ведь кто-нибудь поставлен у вас на место директора?

— Положим, что так… Я вас, сударыня, не беспокою своим разговором?

— Нет, отчего же! Мне, напротив, любопытно знать, какой у вас тут надзор за детьми.

— А мне, осмелюсь доложить, некая даже потребность облегчить душу… Как скончался, изволите видеть, в марте месяце покойный директор Малиновский (достойнейший, говорят, был человек; не имел чести его знать), так, впредь до окончательного назначения ему преемника, обязанности директорские его сиятельство граф Алексей Кириллович (министр наш, Разумовский) изволил возложить на старшего из господ профессоров, Кошанского. Но беда беду родит. Господина Кошанского постигла тоже тяжкая болезнь. И вот власть разделили: каждый из господ профессоров директорствует поочередно. Все они, положим, люди препочтенные, но бывают здесь только наездом из Петербурга и спешат «распорядиться» каждый по своей части, не справясь толком, согласуется ли, нет ли «распоряжение» с мерами прочих содиректоров. Коли уже у семи нянек дитя без глазу, так спрашиваю я вас, сударыня: каково-то нашему многоголовому детишу-лицею у семи ученых мужей? Чем дальше в лес, тем больше дров, а где лес рубят, там щепки летят. Первой такой щепкой был мой бедный предшественник, второй щепкой чуть-чуть не сделался эконом наш Золотарев…

— А что было с ним?

— Что было с ним?.. — повторил Чачков и прикусил язык. Теперь только как будто спохватился он, что чересчур уж откровенно излил перед посторонним лицом накипевшую у него на сердце горечь. — Да так, ничего-с, маленькое недоразумение с одним из воспитанников, но все теперь, слава Богу, улажено, а кто старое вспомянет, тому глаз вон.

— Надеюсь, что воспитанник этот был не сын мой Александр? — спросила Надежда Осиповна, строго поглядывая в сторону сына.

— О нет-с!.. Скажу прямо: то был граф Броглио… Так вот как, сударыня. Одно слово: «междуцарствие», как метко прозвали сами господа лицеисты это переходное время-с. И приходится нам, начальству их, идти потихонечку-полегонечку, лавировать, как меж подводных рифов, между строгостью и лаской.

Как нарочно, надзирателю пришлось тут же показать это «лавирование» на деле. В приемную вошел в высоких ботфортах, с хлыстом в руке темнолицый, чернобровый геркулес-лицеист. Похлопывая хлыстом по ботфортам, он так самоуверенно огляделся кругом, так беззастенчиво прищурился своими как смоль черными глазами на сидевшую на подоконнике, рядом с братом, Ольгу Сергеевну, что та вспыхнула и потупилась. С тонкой усмешкой переглянувшись с Пушкиным, он прошел далее.

— А, граф! — обратился к нему с товарищескою фамильярностью надзиратель. — Ну что, наездились верхом?

— Наездился, — нехотя отозвался тот и, проходя мимо, еще пристальнее всмотрелся в лицо красавицы матери своего товарища.

— Кто этот нахал? — спросила, негодуя, Надежда Осиповна, когда граф-наездник скрылся за дверью.

— А это, сударыня, тот самый граф Броглио, о котором я имел честь давеча вам докладывать. Он пользуется у нас привилегией ездить верхом в здешнем гусарском манеже.

Влетевший в это время вихрем второй сын Надежды Осиповны, Лев, Леон или Левушка, прервал разговор ее с надзирателем. Обняв и расцеловав по пути сестру у окна, он бросился к матери и, уже без околичностей, сжал ее также в объятиях. Младший сын был ей, очевидно, дороже первенца. Сама порывисто приголубив мальчика, она усадила его около себя, вышитым батистовым платком отерла ему разгоряченное лицо и с одобрительной улыбкой заслушалась его детской болтовней.

Надзиратель Чачков деликатно отошел в сторону, да ему было теперь и не до них, потому что воспитанники, возвращавшиеся один за другим с прогулки и с шумным говором проходившие через приемную в столовую, требовали его полного внимания; каждому говорил он что-нибудь, по его мнению, подходящее и приятное.

— Дельвига я сейчас узнала на улице по его синим очкам, — говорила полушепотом Ольга Сергеевна брату, который должен был называть ей по именам всех товарищей, проходивших мимо как бы церемониальным маршем.

— А этот блондин, верно, князь Горчаков? — спросила она, когда мимо них прошли опять два лицеиста, блондин и брюнет: первый — писаный красавец; второй — тщедушный, неприглядный малый, с крупным носом и заметными уже усами.

— Да, Горчаков, — отвечал Александр. — Ты как догадалась, Оля?

— Да ведь ты же писал мне, что он в своем роде Аполлон Бельведерский…

— Не правда ли? Но он прекрасен не только телом, но и душой. Впрочем, Суворочка ему в этом отношении ничуть не уступит.

— Суворочка?

— Ну, да, тот брюнет, что шел с ним, — Вальховский, Суворочка или Sapientia (мудрость).

— За что вы его так прозвали?

— За его выдержку и рассудительность. Поверишь ли: чтобы не изнежить своего слабого тела, он спит нарочно на голых досках, встает зимой в 4, летом в 3 часа утра; чтобы приучить себя к голоду, он постится по неделям, даже в мясоед отказывается от пирожного, от чаю; наконец, даже приготовляясь к урокам, чтобы тело не отдыхало, он кладет себе на плечи по толстейшему тому словаря Гейма. Прямой спартанец или Суворов.

— И, вероятно, тоже из первых учеников?

— Да, они оба с Горчаковым перебивают друг у друга пальму первенства; но, как ты сейчас видела, они в лучших отношениях между собой.

Обеденный колокол, сзывавший лицеистов в столовую, положил конец свиданию Пушкиных. Началось торопливое прощанье. Сестра и младший брат украдкою утирали глаза.

— Ничего, господа: вы можете проводить вашу матушку и до экипажа, — милостиво разрешил двум братьям надзиратель Чачков.

— Так смотри же, Александр, пиши ко мне, — говорила Ольга Сергеевна старшему брату, спускаясь с лестницы.

— Да ведь письма, сама ты знаешь, Оля, смерть моя, — отговаривался брат.

— Ну так пришли хоть стихи. Ведь ты теперь пишешь и по-русски. Обещаешь?

— Не знаю, право… В последнее время я совсем бросил писать…

— И слышать не хочу! Я жду от тебя предлинного и премилого послания в стихах. Так и знай!

Терпеливо сидевшая на козлах колымаги в ожидании господ няня Арина Родионовна собиралась теперь слезть опять наземь, чтобы как следует проститься со своим любимцем, Александром. Барыня повелительным жестом остановила ее. Зато, когда швейцар суетливо стал подсаживать "ее превосходительство" в колымагу, старушка подозвала к себе пальцем Александра и, наклонившись с козел, сунула ему небольшой пакетец из толстой синей сахарной бумаги, перевязанный золотым шнурком.

— Спрячь, родной мой… — шепнула она. — Думала: сама благословлю образком Иверской Божьей Матери, да не довелось, вишь…

Еще несколько добрых пожеланий на дорогу, свист бича, окрик ямщика: "Трогай! Эй, вы, любезные!" — и громоздкий дедовский экипаж загромыхал по мостовой.

Пушкин едва мог дождаться конца обеда. Пакет няни за пазухой не давал ему покоя. "Что-то положено у нее там?" После обеда он первым делом побежал наверх, в четвертый этаж, в свою комнату. Когда он сорвал с пакета золотой шнурок и развернул бумагу, сверху, как он и ожидал, оказался миниатюрный образок Иверской Богоматери на голубой шелковинке. Под образком же блестела целая груда новеньких и старинных серебряных монет, петровский рубль с просверленным ушком и один старый голландский червонец. И петровский рубль, и голландский червонец он видел когда-то в копилке своей скопидомки-няни; а теперь вот она все-все отдала ему!

На глазах его навернулись слезы умиления. С безотчетным благоговением приложился он губами к святому лику, расстегнул ворот и надел на себя образок. Деньги же няни он запер в конторку, мысленно обещая себе — ни за что, ни за что не истратить из них ни копейки!

Дня через два няня и сестра получили от него в Петербурге по посланию: первая — благодарственное в прозе, вторая — известное стихотворное "К сестре", начинающееся словами:

Ты хочешь, друг бесценный,
Чтоб я, поэт младой,
Беседовал с тобой…
Увиделся Пушкин снова с няней, матерью и сестрой только мельком, при обратном проезде их через Царское в село Михайловское, где с этого года семья Пушкиных проводила уже каждое лето. Арина Родионовна так и осталась в Михайловском; Ольга же Сергеевна, по возвращении в Петербург, по временам навещала брата-поэта то с отцом, то с матерью и была одним из его внимательнейших и снисходительнейших судей. Пример его даже ее заразил; сама она тайком от всех принялась упражняться в стихотворстве и уже на старости лет только призналась в том своим детям.

Глава II На Розовом поле

…Вы помните ль то Розовое поле,

Друзья мои, где красною весной,

Оставя класс, резвились мы на воле

И тешились отважною игрой?

Граф Брогльо был отважнее, сильнее,

Комовский же проворнее, хитрее;

Не скоро мог решиться жаркий бой…

Где вы, лета забавы молодой?..

"Отрывок"
В конце того же мая месяца двух братьев Пушкиных в царскосельском лицее навестил, по пути из Варшавы в Петербург, и отец их, Сергей Львович. Когда он небрежно скинул на руки швейцара свой пыльный дорожный плащ с капюшоном, на нем оказался наряд, по пестроте своей, пожалуй, не совсем уже соответствовавший его немолодым летам: зеленый фрак, клетчатый трехцветный жилет и полосатые панталоны. Когда-то наряд этот был очень модным; Сергей же Львович в молодости слыл в Москве, подобно брату своему, стихотворцу Василию Львовичу Пушкину, известным щеголем и с годами, не переняв новых мод, продолжал держаться излюбленной раз пестроты. Лицейский швейцар, "видавший виды", по пословице "по платью встречают, а по уму провожают", тотчас оценил приезжего по его изысканной, в своем роде, внешности, а также по той покровительственной важности, с которой он потребовал к себе обоих своих сыновей. Впрочем, за старшим из них, гулявшим где-то в парке, швейцару некого было сейчас послать, а сам он для этого не смел так надолго отлучиться из своей швейцарской; за младшим же он не замедлил побежать в лицейский пансион, который был рядом.

Наговорившись с Левушкой, по обычаю того времени, вперемежку — по-русски и по-французски, Сергей Львович вспомнил наконец опять о старшем сыне.

— А где же Александр?

— Он, верно, на Розовом поле, — отвечал Левушка.

— Это что ж такое?

— А большой луг, знаете, между большой руиной и капризом, где при Екатерине Великой, говорят, росли розы. Теперь его отвели лицеистам для их игр.

— Стреножили, значит, жеребчиков, чтобы другой травы не помяли? Ну что ж, пойдем, отыщем его.

Спустившись с сыном в парк, Сергей Львович остановился на минутку и взглядом знатока окинул великолепный фасад императорского дворца.

— Семьдесят лет ведь прошло с тех пор, — промолвил он, — как граф Растрелли обессмертил себя этой колоссальной постройкой. Позолота, правда, сошла уж с крыши, карнизов и статуй; но стиль, смотри-ка, как выдержан: Людовик XIV да и только! Рассказывают, что когда императрица Елизавета Петровна прибыла сюда со всем двором и иностранными послами осмотреть новый дворец, один только французский посол, маркиз де Шетарди, не проронил ни слова.

— Что же, маркиз, вам не нравится мой дворец? — спросила Елизавета.

— Одной, главной вещи недостает, — отвечал он.

— Чего же именно?

— Футляра, чтобы покрыть эту драгоценность.

При дальнейшей прогулке по парку отцу с сыном попался на глаза лицеист в синих очках, который, полулежа на скамье, читал книгу.

— Это барон Дельвиг, друг Александра, — вполголоса пояснил Леон.

— Верно, он так прилежен, что даже не играет с другими?

Левушка рассмеялся.

— Напротив, так ленив, что не хочет играть. А читает теперь непременно какие-нибудь стихи.

— Сейчас узнаем, — сказал Сергей Львович и, подойдя к Дельвигу, очень вежливо снял шляпу:

— Если не ошибаюсь, барон Дельвиг, друг моего старшего сына, Александра Пушкина?

— Точно так, — отвечал, вставая, Дельвиг. — Вы ищете Александра? Он с другими на Розовом поле.

— А вы предпочли читать книгу? Позвольте полюбопытствовать.

Дельвиг не мог не подать ему книги.

— Так и знал: стишки, — снисходительно усмехнулся Сергей Львович. — Вы ведь тоже один из лицейских стихотворцев?

— Полкласса у них стихотворцы! — вмешался с живостью Левушка. — Барон да наш Александр из самых лучших. Один только Илличевский может помериться с ними. Какие, я вам скажу, у них эпиграммы, какие карикатуры! Особенно в карикатурном журнале. Сам гувернер наш и учитель рисованья, Чириков, поправляет эти карикатуры…

— Похвально, — произнес Сергей Львович таким тоном, что оставалось под сомнением: хвалит он иронически или серьезно. — И ко мне, за тридевять земель, дошли уже слухи, что у вас здесь сильно «зажурналилось» и «затуманилось», как выразился Державин, когда у нас на Руси чересчур расплодились журналы.

— В настоящее время у нас в лицее всего один журнал — "Лицейский мудрец", — заметил, как бы извиняясь, Дельвиг.

— Но сам барон — цензор этого журнала, — подхватил Левушка. — Корсаков — редактор, а Данзас — типографщик, то есть переписчик, потому что у него лучший почерк.

— Запретить вам, господа, баловаться стихами никто посторонний, конечно, не вправе, — наставительно заговорил Сергей Львович, и между бровями его появилась легкая складка, — но сыну моему Александру я строго закажу…

— Но вы же сами, папенька, пишете прекраснейшие альбомные стихи, — вступился за отсутствующего брата Леон.

— Альбомные — да. Всякий благовоспитанный человек нашего века обязан уметь: войти в комнату, болтать по-французски обо всем и ни о чем, знать наизусть тысячи изречений и сентенций, участвовать в спектаклях, живых картинах, общественных играх; точно так же он должен быть готов во всякое время, по первому востребованию, настрочить альбомный куплет по-русски, по-французски или на ином европейском диалекте. И в этом отношении, любезный барон, могу сказать без излишнего самохвальства, ваш покорный слуга дошел до некоторой виртуозности:

Вы приказали — повинуюсь
И дань спешу принесть в альбом;
Хоть в стихотворцы я не суюсь,
Но воля ваша мне закон…
Вы, кажется, не одобряете моего куплета? — прервал сам себя декламатор, заметив, что Дельвиг закусил губу. — «Альбом» и «закон» не совсем богатая рифма — согласен. Но альбомный стих — дареный конь; а дареному коню в зубы не смотрят.

— Так видите ли, папенька, как хорошо, что Александр уж смолоду упражняется в стихах! — возразил Левушка. — В последние месяцы он что-то мало писал. Но есть у него одна вещица: "Красавице, которая нюхала табак", — просто пальчики расцеловать!

— Хороша должна быть красавица, которая набивает себе нос табаком! Горгона какая-нибудь?

— О нет! Родная сестра лицеиста нашего, князя Горчакова, княгиня Кантакузен: молоденькая и прехорошенькая. Она как-то приезжала сюда к своему брату. Я вам сейчас скажу все стихотворение: я знаю его от доски до доски…[292]

— Не трудись! — сказал Сергей Львович.

— Нет, вы только послушайте, папенька, какие там есть стихи:

Ах! Если, превращенный в прах,
И в табакерке, в заточенье,
Я в персты нежные твои попасться мог, -
Тогда б я в сладком восхищенье…
— И так далее, — перебил Дельвиг, который не мог вынести насмешливой улыбки, показавшейся на губах отца его друга. — Александр будет очень рад вас видеть.

— Надеюсь, — с некоторою уже сухостью произнес Сергей Львович. — Вы, барон, не пойдете с нами?

— Нет, благодарю вас… Я почитаю.

— Так имею честь вам кланяться: больше, вероятно, не увидимся.

И в сопровождении младшего сына Сергей Львович отправился далее. На Розовом поле все прочие лицеисты, действительно, оказались налицо. Играли они в лапту, и игра их была в полном разгаре.[293] Один из горожан, сутуловатый великан, забежавший за противоположную черту поля, перебегал только что обратно в город.

— Живей, Кюхельбекер! Не поддавайся, Виленька! — подбодряли его друзья-горожане.

Согнувшись в три погибели, Кюхельбекер неуклюже вымерял уже своими длинными журавлиными ногами половину вражьего стана, когда попал под неприятельскую бомбу: матка полевщиков, граф Броглио, несмотря на то что был левша, так метко угодил ему в голову мячом, что Кюхельбекер схватился за щеку и сделал козлиный прыжок. Полевщики кругом так и заликовали, потому что этим бой был решен и город перешел в их власть.

— Стой, Кюхля! Не разгибайся! — раздался вдруг повелительный голос.

Добродушный и простоватый Кюхельбекер, не оправившийся от понесенного сейчас поражения, послушно согнулся еще круче в дугу. В тот же миг товарищ, крикнувший ему, разбежался на него сзади и, едва коснувшись руками его плеч, одним махом перелетел через него.

— Ай да Пушкин! Молодец Француз! — приветствовал его выходку дружный смех.

— Ни с места, Виленька! Побереги голову! — закричал вражеский атаман Броглио. Тем же порядком, как Пушкин, но с изяществом записного эквилибриста, перенесся он через ошеломленного Кюхельбекера.

Пример двух шалунов нашел усердных подражателей. С криком: "Ниже голову, Кюхля! Ниже!" — все враги-полевщики один за другим, более или менее ловко, перепрыгнули через беднягу.

Между тем Пушкин заметил уже присутствие отца.

— Ах, папа! — радостно вскричал он, но, вспомнив тотчас, как неодобрительно мать его отнеслась к пылким излияниям сыновней любви, не решился при других обнять отца.

Но Сергей Львович широко раскрыл уже сыну объятия, подставил для поцелуя щеку и с некоторою, как бы театральною, торжественностью прижал его к груди.

— Однако, ты все тот же сорвиголова, — заговорил он, выпуская сына из объятий. — Лежачего, ты знаешь, не бьют; de mortuis aut bene, aut nihil (о мертвых говорят или хорошо, или ничего), а Кюхельбекер ваш теперь тот же покойник.

— Совершенно верно, папенька, — весело отозвался Александр. -

Покойник Клит в раю не будет:
Творил он тяжкие грехи.
Пусть Бог дела его забудет,
Как свет забыл его стихи.
— Эпиграмма эта твоего собственного сочинения? — недоверчиво спросил Сергей Львович.

— Собственного. Илличевский еще перещеголял меня по этой части. Поди-ка сюда, Илличевский!

Тот не замедлил явиться на зов и почтительно поздоровался с отцом приятеля. На просьбу Сергея Львовича — сказать также одну из своих эпиграмм — он не стал долго чиниться и не без самодовольства продекламировал:

— Нет, полно, мудрецы, обманывать вам свет
И утверждать свое, что совершенства нет
На свете в твари тленной.
Явися, Виленька, и докажи собой,
Что ты и телом и душой
Урод пресовершенный.
— На бедного Макара все шишки валятся, — заметил Сергей Львович.

— На то он и Макар, — легкомысленно подхватил Александр. — Пущин составил даже целый сборник эпиграмм на него: "Жертва Мому, или Лицейская антология".[294]

Наблюдавший за играющими дежурный гувернер Чириков наклонился к Пушкину и шепнул ему:

— Пожалейте хоть несчастного! Вы видите: он вне себя.

И точно: Кюхельбекер был красен, как раззадоренный индейский петух. Размахивая своими длинными, как жерди, руками, захлебываясь и отдуваясь, он хриплым басом и с заметным немецким произношением слезно жаловался столпившейся около него кучке молодежи на причиненную ему обиду:

— Разве этак можно?.. Разве мы играем теперь в чехарду?

— Военная, брат, хитрость! — смеялся в ответ Броглио. — На войне допускается всякий фортель.

— Нет, не всякий! Всему есть мера, — заступилась заобиженного матка его — Комовский. — Сергей Гаврилыч — лицо незаинтересованное: пусть он решит, допускается ли такой фортель.

— И прекрасно! Пусть Сергей Гаврилыч решит.

Вся толпа хлынула к судье-гувернеру. Но разбирательство сомнительного вопроса было тут же приостановлено одним плотным, широкоплечим лицеистом.

— Стойте, господа! — крикнул он, поднимая руку. — Сергей Гаврилыч, позвольте мне два слова сказать.

— Не давайте ему говорить! Пускай он говорит! — перебивали друг друга обе враждебные партии.

— Говорите, Пущин, — сказал Чириков.

— Прежде всего, господа, — начал Пущин, — обращу ваше внимание на то, что мы здесь не одни. Меж нас, лицеистов, должен происходить суд — и что же? Какой-то молокосос-пансионер преспокойно слушает нас, подсмеивается над нами.

Все взоры обратились на Левушку Пушкина. По смешливости своей он, действительно, от души потешался также эпиграммами на Кюхельбекера; теперь же, сделавшись предметом общего внимания, он рад был сквозь землю провалиться. Прежде чем поднявшийся среди лицеистов ропот возрос до угрожающего протеста, пансионерик благоразумно юркнул в кусты и исчез.

— Может быть, и я здесь лишний? — спросил Сергей Львович, делая также шаг назад.

— Нет, папенька, вы-то оставайтесь! — поспешил остановить его старший сын. — Пансионеру нельзя было присутствовать при нашем самосуде. Но ваше присутствие нам даже лестно. Не правда ли, господа?

— Н-да, конечно… — нерешительно подтвердило несколько голосов.

— Это был первый пункт, — продолжал Пущин. — Второй пункт следующий: не вы ли сами, Сергей Гаврилыч, всегда твердили нам, что всякий спор нам лучше решать промеж себя, без всякого чужого посредничества?

— И повторяю опять то же, — сказал гувернер.

— Ну вот. Стало быть, отчего же нам и теперь не поладить одним, без вас?

— Сделайте одолжение, господа. Я, пожалуй, на время совсем удалюсь…

— Нет, нет, зачем! Чем более беспристрастных свидетелей, тем суд у нас будет справедливее и строже. Наконец, третий пункт: чего же требует от нас противная сторона? Каков спрос, таков и ответ.

Атаман противной стороны, Комовский, выступил вперед.

— Пускай Пушкин формальным образом извинится перед Кюхельбекером.

— Извини, Виля… — начал Пушкин, подходя к обиженному.

Миролюбивый по природе, Кюхельбекер готов был уже принять протянутую руку, когда Пушкин докончил свою фразу:

— В другой раз я не стану прыгать, а заставлю тебя самого прыгнуть — через ножку.

— Вот он всегда так! — воскликнул Кюхельбекер, отдергивая руку. — Разве с ним можно мириться?

— Так вот что, господа, — выступил с новым предложением Комовский, — пускай Пушкин станет также в позицию, а мы все перепрыгнем через него. Долг платежом красен.

— Вот это так: на это я согласен! — обрадовался Кюхельбекер.

— А я — нет, — сказал Пушкин. — Я, Колумб, открыл Америку, а ты, Америго Веспуччи, хочешь пожать мои лавры!

— Лавры неважные, — вступился миротворцем Пущин, — да и не всякому же быть Колумбом. Я, господа, предлагаю среднюю меру. Теперь наш черед был в городе. Кого из нас запятнают, тот пусть и становится в позицию. От Кюхельбекера зависит попасть в Пушкина.

После некоторых еще препирательств предложение Пущина было принято большинством голосов. Комовский с Кюхельбекером и прочими полевщиками удалились в поле, тогда как граф Броглио с Пушкиным и остальными горожанами заняли город. Сергей Львович подсел к Чирикову на скамейку и завязал с ним оживленную беседу. С первых его слов гувернер мог убедиться, что перед ним образцовый собеседник. Все последние новости дня, анекдоты, каламбуры — неудержимым потоком, без всякого видимого усилия, так и струились с уст Сергея Львовича, точно он разматывал бесконечный клубок. С предмета на предмет он дошел и до последней политической новости — взятия Парижа. Как воочию перед глазами его внимательного слушателя развернулась вдруг живописная панорама "современного Вавилона", представшая пред союзными войсками с высоты Бельвиля и Монмартра; как воочию посыпался с этих высот на город огненный дождь гранат и бомб и завеял белый платок присланного к графу Милорадовичу парламентера.

— Ради Бога, прекратите убийственный огонь!

— Стало быть, город сдается?

— Сдается.

— А армия?

— Армия ретируется.

— Ну, Бог с вами! Ретируйтесь.

— На следующий день с раннего утра любопытные парижане высыпали уже тысячами на улицы, на балконы и крыши, — с одушевлением продолжал рассказчик. — Никогда ведь еще не видали они этих варваров с берегов Ледовитого океана, одетых, как слышно, в звериные шкуры и лакомящихся сальными свечами. Но что за диво! Вместо каких-то косолапых получудовищ, под такт благозвучного военного марша, чинно и стройно выступали по улицам здоровяки-богатыри, молодцы-гвардейцы в щегольских мундирах европейского покроя; а командовавшие ими офицеры на всякий вопрос уличных ротозеев отвечали бойко и чисто по-французски.

— Неужели это русские? — повторяли парижане на все лады. — А где же сам император Александр?

— Вот он, вот Александр! — кричали другие. — На белом коне с белым султаном! Как он милостиво кланяется, как он прекрасен… Да слушайте же, слушайте: что он говорит такое?

— Да здравствует император Александр! — в восторге гремел кругом народ.

— Да здравствует мир! — отвечал государь. — Я вступаю к вам не врагом, а с тем, чтобы возвратить вам спокойствие и свободу торговли.

— Мы давно уже ждали ваше величество! — радушно крикнул один из французов.

— Я пришел бы и ранее, — не менее вежливо отвечал государь, — но ваша собственная храбрость задержала меня.

Так разглагольствовал Сергей Львович, а стоявший без дела, в ожидании своей очереди бежать в поле, старший сын его подошел ближе и подсел наконец к нему на скамейку. Прочие горожане-лицеисты точно так же невольно прислушивались к занимательному рассказу и вскоре всей толпой скучились около рассказчика.

— Как жаль, право, что всех этих подробностей мы здесь не знали раньше! — вздохнул Илличевский.

— А что? — спросил Сергей Львович.

— Да мы с такой жадностью читали в газетах о взятии Парижа. А тут раз профессор Кошанский, войдя в класс, объявил нам: "Европейская драма сыграна: Наполеон отказался от престола и удален на остров Эльбу; статуя его снята с Вандомской колонны, и Людовик XVIII объявлен королем. Наш император во всем блеске своего величия!" От восторга мы всем классом крикнули "ура!". Тогда Кошанский предложил нам, поэтам лицейским, попытаться сочинить патриотическую оду "На взятие Парижа".

— И вы сочинили?

— Да, двое из нас: я да Дельвиг.

— А ты, Александр, отчего же не написал?

— Да как-то не пишется…

— Но скоро вы про него кое-что услышите! — вмешался в разговор Пущин.

— Что же именно?

— Гм… изволите видеть… — замялся Пущин, — покуда об этом еще рано распространяться.

— Я тебя не понимаю, Пущин, — сказал Александр. — О чем это ты говоришь?

Пущин только загадочно улыбнулся.

— И не для чего тебе знать!

— Ну что ж это, господа? Какая это игра! — крикнул горожанам из-за нейтральной полосы Комовский. — Этак вас, конечно, никогда не запятнаешь.

Горожане нехотя заняли опять свои места. Очередь сдавать мяч была за Пушкиным. Стоявший рядом с ним Вальховский шепнул ему:

— Отдайся уж им в руки, Господь с ними!

— Как бы не так! — отвечал Пушкин. — Ты — Суворочка, так тебе сам Бог велит; а уж я-то, извини, добровольно не отдамся!

— И то, Пушкин, отчего бы тебе не потешить Кюхельбекера? — заговорил тут и другой сосед, Горчаков. — Смотри, как он нахохлился. Ну что тебе значит?

Пушкин ничего не ответил; но, сдав мяч, он не сейчас перебежал поле, а выждал, пока мяч достался в руки Кюхельбекеру: тогда только, не очень спешно, он пустился в путь. Неудивительно, что Кюхельбекеру удалось теперь запятнать его.

— Ага! Наконец-то! — загрохотал тот. — Ну, становись-ка в позицию, становись!

Пушкин, казалось, уже раскаивался в своем великодушии. Он, хмурясь, огляделся; но делать нечего: беспрекословно наклонил спину. Кюхельбекер отошел на десять шагов, разбежался и совершил довольно ловкий, при своей грузности, прыжок.

Но тут… тут произошло что-то непостижимое. В следующее же мгновение прыгающий лежал уже распростертым на земле, а враг его с легкостью козы перескочил через него и, смеясь, возвратился в город.

Если он рассчитывал этот раз на чье-либо одобрение, то ошибся. Враги его громко зароптали, из друзей же только двое-трое расхохотались, но и те ни одним словом не поддержали его.

— О чем вы смеетесь, господа? — обратился к ним Суворочка-Вальховский. — По-моему, это ничуть не смешно, а очень даже печально.

Пушкина как варом обожгло.

— Почему печально? — запальчиво вскинулся он, искоса посматривая на отца и гувернера — немых свидетелей всей сцены.

— Потому что подставлять ножку хоть бы и врагу — недостойно настоящего лицеиста!

— Я и не думал подставлять ему ножки…

— Но давеча сам же ты сказал, что подставишь?

— Мало ли что! Виноват ли я, что он тяжел, как набитый мешок, и не усидел на мне?

Теперь в спор их вмешался Пущин и отвел виноватого в сторону. Что говорил он ему — нельзя было слышать; но видно было, что Пушкину куда как не хочется сдаться на его доводы.

— Не урезонить! — сказал гувернеру Сергей Львович. — Я его слишком хорошо знаю. Еще таким вот мальчишкой (он указал на аршин от земли) это был самый отчаянный упрямец и задирала, готов был спорить до слез…

— И здесь бывали у него тоже слезы, горючие слезы, — подтвердил Чириков. — Но спасибо Пущину: он много подтянулся, умеет побороть себя. Вот увидите, что в конце концов Пущин его переубедит.

И действительно, вслед за тем Пушкин, красный как рак, с беспокойно-бегающими глазами, подошел к Кюхельбекеру и самым чистосердечным тоном предложил ему повторить опыт, обещаясь "честным словом лицеиста" не уронить его. Но для Кюхельбекера, видно, довольно было и одного опыта. Молча приняв руку недавнего врага, он наотрез уклонился от предлагаемого удовольствия.

— А теперь, господа, не прогуляться ли нам к большому пруду? — сказал Чириков, приподнимаясь со скамейки. — Вы бы, Матюшкин, побежали вперед приготовить лодку.

Матюшкин, страстный рыболов и искусный гребец, был главным распорядителем водяных прогулок лицеистов. Но не успел он еще удалиться, как дело уже расстроилось. Возвратившийся внезапно Левушка Пушкин принес отцу приказ кучера Потапыча живее собираться в дорогу: лошади-де отдохнули.

Сергей Львович взглянул на часы и засуетился.

— В самом деле, давно пора, — сказал он, — жена в Питере дожидается, да и хотелось бы нынче вечером побывать с нею у одних знакомых, до переезда их на дачу. До свидания, господа! Очень рад, что познакомился.

С покровительственной миной пожав на прощанье руку гувернеру и ближайшим лицеистам, он в сопровождении обоих сыновей направился назад к лицею.

— О чем я хотел попросить вас, папенька… — вкрадчиво заговорил по-французски Левушка и запнулся.

— Вперед знаю, — благосклонно улыбнулся отец и щипнул его ласково за ухо. — Все денежки свои промотал. Так ведь?

— О нет, не промотал… Но надо, знаете, давать на чай сторожам, обзаводиться всякой всячиной…

— Наизусть знаю! — перебил со вздохом Сергей Львович и достал из кармана бумажник. — Вот тебе пять рублей. Будет с тебя?

Леон порывисто поцеловал отцовскую руку, подававшую ему кредитную бумажку.

— О, конечно!

— Ну, а вот тебе, так и быть, еще пять в придачу: на орехи.

— Не знаю, как и благодарить вас!.. А Александру, папенька? — наивно добавил он.

Отец сдвинул брови и, нерешительно роясь в бумажнике, через плечо оглянулся на старшего сына.

— Да тебе разве нужно?

— Нет! — коротко отрезал тот и крепко стиснул губы, точно боясь проронить лишнее слово.

— Очень рад, потому что у меня и без того, по случаю переезда, пропасть расходов, — с довольным видом сказал Сергей Львович, опуская бумажник обратно в карман.

Когда бричка, увозившая отца, скрылась из виду, Левушка обратился с вопросом к старшему брату:

— Да ведь у тебя, Александр, нет ни копейки? Ты недавно еще, я знаю, занял три рубля у Горчакова…

— А тебе что за дело?

— Да вот, возьми себе одну-то бумажку. Поделимся по-братски.

— Спасибо, брат… У меня из няниных денег остались еще старый червонец да петровский рубль… Но я не хотел их трогать…

— Ну, понятное дело. Бери же, сделай милость! Мне пять ли, десять ли рублей — все одно: живо пристрою.

Оставя в руках брата одну из пятирублевок, Левушка убежал с другой, чтобы "живо ее пристроить".

Глава III Предатели друзья

Предатели друзья

Невинное творенье

Украдкой в город шлют

И плод уединенья

Тисненью предают…

"К Дельвигу"
"Вестник Европы", издававшийся до 1803 года Карамзиным, потом некоторое время — Жуковским, а в 1814 году — Измайловым, был любимым журналом лицеистов. Поэтому едва только приходил с почтой новый номер этого журнала, как лицеисты просто дрались из-за него. То же было и с последним майским номером. На этот раз он ранее других очутился в руках Пушкина.

— Дай-ка мне немножко взглянуть, Пушкин, — сказал, наклоняясь над сидящим, Дельвиг, — я тебе сейчас возвращу.

Он отвернул обложку, чтобы пробежать содержание книжки.

— Ну что, ничего? — послышался сзади другой, тихий голос Пущина.

— Странное дело: ни того, ни другого! — ответил вполголоса же Дельвиг.

— Я ведь так и предсказывал тебе! Но ты не хотел…

— Что вы там шепчетесь? — обратился теперь к двум друзьям Пушкин.

Дельвиг как будто смутился. Пущин с усмешкой заглянул в глаза Пушкину.

— Мы справлялись, нет ли тут одного знакомого стихотворения, — сказал он.

Дельвиг дернул его за рукав; но было уже поздно.

— Какого стихотворения? — спросил Пушкин.

— Да твоего — "К другу стихотворцу".

— Клянусь вам, господа, я и не думал посылать его в какой бы то ни было журнал…

— А мы с Дельвигом были уверены, что ты скромничаешь: что это был тебе запрос от редактора в восьмом номере "Вестника".

— Запрос?

— Ну да; неужели ты не заметил?

Напрасно Дельвиг, из-за спины Пушкина, поднес палец к губам. Пущин, будто ничего не замечая, взял со стола восьмой номер "Вестника Европы" и тотчас отыскал требуемую страницу.

— На вот, читай сам, — сказал он. Пушкин прочел следующее:

От Издателя


Просим сочинителя присланной в "Вестник Европы" пьесы, под названием "К другу стихотворцу", как всех других сочинителей, объявить нам свое имя, ибо мы поставили себе законом не печатать тех сочинений, авторы которых не сообщили нам своего имени и адреса. Но смеем уверить, что мы не употребим во зло право издателяи не откроем тайны имени, когда автору угодно скрыть его от публики.

— Действительно, довольно странно, — задумчиво произнес Пушкин, — что другой поэт выбрал как раз то же заглавие, что и я. Но вы оба, я думаю, очень хорошо помните, что свое стихотворение, вместе с другими негодными, я бросил в огонь.

— А если бы оно, паче чаяния, спаслось? — спросил Пущин. — Ведь оно, что ни говори, было очень и очень годно.

— Иконников-то расхвалил его.

— Ну вот. Так отчего бы ему не украсить страниц журнала?

В полминуты Пушкин изменился два раза в лице. Он вскочил со стула и, схватив под руку обоих друзей, потащил их вон из читальни.

— Послушайте, господа, — настоятельно приступил он к ним, остановясь в коридоре, — говорите уж начистоту: это ваши штуки?

— Знать ничего не знаем… — начал Дельвиг.

— Ведать не ведаем, — досказал Пущин. — Стихи — может быть, твои, может быть, и чужие. Если твои, то читатели тебе только спасибо скажут; если же чужие, то тебе от них ни холодно, ни жарко.

— Но согласитесь, господа, что я не давал никому права публиковать мою фамилию…

— А ты как бы подписался?

— Да, разумеется, не полным моим именем.

— Например?

— Например, вместо фамилии Пушкин одни согласные буквы наоборот: "Н. К. Ш. П.".

— Но тогда автором могли бы счесть, пожалуй, твоего дядю Василия Львовича.

— Ну, так впереди этих букв я выставил бы свое имя: Александр.

— Александр Н. К. Ш. П.? Очень хорошо. Так и будем знать.

— Что, что?

— Ничего! — отвечал Пущин.

Так Пушкин от заговорщиков ничего и не добился. Но каждую новую книжку "Вестника Европы" он ждал уже теперь с лихорадочным нетерпением. В первом июньском номере опять-таки ничего не оказалось. В следующем же хотя и не было послания его "К другу стихотворцу", зато совершенно неожиданно появилась за подписью «Русский» новейшая ода Дельвига "На взятие Парижа".

— Слышали, слышали, господа? — раздавалось по всем комнатам и переходам лицейским: — Дельвиг печатается в "Вестнике Европы"! Каков тихоня! Недаром говорится, что в тихом омуте черти водятся.

Один Пушкин молча пожал руку своему другу и посмотрел ему вопросительно в глаза. Но Дельвиг ответил только крепким рукопожатием и с виноватой улыбкой потупился.

Профессор русской словесности Кошанский по праву мог бы также гордиться этим первым плодом выступившей перед публиков лицейской музы; но его не было уже в то время в Царском: он занемог (как сказано выше) тяжелою болезнью, которая на полтора года удалила его из лицея. Временный же заместитель Кошанского, молодой адъюнкт-профессор педагогического института в Петербурге Александр Иванович Галич, успевший в короткое время своим мягким, открытым нравом расположить к себе лицейскую молодежь, сердечно поздравил Дельвига с первым печатным опытом.

— Почин дороже денег, — говорил он, — вы, барон, открыли дверь и другим товарищам вашим в родную литературу. Бог помочь! А чтобы достойно отпраздновать этот почин, я прошу вас и всех ваших друзей поэтов в мою хижину на хлеб-соль.

— Ваше благородие, позвольте узнать, — допрашивал, немного спустя, Пушкина лицейский обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский, — какое такое празднество нонче у Александра Иваныча?

— У Галича? А ты, Леонтий, почем знаешь?

— Да заказали они у меня к вечеру всякого десерту: яблоков, да мармеладу, да кондитерского печенья-с…

— Нынче именины барона Дельвига, — усмехнувшись, отвечал Пушкин.

— Ой ли? Именины-то их, помнится, приходятся на преподобного Антония Римлянина, осенью, за три дня до большого Спаса?

— Да, то именины церковные, а нынче стихотворные: день стихотворного его ангела.

— Так-с.

В тот же день, в 5 часов, вместо вечернего чая с полу-булкой, Леонтий Кемерский собственноручно преподнес Дельвигу на маленьком подносе стакан шоколаду с тарелочкой бисквитов.

— Честь имеем поздравить ваше благородие с днем стихотворного ангела-с!

Надо ли прибавлять, что добровольное угощение это обошлось неожиданному имениннику вдвое дороже заказного?

Вечер у профессора Галича прошел для лицейских стихотворцев чрезвычайно оживленно. Первым делом, разумеется, была прочитана знаменитая отныне ода Дельвига, подавшая повод к торжеству.[295] После того Илличевский должен был также продекламировать свою оду на ту же тему и исполнил это с таким уменьем, что скроенная по точному образцу Ломоносова и Державина, напыщенная ода была прослушана всеми с видимым удовольствием и вызвала дружные аплодисменты.

— Ну, а теперь твоя очередь, Кюхля, — сказал Пушкин.

— Почему же моя? — застенчиво краснея, пробасил Кюхельбекер, однако стал расстегивать куртку, чтобы опустить руку в боковой карман.

— То-то, взял небось с собой. И я знаю даже — что.

— Ну уж нет!

— А хочешь, я тебе всю пьесу твою наизусть скажу?

— Говори!

Пушкин приподнял плечи и сгорбился, чтобы придать себе сутуловатую фигуру Кюхельбекера; после чего, подражая немецкому произношению последнего, с неестественным пафосом забасил:

— Страх при звоне меди заставляет народ устрашенный
Толпами стремиться в храм священный.
Зри, Боже! Число великий унылых тебя просящих
Сохранить им цель труд многим людям принадлежащий…[296][297]
Все присутствующие покатывались со смеху, Кюхельбекер же, чуть не плача, вскочил на ноги, нервно застегнул опять расстегнутую пуговицу куртки и завопил:

— Это уж не по-товарищески!.. Такой чепухи я никогда не писал… Да и теперешние стихи мои совсем другие…

Он так круто повернулся к выходу, что наткнулся на стул и уронил его с грохотом. Пушкин насильно усадил разобиженного на прежнее место.

— Экой ты, Вильгельм Карлыч, недотрога, право! Настоящий Дон Кихот Ламанчский: готов сражаться с баранами да с ветряными мельницами.

— А ты, Пушкин, что: баран или ветряная мельница? — спросил с кисло-сладкой улыбкой Кюхельбекер.

Пушкин, как и прочие, рассмеялся.

— Каков? Острит тоже! Нет, не шутя, Кюхельбекер, последние опыты твои не в пример лучше прежних — публично здесь заявляю: ты со дня на день совершенствуешься, и те стишки, что у тебя в кармане, я уверен, первый сорт. Покажи-ка их.

— Неохота доставать… — продолжал дуться Кюхельбекер.

— Я тебе помогу, — сказал Пушкин, живо расстегнул ему ту же пуговицу и полез уж к нему рукой за пазуху.

— Отстанешь ли ты?! — окрысился опять Кюхельбекер и так сильно толкнул озорника локтем в бок, что отбросил его на середину комнаты.

— Однако же костляв ты! Прямой Дон Кихот! — проворчал Пушкин, морщась от боли и потирая бок.

— А у вас самих, Пушкин, разве ничего не припасено? — спросил Галич, чтобы отвлечь общее внимание от лицейского Дон Кихота.

— Нет… да и стихов, я полагаю, на сегодня довольно. Хорошего понемножку.

Разговор перешел на другую тему. Закончился «вечер» довольно поздно, и профессор-хозяин при прощании выразил уверенность, что он видит молодых гостей у себя не в последний раз. Он был с ними так радушен и мил, что все разошлись по своим камерам вполне довольными, за исключением разве одного — Кюхельбекера: никто и не вспомнил потом о хранившемся у него за пазухой стихотворном кладе! Зато, лежа уже под одеялом, он на сон грядущий доставил себе то духовное наслаждение, которого лишил приятелей: вполголоса перечел он про себя свое произведение, после чего с невольным вздохом положил его себе под изголовье. Для чего? Быть может, для того, чтобы перечесть его еще раз поутру или же в надежде, что оно навеет ему, непризнанному таланту, утешительный сон.

Пушкин, потушив свечу, также не сейчас заснул. Поворочавшись на кровати, он наконец постучался в стену, отделявшую его камеру от соседней камеры Пущина. На ответный стук друга (кровать которого стояла около той же стены) он начал было:

— Я хотел спросил тебя, Пущин… Ты догадываешься, конечно, о чем?

— Очень может быть, — был ответ.

— Так скажи же мне откровенно…

— Что?

— Ну, да то, что мне хочется знать.

— Отчего же ты прямо не спросишь?

— Оттого что… Ты, стало быть, не хочешь сказать? Ну, и не нужно! — оборвал разговор Пушкин, задетый за живое, что друг его не был настолько великодушен, чтобы облегчить ему задачу.

— А я вот что тебе скажу, голубчик, — мягко и убедительно заговорил Пущин, — много еще в тебе этих ребячьих капризов: подай тебе сейчас игрушку, а не подашь, так ты готов человека насмерть разобидеть, в клочья разорвать. Одно из двух: либо я знаю, что тебе надо знать, либо не знаю. Ежели знаю да молчу, то, значит, у меня есть свои причины молчать. Если же не знаю, то на нет и суда нет.

— Ну и знай про себя, и поперхнись этим! — раздраженно крикнул Пушкин.

— Ты волнуешься совершенно напрасно, — по-прежнему миролюбиво продолжал Пущин. — Тебе хочется выведать чужую тайну; но тайна эта не моя только, но и Дельвига; он готовит тебе сюрприз…

— Молчи же, молчи! — перебил опять Пушкин. — Я заткнул уши и все равно ничего не услышу.

Собственно говоря, ему не было уже никакой надобности затыкать уши: слово «сюрприз» настолько разоблачило перед ним скрываемую друзьями тайну, что сердце в груди у него слышно заекало. Но ему все еще как-то не верилось, чтобы они на свой страх так распорядились его литературной будущностью.

Протекли еще две томительные недели. Пришла новая книжка "Вестника Европы". Хищным коршуном накинулся опять первым на нее Пушкин. Дрожащими руками отвернул он обертку книжки, где на обороте стояло оглавление.

Вдруг кровь, как молотком, ударила ему в голову. Он исподлобья быстро огляделся в читальне: не наблюдает ли кто за ним?

Но три-четыре товарища, случившиеся там, были погружены в чтение новых газет и журналов, а Дельвига и Пущина, на его счастье, не было налицо. Глубоко переведя дух и отвернувшись от ближайшего соседа настолько, чтобы тот не мог заглянуть к нему в книжку, он отыскал в ней то, что ему нужно было.

Да, вот оно, от слова до слова, его драгоценное духовное детище, послание "К другу стихотворцу", которое он считал навеки погибшим.

Он не читал — он пожирал глазами строку за строкой.

Сколько раз ведь он перечеркивал, переделывал каждый стих! А теперь вот эти самые стихи нашли место в большом журнале среди статей заправских, всеми признанных писателей, точно так и быть должно, и смотрят на него из книги настоящими печатными литерами: ни слова в них уже не убавишь, не прибавишь… И по всей-то матушке Руси в это самое время тысячи читателей и читательниц перечитывают, может быть, эти рифмованные строки и — как знать? — рассуждают про себя: "Каков, однако, молодчина! Славно тоже рифмует! И интересно бы знать: кто этот новоявленный рифмотвор?"

Рифмотвор наш теперь только внимательно вгляделся в подпись. Так и есть ведь! — четким, жирным шрифтом напечатано внизу буквально так, как он сказал тогда Пущину: "Александр Н. К. Ш. П.".

— Ах, злодеи, злодеи!.. — пробормотал он про себя.

— А? Что ты говоришь? — откликнулся сосед-лицеист, поднимая голову.

— Ничего… я так…

Захлопнув книгу, Пушкин побежал отыскивать двух «злодеев». Первым попался ему Пущин, который по насупленным бровям и сияющим глазам приятеля тотчас смекнул, в чем дело.

— Ну что, узнал нашу тайну? — спросил он, сам светло улыбаясь.

— Узнал, — отвечал Пушкин, несколько обескураженный его приветливостью. — До сих пор я считал вас обоих за добрых товарищей, а теперь вижу, что вы — Иуды-предатели…

— Потому что хлопочем о твоей славе? Впрочем, я тут почти ни при чем. Дельвиг спас тогда твои стихи от сожжения; мне пришла только мысль послать их, вместе со стихами Дельвига, в "Вестник Европы".

В это время подошел к ним и второй «предатель» — Дельвиг.

— От тебя-то, барон, я уж никак не ожидал такого коварства, — с оттенком упрека еще сказал ему Пушкин.

— Так, стало быть, напечатано! — воскликнул Дельвиг. — Ну, от души поздравляю тебя, мой милый! Я так рад…

— А я, может быть, вовсе не рад! Если бы я только не был убежден в том, что вы не желаете мне зла, то навсегда перессорился бы с вами. Теперь же, право, не знаю, что делать с вами…

— А я знаю! — с дружелюбным лукавством отозвался Пущин.

— Что же?

— Да расцеловать нас обоих.

Как ни крепился Пушкин, чтобы не обнаружить своего скрытого удовольствия, — теперь он мгновенно просветлел, расхохотался и в точности исполнил совет приятеля: звонко чмокнул по три раза сперва одного, потом другого.

— Но, пожалуйста, господа, дайте мне слово не рассказывать другим, — попросил он в заключение.

Они дали слово. Но это ни к чему не повело. На другое же утро, вместо стакана чаю, перед каждым лицеистом очутилось по чашке кофею и по «столбушке» сухарей.

— С днем стихотворного ангела-с, ваше благородие! — говорил опять Пушкину Леонтий Кемерский.

— Ай да Пушкин! Спасибо за угощение! — наперерыв кричали ему товарищи.

Пушкин с укором взглянул на двух предателей-друзей; но те с самым невинным видом покачали головой: очевидно, ни тот, ни другой не знали, кто выдал стихотворного именинника.

После кофею Пушкин тотчас же отыскал обер-провиантмейстера в его каморке и потребовал у него отчета.

— Не велено сказывать вам, сударь, — уклонился Леонтий и, как ни настаивал Пушкин, не назвал-таки нового предателя.

— А что я тебе должен за кофей? — спросил Пушкин.

— Ничего-с: все уже справлено.

— Заплачено? Кем же?

— Не велено сказывать.

— Заладил свое! Подарков я, братец, ни от тебя и ни от кого не принимаю.

— Отчего ж, коли от доброго сердца? А у Вильгельма Карлыча сердце, можно сказать, золотое…

— А! Так это Кюхельбекер!..

— Типун мне на язык! — спохватился старик дядька. — Уж сделайте такую Божескую милость, ваше благородие, не выдавайте меня, старика! Господин Кюхельбекер вовек мне сего не простит: сердце у него хошь и добреющее, да ух! какое разгорчивое…

— Ладно, не бойся, — успокоил его Пушкин и, встретив затем Кюхельбекера, пожал ему украдкою руку со словами: "Спасибо, дружище! Ты тоже поэт в душе и понимаешь поэта".

Тот покраснел от счастья и пробормотал:

— Ты слишком добр, Пушкин… Мне далеко до тебя… Но если бы ты только позволил мне иногда давать тебе на просмотр мои стихи…

Пушкина покоробило, но нечего было делать.

— Хорошо, сделай одолжение, — сказал он.

Таков был печатный дебют великого нашего поэта. Первая литературная неудача его (описанная в первом нашем рассказе) была окончательно забыта и искуплена последним успехом. Не только товарищи, но и профессора, в особенности профессор русской словесности Галич, относились к нему с этих пор с большею внимательностью, а маленькие пансионеры даже с видимым уважением. Справедливость, впрочем, требует сказать, что младший брат поэта, пансионер Левушка, прилагал всевозможные старания к еще большему прославлению брата между своими сверстниками; между лицеистами же более всего трубил о нем не Дельвиг, не Пущин, а новый восторженный поклонник его Кюхельбекер. Самому Пушкину сдавалось, что он как будто вдруг на вершок вырос и смелее, веселее прежнего стал глядеть теперь всем и каждому в глаза.

Одна только мимолетная тучка затмила раз над ним ясный небосклон. В следующем письме к нему от отца из деревни была такая приписка:

"Брат Василий Львович неодобрительно пишет мне из Москвы, что ты напечатал какую-то вещицу в журнале Измайлова. Правда ли это? Рано пташка запела: как бы кошка не съела!"

Глава IV Павловский праздник

Вы помните, как наш Агамемнон

Из пленного Парижа к нам примчался.

Какой восторг тогда пред ним раздался!

Как был велик, как был прекрасен он…

"Была пора: наш праздник молодой…"

В царском доме пир веселый…

"Пир Петра Первого"
Одиннадцатого июля надзиратель Чачков созвал лицеистов в рекреационный зал.

— Только что, господа, в здешний дворец прискакал курьер от нашего возлюбленного монарха, — объявил он. — Победоносная армия наша, совершив свое великое дело, возвращается из Парижа; сам же государь завтра пожалует к нам в Царское и будет отдыхать здесь от перенесенных трудов.

Легко представить себе, как заволновалась при таком радостном известии лицейская молодежь, которая, начиная с войны 1812 года, с живым участием следила по газетам за каждым, так сказать, шагом нашей армии и императора Александра.

— Одного только не забудьте, господа, — продолжал надзиратель, заметив, какое сильное впечатление произвело его сообщение на молодых людей, — государь хочет день-другой уединиться здесь, подышать на полной свободе. Поэтому обещаетесь ли вы поумерить вашу… как бы лучше выразиться? — вашу юношескую удаль и не нарушать его покоя?

— Мы уж не малые дети, Василий Васильич, — отвечал серьезно за себя и товарищей Суворочка-Вальховский, — мы очень хорошо понимаем, что государю нужен также отдых и что с нашей стороны было бы крайне бестактно соваться к нему на глаза, хотя все мы и горим желанием выказать ему нашу беспредельную преданность и любовь.

— Успеете, господа. Государя встречают теперь везде с таким восторгом, с такими затеями, что у нашего брата, простого смертного, голова бы кругом пошла. Вот и в самом близком соседстве нашем, в Павловске, августейшая мать его, Мария Федоровна, готовит, говорят, небывалый праздник.

На вопрос любопытствующих: в чем же именно будет заключаться этот праздник? — Чачков отозвался незнанием и, выразив еще раз уверенность, что господа лицеисты не забудут своего обещания, удалился.

— Где же наш ходячий листок, Франц Осипыч? — толковали меж собой лицеисты. — Когда нужно, тогда и нет его.

Но обвинение почтенного лицейского врача было преждевременно. Не успели молодые люди разойтись, как на пороге показалась полная, сановитая фигура Пешеля. Лицеисты мигом окружили его.

— Где вы это пропадаете, Франц Осипыч? — накинулись они на него. — В Павловске затевается что-то небывалое, а вы и в ус себе не дуете.

— Я-то в ус не дую? — переспросил Франц Осипович и с самодовольной усмешкой закрутил над тщательно выбритой верхней губой воображаемый ус. — Вы спросите-ка лучше: откуда я сейчас?

— Откуда?

— Оттуда же, из Павловска.

— А!

— Б! — передразнил доктор. — В Розовом павильоне там устраивается, в самом деле, нечто грандиозное.

— В Розовом павильоне! Это что такое?

— А простенький сельский домик, который окрашен розовой краской и обсажен кругом розовыми кустами.

— Да и на панелях, внутри него, нарисованы розы, — вмешался хриплым басом Кюхельбекер, который детство свое провел в Павловске, где покойный отец его был комендантом. — В окнах же павильона, знаете, эоловы арфы, так что когда подходишь к нему, то еще издали кажется, будто слышишь небесную музыку:

Глагол времен, металла звон…

— Пошел! Поехал! — перебили его товарищи. — Ну и что же, доктор? Говорите, рассказывайте!

— А вот что, — с важностью докладчика начал доктор. — Через две недели павильон будет неузнаваем. Полагается пристроить к нему еще пару маленьких горниц, наружную галерею и наконец большой танцевальный зал. Работа уже закипела. Но и это еще не все. Будет двое триумфальных ворот, будет декорация на заднем плане с изображением настоящей русской деревни. Тут же будет разыгран в лицах «пастораль»: крестьян и крестьянок будут изображать первые сюжеты императорской оперной и балетной труппы, а коров, овец да коз…

— Вторые сюжеты? — шутливо досказал Пушкин.

— Нет, любезнейший, — отвечал, улыбнувшись, Петель, — тех на сей раз возьмут с царской фермы. Главный режиссер всего праздника, придворный балетмейстер Дидло, так и объявил государыне: "Дайте мне, ваше величество, ваших коров, овец, коз; сыр от этого не будет хуже.[298] Дайте мне мужиков, баб, девушек, детей, всю святую Русь! Пусть все пляшет, играет, поет и веселится. Ваши гости совсем сделались парижанами: пусть же они снова почувствуют, что они русские!" Заместо простых мужиков да баб, впрочем, предпочли взять поддельных — оперных и балетных.

— Вот куда бы попасть! — вздохнул Пушкин.

— Я-то попаду! — похвастался граф Броглио.

— Это каким путем?

— Да уж попаду!

До позднего вечера у лицеистов только и было разговоров, что о государыне и предстоящем празднике в Розовом павильоне. Удалившись в свою камеру и улегшись в постель, Пушкин опять не утерпел, чтобы через стенку не обменяться занимавшими его мыслями с соседом и другом своим Пущиным.

— Как ты думаешь, Пущин, — спросил он, каким образом Броглио надеется попасть в Павловск?

— Вероятно, через своего посланника: — тот, может быть, действительно выхлопочет ему разрешение у министра; а нет — так Броглио станет и на то, чтобы улизнуть туда тайком.

— А отчего бы и нам с тобой не попробовать того же?

— Ну нет, друг мой, — возразил более благоразумный Пущин, — удрать не большая мудрость, но вернуться назад незамеченным — куда мудрено. А заметят, так донесут министру, и тот по головке не погладит.

— Но упустить такой единственный случай, согласись, ужасно обидно!

— Обидно — правда. Но мало ли чего кому хочется? По-моему, коли уж на то пошло, то лучше действовать честно и открыто: через Чачкова просить самого министра.

— Хорошо, если выгорит.

— А не выгорит — так, значит, не судьба. Завтра же попытаем счастья.

Сказано — сделано. На следующее утро, подговоренные двумя друзьями, лицеисты гурьбой повалили к надзирателю — просить заступничества перед графом Разумовским.

— Право, затрудняюсь, господа, — с обычною мягкостью начал было отговариваться Чачков. — Ведь это одно из тех редких торжеств, где много званых, да мало избранных…

— Так мы удерем без спросу! — вырвалось сгоряча у Пушкина.

— Что вы! Что вы! Перекреститесь! — не на шутку переполошился надзиратель и замахал руками. — Да за такое ваше любопытство…

— Это не простое любопытство, Василий Васильич, — с горделивою скромностью прервал его тут князь Горчаков, — это патриотизм, очень понятное желание каждого сына отечества своими глазами видеть торжество нашего спасителя — государя. Едва ли нас за это казнят, не помилуют.

— Браво! Браво, Горчаков! — загалдел кругом хор товарищей. — Нет, Василий Васильич, лучше уж напрямик доложите министру, что мы такие, мол, патриоты…

— Что удерете даже без начальства? Я сделаю, господа, все, что от меня зависит…

— Ей-Богу?

— Да, да…

Что Чачков сделал все возможное — лицеисты убедились вскоре: за несколько дней до праздника, действительно, было получено из Петербурга официальное разрешение всем им присутствовать на торжестве.

Между тем 12 июля в Царское Село, как предупредил их надзиратель, прибыл уже из заграничного похода император Александр. По особо выраженному им желанию, прибытие его не сопровождалось никаким наружным блеском: все осталось как бы в будничной колее, и только императорский флаг, развевавшийся над кровлей дворца, свидетельствовал о присутствии высокого хозяина.

Лицеисты, верные обещанию, которое взял с них Чачков, избегали попадаться на глаза государю. Но вовсе его не увидеть — было для них немыслимо. И вот из-за густой чащи дерев они тихомолком наблюдали за ним, когда он, в глубокой задумчивости, прохаживался иногда по уединенным аллеям парка. А Дельвиг, в поэтической своей рассеянности, забрел однажды слишком даже далеко и очутился лицом к лицу с императором. Он до того оторопел, что остановился как вкопанный и тогда лишь догадался сорвать с головы фуражку, когда Александр Павлович обратился к нему с милостивым вопросом. Рассказывая потом товарищам об этой встрече, хладнокровный по природе Дельвиг все еще не мог успокоиться и не умел передать в точности своего разговора с государем.

— Знаю одно: что он был со мною так ласков, — говорил он, — что, право, теперь я за него пойду хоть в огонь и в воду!

Граф Броглио между тем успел уже завязать знакомство с молодым свитским офицером, прибывшим вместе с государем. От него лицеисты узнали несколько интересных подробностей о пребывании русских в Париже. Особенное впечатление произвел на них рассказ о том, как праздновалось там Светлое Христово Воскресение. После большого парада войска наши заняли площадь Людовика XVI, или Согласия. На высоком амвоне было совершено здесь православным духовенством торжественное благодарственное молебствие за низложение Наполеона и за воцарение вновь Бурбонов. Французы наравне с русскими преклонили колени, плакали и молились за освободителя всей Европы — императора Александра. По русскому обычаю, государь пред лицом всего народа похристосовался и с французскими маршалами при громе пушек, сделавших 101 выстрел. Запрудившая всю громадную площадь стотысячная толпа, как один человек, восторженно кричала: "Да здравствует Александр I! Да здравствует Людовик XVIII!"

В своем Царском Селе Александр Павлович на этот раз пробыл не долее суток. В Петербурге, как слышали потом лицеисты, он точно так же отменил приготовленную для него торжественную встречу. Когда же ему от имени синода, сената и государственного совета был поднесен верноподданнический адрес, то, скромный в своем величии, монарх наотрез отказался принять предложенное ему наименование Благословенного. Зато, когда он 14 июля подъехал к Казанскому собору, чтобы присутствовать на молебне, народ бросился к его коляске и огласил воздух такими единодушными криками восторга, что ему невозможно было сомневаться в безграничной благодарности народной.

С каким нетерпением ожидали лицеисты 26 июля — день, назначенный для Павловского празднества, — нетрудно себе представить. Наконец, забрезжило желанное утро. Но, Боже мой! Что ж это такое? Словно теперь и силы небесные сговорились против них. Дождь лил как из ведра, а небо было застлано такой сплошной серой пеленой, что на перемену погоды не было никакой надежды. Хотя к полудню ливень поутих, но в середине обеда зарядил снова, так что у лицеистов даже аппетит отбило.

— Неужели же праздника не отменят? — жаловались они.

— Да, в такое ненастье, извините, я вас никак не могу пустить, господа, — объявил Чачков, — до ниточки промокнете.

Но доктор Пешель явился опять добрым вестником, что праздник, по распоряжению императрицы Марии Федоровны, отложен до следующего дня.

— Слава Тебе, Господи! — вздохнули с облегченным сердцем лицеисты. — Только бы завтра не было дождя.

Опасения их, однако, не оправдались. Хотя с утра небо было еще туманно, но барометр значительно поднялся, и с половины дня погода совсем разгулялась. Барометр душевного настроения лицеистов показывал также самую ясную погоду. Ровно в пять часов, напившись чаю с полубулкой, они в парадной форме: мундирах, треуголках и ботфортах, — перешучиваясь, пересмеиваясь, выстроились в ряды, чтобы под наблюдением надзирателя Чачкова, гувернера Чирикова и старшего дядьки Кемерского тронуться в путь. Но перед самым выходом встретилась задержка. Вбежавший впопыхах сторож вполголоса отрапортовал надзирателю, что "супруге его высокоблагородия с ягодой одним никак не управиться".

Чачков заметался и схватился за голову.

— Ах, Матерь Пресвятая Богородица! Не разорваться же мне… Скажи, что я не могу, что долг службы прежде всего…

— Не смею, ваше высокоблагородие, — отозвался сторож. — Барыня и так уж больно гневаться изволят, такого мне пфеферу зададут…

Надзиратель в отчаянии огляделся кругом: не выручит ли его добрый ангел из беды. Такой нашелся в лице молодого профессора Галича, очередного дежурного директора, который в это время стоял тут же и беседовал с лицеистами.

— Не могу ли я чем-нибудь пособить вам, Василий Васильич? — спросил он, подходя к растерявшемуся надзирателю.

— И то, батюшка Александр Иваныч! Будьте благодетелем! — обрадовался Чачков и, взяв под руку профессора, отвел его к окошку. — У меня в доме, знаете, нынче как раз варенье варится…

— Ну, уж по этой части я круглый невежда, — сказал с усмешкой Галич.

— Да нет-с, не в том дело-с. Супруге-то моей одной, без меня, никак не управиться: почистить, знаете, ягодку, ложкой помешать варево в тазу потихонечку да полегонечку, знаете, чтобы не подгорело…

Граф Броглио, подслушавший их разговор, счел нужным вставить свое острое слово:

— Мы бы вам, Василий Васильич, потихонечку да полегонечку все очистили, и варить бы не надо было.

— Эх, граф! Вы все с вашими шуточками! — сказал Чачков. — Вот кабы вы, добрейший Александр Иваныч, заступили меня при господах лицеистах…

— С удовольствием, — отвечал Галич и, наскоро переодевшись, стал с Чириковым во главе препорученного ему отряда молодежи.

В продолжении всего пути в Павловск разговор лицеистов вращался исключительно около цели их прогулки. Кюхельбекер, который побывал уже в Розовом павильоне, должен был описать теперь внутренность павильона.

— Есть там клавесин, — рассказывал он, — есть небольшая библиотека. На столе разложены последние газеты и журналы, а на особом столике в углу — альбомы, куда каждый гость может вписать что ему угодно. Все там так просто, но и так мило, так вкусно… то есть я хотел сказать, во всем такой вкус…

— Что ты съел бы и клавесин, и альбомы? — подхватил насмешливо граф Броглио. — Нет, брат Кюхля, там есть, вероятно, еще и повкуснее вещи. Я слышал, по крайней мере, — продолжал он, облизывая свои пухлые красные губы, — что у Марии Федоровны весь штат придворный как сыр в масле катается. В каждом павильончике у нее, говорят, как в каждом сельском домике, можно требовать себе свежих сливок, масла, сыру. Не проходит почти дня, чтобы не устраивались у нее увеселительные прогулки на линейках: то на ферму, то в Славянку, и впредь высылаются всегда целые фуры с отборной провизией. По воскресным же дням во дворце обязательно званый обед, на площадке перед дворцом музыка, гулянье; ну и, разумеется, масса всякого сброду, особенно мужичья, бабья; все они тут, как у себя дома, орут хором песни, бегают в горелки…

— Слушая вас, любезный граф, иной, пожалуй, заключил бы, что у государыни только и заботы, чтобы веселить народ и своих придворных, — серьезно заметил профессор Галич и рассказал в свою очередь в подробности, как именно распределен день у вдовствующей императрицы: как она, вставая аккуратно в 6 часов утра, садится сейчас за текущие дела, читает просьбы, письма и донесения от всех женских институтов, от воспитательного дома и других благотворительных заведений; как потом в обществе великой княжны Анны Павловны отправляется, смотря по погоде — пешком или в экипаже, гулять не гулять, а убедиться собственными глазами, все ли на своих местах и у дела; как, возвратясь домой, тут же перед дворцом принимает просителей и для каждого найдет слово утешения, одобрения; как после обеда, перед которым она снова занимается делом, у нее собирается избранный кружок и как тот или другой искусный чтец-литератор — Дмитриев или Нелединский-Мелецкий — прочитывает какого-нибудь классика, а в это время сама Мария Федоровна со своими камер-фрейлинами, слушая их, щиплет корпию для русских раненых.

В таких разговорах наша молодежь незаметно достигла Павловского парка. Здесь было уже не до связной беседы; чем ближе подходили они к Розовому павильону, тем чаще приходилось им обгонять группы горожан и крестьян, шумно и весело спешивших к той же цели. Возбуждение, в котором находились все эти празднично разряженные люди, действовало заразительно и на лицеистов. Все ускоряя шаг, они почти что бежали.

— Вот и триумфальные ворота! — крикнул один из передовых.

В конце песчаной дорожки, извивавшейся между деревьями, высились увитые зеленью ворота с какою-то замысловатою надписью из живых цветов.

— Кто первый прочтет? — предложил Пушкин и, перегнав товарищей, пустился со всех ног к воротам.

Некоторые бросились вслед за ним. Но он уже подбежал на 10 шагов к воротам и, обернувшись, крикнул:

— Тебя, грядущего к нам с бою,

Врата победны не вместят.

— Нельзя ли потише, молодой человек? — раздался около него внушительный старческий голос.

Теперь только Пушкин заметил невысокого, толстенького, исполненного чувства собственного достоинства старичка сановника, в треуголке с плюмажем, в раззолоченном сенаторском мундире, с двумя звездами на груди и с голубой лентой через плечо. То был, очевидно, один из главных распорядителей празднества. Около него в однообразных долгополых кафтанах скучились певчие придворной капеллы. Приставленные к воротам двое полицейских старались, довольно, впрочем, безуспешно, оттеснить на окружающий луг напиравшую отовсюду пеструю толпу зевак.

— Это Нелединский… — шепнул Пушкину подоспевший в это время Галич и затем с легким поклоном обратился к самому сановнику-поэту:

— Не взыщите с них, молодо — зелено. Позвольте узнать, кому принадлежат эти два стиха на воротах?

Нелединский-Мелецкий, не поворачивая головы, чуть-чуть прищуренными глазами снисходительно покосился на вопрошающего.

— Новейшей поэтессе нашей, госпоже Буниной, — произнес он с оттенком пренебрежения, но неизвестно к кому именно: к поэтессе или к вопрошающему.

— А сами, ваше превосходительство, без сомнения, тоже изволили сочинить кое-что для настоящего торжества? — почтительно спросил его тут, выступая вперед, Чириков.

— Кое-что — да, — более приветливо отвечал польщенный вопросом Нелединский, — кантату, что будет петься при сих самых вратах.

— И музыка вашей же композиции, осмелюсь спросить?

— Нет, Бортнянского. Каждый истинный служитель Аполлона и Мельпомены потщился принести свою лепту на алтарь отчизны: текст — Державина, Батюшкова, князя Вяземского и вашего покорного слуги; музыка — Бортнянского, Кавоса, Антонолини.

— Едут! Едут! — раздались тут крики, и море людей кругом бурно заколыхалось. Лицеисты, как ни упирались, были смыты с места живой волной и отброшены на ближайшую полянку. Отсюда, из-за голов соседей, они вытягивали шеи, чтобы хоть что-нибудь да увидеть.

Сперва на линейках и в открытых колясках прибывали только разные придворные чины. Разноцветные плюмажи и ленты так и пестрели; золотые и серебряные воротники, эполеты и аксельбанты так и сверкали в косых лучах вечернего солнца.

Но вот из-за купы дерев донеслось отдаленное "ура!" — и восторженный крик громогласно перекатился по всей многотысячной толпе и был подхвачен лицеистами: в сопровождении великих князей, окруженный блестящей свитой, показался сам император Александр Павлович. Раскланиваясь по сторонам, едва только он приблизился к первым триумфальным воротам, как, по знаку Нелединского, хор певчих грянул приветственную кантату.

Разнообразные фазисы празднества так непрерывно и быстро сменялись теперь один другим, что лицеисты, так сказать, очувствоваться не могли.

У самого Розового павильона стояли вторые ворота, увешанные лавровыми венками. Здесь были пропеты новые куплеты. По обе стороны павильона, на лужайках, были возведены кулисы из живой зелени, а на заднем фоне виднелись: справа — высоты Монмартра с ветряными мельницами, слева — барская усадьба и ряд крестьянских изб.

Из-за сплошной толпы народа и придворных, окружавших царскую фамилию, лицеисты не имели возможности последовательно наблюдать за ходом всего представления, за пением и танцами под открытым небом. Тем не менее, общее содержание пьесы от них не ускользнуло. Спектакль состоял из 4-х картин. В первой действующими лицами были дети, во второй — юноши и девушки, в третьей — жены воинов, а в четвертой — их родители. Все они в той или другой форме выражали свою радость по случаю возвращения близких их сердцу людей с поля сражения, воссылали молитвы к Богу за благоденствие спасителя родины и всей Европы и осыпали путь его цветами. В заключение первый тенор петербургской оперы, знаменитый Самойлов, пропел кантату, нарочно по этому случаю сочиненную Державиным:

Ты возвратился, благодатный,
Наш кроткий ангел, луч сердец…
Своим чудным, бархатным голосом он пел с такою задушевностью, что и сам государь, и свита, и весь народ были видимо растроганы. Пушкин вынужден был даже достать из кармана платок и стал усиленно сморкаться.

— У тебя, Пушкин, насморк? — не утерпел, чтобы не поддразить его стоявший рядом с ним Броглио.

Пушкин окинул его молниеносным взглядом.

— Ты, Броглио, иностранец, и нас, русских, понять не можешь! — с гордостью произнес он и повернулся к нему спиной.

Кстати упомянем здесь, что кантата Державина имела потом самый обширный успех, потому что долгое время еще пелась по всей России. Воспеваемый в ней "кроткий ангел", император Александр, был тогда у всех и каждого на душе и на устах: не было почти русского дома, где бы портрет или бюст государя не был увит цветами, где бы первая молитва, первый тост не посвящались ему.

Между тем понемногу смеркалось, и Розовый павильон, куда вошли государь и придворные, засветился огнями. Лицеисты, благодаря покровительству Нелединского-Мелецкого, успели протесниться сквозь толпу на вновь возведенную вокруг павильона галерею. Вечер был теплый, и окна в танцевальном зале раскрыты настежь, почему зрители могли прекрасно видеть весь огромный зал. По всему потолку его лучеобразно были развешаны гирлянды зелени и роз. Пять больших деревянных раззолоченных люстр были изящно увиты такими же гирляндами, а на самых люстрах, по всему карнизу и над дверьми горели бессчетные огни. В углублении зала, за трельяжем с зеленью, был скрыт струнный оркестр. При появлении двора он заиграл полонез.

Государь об руку с императрицей-матерью открыл бал. Несколько раз проходили они мимо окна, у которого стоял Пушкин, так что он мог разглядеть вблизи не только знакомые уже ему черты их, но и наряд обоих: император был в красном кавалергардском мундире; императрица — в шелковом муаровом платье с буфчиками, с короткой талией и открытыми плечами; у левого плеча ее на черном банте был приколот белый мальтийский крест; на шее сверкало алмазное ожерелье; на голове был надет ток с белым страусовым пером; на руках до самых локтей — палевые лайковые перчатки; в одной руке она держала кружевной платок и лорнет, в другой — веер. Но стоило только Пушкину взглянуть ей в лицо, как он забывал уже об ее наряде: такое беспредельное счастье, такая материнская гордость сияли в этих близоруких, но выразительных глазах, в каждой черте этого немолодого, но необычайно симпатичного, благородного лица!

За полонезом раздались пленительные звуки вальса — и пары закружились по зале, изящно свиваясь и развиваясь такими же цветущими гирляндами, какие свесились на них сверху, с потолка и люстр. В воздушных бальных платьях, в золоте и самоцветных каменьях, разрумянившись от волнения и танцев, чуть ли не каждая из танцующих молодых дам и девиц казалась красавицей. Но одна между всеми, одетая довольно скромно, особенно выделялась своей классической красотой, своей неподражаемой грацией.

— Это Марья Антоновна Нарышкина, — назвал ее один из зрителей, и имя сказочной красавицы мигом облетело всю галерею.

Вдруг около входных дверей послышался жалобный детский писк.

— Что тут случилось? — с заботливостью матери спросила императрица Мария Федоровна, направляясь к дверям. — Не придавили ли ребенка?

Через расступившуюся перед нею толпу она ввела в зал несколько детей и поставила их тут же в первом ряду, а когда в паузах между танцами ливрейные камер-лакеи стали разносить гостям фрукты и конфеты, государыня-хозяйка вспомнила о своих маленьких гостях и из собственных рук щедро оделила их разными сластями; потом, взяв с углового столика хрустальную вазу с конфетами, обошла еще зрителей у окон.

— Без церемоний, мой милый! Берите хоть эту, — любезно сказала она по-французски Пушкину, когда очередь дошла до него. Обворожительно-ласковая улыбка государыни отразилась и на вспыхнувшем лице юноши. Он низко поклонился и поспешил взять указанную ему нарядную конфетку.

"Оставлю себе на память!" — обещал он сам себе. Императрица пошла далее. Тут позади Пушкина раздался плаксивый голосок:

— А мне-то, мама, ничего не досталось!

Держа за руку бедно одетую даму, стоял здесь пятилетний мальчуган и кулачком растирал себе глаза.

В светлом настроении своем Пушкин не мог видеть равнодушно этих детских слез.

— Не плачь, на! — сказал он мальчику и сунул ему свою драгоценную конфетку.

Когда на дворе совершенно стемнело, оглушительный, как бы пушечный выстрел заставил всех вздрогнуть. То был сигнальный бурак, предвестник фейерверка. Танцы в зале разом прекратились. Все сломя голову повалили из павильона на галерею, а оттуда рассыпались по широкому лугу позади павильона — из яркого света в полную тьму! Толкотня и давка, визг и смех!

Через минуту — новый громовой взрыв. К темному ночному небу с змеиным шипеньем стремительно взвивается огненный змей. Утратив понемногу первоначальную скорость, он описывает в вышине крутую дугу и — тррах! — гулко лопается, рассыпаясь над головами внизу стоящих пунцово-красными брызгами.

— А-а-а! — будто эхом проносится по всему лугу.

За первой ракетой следует вторая, за второй — третья. Не разлетелись еще, не потухли последние их искры, как раздается сухой, резкий треск, и непосредственно перед зрителями в то же мгновение вспыхивает громадное огненное колесо. С шумом водопада разбрасывая кругом дождь разноцветных огней, оно вращается около своей оси с изумительной быстротой. Но вот оно, истощив свой жар, почти так же быстро угасает. Однако оно достигло своей цели: дружные рукоплескания и возгласы выражают всеобщее одобрение.

Римские свечи и индийский дождь, жаворонки и швермеры сменяются огненными солнцами, мельницами и вензелем государя в "золотом храме". Но вот, видно, и конец: в разных местах луга одновременно загораются бенгальские огни, красные, лиловые и зеленые, от которых и окружающая зелень и павильон озаряются каким-то поистине волшебным светом.

— Как есть арабская сказка, — сказал профессор Галич, когда ему при помощи гувернера и дядьки удалось собрать разбредшееся по лугу лицейское стадо. — Вот бы вам, Пушкин, сочинить теперь нечто подходящее! От полноты души уста глаголят.

— А от пустоты желудка безмолвствуют, — отозвался Пушкин. — Одна конфеточка была, да и та сплыла!

Оказалось, что Пушкин был еще счастливее других: большинство товарищей его убралось спозаранку с галереи, чтобы не прозевать фейерверка, — и прозевало угощенье.

— Ну, да ведь это же сказка, — заметил Пушкин, — так чего мудреного, что все по усам текло, ничего в рот не попало.

— Дома, впрочем, я сказал на всякий случай эконому, чтобы он оставил для вас, господа, какое-нибудь блюдо, — успокоил молодых людей Чириков.

— А у меня, ваша милость, коли понадобится, найдется не второе, так третье! — лукаво подмигивая, добавил обер-провиантмейстер Леонтий.

Такая перспектива настолько улыбнулась проголодавшимся лицеистам, что обратный путь в Царское они, несмотря на усталость, совершили не менее быстро, как и в Павловск.

Глава V Дивертисмент

Караул! Лови, лови,

Да дави его, дави…

Вот ужо! пожди немножко,

Погоди… — А шмель в окошко…

"Сказка о царе Салтане"

Хлопец, видно, промахнулся:

Прямо в лоб ему попал.

"Воевода"
Так мирно и чинно заключился бы этот богатый впечатлениями день, если бы нежданно-негаданно в самом лицее не разыгрался небольшой дивертисмент, имевший довольно крупные последствия.

При приближении к лицею у Пушкина завязался спор с графом Броглио. Первый из них утверждал, что попасть в столовую можно одинаково скоро как с парадного крыльца, так и со двора. Второй отрицал эту возможность.

— Давай побьемся об заклад! — предложил он в заключение.

— На что? — спросил Пушкин.

— Да хоть на сегодняшний ужин.

— Идет!

— Я с тобой, Пушкин, — сказал неразлучный с ним во всех таких затеях друг его Пущин.

В то самое время, когда Броглио с начальниками и прочими товарищами входили с улицы в парадную дверь, открытую им швейцаром, два друга наши шмыгнули в калитку на двор лицейский.

— О чем ты думаешь, Пушкин? — спросил Пущин, когда приятель его вдруг остановился посреди двора и потянул носом воздух.

— Да ты разве не слышишь запаха малины?

— Да, в самом деле, будто пахнет; но откуда?

— А вон, из квартиры Чачкова. Видишь, окошко еще не закрыто. Нынче ведь они варили варенье. Ты, Пущин, охотник до малинового варенья?

— А как же.

— Так вот, подожди меня тут.

— Куда же ты? Ведь проиграешь Броглио ужин.

— Пускай ест себе на здоровье! Варенья уж верно не подадут.

Более рассудительный Пущин хотел было задержать ветреного друга; но тот был уже у заветного окна.

Квартира надзирателя помещалась в нижнем этаже, так что туда было легко заглянуть со двора; а недавно выплывший из-за парка серп молодого месяца освещал внутренность комнаты с открытым окном ровно настолько, что Пушкин одним взглядом убедился в отсутствии там живой души. Гимнастические игры на Розовом поле не пропали Для него даром. С ловкостью гимнаста он одним прыжком очутился на высоком подоконнике, а другим — уже в комнате.

Воздух там был пропитан ароматом малинового и еще какого-то другого варенья. На столе красовалась целая батарея заманчивых банок, и в одну из них, как нарочно, была опущена десертная ложка. Пушкин не устоял против искушения. Взяв ложку, он не спеша стал смаковать варенье то из одной, то из другой банки.

— Что ты там делаешь, Пушкин? — послышался из-за окошка нетерпеливый голос Пущина.

— Да выбор, братец, очень уж труден, — отвечал тот. — Ты какое варенье предпочитаешь: малиновое, вишневое или из черной смородины?

— Все равно, брат… Смотри, еще поймают тебя с поличным.

— Не таковский, не дамся! Нам, как ты думаешь, одной банки довольно будет?

— Ну да, конечно.

— Так на вот вишневое: вкус, знаешь, тоньше. Как, однако, прилипается! — прибавил он, обсасывая кончики пальцев.

В это время за спиной его распахнулась дверь, и в комнату проник легкий свет из коридора, что был рядом. В тот же миг раздался отчаянный женский вопль:

— Разбойники! Воры!

Одного брошенного назад взгляда было достаточно Пушкину, чтобы успокоиться насчет собственной безопасности. Стоявшая на пороге с засученными до локтей рукавами дородная барыня так четко выделялась темным силуэтом на светлом фоне освещенного коридора, что он тотчас признал в ней домовитую хозяйку, госпожу Чачкову. Самого же его, Пушкина, она, за полумраком в комнате, едва ли могла распознать, тем более что за короткое время пребывания своего с мужем в лицее она не успела узнать поименно всех лицеистов.

Не дав ей очнуться, Пушкин шагнул через подоконник — и был таков, а Пущин, с банкой варенья в руках, подымался уже в это время в камеру, чтобы спрятать добычу.

Минуты три спустя в столовую к лицеистам, недождавшимся еще своего ужина, влетел надзиратель Чачков. Он был, против обыкновения, мрачен и в крайнем возбуждении.

— Кого-то, господа, нет между вами, — сказал он, пересчитав глазами присутствующих.

Ответ дал ему своим появлением в дверях сам отсутствовавший.

— А! Господин Пущин! Признаться, не ожидал я от вас такого… такой… как бы деликатнее выразиться…

— Позвольте спросить, Василий Васильич, — учтиво и несколько небрежно вмешался тут Пушкин, выходя из-за стола, — дело в банке с вареньем?

— А вы что про нее знаете?

— Да, во всяком случае, более Пущина, потому что сам был за нею у вас на квартире.

— Вот что! Да, от вас этого можно ожидать. Но я считал вас всегда вежливым молодым человеком, вы же не только взяли без спросу у супруги моей банку сваренного ею варенья, но даже не дали себе труда поклониться ей! Это мне, признаться, крайне прискорбно!.. Благородная дама…

— Да ведь поклонись я, супруга ваша могла бы еще пуще обидеться: "Благодарю, дескать, сударыня, за угощенье!"

— А вот подите, потолкуйте с нею! — упавшим голосом прошептал бедный супруг. — Как бы то ни было, голубчик, положа руку на сердце скажите: провинились вы нынче или нет?

— Положа руку на сердце — провинился.

Чачков заметно просветлел.

— Вот это я называю по-рыцарски: честно и прямо! — воскликнул он. — Ну, и за провинность свою заслужили вы какую ни на есть кару?

— Полагаю.

— Великолепно-с! Так вот-с, дорогой мой, извольте же сами продиктовать нам: чего вы заслужили, чтобы, понимаете, ни единое существо в поднебесной не могло утверждать, будто я даю вам, лицеистам, поблажку?

Пушкин прекрасно понял, кого Чачков разумел под "единым существом в поднебесной"; понял, что добровольно принятое им на себя наказание сослужит добряку надзирателю великую службу.

— Да пошлите меня до утра в карцер — и дело с концом, — сказал он.

Слегка озабоченные еще черты Чачкова окончательно прояснились. Он схватил обеими руками руки Пушкина и крепко потряс их.

— Вы — славный молодой человек! Я лично провожу вас. Эй, Прокофьев! Посвети-ка нам. А вот кстати и мой любезный коллега, — прибавил он, столкнувшись на пороге с экономом лицейским (иначе: надзирателем по хозяйственной части) Золотаревым, за которым два служителя несли ужин лицеистам. — Сделайте одолжение, Матвей Александрия, доставьте вот этому молодому человеку в карцер его порцию.

— Не трудитесь, Матвей Александрыч, — предупредил тут Пушкин, — отдайте мою порцию Броглио.

— Проиграли ему, знать, пари? — спросил Пушкина на ходу Чачков, ласково трепля его по плечу.

— Проиграл. Да варенье ваше меня отчасти вознаградило.

— Шалун! Ну что, небось мастерица варить супруга у меня, а?

— Мастерица — да; только посоветуйте ей вишни варить на сахаре; для такого нежного плода патока, уверяю вас, не годится.

На этом разговор их прервался: догонявшие их быстрые шаги и гулкий голос Золотарева: "Василий Васильич! А, Василий Васильич!" заставили обоих оглянуться.

Как корабль с распущенными парусами, летел к ним эконом с развевающимися фалдами длиннополого вицмундира. Выхоленное лунообразное лицо его приняло тот же лиловато-багровый цвет, которым, обыкновенно, отличался только мясистый нос его; воловьи, на выкате, глаза налились кровью и готовы были, кажется, выскочить из орбит; даже лучшее украшение его видного лица — густейшие, в виде котлет, бакенбарды, всегда так тщательно расчесанные, были в непривычном беспорядке: в одном из них запутались мелкие кусочки чего-то съестного.

— Помилуйте, Василий Васильич! — пыхтел эконом, задыхаясь от волненья и дико вращая кругом кровавыми глазами. — Это какой-то бунт… Всех бы их в кутузку!..

— В чем дело-с, дражайший коллега? — спросил с участием Чачков. — Виноват: у вас в бороде что-то засело. Если не ошибаюсь — начинка пирога?

— Чтоб им ни на этом, ни на том свете… — фыркал Золотарев, отряхаясь, как мокрый пудель. — Воротились, вишь, ночью, как добрые люди сладким сном почивают… Ничего бы им не подать… Нашла на меня еще дурь — подать им вчерашнего пирога с печенкой. А барчуки наши, вишь, брезгают, говорят: печенка протухла…

— Да, может, она и точно была не первой уж свежести? — деликатно заметил надзиратель. — Ведь время-то нынче жаркое: живо придаст ароматец.

— Как же без аромату? Сами посудите! Да мало ли на свете таких еще любителей, которым и рябчик не в рябчик, коли без изрядного душка!

— Однако печенка-то ваша была не от рябчиков?

— Чего захотели! Не по вкусу — ну и не кушай: прислуга либо собаки на дворе слопают. А то нешто это резон в рожу тебе швырять?

Чачков с трудом сохранил серьезный вид; Пушкин закусил губу, чтобы не прыснуть со смеху.

— К вам, Василий Васильич, как к первому нашему начальнику ныне, обращаюсь с убедительной просьбой, — ожесточенно продолжал Золотарев. — Немедля составьте протокол о случившемся и отрапортуйте его сиятельству господину министру…

— Все потихонечку-полегонечку, почтеннейший мой, — старался угомонить его надзиратель. — Стоит ли беспокоить графа из-за такого пустяка?

— Из-за пустяка! Нет-с, милостивый государь, пирог сам по себе, может, и пустяк, но коли он обращен в смертоносное орудие…

Пушкин не мог уже удержаться от давившего его хохота.

— Вот-вот, изволите видеть! — еще пуще закипятился эконом. — Господин Пушкин тоже зубоскалит! Нет, я вас всенижайше умоляю, сударь мой, формально отписать все как есть…

Чачков взял расходившегося «коллегу» за округлую его талию.

— Написать не трудно-с, — мягко заговорил он, — но, донося одно, мы не вправе умолчать и о другом: что при предшественнике вашем, Леонтии Карловиче Эйлере, внуке знаменитого нашего астронома, воспитанники не могли нахвалиться продовольствием; в короткое же время вашего управления хозяйством — это второй уже случай…

— Да уж это по вашей канцелярской части расписать дело так, чтобы ни сучка, ни задоринки, — возразил тоном ниже Золотарев. — Мне главное: чтобы нам дали наконец заправского главу, который забрал бы этих сорванцов в ежовые рукавицы. А первых зачинщиков, графа Броглио да Пущина, я просил бы вас ныне же заключить под замок.

— Бросьте уж их! — сказал Чачков. — У обоих большие, знаете, связи… Пушкин вот кстати отсидит за всех. Отсидите, голубчик?

— С удовольствием! — был ответ.

— Слышите: "с удовольствием". Примерный друг и товарищ! На, а в рапорте нашем его сиятельству Алексею Кирилловичу мы только глухо отпишем, что так, мол, и так: без постоянного директора с молодежью нашей просто сладу нет.

Таким образом, ни Броглио, ни Пущин на этот раз не разделили одиночного заключения Пушкина. Но заключение это пошло ему впрок. Когда на следующее утро надзиратель Чачков с дежурным профессором Галичем сидели в правлении за сочинением рапорта министру, сторож Прокофьев вбежал к ним с докладом, что "в карцере неладно". Те было перетревожились, но успокоились, когда выяснилось, что заключенный там поэт от нечего делать измарал целую стену карандашом.

— Что тут поделаешь с ними! — воскликнул Чачков. — Вы, Александр Иваныч, всегда горой стоите за господ лицеистов. Я сам стараюсь с ними ладить; но что прикажете делать, если они и в карцере не унимаются: портят казенное добро?

— Да, верно, ему не на чем было писать, — сообразил Галич.

— Они, действительно, просили у меня вечор принесть им чернила да бумаги, — доложил Прокофьев.

— А ты небось отказался исполнить его просьбу?

— Не посмел, ваше высокоблагородие…

— Ну, так… А поэту, Василий Васильич, без письменных материалов все равно, что нашему брату без воздуха, — житья нет.

— Говорят-с… Однако писанье писанью тоже рознь. Как ни люблю я Пушкина, но готов голову прозакладывать, что намарал он опять какой-нибудь пасквиль.

— Это мы сейчас, если угодно, узнаем, да кстати уясним и казенный ущерб.

Так Пушкин совершенно неожиданно удостоился в карцере визита двух начальников.

— Образцовая стенная живопись! — с безобидной иронией заговорил Чачков, любуясь стеной, испещренной каракулями, во многих местах зачеркнутыми и перечеркнутыми.

— Да, в своем роде иероглифы, — подтвердил Галич и принялся по складам разбирать написанное:

Страшись, о рать иноплеменных!
России двинулись сыны;
Восстал и стар, и млад, летят на дерзновенных,
Сердца их мщеньем возжжены.
Вострепещи, тиран!
Уж близок час паденья!
Ты в каждом ратнике узришь богатыря.
Их цель: иль победить, иль пасть в пылу сраженья
За веру, за Царя.
Молодой профессор окинул надзирателя торжествующим взглядом; потом каким-то особенно добрым, почти нежным тоном спросил Пушкина, переминавшегося тут же с карандашом в руке:

— Это вас, мой друг, вчерашний праздник вдохновил?

— Да, — отвечал Пушкин со смущенной улыбкой.

— Посмотрим, что дальше, — сказал Галич и продолжал разбирать вслух:

В Париже росс! Где факел мщенья?
Поникни, Галлия, главой!
Но что я зрю? Герой с улыбкой примиренья
Грядет с оливой золотой;
Еще военный гром грохочет в отдаленье,
Москва в унынии, как степь в полнощной мгле, —
А он несет врагу не гибель, а спасенье
И благотворный мир земле.
Достойный внук Екатерины!..
На этом стихи обрывались.
— Ну, что вы теперь скажете, Василий Васильич? — спросил Галич. — На что это более похоже: на жалкий пасквиль или на торжественную оду?

Василий Васильевич преклонил голову и развел руками.

— Честь и слава молодому таланту, — согласился он. — В этих строфах веет, можно сказать, что-то державинское…

— И пушкинское! — с ударением добавил Галич; потом, оборотясь к молодому поэту, дружески положил ему руку на плечо и сказал: — Продолжайте так же — и новая ода ваша, вы увидите, станет краеугольным камнем вашей будущей известности. А чтобы вам не пачкать еще казенных стен, Василий Васильич, конечно, уж не откажет вам в чернилах и бумаге. Или вы, Василий Васильич, может быть, теперь же выпустите узника?

— Скатертью дорога! — с отменного учтивостью указал надзиратель Пушкину на выход. — Не знаю вот только, Александр Иваныч, как быть мне с этой измаранной стеной? — прибавил он вполголоса.

— Взять да выбелить.

— Легко сказать-с! Надо будет испросить у его сиятельства Алексея Кирилловича сверхсметный кредит…

— А без этого нельзя?

— Невозможно-с: экстренный расход.

Галич нетерпеливо повел плечом.

— Так выбелите хоть на мой счет!

— Нет, уж я сам заплачу, Василий Васильич, — вмешался стоявший в дверях Пушкин.

— Ах, вы еще здесь, дорогой мой? Вы сами заплатите? И пречудесно-с: из-за грошового дела не стоило бы поднимать столб пыли.

Однако пыль, и самая вредоносная, была уже поднята пирогами эконома Золотарева. Лицеистам существенного вреда она не причинила, зато самому Золотареву да «коллеге» его, Чачкову, от нее, увы! не поздоровилось. Некоторое время до графа Разумовского уже стали доходить из Царского слухи о распущенности лицейского быта и упадке лицейского хозяйства вследствие непрерывных пререканий конференции профессоров. Пироги золотаревские дали ближайший повод к ревизии лицейских порядков, а результатом этой ревизии было увольнение от службы обоих надзирателей: по учебной и по хозяйственной части. 13 сентября 1814 года обязанности директора лицея, впредь до выбора постоянного директора, были поручены директору лицейского благородного пансиона, профессору немецкого языка Гауеншильду. Надзирателем по учебной части, по предложению военного министра Аракчеева, был определен старый служака и рубака, отставной подполковник Фролов. Но так как последний, пробыв целый век в строю, мог с успехом глядеть только за наружной дисциплиной, то в помощь ему, для наблюдения за «нравственным» воспитанием будущих "государственных людей", был дан профессор "нравственных наук" Куницын. Наконец, надзирателем по хозяйственной части, или, проще, экономом, был назначен константинопольский уроженец, старичок Камараш.

Этим не ограничились последствия памятного всем лицеистам дня 27 июля. Две строфы, сочиненные Пушкиным в карцере, разрослись вскоре в целую оду: "Воспоминания в Царском Селе", и оде этой, как верно предугадал профессор Галич, суждено было сделаться краеугольным камнем литературной известности начинающего поэта.

Глава VI Два дня у Державина

Первый день

Он был уже летами стар,

Но млад и жив душой незлобной:

Имел он песен дивный дар

И голос, шуму вод подобный.

Поэма "Цыганы"
В то самое время, когда в Царскосельском лицее дописывались стихи, которые должны были положить основание славе Пушкина, — в Новгородской губернии, в селе своем Званке, мирно "дотаскивал остальные деньки" (по собственному его выражению) патриарх русских поэтов Державин, не слыхавший даже о существовании начинающего поэта и, конечно, не подозревавший, что сам же он вскоре признает его своим достойным преемником.

В начале августа Державин со своими многочисленными домочадцами едва уселся за обеденный стол, как с улицы донесся «малиновый» звон валдайских колокольчиков. Молодежь бросилась из-за стола к окнам. К колокольчикам явственно присоединился теперь стук колес и лошадиных копыт. Из-под скатерти стола юркнула хорошенькая, мохнатая, белой шерсти собачонка и с пронзительным лаем закружилась по комнате.

— Кого Бог несет? — повертывая голову, спросил хозяин.

— Иван Афанасьич! Дмитревский! — отвечал ему хор голосов, и глухой грохот перекладной под самыми окнами разом замолк: тележка остановилась у крыльца.

— Иван Афанасьич! — радостно повторил Державин и, положив на стол салфетку, с непривычной для его 73 лет живостью приподнялся со стула. — Ждал-ждал и ждать перестал… Паша, голубушка! Где ты?

Любимая племянница его, Прасковья Николаевна Львова, чрезвычайно миловидная брюнетка, поспешила подать ему руку.

— Ужели, Гаврила Романыч, ты в этом костюме и примешь столичного гостя? — спросила мужа хозяйка, Дарья Алексеевна (вторая жена Державина), представительная, высокая и стройная дама.

— А чем же костюм не столичный? — добродушно усмехнулся Гаврила Романович, оглядывая себя. — И в столице по твоим званым четвергам неохотно расстаюсь с ним.

Костюм же состоял из зеленого шелкового халата, подпоясанного таким же шнурком с кистями, из вязаного белого колпака и вышитых бисером туфель. Постороннему человеку ни за что и в голову бы не пришло, что перед ним бывший статс-секретарь Великой Екатерины, затем сенатор, государственный казначей и, наконец, министр юстиции. Правда, он уже давно удалился от государственных дел и в редкие минуты вдохновения предавался главной задаче своей жизни — стихотворству.

Но и поэта было трудно признать в этом гладко выбритом, благодушно улыбающемся старике, которого — не будь он так высок и широкоплеч — в его бабьем колпаке скорее можно было бы принять за почтенную старушку.

— Замолчишь ли ты?! — прикрикнула и топнула ногой Дарья Алексеевна на собачку, которая, как в истерическом припадке, вертелась около своего хвоста и заливалась самым высоким, раздирающим уши фальцетом.

— Оставь ее, милая! Надо же и ей душу отвести! — вступился муж и под руку с племянницей вышел в переднюю, а оттуда на крыльцо. Свитой за ними высыпали туда все прочие, сидевшие за столом.

Иван Афанасьевич Дмитревский, знаменитый в свое время актер Императорского театра в Петербурге, уже несколько лет перед тем, по старческой дряхлости, покинул сцену. Тем не менее как актеры, так и литераторы, и даже столичная знать, продолжали по-прежнему дорожить его сценическою опытностью и во всех спорных случаях по театральной части обращались к его суду. Державину, которому на старости лет вздумалось также испытать свои силы в драме, такой советчик, как Дмитревский, был сущим кладом, и он не раз зазывал его на лето к себе в Званку. Но только теперь Дмитревский наконец приехал.

Когда Державин выбрался на крыльцо, дорогой гость его сошел уже с тележки и, поддерживаемый краснощеким быстроглазым казачком, с усилием стал подниматься по ступеням. Один из племянников хозяина, подпрапорщик Измайловского полка Семен Васильевич Капнист, живой и ловкий юноша, одним прыжком соскочил вниз и подхватил старика под другую руку.

— Спасибо, душа моя… — прошамкал слабым голосом Дмитревский, сюсюкая от недостатка зубов и произнося букву «ш» как «с»: "дуса моя".

— Молодец он у меня! — похвалил юношу с крыльца дядя. — С тех пор, как секретарь мой Лиза[299] замуж пошла, он у меня и по письменной, и по всякой иной части. Здорово, Иван Афанасьич! Наконец-то вспомнили старого приятеля!

Приятель очутился в его дружеских объятиях. Толпившиеся около них молодые люди тихо перешептывались:

— Стар, ух как стар стал! Прямой Мафусаил! Дядя перед ним молодец молодцом…

Гость Мафусаил, щурясь от света, которого не переносило его ослабевшее зрение, со сгорбленной спиной, с трясущейся головой, стал здороваться со всеми окружающими, поочередно подходившими к нему.

— Дарье Алексеевне мое нижайшее! И вы тут, любезнейший! И вы! — говорил он, пожимая руки направо и налево.[300]

Между тем задорная собачонка, выскочившая также на крыльцо, не переставала ожесточенно тявкать на гостя.

— И ты тут, Таечка! Да, и ты! А я слона-то, вишь, и не приметил! — приветствовал ее Дмитревский и, с трудом нагнувшись к Тайке (сокращение от Горностайка), хотел ее погладить. Но та, огрызаясь, увернулась и цапнула его за панталоны. Молодой Капнист оттолкнул ее ногою.

— Вот злючка! Не узнала разве?

— Дай-ка ее сюда, Сеня! Не обижай ее! — сказал дядя и, приняв от него собачку, упрятал ее за пазуху. Место это, как видно, было для нее насиженное, потому что она, высунув свою хорошенькую мохнатую головку из-за отворота халата, вполголоса еще немножко поворчала, похлопала глазками на гостя и затем уткнулась опять розовой мордочкой в халат.[301]

— Ну, что у вас там, Иван Лфанасьич, в Питере? Что нового?.. — полюбопытствовал хозяин, но тут же спохватился: — Виноват: соловья баснями не кормят! Пойдемте-ка откушаем вместе, благо, мы сами еще за трапезой. А вы, чай, с дороги как волк проголодались?

— Да Ивану Афанасьичу, может, нужно еще наперед почиститься, отмыться от пыли? — заметила Дарья Алексеевна.

— Оно, точно, сударыня, не мешало бы… — отозвался Иван Афанасьич.

— Я вас сейчас проведу к себе, — услужливо вызвался молодой Капнист и, мигнув казачку, чтобы тот взял барина своего под другую руку, бережно повел почтенного старца к себе.

Полчаса спустя Дмитревский, умытый, приглаженный, с подвязанной под подбородком салфеткой, сидел среди многочисленной хозяйской семьи за сытным деревенским обедом. В промежутках он рассказывал о недавнем Павловском празднике и о том глубоком впечатлении, какое произвела на всех сочиненная на этот случай Державиным кантата: "Ты возвратился, благодатный…"

— У меня не то еще было в предмете, — заговорил Державин. — Хотелось мне сочинить подобающее похвальное слово государю-победителю, и вот племянница целое лето, вишь, должна была читать мне тут похвальные слова разным великим мужам, дабы, знаете, настроить на надлежащий тон мою ржавую лиру. Похвала Марку Аврелию всего более пришлась мне по душе, потому что действие в оной перемешано с повествованием. Однако ж старость не радость: слушаешь, бывало, развесишь уши — глядь, и задремал! Так и не удосужился написать свою похвалу.

— Упустя лето, в лес по малину не ходят, — заметил Дмитревский, — а мы с вами, ваше высокопревосходительство, что ни говори, маленько-таки состарились.

— Так-то так, — со вздохом согласился Державин. — Затем-то в последние годы и взялся за драму. Вот где мое истинное призвание! Четыре трагедии мои вам достаточно известны;[302] равномерно и две музыкальные драмы.[303] Но все это были цветочки, теперь пойдут ягодки. Одна у меня уже в деле; вот это так опера: "Иоанн Грозный, или Покорение Казани". Богатейшая, сударь, тема и наисовременная; господа французы, что пожаловали к нам в 12-м году без спросу и убрались не солоно хлебавши, не те же ли кровожадные татарские орды времен Грозного? Бонапартишко их — не злой ли волшебник, мнивший обойти нас обманными чарами?

Заговорив о своей новой опере, старик поэт заметно одушевился. Дмитревский, не переставая жевать, исподлобья оглядел окружающих: те украдкой обменивались сострадательными взглядами и тихо шушукали между собой. Не могло быть сомнения — они, подобно ему, относились к новейшему драматическому опыту старого лирика с некоторым недоверием; они хорошо знали также, что эти опыты, со слов Мерзлякова, назывались во всем петербургском обществе "развалинами Державина".

— Опера, м-да… — промычал Дмитревский. — Ну, текст, положим, будет; но где же, скажите, найти для него у нас, на Руси, музыканта-композитора? Опера — чисто итальянское произрастение…

— И вздор-с! — перебил Державин. — Итальянцы просто-напросто пересадили ее к себе из Греции, ибо древняя греческая трагедия с певучими речитативами — не что иное, сударь мой, как теперешняя опера с разнотонной музыкой в первобытном ее виде-с. Но в итальянщине сей — дивная смесь великого с малым, прекрасного с нелепым. По своей необузданной южной натуре всякий соучастник итальянской оперы лезет из кожи, чтобы отличиться: автор — исполинским воображением, актер — смешною надутостью и уродливым кривляньем, певец — чрезмерной вытяжкой голоса, музыкант — непонятными прыжками перстов, дабы при громком рукоплескании заставить выпучить глаза и протянуть уши того же вкуса людей, каковы они сами. Они уподобляются тем канатным прыгунам, которые руки свои принуждают ходить, а ноги — вкладывать в ножны шпагу, думая, что это чрезвычайно хорошо! От таковых-то усилий и несообразностей с прямым вкусом в их операх вся нелепица. Вместо приятного зрелища — игрище, вместо восхитительной гармонии — козлоглашение.

— Так как же вы сами, ваше высокопревосходительство, решаетесь ставить оперы? — спросил Дмитревский.

— Как-с? — подхватил с возрастающим огнем Державин. — Да что такое, позвольте узнать, опера? Это есть перечень, сокращение всего зримого мира. Скажу более: это есть живое царство поэзии, образчик или тень той небесной услады, которая ни оку не видится, ни уху не слышится… Ради своей чудесности опера почерпает свое содержание из языческой мифологии, из древней и средней истории. Лица ее — боги, герои, рыцари,богатыри, феи, волшебники и волшебницы. В ней снисходят на землю небеса, летают гении, являются привидения, чудовища, ходят деревья, поют человечьим голосом птицы, раздается эхо. Словом, это — мир, в коем взор объемлется блеском, слух гармонией, ум непонятностью, и всю сию чудесность видишь искусством сотворенною, притом в кратком, как бы сгущенном виде. Тут только познаешь все величие и владычество человека над вселенной! Подлинно, после великолепной оперы находишься в некоем сладостном упоении, как бы после волшебного сна… Это — первый шаг к блаженству….[304]

Никто уже не улыбался. Никто не отрывал глаз от расходившегося маститого поэта, который своею по старинному напыщенною, но образною и искреннею речью возбудил во всех невольное желание испытать самим описываемое им «блаженство». Один Дмитревский только, чтобы не отстать в еде от других, продолжал двигать челюстями: при отсутствии зубов разжевывание пищи представляло для него немаловажный труд. Теперь, благополучно покончив с этим делом, он обтер губы салфеткой и обратился к хозяину:

— А позвольте спросить, Гаврила Романыч: где же вы видели у нас такие оперы?

— Где-с? Да… Аблесимова «Мельник» — раз; ну… — Гаврила Романович запнулся.

— Раз — и обочлись?

— Да ведь я говорю не о тех операх, что есть…

— А о тех, что будут?

— Ну да… Вот погодите, любезнейший, дайте мне только справиться с моим "Грозным"… — Эй, Михалыч!

Михалыч, или, точнее, Евстафий Михайлович Абрамов, из крепостных Гаврилы Романовича, был у него не то мажордомом, не то вторым секретарем и допускался также к барскому столу. За безграничную преданность и примерную расторопность Державин очень ценил его. Единственной крупной слабостью Михалыча были крепкие напитки, и потому Дарья Алексеевна очень неохотно сажала его за один стол с гостями; но муж всегда отстаивал его:

— Ничего, душечка! Делай, будто ничего не замечаешь.

Сегодня Абрамов успел уже не в меру воспользоваться обилием на столе разных наливок и настоек по случаю именитого гостя. Когда он приподнялся, чтобы идти на зов хозяина, то покачнулся и должен был ухватиться руками за край стола. Дарье Алексеевне это было крайне неприятно. Она даже покраснела и замахала рукой:

— Сиди уж, сиди…

— Да я, друг мой, хотел послать его только в кабинет за рукописью… — почел нужным объяснить Гаврила Романович.

— А он, ты думаешь, так и отыскал бы? — возразила супруга. — Садись же — не слышишь? — строго повторила она Михалычу.

Тот покорно, с виноватым видом, опустился на свое место.

— А помните ли, дяденька, как вы сочинили для меня и сестер, когда мы еще были маленькими, что-то вроде оперы — шутку с хорами: "Кутерьма от Кондратьев"? — весело заговорила красавица племянница, Прасковья Николаевна. — У нас в доме, Иван Афанасьич, надо вам знать, было в то время ровно три Кондратья, — продолжала она, обращаясь к гостю, — один — лакей, другой — садовник, третий — музыкант. Оттого часто происходила преуморительная путаница…

— Как не знать, милая барышня, — отвечал Дмитревский, вдруг оживляясь. — Сам даже на домашней сцене орудовал в этой пьесе; о сю пору, кажись, в лицах представить мог бы…

— Правда?

— Ах, Иван Афанасьич, представьте! — раздались кругом голоса.

Доедали как раз последнее блюдо. Голод всех, в том числе и старца актера, был утолен, а рюмка-другая крепкой домашней наливки помолодила его на двадцать лет.

— Отвяжи-ка салфетку! — приказал он казачку, стоявшему позади его стула, и когда тот исполнил приказание, он отодвинулся от стола вместе со стулом, встал, выпрямился во весь рост и заговорил.

Все с изумлением, можно сказать, с оцепенением уставились на него. Ветеран Императорского театра много лет уже не выходил перед публикой; только однажды, 4 года тому назад, 30 августа 1812 года, в достопамятный день, когда получено было в Петербурге известие о славном Бородинском бое, он выступил в патриотической пьесе Висковатова «Ополчение». И вдруг сегодня, как тень умершего из могилы, перед присутствующими восстал опять прежний великий актер.

— Хорошо, слушайте, — заговорил он женским голосом Миловидовой в державинской шутке. — Ты, Варенька, скажи первому Кондратью, камердинеру, который, за отсутствием управителя, надзирает за кухнею, чтобы приготовил между прочим кур с шампиньонами: дяденька это блюдо очень любит. Ты, Веринька, второму Кондратью, садовнику, вели припасти вяз с повелицей. Дубу и лавру здесь нет; неравно нам вздумается отставному служивому поднести, по древним обычаям, свойственный ему венок. А ты, Пашенька, скажи третьему Кондратью, музыканту, чтоб он приготовил для огромности хоров рог с барабаном. Смотрите же, не забудьте, а я пойду одеваться.

При этих словах Дмитревский повернулся, будто уходит, обдернул себе с жеманством сюртук, будто поправляет женское платье, и тем же голосом продолжал, будто обращаясь к трем Кондратьям:

— Приготовили ль, друзья мои, что вам приказывали дети?

— Все готово, сударыня, все готово… — отвечал он сам себе разными голосами трех Кондратьев.

— Где ж?

— Вот здесь, — отвечал он от лица первого Кондратья, камердинера, подавая со стола салфетку.

— Да что это?

— Тур[305] с панталонами.

— Как? Тебе приказывали кур с шампиньонами!

— Мне так послышалось.

— Какой вздор! — Дмитревский-Миловидова обернулся к воображаемому Кондратью-садовнику. — У тебя что?

(В руках его очутился салатник.)

— Мох с тюльпаном.

— Какая чепуха! Тебе приказан рог с барабаном.

— Я не музыкант.

— У тебя что? — был, наконец, последний вопрос его к невидимке Кондратью-музыканту. — Вяз с повелицей?

— Нет! Бас со скрипицей, — был ответ — и бутылка с рюмкой изобразили требуемые музыкальные инструменты.

— Ха-ха-ха-ха! Сумасшедшие! Вот каково там, где много Кондратьев! Смех от них и горе! Тому прикажи, того спроси — и увидишь хоть Кондратья, да не Кондратья! Федот, да не тот…

Войдя совершенно в роль, бывалый актер даже не пришепетывал; и голос и мимика его принадлежали именно тем лицам, которых он изображал. Когда он кончил, комната огласилась единодушными восторженными криками, а Державин, сидевший еще за столом, снял с головы колпак и отдал другу-актеру такой глубокий поклон, что коснулся лбом стола.

Но вслед за тем поднялась общая суматоха. За необычным оживлением у дряхлого старца актера последовал внезапный же упадок сил. Как мертвец побледнев, он закатил глаза, схватился за грудь и наверное грохнулся бы на пол, если бы подоспевшие молодые люди не подхватили его под мышки, не усадили в кресло. Всех более, казалось, перепугалась виновница всего, Прасковья Николаевна. Она суетилась около гостя, как около родного, и, налив ему стакан воды, почти насильно заставляла его пить.

— Спасибо вам, дуса моя… — лепетал он, отпивая глоток за глотком. — Разгорячили вы меня, старого, и, боюсь, пролежу я теперь сутки в постели…

Сначала хозяева думали уложить его сейчас же в постель. Но, когда он немного оправился, решено было перебраться в соседнюю гостиную.

— Туда нам и кофе подадут, — сказала хозяйка, — там вы отдохнете в кресле.

— Да и я кстати маленько вздремну с вами, — добавил хозяин, — такое уж у меня положение:

Тут кофе два глотка, всхрапну минут пяток,
Там в шахматы, в шары иль из лука стрелами,
Пернатый к потолку лаптой мечу леток
И тешусь разными играми.
Гость слабо улыбнулся:

— Ой ли?

— То есть, было времечко… Ну, а нынче, понятно, только бостон да пасьянс. На закате дней в чем нашему брату упражняться, как не в терпении — в пасьянс?

Дмитревский помнил впоследствии, как бы в каком-то тумане, что его перенесли в кресле в гостиную и что он там, не дождавшись даже кофе, крепко заснул. Во сне долетали до его слуха звуки клавесина, и, когда он наконец очнулся, звуки эти не прекратились. На дворе совершенно уже смерклось; а гостиная, где отдыхал он по-прежнему в кресле, освещалась мягким полусветом покрытой абажуром лампы. В отдалении за клавесином сидела Прасковья Николаевна и играла одну из задушевных пьес Баха, любимого композитора хозяина. Сам же хозяин, с своей Тайкой за пазухой, в мягких туфлях, неслышно расхаживал по комнате из угла в угол, опустив голову, отвесив губу, и одной рукой поглаживал Тайку, а другой бил по воздуху такт.

Не желая прерывать его размышлений, Иван Афанасьевич тихомолком окинул взором остальных присутствующих. За столом, на котором горела лампа, сидела хозяйка, вязавшая какой-то шарф, вероятно для мужа, а около нее — другая племянница, вышивавшая бисером кушак, как оказалось после, также для дяди. На столе были разложены в известном порядке карты: Гаврила Романович, очевидно, раскладывал пасьянс, когда искусная игра Прасковьи Николаевны согнала его с места. Прочие домочадцы расположились небольшими группами там и сям в тени, слушая также музыку и изредка перешептываясь.

Дмитревский по-прежнему не шевелился и предался тихим старческим мечтам. Но вот нежные звуки клавесина стали крепнуть, расти, учащаться, — и Гаврила Романович сбился с такта и ускорил шаг; колпак его сдвинулся набекрень, губы крепко сжались, тусклые глаза разгорелись; дойдя опять до выходной двери, он не повернул уже назад, а вдруг исчез.

Музыка разом смолкла; музыкантша, а за нею и все молодые слушатели встрепенулись, заговорили:

— Ну, завтра к утрешнему кофею дяденька, наверно, принесет новые стихи!

Они не совсем ошиблись: «дяденька» действительно занялся стихами, хотя не новыми, а старыми, требовавшими отделки. Когда все сошлись опять к ужину в столовую, он также явился туда с довольной улыбкой, держа в руках объемистую тетрадь.

— Екатеринина Муза заговорила? — спросил его Дмитревский.

— Нет, ко мне теперь она уж редко заглядывает, — отвечал старик поэт:

Холо дна старость — дух, у лиры — глас отьемлет,

Екатерины Муза дремлет…

Положив тетрадь на стол около своего прибора, он то и дело с нежностью поглядывал на нее; когда же, с боем 11-ти часов, все разом поднялись и стали прощаться на ночь, он вручил тетрадь гостю со словами:

— Прочтите, любезнейший, и занотуйте, что нужно…

Дело это для Дмитревского было не ново. Продремав давеча часа два в своем кресле в гостиной, он так освежился, что не нуждался уже в ночном отдыхе. Лежа в постели, он принялся со скучающим видом перелистывать державинского «Грозного», причем где писал карандашом на полях, где просто ставил вопросительный или восклицательный знак, пока не дошел до последней страницы. Тут он от души зевнул и загасил свечу.

Глава VII Два дня у Державина

Второй день

Там русский дух… там Русью пахнет!

И там я был, и мед я пил…

Пролог к "Руслану и Людмиле"
Старость не знает долгого сна. Не было еще шести часов утра, как Дмитревский уже проснулся. Или, быть может, его разбудил смутный говор, долетавший к нему сквозь тонкую стенку из смежной горницы. Он прислушался и явственно различил голоса хозяина и его мажордома Михалыча. Гаврила Романович давал последнему какие-то наставления по хозяйству.

— Да гуся-то фаршированного смотри не забудь, — говорил он. — Иван Афанасьич у нас, сам знаешь, какой знаток по кухонной части.

— Как не знать-с, — отвечал Михалыч. — Анисовки нонче, сударь, отменно уродились; так с свежей капустой такой фарш дадут… А на счет февереку-то как прикажете?

— Ну, это — по части молодого барина, Семена Васильича: с ним и столкуйся.

Далее Дмитревский разговора их не послышал: в дверь к нему осторожно заглянул его казачок. Убедившись, что барин не спит, он вошел с вычищенными сапогами и платьем.

— Будете одеваться, сударь?

— Да, пора.

Оканчивая уже туалет, Иван Афанасьевич случайно увидел в окошко живую группу: на ступеньках крыльца сидел Гаврила Романович в неизменных своих колпаке да халате, а вокруг него толпилось человек двадцать босоногих деревенских ребятишек.

— Каждое утро, вишь, у них здесь тоже, сказывали мне, — пояснил казачок, — молитвы учат да ссоры ребячьи разбирают.

— Подай-ка шляпу да вон тетрадку, — сказал барин и, опираясь на казачка, вышел также на крыльцо.

Державин сидел к нему спиной и не заметил его прихода.

— Ну вот так-то; на сегодня и будет с вас, други мои, — говорил он и, взяв в руки стоявшую рядом на ступеньке корзиночку с медовыми пряниками, стал раздавать их детям.

Те наперерыв выхватывали их из его рук.

— А мне-то! Мне, дяденька!

— Отчего же нынче, дяденька, не крендели, а пряники? Нешто нынче праздник? — сыпались вопросы.

— И какой еще праздник-то! Приятеля закадычного из Питера чествую, — отвечал "дяденька".

— Вон этого самого?

Державин обернулся.

— А! Иван Афанасьич! Вы здесь? Ну, как почивать изволили?

— Благодарю вас, — отвечал тот. — Да я вам, ваше высокопревосходительство, не мешаю ли?

— Нет, мы с ребятами как раз покончили. Вот что, детушки: ступайте по домам да скажите парням да девчатам, отцам и матерям, что, мол, всем им от меня тут угощение будет. Поняли?

— Как не понять! Не в первый раз…

— Ну, пошли. С Богом!

Весело горланя, дети врассыпную бросились прочь от крыльца. Тут между тем Гаврила Романович увидал свою заветную тетрадь в руках друга-актера.

— Ага! Прочли? — спросил он, и в глазах его забегал беспокойный огонек.

— Прочел-с… Очень хоросо… — невнятно пробормотал Дмитревский и, не глядя на Державина, подал ему тетрадь.

Сидевшая за пазухой Гаврилы Романовича Тайка ошибочно поняла движение гостя и сердито на него заворчала.

— Ну, ну, ну! Не тронет он меня, — успокоил ее хозяин и дрожащими пальцами стал перебирать листы тетради. — Много, кажись, замечаний…

— Ваше высокопревосходительство, — отвечал Дмитревский, — будьте совершенно спокойны, — эти замечания я делаю не для вас; но, вы знаете, на театре всегда бывают прощелыги, которые готовы за все придираться к авторам. От них-то я и хочу уберечь вас.

— Бывают, ох, бывают! — вздохнул Державин и указал себе на шею. — Вон где они сидят у меня!.. Ну, да Господь теперь с ними! Милости просим на балкон: кофей, верно, уж ждет нас. Вы ведь там, кажись, еще не были?

— Нет-с.

— Ну вот, пойдемте, посмотрите при утреннем освещении, каков вид-то!

Целым рядом комнат прошли они на противоположную сторону дома и вышли на балкон. Солнечное утро пахнуло им навстречу; оба старика поздоровались с суетившейся около дымящегося самовара Прасковьей Николаевной, такой же свежей и розовой, как солнечное утро.

— Она у меня ведь ранняя пташка, — сказал Гаврила Романович, — прочие неженки, изволите видеть, еще сладко дрыхнут, а она уж все для нас приготовила.

— Можно, дяденька, налить вам и Ивану Афанасьичу? — спросила племянница и взяла кофейник.

— Наливай, душенька, наливай, а мы вот с ним покуда оглядимся.

— Что, вас никак смущают сии смертоносные орудия? — с усмешкой спросил он, видя, что гость в недоумении остановился перед одной из небольших чугунных пушек, поставленных на балюстраде балкона. — Вот нынче вечером узнаете их назначение, — загадочно добавил он, — а покамест полюбуйтесь-ка картиной природы. Ну что, как находите, сударь мой?

Прислонившись к одному из столбов, на которых лежала крыша балкона, Дмитревский засмотрелся на расстилавшуюся внизу панораму. Перед каменной лестницей балкона, среди клумб цветов, бил фонтан, начиная от которого уступами шел довольно крутой спуск к Волхову. Голубая лента реки красиво извивалась между желтеющими нивами, зеленеющими лугами, а плывшие по ней барки и лодки приятно оживляли этот мирный сельский вид. У берега, прямо против усадьбы, были привязаны к плоту большая крытая лодка и маленький ботик.

— Это моя флотилия, — самодовольно объяснил Гаврила Романович, — на «Гаврииле» мы ездим всей семьей к соседям…

— На "Гаврииле"?

— Да, вон — на той лодке: она окрещена так в честь моего ангела-хранителя.

— А имя ботику, как вы полагаете, — какое? — послышался со стороны стола звонкий голосок молодой хозяйки.

— Пашенька? — спросил наугад гость, лукаво улыбнувшись.

— И не угадали! — засмеялась она в ответ. — У дяди есть еще большая любимица.

— Тайка?

— Ну да!

— Так-с.

Державин только погрозил пальцем племяннице, а потом показал Дмитревскому в сторону, где за плетнем темнела кудрявая купа дерев.

— А там мой сад фруктовый. Сам сажаю, и, не поверите, какая услада сбирать потом плоды рук своих!

— Но та беседка, вон, что на холме, дяде еще милее, — заметила Прасковья Николаевна, указывая в свою очередь на видневшуюся в отдалении, на высоте, беседку, — там он по целым часам беседует со своей Музой…

— Из-за нее забывает и жену, и весь остальной мир! — внезапно раздался позади говорящих другой женский голос.

В дверях балкона стояла сама супруга старика поэта, Дарья Алексеевна. После обычных взаимных приветствий она пригласила гостя за стол и продолжала:

— Видите направо флигель? Это ткацкая, где ткутся у меня сукна да полотна. А спросите-ка Гаврилу Романыча, когда он в последний раз был там?

— И не дай Бог мне, душенька, без спросу вторгаться в твою область! — добродушно отозвался муж. — Ведь и ты не тревожишь же моей Музы?

Понемногу на балконе собралось все остальное заспавшееся общество. Веселый неумолчный говор и смех огласили воздух.

— Только не по-заморскому болтайте, детки! — заметил Гаврила Романович, когда послышалось несколько французских фраз. — Смотрите, чтобы с вами не случилось того, что друг мой Шишков, Александр Семеныч, проделал с девицей Турсуковой.

— Что ж он сделал с нею, дяденька?

— Что? А вот что. Был у этой девицы роскошнейший рисовальный альбом, вывезенный из Парижа; были в нем рисунки разных светил живописи, а подписи-то все были французские, даже русских художников.

— Какой позор! — сказал Александр Семеныч. — Русский художник рисует для русской девицы — и стыдится подписаться русскими буквами; совсем исковеркал свое бедное имя!

Как на грех подвернулся тут шутник-племянник (на манер вот моего Сени).

— Да не угодно ли, — говорит, — дядя, перо и чернил?

— Давай! — сказал Александр Семеныч; взял перо, обмакнул в чернила да и переправил все как есть подписи на русский лад; а на первой, заглавной странице настрочил собственный куплетец:

Без белил ты, девка, бела,
Без румян ты, девка, ала;
Ты честь, хвала отцу, матери,
Сухота сердцу молодецкому.
Внизу же, как подобает, расчеркнулся:

"Александр Шишков".

Анекдот хозяина еще более развеселил молодых мужчин. Барышни, напротив, надули губки.

— А что же сказала девица на такую непрошеную любезность? — спросила одна из барышень. — Поблагодарила?

— От радости слов не нашла: расплакалась, а альбом отправила опять в Париж — вывесть помарки; но стихи Александра Семеныча не похерила-таки, сохранила!

— Теперь, однако ж, и Александру Семенычу икается, — вступился за обиженную девицу Дмитревский.

— Что так?

— Да так-с… Задевают уж больно его с «Беседой» молодые «карамзинисты»: сочинили стихотворный пасквиль…

Тут кстати будет сказать несколько слов по поводу упомянутой Дмитревским «Беседы» — литературного общества, к которому принадлежал и Державин.

Когда в конце прошлого столетия начинающий еще писатель Карамзин стал печатать свои "Письма русского путешественника", чисто разговорный язык этих писем (помимо их любопытного содержания) возбудил к автору их симпатии большинства читателей, особенно молодого поколения. Зато приверженцы старинного слога ополчились против него, и глава их, академик Шишков, выпустил свое знаменитое "Рассуждение о старом и новом слоге". Ближайший друг Карамзина, известный также в свое время стихотворец Дмитриев, уговаривал его написать возражение. Карамзин, который, между тем был сделан историографом (31 октября 1803 г.) и порвал уже всякую связь с текущей литературой, долго отнекивался. Наконец, вынужденный уступить, он написал обширную статью против Шишкова и прочел ее своему приятелю.

— Одобряешь? — спросил он его.

— И весьма! — был ответ.

— Ну вот, — сказал Карамзин, — я исполнил твою волю. Теперь позволь мне исполнить свою…

И с этими словами он бросил тетрадь в камин.

Но друзья его не угомонились. Молодой талантливый писатель Дашков в брошюре своей "О легчайшем способе отвечать на критику" разобрал «Рассуждение» Шишкова, как говорится, по косточкам и доказал незнание им основных правил русского и славянского языков. Вслед за ним и прочие молодые литераторы в журналах и отдельных брошюрах осыпали Шишкова градом насмешек. Тот бросился за советом к своему сотоварищу по старинному слогу, Державину: что ему делать?

— Да махнуть рукой, — отвечал Гаврила Романович совершенно в том же примирительном духе, как отвечал Дмитриеву Карамзин. — Мудрость в середине крайностей. Дунь на искру — разгорится, сказал Иисус Сирах, а плюнь — так погаснет.

Шишков на вид смирился, не стал препираться с врагами печатно. Но по его почину шишковисты (как назывались тогда последователи старинного слога) начали собираться друг у друга для "противоборства нашествию иноплеменных". Большая часть «шишковистов» были литературные посредственности, о которых в наше время даже никто и не говорит. Но были между ними и выдающиеся таланты: Державин, Крылов, Гнедич, князь Шаховской (Гнедич, впрочем, впоследствии вышел из их кружка). Державин, у которого был прекрасный барский дом в Петербурге, с колоннами по бокам и статуями четырех богинь над главным фасадом, отвел у себя для этих сборищ большой зал в два света, а на хоры поставил орган. Так образовалось литературное общество, сначала названное «Ликеем», потом «Атенеем» и наконец "Беседой, или Обществом любителей российской словесности". Устав нового общества был представлен министром народного просвещения графом Разумовским на высочайшее утверждение, и первое публичное чтение «Беседы» состоялось 11 марта 1811 года. Ожидали даже, что будет государь. Для приветствия его Державин сочинил гимн "Сретение Орфеем Солнца", который Бортнянский положил на музыку. О новом обществе шло в высшем кругу уже так много толков, что на первое заседание стеклась вся столичная знать, числом не менее 200 человек. Но государь чем-то был задержан и не приехал. С тех пор собрания «Беседы» вошли в моду, и весь цвет Петербурга — блестящие мундиры и бальные платья разукрасили державинский зал. «Беседа» гремела и торжествовала, особенно с тех пор, как Шишков, один из четырех председателей ее (другими тремя были: Державин, А. С. Хвостов и Захаров), сделался президентом Российской академии, а попечителями четырех отделов «Беседы» были назначены четыре министра, в том числе прежний недруг Шишкова, Ив. Ив. Дмитриев, а Карамзин, родоначальник молодой партии, был избран в почетные члены "Беседы".

И вдруг теперь, когда он, Гаврила Романович, правая рука Шишкова, удалился только на лето в деревню, чтобы набраться к осени свежих сил, близкий приятель и гость его, Иван Афанасьевич Дмитревский, сам состоявший почетным членом «Беседы», позволяет себе во всеуслышание, при его домашних, говорить о каком-то пасквиле на Шишкова!

— Да автор-то пасквиля не известен? — спросил Державин, нахмурив брови.

— Называют Дашкова.

— Опять этот Дашков!

— А вы, Иван Афанасьич, не помните тех стихов? — неосторожно спросил один из молодых людей.

— Как не помнить. Не совсем еще память отшибло.

— Скажите их нам!

— Да вот, как дядюшка ваш…

— Позвольте, дядя, сказать их?

— Да ведь они, верно, злы и непристойны?

— Злы — да, несомненно; непристойны — нет.

— Что ж, пожалуй, говорите, — нехотя разрешил Гаврила Романович.

Дмитревский поднял глаза к стропилам балкона и начал каким-то замогильным голосом, но с обычным своим искусством:

Мятется сонм, но вдруг, трикратно
Прокашлявши, встает Шишков, —
Шишков, от чьих речей зевают,
Кого читатели не знают,
Но знает бедный Глазунов…[306][307]
Встает — в молчании глубоком,
Благоговеют все пред ним.
Вращая всюду мрачным оком, —
В церковном слоге и высоком,
Гласит к сочленам он своим:
"Воспряньте, други, от покоя!
Настал бо лютой распри час!
На то сию «Беседу» строя,
В едину купу собрал вас…"
Несколько раз хозяин порывался перебить декламатора, но тот упорно глядел в потолок. Дойдя до последнего стиха, он, будто спросонья, захлопал глазами, недоумевая огляделся.

— Что, не заснули еще, господа? А меня уж, признаться, совсем в сон клонит… — добавил он, зевая в руку.

— Зевота ужасно заразительна! — засмеялась одна из барышень, также закрывая рот рукою.

— Особенно когда речь идет о "Беседе", — подхватил Капнист, громко уже зевая.

Кругом раздались общие зевки, общий смех.

— И вовсе не смешно, а неприлично! — с неудовольствием заметил Державин.

— Но согласитесь, дяденька, — сказал племянник, — что чтения «Беседы» крайне сухи, и только басни Крылова несколько разгоняют скуку.

— Чтения наши, друг мой, служат не ребячьей забаве, а родной словесности: они насквозь пропитаны русским духом…

— Да Карамзин-то, который написал "Марфу Посадницу", который пишет теперь "Историю государства Российского", — разве менее русский, чем мы с вами? И не сами ли вы, дядя, предложили его в почетные члены "Беседы"?..

— Вот пристал! — отмахнулся дядя. — Ты меня, любезный, чего доброго, еще в карамзинскую веру совратить хочешь?

— Да не мешало бы, дядя…

— Что?! Вот не было печали…

Дарья Алексеевна, видя, что спор их начинает принимать слишком острый характер, озаботилась дать разговору другое направление. Подойдя к перилам балкона, она крикнула вниз, к реке:

— Девчонка! А, девчонка!

Дмитревский машинально оглянулся. На плоту у берега реки стояла 70-летняя старушка с подобранным подолом и удила рыбу, никакой другой «девчонки» кругом не было видно. Но что окрик хозяйки относился именно к ней, подтвердилось тем, что старуха, наскоро оправив подол и свернув лесу на удилище, откликнулась в ответ:

— Сейчас, сударыня!

— Почему вы ее называете девчонкой? — удивился Дмитревский.

— Да так, знаете, по старой привычке, — отвечала Дарья Алексеевна. — Анисью Сидоровну дали мне еще в приданое, и она у меня здесь, в Званке, теперь то же, что у Гаврилы Романыча его Михалыч.

Когда Анисья Сидоровна поднялась по косогору к балкону, барыня приказала ей распорядиться достать из огорода арбуз, "да поспелее".

— Гаврила-то Романыч у нас ведь, кроме арбузов, никаких фруктов не уважает, — пояснила она гостю.

До обеда Иван Афанасьевич удалился в отведенный ему покой, чтобы отдохнуть часок. Когда он вышел затем в гостиную, то застал уже там несколько соседей-помещиков, за которыми было нарочно послано в честь редкого столичного гостя. Ожидали еще из села Грузина, отстоящего от Званки всего на 18 верст, всесильного тогда военного министра, графа Аракчеева; но оказалось, что тот был вызван в Павловск по случаю описанного нами выше царского праздника и в имение свое еще не возвратился.

— Знал бы, так не переодевался бы! — сказал Державин, с сожалением оглядывая на себе коричневый фрак, короткие брюки и сапожки, которые заменили теперь столь милые ему халат и туфли, и поправляя на голове парик с косичкой, заступивший место столь удобного колпака.

Несмотря, однако, на отсутствие именитого соседа, а может быть, именно благодаря его отсутствию, обед прошел чрезвычайно оживленно. Предложенный хозяином первый тост за императора Александра и августейшую мать его Марию Федоровну был единодушно подхвачен всеми.

На этот раз Гаврила Романович отказался, в виде исключения, даже от короткого послеобеденного сна.

— Теперь, государи мои, покорнейше прошу следовать за мною на вольный воздух, — предложил он гостям и, весело посвистывая, вышел впереди всех.

Неразлучная с ним Тайка с пронзительным лаем выбежала вслед за ним и от радости, что может погулять, запрыгала и закружилась у его ног.

Все общество длинной вереницей потянулось к тому холму с беседкой, где старик поэт (как рассказывала поутру Дмитревскому Прасковья Николаевна) всего чаще вдохновлялся. Последним поплелся своей дрожащей походкой, поддерживаемый казачком, старец актер.

У подножия холма шумела уже толпа разряженных крестьянских парней и девушек; в стороне чинно стояла кучка деревенских хозяев-мужиков и баб. Когда все общество «господ» расположилось в беседке и по зеленому скату холма приблизился мажордом Михалыч в сопровождении двух дворовых, которые несли за спиной туго набитые мешки, Гаврила Романович поднялся на ноги, обнажил голову и, указывая на Дмитревского, сказал собравшемуся внизу народу такую речь:

— Вот старый друг и приятель мой из Питера привез добрую весточку, что наш царь-батюшка благополучно вернулся из чужих краев восвояси. Матушка-царица устроила ему пир горой, какого не было, говорят, и не будет. Возрадуемся же и мы, верноподданные, насколько средств и уменья наших хватит. Вали!

Последнее слово относилось к двум дворовым, которые не замедлили развязать принесенные ими мешки и высыпать под гору что там было. По всему скату покатились, запрыгали краснощекие яблоки, сорванные, как видно, только что с дерев барского фруктового сада. То-то потеха для мужской деревенской молодежи! С криком и смехом, толкаясь и валясь друг на дружку, парни брали каждое яблоко с бою. Девушки скромно отстранились. Между тем Михалыч мигнул двум другим дворовым, и те поднесли сошедшему вниз барину один — корзину с разными лакомствами и принадлежностями сельского женского туалета, а другой — бутыль полугара и серебряный стаканчик.

— Подойдите-ка сюда, красные, да и вы, молодушки и старушки, — кивнул Гаврила Романович девушкам и бабам.

Подталкивая друг друга, хихикая и закрываясь рукавами, они стояли на месте, не решаясь подойти.

— Чего закобянились? Аль не понимаете барской ласки? — проворчал на них Михалыч.

Тогда одна за другой, не без робости и жеманства, стали подходить они к барину. Отдав короткий поклон, каждая поскорее отходила опять от него, унося с собой либо полный передник орехов и пеструю ленту, либо пригоршню пряников, леденцов и пестрый платочек.

После прекрасного пола настал черед непрекрасному: каждый бородатый крестьянин получал из собственных рук барина полный до краев стаканчик "зелена вина". Зажмурясь от удовольствия и кряхнув, каждый обтирал рукой мокрые усы и со словами: "Доброго тебе здоровья, барин" — уступал место следующему.

— И любят же они Гаврилу Романыча: по глазам видно! — отнесся Дмитревский к стоявшему около него молодому Капнисту.

— Как им его не любить! — отвечал тот. — Они у него как у Христа за пазухой: скотский ли падеж у них, неурожай или пожар, он купит им и корову, и лошадь, даст хлеба, выстроит новую избу.

Наибольшее удовольствие, казалось, испытывал сам Гаврила Романович.

— Конец первого действия — и занавес опускается! — весело объявил он гостям, окончив раздачу. — Теперь пойдут у них хороводы и игрища. Кому любо — пусть посмотрит, а мы, старички, примемся за бостон. Не так ли, Иван Афанасьич?

— Как прикажете, ваше высокопревосходительство!

— Оставьте-ка теперь в покое мой чин! А то не угодно ли, может, в шашки-шахматы или просто стариной тряхнуть — тарабара про комара? Прошу, господа, за мной!

Подпевая, он бодро направился опять во главе гостей обратно к дому. Здесь в кабинете были уже расставлены ломберные столы; за одним из них поместился вместе с хозяином Дмитревский. В открытые окна неслись к ним нескончаемые хороводные песни. Немного погодя из гостиной раздались веселые звуки клавесина: молодые «господа» также затеяли танцы. Наконец и эти звуки были заглушены духовой музыкой под самыми окнами.

— Каково навострились-то? — похвалился хозяин. — А ведь из своих же крепостных!

Но картежникам за музыкальным шумом нельзя было уже расслышать собственных слов, и один из них встал, чтоб притворить окна и дверь.

— Что, разве громко? — будто удивился Гаврила Романович:

Они немножечко дерут,
как говорит друг мой Иван Андреич (Крылов):
Зато уж в рот хмельного не берут,
И все с прекрасным поведеньем…
С наступлением сумерек балкон засветился пестрыми фонарями, а с лодки, выехавшей на середину Волхова, стали взлетать к темному небу разноцветные ракеты, отражавшиеся в подвижном зеркале реки.

— Не то, понятно, что у вас, в Павловске, — говорил хозяин Дмитревскому, стоявшему вместе с ним у окна, — а все же ведь изрядно, а? И все-то дело рук молодца-племянника, Сени!

Подбежавший к барину Михалыч шепнул ему что-то на ухо.

— Пали! — сказал тот и предупредил гостя: — Вы только не очень пугайтесь.

Вслед за тем с балкона грянуло шесть подряд оглушительных пушечных выстрелов, и в то же время весь скат к реке, усадьба с окружающими ее деревьями и группы пировавших под ними крестьян были ярко залиты бенгальскими огнями. Нескончаемые крики пирующих послужили красноречивым ответом на этот финал праздника.

— Помните стихи мои? — спросил Державин Дмитревского:

Из жерл чугунных гром по праздникам ревет;
Под звездной молнией, под светлыми древами
Толпа крестьян, их жен — вино и пиво пьет,
Поет и пляшет под гудками…
Воспоминание о первых двух днях пребывания в Званке так глубоко врезалось в память старика актера, что, возвратясь в Петербург, он, по старческой болтливости, не раз передавал до мельчайших подробностей все испытанное им внуку своему, бывшему гувернеру лицейскому, Иконникову, а от последнего, как мы скоро увидим, узнали то же и наши лицеисты в Царском Селе, куда мы теперь и попросим читателей.

Глава VIII Убежище лицеистов

Вот он, приют гостеприимный…

Где дружбы знали мы блаженство,

Где в колпаке за круглый стол

Садилось милое равенство…

"Из письма к Я. Н. Толстому"

Наставникам, хранившим юность нашу,

Всем честию, и мертвым, и живым,

К устам подъяв признательную чашу,

Не помня зла, за благо воздадим.

"19 октября"
Второй день уже Пушкин лежал в лазарете. Был ли он тогда действительно болен? Об этом не сохранилось достоверных сведений. Несомненно одно, что добрейший доктор Пешель, начинавший также ценить назревавший талант молодого лицеиста, по первому его требованию охотно отводил ему больничную койку, на которой Пушкин имел полный досуг предаваться своей стихотворной страсти. Здесь-то возникли многие из лучших строф его лицейских стихотворений.

— Что-то опять стряпает Пушкин? — говорил шепотом горячий поклонник его, Кюхельбекер, сидевшему в классе рядом с ним Дельвигу. — Если б только подглядеть в его поэтическую кухню…

— И испортить ему всю стряпню, — хладнокровно досказал Дельвиг. — Ты очень хорошо знаешь, Кюхля, что Пушкин терпеть не может, когда ему мешают.

— Знаю, дружище, знаю, и потому сам уж к нему без спросу ни ногой. Но что бы тебе, Тося, спуститься к нему в лазарет и осторожно выпытать, не прочтет ли он нам хоть того, что у него готово? На тебя-то, закадычного друга, он не рассердится.

Дельвиг пожал плечами.

— Пожалуй, узнаем.

Результат визита Дельвига к своему «закадычному» другу был неожиданно благоприятный: все записные лицейские поэты, в том числе и Кюхельбекер, получили негласное приглашение в лазарет. Новый надзиратель, подполковник Фролов, который с первого же дня вступления в должность своим солдатски-резким обращением с воспитанниками успел поставить между собой и ими неприступную стену формализма, отнюдь не должен был знать об этом сборище в "не показанном" для того месте. Поэтому один только дежурный гувернер Чириков, верный и испытанный покровитель лицейской Музы, был посвящен в тайну. Под его-то прикрытием, собравшись после 5-часового вечернего чая на обычную прогулку, приглашенные отделились от остальных товарищей и завернули в лазарет.

— Извините, господа, что я вас принимаю в таком, не совсем салонном, облачении, — развязно встретил их хозяин-Пушкин, запахивая на груди свой больничный халат. — Прошу садиться.

Гости, пошучивая также, расположились кругом на чем попало: на кровати, на столе, на табуретах.

Всем было очень любопытно прослушать новейшее произведение первенствующего собрата. Но ни у кого нетерпение не выражалось так явственно, как у Кюхельбекера. Присев было на край кровати, он тотчас вскочил опять на ноги, потому что и сам Пушкин со своими стихами в руках остался стоять посреди комнаты.

— Позволь мне, Пушкин, стать около тебя, — проговорил он заискивающим голосом. — Ты ведь знаешь, я немножко туг на ухо от золотухи…

— Хорошо! — сказал Пушкин. — Только ты все же не стеклянный. Отойди-ка от света.

— Ах, прости, пожалуйста!

— Так и быть, прощаю. Пьеса моя, господа, носит название "Пирующие студенты". По заглавию вы уже, конечно, догадываетесь, что студенты эти — мы.

— Эге! Вот оно что! — обрадовался Кюхельбекер и стал потирать руки. — Но когда же мы, однако, пировали?

— А ты, видно, прозевал? Поздравляю! Пирушки наши, Сергей Гаврилыч, как вы знаете, происходят у профессора Галича и в действительности самые трезвые, — продолжал Пушкин, обращаясь к гувернеру, — чай да булочное печенье, но в стихах позволителен некоторый полет фантазии, licentia poetica (поэтическая вольность).

— Ну ладно, читай! — нетерпеливо перебили его товарищи.

— Друзья! Досужный час настал,
Все тихо, все в покое… —
начал поэт. Все кругом притаилось; можно было, кажется, расслышать полет мухи, если бы в то время года водились мухи. Но вот автор предлагает избрать президента «пирующих». Кого-то он назовет? -

Апостол неги и прохлад,
Мой добрый Галич, vale!..
Главу венками убери —
Будь нашим президентом…
— Браво! Браво! — раздались вокруг одобрительные голоса.

— Дайте же ему читать, господа! — умоляющим тоном промолвил Кюхельбекер.

Пушкин продолжал:

— Дай руку, Дельвиг! Что ты спишь?
Проснись, ленивец сонный!
Ты не под кафедрой сидишь,
Латынью усыпленный.
Взгляни: здесь круг твоих друзей…
При первом же обращении Пушкина к своему другу-поэту взоры всех присутствующих устремились на Дельвига, на бледных щеках которого вспыхнула даже легкая краска. Но вскоре оказалось, что автор никого из приятелей-поэтов не обошел, и, когда он называл того или другого, остальные, кивая, подмигивая или просто улыбаясь, оборачивались к называемому. Сейчас за Дельвигом упоминался известный мастер на экспромты и эпиграммы, Илличевский:

Остряк любезный! По рукам!
Полней бокал досуга!
И вылей сотню эпиграмм
На недруга и друга!
За Илличевским следовал князь Горчаков, "красавец молодой, сиятельный повеса", а за Горчаковым — Пущин. Когда Пушкин начал только:

— Товарищ милый, друг прямой,
Тряхнем рукою руку… —
и машинально протянул к нему руку, — Пущин, в порыве дружбы, схватил ее да так тряхнул, что у Пушкина суставы хрустнули, и он невольно вскрикнул.

— Да разве в самом деле больно? — всполошился Пущин и принялся растирать пальцы друга.

— Эй, фельдшер! Свинцовой примочки! — крикнул шутливо Илличевский.

— Шпанскую мушку! — подхватил кто-то другой. Среди общей веселости Пушкин закончил куплет, посвященный Пущину:

— Нередко и бранимся…
И тотчас помиримся.
— Да как с тобой не помиришься, голубчик? — вполголоса заметил Пущин.

Едва замолкший смех опять возобновился, когда очередь дошла до Яковлева:

А ты, который с детских лет
Одним весельем дышишь,
Забавный, право, ты поэт,
Хоть плохо басни пишешь…
— Да я никогда и не рассчитывал, господа, угоняться за вами, — скромно отнесся Яковлев к трем светилам лицейским: Пушкину, Дельвигу и Илличевскому.

— Ну что ж это, право! Совсем слушать не дают! — заворчал опять Кюхельбекер, который, как видно, уже смутно чуял, что и на его пай перепадет стишок.

Но ему пришлось несколько потерпеть: ранее его были упомянуты еще двое: Малиновский -

…повеса из повес,
На шалости рожденный,
Удалый хват, головорез,
Приятель неизменный… —
и Корсаков, "певец, любимый Аполлоном", воспевающий "властителя сердец" "гитары тихим звоном".

"Неужели он меня одного забыл? — мелькнуло в голове Кюхельбекера, когда по интонации голоса чтеца можно было уже заключить, что чтение подходит к концу. — За что ж такая немилость?"

— Где вы, товарищи, где я?
Скажите, Вакха ради.. —
начал Пушкин последний куплет. —
Вы дремлете, мои друзья,
Склонившись на тетради…
Писатель за свои грехи!
Ты с виду всех трезвее;
Вильгельм, прочти свои стихи,
Чтоб мне уснуть скорее.
Эффект от заключительной эпиграммы вышел полный. Кюхельбекер, почти помирившийся уже с мыслью, что он забыт, был ошеломлен, как ударом кулака в лоб; остальные же слушатели, забыв уже про автора, как по уговору, всей гурьбой кинулись к Вильгельму и, наперерыв прижимая его к груди, приговаривали:

— Вильгельм! Прочти свои стихи -

Чтоб нам уснуть скорее!

Теснимый со всех сторон, Вильгельм рычал, как медведь, неуклюже отбиваясь. Когда же, благодаря заступничеству Пушкина, он высвободился наконец от непрошеных объятий, то Пушкин должен был, по настоятельной егопросьбе, вторично прочесть стихи сначала, причем Кюхельбекер, по своему природному добродушию, сам уже с другими смеялся над усыпительностью своих стихов.

— С Дельвига ты начал, мною кончил, стало быть, он — альфа, а я — омега лицейских "снотворцев", — самодовольно сострил он.

— С тою только существенною разницею, — пояснил острослов Илличевский, — что ты «снотворствуешь» в действительном залоге, а Дельвиг в страдательном, ты усыпляешь, а он засыпает.

По поводу приведенного выше стихотворения "Пирующие студенты" кстати будет здесь подтвердить еще раз то, что говорил Пушкин Чирикову о собраниях у профессора Галича: как свидетельствуют участники этих собраний, «пирушки», описываемые во многих лицейских стихах Пушкина, происходили исключительно в пылком воображении молодого поэта, подобно тому как он свою "монастырскую келью" в лицее "для красоты слога" очерчивает в послании "К сестре" так:

Стул ветхий, необитый
И шаткая постель,
Сосуд, водой налитый,
Соломенна свирель…
От солдатской «муштровки» надзирателя Фролова лицеистам необходимо было какое-нибудь убежище, где бы можно было им поразмять члены, перевести дух; и вот таким-то убежищем служила уютная комнатка гостеприимного Галича. За стаканом чая да трубкой действительно запрещенного табаку они могли тут по душе наговориться — о чем? Да прежде всего, разумеется, о своих литературных делах. В одном из своих посланий к Галичу Пушкин пишет:

Смотри, тебе в награду
Наш Дельвиг, наш поэт,
Несет свою балладу
И стансы винограду…
И все к тебе нагрянем —
И снова каждый день
Стихами, прозой станем
Мы гнать печали тень.
Но чтением друг другу собственных своих юношеских опытов далеко не исчерпывались эти беседы лицеистов. Зачитываясь вновь выходящими журналами, всевозможными историческими и даже философскими книгами из лицейской библиотеки, они, под свежим впечатлением прочитанного, имели неодолимую потребность обмениваться возбужденными в них новыми мыслями, изощряться в «празднословии» и «праздномыслии» (собственные выражения Пушкина).

Меж ими все рождало споры
И к размышлению влекло:
Племен минувших договоры,
Плоды наук, добро и зло,
И предрассудки вековые,
И гроба тайны роковые…
"Евгений Онегин"

Одно, впрочем, из таких сборищ у Галича, особенно бурное, имело преимущественно учебный характер. Дело в том, что общий шестилетний курс лицейский разделялся на два трехгодичных — младшего и старшего возраста. Между тем 19 октября 1814 года истекло уже первое трехлетие пребывания Пушкина и его товарищей в лицее, и для перехода в старший курс им предстояло теперь сдать по всем предметам полный экзамен, который, в довершение всего, должен был происходить еще публично. Хотя для облегчения лицеистов экзамен этот был отложен до января 1815 года, тем не менее они трепетали не на шутку.

— Помилуйте, Александр Иваныч! На вас вся надежда! — пристали они к Галичу, как только собрались опять у него.

— То-то! Взялись за ум, да поздно! — подтрунил над ними молодой профессор. — О чем же вы, господа, раньше-то думали?

— Гром не грянет — мужик не перекрестится, — заметил Горчаков. — А впрочем, на Бога надейся, да сам не плошай, говорит другая пословица.

— Ну да! Тебе-то, Горчаков, хорошо толковать, — возразил Пушкин. — Тебя, да Вальховского, да, пожалуй, зубрилу Кюхельбекера хоть сейчас проэкзаменуй — не срежетесь. Зато мы, прочие, провалимся… до центра земли!

— А кто же виноват в этом, друг мой? — спросил Галич.

— Да уж, разумеется, не мы.

— Не вы? Так уж не мы ли, ваши наставники?

— А то кто же? Зачем нас порядком не приструнили?

— Так, так. С больной головы да на здоровую…

— Нет, господа, — вмешался Пущин, — виновато во всем наше беспутное междуцарствие: нет твердой руки над нами — и все вновь расползлось.

— А новый надзиратель ваш, Фролов? — спросил Галич. — Кажется, человек твердый!

— Да, как камень! Но мы все-таки, как бы то ни было, не совсем уж дети или пешки; а он как нами помыкает:

— Руки по швам! Цыц! Молчать!

— Позвольте объяснить вам, Степан Степаныч… — начнешь, бывало, только.

— Что-о-о-с? Вы еще объясняться? Молокососы!

— Извините, Степан Степаныч, молокососами нас даже профессора не называют.

— Молчать, говорят вам! Марш в карцер! Еще рассуждать вздумали!..

Рассуждать, конечно, перестанешь, но — и слушаться тоже.

— Вот это напрасно, — сказал Галич, — он, так ли, сяк ли, ваш первый начальник, потому что Гауеншильд хотя и числится за директора, но так занят своим пансионом, что ему не до вас. А что Степан Степаныч ввел у нас некоторый порядок — этого, я думаю, вы не станете отрицать. Новый эконом, Камараш, кормит вас ведь лучше Золотарева?

— Лучше. Но ведь это новая метла, Александр Иваныч…

— Все равно; на продовольствие вам пока, стало быть, жаловаться нельзя. Затем, по предложению же Фролова, у вас введено теперь фехтование, введены танцы. То и другое как упражнение в телесной ловкости вовсе не лишнее. Далее: он хлопочет уже о том, чтобы сделать для вас обязательным и верховую езду, то есть то самое, что до сих пор было только привилегией графа Броглио. Словом, он не знает покоя, стараясь сделать из лицея образцовое, по его понятиям, заведение.

— По его понятиям — да! — подхватил Пушкин. — Он, может быть, и сделал для нас то, другое, но все это не выкупает тех стеснений, которые мы от него выносим. Воспитанник закрытого учебного заведения, согласитесь, должен чувствовать там себя более или менее как дома; лицей и был для нас до сих пор как бы родным домом; но, по милости Фролова, он скоро, кажется, совсем нам опостылит.

— Эх, господа! — сказал Галич. — Немножечко обкарнали вам крылышки, чтобы далеко не залетали, так вы уж и судьбу свою клянете. Чтобы верно судить о предмете, надо сравнивать его всегда с другими однородными. Слышали вы про иезуитский коллегиум в Петербурге?

— Как не слыхать! — отвечал Пушкин. — Меня самого даже родители предполагали сперва пристроить туда; но тут как раз открылся лицей — и меня отдали сюда.

— Благодарите же Бога, что не попали к иезуитам!

— А что же? Ведь коллегиум их считается в Петербурге чуть ли не самым аристократическим заведением?

— Многие аристократы, точно, отдают туда своих детей. Но почему? Потому, что коллегиум в моде, а в моде потому, что все предметы, даже русская словесность, преподаются там по-французски; французский же язык нынче для нас дороже своего отечественного! Наконец, древние языки, а также и математика, как слышно, идут там довольно успешно. Зато родная речь и православный Закон Божий в полном загоне.

— Потому, верно, что начальство училища — католические патеры?

— Да. На устах ведь у этих господ христианское милосердие, а на деле — неумолимая строгость.

— На языке мед, а под языком лед?

— Буквально. За малейший проступок воспитанники лишаются свободы и пищи, подвергаются телесному наказанию. Но это еще не все. Они шагу ступить не могут, чтобы обо всем не узнало сейчас их начальство.

— Какими же путями?

— А во-первых, в дверях дортуаров у них, конечно, проделаны такие же решетки, как и у вас здесь, в лицее. Но, по природному благодушию русского человека, гувернеры ваши нимало не стесняют вас своим надзором. Питомцы же иезуитов ни на минуту не могут быть уверены, что из-за решетки не следит за ними зоркий глаз, чуткое ухо дежурного патера. Они не могут быть даже уверены в собственных своих товарищах: выбранные начальством из их же среды аудиторы переспрашивают уроки и непокорных выдают головою. А несколько человек из них, без ведома остальных, играют роль шпионов и доносчиков, по иезуитскому правилу: цель оправдывает средства…

— Но это Бог знает что такое! Это не жизнь, а ад! — ужасались лицеисты.

— И я чуть было не угодил туда… — проговорил, с дрожью в теле, Пушкин.

— Зато стали бы тихим, аки агнец, и мудрым, аки змий! — с горькой усмешкой заметил Галич.

— И как это еще терпят у нас подобное заведение?

— Пока терпели; но дни господ иезуитов, я слышал, уже сочтены.[308] Так вот, друзья мои, и извольте-ка сравнить положение тех воспитанников с вашим. Телесных наказаний у вас не допускается уже по самому уставу лицея. Свобода ваша ничем почти не стеснена. Вы видаетесь с вашими родными когда угодно; гуляете по парку и между публикой у музыки без опасения, что кто-нибудь вас подслушает; вы бываете даже в городе на домашних спектаклях у графа Толстого; собираетесь вот у меня для литературных бесед; наконец, можете посвящать страсти вашей к поэзии все ваше досужное время…

— И даже недосужное! — подхватил весельчак Илличевский. — Недавно, знаете, на уроке алгебры у профессора Карцова вышел презабавный анекдот. Пушкин, как обыкновенно, уселся на задней скамейке, чтобы удобнее, знаете, было писать стихи. Вдруг Яков Иваныч вызывает его к доске. Он очнулся, как со сна, идет к доске, берет мелок в руки да и стоит с разинутым ртом.

— Чего вы ждете? Пишите же! — говорит ему Яков Иваныч.

Стал он писать формулы, пишет себе да пишет, исписал всю доску. Профессор смотрит и молчит, только тихо, про себя, посмеивается.

— Что же у вас вышло? — спрашивает он наконец. — Чему равняется икс?

Пушкин сам тоже смеется.

— Нулю! — говорит он.

— Хорошо! — говорит Яков Иваныч. — У вас, Пушкин, в моем классе все кончается нулем. Садитесь на свое место и пишите стихи.

Анекдот Илличевского имел полный успех: все весело захохотали, начиная с Галича и кончая самим Пушкиным.

— Да ведь математика — Ахиллесова пята моя, — заговорил Пушкин. — Другое дело, например, не менее серьезный предмет — логика. Потому ли, что Куницын читает ее так занимательно, потому ли, что он лично так расположен ко мне, или же естественная логика дается мне легче искусственной — математической, — только к логике я готовлюсь всегда очень охотно.

— Хотя и не имеешь собственных записок! — смеясь, добавил Илличевский.

— На что мне они, коли я могу взять их всегда у любого из вас? — был легкомысленный ответ.

(Надо заметить, что в то время в лицее не было еще печатных руководств и лицеисты переписывали для себя тетради профессоров.)

— На меня, Пушкин, вам тоже, я думаю, нельзя жаловаться, чтобы я чересчур прижимал вас? — спросил Галич.

— О нет! Вы-то, Александр Иваныч, очень снисходительны…

— Так кто же чересчур взыскателен? Кайданов?

— Нет, историю я тоже люблю и, обыкновенно, знаю урок.

— Так не де Будри же? Ведь недаром товарищи вас прозвали даже Французом.

— Нет, с Давидом Иванычем мы большие приятели, — отвечал Пушкин. — Но зато с немцем Гауеншильдом воюем не на жизнь, а на смерть.

— Только-то, значит? Нравом он, пожалуй, действительно, тяжел, но у него есть и свои достоинства: он хорошо знает свой предмет, он начитан. И из-за него-то одного вы, Пушкин, готовы разлюбить наш дорогой лицей?

— Вы забываете, Александр Иваныч, нового нашего надзирателя Фролова.

— Гм… да, хотя и он, как сказано, служит по мере сил и уменья. Ну что ж, и на солнце есть пятна, так как же земному учреждению, лицею, быть без них? По примеру древней Руси, земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет. Однако вам-то, господа поэты, это только на руку: на невозделанной тучной ниве вашей рядом с сорными травами расцветают и пышные розаны — цветы истинной поэзии.

— Все это совершенно справедливо, Александр Иваныч, — согласился деловым тоном Пущин, — но в данную минуту нам нужны не цветы, а плоды, или, вернее, горькие корни науки; по милости безначалия учение у нас, надо сознаться, шло это время довольно-таки плохо, и если вы, профессора, нас не выручите на экзамене, то мы вас поневоле уже не выручим.

— Да, видно, придется вас на сей раз хоть за виски вытянуть из воды! — сказал Галич.

— Хоть за виски! Сделайте божескую милость! — взмолились хором лицеисты.

— Постараюсь.

Молодой профессор сдержал свое обещание, и лицеисты, от первого до последнего, вышли сухи из воды.

Глава IX Державин в лицее

И славный старец наш, царей певец избранный,

Крылатым Гением и Грацией венчанный,

В слезах обнял меня дрожащею рукой

И счастье мне предрек, незнаемое мной.

"К Жуковскому"
Наступило Рождество; но, вместо двухнедельного отдыха от классных занятий, лицеистов ждала теперь усиленная «долбня»: во время самых праздников, 4 января, предстоял им уже первый экзамен, а четыре дня спустя — второй. Правда, благодаря в особенности содействию Галича, задача им была значительно облегчена: секретно каждому из них было объявлено, какой билет, из чего и кого спросят. Но так как испытание должно было происходить публично и присутствующей публике предоставлялось право также предлагать воспитанникам вопросы, то им надо было быть готовыми на всякие случайности. С утра до вечера шла «долбня» вперегонку, и даже в свободные часы, в рекреацию и за столом, только и было речи, что о научных премудростях.

Но вот от правления лицея разослали приглашения присутствовать на экзамене родителям воспитанников и разным высокопоставленным лицам. В числе последних был и Державин. Понятно, что для лицейских стихотворцев ожидаемая встреча с "маститым бардом российским" отодвинула на задний план даже ближайшую злобу дня — экзамен. Поэты нового поколения, Батюшков и Жуковский, звучностью и плавностью стихов превосходившие напыщенного старика Державина, были им, правда, доступнее его и милее; но Державин стоял тогда на самой высоте своей авторской славы, и перед этим колоссом отечественной поэзии вместе со всей образованной Россией безотчетно благоговели и юноши-лицеисты.

— Братцы! Видел ли кто-нибудь из вас Державина? — переспрашивали они друг друга.

Оказалось, что никто из них не только в глаза его не видал, но не имел и ясного понятия о нем, как о человеке. Любопытство их в этом отношении вполне удовлетворил бывший гувернер лицейский Иконников, который хотя и жил теперь в Петербурге, но сохранил к своим прежним питомцам неизменную привязанность, и на рождественских праздниках, по обыкновению, "по образу пешего хождения", то есть пешком, опять навестил их в Царском Селе. Все, что рассказал ему его дед, актер Дмитревский, о пребывании своем в Званке у Державина, он передал теперь дословно лицеистам. Те, понятно, не проронили ни одного слова.

— Так Державин, стало быть, человек как человек! — с облегчением заметил Илличевский. — А мы, Александр Николаич, признаться, таки побаивались: он представлялся нам каким-то полубогом. Начальство же выдает ему нас головою.

— Как так? — спросил Иконников.

— Да так-с: всем нам задали сочинить рассуждение на одну из двух тем — "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству" и "О цели человеческой жизни". Настрочили мы как умели и отправили наши писания в Питер, к министру, чтобы он сам выбрал лучшее для прочтения на экзамене. На наше счастье, впрочем, взяли у каждого из нас также и лучшее, что написано нами без заказу. Я охотнее всего, конечно, дал бы свою новую комическую оперу…

— Комическую оперу? Вот куда у вас уж пошло!

— Да-с… вольный перевод, знаете, из Сегюра… Но потому-то именно, что не совсем свое, пришлось послать оригинальную мелочь: "Осенний вечер". Надеюсь, что и этой мелочью лицом в грязь не шлепнусь.

Так лицейские поэты, еще за две недели до экзамена, были празднично настроены ожидаемой встречей с Державиным. Тут возвратились и рукописи их от графа Разумовского. Увы! Иллического надежда обманула; по собственному его выражению, он "шлепнулся лицом в грязь": оба произведения его — и заказное, и оригинальное — были забракованы. Из прозаических сочинений на заданную тему граф отдал предпочтение рассуждению Яковлева "О причинах, охлаждающих любовь к отечеству"; из стихотворных же выбор его пал на пушкинские "Воспоминания в Царском Селе".

Молодой автор, втайне ликуя, перед товарищами, разумеется, старался не показать и виду. Но сердце в нем все же невольно замирало. До сих пор он сам ведь был так доволен своими стихами; а теперь, при мысли о Державине, который должен был произнести над ним последний приговор, — как неблагозвучны, как бессодержательны представлялись ему даже целые строфы! Ну, да чему быть, того не миновать: от своей судьбы не уйдешь!

Наконец настал и первый роковой день — 4 января 1815 года. Но мы не станем утомлять читателей подробностями экзамена. Предоставленная профессорами лицеистам льгота — отвечать на вперед заданные им вопросы — привела к желанному результату, судя уже по той хвалебной заметке, которая затем появилась в журнале "Сын Отечества":

"Испытание сие, удовлетворив ожиданиям публики, свидетельствует, с каким отеческим старанием начальство печется о образовании ввереннего ему юношества".

Прибавим только от себя, что первыми оба раза были вызываемы князь Горчаков и Вальховский, которые, несмотря на то что сам министр спрашивал их вразбивку по всему курсу, отвечали бойко, как по книжке, без запинки. После такого блестящего начала ни один уже из посторонних посетителей не воспользовался предоставленным им правом предлагать вопросы и прочим лицеистам, которые, таким образом, понятно, "удовлетворили ожиданиям публики". Если и были некоторые прорухи, то их совсем скрасил финал того и другого дня. Первый день испытания увенчался небольшою, но многосодержательною и цветистою речью профессора "нравственных наук" Куницына и «нравоучительным» рассуждением лицеиста Яковлева, прочтенным самим автором.

Второй день заключился еще более эффектно… Но мы забегаем вперед.

С утра уже этого второго дня лицейские стихотворцы были в сильном возбуждении: Державин, по старческой дряхлости отсутствовавший 4 января, обещал непременно быть сегодня, 8 числа, чтобы высказаться насчет их литературных дарований. С отцом своим, Сергеем Львовичем, прибывшим также еще до начала экзамена, Пушкин мимоходом только поздоровался: все его мысли были устремлены на одного Державина.

— Я чувствую себя, точно молодой рекрут перед первым боем, — признался он Дельвигу. — А тебе, барон, не жутко?

— Довольно с тебя, — отвечал тот, — что я проснулся нынче даже ранее звонка, что дал себе слово… ну да, дал себе слово поцеловать руку, написавшую "Водопад"!

— Вот как! А он ее тебе, ты воображаешь, так и подставит?

— Нет, я выжду его нарочно на лестнице, возьму да и поцелую.

— Посмотрим!

Дельвиг не шутил. Чтобы не пропустить случая, он еще до съезда большей части гостей вышел на парадную лестницу и стал дожидаться там на нижнем повороте. Пушкин остался на верхней площадке. Ждать им пришлось довольно долго. Наконец стеклянная дверь внизу снова стукнула, и швейцар стал торопливо снимать медвежью шубу с высокого, сгорбленного старца. Перевесившись через перила, Пушкин видел сверху, как Дельвиг живо соскользнул по перилам до нижней площадки. В то же время донесся оттуда дребезжащий голос Державина, спрашивавшего что-то у швейцара.

Но что это с бароном? Он в двух шагах от великого старца поворотился вдруг налево кругом и без оглядки взлетел опять вверх по ступеням.

— Отчего ж ты не поцеловал у него руки? — спросил Пушкин.

Дельвиг только усмехнулся.

— Да говори же: в чем дело?

— Ты, Пушкин, разве не слышал, что он спросил у швейцара?

— Нет.

— Ну, и не спрашивай лучше. Меня как водой окатило. Он поэт в душе, но прозаик на деле.

Испытание из разных предметов, не имевших никакого отношения к "российской словесности", длилось несколько часов и не могло не утомить Державина. Сидя за экзаменационным столом рядом с графом Разумовским, он подпер голову рукой и, совершенно безучастный ко всему окружающему, как бы задремал с полузакрытыми веками. Но взоры Пушкина невольно как-то все тянуло в его сторону. Гаврила Романович был на этот раз, разумеется, в "полном параде": в парике с косичкой и в позолоченном мундире, украшенном двумя звездами. Но, вглядываясь в его могучую, словно согнувшуюся под собственной тяжестью фигуру, Пушкин живо представлял его себе в излюбленном им домашнем костюме: колпаке и халате, с Тайкой за пазухой.

"Это — старый спящий лев, — думалось ему, — все-то он на свете перевидел, ничем его не удивишь. Но почует он только сквозь сон запах свежины — родной поэзии — и встряхнет гривой, воспрянет от сна".

И точно: уже с первых вопросов по русскому языку, которым завершался экзамен, "старый лев" приосанился и сбросил с себя тяготевшую на нем лень.[309] Да, впрочем, и не диво: что бы ни разбирали, какие бы темы ни задавались, — везде и во всем выдвигали вперед его же, Державина. Оду его «Бог» разобрали, можно сказать, по ниточкам и в заключение пришли к выводу, что по полету фантазии, по образности выражений и по глубине религиозного чувства — ничего подобного нет ни в русской, ни в одной из иностранных литератур.

— М-да, осенил меня Господь, — заговорил польщенный "бард российский", и в тусклых глазах его, как из-под пепла, затлился былой огонь. — Стоял я (как теперь помню) у заутрени на Светлый праздник… Заронилась в душу искра Божия… Разгорелось сердце… Брызнули градом слезы от восторга… И вот, пришед домой, с чувством, исполненным несказанной благодарности, написал я то, что мне сердце подсказало, — начальные строфы моей лучшей оды.

— Да ведь все они у вас, Гаврила Романыч, одинаково превосходны, — любезно заметил ему сосед-министр.

— Недурны-с, ваше сиятельство; могу сказать без излишней скромности: доселе лучших нету. Но они тоже — прах, забудутся однажды, как многое иное. Трагедии же мои, наперекор моим зоилам, предрекаю вам, будут вечно жить!

На лбу "старого льва" вырезалась грозная складка, и он окинул окружающих царственным взглядом. На тонких губах Разумовского зазмеилась снисходительная усмешка.

— Потомство вас, ваше высокопревосходительство, конечно, лучше современников оценит… — сказал он.

— Потомство? Разве что потомство.

"Бедный! — подумал Пушкин, вспомнивший рассказ Иконникова о неудачных драматических опытах великого лирика. — Ну, зачем ты выдаешь себя головою, зачем показываешь себя нараспашку перед людьми, которые недостойны подвязать тебе подвязки?"

Графу Разумовскому, по-видимому, также стало жаль старика.

— Не перейти ли нам теперь, Гаврила Романыч, к оценке первого лепета лицейской Музы? — сказал он. — Дабы не докучать вам многословием, мы остановили выбор на единой, по нашему мнению, наиболее зрелой вещице, скомпонованной по образцу и плану бессмертных творений российского Орфея — певца Фелицы.

При этих словах министр почтительно преклонил голову перед "певцом Фелицы". Слегка омраченные черты последнего опять прояснились.

— Посмакуем, — произнес он, пожевывая губами, точно вперед смакуя уже предлагаемый ему на пробу литературный плод.

— Пожалуйте-ка сюда, Пушкин! — вызвал молодого автора профессор словесности Галич.

Эту решительную в жизни его минуту Пушкин предвидел уже с самого утра, и нервы его были напряжены до последней крайности. В волнении, словно увлекаемый неодолимой силой, рванулся он к зеленому столу с пергаментным листом стихов в руках.

— Старые знакомые! — благосклонно встретил его граф Разумовский. — Станьте тут, поближе к Гавриле Романычу.

Пушкин послушался и взглянул прямо в лицо Державину, который сидел не далее как на аршин от него. Волнение, охватившее юношу, не скрылось, видно, и от старика поэта, потому что, как бы для ободрения его, тот задал ему вопрос:

— Что у вас приготовлено: переводное или свое?

— Свое… — отвечал Пушкин, и сам не узнал своего голоса: вместо звучного баритона из уст его вылетела какая-то звонкая фистула.

— Хвалю, — сказал Державин, — в юности переводить небезопасно: легко заразиться подражательностью. На старости лет, как выдохнетесь, поспеете заняться этим. Теперь же пишите что на ум взбредет, но только свое. Пишите, но не печатайте! Что прибыли отдавать себя на суд площадных критиканов? Не количество, дружок мой, а качество стихов венчает поэта. Недаром и мне, бывалому стихотвору, говаривали приятели:

Писания свои прилежно вычищай:
Ведь из чистилища лишь идут в рай.
— Я прилежно тоже очищаю… — пролепетал Пушкин.

— А вот увидим. Какой у вас сюжетец?

— "Воспоминания в Царском Селе", — прочел с листа своего Пушкин.

— Возвращение государя императора из победоносного странствия, — пояснил со своей стороны Галич.

— Сюжет высокий и достойный воспевания, — одобрил Державин и тихо вздохнул. — Во времена оны и мы, грешные, пели Фелицу, пели отрока царевича Хлора.[310] Теперь мы одряхлели, а с нами и Муза российская век свой доживает; из новых патрициев парнасских некому, кажись заменить нас: деланности — сколько хочешь, искренности — ни следа!..

Последнюю фразу он пробормотал едва внятно, как бы про себя. На минуту он словно забыл даже, где он; потом, очнувшись вдруг от грустного раздумья, он поднял потускневший взор на безмолвно стоявшего перед ним лицеиста.

— Ну, что ж? Читайте.

Пушкин вздрогнул и сделал над собой усилие, чтобы сосредоточить все внимание на своей рукописи. Первое слово: «нощи», попавшееся ему тут на глаза, вовсе уж некстати напомнило ему слышанное им как-то от Пущина критическое замечание:

— Нельзя ли, брат, без этой славянщины? Кто, например, в наше время говорит: "Доброй нощи!"

— Да ведь это не проза, пойми, а стихи! — обидчиво оправдывался он тогда. Но теперь он понял всю меткость замечания друга, и Бог знает, что дал бы, если бы тогда послушался доброго совета.

"Ну, да делать нечего! Державин сам славянофил, не осудит!"

Все это промелькнуло у него в голове мгновенно, и он, переведя дух, стал читать:

Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывет в сребристых облаках.
Идиллически-мирное содержание начальных строф, их несомненная благозвучность возвратили молодому автору необходимое присутствие духа. Чтение его стало смелее и выразительнее, особенно когда он коснулся в стихах Екатерины Великой:

Здесь каждый шаг в душе рождает
Воспоминанья прежних лет;
Воззрев вокруг себя, со вздохом росс вещает:
"Исчезло все, Великой нет!
Не отрывая взора от рукописи, он, по внезапному движению Державина в креслах, понял, что память о Фелице затронула певца ее за живое. Но вот после картинного описания Катульского памятника он рядом с именами Орлова, Румянцева и Суворова упоминает и их певцов:

Державин и Петров героям песнь бряцали
Струнами громозвучных лир.
Он знал, он инстинктивно чувствовал, что Державин в упор смотрит на него, и под магнетическим действием этого взгляда им овладел какой-то небывалый экстаз. Он ощущал не испытанное до сих пор, невыразимое наслаждение читать истинному поэту эти, вылившиеся у него самого от полноты патриотического чувства стихи, между которыми два куплета, написанные им еще летом на стенах карцера, занимали, конечно, не последнее место.

Но впечатление от его стихов на его слушателя было едва ли менее сильное. Если б он взглянул теперь на Гаврилу Романовича, то не узнал бы его. Все неподвижно-усталое тело старца поэта задвигалось в кресле; отдыхавшие на столе руки его задергало; отяжелевшая голова его судорожно затряслась; мутные, словно заспанные глаза разгорелись и метали молнии. Угасающий гений почуял живительное дыхание вновь нарождающегося гения.

И граф Разумовский, и профессора, и лицеисты не могли отвести глаз от двух поэтов: юноши и старца, восторженно читающего и восторженно слушающего. При последнем обращении Пушкина к "певцу во стане русских воинов", Жуковскому, всем невольно представилось, будто он обращается вместе с тем и к Державину, и к самому себе:

О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй,
В кругу друзей твоих, с душой воспламененной,
Взгреми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольется,
И струны трепетны посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнется
При звуках бранного певца.
"Я не в силах описать состояния души моей, — рассказывает Пушкин в своих «Записках». — Когда я дошел до стиха, где упоминаю имя Державина, голос мой отрочески зазвенел, а сердце забилось с упоительным восторгом… Не помню, как я кончил свое чтение; не помню, куда убежал. Державин был в восхищении: он меня требовал, хотел меня обнять… Меня искали, но не нашли…"

Так и не слышал он знаменательных слов растроганного Державина: "Нет, я не умер!" Так и не видел, что тот взял с собой на память оригинал прочитанных стихов, найденный впоследствии, после его смерти, между его бумагами.

Зато вечером, прощаясь с отцом, Пушкин узнал от него, что на обеде у графа Разумовского, где в числе прочих были также Сергей Львович и Державин, толки о молодом таланте долго не прекращались.

— Я бы желал, однако ж, образовать сына вашего в прозе, — заметил, между прочим, Разумовский Сергею Львовичу.

— Ваше сиятельство! — с жаром вступился Державин. — Оставьте его поэтом.

— Так вот мы как нынче, сыночек мой! — шутливо закончил Сергей Львович и потрепал сына по плечу. — Каюсь откровенно, что до сегодняшнего дня мало верил я в твое поэтическое призвание, да и ты, дружок, не очень-то домогался заслужить родительскую ласку и любовь…

Та непритворная нежность, которая звучала сквозь легкий упрек отца, была так непривычна неизбалованному на этот счет юноше, что он, под живым еще впечатлением одержанного успеха, как говорится, растаял.

— Я понимаю, папенька, что я виноват перед вами, перед маменькой… — порывисто заговорил он, избегая глядеть на отца. — Но вы знаете тоже мою горячую натуру… Я дурил, потому что то было в моей африканской крови… А вы и маменька не хотели этого знать; сперва наказывали меня, потом совсем от меня отступились… Ну, я и замкнулся в себе, ожесточился… Спасибо вам теперь за ваше доброе слово: я его никогда не забуду!

Он припал губами к руке отца. Тот с чувством обнял его.

— Мир полный и ненарушимый на веки веков, аминь! — торжественно заявил Сергей Львович. — А теперь, милый мой, скажи-ка: в каком положении твои финансы?

— Ах, папенька! Не говорите теперь об этой прозе…

— Ну, не будем говорить, а будем действовать, — впадая опять в свой шутливый тон, отозвался отец и бывшую уже у него, как оказалось, наготове в сжатой руке небольшую пачку ассигнаций сунул в задний карман сына. — Не вырони только!

За примирением с отцом следовало и примирение с матерью: через несколько дней Надежда Осиповна вместе с дочерью прикатила в Царское и после долгих лет так искренно обласкала старшего сына, что тот достал платок и, под видом, что сморкается, украдкой отер себе глаза.

— А кстати, Александр, — весело заметила мать, чтобы скрыть свое собственное умиление, — ты, кажется, уже не теряешь платков?

— А прежде я разве терял их, маменька? — спросил он в ответ.

— Ужели ты забыл? Когда ты был маленьким и ходил еще в курточке, я просто не могла напастись на тебя платков! Что оставалось мне делать? Я пришила тебе платок на грудь, вместо аксельбанта, и объявила, что жалую тебя моим бессменным адъютантом…

— И честь эта меня живо вылечила! — смеясь, подхватил Александр.

— Но теперь, маменька, вы, я думаю, и без всякого аксельбанта охотно примете его к себе в адъютанты? — вмешалась сестра его, влажными глазами глядя на обоих.

Вместо ответа Надежда Осиповна снова притянула к себе сына и крепко поцеловала. С этого времени она в обращении с ним стала выказывать почти такое же уважение, как и дочь ее, которая, разговаривая, с каким-то робким благоговением заглядывалась всегда на брата поэта. О своих собственных поэтических опытах Ольга Сергеевна тем менее уже смела теперь перед ним заикнуться.

Лицеист Корсаков, бывший и поэтом, и музыкантом, положил вскоре на музыку две песни Пушкина, которые потом часто пелись хором всеми лицеистами. Не только товарищи, но и лицейское начальство не сомневалось уже в истинном таланте Пушкина, с тех пор как Державин публично признал его своим преемником. А что Гаврила Романович высказался так решительно не под минутным лишь впечатлением, видно уже из отзыва, который слышал от него о Пушкине, почти год спустя, начинающий в то время писатель Сергей Тимофеевич Аксаков. Зимой 1816 года Аксаков не раз навещал в Петербурге Державина и зачитал его, т. е., обладая особенным даром прочитывать стихи, он довел старика поэта до такого экзальтированно-нервного состояния, что тот даже слег в постель. И вот однажды на вопрос Аксакова, не помешал ли он, Державин, писавший что-то грифелем на аспидной доске, ответил:

— О нет! Я всегда что-нибудь мараю, перебираю старое, чищу и глажу, а нового не пишу ничего. Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уж ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей.

Так судил тогда про Пушкина сам Державин. Когда же не стало ни того, ни другого, первый критик наш Белинский так определил значение их обоих:

"Державинская поэзия, в сравнении с пушкинскою, это — заря предрассветная, когда бывает ни ночь, ни день, ни полночь, ни утро, но едва начинается борьба тьмы со светом: брезжит неверный сумрак, обманчивый полусвет; вдали на небе как будто белеет полоса света и в то же время догорают, готовые погаснуть, ночные звезды, а все предметы являются в неестественной величине и ложном виде. Пушкинская поэзия, в сравнении с державинскою, это — роскошный, полный сияния и блеска полдень летнего дня: все предметы земли озарены светом неба и являются в своем собственном, ясном виде, и самая даль только делает их более поэтическими и прекрасными, а не ложными и безобразными… Словом, поэзия Державина есть безвременно явившаяся, а потому и неудачная поэзия пушкинская, а поэзия пушкинская есть вовремя явившаяся и вполне достигшая своей определенности, роскошно и благоуханно развившаяся поэзия державинская…"

Глава X Жуковский

…Мирный, благосклонный,

Он посещал беседы наши. С ним

Делились мы и чистыми мечтами

И песнями (он вдохновен был свыше

И с высоты взирал на жизнь).

"Он между нами жил…"
В начале июня 1815 года лицеистов постигла чувствительная утрата: им пришлось навсегда распроститься с так полюбившимся им молодым профессором Галичем. Профессор Кошанский, которого временно замещал Галич, оправился от своей продолжительной болезни, и последний поневоле должен был опять уступить ему его кафедру. Утрату эту особенно близко приняли к сердцу поэты лицейские, и двое из них, Пушкин и Дельвиг, гуляя вместе по часам в тенистых аллеях дворцового парка, не раз с грустью вспоминали о товарищеских литературных вечерах в уютной комнатке Галича. На одной из таких прогулок судьба послала им, в том же июне месяце, нежданного утешителя, который, для Пушкина по крайней мере, скоро вполне заменил Галича.

Два друга наши, утомившись от ходьбы, только что расположились отдохнуть на любимом своем месте — полуострове большого пруда, как со стороны дворца к ним приблизился молодой человек, лет тридцати с небольшим, в легком дорожном плаще и пуховой шляпе. Мягкая трава заглушала звук его шагов, и лицеисты тогда лишь заметили, что они не одни, когда он, подойдя сзади к Пушкину, внезапно закрыл ему руками глаза.

— Друг или враг?

Дельвиг с недоумением смотрел на незнакомца: он его видел в первый раз. Но простодушное и вместе с тем умное лицо неизвестного расположило Дельвига тотчас в его пользу.

— Друг! — отвечал Пушкин и сорвал с глаз загадочные руки. — Ах, это вы, Василий Андреич?

— Как видишь, не ошибся: друг. Позволишь обнять себя?

После дружеского объятия Пушкин счел нужным отрекомендовать друг другу еще не знакомых между собой двух приятелей своих:

— Лирик лицейский — барон Дельвиг! "Певец во стане русских воинов" — Жуковский!

После рекомендации и обмена несколькими любезностями все трое уселись под деревом на скамье.

— Скажи-ка мне, Александр… — начал Жуковский. — Но я, право, не знаю, смею ли еще говорить тебе "ты"?

— Помилуйте, Василий Андреич!

— Да ведь ты уж не мальчик; ты, в некотором роде, отважный мореплаватель: пустился в бурное море журнальное на всех парусах.

— Но откуда вы знаете? Я, кажется, не выставляю своей фамилии…

— Слухом земля полнится.

Жуковский не преувеличивал: уже в 1815 году Пушкин участвовал в трех журналах: в "Сыне Отечества", "Трудах Общества любителей российской словесности" и "Российском музеуме, или Журнале европейских новостей". Последний с 1815 года издавался прежним издателем "Вестника Европы", Измайловым, который завербовал к себе, в числе других постоянных сотрудников-лицеистов, и Пушкина. В одном 1815 году в Измайловском «Музеуме» появилось 17 стихотворений Пушкина. Из них, впрочем, только под одним он поставил свое полное имя: Александр Пушкин, именно — под выдержавшими цензуру Державина "Воспоминаниями в Царском Селе". Под остальными же он подписывался сокращенно, как в первый раз: Александр Н. К. Ш. П., или Александр Н. — П., или просто цифрами, соответствовавшими буквам в алфавите — 1… 14 — 16 (что значило: А… Н — П.), 1… 16 — 14 (т. е. А… П — Н.), 1… 17 — 14 (т. е. А… Р — Н.).

— Еще бы не слышать о тебе, Пушкин! — сказал Дельвиг. — После того как Державин посвятил тебя в рыцари пера, кто-кто только не перебывал здесь у тебя с поклоном! Все "генералы от литературы": Дмитриев, Батюшков, Дашков, граф Хвостов…

Жуковский только усмехнулся.

— Нет, уж Хвостова, пожалуйста, не ставьте с прочими «генералами» на одну доску. На вид он, действительно, роскошный павлин, но голосом… тот же павлин! Про себя, видно, он и сложил свой прелестный стих:

Павлиным гласом петь толико не способно,
Как розами клопу запахнуть неудобно.
Оба лицеиста расхохотались.
— Надо бы записать, Пушкин, — сказал Дельвиг. — Для «Смеси» нашего "Лицейского мудреца" это будет находка. Но говорят ведь, Василий Андреич, будто великий наш Державин дружит с этим Хвостовым?

— Дружит больше по старой памяти; но тому от него тоже порядком-таки достается.

— В самом деле?

— Вы, значит, не слышали, как Державин недавно, в заседании «Беседы», отделал его? Нет? Вот послушайте. Желая подольститься к нему, председателю своему, Хвостов при всем собрании окликнул его сзади: "Пиндар Романович!" — намекая на последние переводы его из Пиндара.

Державин показал вид, что не слышит. Тогда Хвостов повторил еще громче: "Пиндар Романович!" — Державин и на этот раз не оглянулся, но отвечал нараспев известным экспромтом:

Хвосты есть у лисиц, хвосты есть у волков,
Хвосты есть у кнутов, — так берегись, Хвостов![311]
Анекдот, понятно, рассмешил опять друзей-лицеистов. Но Пушкин счел своим нравственным долгом заступиться за бедного графа Хвостова.

— Извините меня, Василий Андреич, — сказал он, — но я глубоко благодарен Хвостову уже за то, что он изо всех наших отечественных поэтов первый сделал мне честь поздравить меня с успехом.

— А ты небось и не догадался, что
Умысел другой тут был:
Хозяин музыку любил.
Поздравить-то он тебя поздравил, но, верно, при этом случае поймал за руки, припер в угол и давай душить своими одами: не любо — не слушай, а петь павлином — не мешай?

— Верно! — засмеялся Пушкин. — Как вы сейчас догадались?

— Как не догадаться, коли сам на себе испытал: он никому ведь проходу не дает. Впрочем, надо отдать ему справедливость: у него есть такие перлы, которые хоть мертвого в гробу рассмешат. Так, у него сума надувается от вздохов; осел лезет на рябину и лапами хватает за дерево…

— Премило! Но он говорил мне, однако, что стихи его бойко раскупаются…

— Еще бы, когда он сам рассылает для этого в книжные лавки своих лакеев.

— Так это не выдумка?

— Нет, сущая правда. Во весь век ему удался, кажется, единственный стих:

Потомства не страшись: его ты не увидишь!

Но мой новый родственник и старый приятель Воейков[313] и этого стиха ему не подарил: "Граф, очевидно, обмолвился, — говорит он, — он хотел сказать, конечно: "Потомства не страшись: оно тебя не увидит". Кстати о Воейкове. В своей новейшей сатире "Дом сумасшедших" он так обрисовал Хвостова:

— Ты ль, Хвостов? — к нему вошедши,
Вскрикнул я. — Тебе ль здесь быть?
Ты — дурак, не сумасшедший,
Не с чего тебе сходить!
— В Буало я смысл убавил,
Лафонтена я убил
И Расина обесславил! —
Быстро он проговорил..
— Зло! — сказал Пушкин. — И многих Воейков засадил этак в желтый дом?

— Да всю нашу пишущую братию: Карамзина, Батюшкова, Кутузова, Шаликова — и, разумеется, меня, грешного, тоже:

Вот Жуковский: в саван длинный
Скутан, лапочки крестом,
Ноги вытянувши чинно,
Черта дразнит языком;
Видеть ведьм воображает,
То глазком им подмигнет,
То кадит и отпевает,
И трезвонит, и ревет.
Цитируя этот куплет про самого себя с соответствующими интонацией и телодвижениями, Жуковский потешался едким остроумием сатирика с тем же простодушием, как и его два юных собеседника.

— Поддел он меня оченьловко, — прибавил он. — Замогильные страсти и заоблачные выси — моя родная сфера.

— Но ведь чем ближе к небу, Василий Андреич, тем холоднее, — заметил Дельвиг.

— Так, но и воздух там неизмеримо чище: ни копоти от этих коптителей неба, ни смраду от их будничных дрязг.

— Однако прожить-то между ними все же и вам, и нам придется.

По светлому лбу поэта-романтика промелькнула мимолетная тень.

— Придется, милый мой, ох, придется! — промолвил он. — Ведь вот мне 33-й год пошел, а все еще с небес на землю толком не спустился: не имею твердой почвы под собой. Тургенев Александр Иваныч, общий наш друг и заступник, напряг все пружины, чтобы пристроить меня при дворе Марии Федоровны. Еду теперь на зов. Но что из этого еще выйдет — одному Богу известно!

— Александр Иваныч сам рассказывал мне, как он читал Марии Федоровне ваше патриотическое послание к государю, — подхватил Пушкин. — Все слушавшие чтение: и императрица, и великие князья — были тронуты до слез и повторяли: "Прекрасно! Превосходно!" Государю в Вену послали сейчас список ваших стихов, а вам ведь, кажется, государыня пожаловала перстень?

— Вот этот самый, — сказал Жуковский, показывая на указательном пальце правой руки драгоценный перстень. — Я с ним никогда не расстаюсь… Государыня была слишком снисходительна ко мне. Гравер Уткин, что прославился и в Париже, должен был, по ее желанию, сделать виньетку для моих стихов, и 1200 экземпляров их на веленевой бумаге также отданы в мою пользу. Тем не менее…

Жуковский замолк и в грустной задумчивости загляделся вдаль, на ту сторону пруда, где, отражаясь в зеркале вод, тихо и величаво плавала семья белых лебедей.

— Тем не менее?.. — переспросил Пушкин.

— Мне страшно от чего-то…

— Но если Тургенев открыл вам настежь все двери…

— То-то, что я не выношу сквозного ветра, — отшутился Жуковский и круто переменил разговор. — А что, Александр, скажи-ка, не пишешь ли ты теперь чего нового?

— О! Если бы вы знали, Василий Андреич, какие у него теперь планы в голове… — с непривычною живостью отвечал за друга своего Дельвиг.

— Перестань! Ну, стоит ли толковать… — остановил его, смутясь, Пушкин.

— Какие планы? — полюбопытствовал Жуковский. — Меня это очень интересует.

— Ну, не ломайся, Пушкин, расскажи! — продолжал Дельвиг.

— Да что же я расскажу?..

— Хоть про «Фатаму» свою, что ли.

— И то, расскажи-ка, Александр, — поддержал Жуковский.

"Поломавшись" еще немного для вида, Пушкин начал:

— "Фатама, или Разум человеческий" — восточная сказка-поэма. Вкратце идея такая:

"Жили два старика: муж с женой; жили счастливо, как лучше быть нельзя. Одного только не послал им Аллах для полного счастья — детей. И вот является им добрая фея. Они молят ее умилосердить Всевышнего — дать им сына.

— Желание ваше исполнится, — говорит фея.

— Но умника-разумника, какого в мире еще не бывало! — добавляют старики.

— Будь по-вашему, — говорит фея, — в самый день рождения он будет уже возмужалым…

Старики слов не находят, как благодарить фею.

— Не хвалите утра ранее вечера, — говорит им она. — Природа не терпит нарушения ее законов; что она теряет на одном, то берет себе на другом. Сын ваш, родясь возмужалым, с году на год будет слабеть умом и телом, пока не пройдет обратно всех возрастов жизни, от возмужалости до младенчества.

И точно: Аллах дал старикам сына, который был так учен, что только выглянул на свет Божий, как первым делом спросил по-латыни:

— Ubi sum? (Где я?)

Но с году на год, со дня на день ученость его испарялась как дым, пока, наконец, на руках родителей не очутился беспомощный, бессмысленный младенец.

Мораль сказки: насильственное нарушение естественного порядка вещей не ведет к добру".

Жуковский внимательно выслушал сказку.

— Оригинально, — похвалил он, — из этого материала можно многое сделать.

— Что в моих силах — я постараюсь сделать. Если бы вы знали, Василий Андреич, сколько я для этого одних книг перечитал!

— Да, читать нашему брату, писателю, надо много, — раздумчиво заговорил Жуковский. — Но читать надо с толком. Один немецкий ученый, Миллер, очень верно заметил: "Lesen ist nichts; lesen und denken — etwas; lesen, denken und fiihlen — die Vollkommenheit" (Чтение — ничто; чтение осмысленное — кое-что; чтение же осмысленное и перечувствованное — совершенство). Я, друг мой, говорю это тебе не в укор, — поспешил добавить Жуковский, видя, что щеки начинающего поэта покрылись краской. — Я сам только с летами научился читать как следует.

— А сами вы что теперь пишете, Василий Андреич? Можно полюбопытствовать? — спросил Дельвиг.

— В эту минуту меня особенно занимает одна древняя новгородская легенда. По странной случайности она имеет некоторое сходство с Вальтер-Скоттовой "Девой озера", которая вам, вероятно, известна.

— Как же.

— Если желаете, я передам вам содержание моей легенды.

— Сделайте милость!

Жуковский был прекрасный рассказчик, и переданная им, хотя только в общих чертах, древненовгородская легенда произвела на обоих слушателей сильное впечатление.

— Вот это так поэма! — воскликнул Пушкин. — «Фатама» моя после нее какая-то ребяческая выдумка.

Жуковский обнял его и заглянул ему дружелюбно в глаза.

— Хочешь, поменяемся?

— Что вы, Василий Андреич! Как это можно… — пробормотал Пушкин.

— Так ты, может быть, написал уж много?

— Не то что много… несколько строф…

— В таком случае я добровольно отказываюсь от твоей «Фатамы»: с Богом доканчивай ее. Мою же легенду я дарю тебе: делай с ней что хочешь.

— Нет, это слишком великодушно!.. Может быть, я с нею не слажу; может быть, при других темах и вовсе не примусь за нее…

— Ну так вот что: я даю тебе пять лет сроку. Не воспользуешься этим временем, я возвращу себе мое авторское право![314]

Солнце уже спряталось за верхушки парка, когда Жуковский стал прощаться с лицейскими поэтами.

— Но в столице, в большом свете, вы нас, бедных заключенников, пожалуй, совсем забудете? — сказал Пушкин, и в голосе его прозвучала такая чувствительная нота, что Жуковский крепко его обнял и поцеловал.

— Друзей не забывают, — сказал он, — а ты мне друг по Аполлону.

Не прошло и двух недель, как он, действительно, опять навестил в Царском своего молодого друга.

— Видишь, не забыл, — сказал он, — а вот тебе и залог моей верной дружбы.

Он подал ему книжку своих стихотворений. В послании своем к Жуковскому, полтора года спустя, Пушкин вспоминает то глубокое впечатление, какое произвел на него этот неожиданный подарок:

И ты, природою на песни обреченный!
Не ты ль мне руку дал в завет любви священной?
Могу ль забыть я час, когда перед тобой
Безмолвный я стоял, и молнийной струей
Душа к возвышенной душе твоей летела
И, тайно съединясь, в восторгах пламенела..
Когда же Жуковский вскоре затем приехал в третий раз, то Пушкин с увлечением продекламировал ему наизусть несколько стихотворений из подаренного ему сборника. Каждое новое свое стихотворение, до отдачи в печать, Жуковский с этого времени обязательно читал ему. У Пушкина была такая счастливая память, что, прослушав внимательно совершенно не знакомые ему стихи, он мог повторить их почти без запинки. Если случалось, что он забывал ту или другую строфу, прочитанную ему накануне, то Жуковский почитал уже такую строфу настолько слабою, что переделывал ее заново. Такое значение придавал этот искушенный опытом поэт изящному вкусу 16-летнего юноши! Он обращался с ним совершенно как с равным и вскоре настоял на том, чтобы Пушкин также говорил ему "ты".

Пушкин в свою очередь усердно зачитывался поэзией Жуковского и, упиваясь ее музыкальностью, поучался по ней таинству гармонии человеческой речи. Как высоко ценил он это качество стихов своего учителя, красноречивее всего свидетельствует пятистишие его: "К портрету Жуковского", которое по чарующему благозвучию не уступит лучшим строфам самого Жуковского:

Его стихов пленительная сладость
Пройдет веков завистливую даль,
И, внемля им, вздохнет о славе младость,
Утешится безмолвная печаль
И резвая задумается радость.
Как всякий молодой орленок, пробующий свои крылья, Пушкин начал с подражания полету больших орлов. Сперва он подражал Державину, Батюшкову и французским лирикам; теперь он подчинился влиянию Жуковского, а впоследствии, по выходе из лицея, поддался Байрону. Но повредила ли сколько-нибудь такая подражательность в первый период жизни самобытности его гения?

Лучшим ответом на этот вопрос может служить опять следующее картинное сравнение Белинского:

"Кто может разложить химически воду Волги, чтоб узнать в ней воды Оки и Камы? Приняв в себя столько рек, и больших, и малых, Волга пышно катит свои собственные волны, и все, зная о ее бесчисленных похищениях, не могут указать ни на одно из них, плывя по ее широкому раздолью. Муза Пушкина была вскормлена и воспитана творениями предшествовавших поэтов. Скажем более: она приняла их в себя, как свое законное достояние, — и возвратила их миру в новом, преображенном виде".

Глава XI "Беседчики" и "арзамасцы"

Вы, рыцари парнасских гор,

Старайтесь не смешить народа

Нескромным шумом ваших ссор;

Бранитесь — только осторожно.

"Руслан и Людмила"
В начале октября Жуковский снова наведался к молодому другу своему в Царское Село. С первых же слов, по убитому виду, по минорному тону дорогого гостя, Пушкин понял, что ему не по себе.

— Ты, верно, нездоров, Василий Андреич? — участливо спросил он.

Жуковский грустно улыбнулся.

— Хандрю. Бывают, дружок, такие минуты в жизни. Жестокая сухость залезет тебе в душу, давит тебя изнутри — и не годен ты ни на что… ни на дело, ни на безделье.

— А неизменная утешительница твоя — поэзия?

— И та от меня отворотилась! Не знаю, когда она опять на меня взглянет. Я думал, не бродит ли она теперь по аллеям здешнего парка, и нарочно за этим прибыл сюда.

Тяжелое настроение старшего друга подействовало подавляющим образом и на Пушкина. На шутку его он отвечал только слабой улыбкой.

— Нет, и у нас здесь теперь не разгуляешься. Птицы и дачники улетели, зелень увяла; холодно, сыро, пусто кругом…

— Совсем как у меня на душе… Слышал ты, Александр, про представление новой пьесы Шаховского: "Липецкие воды"? — заговорил вдруг Жуковский изменившимся голосом и нервно взял Пушкина за руку.

— Ах, вот что! — догадался Пушкин. — В газетах был, действительно, намек на то, что будто Шаховской позволил себе вывесть тебя в своей пьесе…

— Да, под видом «балладника» Фиялкина. Я, как ты знаешь, не обидчивого десятка. Не я первый, не я последний; и Карамзин, столп нашей молодой литературы, был однажды осмеян тем же Шаховским в его "Новом Стерне". Я нарочно даже взял с друзьями ложу на первое представление "Липецких вод", чтобы от души посмеяться. Остроте меткой и даже резкой отчего не посмеяться? Но если острота бьет только на дурной вкус толпы, если она и плоска и дерзка, тогда как-то совестно за самого автора и не до смеха. Если же после того в торжественном заседании «Беседы» Шишков (президент академии и муж ученый) вместе с Буниной венчают автора лавровым венком, величают его современным Аристофаном и избранная публика им рукоплещет, — тогда не глядел бы на свет Божий, просто краснеешь за своих ближних, за весь род людской…

— Неужели это правда! Неужели они увенчали его еще лаврами? — негодуя, воскликнул Пушкин и вскочил даже с места. — И ты это так спустишь Шаховскому, не бросишь ему в лицо перчатки в форме эпиграммы, что ли?

— Карамзин в свое время смолчал — и я смолчу. И без меня на Парнасе довольно шуму, друзья вступились за меня. Дашков напечатал "к новому Аристофану" жестокое письмо; Блудов написал презабавную сатиру, а Вяземский разразился фейерверком эпиграмм. Около меня дерутся за меня; а я молчу. Да лучше бы, когда бы и все молчали… Я благодарен этому глупому случаю: он более познакомил меня с самим собой. Я знаю теперь, что люблю поэзию для нее самой, а не для почестей, и что комары парнасские меня не укусят никогда слишком больно.

Приведенный разговор происходил в лицейской приемной.

— Экой ты, право, чудак, Кюхля! Чего ты опять пятишься? — послышался с площадки лестницы голос Дельвига, и вслед затем в приемную, спотыкаясь, влетел Кюхельбекер, которого Дельвиг насильно втолкнул туда перед собой.

— А, здравствуйте, господа! — приветствовал обоих Жуковский, успевший за лето перезнакомиться со всеми стихотворцами. — В чем дело, любезный барон?

— Да вот наш Вильгельм Карлыч на коленях умолял меня сейчас…

— Вовсе не на коленях… — перебил неоправившийся еще от замешательства Кюхельбекер. — Но никто здесь, кроме Гауеншильда, и не знает хорошенько немецкого языка, а к нему-то за советом я уж ни за что не обращусь…

В руках у него оказался бумажный сверток, который он, в душевном волнении, мял немилосердно.

— У вас, вероятно, приготовлены немецкие стихи, — догадался Жуковский, — и вы хотите знать мое мнение. Правда?

— Правда-с… — прошептал, все еще заминаясь, Кюхельбекер. — Но вы, Василий Андреич, ради самого Бога, не будьте слишком строги, не смейтесь надо мной… Я переводил, как умел…

— Так это у вас перевод с русского?

— Да-с, Кирши Данилова древнерусская былина: "Сорок калик с каликою". Я думал, что жаль, если такое сокровище народной поэзии пропадет для других наций…

— Очень жаль, — подтвердил Жуковский, протягивая руку за стихами, которые автор все еще не решался вручить ему.

— Нет, нет! Прежде обещайтесь не читать здесь, при этих зубоскалах! — вскричал Кюхельбекер и спрятал сверток за спину.

Но это ему ни к чему не послужило. Подкравшийся к нему в это самое время сзади Илличевский выдернул у него листок из рук и почтительно преподнес Жуковскому.

— Имею честь представить и представиться!

— Это что же такое? — среди общей веселости с недоумением спросил Жуковский; в руках у него кроме стихов очутилась вдруг еще какая-то картинка, которую лицейский карикатурист Илличевский, очевидно, еще раньше приготовил и очень ловко подсунул ему теперь вместе со стихами.

— А портреты автора и его вдохновителя, как иллюстрация к тексту, — серьезно отвечал Илличевский.

Даже Жуковский, взглянув на удачную карикатуру, не мог удержаться от улыбки; Пушкин же и Дельвиг просто покатывались со смеху.

— Это совершенство! Это прелесть что такое!

Кюхельбекер готов был разобидеться, но Жуковский возвратил уже рисунок живописцу, а стихи упрятал в свой боковой карман со словами:

— Мы с вами, Вильгельм Карлыч, терпим одинаковую участь: обоим нам за стихи наши от завистников достается; но не будем отчаиваться. В следующий же приезд сообщу вам мое откровенное мнение о настоящем вашем опыте.

— А когда вы будете к нам опять, Василий Андреич? — спросил Илличевский. — Я надеюсь, что в воскресенье, 24 числа, вы, во всяком случае, нас не забудете?

— А что у вас здесь тогда?

— Да 19-го — годовщина открытия нашего лицея, в ближайшее же воскресенье после того у нас всегда спектакль…

— А Илличевский у нас — первый лицедей, — пояснил Пушкин.

— Поневоле станешь хоть лицедеем, когда ты с Кюхельбекером выбили у меня из рук мое парнасское оружие — гусиное перо. Лучше быть первым в селе, чем последним в городе.

— О! Если вы такой первостатейный актер, то я непременно буду, — любезно сказал Жуковский и совсем повеселевшим взором оглядел столпившуюся около него молодежь. — Приятно на вас глядеть, друзья мои! Приехал я сюда со слабой надеждой отдохнуть у вас душою — и не ошибся в расчете: всю навеянную на меня «беседчиками» пыль с души как ветром сдуло.

— А кстати, Василий Андреич, какую это сатиру, говорил ты давеча, сочинил друг твой Блудов на "беседчиков"? — спросил Пушкин.

— Полное название ее: "Видение в некоторой ограде, изданное обществом ученых людей". «Ограда», понятно, означает «Беседу». Один список с сатиры нарочно послан к герою ее — князю Шаховскому, при письме будто бы от имени нескольких арзамасских литераторов.

— Арзамасских?

— Да. Блудов — помещик Арзамасского уезда, недавно побывал на родине и для рассказа своего воспользовался одним анекдотом, который случился на месте. Только героем он сделал Шаховского и скромный номер арзамасского трактира обратил в великолепный зал "Беседы".

— Но в чем же соль сатиры? Расскажите, Василий Андреич! — пристали к Жуковскому лицеисты.

— В письме, к которому была приложена эта сатира, объяснено, что несколько арзамасских литераторов собрались раз в местном трактире, — начал Жуковский. — Вдруг вошедший половой докладывает им, что рядом в номере остановился какой-то проезжий — должно полагать, ясновидящий: бредит с открытыми глазами. Заинтригованные литераторы подкрались к дверям таинственного соседа и заглянули в щелку. Что же они увидели там? По номеру взад и вперед шагал, размахивая руками, безобразный толстяк и нараспев декламировал какие-то бессмысленные, напыщенные фразы…

— А ведь Шаховской, говорят, очень толст? — прервал рассказчика Илличевский.

— Настолько же толст, насколько Шишков тощ: оба дополняют друг друга. Итак, — продолжал Жуковский, — он декламировал без передышки, а окончив свою речь, начинал ее опять сызнова. Таким образом, подслушивавшие арзамасцы имели возможность записать все «видение» от слова до слова. Имен своих они, однако, по скромности не выставили, ибо скромность — отличительная черта арзамасцев.

— А содержание "видения"? — спросил один из слушателей.

— Дословно, к сожалению, я не сумею передать вам его. Вкратце же оно такое: в магнетическом сне своем Шаховской повествует, как он однажды, после заседания «Беседы» в Державинском зале, по рассеянности забыл выйти с другими. Свечи задули, дверь замкнули на два замка, и очутился он вдруг один-одинешенек в опустевшем и темном зале. Ветер за окнами заунывно выл, и думы, одна другой мрачнее, нахлынули на злополучного драматурга. Прислонясь к оконнице буйной головой, он стал громко каяться в собственных своих прегрешениях… Жаль, право, что я не захватил с собой этой образцовой исповеди! Когда-нибудь доставлю ее вам.

— Да вот 24 числа, когда будет у нас спектакль, — сказал Илличевский.

— Непременно, если не забуду.

Описывать самое празднество лицейской годовщины в 1815 году мы не станем. Приведем только краткий, но характеристичный отчет о нем, сохранившийся в письме Илличевского к Фуссу, другу его по гимназии, где он обучался до лицея:

"26 октября 1815 г. (Царское Село — вечное Царское Село).

Я получил письмо твое в такое время, когда я не имел ни на час свободного времени, ибо оно было посвящено целому обществу, скажу яснее, в такое время, когда мы приготовлялись праздновать день открытия лицея (правильнее бы было: день закрытия нас в лицее), что делается, обыкновенно, всякий год в первое воскресенье после 19 октября, и нынешний год также октября 24 числа. Этот праздник описать тебе недолго: начался театром; мы играли «Стряпчего» Пателена и "Ссору двух соседей". Обе пьесы — комедии. В первой представлял я Вильгельма, купца, торгующего сукнами, которого плут-стряпчий подрядился во всю пьесу обманывать; во второй — Вспышкина, записного писаря, охотника и одного из ссорящихся соседей. Не хочу хвастать перед другом, но скажу, что мною зрители остались довольны. За театром последовал маленький бал и потчевание гостей всякими лакомствами, что называется в свете угощением".

Что касается Пушкина, то он исполнял только незначительную роль в первой пьесе.

"Отзвонил — и с колокольни долой": сорвал с себя парик, смыл с лица следы пудры и угля, придававшие ему требуемый пьесою старческий вид, переоделся в лицейский мундир и как раз к началу антракта поспел в «партер», где со сцены еще заметил Жуковского.

Тот сидел в стороне, прислонясь к колонне, но был уже не один: перед ним торчал великан Кюхельбекер. Наклонясь к сидящему со своей вышины и приложив раковиной руку к одному уху (потому что, как уже сказано, он был несколько глух), Кюхельбекер благоговейно прислушивался к тому, что говорил ему Жуковский. Чело последнего было ясно, взор светел; от прежнего меланхолического настроения, очевидно, не осталось и тени.

— Барометр парнасский, кажется, не показывает уже на дождь? — было первое приветствие Пушкина.

— На дождь-то — нет, но на грозу и бурю, — был веселый ответ.

— Вот как!

— Да, на Парнасе у нас теперь жаркий бой: клочья перьев так и летят, чернила так и брызжут.

— Между вами, карамзинистами, и стариками — шишковистами?

— Да, или, точнее, между «арзамасцами» и «беседчиками». Ведь намедни ты слышал уж от меня о шутке Блудова? Ну, так из тех, что участвовали в шутке, сложился теперь плотный кружок: «Арзамас» — и горе "Беседе"!

— Эх, Пушкин! Ну зачем ты помешал нам? — попрекнул Кюхельбекер. — Василий Андреич только что начал объяснять мне…

— Что немецкие вирши твои бесподобны? — насмешливо досказал Пушкин.

— Они в самом деле очень сносны, — серьезно отозвался Жуковский, — и я уже обещал Вильгельму Карлычу пристроить их в каком-нибудь немецком журнале.

Кюхельбекер весь раскраснелся и скромно потупился.

— Василий Андреич, конечно, чересчур добр… — пробормотал он. — Но мнение его меня очень ободрило… Мне хотелось бы теперь написать немецкую же статью о русской литературе, и я просил Василия Андреича дать мне некоторые указания…

— И представь себе, — подхватил с улыбкой Жуковский, — Вильгельм Карлыч оказывается тайным приверженцем «старого» слога…

— Ну как тебе не стыдно, Кюхля! — воскликнул Пушкин.

— Нет, у него есть свои резоны, — примирительно вступился Жуковский. — Глава старой партии, Шишков, не номинально только президент Российской академии: он и муж глубокоученый, государственный, да и незаурядный писатель. Но, как у всякого смертного, у него есть свой конек, свой предмет помешательства. Это — славянщина. Целые годы изучая всевозможные языки, он в конце концов пришел к какому выводу? Что древнейший в мире язык — славянский и что все прочие языки — только наречия славянского. Раз став на эту точку, он готов всякое иностранное слово хоть за волосы притянуть к славянскому.

— Например? — спросил с некоторым уже задором Кюхельбекер.

— Например… Хоть слово ястреб. Шишков производит его от "яству теребить".

— И преостроумно!

— Не спорю. Но едва ли верно, потому что латинское Astur разве не тот же ястреб, только позаимствованный нами у древних римлян?

— Ну, это еще вопрос!

— Даже вопроса не может быть, — усмехнулся Пушкин. — Очевидно, римляне исковеркали наше славянское слово!

— Нет, и славяне, и римляне, может быть, взяли его из древнего санскритского…

— Вот это, пожалуй, всего вернее, — согласился Жуковский. — Но тут вы, Вильгельм Карлыч, уж отступили несколько от Шишкова. А мало ли у нас совсем иностранных слов? Не имея никакой возможности приурочить их к славянщине, шишковисты изгоняют их вовсе из родной речи и заменяют словами собственного изобретения. Так: проза у них — говор, номер — число, швейцар — вестник, калоши — мокроступы, бильярд — шарокат, кий — шаропих.

— Да чем же эти новые слова хуже иностранных? — возразил Кюхельбекер.

— Особенно шаропих! — рассмеялся Пушкин. — Прелестно!

— Да и между «беседчиками» начинается уже раскол, — продолжал Жуковский. — Державин не соглашается на предложение Шишкова — соединить «Беседу» с академией; Крылов прямо осмеял своих друзей-"беседчиков" в басне "Квартет":

А вы, друзья, как ни садитесь, -

Все в музыканты не годитесь…

Но мы, «арзамасцы», решились теперь окончательно доконать их. В позапрошлый четверг, 14 октября, по приглашению Уварова, мы собрались у него на первый "арзамасский вечер". В прошлый четверг — на второй у Блудова.[315] Председателем нашим всего ближе было бы выбрать самого создателя нового слога, Карамзина. Но он живет в Москве и мог бы участвовать в собраниях наших только наездом (а мы думаем собираться каждый четверг). Главное же, что он — олимпиец, и не в его характере вздорить с кем бы то ни было. Но мы, его ученики, не добравшиеся еще до вершин Олимпа, постоим и за него, и за себя. Новорожденный «Арзамас» — пародия дряхлой «Беседы», и насколько заседания «Беседы» напыщенно-важны и непроходимо-скучны, настолько же заседания «Арзамаса» задушевно-веселы и непринужденно-шутливы. Арзамасская критика должна ехать верхом на галиматье. Это — наш девиз. Отрешась на время заседаний «Арзамаса» от своего светского звания, каждый из нас принял условную кличку из моих баллад, которые так не пришлись по вкусу «беседчикам». Блудов у нас — Кассандра, Уваров — Старушка, Батюшков — Ахилл, впрочем и Попенька за его птичий нос; Дашков — Чу! Чурка или просто Дашенька; Тургенев — Эолова арфа…

— Это за что же? — спросил Пушкин.

— За вечное бурчанье его ненасытного брюха.

— Не в бровь, а прямо в глаз! А тебя самого как прозвали, Василий Андреич?

— Светланой. Похож, видно, на красную девицу.

— А кто же у вас председатель? — спросил Кюхельбекер. — Не вы ли?

— Нет, председатель у нас очередной; я же взял на себя более скромную, но не менее ответственную роль — секретаря. Достодолжно оформить протокол наших заседаний — задача, я вам скажу! То-то речи, то-то перлы высшего сумасбродства! Но зато и польза велия: нет на свете средства пользительнее смеха — он удивительно как способствует сварению желудка.

— Но о чем же у вас речи?

— Да вот, прежде всего, по образцу французской академии наук, каждый вновь принятый член у нас должен сказать надгробное похвальное слово своему предшественнику. Но так как мы, первые учредители, не имели предшественников, то мы для наших надгробных речей берем заимообразно и напрокат живых покойников «Беседы». Мне выпала счастливая доля отпевать современного Тредьяковского — Хлыстова.

— Графа Хвостова?

— Да. И, признаюсь, редко я бывал так в ударе! Да и не диво: настольной книгой в заседании, неисчерпаемым кладезем вдохновения служат мне его собственные притчи.

Наш граф, сказать ему мы можем не в укор,
Танцует как Вольтер и пишет как Дюпор.[316]
— Вот бы подслушать вас! — сказал Пушкин.

— А что ж? Рано или поздно, ты попадешь тоже, вероятно, к нам.

— Кто? Я? — спросил Пушкин и от радостного волнения весь так и вспыхнул.

— Ну, понятно; кому ж из нас, как не тебе, быть там, — убежденно сказал Кюхельбекер. — От души, брат, вперед тебя поздравляю!

Пробасил он так громко, что кругом по зрительной зале пронеслось дружное шиканье: "ш-ш-ш!" — потому что антракт сейчас кончился, ширмы на сцене, заменявшие занавес, раздвинулись, и представление возобновилось.

Зато по окончании последней пьесы, когда сцена была убрана вон и заиграла музыка для танцев, около Жуковского столпились все лицейские стихотворцы. Он должен был повторить им все то, что рассказал перед тем Пушкину и Кюхельбекеру об «Арзамасе»; но наибольший фурор произвел двумя притчами «арзамасскими», сочиненными по образцу притч графа Хвостова. Начало одной из них, «Обжорство», было такое:

Один француз
Жевал арбуз…
Другая, «Дождь», начиналась так:
Однажды
Шел дождик дважды…
— Это чудо что такое! — потешались лицеисты.

— Но заслуга вся за Хвостовым, — сказал Жуковский. — Он вдохновляет нас, и мы, в благодарность ему, сочинили следующую благозвучную надпись к его портрету:

Се — росска Флакка зрак![318] Се тот, кто, как и он,

Выспрь быстро, как птиц царь, порх вверх на Геликон;

Се лик од, притч творца, муз чтителя Хлыстова,

Кой поле испестрил российска красна слова.

— Помилуйте! Господа! Дамы сидят без кавалеров, а вы болтаете как ни в чем не бывало! — завопил, подбегая к товарищам-поэтам, граф Броглио, распорядитель танцев.

Делать было нечего — пришлось волей-неволей принять участие в танцах. Но и танцуя, редкий из кавалеров-стихотворцев не занимал свою даму беседой об «Арзамасе»; точно так же многие еще дни после того главной темой разговоров лицеистов между собою был тот же «Арзамас». Большинство лицеистов, надо сказать правду, видело в новом литературном обществе одну потешную сторону и интересовалось только арзамасскими «шалостями», т. е. баснями и притчами, сочиненными в подражание графу Хвостову. Наибольшим успехом пользовалась у них басня "Кончина коровы", которую мы и приводим здесь целиком:

У мужика корова,
Когда была здорова,
И ест, и пьет,
И долг природе свой день каждый отдает,
Иль, говоря по-русски:
Давать и творогу, и сливок на закуски
Ничуть не устает.
Корова не заморска птица,
Но делать молоко ужасна мастерица.
В коровушке своей души не знал мужик,
То есть до молока охотник он велик;
Ведь у людей все внутренние части
Корыстолюбия во власти.
Но вдруг
Коровушку мою сразил недуг:
Ей не взлюбился луг,
Стал лоб нахмурен;
Она худа, бледна,
И цвет в лице стал дурен,
И голова дурна.
Бывало, светлый глаз: днесь без светильни плошка;
Корова-здоровяк — ни дать ни взять
Ободранная кошка!
Мужик ревет не час, не два, не пять,
Ревет он целы сутки;
Для мужика
Без молока
Приходит не до шутки.
Но — как ни плачь, но как скотинушки ни жаль —
Ее отправь хоть в гошпиталь.
На вопль хозяина сбежались из деревни
Матроны древни;
Весь бабий факультет
К больной приходит на совет.
Та говорит: "В корове сперлись спазмы,
Ее бы в ванну посадить";
Другая: "Может быть, в коровушке миазмы;
Не худо прилепить
Ей шпанску муху
К уху";
А третья: "Поверьте мне, легко
В корове разлилось, быть может, молоко";
Четвертая: "Чтобы помочь больной здоровью,
Привейте оспу ей коровью".
Тут мысль был класть всяк лих
И лезет в Эскулапы.
Корова между тем, крестом сложивши лапы,
Вздохнула раз-другой, — и нет ее в живых.
Такие ж и у нас бывают штуки,
И каждый, щедрый на совет,
Доит корову в обе руки,
А все корове пользы нет.
Неудивительно, что и стрелы лицейских эпиграмм с этого времени часто обращались против бедного Хвостова.

Так-то новое веяние в "большой литературе" отозвалось и в тесных стенах царскосельского лицея.

Глава XII Лицейский Дон Кихот

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк.

Врагов имеет в мире всяк,

Но от друзей спаси нас, Боже!

"Евгений Онегин"
— Где ж мертвец?

Вон, тятя, э-вот!

"Утопленник"
В том, что Пушкин, может быть даже очень скоро, удостоится чести приема в «Арзамас», никто из его товарищей-литераторов уже не сомневался. Заветною мечтою каждого из них было попасть туда же, и все они еще усерднее прежнего принялись царапать пером. Но так как избранным из них открылся уже доступ в "большую печать", то единственный в 1815 году собственный их рукописный журнал — "Лицейский мудрец" — имел не более двух-трех постоянных и притом слабых сотрудников.[319]

Вот два куплета самого удачного, по нашему мнению, стихотворения в «Мудреце», так и озаглавленного — «Мудрец». Оно названо подражанием Жуковскому, но составляет, вернее, пародию на известный роман Жуковского "Певец":

На кафедре, над красными столами,
Вы кипу книг не видите ль, друзья?
Печально чуть скрипит огромная доска,
И карты грустно веют[320] над стенами.
На печке дудка и венец.
Восплачемте, друзья: могила
Прах мудреца на век сокрыла.
Бедный мудрец!
Нет мудреца! И дудка перестала
Приятный глас повсюду разносить.
И в классах скорбно все — и все молчит,
И, кажется, доска чернее стала!
Из печки дым коптит венец,
Его колебля над могилой,
И дудка вторит им уныло:
Бедный мудрец![321]
Надгробные куплеты эти на "Лицейского мудреца" как бы предвещали его скорую кончину. Как, в самом деле, трудно было «Мудрецу» завербовать себе сотрудников, — нагляднее всего свидетельствуют бесплодные воззвания издателя "К читателям" в № 2 и 3:

"Право, любезные читатели, я чрезвычайно рассержен на вас (говорится в № 2). Как! Ни одного пособия не дать мне; заставить меня одного издавать журнал! Это стыдно! Весьма стыдно! После такого озорнического поступка я с вами и говорить не хочу!..

Что, читатели? Вы меня кличете? Так и быть; что вы только можете сказать в свое оправдание?

— Дела много!..

Неправда; на этой неделе и уроков не было. Немецкая бессмыслица не трудна…

— Предметов не было…

Вздор! Пустое! На этой неделе был царский день… Так! Вижу, вас лень одолела, мошенница… Только слушайте, любезные читатели, я вас на этот раз прощу; только хорошенько посмейтесь над тем, что только услышите в нашем журнале; но если же (страшитесь моего мщения!), если же для будущего нумера вы мне ничего не пришлете стихотворного или прозаического, если же ваши Карамзины не развернутся и не дадут мне каких-нибудь смешных разговоров, то я сделаю вам такую штуку, от которой вы не скоро отделаетесь. Подумайте…

— Он не станет издавать журнала…

Хуже!

— Он натрет ядом листочки "Лицейского мудреца"… Вы почти угадали: я подарю вас усыпительною балладою г-на Гезеля!!!"

Гезель же был не кто иной, как злосчастный Кюхельбекер, которому везде и от всех доставалось.

Но первое воззвание, видно, ни к чему не повело. № 3 «Мудреца» начинается еще более сильными вздохами:

"Ох! охти мне! — Рифматизм!.. Горло болит; чуть-чуть дышу… Право, любезные читатели, я чрезвычайно болен, а вы заставляете меня говорить. Я думал, что болезнь моя избавит меня от того, чтоб издавать журнал; но не тут-то было. Вызвали меня из убежища, приставили нож к горлу и кричат: "Издавай!..""

В этом же 3-м номере статья «Апология» (защитительная речь) заканчивается знаменательными словами: "…Еще скажу вам, что я чрезвычайно люблю спать; потому что, когда буду великим Канцлером России, то спать будет некогда, а теперь хочу наспаться на всю жизнь. Вы ожидаете от меня длинной Апологии; но я вам ничего не скажу, не потому, чтобы не было доказательств, но потому, что мне чрезвычайно спать хочется… Что-то зевается… Ох!.. ах!., ух!.."

Против последнего слова сделана внизу страницы такая выноска: "Просим любезных читателей извинить г-на Писаку, ему хотелось спать, и он набредил целый лист".

Из приведенных нами выписок очевидно, как понемногу, вместе со своими сотрудниками, засыпал "Лицейский мудрец", пока, в 1816 году, он не заснул навеки.

Временному оживлению «Мудреца» в конце 1815 года способствовал (совершенно, впрочем, помимо своей воли) Дон Кихот лицейский, Кюхельбекер. Поощряемый Жуковским, он хотя и упражнялся теперь преимущественно в переводах с русского на свой родной, немецкий язык, но не мог, однако, отказаться и от русского стихотворства. Даже на лекциях нередко обуревало его вдохновение. Раз, вызванный к доске профессором Карцевым, он второпях обронил на пол какой-то листок. Пушкин, к ногам которого упал листок, не замедлил поднять его и припрятать. Возвратясь от доски на свое место, Кюхельбекер начал рыться у себя в столе, сунулся в стол к соседу, заглянул и под лавку — все, конечно, напрасно.

— Donner Wetter…[322] — ворчал он про себя.

— Да что ты потерял, Кюхля? — спрашивали его соседи.

— Ничего! — коротко отрезал он и уткнулся в книгу.

Он был уверен, что по обычной своей рассеянности заложил стихи куда-нибудь в тетрадь или книгу и что они после сами собой найдутся. Они, точно, нашлись, но не сами собой и не там, где он думал.

Едва лицеисты собрались к обеду в столовой и принялись за суп, как Пушкин зазвенел о стакан ложкой и провозгласил:

— Внимание, господа! В математическом классе у нас объявился нынче стихотворный найденыш. Кто его к нам подбросил — одному Аллаху известно. Но яблоко, говорят, падает недалеко от дерева, и потому по яблоку мы, может быть, доберемся и до дерева. Развесьте уши и утешьте души:

Взликуйте, русские народы,
Камчатки и Карпатских гор,
Дуная, Вислы воды,
Мы днесь составим цельный хор.
Все племени славенска, члены
Во сердце с правдою своем,
Собравшись под свои знамены,
Одним языком воспоем.
Страшилища Европы пали,
Кичливый свержен мира враг,
Как те, что Бога воевали,
Злодеям-извергам на страх.
Гомерический хохот был ответом на нескладные, безграмотные вирши. Кто был автором их — ни для кого не осталось уже тайной, потому что Кюхельбекер хотя и скорчил самую невинную рожу, но с каждым стихом все более багровел в лице и, наконец, нервически расплескал ложкой суп на скатерть.

— Молодец, Виленька! Вот так отличился! — хохотали вокруг товарищи.

— Чего вы пристали!.. Это вовсе не я… — неумело протестовал Виленька.

— Виден сокол по полету, Дон Кихот по поступи. Второй куплет особенно великолепен. Прочти-ка его еще раз, Пушкин!

— Все племени славенска, члены

Во сердце с правдою своем…

— Говорят же вам, что это не я… — со слезами уже в голосе перебил Кюхельбекер.

— Ну полноте, господа, — заговорил Вальховский. — Спрячь стихи, Пушкин, или лучше дай их сюда.

— Нет, брат, не отдавай: он их разорвет! — крикнул Данзас. — Дай-ка лучше мне: это такой клад для "Мудреца"…

Пушкин перебросил ему листок через стол. Кюхельбекер сорвался со стула, чтобы на лету поймать листок, но, по неловкости, он опрокинул только графин с водой, которая разлилась по всему столу. Листок же между тем бесследно исчез.

Дежурный гувернер, который несколько раз безуспешно старался унять шумящих, серьезно внушил им теперь «перестать» и кушать, если они не желают, чтобы он послал сейчас за Степаном Степановичем, т. е. за грозным новым надзирателем Фроловым. Все взялись опять за ложки, за исключением одного Кюхельбекера: он, видно, окончательно лишился аппетита и с сердцем отодвинул от себя тарелку.

— Что же вы не кушаете, сеньор Ламанчский? — спросил его ближайший сосед, граф Броглио.

— Не хочу… — был глухой ответ.

— Однако, приказание начальства! Не слышал разве?

— Отвяжись, говорят тебе!

— Ну уж нет, как хочешь: против воли начальства никак невозможно.

С этими словами неугомонный снова пододвинул к Кюхельбекеру его тарелку и ласковым голосом дядьки, увещевающего строптивого мальчугана, продолжал:

— Соседушка мой свет, пожалуйста, покушай!

— Оставь меня, Броглио, прошу тебя… — умоляющим уже тоном проговорил Кюхельбекер.

Тот, однако, все не унимался:

— Ты сыт по горло?

— Да, да…

— И полно, что за счеты,

Лишь стало бы охоты…

— Да у него нет, кажется, хлеба? — заметил с другого конца стола Пушкин. — На вот, Кюхля, получай!

Он швырнул кусок хлеба через стол, да так ловко, что хлеб шлепнулся прямо в тарелку рыцаря Ламанчского — и суп брызнул ему в лицо. Терпение бедняги лопнуло. Бормоча что-то бессвязное, он рванулся вон из-за стола. Но Броглио поймал его сзади за локти, насильно усадил опять на место и обратился к Дельвигу, который сидел по другую его руку:

— Покорми же его, барон! Не видишь разве, что у мальчика язык заплетается?

И кроткого в другое время Дельвига обуял бес дурачества. Он зачерпнул ложкой супу и поднес ее к губам Кюхельбекера.

— На, милочка, ешь на здоровье!

А что же гувернер?

Гувернера в столовой уже не было: убедясь, что одному ему с шалунами не управиться, он бросился за надзирателем.

Между тем Кюхельбекер, поводя кругом налитыми кровью глазами, как дикий зверь в сетях, в исступлении барахтался и брыкался в сдерживавших его руках силача Броглио; губы же его изрыгали отрывисто такие неприличные речи, каких от него никто еще до сих пор, не слыхал.

— Дон Кихот наш с ума сошел! Дон Кихот взбесился! — раздалось вокруг стола. — Облейте его водой!

Но воды под рукой у Дельвига не оказалось: опрокинутый Кюхельбекером графин не был еще налит. В порыве мальчишества, не отдавая себе отчета в своем поступке, Дельвиг схватил недоеденную им тарелку супа и опорожнил ее на голову беснующегося.

Товарищи ахнули; сам Дельвиг, видимо, смутился, а Кюхельбекер, сделав сверхъестественное усилие, вывернулся из обхватывавших его рук и опрометью кинулся к выходу.

— Куда вы, Вильгельм Карлыч? — спросил его один дядька, загораживая ему у дверей дорогу.

Рослый Дон Кихот лицейский отодвинул его, как ребенка, в сторону.

— Помолись за мою грешную душу…

— Батюшки светы! Да он и то ведь рехнулся, руки на себя наложит!.. — вскричал дядька — и пустился в погоню за ним.

Надо ли говорить, что и товарищи обезумевшего не безучастно отнеслись к этому и не остались сидеть за столом?

Стояла глубокая осень; с ветвистых вековых дерев дворцового парка осенним ветром срывало последние листья, и гуляющих почти нельзя было встретить. Единственное исключение составлял доктор Пешель. Имея наклонность к тучности, он, навестив своих больных в Софии (предместье Царского Села), каждый раз, ради моциона, направлялся в лицей не прямым путем по шоссе, а окольными аллеями через парк, мимо большого пруда. Каково же было теперь его удивление, когда именно в обеденный час лицеистов он наткнулся тут на весь старший курс. Мало того: это была не обычная, чинная их прогулка, а какая-то бешеная скачка или травля! Впереди всех, как преследуемый зверь, мчался исполинскими шагами, в одной куртке, с непокрытой, растрепаннойголовой, долговязый Кюхельбекер. За ним шагах в тридцати, также налегке, без фуражек, гнались гурьбой его товарищи, а в арьергарде ковыляли, пыхтя и спотыкаясь, двое дядек-инвалидов. Доктор едва успел посторониться от налетевшего на него людского вихря.

— Что это с Кюхельбекером, Фома? — крикнул он вдогонку последнему дядьке.

— Рехнулся… — ответил тот на бегу, не умеряя шага.

— Рехнулся? — повторил про себя Пешель и взглянул на часы, точно справляясь, пора ли было Кюхельбекеру рехнуться. — Гм… фантаст! И то, пожалуй, удерет штуку. Надо вернуться.

Когда он стал подходить к большому пруду, донесшиеся до него оттуда смешанные крики ясно доказали, что "фантаст удрал уже штуку".

— Вон, вон! Вынырнул, пузыри пускает! — кричал один.

— Да ведь он плавать не умеет! — голосил другой.

Задыхаясь от одышки, толстяк доктор уже бегом добрался до пруда. Большинство лицеистов вместе с дядьками беспомощно бродили по берегу, не зная, что предпринять. Хотя снег еще не выпал, но в тихих бухточках поверхность воды кой-где уже затянуло тонкой ледяной корой. В нескольких же шагах от берега, фыркая и захлебываясь, барахтался в воде Кюхельбекер.

— Да нельзя ли хоть сбегать за лодкой? — заметил Пешель.

— Уж побежали, — отвечал один из лицеистов. — Матюшкин да Дельвиг, да еще кто-то.

— Помогите! — донесся с пруда отчаянный вопль.

— То-то вот: "помогите!" — философствовал доктор. — А кто в воду толкал? Не сам разве полез?.. Вы что это делаете, Вальховский? — обратился он к Суворочке-Вальховскому, который живо скинул с плеч куртку.

— Да вы разве не слышите, Франц Осипыч, что он зовет на помощь? — отозвался тот, начиная снимать и сапоги.

— Вы, батенька, кажется, тоже с ума спятили? — напустился на него Пешель. — Сейчас извольте-ка опять одеться.

— Да поймите, доктор, что он плавать не умеет! А я, слава Богу, плаваю, как утка. Пустите меня…

— Нет, уж извините, не пущу! — решительно заявил доктор, не выпуская его из рук. — При вашей слабой комплекции вы от такой ванны схватите горячку…

— А потом, небось, мы и отвечай за вас? — раздался возле резкий посторонний голос.

Спорящие увидели перед собой надзирателя, подполковника Фролова, а вместе с ним временного директора Гауеншильда и дежурного гувернера.

Всех более, казалось, растерялся Гауеншильд. То и дело хватаясь за голову, он причитывал ломаным русским языком:

— Я сказаль, что не можно быть так без директора, — и не можно! Коли не придет новый директор, я отставку подам. Завтра ж отпрафлюсь с мадам и kleine[323] Сашей…

"Мадам" была его супруга — Madame Hauenschild; kleiner Саша — сынок их.

— Да вон, ваше высокоблагородие, и лодка! — успокоил его подвернувшийся дядька. — Ишь ведь как лихо гребут! Мигом выудят.

И точно, не прошло пяти минут, как утопленник был благополучно выловлен из воды и уложен на дне лодки, а спустя еще полчаса он потел под двумя одеялами в лицейском лазарете. Барон Дельвиг, в качестве сиделки, усердно поил его потогонным чаем, который предписал простуженному доктор. Даже крепкая натура Кюхельбекера не выдержала купания в ледяной воде, и ночью у него открылся жар и бред. Дельвиг, изнемогая от усталости, все-таки дежурил бессменно у его изголовья. Доктор Пешель на все делаемые ему вопросы мычал только что-то себе под нос; но озабоченный вид его показывал, что положение больного нешуточное. Скрыть от министра настоящий прискорбный случай не представлялось возможности. После всестороннего обсуждения вопроса в лицейской конференции в Петербург был отправлен рапорт о том, что Кюхельбекер в припадке горячки выскочил, дескать, из лазарета и бросился в пруд; в правлении же лицея, как следует, было заведено особое дело: "Об умопомешательстве Кюхельбекера".

На третий день, впрочем, Кюхельбекер пришел в себя, и первое, что услышали от него доктор и Дельвиг, были стихи, которые он прочел замогильным голосом, не раскрывая глаз:

— Сажень земли — мое стяжанье,
Мне отведен смиренный дом:
Здесь спят надежда и желанье,
Окован страх железным сном;
Безмолвно все в подземной келье…
— Слава Богу, опять стихи сочиняет! — вздохнул из глубины души Дельвиг. — Он, кажется, очувствовался, Франц Осипыч?

— Кажется, что так, — отвечал Франц Осипович и взял больного за пульс. — Ну что, любезный пациент, выспались?

— Ах, доктор, зачем вы меня сбили! — проворчал пациент, щурясь от света:

Безмолвно все в подземной келье…

Дальше вот и забыл!..

— После вспомнишь, душа моя, — вмешался Дельвиг, наклонясь над товарищем. — Не сердись, Кюхелькебер! Я виноват, кругом виноват, но, право, я никак не мог представить себе…

— Ничего, мой друг… Господь с тобой… Когда меня похоронят, вели только сделать на камне эту надпись…

— Рано вздумали помирать! — перебил Пешель. — Вы еще нас всех переживете.

— Ну конечно! — подхватил Дельвиг. — А эти стихи твои, право, очень даже складны.

Больной застенчиво улыбнулся.

— Ты находишь? Ну, спасибо тебе, барон, за доброе слово! Если хочешь, я тебе их даже…

— На могильный камень пожертвуешь? — весело добавил Дельвиг. — За честь почту; очень обяжешь.

Так переполох с Кюхельбекером, угрожавший трагической развязкой, окончился ко всеобщему удовольствию вполне мирно и имел свою комическую сторону. Следующий же номер "Лицейского мудреца" не менее как в трех статьях и в одной карикатуре увековечил этот любопытный в истории лицея эпизод. Во-первых, "национальная песня" лицеистов обогатилась новым куплетом:

Коль не придет директор,
Отставку я подам,
И завтра ж с kleiner Сашей
Отпрафлюсь и с мадам.
Далее, в отделе «Критика», появилась статья «Найденыш», где были выписаны приведенные выше патриотические стихи Кюхельбекера и раскритикованы, как говорится, в пух и в прах, причем так и пояснено, что эта "высокая одическая бессмыслица пиндарического порядка" есть найденыш: "ее отыскали в обширных степях математического класса, и потому она немного холодна".

Наконец, в отделе «Политика» было помещено пространное письмо к издателю "от морского корреспондента, живущего в Харибде". В письме этом после описания большого торжества у жителей моря по случаю праздника царя их Нептуна рассказывалось так:

"В то время как все предавалось шумной радости, вдруг возмутилась стеклянная поверхность вод. Смотрим и видим бледную, толстую, с большим красным носом фигуру.[324] Все было на нем в беспорядке. Одной рукой хлопал он себя по ноге, в другую хрюкал. Он снизшел и тотчас, навалившись на спину Нептуна, начал ему басом говорить следующие стихи:

Сядем, любезный Нептун, под тенью зеленые рощи…[325][326]
Нептун танцевал тогда мазурку и потому чрезвычайно вспотел, а этот неуч навалился на него и скоро получил бы сильнейший кулак… как вдруг какой-то багор схватил его за галстук и потащил вверх"…

Иллюстрацией к письму "морского корреспондента" служила карикатура Илличевского.

"Помешательство" Кюхельбекера было явлением не случайным, единичным: оно было одною из многих неурядиц двухлетнего периода лицейского безначалия; оно было началом конца — конца "междуцарствия".

Глава XIII Мракобесие лицеистов

Тогда я демонов увидел черный рой,

Подобный издали ватаге муравьиной,

И бесы тешились проклятою игрой…

"Подражание Данту"
Как добрый товарищ, Пушкин никогда не уклонялся от участия в каких бы то ни было ребяческих проделках лицеистов; но в то же время он неустанно трудился, чтобы достигнуть высокой цели — принести посильную дань родной литературе. Именно трудился, потому что хотя науками на школьной скамье он занимался по-прежнему не очень прилежно, так что впоследствии должен был стараться пополнить пробелы своего школьного образования, но своей необязательной работе — собственным стихам и собственной прозе — он посвящал целые часы, исправляя, отделывая каждую фразу до тех пор, пока не оставался ею вполне доволен. Поэтических же тем в голове у него роилось так много, что он не знал, за которую раньше приняться. Выше было уже упомянуто довольно подробно о его поэме-сказке «Фатама». Затем, в своих автобиографических записках конца 1815 года, он еще говорит:

"Начал я комедию, — не знаю, кончу ли ее. Третьего дня хотел я написать прозаическую поэму: "Игорь и Ольга".

Летом напишу я "Картину Царского Села":

1. Картина сада.

2. Дворец. День в Царском Селе.

3. Утреннее гулянье.

4. Полуденное гулянье.

5. Вечернее гулянье.

6. Жители Царского Села".

Какую именно комедию свою разумел он здесь, видно из письма Илличевского к другу его Фуссу (от 16 января 1816 г.):

"Кстати о Пушкине: он пишет теперь комедию в пяти действиях, в стихах, под названием «Философ». План довольно удачен, и начало, т. е. первое действие, до сих пор только написанное, обещает нечто хорошее; стихи — и говорить нечего, а острых слов — сколько хочешь!.. Дай Бог ему успеха — лучи славы его будут отсвечиваться и на его товарищах".

(Пророческие слова!)

Ни «Фатама», ни «Философ» не дошли, однако, до нас, а "Игорь и Ольга", "Картины Царского Села" и, конечно, масса других еще замыслов так и остались в зародыше, без исполнения. Что «Фатама», впрочем, подобно «Философу», была начата и, во всяком случае, доведена уже до третьей главы, видно из тех же записок (от 10 декабря 1815 г.), где значится:

"Вчера написал я третью главу "Фатама, или Разум человеческий"; читал ее С. С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! Поутру читал жизнь Вольтера…"

Так, кажется, и видишь нашего школьника-философа, как он, пожимая плечами, с усмешкой говорит:

— Ну что ж! Порезвился, поразмял члены, а там опять за работу.

С. С, которому читал он свою поэму, был не кто иной, как Степан Степанович Фролов, надзиратель лицейский. Отставной подполковник, солдат аракчеевского закала с головы до пяток, Фролов в деле воспитания выше всего ставил строгую дисциплину. Если ему, в течение короткой бытности его в лицее, не удалось еще «приструнить», "вымуштровать" распущенных «мальчишек», то единственно потому (как уверял он, по крайней мере, сам), что "руки у него были коротки": что над ним стояли и временный директор, и конференция.

Слава Пушкина как первого лицейского стихотворца дошла, конечно, и до ушей Фролова. Но он не придавал ей никакого значения до тех пор, пока новое патриотическое стихотворение нашего поэта не затронуло в груди бравого воина сочувственной струны. 1 декабря 1815 года император Александр Павлович вторично вернулся из Парижа, и Пушкин по этому поводу написал свои известные стихи "На возвращение государя императора из Парижа в 1815 году". Вспоминая, вероятно, свое собственное участие в знаменитом Кульмском бою, Фролов однажды совершенно неожиданно при встрече с Пушкиным выпалил в него его же стихами:

— Сыны Бородина, о кульмские герои,

Я видел, как на брань летели ваши строи…

Молодец мужчина! Отвел душу…

В редких порывах благосклонности к воспитанникам надзиратель удостаивал их отеческим "ты".

— Да у меня есть еще и лучше стихи, — не утерпел похвалиться Пушкин.

— Ну?

— Уверяю вас, Степан Степаныч.

— Тащи!

Ослушаться надзирателя — при его вспыльчивости — было немыслимо. Да, с другой стороны, молодому автору было и лестно, что суровый "сын Марса", ничего писаного, кроме рапортов, не признававший, заинтересовался его юношескими опытами.

— Слушаю-с, — сказал он и побежал за двумя окончательно им пересмотренными и перебеленными главами "Фатамы".

На другое утро Фролов, выстраивая лицеистов в ряды, чтобы вести их в класс, и только что прикрикнув на них: "Смирно!", вдруг обернулся вполоборота к Пушкину и как бы невзначай проронил:

— А дальше-то?

Пушкин понял сейчас, что речь идет о его поэме.

— Дальше еще не готово, Степан Степаныч…

— Ась?

— Не дописал.

— Вот на! Зачем же по губам помазали?

— Да некогда: лекции.

— Гм!.. А когда поспеет?

— Третья-то глава у меня вчерне тоже, пожалуй, написана…

— Ну, и прислать!

— Вы ничего не поймете.

— Что-о-о-с!? Да вы, молодой человек, забываетесь… Руки по швам!

— Каракуль моих не разберете.

— А! Не ваше дело.

Надзиратель обратился опять к остальным лицеистам, в рядах которых слышалось перешептывание.

— Но-с! Это еще что? Равняйсь! С левой ноги начинай… Кюхельбекер! Вы что? Ворон считаете? Где у вас левая нога?

Кюхельбекер отдернул выставленную правую ногу.

— Носки вниз! Вольным шагом марш! Раз-два! Раз-два!

Недаром Пушкин предупреждал Фролова, что тому не разобрать его каракуль. В рекреацию после ужина он был вызван лично на квартиру надзирателя.

— У вас тут сам черт ногу сломит! — было первое приветствие, с которым встретил его хозяин.

— Да я же говорил вам, Степан Степаныч, — отвечал Пушкин, с трудом удерживаясь от улыбки.

— Ась? Вот стул. Вот ваше чертово писанье. Извольте читать.

Пушкин уселся на указанный стул, раскрыл тетрадь и начал:

— "Глава третья…"

— Стой! — крикнул вдруг Степан Степанович так оглушительно громко, что Пушкин даже вздрогнул. — Человек! Трубку!

Стоявший на часах за дверьми «человек», т. е. сторож-инвалид, бросился со всех ног в комнату исполнить приказание. Набив начальнику свежую трубку, он повернулся было налево кругом, но был остановлен окриком:

— Куда? Ни с места!

Он замер, как статуя. Степан Степанович, пуская к потолку клубы дыма, более милостиво отнесся к молодому гостю с обычным лаконизмом:

— А сахарной воды?

— Нет, благодарю, — отвечал Пушкин так же лаконично.

— Чего стал? Но! — буркнул надзиратель на человека-статую, и тот как явился, так и исчез мгновенно.

Чтение началось. Пушкин вообще читал хорошо, а на этот раз еще особенно постарался. Действие его чтения на единственного слушателя тотчас сказалось. Сначала Фролов только «хмыкал», потом стал издавать одобрительные возгласы: "Эхе!", "Ишь ты! Поди-ка, на!", "Эк его, нелегкая!", наконец толкнул костлявой рукой колено молодого чтеца и прервал его:

— Постой минутку! Так, стало, это молодчик-то твой из взрослого человека да мальчик с пальчик стал?

Пушкин поднял глаза от рукописи, чтобы ответить. Но ответить ему не пришлось. Сидя лицом к входной двери, он за спиной начальника увидел вдруг на пороге Пущина, который делал ему какие-то телеграфные знаки.

— Виноват, Степан Степаныч… — сказал он и живо приподнялся.

— Куда? Нездоровится, что ли?

— М-да…

— Так капли?

— Благодарю вас… Я сейчас…

И, не слыша уже, что кричал ему еще вслед хозяин, забыв на столе и тетрадь, он выскочил вон.

Покачав головой, Степан Степаныч взял опять в руки замысловатую сказку и стал ее перечитывать сначала. Лоб его то и дело морщился, губы скашивались на сторону и бормотали что-то далеко не лестное для почерка автора.

Прошло пять минут, прошло десять, а автора все не было.

— Человек! — крикнул надзиратель.

Тот, однако, тоже куда-то отлучился: ничего рядом не шелохнулось. Фролов раздраженно ударил кулаком по столу.

— Человек!

Хлопнула отдаленная дверь, послышались поспешные шаги, и в комнату вместо «человека» влетел вихрем младший дядька Сазонов.

— Беда, ваше высокоблагородие!

Старый служака разом встрепенулся и был на ногах.

— Что там?

— Да в рекреационном-то зале тьма кромешная…

— Ну?

— Все лампы потушены, и такой содом… светопредставление, одно слово.

Глаза надзирателя зловеще засверкали…

— И Пушкин там же?

— Кажись, что вместе с другом своим Пущиным-с прошмыгнули.

— Га!.. Ну, голубчики-сударики!..

Еще на лестнице, за два перехода от рекреационного зала, до него донесся такой гвалт, что он счел нужным походный шаг свой обратить в беглый.

— Слава Богу! Мы все ждем не дождемся, полковник… — крикнул ему навстречу дежурный гувернер, Калинич, который с толпой дядек и сторожей-инвалидов стоял в нерешительности около дверей в зал. Двери были притворены, но, тем не менее, от долетавшего из-за них шума едва можно было разобрать свою собственную речь.

— Стыдно, Фотий Петрович, стыдно-с! — укорил подчиненного "полковник".

— Да я только вышел на минутку, как вдруг-с…

— Стыдно-с! Отчего не войдете?

— Да я вот посылал Леонтья, как старшего дядьку, зажечь там лампы…

— Ну?

— Отказывается…

— Что-о-о?!

Вперед выступил теперь сам старик обер-провиантмейстер и старший дядька Леонтий Кемерский.

— Не то чтоб отказывался, ваше высокоблагородие, — с достоинством заговорил он, — а думал, не вышло бы оказии… Ежели же оставить их так, — пошумят, пошумят да и уймутся.

— Трус!

— Георгиевский кавалер, сударь, не может быть трусом! — оскорбленно и гордо отозвался старик дядька, указывая на белый крестик, украшавший его грудь в ряду других крестов и медалей. — Не раз за царя и отечество кровь проливал. Но тут не враг какой, а большие детки, да и детки-то не простые, а дворянские: их пальцем не моги тронуть, а тебя они сгоряча да с ребячьей дури на свою же беду пристукнут…

— Ну и трус, значит! — нахально перебил его младший дядька Сазонов. — Ваше высокоблагородие! Дозвольте мне вести туда всю команду?

Благодаря своей необыкновенной шустрости и пронырливости Сазонов в короткое время успел расположить в свою пользу чересчур доверчивого и простого Фролова. Выказанное им в настоящем случае мужество особенно подняло его в глазах отставного воина.

— Мне сдается, Леонтий, — сухо заметил надзиратель, — что тебе пора совсем на покой, а на твое место найдется кто помоложе.

Сазонов окинул Леонтия торжествующим взглядом.

— Так прикажете идти, что ли, ваше высокоблагородие?

— Виноват, Степан Степаныч, — счел нужным вмешаться тут гувернер. — Ведь с молодежью этой инвалидам нашим нелегко будет управиться. А выйдет что, так ответственность на ком прежде всего ляжет-с? Мы с вами все же не первые спицы в колеснице…

Степан Степанович мрачно насупился, но отказался уже, по-видимому, от насильственных мер.

— Так вы полагаете капитулировать? — нехотя процедил он сквозь зубы.

— Осторожнее-с…

— Гм…

Он испустил глубокий вздох; потом разом раскрыл настежь дверь в рекреационный зал и по-военному зычно крикнул:

— Смир-но!

Когда же стоявший в непроглядном мраке зала гомон мгновенно затих, он спросил:

— Пушкин! Вы там?

— Здесь, — откликнулся из темноты голос Пушкина.

— Пожалуйте-ка сюда!

— Не ходи! — закричало несколько голосов. — Не пускайте его, господа!

— Я за тебя пойду, Пушкин! — вызвался бас с немецким акцентом, и на пороге появилась высокая, неуклюжая фигура Кюхельбекера.

— Что вам угодно, Степан Степаныч?

Не успел Степан Степанович еще ответить, как несколько таинственных рук с криком "Ты куда?" протянулось из темноты за непрошеным посредником, поймало его за шиворот, за что попало; в воздухе мелькнули его пятки и руки — только его и видели! Из темного зала грянул раскатистый хохот. Инвалиды и гувернер также не могли удержаться от смеха. Даже на строгих губах надзирателя на минутку заиграла улыбка.

— Так что же, Пушкин? — громко повторил он.

— Позвольте, братцы! Это уж мое дело! — заговорил Пушкин и вслед за тем протеснился вперед к начальнику.

— Так вот зачем вы ушли от меня? — укорил его тот. — Чтобы баламутить других?

— Не за этим, — просто отвечал Пушкин, — меня позвали…

— Кто?

— Извините, если умолчу. Позвали — я не знал для чего. Но раз я здесь, так не выдавать же товарищей: на миру и смерть красна.

Между тем в зале снова поднялся шумный говор, но уже говор спорящих:

— Нет, нет! Мы не согласны! — горланило несколько человек.

— Да ведь это, господа, наконец, глупо! — можно было расслышать голос Суворочки-Вальховского. — Пошумели — и будет. Зачем же еще доводить до неприятностей?

— Но теперь нас все равно накажут…

— Я объяснюсь.

Опять поднялось несколько протестов, но также бесполезно; около Пушкина из темноты вынырнула фигура Вальховского.

— Дозвольте нам, Степан Степаныч, разойтись по дортуарам, — начал он.

— Га! — произнес Степан Степанович. — А там вы, небось, опять набедокурите…

— Нет, уверяю вас, с нас довольно.

— Ой ли? А кто мне за то ответит?

— Я вам отвечаю и за себя и за товарищей словом лицеиста.

— Так… Ну, слово лицеиста, должно быть, вам не менее свято, как нашему брату слово офицера: Бог вам на сей раз судья — расходитесь!

Сам Вальховский был несколько озадачен такой сговорчивостью непреклонного всегда надзирателя. Но задумываться над этим ему не пришлось: товарищи из рекреационного зала внимательно следили за его переговорами и теперь так дружно наперли на вторую половинку двери, что та распахнулась с треском. И начальство, и подначальная инвалидная команда поспешили дать дорогу молодежи, которая хлынула оттуда бурной волной.

— Ведь я же докладывал вашему высокоблагородию… — заметил Леонтий Кемерский.

— Что-о-о? Ты еще разговаривать? — вскинулся на него Фролов. — Не быть тебе старшим дядькой, сказано тебе, — и не будешь!

То была не пустая угроза: через несколько дней она оправдалась на деле.

Глава XIV Конец междуцарствия

И что ж? Попались молодцы;

Не долго братья пировали:

Поймали нас — и кузнецы

Нас друг ко другу приковали…

"Братья разбойники"
Классные занятия лицеистов перед рождественскими праздниками 1815 года были прекращены дня за два до сочельника. Но пока товарищи Пушкина на радостях задумывали новые проказы, сам он уединялся в своей камере, чтобы набросать на бумагу то, что назрело у него в голове во время последней лекции. То не была, однако, на этот раз какая-нибудь обширная поэма. Восьмилетняя сестрица друга его Дельвига — Мими, или Машенька, с которой он виделся только однажды, в день своего приемного экзамена, просила его письменно через брата написать ей что-нибудь в альбом. Значит, и до нее даже, маленькой крошки, туда, в Москву, дошла весть о его таланте! Он только что дописывал последние строки, как в комнату к нему ворвались два приятеля: Пущин и Малиновский.

— Так ведь и есть! — сказал Малиновский. — Опять скрипит пером! Идем-ка сейчас с нами.

— Минутку… — попросил Пушкин, — только пару слов…

— Ни полслова.

Решительный и живой Малиновский вырвал у него из-под рук бумагу и, кажется, смял бы ее в комок, если бы Пущин не удержал его за руку.

— Постой, Казак! (Казак было лицейское прозвище Малиновского.)

— Да ведь надо же его хоть раз наказать…

— И других вместе с ним! Ты для кого это пишешь, Пушкин?

— Для сестры Дельвига, Мими.

— Вот видишь ли, Малиновский: наказал бы и девочку, и нашего милого барона.

— Так бы сейчас и сказал, — отозвался Казак-Малиновский и возвратил стихи автору, который, приподняв крышку конторки, спрятал их туда.

— Что вы там опять затеваете, господа? — спросил он.

— А вот что… — начал Малиновский.

— Погоди! — остановил его Пущин и, подойдя к двери, оглядел коридор. — Нет ни души. А то, вишь, могли бы подслушать. Говори, только потише.

— Вот что, — продолжал, понизив голос, Малиновский, — мы завариваем гоголь-моголь.

— Доброе дело! — сказал Пушкин и даже облизался. — Но материалы?

— Материалы все налицо: два десятка яиц, сахар, ром…

— И ром? Как же это Леонтий решился дать вам? Ведь он Степаном Степаньгчем так запуган, что едва ситника с патокой от него раздобудешь.

— Мы и то еле выклянчили у него яйца да сахар. За ромом пришлось откомандировать Фому.

— Да он-то как не побоялся?

— И он тоже долго ломался; но когда мы его уверили, что всю ответственность берем на себя, и посулили ему сребреник, то он не устоял.

— Разве что сребреник! А где же место действия?

— Угадай.

— У одного из вас?

— Нет.

— У Фомы?

— О нет! Каморка его слишком тесна да и душна.

— Так где же?

— В карцере!

Пушкин звонко расхохотался.

— Вот это гениально! И идти-то потом недалеко, коли засадят. Ну, так руки по швам, налево кругом и марш!

— Тссс!.. — сказал вдруг, поднимая палец, Пущин. — Кто-то, кажется, крадется к нам по коридору.

Он на цыпочках приблизился опять к двери, за которой шорох уже затих. Лампы в полутемном коридоре были зажжены, и потому сквозь решетчатое окошечко Пущин ясно мог разглядеть прикорнувшую на полу фигуру в солдатской форме.

— Ты что там делаешь? — крикнул он в окошечко.

Фигура мигом шарахнулась в сторону и, согнувшись в три погибели, бросилась вон.

— Кто это был там? — в один голос спросили Пушкин и Малиновский.

— А все дрянь эта, Сазонов! — отвечал Пущин. — Вообразил, вишь, что его не узнают.

— Плут этот и давеча прошмыгнул мимо, когда я у Леонтья заказывал яиц да сахару, — заметил Малиновский.

— Ну вот! Того и гляди, что выдаст. На всякий случай, господа, не уйти ли нам поодиночке отсюда? Вы ступайте прямо на место, а я заверну еще к Фоме — узнать, поставлен ли у него самовар.

— А не позвать ли еще барона? — предложил Пушкин.

— Что ж? Зови, пожалуй, веселее будет.

Когда Пушкин с бароном Дельвигом спустились в уединенный карцер, то застали уже там всех за работой: Пущин толок сахар, Малиновский бил яйца, а дядька Фома возился около дымящегося самовара.

— Ну, а теперь, братец, убирайся! — сказал последнему Малиновский. — Да чур, никому ни гугу. Слышишь?

— Слушаю-с.

— А пуще всего Сазонову.

— Да уж с этим аспидом я и слова не промолвлю.

— И прекрасно. Проваливай!

Гоголь-моголь удался на славу. Никто не потревожил четырех друзей, пока они не наелись всласть. Но гоголь-моголь, как известно, очень сытен, так что из двух десятков заготовленных яиц остались еще нетронуты штук шесть-семь, и очень кстати пожаловали тут двое непрошеных гостей — граф Броглио и Тырков.

— Эге-ге! Дело в полном ходу! — сказал, заглядывая в щелку, Броглио и свистнул. — Можно войти?

— Милости просим! — отвечал Малиновский. — Но как вы, братцы, пронюхали?

— Верхним чутьем.

— Нет, нижним: через Сазонова! — перебил Тырков и, чрезвычайно довольный своей дешевой остротой, во все горло загрохотал.

Пущин переглянулся с тремя приятелями.

— Ну, что я давеча говорил? Сазонов — ужасный пройдоха! Одним уж выдал.

— А тебе жалко небось поделиться с нами? — спросил Броглио.

— Нет, сделай милость…

— Да у вас тут, пожалуй, ничего путного и не осталось?

— А вот, видишь, сколько еще яиц и сахару; рому же мы почти вовсе не тронули: подливали только для аромату.

— Эх вы, горе-лицеисты! Что, брат, Тырковиус, покажем им, как надо варить гоголь-моголь? — отнесся он к своему спутнику и хлопнул последнего по плечу с такой силой, что тот даже присел.

— Покажем! — молодцевато отозвался простоватый Тырков. — Заваривай!

…Прозвонил вечерний 9-часовой звонок, сзывавший лицеистов к ужину. Но в столовой не было еще ни души. Дежурный гувернер Калинич направился в рекреационный зал, откуда доносились гам и хохот.

Центром веселья оказался Тырков, которого посреди зала широким кругом обступили товарищи.

— Ай да Тырковиус! Ну-ка еще! — раздавались кругом одобрительные крики.

При входе гувернера произошло общее смятение, и все со смехом повалили в столовую, оставив посреди зала одного Тырковиуса. Тот, лихо подбоченясь и расставив ноги, посоловелыми глазами уставился на Калинича и щелкнул языком.

— Да вы здоровы ли, Тырков? — спросил гувернер, подозрительно всматриваясь в него.

— Покорнейше вас благодарю! — отвечал Тырков, во весь рот осклабляясь и отвешивая необычайно развязный поклон. — А ваше здоровье как, Фотий Петрович?

— Вы в самом деле, кажется, не совсем в нормальном состоянии, — еще более настоятельно заметил Фотий Петрович. — Я советовал бы вам теперь же идти к себе в камеру и прилечь.

— Без ужина? За что же-с это?

— Вы и так, кажется, лишнее перехватили…

— Ах нет-с, совсем даже не лишнее: чуточку только гоголю-моголю…

— То-то вот чуточку! Ступайте-ка, право, наверх к себе и не показывайтесь больше.

— Фотий Петрович, голубчик! — слезно уже взмолился Тырков. — Мне до тошноты есть хочется! Дозвольте поужинать с другими в столовой!

— Но обещаетесь ли вы вести себя скромно?

— Уж так скромно, Фотий Петрович! Сами знаете, как я скромен…

— Ну, Бог с вами! Только смотрите у меня!

Но, несмотря на свое обещание, Тырков, подзадориваемый за столом товарищами, продолжал выказывать такое «ненормальное» настроение, что Фотий Петрович счел наконец нужным послать за надзирателем Фроловым. Тот не замедлил явиться, и начался формальный допрос.

От лицеистов надзиратель ничего не добился; точно так же и прислуга сначала от всего отнекивалась. Но подвернувшийся тут Сазонов будто проговорился, что слышал кое-что от Леонтья. Потом, припертый к стене начальником, с тем же наивным видом поведал далее, что Леонтий отпустил, дескать, при нем на гоголь-моголь яиц да сахару, а его, Сазонова, хотел послать в лавочку за ромом, но он отговорился недосугом.

— Бога в тебе нет, Константин!.. — напустился на него Леонтий. — Яиц и сахару я, точно, каюсь, отпустил…

— Цыц! Молчать! — оборвал его надзиратель. — Вас обоих мы еще разберем; во всяком случае, тебе, Леонтий, не быть уже старшим дядькой да и не продавать тебе с нынешнего дня воспитанникам ни единого сухаря; слышишь? А кто был заказчиком у него, Константин? — обратился он опять к Сазонову.

Угрожающий ропот между лицеистами заставил Сазонова опять съежиться и отпереться.

— Виноват, ваше высокоблагородие, — пробормотал он, — ей-ей, запамятовал.

Фролов круто обернулся к лицеистам и заговорил так:

— Товарищество — дело святое, господа. Тех из вас, что не выдают зачинщиков, я не очень виню; но тех двух-трех, которые всему виною и которые, оберегая свою шкуру, прячутся за других — как прикажете назвать? Они — трусы, хуже того — изменники… Что-о-о-с? Дайте договорить. Да-с, изменники, потому что в свою беду втягивают весь класс, ни душой, ни телом не повинный. Верно я говорю, Пушкин, ась? — отнесся надзиратель к Пушкину, вероятно случайно, потому только, что тот стоял впереди других и что физиономия его еще прежде ему примелькалась. Но он попал как раз в цель. Пушкин выступил из ряда и признался:

— Верно, Степан Степаныч, и позвольте повиниться: я зачинщик.

— И я! и я! и я! — откликнулись за ним еще трое: Пущин, Малиновский и Дельвиг.

— Нет, Степан Степаныч, Дельвига я позвал, — вступился Пушкин, — вы его, пожалуйста, увольте.

— Гм… так и быть, ступайте, — решил Степан Степанович. — Всех вас, значит, сколько же: трое?

— Трое.

В это время протеснился вперед граф Броглио.

— Правду сказать, Степан Степаныч, и я в этой пьеске играл небольшую роль…

— Небольшую?

— Да, так сказать, выходную, и не с первой сцены, потому что несколько запоздал…

— Стало быть, вы, граф, не были первым зачинщиком?

— Не первым, но…

— Ну, и благодарите Бога. А вы трое извольте-ка идти под арест и ждать решения. Ты, Константин, отвечаешь мне за них!

На следующее утро в Петербург поскакал нарочный с донесением от Гауеншильда; а на третий день в Царское прибыл сам министр, граф Разумовский. Трем «зачинщикам» был сделан строгий выговор, а проступок их был передан на решение конференции профессоров. Решение состоялось такое:

1) Две недели провинившимся стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы.

2) Пересадить их за столом на последние места.

3) Занести их фамилии в черную книгу.

Все три пункта были исполнены в точности. Две недели подряд, изо дня в день, наши три приятеля выстаивали молитву на коленях. За едой им были отведены самые невыгодные места в конце стола, где кушанье подавалось после всех; но так как, вообще, воспитанники рассаживались по поведению, то вскоре оштрафованные имели возможность подвинуться вверх. Относительно черной книги, которая должна была иметь значение при выпуске из лицея, мы скажем подробнее в свое время, в одной из последующих глав.

Но более, чем зачинщики, более даже, чем бравый старик покровитель их обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский, пострадал его подчиненный, младший дядька Фома. От погребщика, у которого была добыта им злосчастная бутылка рому, пронырливый Сазонов разведал, кому она была отпущена. В тот же день и час Фома должен был навсегда убраться из Царского. Однако еще до его ухода лицеисты старшего курса, прослышав о постигшей его беде, сделали посильную складчину, чтобы хоть чем-нибудь вознаградить беднягу за потерю места.

В средних числах января 1816 года Гауеншильд, по собственной его усиленной просьбе, был также уволен от обязанностей директора, и временное «директорство» было возложено на Фролова, который успел уже зарекомендовать себя энергией и распорядительностью.

"Директорство" Фролова длилось не более двух недель, но оно надолго осталось памятным лицеистам. Первым делом его было назначение Сазонова старшим дядькой и обер-провиантмейстером.

Отозвалось это назначение на лицеистах особенно чувствительно потому, что они сговорились никаких лакомств у этого «фискала» не покупать и, таким образом, добровольно приговорили себя к голодовке на неопределенное время.

Далее, Фролов признал нужным подвергнуть их везде и во всем самому строгому надзору. Так, гулять их водили не иначе, как под двойным конвоем; отлучаться в свои дортуары они могли только по особым билетам; даже газеты и журналы попадали к ним в руки не ранее, как после самой тщательной цензуры со стороны гувернеров, которые должны были вырезывать все «нецензурное». За столом воспитанников рассаживали, как уже сказано, по поведению, вследствие чего у них сложилась даже поговорка:

Блажен муж, иже

Сидит к каше ближе.

Карцер ни одного дня почти не пустовал, а лицеисты младшего курса за всякую провинность, смех или громкое слово простаивали по часам на коленях.

Порядок, казалось, был окончательно восстановлен. И вдруг… вдруг по лицею пронеслась почти невероятная, ужасная весть, которая перевернула все вверх дном. Недалеко от лицея было совершено зверское убийство: старик разносчик и находившийся при нем мальчик были найдены плавающими в крови, а за ближней оградой был отыскан окровавленный топор. По топору напали на след убийцы. И кто же оказался им?

Не кто иной, как вновь возведенный в старшие дядьки Сазонов, который, как вскоре потом было дознано, и прежде этого уже имел на своей совести не одну человеческую душу. Само собой разумеется, что преступник был отдан в руки правосудия.

Но случай этот дал последний толчок «междуцарствию». Прибывший тотчас же в Царское Село министр был, прежде всего, неприятно поражен представившейся ему в рекреационном зале картиной: чуть ли не весь младший курс в две шеренги стоял там на коленях.

— Это что за комедия? — нахмурясь, спросил министр.

— Проштрафились, ваше сиятельство, — отвечал почтительно Фролов. — Смею доложить…

Граф сделал нетерпеливое движение.

— У вас здесь, видно, повальное непослушание?

— Точно так-с: повальная болезнь. Одно средство: военная муштровка. Ежели бы ваше сиятельство соизволили разрешить ввести поротное обучение воинским артикулам, маршировку в три приема…

Министр так выразительно отмахнулся, что надзиратель замолк на полуфразе.

— Встаньте, господа! — обратился граф Разумовский к мальчикам. — Я возлагал всегда большие надежды на лицей, я любил лицеистов как собственных детей; а теперь, господа, — теперь я, видите, краснею за своих детей! Надеюсь, что никого из вас я уж никогда больше не увижу в этом униженном положении.

Добрые слова министра оказали на мальчуганов большее влияние, чем вынесенное ими наказание. По крайней мере, редкий из них после того стоял еще на коленях. А скоро и надобность в том миновала: 27 января 1816 года в лицей был назначен наконец постоянный, «настоящий» директор в лице Энгельгардта, директора петербургского педагогического института.

Фролов номинально хотя и продолжал числиться еще надзирателем, но совсем стушевался, а в начале следующего, 1817 года и вовсе оставил службу. Но некоторые черты его двухнедельного управления сохранились в новой "национальной песне", которую воспитанники часто потом распевали хором. Вот несколько куплетов этой нехитрой песни:

Детей ты ставишь на колени,
От графа слушаешь ты пени…
По поведенью мы хлебаем,
А все молитву просыпаем…
Наверх пускал нас по билетам,
Цензуру учредил газетам…
Очистил место Константину,
Леонтья чуть не выгнал в спину…
Очень может быть, что и Пушкину принадлежит тот или другой куплет. Гораздо менее вероятно участие его в небольшой поэме «Сазоновиада», появившейся в последнем номере "Лицейского мудреца" за 1815 год, крайне слабой по конструкции стиха.[327] Зато несомненно, что междуцарствие подало Пушкину мысль к басне о грешной душе, переходящей из рук в руки, от одного черта к другому. Басня эта, как и многие другие юношеские опыты его, затерялась. Наконец, на Сазонова он написал еще эпиграмму, в которой кстати задел и добрейшего доктора Пешеля:

Заутра с свечкой грошевою
Явлюсь пред образом святым.
Мой друг! Остался я живым,
Но был уж смерти под косою;
Сазонов был моим слугою,
А Пешель лекарем моим!

Глава XV Директор Энгельгардт

Лишь только Анджело вступил во управленье,

И все тотчас другим порядком потекло,

Пружины ржавые опять пришли в движенье,

Законы поднялись, хватая в когти зло…

"Анджело"
Хотя назначение Энгельгардта директором лицея состоялось еще в январе 1816 года, но сдача им своему преемнику прежней своей должности — директора педагогического института — задержала его в Петербурге до первых чисел марта. Из присланного между тем в правление лицея формулярного списка нового директора лицеисты уже знали: что он родился в Риге в 1775 году (стало быть, ему было с небольшим 40 лет); что он воспитывался в Дерптском университете и что еще молодым человеком 26 лет он был назначен помощником статс-секретаря государственного совета, а последние четыре года был начальником педагогического института. Насколько лицеисты были заинтересованы его личностью, видно из следующих строк Илличевского к петербургскому школьному другу своему Фуссу, писанных 17 февраля 1816 года:

"Благодарю тебя, что ты нас поздравляешь с новым директором; он уже был у нас. Если можно судить по наружности, то Энгельгардт человек не худой. Vous sentez la pointe (Понимаешь соль)? Не поленись написать мне о нем подробнее; это для нас не будет лишним. Мы все желаем, чтоб он был человек прямой, чтоб не был к одним Engel (ангел), а к другим hart (строг)".

Опасения лицеистов были напрасны. С первого же дня Энгельгардт, очень опытный педагог, поставил себя как к прочему служебному персоналу, так и к воспитанникам в самые правильные отношения. С профессорами он сошелся как с старыми знакомыми, потому что присутствовал еще в 1811 году на акте открытия лицея и, выпросив себе тогда у Куницына копию с произнесенной последним блестящей вступительной речи, в тот же вечер перевел ее на немецкий язык, а затем, вместе с объяснительною к ней статьею, напечатал в "Дерптском журнале". Но так как он, с чисто немецкою аккуратностью, все время свое, с утра до ночи, посвящал вверенному ему заведению, то и профессора, на лекции которых он часто заглядывал, поневоле должны были сами «подтянуться» да и «подтянуть» учеников. Но, странно, лицеисты почти не чувствовали наложенной на них узды; не чувствовали потому, что узда эта служила Энгельгардту не столько для сдерживания, сколько для направления пылкой молодежи.

— Школа должна быть для ученика родным домом, — говаривал он, — чем более разумной свободы, тем более и самостоятельности, сознания собственного достоинства.

Эту-то "разумную свободу" он старался предоставить им во всем. Так, при самом поступлении своем в лицей, они немало гордились своей щегольской, парадной, "почти военной" формой: треуголкой, белыми в обтяжку суконными панталонами и высокими ботфортами. Но на деле форма эта оказалась довольно стеснительной: треуголку сдувало ветром; тесные и светлые панталоны легко рвались и пачкались, а в ботфортах было неудобно бегать. И вот Энгельгардт выхлопотал им вместо треуголок — фуражки с черным бархатным околышем и красными кантами, вместо узких, белых панталон — просторные синие, а вместо ботфортов — сапоги. В отличие же старшего курса от младшего, первым дали на мундирах золотые петлицы, а вторым — серебряные, что льстило также, конечно, самолюбию старших.

Во время «директорства» подполковника Фролова воспитанники были приучены по-военному застегиваться наглухо на все пуговицы. То же делали они вначале и при Энгельгардте. Но раз он застал их врасплох в рекреационном зале, когда они, набегавшись до третьего пота, расстегнули куртки, чтобы остыть. Оторопев, ближайшие к нему пробормотали что-то в извинение и стали поспешно застегиваться.

— Да ведь вам жарко, друзья мои? — сказал Энгельгардт. — Под курткой же у вас жилеты; стало быть, костюм ваш и так совершенно приличен.

Нечего говорить, что после этого лицеисты застегивались на все пуговицы только от холода.

Видя, с какою жадностью они накидываются на новые журналы, Энгельгардт озаботился доставить им больше полезного чтения. По его ходатайству лицею была уступлена библиотека царскосельского Александровского дворца и стали присылаться в лицей избранные книги из числа поступавших в департамент народного просвещения, так что благодаря ему лицейская библиотека вскоре возросла до 7 000 томов.

Чтобы, однако, приохотить воспитанников и к чтению классических сочинений, Энгельгардт завел в конференц-зале литературные вечера. Обладая особенным даром читать на разные голоса, он читал побольшей части сам, и лицеистам очень полюбились эти чтения.

По заведенному порядку, несколько раз в году в лицее бывали спектакли и танцы, а именно: в первое воскресенье после 19 октября (день открытия лицея), на Рождестве и иногда на Масленице. Энгельгардт не только сохранил эти празднества, но еще упорядочил их, придал им образовательное значение и сам редактировал и даже сочинял представляемые пьесы. В то же время он обратил особенное внимание на пение и музыку, которые поручил хорошему капельмейстеру, барону Теппер де Фергюсону, так что лицейские концерты приобрели некоторого рода известность и за стенами лицея. Расходы на все эти собрания лицеисты по-прежнему покрывали складчиной, в которую богатые, по собственному уже побуждению, вносили, конечно, больше менее состоятельных.

Для телесных упражнений воспитанников Энгельгардт завел гимнастику, а в парке зимой устраивал для них ледяные горы и каток.

Раз до него дошел слух, что в Павловске у императрицы Марии Федоровны какой-то заезжий итальянец давал представления с маленькой дрессированной лошадкой. Он не замедлил послать за этим искусником, и на лицейском дворе, в присутствии всех обитателей лицея: начальства, воспитанников и прислуги, франт-итальянец во фраке, треугольной шляпе, чулках и башмаках вывел свою ученую лошадку, которая премило кланялась публике, сгибая передние ноги, и ударом копыта отвечала на задаваемые вопросы о времени, о числе собранных тут лицеистов и т. п. Для финала сам "синьоре профессоре" (как величал себя фокусник) просвистал несколько итальянских арий соловьем. Графу Броглио последнее так понравилось, что он за приличное вознаграждение упросил искусника дать ему несколько приватных уроков и, действительно, научился у него щелкать и рокотать почти по-соловьиному.

Всем описанным не ограничивались заботы Энгельгар-дта о лицеистах. Зимою, в праздники, он возил их на тройках за город, а летом, захватив с собой провизии, совершал с ними пешком отдаленные «географические» экскурсии, продолжавшиеся день и два.

Наконец, находя, что домашнее воспитание должно служить фундаментом для воспитания школьного и общественного, что вращение в семейном кругу и особенно в женском обществе «шлифует» угловатые манеры, смягчает нравы необузданной молодежи, — он выхлопотал у министра лицеистам старшего курса право отлучаться после уроков в город, т. е. в Царское Село и Софию, в знакомые им семейные дома, и точно так же открыл им двери и в собственный свой дом. Семья его состояла из жены и пятерых детей.[328] Кроме того, в доме у него проживала молодая родственница — вдова Мария Смит, урожденная Шарон-Лароз, впоследствии вышедшая замуж за Паскаля, очень милая и остроумная дама. Ежедневно несколько человек лицеистов приглашались на квартиру директора и проводили здесь вечер в непринужденной беседе, в чтении по ролям театральных пьес, в общественных играх.

Здесь же, у Энгельгардтов, они увидели впервые запросто, как обыкновенного смертного, императора Александра Павловича. Государь, давно знавший и оценивший Энгельгардта, при встрече с ним в парке охотно с ним заговаривал, а иногда заглядывал к нему и в дом. Так зашел он раз под вечер, когда у директора собралась уже компания лицеистов, в том числе и Пушкин.

— Вижу и радуюсь, что директор и его воспитанники составляют одну нераздельную семью, — сказал он; затем, обернувшись к хозяину, добавил: — Твои воспитанники, стало быть, для тебя не мертвый педагогический материал, а живые люди?

— Ваше величество, — отвечал Энгельгардт, — позвольте мне повторить то, что сами вы при мне приказывали вашему придворному садовнику, когда я имел раз счастье сопровождать вас на прогулке. "Где увидишь протоптанную тропинку, — сказали вы ему, — там смело прокладывай дорожку: это — указание, что есть потребность в ней".

— А у молодых людей, заметил ты, вероятно, не меньшая потребность в обществе взрослых и семейных людей?

— Да, ваше величество, в особенности же это важно для юношей восторженных и талантливых, которые подают большие надежды, но, по выходе из заведения, среди беспокойной толпы очутились бы как на бурном море.

— Так есть между твоими воспитанниками и такие? — спросил государь и, прищурясь своими близорукими глазами, с любопытством оглядел вытянувшихся в ряд лицеистов.

— Одного я имею возможность сейчас представить вашему величеству, — сказал Энгельгардт и, подойдя к Пушкину, подвел его за руку к государю. — Это — Александр Пушкин, будущая надежда и краса родной литературы.

— Я читал твои "Воспоминания о Царском" и стихи на мое "возвращение", — ласково произнес Александр Павлович. — Старайся — и я тебя не забуду.

Поэт-лицеист от неожиданности был до того смущен, что ничего не нашелся ответить. Император, делая вид, что не замечает его замешательства, обратился опять к Энгельгардту.

— Ты, я полагаю, теперь уже не раскаиваешься, что принял от меня должность начальника лицея?

— Нет, государь, не только не раскаиваюсь, но полагаю, что всякий подданный ваш может мне позавидовать, — не потому, чтобы обязанности мои были так легки, а потому, что нет деятельности полезнее для общества, как деятельность добросовестного педагога.

— Ты полагаешь?

— Я убежден в этом. Всякая другая деятельность, как бы она ни была усердна, остается единичною; педагог же воспитывает, дает отечеству десятки примерных граждан и тем удесятеряет свою деятельность на пользу общества.

— Ты прав, — сказал государь. — воспитание юношества — самое благородное занятие, но, я думаю, и самое трудное! Мне остается только гордиться тем, что я выбрал тебя, что я — твой хозяин, как ты — хозяин твоего верного Султана. Кстати, что его не видать?

— Отслужил уже свою службу, ваше величество, — со вздохом отвечал Энгельгардт, — и прошлой зимой приказал долго жить.

— А жаль: славный пес был!

Сказав еще несколько милостивых слов хозяйке и молодым людям, император удалился. Лицеистов заинтересовало, почему вдруг Александр Павлович вспомнил о собаке директора?

— Султан мой был огромный водолаз и вернейший пес, — объяснил Энгельгардт. — И летом, и зимой он сторожил здесь в Царском нашу дачу. Чужих он вообще очень неохотно пропускал в дом; военных же особенно недолюбливал. И вот однажды, когда я сидел в кабинете за письменной работой, за окошком раздался шум подъезжающего экипажа и страшный собачий лай. Я выглянул — да так и обмер: у калитки остановилась царская коляска; в саду же никого не было, кроме Султана, который с бешеным лаем огромными скачками бежал навстречу государю! Не помню уж, как я сам выскочил на балкон. И что же я вижу? Государь стоит совершенно спокойно там же, у калитки, и ласкает моего Султана, а Султан лижет ему ласкающую руку.

— Что ты так бледен, Энгельгардт? — спросил меня государь. — Ты нездоров?

— От испуга, ваше величество, — отвечал я. — Я услышал лай собаки и увидел вашу коляску…

— Чего же тебе было пугаться? Ведь она тебя, я думаю, слушается?

— Слушается, государь; но ведь я — ее хозяин…

— А я — твой хозяин, — сказал с улыбкой государь. — Ты видишь, собака это хорошо понимает: она мне руку лижет.

Большинство лицеистов в скором времени оценило нового директора и с каждым днем все более привязывалось к нему. Даже своевольный граф Броглио, попытавшийся было сначала выйти из-под его власти, сам собой смирился. Дело было так.

Все лицейское начальство до сих пор говорило лицеистам «вы». Исключение делал иногда только (как уже упомянуто нами) надзиратель Фролов, когда был в духе.

— Что с него взыскивать, — говорили меж собой лицеисты, — он — старый служака, военная косточка!

И вдруг теперь Энгельгардт, человек уже не военный, придававший особенное значение приличному, деликатному обращению, с первого же дня стал говорить без разбору всем воспитанникам "ты".

— Какое право он имеет так фамильярничать с нами? — зароптал громче всех надменный Броглио. — Мы, кажется, уже не такие малюточки! Я его когда-нибудь хорошенько проучу!

— Ну, не решишься, — усомнились товарищи.

— Я-то не решусь? А вот погодите: обрею лучше бритвы!

Он воспользовался для того первым случаем, когда директор проходил через рекреационный зал. Ласково заговаривая по пути то с одним, то с другим, Энгельгардт подошел только что к дверям в столовую, когда Броглио, протиснувшись мимо него, задел его локтем и, пробормотав вскользь: "Виноват!", посвистывая, прошел далее.

— Послушай-ка, Броглио! — раздался позади него голос директора.

Броглио на ходу озирался по сторонам с таким видом, будто недоумевает, к кому могут относиться эти слова.

— Граф Броглио! — вторично окликнул его Энгельгардт. Тот с самою утонченною вежливостью подошел к начальнику и шаркнул ногой.

— Вы меня звали, Егор Антоныч?

— Звал. У тебя, мой друг, дурная привычка — свистать.

Броглио опять обернулся через плечо, как бы желая удостовериться, нет ли кого у него за спиной.

— Вы с кем это говорите, Егор Антоныч?

— С вами, ваше сиятельство!

— Ах, со мной! А то я подумал, что тут стоит какой-нибудь сторож, потому что нас, лицеистов, слава Богу, никто из начальства еще до сих пор не "тыкал".

Ходившие по залу и громко разговаривавшие между собой товарищи молодого графа теперь остановились, примолкли и с затаенным любопытством следили за возникшим между ним и директором препирательством.

— Виноват, ваше сиятельство! — произнес с явной иронией Энгельгардт, нимало при этом не возвышая голоса. — Говорил я вам «ты» не потому, что считал вас сторожем (хотя манера ваша толкаться и свистать — скорее прилична сторожу, чем лицеисту), но потому, что в воспитанниках вижу как бы моих родных детей и обращаюсь с ними, как с собственными детьми. Но вы, граф, можете быть отныне совершенно покойны: насильно я не буду вам отцом, и вы для меня будете только казенным воспитанником.

С легким поклоном директор вышел. Броглио, меняясь в лице, кусая губы, глядел ему вслед; потом вдруг расхохотался. Но хохот его как-то не удался и на полутоне оборвался.

— Что, брат, поперхнулся? — донеслось к нему из ближайшей кучки товарищей.

— Бородобрей! Обрил лучше бритвы! — послышалось из другой группы.

— Дурачье! — буркнул Броглио и, круто повернувшись, вышел также вон.

Прошел день, прошло два, а прежние приятельские отношения Броглио к другим лицеистам еще не возобновились. Энгельгардт, ничуть не изменив своего обхождения с остальными, подходил, как бывало, то к одному, то к другому, продолжал называть их «ты», и никто этим не думал обижаться. Самолюбивого же графа он решительно не замечал, глядел на него как в пустое пространство. Такое невнимание к нему любимого директора не осталось без влияния и на прочих воспитанников: точно по уговору, они, видимо, избегали уже опального товарища. Сам Броглио, чувствуя это, гордо сторонился от них и, против обыкновения, забивался куда-нибудь в отдаленный угол с книжкой.

На третьи же сутки Энгельгардт совершенно неожиданно подошел к отверженному.

— Чего ты сидишь все один? — сказал он с обычной своей добротой. — Ступай сейчас играть с друзьями.

Наболевшее сердце молодого графа не выдержало: он отвернулся, чтобы не показать, что у него на глазах слезы.

— Комовский! Тырков! — позвал Энгельгардт проходивших мимо двух лицеистов. — Не видите: на друга вашего хандра напала! Возьмите его с собой.

— Что ж, в самом деле, Броглио? Пойдем с нами, — сказал Комовский.

— Ступай с ними, друг мой, — повторил директор, — они давно соскучились по тебе.

Клеймо, наложенное на опального, было снято, и товарищи тем охотнее приняли его вновь в свою среду, что за последние два дня лишились в нем главного руководителя игр.

С этих пор у лицеистов считалось уже большим наказанием, когда Егор Антонович не удостаивал говорить им «ты». Стоило ему мимоходом спросить кого-нибудь: "Хорошо ли вы, N. N., провели время там-то?" — и все уже знали, что N. N. провинился, и невольно чуждались его, пока не слышали опять обращенное к нему директором отеческое "ты".

Глава XVI Пушкин и Энгельгардт

Придет ли час моей свободы?

Пора, пора! Взываю к ней.

"Евгений Онегин"
Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

"Воспоминание" (1828)
Если Энгельгардт сумел уже внушить уважение и любовь всем вообще лицеистам, то тем более должны были питать к нему чувство благодарности лицейские литераторы, о которых он специально позаботился увеличением библиотеки и устройством чтений. Восторженный Кюхельбекер, а за ним невозмутимый Дельвиг, действительно, сделались самыми усердными участниками литературных вечеров на квартире директора. Один только Пушкин не мог побороть своего врожденного отвращения к немецкому языку, на котором не только зачастую происходили чтения (потому что читались в оригинале и немецкие классики), но велись также разговоры в семье директора. Недавнее посещение «арзамасцев» тянуло его совершенно в другую сторону — к родной литературе. Душевное настроение его в это время лучше всего рисует следующее письмо его к князю Вяземскому от 27 марта 1816 года:

"Признаюсь, что одна только надежда получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало могла победить благословенную мою лень. Так и быть, уж не пеняйте, если письмо мое заставит зевать ваше пиитическое сиятельство: сами виноваты! Зачем дразнить было несчастного царскосельского пустынника, которого уж и без того дергает бешеный демон бумагомарания?..

Что сказать вам о нашем уединении? Никогда Лицей (или Ликей, только, ради Бога, не Лицея) не казался мне так несносным, как в нынешнее время. Уверяю вас, что уединение в самом деле вещь очень глупая, назло всем философам и поэтам, которые притворяются, будто бы живали в деревнях и влюблены в безмолвие и тишину.

Блажен, кто в шуме городском
Мечтает об уединенье,
Кто видит только в отдаленье
Пустыню, садик, сельский дом,
Холмы с безмолвными лесами,
Долину с резвым ручейком
И даже… стадо с пастухом!
Блажен, кто с добрыми друзьями
Сидит до ночи за столом
И над словенскими глупцами
Смеется русскими стихами.
Правда, время нашего выпуска приближается; остался год еще. Но целый год еще плюсов, минусов, прав, налогов, высокого, прекрасного!.. Это ужасно! Право, с радостью согласился бы я двенадцать раз перечитать все 12 песен пресловутой «Россиады», даже с присовокуплением к тому и премудрой критики Мерзлякова, с тем только, чтобы граф Разумовский сократил время моего заточения. Безбожно молодого человека держать взаперти и не позволять ему участвовать даже и в невинном удовольствии погребать покойную «Академию» и "Беседу губителей Российского слова…"

Но вот, очень скоро после этого письма, Пушкин зачастил в дом Энгельгардта, сделался там почти ежедневным гостем. И вдруг, точно так же внезапно, он прекратил опять свои посещения. Что было причиной того и другого?

У Энгельгардта собралось к чаю, по обыкновению, несколько человек лицеистов; был тут и Пушкин. Весь вечер он был в каком-то ненормальном настроении духа. Сперва он был до ребячества весел, до колкости остроумен; потом вдруг стал до беспамятства рассеян, до угрюмости молчалив. Такая перемена совпала в нем как раз с исчезновением из-за чайного стола молодой родственницы хозяина, Марии Смит.

— Да где же Мери? — хватилась ее хозяйка и отправилась отыскивать отсутствующую.

Вскоре затем возвратившись, она наклонилась к уху мужа и шепнула ему что-то. При этом взор ее на одно мгновение вперился в лицо Пушкина. Но взор этот был так пытлив и проницателен, что Пушкин зашевелился на стуле и опустил глаза. Между тем Энгельгардт встал и ушел в свой кабинет.

— Что с мадам Смит? — спросил кто-то за столом.

— Ничего… мигрень… — отрывисто отозвалась г-жа Энгельгардт.

Немного погодя, Егор Антонович вышел опять из кабинета.

Он не взглянул ни на кого, не промолвил ни слова; но пасмурное, почти суровое выражение его лица, всегда столь открытого и приветливого, не предвещало ничего доброго.

Когда пробила половина десятого и лицеисты стали расходиться, Энгельгардт задержал Пушкина:

— Останьтесь на минутку.

Потом, выждав, когда все прочие удалились, он позвал его за собой в кабинет.

— Что это значит, Пушкин? — с сдержанным негодованием заговорил он тут. — Сколько я знаю, вы — хорошего семейства: в лицей воспитанников принимают с строгим разбором; у вас самих есть, кажется, и старшая сестра?

— Есть… — отвечал Пушкин, не смея поднять на директора глаз.

— Как же вы, скажите, позволили себе такую выходку с Мери?

— Что же я такое сделал, Егор Антоныч? Я написал ей только стихи…

— Стихи — да; но какие!

Они стояли около письменного стола, освещенного лампой. Егор Антонович поднял на столе пресс-папье, под которым лежала пачка бумаг. Сверху оказался розовый почтовый листок, очень хорошо знакомый Пушкину. Энгельгардт взял его в руки.

— Вы не знаете еще никакого различия между людьми! — продолжал он, и в голосе его невольно прорывалось его душевное раздражение. — Не говоря уже о совершенной неуместности вообще обращаться со стихами к молодой даме, когда она со своей стороны не подала к тому ни малейшего повода, — у вас есть тут, например, такие стихи:

О, бесценная подруга!
Вечно ль слезы проливать?
Вечно ль мертвого супруга
Из могилы вызывать?
Что это такое, Бога ради, объясните мне? Молодую вдову, которая едва схоронила только и оплакивает своего любимого мужа, без спросу утешает первый попавшийся школьник и для рифмы еще осмеливается называть ее "бесценной подругой"! Скажите: что вы — в уме своем были или нет?

Пушкин молчал, сгорая от стыда и досады. Энгельгардт пристально смотрел на него, как бы стараясь проникнуть в глубину его души.

— Вы не думайте, что я слишком короткое время знаю вас, — заговорил он опять. — Хоть я, правда, здесь в лицее всего несколько недель, но я старался внимательно изучить всех вас и составил лично для себя даже письменно характеристику каждого из вас. Я буду с вами, Пушкин, вполне откровенен: я прочту вам то, чего никому не читал, никому не прочту.

Вынув из стола толстую тетрадь, Энгельгардт стал перелистывать ее.[329]

— Я пишу для себя по-немецки, — объяснил он. — Вы хотя и слабы в этом языке, но, надеюсь, сколько нужно — поймете. Если же чего не поймете, то спросите — я вам переведу. Слушайте, что у меня сказано про вас:

"Его высшая и конечная цель — блестеть, и именно поэзиею; но едва ли найдет она у него прочное основание, потому что он боится всякого серьезного учения, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум".

— Верно это или нет? — спросил Егор Антонович, переставая читать.

— Может быть, и верно… — с глухим ожесточением отвечал Пушкин. — Но если природа отказала мне в настоящем уме, так разве в том моя вина?

— Это было у меня написано до сегодняшнего дня, — сказал Энгельгардт. — Но вот час тому назад, когда госпожа Смит передала ваши стихи, я приписал следующее:

"Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не было юношеское сердце. Нежные и юношеские чувствования унижены в нем воображением…"[330]

— Нет, Егор Антоныч! Это уже неправда! — горячо перебил тут Пушкин. — О религии лучше не будем говорить, потому что вы — лютеранин, я — православный; но сердце во мне есть, теплое русское сердце… когда-нибудь вы это узнаете…

В голосе поэта-лицеиста сквозь слезы звучала нота глубоко уязвленного самолюбия.

— Дай-то Бог! — вздохнул Энгельгардт. — Но если так, то чем же прикажете объяснить ваш поступок? Беспредельным легкомыслием, что ли? Скажите: вы любите вашу сестру?

— Как вы еще спрашиваете!

— Очень любите?

— Очень.

— Так вот, представьте же себе, что она вышла бы замуж, что она вскоре бы овдовела, и тут какой-нибудь молодчик без всякого повода с ее стороны написал бы ей такое же точно милое утешение. Сочли ли бы вы это за дерзость?

— Еще бы!..

— Как же вы поступили бы с ним?

Ответа не было.

— Что сделали бы вы с ним? — повторил Егор Антонович.

— Я убил бы его на месте!.. — глухо прошептал Пушкин.

— Надеюсь, что до этого не дошло бы, — сказал Энгельгардт. — Но совесть и, кажется, сердце у вас все же есть. Очень рад и буду еще более доволен, если все окажется с вашей стороны только юношеским увлечением. Во всяком случае, вы поймете, Пушкин, что мадам Смит не может не чувствовать оскорбления, что ей тяжело быть в одном обществе со своим оскорбителем, пока хоть несколько не уляжется ее неприязнь против него.

— Хорошо! Я не буду вовсе ходить к вам… — отрывисто проговорил Пушкин.

— Неделю-другую пропустите, а там опять милости просим. Тем временем вы успеете на досуге вдуматься в ваш поступок. Вообще, всякому из нас нелишне время от времени перебирать свое прошлое, чтобы избегать ошибок. И вам советую делать то же. Доброй ночи!

В последних словах звучало уже снова то отеческое благоволение, которое выказывал директор ко всем лицеистам.

Давно обитатели лицея от мала до велика покоились мирным сном. Один только Пушкин ворочался под своим одеялом и ни в каком положении не находил себе покоя. О! Как охотно открыл бы он теперь наболевшую душу перед первым своим другом, Пущиным… Стоило ведь только стукнуть в разделявшую их стенку. Но рука у него не подымалась: признаться другу в таком поступке — о, нет, нет!.. Тот от него, пожалуй, тоже отшатнется…

"Вдумайтесь на досуге в ваш поступок; переберите ваше прошлое", — вспомнились ему тут слова директора. И с каким-то горьким самоуслаждением кающегося дервиша, истязающего самого себя, он стал в памяти перебирать свое прошлое, свое непослушание и своеволие как в родительском доме, так и в лицее, разные мелкие столкновения с товарищами, с начальством… Ночью, когда воображение наше работает сильнее, все предметы, как известно, являются нам в значительно преувеличенном виде. Нагромождая против себя обвинение на обвинение, Пушкин представлялся сам себе наконец каким-то беспримерным, чудовищным грешником. Слезы душили его, но он пересиливал себя, и только глубокие вздохи невольно вырывались из его груди.

— Что же ты, Пушкин, не ходишь уже к Егору Антонычу? — спросил его как-то несколько дней спустя Пущин.

— Как не хожу? Вчера еще был… — отговорился он.

— Вчера? Нет, вчера как раз я был там, и тебя наверное не было.

— Ну, так третьего дня.

— И третьего дня тебя там не могло быть: мы вместе же с тобой сидели еще здесь за ужином, помнишь?

— Ах, отстань, пожалуйста!

Покачав головой, Пущин отстал.

Но вот две и три недели прошли уже со времени разговора с директором, а Пушкин по-прежнему чуждался его. Сам Егор Антонович наконец зашел к нему в камеру, где застал его за конторкой с пером в руках. Обернувшись и увидев директора, Пушкин как будто оторопел и спрятал свое писание в конторку.

— Пиши, пиши: я не хочу мешать тебе, — с прежней уже ласковостью заговорил Энгельгардт. — Я хотел только спросить тебя, Пушкин: за что ты еще дуешься на меня?

— Я не дуюсь, Егор Антоныч… — не поборов еще смущения, отвечал Пушкин.

— Но ты не бываешь у меня?

— Вы очень хорошо знаете, Егор Антоныч, почему…

— О! Если ты про то, то все уже давно забыто и прощено. О тебе уже спрашивали…

— Благодарю вас; но… извините меня…

— Так ты меня, видно, вовсе не любишь? Но за что, скажи?

— Вы сами же, Егор Антоныч, меня тоже терпеть не можете! — с внезапною горечью вырвалось у Пушкина. — Вы считаете меня совсем бессердечным…

— Я, может быть, несколько переменил уже мое мнение о тебе; от тебя же зависит совершенно переубедить меня.

Обняв рукой юношу, Энгельгардт продолжал:

— То, что я слышал с тех пор про тебя от твоих наставников, от твоих товарищей, заставило меня глубже вдуматься в тебя. Из тебя выйдет, вероятно, не совсем заурядный человек. У тебя нет необходимой выдержки, усидчивости — правда; но зато природа одарила тебя богаче многих других. Ты нахватал урывками массу сведений, которых не найти ни в каких учебных книгах. Между тем обмен мыслями с другими людьми еще более упражняет и обогащает ум. Поэтому тебе просто грех избегать общества, которого ты мог бы быть украшением.

Пушкин слушал молча, насупив брови и отворотившись от директора.

— Напротив, Егор Антоныч, — отрывисто наконец произнес он, — я вовсе не гожусь для общества. В обществе требуется так называемый такт, то есть лицемерие, ложь; а я лгать не умею: что на душе, то и на языке.

— Лгать, мой друг, или не всегда говорить правду — разница огромная. Можно быть благороднейшим, правдивейшим человеком — и высказывать истину только там, где от того может быть польза, умалчивать же о ней там, где нет от того пользы или где можно нанести только незаслуженный вред или оскорбление. Не безрассудно ли, например, не жестоко ли доказывать слепому счастье зрячих — видеть окружающий мир и несчастие его самого — не иметь зрения? Не безумно ли описывать лопарю прелести итальянской природы и убеждать его, что судьба обидела его суровым климатом, бесплодной землей?

— Ну, конечно… — должен был согласиться Пушкин.

— А не случалось ли, подумай, и тебе колоть глаза твоим ближним такими их недостатками, которых они, при всем желании, не могут исправить?

— Случалось… Но если кто чересчур уже смешон, как, например, Кюхельбекер, то как же над ним не посмеяться?

— Посмеяться — да, про себя, в душе; но не поднимать его публично на смех, не глумиться над ним перед всеми, не оскорблять в нем человека. Затем, однако, ты вообще также слишком опрометчиво выражаешь свои чувства, свои мнения (часто справедливые, но чаще еще преувеличенные) там, где следовало бы промолчать, — и приговор о тебе, по большей части слишком строгий, уже составлен. И я, признаюсь, поторопился несколько своим заключением о тебе. Но теперь между нами, надеюсь, нет уже недоразумений?

Пушкин все еще не оборачивался к говорящему; но ярко раскрасневшиеся уши явно выдавали его глубокое душевное волнение.

— Я тоже до сих пор не понимал вас, Егор Антоныч… — прошептал он прерывающимся голосом.

— Не будем более говорить об этом, — с чувством прервал его Энгельгардт. — Обещаешь ли ты мне, Пушкин, что не станешь более бегать моего дома?

— Обещаюсь…

И вдруг, обернувшись, он со слезами повис на шее директора.

— Я очень виноват перед вами: простите меня…

— Полно, полно.:. - старался успокоить его Энгельгардт, а у самого слезы катились по щекам. — Итак, мы — прежние друзья, и я жду тебя к себе…

Все недоразумения, казалось, были улажены, все препятствия устранены. Но не прошло и десяти минут, как явилось новое, непреодолимое уже, препятствие.

Едва только директор скрылся за дверью, как поэт наш вынул из конторки спрятанный листок. То был рисунок пером с четверостишием под ним. Первым побуждением его было разорвать рисунок. Но когда он перечел внизу куплет, собственная острота показалась ему настолько удачной, что ему жаль ее стало. Он обмакнул перо и стал опять старательно растушевывать картинку.

Он был так погружен в свое занятие, что не заметил, как расторилась дверь камеры, как к нему подошел Энгельгардт, и только тогда очнулся и вздрогнул, когда тот заговорил:

— Я забыл сказать тебе…

Пушкин с таким испугом прикрыл листок рукавом, что Егор Антонович снисходительно улыбнулся.

— Что это у тебя? Верно, стишки?

— Н-да…

— Покажи-ка, если не секрет? От друга нечего таиться…

На поэта словно столбняк нашел, и роковой листок очутился в руках начальника. Что же Егор Антонович увидел там? Карикатуру на самого себя, а под карикатурой злую эпиграмму.

— Теперь я понимаю, почему вы не желаете бывать у меня в доме, — с глубоко огорченным уже видом произнес он. — Не знаю только, чем я заслужил такое ваше нерасположение?

И, возвратив Пушкину его произведение, он тотчас оставил его одного.

— Где же Пушкин? — спросил за вечерним чаем дежурный гувернер.

— Им нездоровится что-то, — доложил Леонтий Кемерский.

Слышавший этот разговор Пущин, наскоро допив стакан, вышел из-за стола и отправился к приятелю. Когда он входил к нему в комнату, по всему полу там были рассыпаны мелкие лепестки разорванной бумаги, а сам Пушкин лежал навзничь на кровати, а спина его приподымалась от нервных всхлипываний.

— Ты, верно, получил какое-нибудь печальное известие, Пушкин? — заботливо осведомился Пущин.

— Нет…

— Так кто-нибудь тебя опять разобидел?

Из груди Пушкина вырвался глухой стон, и он зарыдал сильнее.

— Стало быть, правда? Но кто? Неужели Энгельгардт?

— Да… Уйди только, пожалуйста… — был весь ответ безутешного.

— Но Энгельгардт — благороднейшая душа… — убежденно продолжал Пущин.

Пушкин разом приподнялся на кровати и почти с ненавистью впился красными от слез глазами в лицо друга.

— Уйдешь ли ты?

Он топнул при этом ногой, и слезы градом вдруг брызнули из глаз его.

Пущин участливо посмотрел на него, вздохнул и, не сказав уже ни слова, послушно удалился.

Что было между ним и Энгельгардтом — Пушкин ни теперь, ни после не открыл даже своему ближнему другу. Тот видел только, что между обоими установились какие-то ненатурально холодные, натянутые отношения, почти не изменившиеся до самого выпуска Пушкина из лицея. Но, не бывая уже почти вовсе в семейном кружке Энгельгардта, Пушкин искал и нашел утешение в нескольких других кружках.

Глава XVII Дядя Василий Львович

Философ резвый и пиит…

"К Батюшкову
"

Не желая прерывать нить нашего рассказа о переломе в лицейском междуцарствии, мы не говорили об одном редком госте, который навестил Пушкина на Рождестве 1815 года. Раз его вызвали в приемную — и кого же там встретил он? Игнатия, старика камердинера своего дяди-поэта, Василия Львовича Пушкина, с которым он не виделся с самого своего определения в лицей, т. е. с осени 1811 года.

— Ты ли это, Игнатий? — воскликнул Пушкин и, кажется, обнял бы старого брюзгу, если бы небритое лицо последнего и истасканная ливрея не были покрыты мокрым снегом.

— Я-с, батюшка Александр Сергеич, — отвечал Игнатий, видимо также обрадованный. — Позвольте ручку…

— Не нужно, оставь… Но какими судьбами ты попал сюда из Москвы? Как дядя решился расстаться с тобой?

— Да они-с тоже здесь, со мной.

— Где? Здесь, в Царском?

— Точно так: в возке-с.

— Вот что! Что же он не поднялся сюда наверх?

— Больно, вишь, к спеху: сломя голову в Питер гонят! — брюзжал старик. — Велели вам немедля вниз к ним пожаловать.

Не тратя лишних слов, Пушкин выбежал на лестницу и через три ступени на четвертую соскользнул на руках по перилам до нижней площадки. Но тут его задержал швейцар:

— Куда, ваше благородие? На дворе вьюга…

— Ну, так что ж?

— Как вам угодно-с, а так нельзя-с. Хоть фуражечкой накройтесь.

Пушкин огляделся. На вешалке висело несколько шляп и шапок профессоров и чиновников лицейского правления. Как это кстати! Сорвав с гвоздя первую попавшуюся под руку шапку, он нахлобучил ее себе до ушей, оттолкнул от выходных дверей швейцара и выскочил на улицу.

У подъезда стоял, запряженный четверкой изморенных и запаренных почтовых кляч, тяжеловесный возок. Сквозь напотевшие стекла нельзя было разглядеть сидевшего внутри пассажира. Пушкин дернул ручку дверец — и очутился лицом к лицу со своим дядей, который, впрочем, был так зарыт в медвежью шубу, что племянник узнал его только по высунувшемуся из мехов заостренному и загнутому на один бок носу, слегка зарумяневшемуся теперь от холода.

— Бога ради, притвори! Совсем застудишь возок… — испуганно крикнул ему по-французски Василий Львович и отодвинулся настолько, чтобы дать юноше место около себя.

Тот послушно вскочил в возок и захлопнул дверцы.

— Ну, а теперь здравствуй, Александр.

— Здравствуйте, дяденька.

Заключенный в меховые объятия, Александр ощутил на своих щеках три знакомых ему сочных поцелуя с легким запахом нюхательного табаку.

— Дай-ка посмотреть на тебя, — заговорил дядя, ласковыми глазами оглядывая его. — Скажи, пожалуйста: усики себе отрастил! Каждое утро, чай, у парикмахера завиваешь?

— Нет, каждую ночь завертываю в папильотки, — отшутился племянник.

— А шапка эта, видно, новая форма лицейская?

— А то как же?

— Одобряю… Но ты, Александр, чего доброго еще простудишься! — спохватился Василий Львович и вытащил из-под себя мохнатое дорожное одеяло. — На вот, завернись.

— Благодарю вас. Но мне, право, не холодно.

— Не мудрствуй, сделай милость, и слушайся старших.

Собственноручно закутав племянника, как ребенка, в одеяло, он запустил руку в один из боковых мешков возка и достал оттуда бумажный сверток.

— Ты ведь, помнится, охотник тоже до барбарисовых карамелек? — сказал он. — Угощайся.

— А вы, дядя, меня все еще, кажется, за маленького считаете?

— Да вырос-то ты еще не ахти на сколько от земли…

— В дядю, видно, пошел — и телом, и духом.

— То есть по стихотворной части? «Лициний» твой, точно, очень недурен, но…

— Но никуда не годится? — перебил Александр. — Не будем лучше говорить об этом. Расскажите, куда вы так торопитесь, что даже не вышли из возка?

— Куда? — повторил Василий Львович и принял таинственно-важный вид. — Ты слышал, может статься… да нет! Где же тебе знать об этом!

— О чем?

— Об "Арзамасе".

— Да я о нем знаю, может быть, более вашего, дядя.

— Ого! От кого это?

— От Жуковского. Так вас, значит, выбрали тоже в члены "Арзамаса"?

Дядя зажал ему рот рукой.

— Молчок!

— От души вас поздравляю.

— Сказано: молчок! Еще рано поздравлять. До принятия в «Арзамас» всякий новобранец должен выдержать тяжкий искус…

— Василий Андреич ничего не говорил мне об этом…

— Потому что считал тебя недостаточно еще зрелым для того. И у меня только как-то невзначай с языка сорвалось. Но ты смакуешь ли, дружок, весь букет этого пункта: меня, былого сотрудника "Академических известий", якобы сторонника «Беседы», приглашают теперь в противный лагерь!

— Да какой же это противный вам лагерь, дядя, когда вы давным-давно дружите со всеми нынешними "арзамасцами"?

Василий Львович нетерпеливо зашевелился в своей шубе.

— Ничего ты, братец, не смыслишь! — проворчал он. — Коли «арзамасцы» — все милейшие люди, так как же не дружить с ними?

— А «беседчики», кроме разве личного врага вашего, Шишкова, — тоже ведь прекраснейшие люди? Так вы, стало быть, как говорится: и нашим, и вашим?

Василия Львовича не на шутку взорвало.

— Пошел вон! — крикнул он и толкнул в бок племянника.

— Вы гоните меня?

— Да, как видишь. Марш!

— Не шутя, дядя?

— Ну да! Будь здоров. Заболтался я с тобой.

— А с Левушкой вы так и не увидитесь? Его это, верно, огорчит.

— Гм… да. О нем-то я, признаться, забыл… Ну, что ж, поцелуй его от меня да отдай ему эти карамели.

— Целовать его я не стану, но карамели, извольте, отдам. Только лучше бы уж, право, вы сами, дядя, отдали ему; посидели бы в приемной, погрелись бы; а я велел бы подать вам стаканчик чаю.

Последний аргумент поколебал несколько решимость Василия Львовича.

— До Питера и то еще изрядный кончик: часа два с хвостиком, — соображал он.

— А чай у нас хоть и не первый сорт, но во всяком случае горячий, — подхватил племянник. — Позволите заказать?

— Быть по сему.

— И чудесно! Не успеете подняться по лестнице, как мы вас догоним.

Сделалось все, однако, не так живо, как он рассчитывал. Леонтий Кемерский (который не был еще тогда отставлен от должности обер-провиантмейстера) не без труда дал убедить себя подать чай в «непоказанное» место — в приемную. Младшего брата своего Александр также не сейчас разыскал. Когда братья наконец вошли в приемную, то остановились оба как вкопанные, а вслед за тем оба прыснули со смеху. Перед ними была немая картина: Леонтий с дымящимся стаканом чаю в руках, а перед ним свернувшийся калачиком на клеенчатом диване Василий Львович. От дороги и холода его здесь, в тепле, очевидно, распарило, и, не дождавшись племянников, он сладко заснул.

— Будить его или нет? — шепотом советовались меж собой братья.

Как бы в ответ с дивана донесся к ним густой храп.

— Пожалейте дядюшку, ваши благородия, — сказал Леонтий, — изморились небось путем-дорожкой; дайте им всхрапнуть часочек.

— Пускай его! — решил старший брат. — А ты, Леонтий, нас позовешь, когда он проснется?

— Беспременно-с; будьте благонадежны. Я тут, как у больного, продежурю-с.

Пододвинув к дивану стул для стакана, бывалый дядька накрыл последний блюдечком, чтобы чай не так скоро остыл; потом сам терпеливо уселся на отдаленный стул.

Не прошло четверти часа, как Леонтий впопыхах влетел в камеру старшего Пушкина.

— Пожалуйте-с, сударь! Ваш дядюшка уезжают.

— Уже?

— Да-с. Проснулись, выпили залпом-с стакан, да так заторопились, словно на пожар спешат.

Когда Александр сбежал во второй этаж, то застал там уже Левушку, который тщется уговаривал дядю хоть посидеть еще минутку.

— Ни секунды, дружочек, ни терции! — отвечал Василий Львович. — Семеро одного не ждут, а меня в Питере дважды семеро не дождутся.

— Сколько я дал бы, дядя, чтобы подсмотреть, как вас будут принимать в "Арзамас", — заметил Александр.

— Молчок! — цыкнул на него Василий Львович, грозя пальцем.

Долго еще по отъезде дяди молодой поэт наш уносился мысленно за ним, стараясь в своем пылком воображении воспроизвести всю сцену приема дяди в «Арзамас». Мы, не стесняемые ни пространством, ни временем, последуем теперь в действительности за Василием Львовичем.

Глава XVIII В "Арзамасе"

И что же видит?.. За столом

Сидят чудовища кругом:

Один в рогах с собачьей мордой,

Другой с петушьей головой,

Здесь ведьма с козьей бородой,

Тут остов чопорный и гордый,

Там карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот.

"Евгений Онегин"
На этот раз заседание «арзамасцев» было назначено у Уварова. Еще за четверть часа до урочного времени, восьми часов вечера, Василий Львович входил в подъезд уваровского дома. Принявший с него шубу швейцар хотел было предупредительно зазвонить в колокольчик хозяйской квартиры, но приезжий остановил его рукой.

— Постой, друг!

Рослый и толстый бакенбардист-швейцар в расшитой ливрее, картинно упершись на свою блестящую булаву, критически оглядел с головы до ног небольшую, кругленькую фигурку редкого московского гостя. Он мог это делать без стесненья, потому что Василий Львович, подойдя к висевшему тут же зеркалу, стал охорашиваться и был в таком заметном возбуждении, что ничего другого не видел вокруг себя. Одет он был с иголочки, по последней парижской моде, в светло-зеленый фрак с короткой талией, белый жилет, нанковые панталоны в обтяжку и высокие сапоги с кисточками. Колыхаясь своим полным, рыхлым тельцем на тонких ножках, он карманной щеточкой эффектно взъерошил себе примятый шапкой петуший хохолок на макушке, пригладил виски; потом расправил упиравшиеся в глянцевитые щеки жабо и вышитую манишку, обдернул фалды, наконец достал красный фуляр и серебряную табакерку, методически осторожно (чтобы не засыпать манишки) набил себе табаком сперва одну ноздрю, потом другую и в заключение на всякий случай обмахнулся еще фуляром. Все эти операции потребовали у него ровно четверть часа времени. Часы в швейцарской пробили восемь. Василий Львович встрепенулся.

— Теперь, голубчик, позвони!

В передней его встретил не только уваровский камердинер во фраке, белом галстуке и белых перчатках, но и давнишний друг и приятель его — Светлана-Жуковский, бессменный секретарь "Арзамаса".

— "Беседчики" все уже в сборе и безмятежно дремлют, — таинственно объявил он гостю.

— "Беседчики"? — недоумевая, переспросил Василий Львович.

— Ну да: воображаемые «беседчики». Ведь мы же, «арзамасцы», пародируем "Беседу".

— Ага! Верно.

— Немножко потише! Хотя ты у нас и новорожденный, но кричать тебе не полагается: разбудишь наших старцев.

Оба на цыпочках вошли в обширную залу. За длинным зеленым столом, уставленным зажженными канделябрами, живописно восседали, или, вернее, возлежали, в креслах с закрытыми глазами знакомые все Василию Львовичу молодые литераторы, изображавшие теперь старцев-"беседчиков". Всех как бы одолел сон: кто склонился отяжелевшей головой прямо на стол; кто прислонился к плечу соседа; кто откинулся назад и похрапывал с открытым ртом.

— Барыня, «Арзамас» требует весь туалет! — зычным голосом возгласил секретарь Светлана, и в тот же миг все спящие как бы разом пришли в себя, принялись наперерыв зевать, потягиваться и протирать глаза.

Занимавший в этот день председательское кресло очередной председатель — Чурка-Дашков позвонил в колокольчик и, когда все опять успокоилось, торжественно заговорил:

— Милостивые государи! Перед вами новорожденный старец, алкающий восприять крещение нашего юного ордена. Тяжки его прегрешения: сотрудничал он в "Академических известиях", участвовал во времена оны, как гласит предание, и в "Беседе губителей российского слова"; но не воссияет ли тем ярче свет «Арзамаса», буде и сия паршивая овца, очистясь от проказы, вступит в наше многославное лоно?

По рядам «арзамасцев» пробежал одобрительный шепот.

— Никто из вас, государи мои, не возражает? Следственно, может быть приступлено неукоснительно к требуемому искусу. Новорожденный! Ваше присутствие в сем освященном месте в достаточной мере свидетельствует уже о твердом вашем намерении подвергнуться вступительным испытаниям. Но, согласно установленному чину нашего ордена, предварительно еще вопрошаю:непреклонно и нелицеприятно ли ваше намерение?

— Непреклонно и нелицеприятно! — отвечал громко и явственно Василий Львович.

— Да будет тако! "Расхищенные шубы" князя Шутовского[331] кого из нашей братии не заставили жестоко преть, а тем паче нашего новорожденного? Да будет же первым его испытанием — шубное прение.

"Арзамасцы" мигом скрылись в передней и вернулись тотчас каждый со своей шубой. Не успел «новорожденный» ахнуть, как был подхвачен на руки, уложен на ближний диван, накрыт шубой, а сверху завален всеми прочими шубами.

Дородный и полнокровный московский стихотворец едва не задохся под меховой грудой. Но взялся за гуж — не говори, что не дюж!

Тут послышался над ним чей-то торжественный голос. Он узнал голос секретаря — Светланы.

— Какое зрелище перед очами моими? Кто сей, обремененный толикими шубами, страдалец? Сердце мое говорит, что это почтенный Василий Львович Пушкин; тот Василий Львович, который видел в Париже не одни переулки, но господ Фонтана и Делиля,[332] тот Василий Львович, который могуществом гения обратил дородного Крылова в легкокрылую малиновку.[333] Все это говорит мне мое сердце. Но что же говорят мне мои очи? Увы! Я вижу перед собою одну только груду шуб. Под сею грудою существо друга моего, орошенное хладным потом. И другу моему не жарко. И не будет жарко, хотя бы груда сия возвысилась до Олимпа и давила его, как Этна Энцелада. Так точно! Сей Василий Львович есть Энцелад: он славно вооружился против Зевеса-Шутовского и пустил в него утесистый стих, раздавивший его чрево. Но что же? Сей издыхающий Зевес наслал на него, смиренно пешешествующего к «Арзамасу», метель "Расхищенных шуб". И лежит он под страшным сугробом шуб прохладительных. Очи его постигла курячья слепота «Беседы»; тело его покрыто проказою сотрудничества, и в членах его пакость "Академических известий", издаваемых г. Шишковым. О, друг мой! Скажу тебе просто твоим же непорочным стихом: "Терпение, любезный!" Сие испытание, конечно, есть мзда справедливая за некие тайные грехи твои. Когда бы ты имел совершенную чистоту арзамасского Гуся, тогда бы прямо и беспрепятственно вступил в святилище «Арзамаса»; но ты еще скверен; еще короста «Беседы», покрывающая тебя, не совсем облупилась. Под сими шубами испытания она отделится от твоего состава. Потерпи, потерпи, Василий Львович! Прикасаюсь рукою дружбы к мученической главе твоей. Да погибнет ветхий Василий Львович! Да воскреснет друг наш — возрожденный Вот! Рассыпьтесь, шубы! Восстань, друг наш! Гряди к "Арзамасу"!..

При этих словах Светланы дружескими усилиями остальных «арзамасцев» гора шуб была свалена с поверженного, и тот, тяжело переводя дух, не без труда приподнялся. Но Боже! Что сталось с его новеньким парижским нарядом! Что сталось с его кружевной манишкой, с его туго накрахмаленными жабо! Что сталось, наконец, с его франтовской прической! Измятый, расстрепанный и обливаясь потом, он поводил кругом помутившимся взором. По мановению руки председателя два члена поспешили снять с новорожденного его жалкий фрак и взамен того, как будущего пилигрима, облекли его в живописный хитон с раковинами, украсили ему голову широкополой шляпой, а в руки ему вложили страннический посох. Светлана же продолжал между тем свою крылатую речь:

— Путь твой труден. Ожидает тебя испытание. ("Номер второй", — вздохнул про себя Василий Львович.) "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй"[334] ожидает тебя за сими дверями. Но ты низложи сего Пифона, облобызай Сову правды, прикоснись к Лире мщения, умойся водою потока — и будешь достоин вкусить за трапезою от арзамасского Гуся…

Говоря так, Жуковский наложил испытуемому на глаза повязку, взял его за руку и повлек за собою. Прогулка их длилась довольно долго по каким-то неведомым коридорам и переходам, с лестницы на лестницу, то вверх, то вниз. Страдавший уже в ту пору подагрой в ногах, Василий Львович, за повязкой ничего перед собой не различая, не раз спотыкался и судорожно только держался за руку своего вожатого.

— Куда ты ведешь меня, Василий Андреич? — решился шепотом справиться он у него.

— В глубокие пропасти между гиенами и онаграми халдеев "Беседы", — был таинственный ответ. — Яко бедные читатели блуждают в мрачном лабиринте славенских периодов, так и ты, друг мой, ныне иносказательно бродишь по опустевшим чертогам седой Славены и добровольно спускаешься в бездны безвкусия и бессмыслицы.

Наконец, странствие окончилось без особых приключений. Платок был снят с глаз Василия Львовича. Сам он стоял в совершенной темноте; но перед ним виднелась арка, завешанная ярко-оранжевой, как бы огненной занавеской.

— Прими сие священное оружие, брат мой во "Арзамасе", — сказал Светлана-Жуковский, подавая ему лук и стрелы. — "Чудище обло, озорно, трезевно и лаяй", изможденный лик славенофила, иначе: дурной вкус, предстанет здесь перед тобой. Ты же не страшись и повергни его во прах.

Невидимая рука отдернула занавеску, — и Василий Львович невольно отшатнулся. В двух шагах от него возвышалось какое-то безобразное, бледнолицее пугало в белом саване (как потом оказалось, вешалка для платья, покрытая простыней и снабженная человеческой маской).

— Смелей! Стреляй! — шепнул Светлана.

Василий Львович дрожащей рукой натянул тетиву, прицелился и пустил стрелу. За чучелом же был скрыт казачок Уварова. В то же мгновение мальчик опрокинул чучело и выстрелил в Василия Львовича в упор из пистолета. От такой неожиданности (хотя заряд и был холостой) Василий Львович как подстреленный упал ничком да так и остался лежать, уверенный, кажется, что он убит наповал.

— Не страшись, любезный странник! — раздался тут над ним ободрительный голос Резвого кота — Северина. — Твоему ли чистому сердцу опасаться испытаний? Тебе ли трепетать при виде пораженного неприятеля? Ты пришел, увидел и победил. Какое сходство в судьбах любимых сынов Аполлона! Ты напоминаешь нам о путешествии предка твоего Данта. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах Плутона и Прозерпины, он презирал возрождавшиеся препятствия на пути своем. Гряди подобно Дату, рази без милосердия тени Мешковых и Шутовских[335] и помни, что

Прямой талант везде защитников найдет.
Последний стих, принадлежавший самому Василию Львовичу, настолько придал ему опять силы, что он при помощи услужливого Светланы "восстал из мертвых". Тогда председатель предложил ему приложиться губами сперва к Лире, потом к Сове, причем в обстоятельной речи объяснил ему значение нового таинства.

— Уста твои прикоснулись к таинственным символам, — говорил он, — к Лире, конечно не Хлыстова и не Баранова, и к Сове, сей верной подруге арзамасского Гуся, в которой истинные «арзамасцы» чтят изображение сокровенной мудрости. Не «Беседе» принадлежит сия посланница Афин, хотя седой славенофил и желал себе присвоить ее в следующей песне, достойной беседных Анакреонов:

Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи,
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ.
Нет! Не благородная Сова, но безобразный нетопырь служит ему изображением, ему и всем его клевретам… Настала минута откровений; приблизься, почтенный Вот, новый любезный собрат наш! — продолжал председатель и вручил Василию Львовичу огромного замороженного гуся. — Прими же из рук моих истинный символ «Арзамаса», сего благолепного Гуся, и с ним стремись к совершенному очищению. В потоке «Липецком»[336] омой остатки беседные скверны, и потом, с Гусем в руках и сердце, займи место, давно тебя ожидающее. Таинственный Гусь сей да будет отныне всегдашним твоим путеводителем. Гусь наш достоин предков своих. Те спасли Капитолий от внезапного нападения галлов, а сей бодрственно охраняет «Арзамас» от нападений беседных халдеев и щиплет их победоносным своим клювом…

"Липецкие воды", в которых предстояло теперь омыть руки и лицо новокрещенному Воту, оказались рукомойником с серебряною под ним лоханью. Обряд этот сопровождался новою речью Кассандры-Блудова, который, восхваляя чудодейственную силу "Липецких вод", в юмористических красках обрисовал поочередно всех присутствующих членов "Арзамаса".

Омовением закончился искус, и младший член общества, Асмодей — князь Вяземский, за полтора месяца перед тем только принятый в «Арзамас», произнес последнюю приветственную речь новому сочлену:

— Непостижимы приговоры Провидения! Я, юный ратник на поле жизни, младший на полях «Арзамаса», приемлю кого? Героя, поседевшего в бурях житейских, прославившегося давно под знаменами вкуса, ума и — «Арзамаса»! Того, который первый водрузил хоругвь независимости на башнях халдейских, первый прервал безмолвие робости, первый вырвал перо из крыла безвестного еще тогда арзамасского Гуся и пламенными чертами написал манифест о войне с противниками под именем послания к Светлане.[337] Приди, о, мой отче! О, мой сын, ты, победивший все испытания, переплывший бурные пучины вод… Судьба, отворившая тебе двери святилища после всех и, так сказать, замыкающая тобой торжественный ряд арзамасских Гусей, хотела оправдать знаменитое предсказание, что некогда первые будут последними, а последние будут первыми. Так! Ты будешь староста «Арзамаса». Благодарность и Осторожность вручат тебе патриархальный посох. Арзамасский Гусь приосенит чело твое покровительственным крылом…

Окончание речи Асмодея пропало в сумбуре голосов всех «арзамасцев», которые, обступив Василия Львовича, с непритворным уже радушием поздравляли его со званием старосты «Арзамаса». Натешившись над простоватым московским приятелем своим, они, казалось, вполне чистосердечно жали ему руку, троекратно лобызались с ним, потому что за его открытый, добрый нрав все от души были к нему расположены.

— Теперь, дорогой собрат наш Вот, — возгласил председатель, — очередь говорить за тобой: тебе предстоит славный подвиг отпеть твоего покойного предместника по «Беседе». Но как сим предместником был ты же сам, то и отпеть ты имеешь самого себя.

Василий Львович, приготовивший уже подобающее ответное слово, сперва немного как бы опешил. Но надо было выдержать роль до конца. Зайдя на другую сторону стола, он принял изящную ораторскую позу и развязно начал так:

— Правила почтеннейшего нашего сословия повелевают мне, любезнейшие арзамасцы, совершить себе самому надгробное отпевание. Но — я не почитаю себя умершим! Напротив того, я воскрес: ибо нахожусь посреди вас; я воскрес, ибо навсегда оставляю мертвых умом и чувствами…

— Очень хорошо! Прекрасно сказано! — раздалось кругом.

Оратор окинул присутствующих орлиным взглядом и, искусно перейдя к длинноухим Мидасам «Беседы», прочел теперь заранее приготовленную литию мнимоусопшему «беседчику» князю Шихматову. Похоронив его, он обратился снова к присутствующим:

— Почтеннейшие сограждане «Арзамаса»! Я не буду исчислять подвигов ваших. Они всем известны. Я скажу только, что каждый из вас приводит сочлена «Беседы» в содрогание, точно так, как каждый из них производит в собрании нашем смех и забаву. Да вечно сие продолжится! Пусть сычи вечно останутся сычами: мы вечно будем удивляться многоплодным их произведениям, вечно отпевать их, вечно забавляться их трагедиями, плакать и зевать от их комедий, любоваться нежностью их сатир и колкостью их мадригалов. Вот чего я желаю и чего вы, любезнейшие товарищи, должны желать непрестанно для утешения и чести "Арзамаса".

Замечательные в своем роде речи этого достопамятного вечера не пропали для потомства: князь Вяземский занес их от слова до слова в свою записную книжку и поставил нас, таким образом, в возможность дословно (с некоторыми только сокращениями) привести их в нашем правдивом повествовании.

Прибавим к рассказанному одно: что вечер заключился обильным ужином, за которым неоднократно уже упомянутому арзамасскому Гусю (конечно, в жареном уже виде) была оказана полная честь, старосте «Арзамаса» — Воту были принесены самые задушевные тосты, а заклятому врагу его — князю Шаховскому — пропета хором сочиненная Дашковым кантата, каждый куплет которой заканчивался припевом:

Хвала, хвала тебе, о, Шутовской!

Глава XIX ОПЯТЬ ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК

Зверь начал фыркать, издали обнюхивая своего гостя, и вдруг, поднявшись на задние лапы, пошел на него. Француз не смутился, не побежал… вынул из кармана маленький пистолет, вложил его в ухо голодному зверю и выстрелил.

"Дубровский"
Мог ли ожидать почтенный староста «Арзамаса» после описанного торжества своего, что родной племянник его, 16-летний школьник, осмелится подметить в этом торжестве одну оборотную сторону?

Отчасти виноват в том, правда, был Светлана-Жуковский. Недолго после того "арзамасского вечера" он навестил опять своего молодого друга в Царском Селе и был сам в таком редко счастливом настроении духа, что почти без настояний со стороны Пушкина чрезвычайно картинно воспроизвел перед его глазами все фазисы торжества и даже произнес целые тирады из сказанных речей. Пушкин хохотал до упаду.

— Но какие же, скажи, преимущества дяди как старосты "Арзамаса"? — спросил он.

— О! Весьма, существенные, — с важностью отвечал Жуковский. — Когда он присутствует в заседании, то место его — рядом с председателем; когда же отсутствует, то — в сердцах друзей; вещий глас его в «Арзамасе» имеет силу трубы и приятность флейты; подпись его на протоколах отмечается приличною званию размашкою, и прочее, и прочее.

— Мне, право, немного жаль дяди. Неужели он так и не заметил, что вы над ним подтрунивали?

— Да ведь, голубчик, все от чистого сердца, а у него оно еще добрее.

— Но в конце концов вам нельзя же будет скрыть от него, что другие члены принимаются без таких дантовских мучений?

— Напротив, все уже шито и крыто. Вяземский уверил его, что он также прошел через те же мытарства.

— Ну, а на будущее время?

— На будущее время их уже не будет: ввиду тех мук, которые испытал Василий Львович при своем искусе и которые он преодолел только благодаря силе своего духа, — все гуси единогласно постановили: впредь новых гусей принимать без искуса, как для них тягостного, а для старых гусей убыточного.

— Гусей? — переспросил Пушкин.

— Ну да, арзамасских гусей, то есть членов. Так мы выбрали уже нашими почетными гусями Нелединского, Дмитриева, Карамзина…

— Даже Карамзина?

— Он лично благодарил нас за честь.

— Так он разве теперь в Петербурге?

— Да, он приехал из Москвы представить государю восемь готовых уже томов своей "Истории государства Российского". Ах, милый мой, что это за светлая личность! Мне как-то необыкновенно приятно даже о нем думать и говорить. У меня в душе, можно сказать, есть особенно хорошее свойство, которое называется Карамзиным: тут соединено все, что есть во мне доброго и лучшего. Недавно я провел у него самый приятный вечер. Он читал нам описание взятия Казани. Какое совершенство! и какая эпоха для русского — появление этой истории! По сию пору наши предки были для нас только мертвыми мумиями, и все истории русского народа, известные доселе, можно назвать только гробами, в которых мы видели лежащими эти безобразные мумии. Теперь, благодаря Карамзину, они оживают, подымаются и получают привлекательный, величественный образ…

— Если бы мне самому удалось тоже увидеть опять его! — сказал Пушкин.

— А он, кажется, собирался на обратном пути в Москву завернуть сюда к тебе.

— Да? И ты, Василий Андреич, тоже заедешь вместе с ним?

— Не могу, друг мой, потому что не буду уже в Петербурге.

— Но ты ожидал ведь пристроиться при дворе?

— И пристроился.

— Пристроился? И молчишь до сих пор!

— Императрица Мария Федоровна была так милостива, что назначила меня своим чтецом. Но… я все еще не могу привыкнуть к придворной сфере; меня все тянет домой, к своим; и вот на днях я собираюсь к ним в Дерпт.

И точно, Жуковский более года провел в тесном семейном кругу в Дерпте и только в конце 1817 г. возвратился в Петербург, когда был назначен преподавателем русского языка великой княгини (впоследствии императрицы) Александры Федоровны.

Как предупредил уже Жуковский, вскоре после него, именно в конце марта, Пушкина в Царском Селе действительно навестил Карамзин, а вместе с ним и возвращавшиеся также в Москву Василий Львович и князь Вяземский.

Карамзина Пушкин видел в последний раз 4 года назад в Москве, в родительском доме, и хорошо еще помнил. Князя Вяземского, который у них бывал реже и, как человек молодой, значительно возмужал, он почти не узнал. Будучи мальчиком, Пушкин не интересовался особенно ни тем, ни другим. В настоящее время, сам выступив на литературное поприще, он глядел на них во все глаза.

Карамзину в декабре месяце минуло ровно 50 лет, но он за последние 4 года почти не изменился. Только волосы, зачесанные с боков на верх головы, сильнее прежнего серебрились, да две характеристичные морщины по углам рта врезались как будто глубже. Благородное, спокойно доброе лицо его с высоким открытым лбом и правильным римским носом было по-прежнему удивительно привлекательно; серьезно улыбающиеся губы его не умели, казалось, принять недовольное выражение; а из задумчиво-выразительных глаз глядела самая светлая, чистая душа. С первой же встречи с этим человеком нельзя было не исполниться к нему безотчетного уважения и доверия.

Князь Вяземский, летами хотя и более чем вдвое его моложе (ему минуло только 23 года), был на вид не менее его солиден. Высокого роста, плечистый и коренастый, он, словно сознавая свою богатырскую мощь, двигался медленно, вразвалку и, раз удобно где-нибудь усевшись, не переменял уже своего положения. Зато в умных глазах его часто вспыхивал яркий огонек; насмешливо улыбающиеся губы его раскрывались только для метких и дельных замечаний. Сойдясь с ним впоследствии на дружескую ногу, Пушкин так нарисовал его портрет:

Судьба свои дары явить желала в нем,
В счастливом баловне соединив ошибкой
Богатство, знатный род с возвышенным умом
И простодушие с язвительной улыбкой.
На сделанный Пушкиным Карамзину обычный вопрос вежливости о здоровье его жены и детей ясные черты историографа слегка омрачились.

— Ты, может быть, не слышал, — сказал он, — что мы в ноябре месяце схоронили нашу милую дочь Наташу?

— Ни слова!

— Все дети у нас переболели скарлатиной, но Наташа не перенесла болезни.

Карамзин подавил вздох и, отвернувшись к окошку, забарабанил пальцами по стеклу.

— Но ваш серьезный труд должен бы, кажется, помочь вам забыть вашу потерю? — счел нужным выразить свое соболезнование Пушкин.

— Ах, милый мой!.. Жить не значит — писать историю, писать стихи или комедию, а как можно лучше мыслить, чувствовать и действовать, любить добро и возвышаться к нему душою; все другое — шелуха, не исключая и моих восьми томов истории. Чем более живешь, тем более уясняется тебе цель жизни…

— Ну полно, Николай Михайлыч, — сказал Василий Львович, дружески хлопая опечаленного по плечу. — Лучше поговорим о твоих успехах. Знаешь ли, Александр, что государь дал Николаю Михайлычу 60 тысяч на напечатание его истории и пожаловал ему Анненскую ленту через плечо!

— Последнее даже было лишнее… — вставил от себя Карамзин.

— Ну нет, не говори. И это, братец ты мой, еще не все, — с одушевлением продолжал Василий Львович, обращаясь к племяннику. — Смертельный враг его и всех нас, «арзамасцев», Александр Семеныч Шишков, расшаркнулся перед ним и признал себя побежденным.

— Вот это, точно, блистательная победа! Где ж это было?

— А у старика Державина. Расскажи-ка сам, Николай Михайлыч.

— Гаврила Романыч пригласил меня на обед, — начал Карамзин. — Оказалось, что он позвал и друга своего Шишкова. Тот, когда нас представили друг другу, как будто смутился. Люди, которые не знают коротко ни вас, ни меня, сказал я ему, вздумали приписать мне вражду к вам. Я не способен к вражде; напротив того, я привык питать искреннее уважение к добросовестным писателям, которые трудятся для общей пользы, хотя и не сходятся со мною в некоторых убеждениях. Я не враг ваш, а ученик, потому что многое, высказанное вами, было мне полезно… "Я ничего не сделал…" — пробормотал Шишков сквозь зубы; но, судя по тому, как он встречался потом со мною, надо думать, что он относится теперь снисходительнее ко мне, хотя я дружу по-прежнему с "арзамасцами".

— Ах, кстати, дядя, — заметил Пушкин, — вас можно поздравить как старосту "Арзамаса"?

Василий Львович окинул столпившуюся кругом лицейскую молодежь сияющим взглядом.

— А до вас сюда тоже слух уже дошел? М-да, — добавил он с самодовольною скромностью. — Теперь хоть сейчас в гроб лягу, не поморщась; над могилой же моей вы, племянники мои, можете начертать ту самую эпитафию, что начертал Белосельский[338] на смерть моего тезки, а своего камердинера:

Под камнем сим лежит признательный Василий:

Мир и покой ему от всех земных насилий!

— Можно начертать и вариант, — неосторожно сострил Александр. — "Под шубой сей лежит"… или еще лучше: "Под чучелом лежит наш дядюшка Василий"…

Насмешка была слишком прямолинейна: даже простодушнейший Василий Львович понял ее и насупился. Князь Вяземский счел нужным выступить посредником.

— Жуковский, видно, разболтал вам об искусе дяди? — спросил он Пушкина.

— Да, рассказал…

— Ну вот. А лавры нашей Светланы прельстили, очевидно, молодого человека. Есть ли на свете человек милее нашего Василия Андреича? И что же? Он, чувствительнейший «балладник», "гробовых дел мастер", в то же время наш первый гусляр и скоморох, "шуточных и шутовских дел мастер".

— То поэт самой чистой воды: ему простительно, — с важностью отозвался Василий Львович, — а у этого и молоко-то на губах не обсохло…

— Однако тоже поэт, тоже попадет скоро в ваш "Арзамас"! — неожиданно вступился за товарища Кюхельбекер.

— Кто? Александр-то? Француз, как вы сами его здесь прозвали?

— Я, дядя, пишу теперь почти что только по-русски… — возразил со своей стороны племянник, которого от слов дяди вогнало в краску.

— Да что пишешь-то? — продолжал в том же высокомерном тоне Василий Львович. — Накропал пару каких-то жалких од и вообразил себя тоже поэтом. На таких скороспелых поэтиков у меня давно сложена эпиграмма:

Какой-то стихотвор (довольно их у нас)
Послал две оды на Парнас.
Он в них описывал красу природы, неба,
Цвет розо-желтый облаков,
Шум листьев, вой зверей, ночное пенье сов
И милости просил у Феба
Читая, Феб зевал и наконец спросил:
"Каких лет стихотворец был,
И оды громкие давно ли сочиняет?"
— Ему пятнадцать лет, — Эрата отвечает.
"Пятнадцать только лет?" — Не более того. —
"Так розгами его!"
Эпиграмма, видимо, понравилась большинству лицеистов; они со смехом оглянулись на молодого Пушкина: что-то он еще скажет?

— Эпиграмма была бы хоть куда, — заговорил Александр, и в голосе его прозвенела уже задорная нотка, — если бы только…

— Если бы что? Ну, говори! — приступил к нему дядя.

— Если бы она была вдвое короче.

— Что?!

— Первое условие эпиграммы — сжатость, лаконизм.

— Скажите, пожалуйста! Лаконизм! Тоже критик нашелся! Хотел бы я знать, как ты выразился бы короче?

— Дайте мне десять минут — напишу.

— Десять минут? Ха! Изволь, дружок. На вот тебе бумагу (Василий Львович достал свою карманную книжку и вырвал листок); на карандаш. Садись сейчас и пиши.

Всех присутствующих сильно заняло стихотворное состязание между дядей и племянником. Даже Карамзин, беседовавший в стороне с лицеистом Ломоносовым, которого знал еще по Москве, подошел теперь узнать о предмете спора. Пока Александр присел к столу, чтобы решить мудреную задачу, Василий Львович вынул часы и, не отрываясь, следил за движением минутной стрелки.

— Семь минут прошло… — бормотал он про себя. — Восемь минут…

— Готово! — объявил племянник, вскакивая из-за стола.

— Покажи-ка сюда, — сказал тут Карамзин и отобрал у него листок. В следующую минуту, не говоря ни слова, он скомкал в кулаке бумагу и с немым укором взглянул в глаза молодому поэту. Тот, молча же, потупился.

Все поняли, что стихотворная шутка зашла уже чересчур далеко. Понял это и Василий Львович. Схватив шапку, он с каким-то ожесточением наскоро стал прощаться. Произошел общий переполох. Все лицеисты чувствовали себя перед ним как бы виноватыми и любезно проводили его с лестницы. Один старший племянник его только остановился на верхней площадке; да и тут он отвернулся к окну и совершенно, казалось, погрузился в созерцание валившего с неба густого снега.

Вдруг кто-то сзади тронул его за руку. Он быстро обернулся. Перед ним стоял Карамзин.

— Я возвратился к тебе вот зачем, — серьезно заговорил он. — Дай мне слово, Александр, не печатать этой эпиграммы.

— Никогда? — спросил Пушкин.

— Да… или, по крайней мере, не при жизни дяди.

— Обещаюсь.

— Я верю тебе, — сказал Карамзин и, кивнув ему головой, опять спустился вниз.

"Какая же то была эпиграмма?" — спросит, может быть, читатель.

По всем признакам эпиграмма была та самая, которая вслед за смертью Василия Львовича в 1830 году появилась в "Северных цветах" и в первых четырех строках которой вполне было выражено то же, на что Василию Львовичу потребовалось не менее двенадцати строк:

Мальчишка Фебу гимн поднес.
"Охота есть, да мало мозгу.
А сколько лет ему, вопрос?"
— Пятнадцать. — "Только-то? Эй, розгу!"
Последовавшему вскоре примирению дяди с племянником, очень может быть, способствовали как Карамзин, так и князь Вяземский, с которым молодой Пушкин со встречи в лицее вступил в переписку, а с 1817 года был уже на «ты». Но первый шаг к примирению был сделан самим Александром. К Светлому празднику 1816 года он послал дяде в Москву свое стихотворение "Желание":

Христос воскрес, питомец Феба!..
В ответ на это Василий Львович (17 апреля) писал ему между прочим:

"Благодарю тебя, мой милый, что ты обо мне вспомнил. Письмо твое меня утешило и точно сделало с праздником… Я хотел было отвечать тебе стихами, но с некоторых пор Муза моя стала очень ленива, и ее тормошить надобно, чтоб вышло что-нибудь путное. Вяземский тебя любит и писать к тебе будет. Николай Михайлович (Карамзин) в начале мая отправляется в Царское Село. Люби его, слушайся и почитай. Советы такого человека послужат к твоему добру и, может быть, к пользе нашей словесности. Мы от тебя многого ожидаем… Ты — сын Сергея Львовича и брат мне по Аполлону. Этого довольно…"

Если дядя жаловался на свою лень, то и племянник не остался перед ним в этом отношении в долгу. Ответил он ему только спустя восемь месяцев, к новому, 1817 году, известным полустихотворным письмом:

"Тебе, о Нестор "Арзамаса",
В боях воспитанный поэт,
Опасный для певцов сосед
На страшной высоте Парнаса,
Защитник вкуса, грозный Вот!
Тебе, мой дядя, в Новый год
Веселья прежнего желанье
И слабый сердца перевод —
В стихах и прозою посланье.
В письме вашем вы назвали меня братом; но я не осмелился назвать вас этим именем, слишком для меня лестным.

Я не совсем еще рассудок потерял,
От рифм бакхических шатаясь на Пегасе:
Я знаю сам себя, хоть рад, хотя не рад…
Нет, нет, вы мне совсем не брат:
Вы дядя мне и на Парнасе.
…Кажется, что судьбою определены мне только два рода писем — обещательные и извинительные: первые в начале годовой переписки, а последние при последнем ее издыхании…

Но вы, которые умели
Простыми песнями свирели
Красавиц наших воспевать,
И с гневной музой Ювенала
Глухого варварства начала
Сатирой грозной осмеять…
И вы, которые умели
Любить, обедать и писать,
Скажите искренно: ужели
Вы не умеете прощать?.."
Такое благозвучное покаяние племянника рассеяло, кажется, последнюю тень неудовольствия стихотворца-дяди.

Глава XX Карамзин

Сокрытого в веках священный судия,

Страж верный прошлых лет, наперсник муз любимый

И бледной зависти предмет неколебимый…

"К Жуковскому"
Весною 1816 года, именно 24 мая, Карамзин по приглашению императора Александра переселился с семейством своим из Москвы в Царское Село. Раз в воскресенье, за утренним чаем, Пушкину подали от него записку. Сообщая о своем переезде, Карамзин звал поэта-лицеиста к себе запросто отобедать вместе с товарищем его Ломоносовым.

В глазах Пушкина вспыхнул огонь удовлетворенного самолюбия. На что ему теперь этот Энгельгардт, когда Карамзин просит его к себе?

И он с какою-то, почти злорадною гордостью рассказывал всем и каждому о полученном им приглашении. Особенно завидовал ему такой же поэт, Дельвиг, которому очень, казалось, хотелось посмотреть на знаменитого писателя и историографа в его домашнем быту.

Из-за чайного стола Пушкин прямо направился в библиотеку, а оттуда, с томом сочинений Карамзина под мышкой, удалился в парк. Здесь же, спустя несколько часов, отыскал его другой приглашенный, Ломоносов.

— Эк зачитался! — сказал тот. — Что это у тебя? Так и есть: "Бедная Лиза"!

— Да ведь надо же было несколько подготовиться, так сказать…

— К предстоящему экзамену? — усмехнулся Ломоносов. — Однако пора, брат, идем.

По приказанию государя Карамзиным был отведен в царском парке маленький китайский домик. Когда юноши наши (принаряженные, разумеется, в свою праздничную форму) подошли к цветочному садику, разведенному перед домом Карамзиных, и только что раскрыли калитку, — на них из-за куста сирени с гамом и визгом налетела ватага детей. Пушкин вовремя посторонился, чтобы не быть сбитым с ног бежавшею впереди девочкою-подростком, за которой гнались остальные, меньшего возраста дети.

— Сонюшка! — невольно вскричал он, потому что в хорошенькой девочке, хотя еще носившей короткое платьице, но стройной и довольно уже высокой, узнал 14-летнюю, старшую дочь Карамзина, от первого его брака.

Сонюшка остановилась и, задыхаясь еще от бега, большими удивленными глазами уставилась на незнакомого ей лицеиста.

— Вы не узнаете меня, Сон… Софья Николаевна? — поправился он.

И без того раскрасневшееся личико девочки залило огненным румянцем до корней волос.

— Ах, Пушкин… — пролепетала она и упорхнула мимо него птичкой обратно к дому.

Задержанная на бегу вместе с нею, орава малолеток шумно помчалась вслед.

— Это вы, Пушкин? — приветствовал молодого гостя по-французски с балкона звучный женский голос, и подошедшие к дому лицеисты увидели на низеньком балконе, за столиком, уставленным серебряным кофейным сервизом, двух лиц: цветущую и очень видную из себя средних лет даму, хозяйку дома Екатерину Андреевну Карамзину,[339] и молоденького, но не по летам серьезного усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева, как узнали они вслед за тем из рекомендации хозяйки.

На вопрос юношей: "Как здоровье Николая Михайловича?" — Екатерина Андреевна холодно поблагодарила и объяснила, что до обеда муж ее всегда занят и не выходит из кабинета. Налив затем обоим по чашечке кофею, она, по-видимому, сочла свои обязанности в отношении к ним оконченными и, не обращая уже на них никакого внимания, возобновила с Чаадаевым прерванную живую французскую болтовню.

Пушкин украдкой перемигнулся с Ломоносовым: "Смотри мол, как важничает!", однако невольно сам заинтересовался беседой или, вернее сказать, одним из беседующих, Чаадаевым. Не будь на нем военной формы, Чаадаева можно было бы принять за флегматического английского лорда; а его решительные, часто глубокомысленные отзывы о самых разнообразных предметах, его обдуманные, осмысленные рассказы о пребывании его за границей обличали в нем не только бывалого, всесторонне образованного, но и ученого человека.

Пушкин не вытерпел и вмешался в разговор. Меткие и остроумные замечания поэта-лицеиста, должно быть, обратили также внимание Чаадаева, потому что тот более чем с обыкновенною светскою любезностью удовлетворял его любознательность относительно заграничной жизни.

Так незаметно подошло время обеда Все собрались в столовой. Показался из своего кабинета и хозяин-историограф и с неизменной своей спокойной приветливостью поздоровался с гостями. В начале обеда все предались главному занятию — утолению голода, и самый разговор вращался около пищи. Когда всем подали к бульону горячих пирожков, Николаю Михайловичу поставили тарелку вареного рису.

— Без рису мне суп не в суп, — объяснил он гостям, подмешивая в бульон ложку рису. — Рис, рюмка портвейна да стакан пива из горькой квассии — вот ежедневная приправа к моему обеду; а на ночь пара печеных яблок — вот мой десерт.

— С ним у меня просто горе, — пожаловалась Екатерина Андреевна Чаадаеву на мужа, — самые любимые блюда мои бракует, да и ест-то, как птичка, два зернышка.

— Вам бы, Николай Михайлыч, брать пример с Крылова, — развязно подхватил Пушкин. — Я слышал от Жуковского, что они обедали раз вместе в Павловске у императрицы Марии Федоровны. Крылов всякого кушанья наваливал себе полную тарелку.

— Да откажись хоть раз, Иван Андреич, — шепнул ему Жуковский, — дай государыне возможность попотчевать тебя.

— А ну как не попотчует? — отвечал Иван Андреич и продолжал накладывать себе на тарелку. — Синица в руке все же вернее журавля в небе.

— Как это характеризует этого гиппопотама! — заметила Екатерина Андреевна, удостоив улыбкой рассказ Пушкина, тогда как другие взрослые смеялись, а дети громко хохотали. — Ч-ш-ш! Будьте же тише, дети!

— Нет, за Иваном Андреичем мне не угоняться, — добродушно отозвался Карамзин. — Да и дело не в количестве, а в качестве пищи. Для строгого труда нужна и строгая диета. Встаю я всегда рано, натощак отправляюсь гулять пешком или верхом, и зимой, и летом, какова бы ни была погода. Выпив затем две чашки кофею, выкурив трубку моего кнастеру, я сажусь за работу и не разгибаю спины вплоть до обеда. Так я сохраняю свое здоровье, которое мне нужно не столько для себя, не столько даже для моей семьи, сколько для моего усидчивого кабинетного труда.

— Я, папа, себе и представить не могу, чтобы вы были тоже когда-нибудь маленьким! — решилась ввернуть свое слово любимица его, Сонюшка.

— А между тем представь: я был когда-то даже еще меньше тебя!

Шутка его снова развеселила всех за столом.

— Право? — рассмеялась Сонюшка и, точас покраснев, робко оглянулась на мачеху и молодых гостей. — Но, верно же, папа, вы были не таким ребенком, как мы?

— Кое в чем, милая, я, точно, может быть, отличался от других детей. Очень рано лишившись матери, я не знал ее ласк и был предоставлен сам себе. Книги сделались для меня высшим наслаждением. Помнится, еще лет восьми-девяти от роду, читая в первый раз римскую историю, я воображал себя то маленьким Сципионом, то Ганнибалом. Когда же мне как-то попался в руки "Дон Кихот", я в один темный и бурный вечер прокрался в горницу, где хранился у нас разный старый хлам, разыскал ржавую саблю, заткнул ее себе за кушак и отправился на гумно — искать приключений со злыми духами. Но чем дальше, тем жутче мне становилось. Помахал я этак саблей по воздуху и с замирающим сердцем обратился вспять. Но подвиг мой казался мне тогда немалым!

— Однако не потому ли именно, Николай Михайлыч, что с детства уже побуждения ваши были всегда самые бескорыстные, возвышенные, и все сочинения ваши проникнуты насквозь тем же человеколюбивым, высоконравственным духом? — почтительно заметил Чаадаев. — Я сам, можно сказать, вскормлен на вашем "Детском чтении", на ваших «Аглаях» и «Аонидах». А после, когда вы стали издавать "Вестник Европы", — с каким нетерпением, скажу я вам, ожидал я всякую книжку этого журнала в розовой обертке! Вы, Николай Михайлыч, приохотили нас, русских, к чтению — к чтению и размышлению; вы создали наш литературный язык и нашу читающую публику!

— Вся заслуга моя в том, — скромно отвечал Николай Михайлович, — что я прислушивался к живой русской речи и старался писать возможно проще, а также возможно занимательней. Правила языка не изобретаются, а в нем уже существуют. Точно так же и жизнь сама по себе занимательней всяких сказок и фантазий; надо только вглядеться, вслушаться в нее, а главное — руководствоваться при этом одними общими нравственными началами, а не мелкими житейскими расчетами. Я весь век свой держался и буду держаться золотого правила, которое преподал мне германский поэт Виланд, когда я навестил его в Веймаре: "Если бы судьба определила мне жить на пустом острове, — говорил он мне, — то я написал бы все то же и с таким же тщанием вырабатывал бы свои сочинения, думая, что музы слушают меня".

— А знаете ли, Николай Михайлыч, — вмешался тут Ломоносов, лукаво посматривая на своего приятеля-поэта, — знаете ли, какой книгой целое утро нынче зачитывался Пушкин?

— Какой?

— Вашей "Бедной Лизой".

Взоры всех присутствующих с любопытством обратились на Пушкина.

— Да ведь это же лучшая наша русская повесть… — слегка смутившись, проговорил он.

— Во всяком случае не русская, — возразил с улыбкой Карамзин, — русского в ней, кроме имен, ничего нет.

— То есть как же так?..

— А так, что моя "Бедная Лиза" — чистокровная француженка.

— Француженка?!

— Да. Когда я был в Париже, я любил гулять в Булонском лесу. Есть там полуразрушенный замок «Мадрид». Когда я раз как-то забрел туда, то нашел там старушку в лохмотьях, которая грелась у камина. Мы разговорились. Оказалось, что она нищая и что смотритель из состраданья дозволил ей с дочерью жить в пустынной зале. "У вас есть дочь?" — спросил я. "Была, — отвечала мне старушка, — была; теперь она там, выше… Ах! Мы жили с нею как в раю: жили в низенькой комнате, но спокойно и весело. Тогда и свет был лучше, и люди добрее. Она любила петь, сидя под окном или гуляя в роще; все останавливались и слушали. У меня сердце прыгало от радости. Тогда заимодавцы нас не мучили: Луиза попросит — и всякий готов ждать. Но вот Луиза умерла — и меня выгнали из хижины с клюкой и котомкой. Ходи по миру и лей слезы!" Эта-то канва и послужила мне для моей "Бедной Лизы"; самый эпизод я перенес только в Москву. Моя ли вина, что действующие лица у меня не похожи на русских, воркуют и стонут горлинками, рассуждают языком Лафатера и Боннега?

— А между тем, — подхватил тут Чаадаев, — вся читающая Россия заливалась над вашей «Лизой» горючими слезами; вся Москва ходила смотреть "Лизин пруд" и вырезывала на березах вокруг пруда разные чувствительные надписи.

— Потому что я был искренен и вывел хотя и не русских людей, но все же живых людей, а не марионеток.

— Но теперь, слава Богу, все эти вымышленные люди или марионетки давно отложены в сторону, — решающим тоном судьи перебила мужа Екатерина Андреевна. — Я вышла замуж не за писателя, а за историографа! Ты вполне достоин твоих древних предков…

— Каких? — шутливо спросил историограф. — Тех, чьих многочисленное потомство гуляет теперь по Москве и Петербургу, выкрикивая: "Халаты! халаты!"?

— Перестань, пожалуйста! Твой прапрадед был мурза, а это по-нашему по меньшей мере граф…

— А что вы думаете, господа? — отнесся Карамзин к гостям. — Захожу я как-то с визитом к одному петербургскому знакомому и не застаю его дома.

— Запиши-ка меня, братец, — говорю я слуге. Тот пошел в кабинет и вскоре возвратился.

— Записал, — говорит.

— Что же ты записал?

— Да Карамзин, граф истории.

Я был, признаться, очень приятно польщен. Носить этот графский титул мне куда почетнее, чем если бы меня, по пращуру, величали татарским мурзою.

Обед пришел к концу, и послеобеденный кофей был подан мужчинам в кабинет хозяина, помещавшийся в небольшом надворном флигере. Здесь разговор вскоре опять зашел о литературе.

— Извините меня, Николай Михайлыч, — сказал Пушкин, — но я не могу хорошенько уяснить себе: как это вы, после вашего громадного успеха в изящной словесности, вдруг решились совсем бросить ее для истории? Или, по-вашему, словесность — такое уже мелочное занятие, что недостойно серьезного человека?

— Нет, — отвечал Карамзин, — быть писателем или историком, быть министром или кабинетным ученым, по-моему, одно и то же. Мелочных занятий для меня нет; всякое занятие для меня важно, лишь бы оно вело к добру.

— Но почему же вы тогда занялись историей только в зрелые годы?

— Почему? Потому что ранее не был к ней подготовлен.

— Вы-то не были подготовлены? Да ведь вы были же в университете, вы перебывали у всяких ученых за границей, вы еще юношей издавали журналы…

— Все это так, но все же до историка мне было еще очень далеко! Когда я возвратился из-за границы и напечатал мои "Письма русского путешественника", какой-то шутник недаром сочинил про меня куплет, который повторялся потом по всей Москве:

Был я в Женеве, был я в Париже,
Спесью стал выше, разумом ниже.
Но, положа руку на сердце, могу теперь сказать: спеси во мне и тогда много не было. Занялся я литературой по искреннему влечению. Молодым еще человеком я имел случай порядочно изучить иностранные языки: немецкий, французский, английский и итальянский, а также древние — греческий и латинский. От знания же языков до чтения в оригинале образцовых авторов — рукой подать. Моим пламенным желанием стало — дать возможность всем соотечественникам наслаждаться хоть в переводе лучшими сочинениями иностранцев. И так-то я сделался журналистом: переводил, пересказывал без отдыха… По мере же того, как кругозор мой расширялся, во мне проснулось неодолимое желание создать что-нибудь свое. Но где было взять тему? Заграничную жизнь язнал; русской, увы! нет. И так-то я перекрестил француженку Луизу в русскую Лизу. Вторую мою повесть — "Наталья боярская дочь" я хотя и позаимствовал уже из русской действительности (а именно — сюжетом мне послужил второй брак царя Алексея Михайловича с Натальей Кирилловной Нарышкиной), но, по цензурным условиям, я многое должен был переиначить, и повесть эта мне менее удалась. Но вот задумал я свою "Марфу Посадницу" и должен был для нее рыться в груде исторических материалов. Совершенно незаметно для самого себя я все глубже погружался умом в изучение судеб нашего отечества, все более привязывался к милой нашей России, и в то самое время, когда я слышал еще вокруг себя чрезмерные похвалы моей новейшей исторической повести, когда со всех сторон мне говорили, что наконец-то путь мой найден, — я уже втайне отказался от этого пути — сочинителя исторических повестушек — и задался одною заветною мыслью — написать настоящую историю моего отечества. Первые шаги мои предвещали, казалось, успех: государь был так милостив, что сделал меня историографом с ежегодным пособием в 2000 рублей из сумм Кабинета. Материально я был обеспечен и мог вполне предаться моей ответственной задаче. Но когда я серьезно приступил к ней, тогда только я понял, что труднейшее предстояло мне еще впереди…

На этом рассказ историографа был прерван появлением на пороге его супруги.

— Что же это вы, молодые люди, закупорились, как в банке? — обратилась Екатерина Андреевна к лицеистам. — Дети ждут вас не дождутся.

Пушкин даже вспыхнул и покосился на Чаадаева: что-то он подумает, что их, лицеистов, приравнивают к детям?

— Супруг ваш досказывал нам сейчас, как он сделался историографом, — объяснил Чаадаев.

— Досказать недолго, — успокоил Карамзин жену и продолжал: — Когда я обратился за материалами к нашим библиотекам и архивам, то очутился в невообразимом хаосе. Каталогов у нас не было и в помине; древние летописи ученой критикой не разработаны, не освещены; иностранные же летописи и сказания иностранцев о России никому у нас не известны. Три года бродил я как в дремучем лесу. Новые тропы перепутывались со старыми и вели все глубже в непроходимую чашу. Несколько раз я с отчаяния сжигал мои первые томы; несколько раз с каким-то ожесточением снова принимался за них. И вот густой лес понемногу поредел, и я увидел просвет на большую дорогу. Вдруг новое непредвиденное препятствие — пожар Москвы. Вся моя драгоценная историческая библиотека сгорела, и только рукописи уцелели, благодаря случайности, что мы гостили в подмосковной усадьбе Вяземских, Остафьеве.

— А между тем, — подхватила Екатерина Андреевна, слушавшая мужа стоя, изящно наклонившись сзади над спинкой его кресла, — между тем пожар этот был началом нашего счастья: когда мы лишились нашего дома в Москве, императрица Мария Федоровна приняла в нас такое живое участие, что пригласила нас к себе в Петербург или Павловск, и до сих пор хранится у меня еще роза, которую она сорвала у Розового павильона и принесла нам в виде привета! Теперь же вот и государь дал нам здесь приют… Но самого государя со времени нашего приезда мы еще не видели, и пока, мой друг, сердце у меня еще не на месте… — со вздохом прибавила Екатерина Андреевна, ласково проводя белой, выхоленной рукой по шелковистым сединам мужа.

— Чего же тревожиться? — спросил тот, оглядываясь на нее с успокоительной улыбкой.

— У тебя столько завистников…

— У кого их нет? По поводу завистников мне припоминается один аполог персидского стихотворца Саади: "Великий Хозрой, победив множество народов, сидел на троне в садах своих; вокруг него молча теснились его вельможи. "О чем вы думаете?" — спросил их царь. "О врагах твоих, — отвечали вельможи с глубоким поклоном. — Все они лежат в земле. Кто посмеет теперь беспокоить тебя?" "Комар! — сказал царь. — Он сейчас укусил меня и скрылся от моей мести". Вельможи бросились за комаром. Царь же улыбнулся, сошел с трона и потер себе лоб". Против уколов комаров нет иного средства, — закончил Карамзин свой рассказ, машинально проводя также рукой по своему высокому лбу.

— Есть! — возразила жена и в доказательство наклонила назад к себе голову и с чувством поцеловала его в лоб.

— Да, слава — дым, а семья — все, — сказал Карамзин, обменявшись с нею нежным взглядом.

— В тебе слишком много смирения и слишком мало гордости, — мягко укорила она его.

— Я горд смирением и смирен гордостью.

Занятые разговором, ни хозяева, ни гости их не обратили внимания на усилившийся за дверью шорох. Вдруг дверь с шумом распахнулась, и в кабинет влетели хозяйские дети, впереди всех — подталкиваемая прочими — Сонюшка.

— Ну, говори же, говори! — смеясь, понукали они ее. Пунцовая, как пион, Сонюшка, видимо храбрясь, пролепетала:

— Мы хотели играть в горелки… Но нас так мало…

— Ну, что ж, господа, не смилуетесь ли вы наконец над ними? — отнесся Карамзин к лицеистам.

Те переглянулись и нерешительно приподнялись. Между тем Чаадаев уже выступил вперед.

— Если позволите, я буду "гореть", — любезно предложил он.

Пример лейб-гусара ободрил лицеистов.

— Хотите бежать со мной в первой паре? — спросил Пушкин Сонюшку, протягивая ей руку.

— Хорошо…

Ломоносов, уже не спрашивая, завладел ручкой ее младшей сестрицы, Кати, — и минуту спустя вся молодежь выстроилась парами в ближайшей аллее парка, чтобы бежать взапуски перед «горящим» гусаром.

Был уже крайний срок — 10 часов вечера, когда лицеисты наши вернулись к себе в лицей. Войдя в свою камеру, Пушкин, еще весь под впечатлениями прожитого дня, собирался только что раздеться, как внезапно вздрогнул: около него раздался тяжелый храп. В светлом сумраке летней ночи он разглядел на своей кровати в полулежачем положении спящего барона Дельвига. Последний так глубоко зарылся головой в подушку, что очки сдвинулись у него из-за ушей и съехали на самый кончик носа.

Пушкин усмехнулся и осторожно снял с него очки, потом толкнул его кулаком в бок, а сам скорее прикорнул за кровать.

— Ну, Леонтий… минуточку! — пробормотал сквозь сон Дельвиг, очевидно воображая, что старший дядька Леонтий будит его, по обыкновению, после второго утреннего звонка.

Пушкин почти громко уж рассмеялся.

— Ни минуточки, ваше благородие! Извольте вставать! — пробасил он голосом Леонтия и, протянув руку из-за края кровати, принялся тормошить друга по коротко остриженным волосам.

— Экой ты! — проворчал Дельвиг, потягиваясь присел на кровати и своими подслеповатыми глазами, лишенными теперь очков, мигая и щурясь, с недоумением огляделся кругом в пустой камере. — Что за оказия?.. Где же Леонтий? И очки-то где?

Он пошарил сперва около себя на постели, но, не найдя очков, присел на пол и стал искать их тут. Вдруг кто-то в полумраке черным привидением разом вырос перед ним и сел ему на шею.

— Кто это?! — не то испугался, не то рассердился Дельвиг.

— На тебе, на! — смеясь, говорил Пушкин, надевая ему опять очки и слезая с него.

— Ах, это ты, Пушкин? — сказал Дельвиг, приподнимаясь с полу и от души зевая. — Не можешь, чтобы не по-школьничать!

— А ты — чтобы не поспать!

— Да вольно ж тебе засиживаться до ночи.

— А ты, Тося, нарочно ждал меня здесь?

— Конечно. Хотелось услышать… Ну что, как Карамзин?

— Ах, братец, что это за человек! — с одушевлением заговорил Пушкин, садясь на кровать и усаживая друга рядом с собой.

В живом рассказе он передал ему все слышанное им за день. Пробила уже полночь, а два друга все сидели еще рядышком на кровати и не могли наговориться. Стук в стену за спиной их прекратил наконец их болтовню.

— Скоро ли вы угомонитесь, полуночники? — послышался из смежной камеры голос Пущина.

— А ты небось все слышал? — спросил Пушкин.

— Все не все, а два часа подряд затыкать уши тоже не приходится. Но теперь и вам, и мне пора честь знать. Доброй ночи!

— Доброй ночи!

И Дельвиг, крепко пожав руку Пушкину, вышел. Но Пушкина мысли его унесли опять в китайский домик, и даже во сне он то слушал историографа, то спорил с его женою, то бегал в горелки с их детьми.

Глава XXI Господа лейб-гусары

Бойцы поминают минувшие дни

И битвы, где вместе рубились они.

"Песнь о вещем Олеге
"

Встречаясь иногда на своей утренней прогулке по царскосельскому парку с директором Энгельгардтом, император Александр Павлович охотно с ним заговаривал.

— А найдутся ли между твоими лицеистами желающие пойти в военную службу? — спросил он его однажды на такой прогулке.

— Найдутся, ваше величество, — отвечал Энгельгардт и подавил вздох.

— Ты как будто вздыхаешь?

— Нет, государь, я так…

— Сколько человек?

— Человек десять, если не более.

— Так надо познакомить их с фронтом.

— Простите, ваше величество, за откровенное слово, — с решимостью заговорил Энгельгардт. — По высочайшей воле вашей я был призван управлять лицеем и не смел уклониться от этой ответственной задачи. Задача облегчалась мне хоть тем, что я видел перед собой высокую цель — воспитать поколение истинно государственных людей. Оружия же я в жизнь свою никогда не носил, кроме одного домашнего, которое у меня всегда в кармане, — прибавил он, показывая государю складной садовый ножик. — Если бы поэтому вашему величеству угодно уже было ввести в лицей ружье, то я, как человек самый мирный, не был бы в силах управиться с этим новым военным училищем и с душевною скорбью должен был бы просить меня уволить.

Александр Павлович сделал еще попытку убедить Энгельгардта, но безуспешно.

— Тебя не переспоришь! — наконец сказал он. — Но сам же ты говоришь, что между твоими воспитанниками найдутся и такие, которые по доброй воле сделаются военными. Насильно ты их от того не удержишь. Поэтому переспроси-ка всех: кто хочет идти по какой части, и для будущих воинов мы введем военные науки.

Против этого Энгельгардт не мог уже возражать. Он собрал лицеистов и объявил им о решении государя. Почти половина курса заявила тут же желание быть военными. В числе желающих оказались, между прочим, Вальховский, Пущин, Малиновский и граф Броглио.

— А ты что же, Пушкин? — спросил Броглио. — Уж кому, как не тебе, с твоим задорным нравом быть военным человеком!

Пример двух приятелей: Пущина и Малиновского, действительно, сильно соблазнял Пушкина.

— Я подумаю, — отвечал он, — надо посоветоваться еще с родными.

— Очень нужно, если само сердце твое тебе говорит, что делать! — не отставал искуситель. — Да чего лучше: я ведь бываю у здешних гусаров. Нынче Каверин опять звал меня к себе. Будут и другие. Пойдем, я тебя познакомлю. Они уже заявляли мне, что хотели бы узнать ближе нашего первого поэта.

— Рассказывай!

— Нет, серьезно. Я обещался им как-нибудь затащить тебя в их компанию.

— А Чаадаев тоже бывает в этой компании?

— Чаадаев? М-да, случается… Да ведь это вовсе не настоящий гусар, а какой-то философ, бука!

— Ну, а я пошел бы только ради него: я видел его у Карамзиных, и он мне, напротив, очень понравился.

— На вкус, конечно, мастера нет. Я говорю ведь, что и он бывает. Пойдешь, а?

Пушкин не стал уже упираться, и в тот же вечер Броглио ввел его в веселое общество царскосельских лейб-гусаров. Между последними, точно, был на этот раз и Чаадаев. Он поздоровался с Пушкиным просто, как со старым знакомым; остальные офицеры с сдержанным любопытством критически оглядывали с ног до головы «первого» лицейского поэта, которого, без сомнения, видели уже мельком и на музыке.

— Так что же, Петр Яковлич, — не без иронии отнесся один из младших гусаров к товарищу-философу, — война, по-твоему, не что иное, как общественная повальная болезнь?

— Да, и самая жестокая, самая гибельная, — отвечал Чаадаев со спокойным достоинством, — потому что никакая моровая язва не уносит столько человеческих жертв; точно так же и материально война наносит обществу гораздо более вреда, чем какая бы то ни было эпидемия. Но, с другой стороны, я должен сказать, война — высшая школа жизни…

— Вот на!

— Потому что она научает нас истинному христианскому милосердию.

— Новый парадокс!

— Нет, не парадокс, и я докажу это сейчас на примере. Было то под Вязьмой. Семеновский полк наш (в котором, как вы знаете, я начал службу) после жаркого боя отдыхал на бивуаках. Свежеиспеченный прапор, я лежал около костра с другими офицерами. Вдруг подбегает к нам какая-то бабенка с грудным младенцем на руках.

— Батюшки-сударики! — вопит она и судорожно прижимает ребенка к груди.

— Что с тобой, матушка? — спрашиваем мы.

— Спасите, отцы родные! Сиротинку отнять хотят!

— Сиротинку? Так, значит, он не твой?

— Мой, господа милостивые, теперя-то мой! Даром что француженок…

— Да где ты обзавелась француженком?

— В Москве, вишь, в кормилицы к нему взяли…

— Как же ты вольной волей к врагам кормилицей пошла?

— Не вольной волей, батюшки, — насильно взяли. Да вот здесь, под Вязьмой, отца-то его наши пристрелили; мать в сумятице невесть куда запропала; и остался бедняжечка на руках у меня один-одинешенек!

— Так чего ж ты жалеешь это зелье? — шутливо заметил один из офицеров. — Брось его! Что тебе возиться с ним, со щенком?

— Ой, нет, Бога ради, не троньте! — взмолилась бабенка, еще крепче обхватила младенца и принялась голубить его. — Хотя ты и француженок, да как же мне не любить тебя, сиротинку? Бедный ты мой, бедный!

Товарищи-гусары, как и Пушкин, слушали Чаадаева с сочувственной улыбкой. Один Броглио насмешливо оглядывался кругом, как бы удивляясь их "сентиментальности".

— И вы так и не отняли его у нее? — спросил он рассказчика.

— А сами вы, скажите, решились бы отнять? — серьезно спросил его тот в ответ. — Другой случай был, пожалуй, еще назидательней. Он был не со мной, а с одним моим приятелем-офицером. В пылу сражения под Красным наши захватили целую партию французов, отвели их в сторону, наскоро заперли в отдельный сарайчик да там и забыли. Спустя уже сутки, а может и более, приятель мой со своей ротой случайно проходил мимо сарайчика. Вдруг слышит он оттуда стоны и вопли. Раскрыл дверь — и отшатнулся. Глазам его представилась потрясающая картина: на земле сидели и лежали, дрожа от холода, прижимаясь друг к дружке, несчастные исхудалые оборванцы в окровавленных лохмотьях, с искалеченными членами, с разрубленными головами. Увидев русского офицера, они все разом простерли к нему руки с отчаянным криком:

— Воды! Воды!

Он позвал солдат и велел достать ушат воды. Но лишь только ушат был внесен в сарай, как его уже опрокинули: все раненые, изнывая от жажды, гурьбой накинулись на него и разлили воду. Поднялись попреки и брань. Товарищ мой не без труда успокоил ожесточенных, взял с них слово терпеливо ждать и затем велел принести второй ушат и кружку. Раненые слушались его уже, как дети своей няни, и он каждого по очереди напоил из кружки. Но тут оказалось, что бедняки более суток ничего и не ели, и он подал им горсть черствых сухарей. Повторилась прежняя свалка, сухари вырывались из рук друг у друга, рассыпались по земляному полу и никому не достались. Опять пришлось ему уговаривать обезумевших и по очереди раздать им по сухарю. Один только из всех пленных, который сидел в самом дальнем углу, все время не тронулся с места и, скрестив на груди руки, равнодушно, казалось, наблюдал за товарищами.

— Кто вы такой и почему ничего не просите? — спросил его мой приятель.

— Я — офицер, как и вы, — отвечал гордо пленный, — и, когда солдаты мои утоляют свою жажду, свой голод, я могу ждать помощи только молча.

После второго рассказа Чаадаева наступило минутное, как бы благоговейное молчание, точно каждый присутствующий, даже легкомысленный Броглио, представлял себя на месте пленного французского офицера. Первым нарушил молчание молодой хозяин, корнет-повеса Каверин.

— Что и требовалось доказать, как говаривал у нас в корпусе учитель геометрии, — сказал он. — Милосердие — вещь прекрасная для женщин, для поэтов (Каверин любезно кивнул в сторону Пушкина), но не для нашего брата военного. Мы знаем тебя, Петр Яковлич, очень недавно (Чаадаев перешел в лейб-гусары только месяца за два перед тем), но слухом земля полнится: мы слышали, что ты идешь в огонь впереди других и не имеешь привычки "кланяться пулям". Иначе, право, легко можно было бы подумать, что ты записался в монахи либо в "братья милосердия". Мы живем в практическом девятнадцатом веке, и потому первый вопрос: чего больше — пользы или вреда от войны? По-моему — пользы, потому что война освобождает человечество от лишних людей, очищает воздух от застоявшихся миазмов, освежает одуревшие головы и души! Согласитесь сами, господа: побывавши с армией в чужих краях, в чужих людях, не набрались ли мы там более всякой премудрости, чем из каких бы то ни было книг?

— Ты — без сомнения, — с тонким сарказмом заметил Чаадаев.

— А ты думаешь, что я уже вовсе книг не читаю? — обидчиво вскинулся Каверин. — Нет, не шутя, иной раз со скуки на сон грядущий я с удовольствием почитаю. Но речь идет не о нас с тобой, а о массе нам подобных. Многие ли в нашей армии говорят и читают на иностранных языках? Был у меня тоже хороший приятель — по-французски ни в зуб, что называется, толкнуть не знал. Входит он в Париже в ресторан и требует себе «дине»! Заучил, изволите видеть, одно это слово и думает: вывезет! Но гарсон подает ему меню и карандаш. Вот тебе загвоздка! Что тут выберешь, что отчеркнешь? И выговорить-то эти мудреные кушанья язык не повернется… Была не была! Отчеркнул он смело карандашом первые четыре блюда и возвратил меню гарсону. Тот с улыбкой только поклонился и пошел заказывать обед. "Чего ухмыляется эта бестия?" — подумал мой приятель. Вот подали ему тарелку какой-то небывалой похлебки. Разболтал он ее ложкой; понюхал — ничего, пахнет как будто вкусно; стал хлебать и выхлебал дочиста. "Что-то, — думает, — будет дальше?" Несут второе блюдо… Ишь ты: опять какая-то горячая жижа… Нечего делать — и ту одолел. Но вот и третье блюдо — такая же французская бурда! Ах, чтоб вас!.. Отведал — и ложку в сторону: душа уже не принимает. "Ну, — думает, — коли и на четвертое суп, тогда шабаш! Шапку в охапку…" Так оно и вышло: подали четвертый суп. Не смея взглянуть уже на гарсона, он скорей расплатился и — без оглядки в дверь. А я ему тут как нарочно навстречу. "Куда, брат? Отобедал?" Он только отплюнулся и рукой махнул. "Да что? — говорю. — Разве не угодили?" "Да, уж угодили! — говорит. — Обед в четыре блюда — и все-то одне похлебки! Уж эта мне французская стряпня!" Так вот, господа, где подлинная житейская мудрость и польза от войны! — наставительно заключил Каверин свой рассказ.

Рассказывал он так уморительно, с такими выразительными ужимками, и сам с таким видимым самоуслаждением слушал себя, что и те из присутствовавших приятелей его, которым прежде был уже известен описанный случай, весело улыбались; лицеисты же, слышавшие рассказ впервые, просто покатывались со смеху. Только Чаадаев хмурился и нетерпеливо покусывал тонкий ус.

— А всего ведь замечательнее то, — заговорил он вдруг, — что подобные анекдоты повторяются буквально в жизни разных людей: тот же самый случай с теми же самыми прибаутками я слышал уже года два назад от партизана нашего Дениса Давыдова.

Каверин вспыхнул как порох.

— Что вы хотите этим сказать, милостивый государь?

— То, что говорю, милостивый государь: я слов своих не повторяю — и не беру назад.

Каверин подскочил к Чаадаеву.

— Ну, полно же, Каверин! Полно, Чаадаев! — вступились тут со всех сторон прочие товарищи и разняли спорящих.

Чаадаев, зевая в руку, встал и со своим стаканом чаю отошел от общего стола.

— Послушайте, Пушкин, — сказал он, — я хотел спросить вас…

Пушкин не замедлил подойти к офицеру-философу, который успел уже внушить ему безотчетное уважение.

— Сядемте тут, в стороне, — вполголоса промолвил Чаадаев, — скажите: что нового в журналах? Я последних номеров еще не видел.

Как ни тянуло сперва Пушкина к общему столу, где один из гусаров опять, видно, передавал какой-то забавный эпизод из походной жизни, потому что рассказ его неоднократно покрывался дружным смехом, — но литературный разговор с начитанным, глубоко образованным Чаадаевым вскоре так занял его, что он искренно пожалел, когда Чаадаев неожиданно поднялся и стал прощаться.

— Мне надо окончить еще заказанную статью, — объяснил он. — Но мы, Пушкин, надеюсь, видимся с вами не в последний раз?

— У Карамзиных, может быть, удастся встретиться, — отвечал Пушкин.

— Нет, зачем же? Заходите без церемоний ко мне.

Пушкин просиял даже от удовольствия.

— Если не стесню вас, Петр Яковлич…

— Нет, сделайте одолжение; не ожидайте особых приглашений.

Никто из офицеров не удерживал уходящего.

— А вот и самый герой наш, — со смехом указал граф Броглио оставшимся на подошедшего Пушкина. — Расскажи-ка, брат, про наш гоголь-моголь: ты мастер по этой части.

Пушкин не дал просить себя и очень забавно передал известную читателям историю с гоголь-моголем. Гусары слушали его с видимым одобрением, и сами в свою очередь рассказали затем несколько не менее потешных эпизодов собственной жизни.

После этого первого вечера с лейб-гусарами последовало вскоре еще несколько таких же других. Удивительно ли, что пылкому воображению поэта везде теперь мерещились гусары? Стоило ему, например, только заслышать за окном топот лошадиных копыт — и самые идиллические стихи его получали вдруг "гусарский оттенок".[340] Намерение его сделаться военным было вполне искреннее, и обстоятельства, казалось, нарочно складывались так, чтобы заветное желание его осуществилось. В середине июня в лицей был определен профессором военных наук (артиллерии, фортификации и тактики) инженерный полковник барон Эльснер, и два раза в неделю лицеистов стали отправлять с гувернером в Софийский манеж для обучения верховой езде на полковых лошадях у полковника Кнабенау под главным наблюдением генерала запасного эскадрона Левашова. Последний попал даже в лицейскую "национальную песню". А именно, лицеисты и прежде уже нередко сопровождали Броглио в манеж, чтобы любоваться с галереи его лихой ездой. Генерал Левашов, в том же манеже «муштруя» "своих ребят", шутя спрашивал лицеистов, когда же они начнут учиться ездить. И вот в благодарность за такое внимание они посвятили ему следующий куплет, в котором между французским разговором с господами-лицеистами генерал, как бы в скобках, обращается с русскими наставлениями к солдатам:

"Bonjour, Messieurs…
(Потише! Поводьем не играй!
Уж я тебя потешу!)
A quand l'êquitation?"
{* Вот мой камин; под вечер темный,
Осенней бурною порой,
Люблю под сению укромной
Пред ним задумчиво мечтать,
Вольтера, Виланда читать
Или в минуту вдохновенья
Небрежно стансы намарать
И жечь потом свои творенья.
Вот здесь… но быстро привиденья,
Родясь в волшебном фонаре,
На белом полотне мелькают:
Мечты находят, исчезают,
Как тень на утренней заре…
Я слышу топот, слышу ржанье:
Блеснув узорным чепраком,
В блестящем ментика сиянье,
Гусар промчался под окном…
И где вы, мирные картины
Прелестной сельской простоты?
Среди воинственной долины
Ношусь на крыльях я мечты:
Огни во стане догорают;
Меж них, окутанный плащом,
С седым, усатым казаком
Лежу… вдали штыки сверкают…}
Наконец, и учитель фехтования Вальвиль отличал Пушкина от других товарищей, из которых только он да Комовский успели перенять искусство парировать удары одновременно двумя рапирами.

И при всем том Пушкин не сделался военным. Почему? Потому что на него неодолимой волной нахлынули вдруг совершенно новые ощущения, которые на время далеко отбросили его от гусарского круга; а после, когда он снова сблизился с этим кругом, он умственно настолько уже созрел, что не остался глух к голосу рассудка.

Глава XXII Заговорило ретивое

Простите, игры золотые!

Он рощи полюбил густые,

Уединенье, тишину,

И ночь, и звезды, и луну…

"Евгений Онегин"
Нелединский-Мелецкий, придворный стихотворец императрицы Марии Федоровны, которого Пушкин в первый раз имел случай мельком видеть летом 1814 года, на Павловском празднике, только однажды побывал еще в лицее на одном из концертов воспитанников. И вот теперь, несколько дней спустя после первого своего посещения Карамзиных, Пушкин совершенно нежданно удостоился чести получить визит от престарелого сановника-стихотворца.

— Лично к вам, молодой человек, — с покровительственной любезностью объявил Нелединский, когда Пушкин вышел к нему в приемную.

— Ко мне? — удивился Пушкин.

— Да-с. Вы слышали, конечно, что в Павловске у нас гостит юный супруг великой княгини Анны Павловны, наследный принц Оранский…[341]

— Слышал.

— Так вот-с, ему готовится у нас большое празднество, и ее величество поручает вам написать на сей конец кантату.

Пушкин был ошеломлен.

— Но вы сами почему же не напишете?.. — пробормотал он. — Ваша лира…

— Сдана в арсенал древнерусских редкостей и более не настраивается, — перебил с грустной улыбкой Нелединский. — Государыня, точно, была столь милостива, что выразила сперва желание, чтобы куплеты были сочинены мною. Но, по счастью, случился тут наш общий добрый знакомец, Николай Михайлыч Карамзин, и указал на вас.

— Николай Михайлыч! Но ведь он так взыскателен к стихам…

— Стало быть, ваши стихи, милый мой, пришлись ему по вкусу. Я вполне на вас рассчитываю.

— Но эти стихи, вероятно, к спеху?

— Весьма даже: торжество завтра, а ныне стихи должны быть уже в моих руках, дабы их можно было на музыку положить и разучить хору.

По лицу Пушкина пробежала тень.

— Мне ни за что не хотелось бы ослушаться императрицы, — промолвил он, — но я не привык вдохновляться по заказу…

— Что делать, любезнейший! Ступайте-ка к себе да постарайтесь вдохновиться; а я здесь посижу, обожду.

— Если бы я только знал, о чем писать…

— Канву я вам, пожалуй, дам, а вы можете уже расписать по ней узоры, — сказал Нелединский. — Злой гений Европы, Наполеон, удален на остров Эльбу, но изменнически возвращается опять в Париж и собирает около себя свои старые дружины. Союзники тоже не дремлют-с и в битве при Ватерлоо наносят злодею последний удар. Но кто является здесь решителем боя? Он, наш царственный гость, младой принц Оранский! Истекая кровью от полученных ран, он до конца не покидает поля. И вот-с, ныне-то любовь супружеская достойно венчает юного героя…

Как ни витиевата была речь маститого сановника-поэта, Пушкин уловил, однако, в ней поэтические черты, и глаза его заблистали.

— Благодарю вас… теперь я знаю, — сказал он и поспешил в свою камеру.

Час спустя Нелединский-Мелецкий мчался уже обратно в Павловск к императрице, увозя с собой одно из наиболее удачных лицейских стихотворений Пушкина — "Принцу Оранскому", а на третий день молодой автор в присутствии целого класса удостоился особого знака высочайшего благоволения.

— Вчера в честь храброго принца Вильгельма Оранского в Розовом павильоне был опять праздник, — сказал, входя, Энгельгардт. — Особенно же понравились всем прекрасные куплеты, которые пропел оперный хор. Куплеты эти, господа, к гордости лицея, написаны одним из вас. Вы догадываетесь, вероятно, кто этот автор?

— Пушкин! Конечно, Пушкин! — заговорили кругом лицеисты.

— Верно, — сказал директор, — и вот ее величество, в знак особого своего благоволения соизволила прислать ему золотые часы с цепочкой.

— Ура! — единодушно загремел весь класс, и на автора со всех сторон посыпались самые искренние поздравления; каждый старался протесниться к нему, чтобы пожать ему руку.

Когда же он подошел к директору, чтобы принять пожалованный ему подарок, Энгельгардт собственноручно надел на него часы и затем крепко поцеловал его со словами:

— Заходи же опять к нам: жене и детям моим хочется также видеть тебя.

— Благодарю вас! — пробормотал только в ответ Пушкин, взволнованный и тронутый до глубины души.

Но к Энгельгардтам он на этот раз опять-таки не попал. Ему подали французскую раздушенную записочку от Екатерины Андреевны Карамзиной:

"Где вы пропадаете, Александр? Мы все хотим лично поздравить вас с монаршей милостью. Целый вечер мы дома".

Оставалось выбирать между двумя домами: Энгельгардтов и Карамзиных. Надо ли говорить, что выбор был не в пользу Энгельгардтов?

Карамзины приняли его, как говорится, с открытыми объятиями. Дети его уже не дичились, и младшие тотчас полезли к нему на колени, чтобы ощупать собственными руками на жилете его тоненькую золотую цепочку, прикладываться ушком к тикающим часам. Старшая девочка, Сонюшка, полузастенчиво предложила прогулку на лодке по большому пруду; но когда она вместе с Пушкиным взялась за весла, то сперва от излишнего усердия, а потом, подобно ему, из шалости забрызгала всех водою. По возвращении домой она шепотом упросила мать дозволить ей быть хоть раз хозяйкой и, рдея от удовольствия, сама разливала чай.

Екатерина Андреевна со своей стороны была также очень общительна, причем главной темой ее беседы были успехи ее и мужа ее при дворе. Пушкин развязно оспаривал ее мнения и на каждое колкое замечание обидчивой аристократки находил не менее острый, но вежливый ответ. Николай Михайлович с серьезной улыбкой благодушно слушал препирательства обоих и изредка лишь сдерживал чрезмерную горячность пылкого лицеиста словами:

— Ну, полно! Кто смеет доказывать дамам, что они ошибаются?

С этих пор Пушкина как-то неодолимо влекло уже к Карамзиным, да и они к нему скоро так привыкли, что, когда проходило дня 3–5 и он не показывался, они посылали в лицей узнать, здоров ли он. Сам Николай Михайлович любил беседовать с развитым не по летам юношей, прочитывал ему целые главы своей ненапечатанной еще "Истории государства Российского" и внимательно выслушивал его незрелые часто, но почти всегда меткие суждения; кончал же обыкновенно тем, что гнал его играть со своими детьми в прятки, пятнашки, горелки. С детьми Пушкин резвился как ребенок, но находил, казалось, еще особенное наслаждение подтрунивать над ними, тормошить их и физически, пока не доводил до слез. Тогда вступалась в дело Екатерина Андреевна, спорить с которою ему, по-видимому, также доставляло большое удовольствие, а она хотя и обходилась с ним, как с мальчиком, но в то же время находила-таки нужным горячо отбиваться от его остроумных нападок.

Та цель, для которой Энгельгардт открыл лицеистам доступ в свою семью, — "шлифовка наружная и душевная" — достигалась понемногу Пушкиным в семье Карамзиных, а также в других семейных домах Царского, куда приглашали молодого поэта: в дамском обществе он поневоле несколько сдерживал, умерял резкие порывы своего необузданного нрава, поневоле «шлифовался», облагораживался. Кроме Карамзиных он бывал в домах коменданта Царского Села графа Ожаровского, Вельо, Севериной, барона Теппера де Фергюсона (учителя пения в лицее), но чаще других — в доме лицейского товарища своего Бакунина, родители которого и молоденькая сестра жили это лето также на даче в Софии. Девица Бакунина была так мила, что не только Пушкин, но и двое ближайших друзей его — Дельвиг и Пущин — посвятили ей не один мадригал.

Заходил Пушкин, наконец, и к старушке тетке Дельвига, которая прибыла из Москвы погостить в Царском и привезла с собой 8-летнюю сестричку барона Мими, или Машу. Последняя при первой же встрече, подобно «большим» барышням, пристала к Пушкину, чтобы он написал ей что-нибудь в альбом.

— Да разве вы, Мими, не получили от Тоси тех стихов, что я вам написал на Рождестве? — спросил Пушкин.

— Ну, что ж это за стихи! — заметила недовольным тоном хорошенькая девочка и встряхнула своими белокурыми локонами.

"Вот тоже критик нашелся!" — подумал Пушкин и стал допытываться:

— Так стихи мои, значит, не хороши?

— Н-нет.

— Почему же?

— Потому, что вы говорите там неправду.

— Неправду?

— Ну да:

Вам восемь лет, а мне семнадцать било…
Разве вам было уж тогда семнадцать?
Пушкин принужденно расхохотался.

— Теперь мне наверное столько: спросите хоть кого. И почем вы, Мими, знаете, сколько мне лет?

— Я не Мими теперь, а Маша… — поправила она его. — Ведь я знаю же, что вы на год почти моложе Тоси. А сами еще говорите дальше, что не лжете:

Уже я стар, мне незнакома ложь:
Послушайте, Амур, как вы, хорош;
Амур — дитя, Амур на вас похож…
Кто это такой — Амур? Я его никогда не видала.
— Рано захотели! — снова рассмеялся Пушкин.

— Ну вот, вы все смеетесь; значит, опять ложь: Амур — какой-нибудь уродец, и вы только насмеялись надо мною!.. — надула она губки.

— Нет, ей-Богу, Амур — премиленький мальчуган! — серьезно уверил ее Пушкин. — Если вам угодно, Машенька, я, пожалуй, напишу что-нибудь другое.

Пасмурное личико девочки разом прояснилось и просияло.

— Ах да! — вскричала она. — Только, пожалуйста, не пишите так важно: "К баронессе Марье Антоновне Дельвиг", а просто как следует: "К Маше".

— Слушаю-с, сударыня, будет исполнено, — с комическою почтительностью отвечал наш поэт и на следующий же день преподнес ей стихи, которые ей понравились несравненно больше и которые начинаются так:

Вчера мне Маша приказала
В куплеты рифмы набросать…
В той же мере, как Пушкин втягивался в мирную семейную жизнь, он удалялся от веселого гусарского кружка и только к гусару-мыслителю Чаадаеву заглядывал еще довольно часто; а когда не заставал его дома, то брал у него с полки какую-нибудь капитальную книгу и, усевшись с ногами на диван, жадно пожирал страницу за страницей. Как верно оценил он уже тогда этого замечательного человека, показывает следующее четверостишие его про Чаадаева:

Он высшей волею небес
Рожден в оковах службы царской;
Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес,
А здесь он — офицер гусарский.
В самое короткое время с Пушкиным, как с каким-то сказочным героем, совершилось удивительное превращение. Напрасно товарищи зазывали его играть на Розовое поле; с видимой неохотой ходил он в их компании даже на музыку. По вечерам только его видели в том или другом семейном доме; а затем на весь день он делался невидимкой. За общим же чаем, за обедом, среди окружающего говора и смеха он погружался в мечтания и шевелил губами, словно рассуждая сам с собой.

— Какой он странный стал! — толковали меж собой про него товарищи. — Точно его подменили… околдовали!

Вскоре загадка, казалось, разъяснилась. Однажды несколько товарищей его на прогулке по парку забрели случайно в отдаленную, заброшенную аллею и застали его там врасплох. С открытыми, неподвижно вытаращенными глазами, ничего как бы перед собой не видя, Пушкин шагал по небольшой площадке взад и вперед, театрально разводя по воздуху руками и декламируя какие-то рифмованные фразы, то возвышая голос, то понижая его опять до чуть слышного шепота.

— Ч-ш-ш-ш! — сказал Илличевский, останавливая других движением руки. — Не видите разве: лунатик!

— Ну да! Лунатик при солнечном свете! — отозвался другой лицеист.

— Вернее всего, с панталыку сбился, как прошлой осенью Кюхельбекер, — заметил граф Броглио, — взбесился от жары либо от собственных стихов. Пешель назвал бы его болезнь стихоманией.

— Нет, господа, болезнь его сидит глубже — в самом сердце! — решил Илличевский. — Эй, Пушкин! Скажи-ка, признайся: по ком это опять у тебя заговорило ретивое?

Теперь только, казалось, Пушкин заметил кучку товарищей, наблюдавших за ним.

— Что вам нужно от меня? — сурово произнес он, оглядывая их сверкающим взором. — Оставьте меня в покое…

— Заговорило ретивое! — повторил насмешливо Илличевский. — Не хочу учиться, хочу жениться.

— Что? Что ты сказал? — вспылил Пушкин и с сжатыми кулаками так грозно подступил к нему, что Илличевский с комическим ужасом отретировался за ближнее дерево.

— Ай, ай, укусит!

— Я говорю ведь, что он взбесился, — сказал Броглио, — уйдемте лучше от беды.

— Шуты гороховые! Клоуны! — буркнул Пушкин и быстро удалился.

В этот день у лицеистов не было других толков, как о Пушкине, у которого "заговорило ретивое". Особенно внимательно прислушивался к этим толкам один товарищ — князь Горчаков, — прислушивался и молчал. Но на другое утро, когда Пушкин опять исчез куда-то, он отправился разыскивать его на любимом его полуострове у большого пруда. Пушкин лежал на спине в траве и мечтательно глядел в вышину.

— Я тебе не мешаю, Пушкин? — тихо спросил Горчаков.

— Ах, это ты, князь? — промолвил Пушкин мягким, как бы расслабленным голосом, мельком взглядывая на него. — Ты зачем-нибудь искал меня?

— Нет, я так… гулял просто… А ты, Пушкин, что тут делаешь?

— Да вот, любуюсь облаками. Прелесть как хороши!

— Можно прилечь к тебе?

— Сделай милость.

Горчаков опустился на траву, прилег на спину рядом с ним.

— В самом деле, — согласился он, — ведь что такое в сущности облака? Туман, холодный пар; а вон как на солнце сияют! Смотреть даже больно… Но что всего интереснее, знаешь, так это то, что эти дымчатые, волнистые массы каждый миг совершенно незаметно меняют форму, и то, что сейчас только представляло какую-то безобразную глыбу или страшное чудище, в следующую минуту обращается уже в смеющееся лицо или в фантастическое волшебное видение. Не то же ли и со всем в мире? С передвижением нашим в пространстве времени не меняются ли точно так же вокруг нас все обстоятельства, а с ними не меняются ли и наши собственные мысли и убеждения? То, что нас вчера еще пугало или печалило, сегодня уже, может быть, нас веселит или пленяет.

— Ты, Горчаков, сам, может быть, не знаешь, как верно твое замечание… — произнес Пушкин, но произнес таким тоном, что приятель быстро приподнялся на локоть и пристально всмотрелся ему в лицо.

— И то ведь, Пушкин, ты в короткое время до того изменился…

— Ты находишь? — задумчиво улыбнулся Пушкин. — Да, в груди у меня точно раскрылась потайная дверка, куда я еще сам не смею заглянуть… Я сам себя еще хорошенько не понимаю. Но одно несомненно: что я пою теперь не с чужого голоса и не вымышленное, и в этом отношении как бы слабы ни были мои нынешние стихи — они все же неизмеримо выше всего, что до сих пор мною написано.

Действительно, стихотворения той мечтательной полосы, которая нашла на Пушкина летом 1816 года, представляют крутой перелом в его поэтической деятельности: в звучных строфах изливая волновавшие его смутные чувства, он сделал первый шаг от подражаний к самостоятельному творчеству, свернул с чужих путей на свою собственную дорогу.

На другой же день после описанного разговора с Горчаковым он сам попросил у последнего его альбом и вписал туда стихи, наглядно характеризующие как его собственное тогдашнее душевное состояние, так и светлую личность Горчакова. Вот начало этого послания:

Встречаюсь я с осьмнадцатой весной.
В последний раз, быть может, я с тобой,
Задумчиво внимая шум дубравный,
Над озером иду рука с рукой.
Где вы, лета беспечности недавной?
С надеждами во цвете юных лет,
Мой милый друг, мы входим в новый свет;
Но там удел назначен нам не равный,
И розно наш оставим в жизни след.
Тебе рукой Фортуны своенравной
Указан путь и счастливый и славный, —
Моя стезя печальна и темна;
И нежная краса тебе дана,
И нравиться блестящий дар природы,
И быстрый ум, и верный, милый нрав;
Ты сотворен для сладостной свободы,
Для радости, для славы, для забав…
Я слезы лью, я трачу век напрасно,
Мучительным желанием горя.
Твоя заря — заря весны прекрасной,
Моя ж, мой друг, — осенняя заря…
Когда с наступлением осени Карамзины и Бакунины, два наиболее дорогие Пушкину семейства, съехали с дачи, его одолела сперва невыносимая тоска, разрешившаяся целым рядом элегий: "Осеннее утро", «Разлука», "Опять я ваш, о, юные друзья!.." и проч.

В таком-то настроении застало его и письмо верной его няни Арины Родионовны, присланное из села Михайловского.[342]

Отдаленный привет ее нашел живой отклик в восприимчивом сердце поэта, и в большом стихотворении своем «Сон» он посвятил ей следующие строки, едва ли не самые поэтические за все время пребывания его в лицее:

Ах! Умолчу ль о мамушке моей,
О прелести таинственных ночей,
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она, духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шепотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы…
От ужаса не шелохнусь, бывало,
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины,
Драгой антик, прабабушкин чепец
И длинный рот, где зуба два стучало, —
Все в душу страх невольный поселяло.
Я трепетал — и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало.
Тогда толпой с лазурной высоты
На ложе роз крылатые мечты,
Волшебники, волшебницы слетали,
Обманами мой сон обворожали.
Терялся я в порыве сладких дум;
В глуши лесной, средь муромских пустыней,
Встречал лихих Полканов и Добрыней —
И в вымыслах носился юный ум…
Тогда же пробужденные в памяти молодого поэта забытые нянины сказки зародили в пылком воображении его новые волшебные образы, которые, понемногу воплощаясь, сложились наконец в первую большую поэму — "Руслан и Людмила".

Глава XXIII Яблочнаяэкспедиция

Не спи, казак: во тьме ночной

Чеченец ходит за рекой.

"Кавказский пленник"
Ляхи: Победа! победа! Слава царю Димитрию!

Димитрий: Ударить отбой! Мы победили!

Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!

"Борис Годунов"
Теплые, ясные дни, так и манившие к мечтаниям в тенистой чаще дворцового парка, сменились дождевыми осенними полусумерками; перелетные птицы — дачники — покинули Царское; удивительно ли, что «элегическая» полоса у нашего поэта уступила место полосе "гусарской"?

Первый толчок к тому, впрочем, дал опять граф Броглио. Проходя раз на послеобеденной прогулке с товарищами мимо фруктового сада царского садовника Лямина, Броглио выразительно кивнул Пушкину на видневшиеся за высоким забором яблони, густо увешанные прозрачными, как воск, наливными яблоками:

— Вот бы где поживиться!

— Хоть видит око,

Да зуб неймет,

— отозвался Пушкин, немалый тоже охотник до фруктов.

— Это еще бабушка надвое сказала.

Пушкин, недоумевая, оглянулся на говорящего.

— Что такое?

Тот подмигнул ему одним глазом на шедшего впереди гувернера Чирикова.

— Отстанем немножко…

Пропустив вперед всю партию товарищей, он вполголоса продолжал:

— Хоть ты, Пушкин, в последнее время и стал каким-то филистером, однако не разучился же еще играть в чехарду?

— Не думаю.

— Так мудрость ли для таких двух молодцов, как мы, перемахнуть через эдакий забор?

Теперь Пушкин понял искусителя.

— Не большая, пожалуй, мудрость, — сказал он, — но, не говоря уже о том, что чужое добро впрок нейдет…

— Увидишь, как еще пойдет впрок! — усмехнулся Броглио. — Только слюнки потекут.

— Нет, я говорю о праве собственности. Помнишь, что вчера нам еще читал на лекции Куницын…

— Поди ты со своим Куницыным! — А впрочем, и он же ведь рассказывал нам, что за границей: в Швейцарии, в некоторых местах Германии прохожим не запрещается рвать по дороге фрукты, лишь бы в карман не клали.

— То-то вот! А ты, брат, разве ничего тоже в карман себе не положишь?

Броглио расхохотался.

— Если положу, то только из высших политико-экономических видов: чтобы дорогого времени не терять. Ведь, в сущности, все единственно: зараз ли я сорву десять яблок, или же десять раз по одной штуке?

— Как ты хорошо вдруг политическую экономию раскусил!

Науки юношей питают,

а хорошие яблоки тем паче. Ну, а коли уже расчетливые немцы на произрастения природы смотрят как на дар Божий, так как же тебе, русскому человеку, с широкой твоей натурой, иначе смотреть?

Когда кто желает, чтобы его убедили, то он легко поддается и на софизмы. И Пушкин начал сдаваться.

— Но ведь у Лямина, ты знаешь, есть в саду всегда караульщики, — еще возразил он.

— А у нас есть свои орудия защиты, — отвечал Броглио, самодовольно показывая свои здоровенные кулачища.

— Но эти естественные орудия могут не устоять против их искусственных орудий — дубинок.

— Гм… да; это вопрос, требующий серьезных соображений. Э! Да что тут! Надо будет только уравнять силы — если не качеством, то количеством: завербовать в нашу экспедицию еще кой-кого из гоголь-моголистов. Это все тоже будущие военные люди.

— Кроме Дельвига.

— Ну, тот — ночной колпак, прямая штафирка!

— Так его, значит, лучше и не тревожить?

— Господь с ним! Ты переговори с Пущиным, а я с Малиновским и Тырковым. Надо будет нам только еще выбрать начальника экспедиции, атамана.

— И выбирать нечего: кому же, Броглио, быть атаманом, как не тебе, нашей матке?

— А коли так, то я за успех отвечаю. К вечеру отправимся все в город и ровно в половине десятого сберемся под забором; решено?

— И подписано.

"Гусарская" струя подхватила Пушкина и увлекла его с собой. Передавая затем Пущину план предстоящей «кампании», он был очень красноречив. Но даже мнимонаучные доводы Броглио, которые он в заключение повторил ему, не могли вполне убедить его более рассудительного друга.

— Да понимаешь ли, — с сердцем воскликнул Пушкин, — если уже сам Куницын того же мнения!..

— Того же ли? — усомнился Пущин. — Если хочешь, пойдем сейчас и узнаем: он, кстати, здесь…

— С ума ты сошел! Как педагог и человек штатский, он нас, понятно, не одобрит и еще помешает нам.

— Что же я говорю?

— Нет, спроси любого военного…

— Например, Чаадаева?

Пушкин нетерпеливо дернул плечом.

— У Чаадаева совсем особые взгляды на вещи, — сказал он.

— Положим; но чего ближе — спросим, наконец, нашего же товарища Вальховского: он тоже будущий военный. Что он скажет — тому и быть.

— Ты, Пущин, кажется, нарочно хочешь бесить меня!

Пущин ласково улыбнулся.

— Я хочу только доказать тебе, что как ни рассуждай, а черного не сделать белым.

— Но ежели я раз слово дал…

— Ну, вот это резон! Давши слово — держись, а не давши — крепись. Сделаться посмешищем какого-нибудь Броглио или Тыркова тебе уже не приходится.

Пушкин опять встрепенулся.

— Вот, видишь ли! — подхватил он. — Ты, стало быть, для друга все же не откажешься?

— Для друга я готов не только в огонь и в воду, но даже… чужих яблок поесть! — шутливо отвечал Пущин.

В те времена уличные фонари с масляными лампами представляли еще по всей России некоторую роскошь. В Царском Селе, правда, как в летней резиденции императорской фамилии, главные улицы пользовались уже этою роскошью. Но тот переулок, куда выходил фруктовый сад царского садовника Лямина, к концу дня погружался в темноту. В довершение всего в описываемый день было новолуние, и потому, когда участники яблочной экспедиции в урочный час стали сходиться под заветным забором, им сквозь непроглядный мрак сентябрьской ночи не было даже видно друг друга, и только по голосам они могли разобрать, кто прибыл, кто нет.

Вот и все были уже налицо, кроме одного самого главного, атамана.

— Сам же ведь подбил нас, а теперь вот не угодно ли ждать! — вполголоса толковали меж собой заговорщики.

— Хорошо, что хоть дождя-то нет…

— Зато ветер какой! Так вот насквозь и пробирает.

Как бы в ответ из-за забора донесся сердитый шелест дерев, а вдоль по переулку пронесся холодный осенний вихрь.

— Сколько же времени ждать его? Верно, опять у Каверина заболтался, — ворчали лицеисты, от холода сбиваясь в кучу.

— Я предложил бы маленькую рекогносцировку, — сказал Пущин, — по крайней мере, выяснили бы, где опасность.

— Кого же послать?

— Да меня пошлите! — молодцевато вызвался Тырков.

— Ори громче! — напустился на него Малиновский. — Тебя послать, так ты наверное опять наглупишь.

— Дайте я пойду, — сказал Пушкин, — я ростом всех вас меньше, и потому легче укроюсь…

— Ты и увертливее всех нас, — добавил Малиновский.

— Да и смышленее, — заключил Пущин. — Выследи сперва сторожей, а потом посмотри: нельзя ли открыть нам калитку.

— Хорошо. Не подставит ли мне, господа, кто-нибудь из вас спины?

— На, — сказал Малиновский, самый рослый из наличных заговорщиков, и, упершись ладонями в забор, наклонился. Пушкин едва лишь прикоснулся к его плечам, как вслед за тем товарищи услышали уже легкий прыжок его в сад.

— Благополучно? — спросил тихо Пущин.

— Благополучно, — был такой же ответ.

Пока оставшиеся под забором выжидали результата рекогносцировки, их лазутчик ощупью, тихомолком пробирался вперед, в непроглядной темноте то запинаясь ногой о заглохшую траву, то натыкаясь на дерево или на куст. Вдруг мелькнул впереди слабый свет, донеслись звуки двух голосов. Пушкин различил в пятнадцати шагах от себя, под нависшим деревом, сложенный из соломы, наподобие копны, низкий шалаш. Озарялся он тлеющими угольями догоравшего костра ровно настолько, что силуэт его выделялся из окружающего мрака. Голоса исходили из шалаша, оттуда торчали также чьи-то ноги, обутые в лапти. Один голос, отрывистый и грубый, принадлежал, очевидно, пожилому мужику, другой, светлый и звучный, — молодому парню.

"О чем это они говорят? Не подозревают ли чего?" Осторожнее кошки переступая по траве, Пушкин подкрался ближе.

— И вот, братец ты мой, пришло ему расплачиваться за свои тяжкие грехи, — наставническим тоном повествовал старший караульщик. — Скрутили рабу Божьему лопатки, надели наручники, кандалы железные, поволокли в острог. "Да за что же, — говорит он, — господа честные? Помилосердствуйте! Живем мы себе тихо, смирно и благородно…" Сиди, мол, тут, не гукни, да решения своего дожидай.

— А что, дядя Пахом, много он уж душ христианских загубил? — перебил рассказчика молодой парень.

— В тридцати повинился, а остальным счет потерял.

— Ишь ты! А кровь-то небось вопиет?

— Вопиет.

— Больно мне уж занятно, когда этак ночью про разбойников либо домовых да ведьм рассказывают! Жутко, а занятно! Раз бы только, дяденька, такого душегуба увидеть…

— Да нешто ты не видел?

— Когда?

— А Сазонова, дядьку лицейского.

— Ну, разве такие, дяденька, душегубы бывают!

— Рожа самая что ни на есть продувная, разбойничья. Какую тебе еще надо?

— А мне так всегда сдавалось примерно, что у такого глазища в пивной котел, усищи в косую сажень, из ноздрей дым, из ушей пар.

"Вот дурень! — подумал Пушкин. — Ну да они тут до утра прокалякают. Пойти к своим…"

Он повернул обратно. Но за темнотой он не разглядел на земле сухого древесного сучка, который под ногой его вдруг громко хрустнул. Он замер на месте. Караульщики также расслышали предательский звук.

— Слышал, Митька? — спросил дядя Пахом. — Словно бы кто на хворост наступил?

— Это, дяденька, ветер сучок обломил, — отозвался Митька.

— Выдь, посмотри. Как бы воров не прозевать.

Лапти перед сторожкой зашевелились. Пушкину некогда даже было удрать незамеченным. Он мигом растянулся на сырой земле позади шалаша.

— Ни зги не видать, хошь глаз выколи, — говорил над ним парень, вылезший на вольный воздух. — Верно, что ветер. Вона как яблони качает! Слышь, скрипят как?

— Ну ладно, полезай назад.

Пушкин начал опять тихонько приподниматься, но разговор в сторожке невольно заинтересовал и задержал его.

— И что же, дядя Пахом, он из острога-то убег? — спрашивал Митька.

— Убег! — отвечал Пахом. — Да еще каким, братец ты мой, манером!

— Каким?

— Здравствуйте, говорит, господа колоднички, станичники удалые! Не пора ли вам на волюшку! Вестимо, пора, говорят, да как отселева выберешься? Караулы крепкие, решетки железные… Подайте уголек да воды, говорит. Подали. Написал он это на стене, вишь, угольком лодочку, плеснул водой. Глядь: заправская лодка на волнах качается. Садись, братцы, не зевай! Сели они это в лодочку, ударили в весла и поплыли куда надо!

— Так и ушли?

— Так и поминай как звали. Поди лови их! На Волге, почитай, по сю пору шалят. Чу! Это что же?

Пушкин также насторожился. От забора, где он оставил приятелей, явственно донеслась звонкая соловьиная трель.

"Броглио! — смекнул тотчас Пушкин, потому что молодой граф (как, вероятно, припомнят читатели) у заезжего фокусника перенял искусство свистать соловьем. — Знак мне подает…"

— Ровно соловей щелкнул? — рассуждал между тем в сторожке дядя Пахом. — Время-то осеннее, совсем не соловьиное. Что-то, милый ты мой, неладно.

Соловьиный рокот повторился. Рискуя быть услышанным, Пушкин со всех ног бросился вон. Он давеча уже настолько изучил местность, что без особых затруднений достиг забора. Здесь он прислушался: погони не было.

— Где вы, господа? — тихо окликнул он товарищей.

— Тут, — раздалось вблизи в ответ.

— Мы думали, тебя уж схватили, — заговорил голос атамана, графа Броглио. — Ну что?

— Меня в самом деле чуть было не накрыли; а тут старик стал пересказывать одну волжскую быль, должно быть, про Стеньку Разина. Такая, я вам скажу, прелесть, что сама в поэму просится…

— Так и есть! — прервал, негодуя, Броглио. — Его посылают за делом, а он, вишь, уши развесил, сказочки слушает. Калитку-то хоть отыскал?

— Нет еще.

— Ну вот!

— Сейчас, брат, поищу, успокойся.

Калитка скоро была найдена, и — что еще важнее — она оказалась не на запоре, а на задвижке, так что Пушкин мог тотчас впустить сообщников в заповедный сад.

— Не забудьте, однако, господа, — предупредил он, — что караульщики не дремлют: они слышали тоже, Броглио, твой соловьиный свист…

— А мы, думаешь, дремать станем? — отозвался Броглио. — Я влезу на дерево, потрясу его, а вы знай подбирайте. Но чтобы нас как-нибудь не захватили врасплох, ты, Пушкин, ступай-ка опять на аванпост, покарауль. Только сделай уж милость, не заслушивайся.

Такое напоминание было не лишнее. Когда Пушкин осторожно добрался до «аванпоста», темой ночной беседы дяденьки с племянничком хоть и служили уже волжские разбойники, но все-таки рассказ не менее прежнего соответствовал мрачной ночной обстановке.

— Разрыв-трава, братец ты мой, кочедыжник тож, великую силу в себе имеет, — убежденно ораторствовал старший караульщик. — В стары годы, слышно, лихие люди: разбойники да чародеи, все, что награбят, в яму зарывали, над ямой же дверь железная, на двери три замка, а ключи — в воду. Только нашему брату своей силой того клада никоим образом не поднять.

— Почему, дяденька, ежели с молитвой?

— Молитва молитвой, а нечистая сила, что стережет клад, тоже даром его не уступит. Вот на это-то и есть разрыв-трава, цвет кочедыжника, что землю и замки над кладом разрывает. А цветет кочедыжник, сказывают, всего единожды в год — в Иванову ночь. Ровно в полночь цветочная почка легонько этак треснет, развернется и вспыхнет голубым огонечком, будто зарница. Тут его, значит, и рви. Только рвать-то надо тоже с оглядкой, с заговором.

— С заговором?

— А как же: нечистая-то сила сама подстерегает, как бы сорвать сейчас цвет, как распустится. Лихого человека нечего бояться, потому — все свой брат, как-нибудь сладишь с ним, осилишь; ну, а леший мигом тебя обойдет: аукнуть не поспеешь. Так тут без заговору никак невозможно.

— А ты, дядя Пахом, знаешь тоже заговор такой?

— Знать-то знаю…

— Обучи меня!

— Не такое, милый, время, да и не по твоему разуму.

— Ну хошь так скажи, потешь!

Пахом откашлянулся.

— Примерно, я буду сказывать от себя, Пахома, да про Терехин бор куда ходил я тогда за разрыв-травой, — пояснил он и затем начал: — Хожу я, раб Пахом, кругом острова, Терехина бора, по крутым оврагам, буеракам; смотрю я чрез все леса: дуб, березу, осину, липу, клен, ель, жимолость, орешину, по всем сучьям и ветвям, по всем листьям и веткам. А было бы в моей дуброве поживу, подобру, поздорову. А в мою бы зелену дуброву не заходил ни зверь, ни гад, ни лих человек, ни ведьма, ни леший, ни домовой, ни водяной, ни вихрь. А был бы я большой-набольшой, а было бы все у меня во послушании, а был бы я цел и невредим.

— Ишь ты! — подивился Митька. — А разрыв-траву-то ты как добывал?

— Да так, в самую Иванову ночь, незадолго до полуночи, никому не сказавшись, собрался один в тот Терехин бор. Ночь, как бы теперь, темная-растемная, ни звездочки на небе. Как вошел этак в лес — еще будто темней да страшней; дерева кругом ровно шепчутся над тобой. Иду вперед потихонечку; у самого сердце-то, слышно, екает. Вдруг это меж кустов голубой огонек, слабый и махонький, вспыхнул и запрыгал.

— Запрыгал?

— Да, запрыгал с кочки на кочку, то вспыхнет, то потухнет, будто за собой манит. А тут еще кто-то рядом завыл, да так протяжно, жалобно — не то как сова, не то как волк… Сердце в груди индо захолонуло; волосья на голове поднялись.

— Испужался?

— Испужаешься!

— А я бы, дяденька, нет! Я бы…

— Кто? Ты-то?

— Я! Это что ж опять?.. — спросил храбрый Митька вдруг изменившимся тоном.

Пушкин, слушая их, вместе с тем не переставал все время прислушиваться и в сторону своих сообщников. Хотя порывистый осенний ветер то и дело шумел и гудел в окружающих яблонях, но одно какое-то дерево в отдалении по временам сотрясалось от корней до последней ветки, как от сильной бури, и вслед за тем наземь слышно сыпался яблочный град, сопровождаемый сдержанными криками и смехом.

— Ой, прямо в спину!

— А мне в физию!

— Вольно же подставлять!

Крики-то эти, должно быть, и достигли слуха караульщиков.

— Никак грабят? — смекнул дядя Пахом. — Вылезай-ка живо, глянь.

— Батюшка угодник, выручи! — бормотал Митька. — Может, леший пошучивает…

— Да есть на тебе крест?

— Есть.

— Так никакой леший тебя пальцем не тронет. Ну да пусти меня вперед, что ли.

— Спасайтесь, братцы! — успел только крикнуть своим Пушкин, как на него с дубиной нагрянул уже Пахом.

— Один попался! Не уйдешь, брат… — говорил мужик-геркулес, сгребая своими жилистыми, словно медвежьими, лапами нашего тоненького лицеиста, как цыпленка, в охапку. — На, Митька, держи его… Вишь, мелюзга какая, а туда же — воровать! Мне бы других не упустить…

Митька оказался на деле также коренастым и крепким малым. Но, уступая ему в мышечной силе, Пушкин был несравненно ловче его. Плотно схватившись, они, как два опытных кулачных бойца, водили друг друга взад и вперед по площадке позади сторожки. Неизвестно, кто бы кого еще одолел, но тут долетел до них сдавленный вопль Пахома: "Митька, выручай!" — и Митька, насильно оттолкнув от себя Пушкина, бросился в потемках на выручку дяди. Пушкин не замедлил, разумеется, последовать за ним и поспел как раз вовремя, чтобы в свою очередь выручить одного из товарищей, с которым уже сцепился Митька. Но как храбро ни отбивался последний, как он ни брыкался, а был-таки уложен наземь рядом с дядей Пахомом, которого должны были держать остальные три лицеиста.

— Не замай! — ворчал Пахом. — Навалили все разом, черти…

— Так ты, стало быть, признаешь, что наша взяла? — спросил его атаман Броглио.

— Вестимо… чего уж тут… все бока намяли…

— Не троньте их, господа! Они ведь только свой долг исполняли. Но слушайте вы оба, — повелительно обратился атаман к двум пленным. — Вы не тронетесь с места, покуда мы не будем за забором. Понимаете?

— Понимаем, барин, понимаем…

— А мы на всякий случай заберем ваши дубины с собой. За забором найдете их. Это — раз. Второе: отнюдь не приносить никому жалобы.

— Уж этого, ваша милость, как вам угодно-с, не обещаем, — возразил Пахом. — Сучья-то на дереве, чай, все переломали, яблоки все порастрясли, а нам за то быть в ответе!

— Это верно, Броглио, — заметил Пущин, — за что же им и нравственно еще отвечать?

— Не мешайся, пожалуйста, не в свое дело! — коротко отрезал Броглио. — Вы выбрали меня, господа, атаманом — и извольте слушаться. Жалуйтесь, братцы, коли хотите, — отнесся он опять к караульщикам, — но предупреждаю вас: если с нас за это взыщут, то и вашим бокам несдобровать. Так и зарубите себе на носу. А теперь, господа, стройся! Налево кругом, марш!

Так блистательно окончилась знаменитая в летописях лицея "яблочная экспедиция". Остается только прибавить, что хотя Пушкин и не имел случая поживиться военной добычей — наливными яблоками, зато верный друг его Пущин братски поделился с ним своей долей.

Побежденные, однако, не убоялись сделанной им победителями угрозы. В следующее же утро Броглио был вызван на квартиру директора. Здесь его попросили в кабинет.

Перед Энгельгардтом, сидевшим в кресле за письменным столом, стояли два мужика: старик и молодой парень. Хотя накануне за темнотою Броглио и не разглядел своих двух противников, но теперь сразу понял, что это они.

— Стойте там, погодите, — сказал ему Егор Антонович, вполоборота делая ему знак рукой. — Ну, и потом что же, друг мой?

— Потом-с… — откашлянувшись, начал дядя Пахом и бросил исподлобья испытующий, сумрачный взгляд на молодого графа. — Зачал я их только этак дубасить, как с яблони-то, ровно леший, прыг мне на шею четвертый! Ошалел я; так под сердце у меня и подкатило… А он меня кулаком по башке еще здорово хлясь!..

— Ну хорошо, — с оттенком уже нетерпения перебил слишком обстоятельного рассказчика Энгельгардт. — Они вас обоих осилили?

— Как же, ваше превосходительство, не осилить, сами посудите…

— Хорошо. И чем же они кончили?

— Да кончили тем, что слово с нас взяли не вставать, доколе не выберутся, мол, из саду; а напоследок еще пообещали: коли жалиться станем — бока нам намять.

Егор Антонович обернулся к Броглио.

— Подойдите сюда, граф.

Слегка прихрамывая, тот подошел к столу. Директор взглянул на его ногу и спросил только:

— Вы узнаете, конечно, этих людей? Что вы скажете?

Броглио искоса окинул жалобщиков надменным взглядом и затем с холодною вежливостью ответил:

— Я не слышал начала, Егор Антоныч, и потому не понимаю даже вашего вопроса.

— Он! Он самый! — злорадно вскричал тут дядя Пахом.

— Он! Он! — как эхо загорланил за ним Митька.

— Какой он? — спросил Энгельгардт.

— Да атаман их, ваше превосходительство, — отвечал Пахом. — По голосу сейчас признал. Сам себя атаманом называл; да он же и мне тогда чертом на шею вскочил. Ну, сударь, кулаки же у тебя! Что наши мужицкие… Да не ты ли, батюшка, и соловьем-то щелкал?

— Я полагаю, граф, что вы не станете теперь напрасно отпираться? — заговорил Энгельгардт по-французски. — Вас узнали по голосу и по соловьиному свисту; вы и в играх с товарищами всегда бываете атаманом; вы со вчерашнего дня храмлете; вы вчера отлучались в город; ваш мундир, наконец, только что чинится портным Малыгиным, потому что на нем с вечера почему-то лопнуло несколько швов. Видите, сколько явных улик; довольно, я думаю, с вас?

— Вполне, — с поклоном отвечал граф-атаман. — Но далее, пожалуйста, не допрашивайте: сообщников своих я все равно не выдам.

— Я и не требую. В городе вас было вчера 9 человек. Все девятеро в течение недели не сделают ни шагу из стен лицея.

— Но нас было менее, Егор Антоныч.

— Я не прошу вас выдавать, сколько вас всех было; вы сами расквитаетесь меж собой. Вас же, граф, я попрошу спуститься на время в карцер. Я полагаю, что вы не найдете наказание слишком строгим?

Графу оставалось только опять учтиво шаркнуть.

— С своей стороны я постараюсь по возможности выгородить вас перед его величеством, которому Лямин, без сомнения, донесет о вашем подвиге, — продолжал Энгельгардт. — Но надеюсь, граф, что это был последний ваш подвиг в этом роде?

Броглио тщетно старался не выказать директору, как его смутила снисходительность последнего.

— Вы, вероятно, не ошибетесь… — пробормотал он, бегая глазами по сторонам.

— С виновных будет взыскано по вине их, — обратился Егор Антонович по-русски к караульщикам. — Вам же, любезные, лучше по-христиански простить им их обиду; а чтобы легче было забыть вам, так вот, возьмите от меня…

С этими словами, выдвинув ящик стола, он подал каждому по ассигнации. Когда те, бормоча слова благодарности, с поклонами выбрались вон, Броглио поспешил вслед за ними в прихожую.

— Погодите, братцы! — остановил он их и, достав из кармана изящный бисерный кошелек, вручил каждому еще по новенькому серебряному рублю. — Вот, выпейте за мое здоровье и не поминайте лихом.

Оба поклонились ему в пояс так низко, как не кланялись перед тем и директору.

— Покорнейше благодарим вашу милость! Добром только вспомянем.

Слух о "яблочной экспедиции", как верно предугадал Энгельгардт, действительно дошел до императора Александра Павловича. Но Энгельгардт на докладе сумел осветить дело с двух самых выгодных сторон: с одной стороны — как простую ребяческую проделку; с другой — как первую военную вылазку будущих воинов; а в заключение уверил, что виновные понесли уже заслуженную кару. Государь улыбнулся и оставил виновных без дальнейших взысканий.

Глава XXIV Последние подвиги

…Эх, Дон Жуан,

Досадно, право. Вечные проказы!

А все не виноват…

"Каменный гость"
Так "яблочная экспедиция" втянула Пушкина снова в «гусарскую» полосу, и из-под пера у него стали выходить чересчур уж игривые куплеты, которые не одобрялись даже большинством его товарищей. Однажды, выслушав от него подобное «гусарское» стихотворение, князь Горчаков отвел поэта в сторону и дружески заметил ему, что такая поэзия, право, недостойна его прекрасного таланта. Пушкин надулся, будто рассердился, но потом тех стихов уже никому не показывал и, вообще, сделался на некоторое время осмотрительнее в выборе сюжетов.

Но благоразумия его хватило ненадолго; лихое «гусарство» взяло верх, и вскоре пришлось ему посчитаться с самими гусарами. Вращаясь теперь постоянно в их кругу, он, при своей тонкой наблюдательности, живо подметил слабости всякого из них, и вот в один прекрасный день в Царском Селе стала ходить по рукам стихотворная "Молитва лейб-гусарских офицеров". Хотя автор и не выставил под ней своего имени, но имя его передавалось устно вместе с пасквилем, и чем громче хохотали в городе над двумя-тремя офицерами, которым в нем более других досталось, тем ближе принимали к сердцу обиду оскорбленные. Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить "зубоскала"-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским.

— Тем хуже для вас, сударь! — накинулся на товарища Пашков. — С вами мы будем драться на жизнь и смерть.

— Я к вашим услугам, — холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою.

Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:

Забудь, любезный мой Каверин,
Минутной резвости нескромные стихи;
Люблю я первый, будь уверен,
Твои счастливые грехи…
Естественно, что между нашим поэтом и друзьями его, гусарами, произошло временное охлаждение. Тем усерднее начал Пушкин посещать теперь два знакомых семейных дома в Царском: учителя музыки и пения в лицее барона Теппера де Фергюсона и коменданта города графа Ожаровского. У первого каждый вечер собиралось к чаю общество любителей музыки и пения, а по воскресеньям и праздничным дням устраивались литературные беседы. Беседы эти заключались в чтении чужих и своих произведений и в сочинении экспромтом стихов на заданные темы. Нечего, кажется, говорить, что первое место между состязателями на этом поле принадлежало Пушкину. Из таких «экспромтных» стихотворений его сохранились два: французское и русское. Во французском каждый куплет заканчивался припевом: "jusqu'au plaisir de nous revoir", в русском — служила этим припевом любимая фраза одного из гостей Теппера: "с позволения сказать".

У графа Ожаровского Пушкин сталкивался и с некоторыми из лицейских профессоров. В числе их был также профессор русской словесности Кошанский, который, благодаря своей привлекательной внешности, своим изящным манерам, а еще более благодаря своей начитанности и искусной диалектике, играл в доме первенствующую роль. И что же? Он-то, мнение которого в литературных вопросах принималось здесь всеми как непреложный закон, — он оказался завзятым приверженцем «старого» слога и тем недоверчивее относился к стихам Пушкина, чем они были глаже.

— Гладко-с, что говорить, — отзывался он, пожимая плечами, — только ведь где гладко, там и раскатишься, поскользнешься, особливо коли еще многословием разбавлено, водицей полито.

Ответом на эти незаслуженные придирки было послание нашего поэта "Моему Аристарху".[343] Перебелив стихи, Пушкин сам преподнес их профессору.

— Вот, Николай Федорыч, взгляните, пожалуйста: подражание греческому. Узнаете ли вы автора?

Кошанский отличался большим присутствием духа. На минуту только между бровями его показалась легкая складка. Прочитав стихи до конца, он так пристально взглянул в глаза юному автору, что тот должен был отвести взор.

— Греческий оригинал мне неизвестен, но русский автор хорошо знаком, — начал профессор. — Версификация ваша хоть куда; стихи и остроумны, и звучны; но с тем вместе в них все прежний недостаток: и по содержанию, и по форме они не в меру легковесны. Вы укоряете "вашего Аристарха" в ученой черствости:

Не нужны мне, поверь, уроки
Твоей учености сухой.
Я знаю сам свои пороки… —
а сами же вслед за тем признаете:
Конечно, беден гений мой:
За рифмой часто холостой,
Назло законам сочетанья,
Бегут трестопные толпой
На аю, ает и на ой.
Еще немногие признанья:
Я ставлю (кто же без греха?)
Для рифм и меры восклицанья,
Для смысла лишних три стиха;
Нехорошо, но оправданья
Позволь мне скромно принести.
Мои летучие посланья
В потомстве будут ли цвести?
Именно, «нехорошо», ибо вам, при вашем даровании, надо тщиться о том, чтобы они "цвели в потомстве". За одно люблю вас, Пушкин, — за вашу прямоту; как откровенно вы вручили мне сие послание, так же откровенно сознаетесь, что спустя рукава слагаете свои вирши:

Не думай, цензор мой угрюмый,
Что, ленью жертвуя стихам,
Объятый стихотворной думой,
Встаю… беснуюсь по ночам;
Что, засветив свою лампаду,
Едва дыша, нахмуря взор,
Сижу, сижу три ночи сряду
И высижу — трестопный вздор…
Стихи вам даются, очевидно, легче, чем всякому другому, но и поэзия — дело, которое мастера боится; таинство, к которому надо приступать осмотрительно и сознательно. А вы, любезнейший, как занимаетесь ею?

Уж утра яркое светило
Поля и рощи озарило;
Давно пропели петухи;
Вполглаза дремля — и зевая,
Шапеля в песнях призывая,
Пишу короткие стихи,
Среди приятного забвенья
Склонясь в подушку головой,
И в простоте, без украшенья,
Мои слагаю извиненья
Немного сонною рукой.
Ну, согласитесь, порядок ли это для записного поэта? Оттого вы, при всем таланте, ничего путного до сей поры не написали.

— Лень, Николай Федорыч, раньше нас родилась! — старался отшутиться Пушкин, которого доброжелательный тон профессора поневоле обезоружил.

— Надеюсь, что время вас от нее наконец излечит, — со вздохом сказал Кошанский. — За послание ваше во всяком случае благодарю и буквально сделаю то, что вы прописываете "вашему Аристарху":

А ты, мой скучный проповедник,
Умерь ученый вкуса гнев!
Поди кричи, брани другого
И брось ленивца молодого,
Об нем тихонько пожалев.
Неуместная «гусарская» развязность со старшими прорывалась у Пушкина в общении даже с такими людьми, которых он сам ставил неизмеримо выше себя, как, например, с Карамзиным. Знаменитый историограф лето 1817 года проводил также на даче в Царском. В середине мая месяца уже перебрался он с семейством в тот самый китайский домик в императорском парке, который занимал предшествовавшее лето. Первые шесть томов своей "Истории государства Российского" он напечатал, для скорости, одновременно в нескольких столичных типографиях, и в Царское то и дело высылались к нему корректуры, над которыми он просиживал ежедневно целые часы. Неудивительно, что живой и остроумный поэт-лицеист, отвлекавший его от этой скучной работы, был для него всегда милым гостем. Встречая со стороны Карамзина самый радушный прием, Пушкин стал держать себя с ним также чересчур уж просто.

Раз дело чуть было не дошло до разрыва между ними. Карамзин охотно излагал внимательному молодому слушателю свои воззрения на исторические факты, причем, увлекаясь темой, иногда, как говорится, "хватал через край". Так, защищая Бориса Годунова, закрепившего крестьян к земле, он стал доказывать все преимущества крепостного права.

— Итак, вы рабство предпочитаете свободе! — перебил Пушкин.

"Карамзин вспыхнул и назвал меня своим клеветником (рассказывает об этом случае в своих «Записках» сам Пушкин). Я замолчал, уважая самый гнев прекрасной души. Разговор переменился. Я встал. Карамзину стало совестно, и, прощаясь со мной, он ласково упрекал меня, как бы сам извиняясь в своей горячности:

— Вы сказали на меня то, чего ни Шаховской, ни Кутузов на меня не говорили…"

Все подобные выходки сходили Пушкину благополучно. Но одна проделка его, сама по себе, пожалуй, также довольно невинная, едва не обошлась ему слишком дорого: накануне выпуска из лицея он был на волоске от исключения оттуда. Дело было так.

В числе фрейлин императрицы Елизаветы Алексеевны состояла некая княжна Волконская. Сама княжна была уже старушка, но при ней была молоденькая горничная Наташа, и та была так миловидна, что скоро обратила на себя внимание лицеистов. При случайных встречах с нею они любезно кивали ей головой; Пушкин же сложил в честь ее даже стихи.

Отправляясь по вечерам на музыку у дворцовой гауптвахты, молодежь должна была проходить туда через дворец длиннейшим темным коридором, куда выходили и комнаты фрейлин. Раз Пушкин как-то позамешкался и не поспел вместе с другими. Попарно, шумной вереницей двигалась лицейская братия вокруг полкового оркестра перед дворцом, между пестрой толпой горожан. Пущин, заключавший шествие, оглядывался по сторонам: не идет ли наконец его пара, Пушкин. Вдруг кто-то сзади крепко схватил его под руку. Он обернулся и невольно отступил.

— Что с тобой, Пушкин?

Тот был красен, как вареный рак, тяжело переводил дух и отирал лоб платком.

— Ч-ш-ш-ш! — сказал Пушкин с натянутым смехом. — Вот, брат, влопался-то!.. Преглупая история…

— Опять? В который раз!

— Да видишь ли… Уф! Дай отдышаться… Прохожу я этим проклятым коридором, чтобы нагнать вас. Темь, как знаешь, непроглядная, ни зги не видать. Тут, около самых дверей княжны Волконской, слышу: шелестит женское платье. Почему-то мне вообразилось, что это Наташа…

— И ты отпустил ей непрошеную любезность?

— Н-да; то есть меня точно бес какой толкнул поцеловать ее…

— Хорош мальчик! Ну и что же, то была вовсе не Наташа?

— То-то что нет! Как заорет вдруг благим матом! Дверь настежь, коридор осветился, и кого же я увидел перед собой? Саму старуху княжну!

Пущин расхохотался.

— Поздравляю, милый мой! Жаль, что я не мог видеть тогда твоей рожи!

— Тебе-то хорошо смеяться, а мне-то каково?

— Поделом вору и мука. А княжна тебя узнала?

— Кажется, что да: "А! — говорит, — это вы!"

— Но ты сейчас, как следует, извинился?

— До того ли мне, скажи, было? Я совсем голову потерял — и давай Бог ноги!

— А еще хочешь быть военным человеком! Но так ли, сяк ли, тебе придется повиниться. Ведь она, не забудь, фрейлина императрицы…

— Я и то думал скрепя сердце написать ей извинительное письмо…

— А как она покажет его самой государыне? С огнем, брат, шутить тоже нельзя. Мигом забреют лоб — и на Кавказ.

— Так что же делать?

— Я на твоем месте пошел бы прежде всего к Энгельгардту…

— Ни за что! — запальчиво вскинулся Пушкин.

— Я, признаться, друг мой, все еще тебя хорошенько не раскусил, хотя в шесть лет мы с тобой более десяти пудов соли съели. Что у тебя, скажи, было с Егором Антонычем?

— Ничего не было…

— Так ли? Отчего же ты не бываешь у него? Отчего он давно что-то не приглашает тебя к себе? Он не только милейший хозяин, но и прекраснейший во всех отношениях человек…

— Ну уж на этот счет позволь мне иметь мое личное мнение?

— Ага! Так, значит, между вами все-таки пробежала черная кошка?

— Как будто без того я не мог составить себе о нем определенное мнение!

— Определенное, но не дурное. И знаешь ли, Пушкин, мне сдается, что ты сердит на него не за то, что он тебя чем-нибудь обидел — Энгельгардт, кажется, на это не способен, а за то, что ты сам нанес ему какую-нибудь незаслуженную обиду.

Пушкин опять неестественно рассмеялся.

— Вот на! Я его обидел, да я же сердит на него?

— Да, братец ты мой, такова уж натура человеческая. Чем более мы благодетельствуем ближнему, тем он делается нам дороже, точно мы добром своим купили, закрепостили его себе; и наоборот: чем несправедливее мы были к нему, тем сильнее потом чувствуем к нему антипатию, тем более отворачиваемся от него. С первого взгляда это, пожалуй, странно, а в сущности очень просто: мы стыдимся в душе своей собственной вины и не можем простить своего стыда тому, кто был его первой причиной…

— Ну, зафилософствовался!

Ходивший впереди них Илличевский подхватил последнее слово и обернулся.

— А о чем вы философствуете, господа?

— Молчи! — шепнул другу своему Пушкин.

Ни тому, ни другому и без того не пришлось уже отвечать: подбежавший к ним в это время лицейский сторож впопыхах принес Пушкину приказание директора "тотчас пожаловать к его превосходительству". Друзья переглянулись.

— Однако, живо! — заметил Пущин. — Смотри же, брат, сделай так, как я тебе говорил.

Пушкин покачал только отрицательно головой, повернулся — и исчез в толпе.

— Что с ним? — спросил Илличевский у Пущина. — Сперва он вдруг побледнел, потом покраснел.

— Скоро и так узнаешь, — уклонился тот от прямого ответа.

Между тем Пушкин входил в кабинет директора. Не в первый раз входил он туда с бьющимся сердцем, но теперь оно билось едва ли не тревожнее, чем когда-либо прежде. Энгельгардт принял его стоя, опершись рукой на стол; лицо его было омрачено печалью и заботой.

— Расскажите, как было дело? — были первые слова его.

"Какое дело?" — хотел было спросить Пушкин, чтобы отдалить хоть на минуту тягостное объяснение; но, встретив устремленный на него строгий взгляд директора, переменил намерение и откровенно рассказал несложное дело.

— Так это, стало быть, была обыкновенная шалость? — спросил заметно смягченный его признанием Энгельгардт.

— Самая обыкновенная, Егор Антоныч! — горячо подхватил Пушкин, и на ресницах у него блеснули слезы. — Знай я только, что это не Наташа, а старая княжна…

— То вы оставили бы ее в покое? — досказал Энгельгардт, и на губах его промелькнула даже улыбка. — Охотно верю, мой милый. Но, как бы то ни было, дело может принять очень дурной для вас оборот. Князь Волконский, брат княжны, принес мне только что жалобу на вас. Завтра, нет сомнения, о вашем поступке узнает весь двор, а следовательно, и государь…

— Ну что ж! — в внезапном порыве упрямства вскричал Пушкин. — Солдаты — такие же люди, как и мы. Об одном только прошу вас, Егор Антоныч: настойте на том, чтобы меня отдали в гусары…

— Чтобы ты там совсем сбился с пути? Нет, мой друг, пока ты у меня в лицее, я постою за тебя. Что от меня зависит — будет сделано, чтобы выгородить тебя. Но и сам ты должен кое-что сделать. Если порядочный человек, хотя бы и против своего желания, оскорбил даму, то какая его первая обязанность?

— Извиниться, понятно… Да я, Егор Антоныч, и так уже думал написать письмо княжне…

— И напиши, непременно напиши. За остальное я отвечаю.

На следующее утро Энгельгардт ожидал обычного часа прогулки императора Александра Павловича, чтобы застать его в парке. Но когда он только что собирался спуститься в сад, сам государь неожиданно зашел к нему.

— Мне надо поговорить с тобой, Энгельгардт, об этом Пушкине, — с необычною серьезностью начал государь. — Что ж это, скажи наконец, будет? Лицеисты твои не только снимают у меня через забор мои наливные яблоки, избивают сторожей моего садовника, но не дают прохода и фрейлинам жены моей…

— Ваше величество предупредили меня, — отвечал Энгельгардт, — я сам искал случая принести вам повинную за Пушкина. Он, бедный, в отчаянье приходил за моим позволением письменно просить княжну, чтобы она отпустила ему его неумышленное прегрешение…

Затем Энгельгардт в самом выгодном для Пушкина свете представил весь эпизод.

— Само собой разумеется, что я сделал ему строжайший выговор, — закончил он свой доклад, — и молю вас, государь, об одном — разрешить ему письменно повиниться перед княжной.

Узнав подробности дела, император Александр Павлович уже смилостивился.

— Пусть пишет, — сказал он, — я, так и быть, беру на себя адвокатство за Пушкина. Но скажи ему, слышишь, что это в последний раз! Между нами сказать, — с тонкой улыбкой прибавил государь вполголоса по-французски, — наша почтенная княжна, может быть, и вовсе не так сердита на молодого человека. До свиданья, однако: жена, вон видишь, ждет меня.

Проходившая по саду мимо лицея императрица Елизавета Алексеевна, в самом деле, только что оглядывалась на окна Энгельгардта. Пожав наскоро последнему руку, государь поспешил спуститься в сад.

Так пронеслась последняя гроза, надвинувшаяся над Пушкиным-лицеистом. Что благоприятный исход ее был заслугой прежде всего Энгельгардта — этого, конечно, не мог отрицать в глубине души и Пушкин. Тем не менее в лицее он не имел еще достаточно мужества признать открыто, что он заблуждался в Энгельгардте. Напротив, когда Пущин стал доказывать ему, как благородно вел себя Энгельгардт во всем этом деле, Пушкин с каким-то ожесточением возражал, что Энгельгардт, защищая его, защищал самого себя.

"Много мы спорили (рассказывает по этому поводу в своих «Записках» Пущин). Для меня осталось неразрешенною загадкой, почему все знаки внимания директора и жены его отвергались Пушкиным: он никак не хотел видеть его в настоящем свете, избегая всякого сближения с ним. Эта несправедливость Пушкина к Энгельгардту, которого я душой полюбил, сильно меня волновала. Тут крылось что-нибудь, чего он никак не хотел мне сказать; наконец, я перестал и настаивать, предоставя все времени. Оно одно может вразумить в таком непонятном упорстве".

Для нас, потомков, перед которыми внутренний мир юноши Пушкина лежит открытой книгой, такое крайнее упорство его не представляется уже неразрешимою загадкой: оно объясняется как его гордым и строптивым нравом, так и теми келейными, щекотливого свойства разговорами его с Энгельгардтом, о которых он тогдаумолчал даже перед своим первым другом.

Глава XXV Выпуск из лицея

Бог с тобою, золотая рыбка!

Ступай себе в синее море,

Гуляй там себе на просторе.

"Сказка о рыбаке и рыбке"
Весь старший класс лицеистов был в неописанном волнении. Шестилетний срок пребывания их в лицее истекал только в октябре 1817 года, когда им предстоял и выпускной экзамен, как вдруг им объявляют, что выпуск их состоится почти на полгода ранее, теперь же весною!

— Да как? Да что? Да почему? — так и сыпались вопросы.

Догадкам и слухам не было конца. Одна догадка казалась всех правдоподобнее, один слух держался упорнее других: утверждали, что последний «гусарский» подвиг Пушкина понудил лицейское начальство поскорее развязаться с чересчур удалым старшим курсом.

Как бы то ни было, выпускной экзамен был на носу, и даже у самых удалых первокурсников сердце поневоле заекало. За год с небольшим директорства Энгельгардта они не успели, конечно, пополнить хорошенько те научные пробелы, которые оставило в головах их двухлетнее междуцарствие. Что же касается Пушкина, то он и при Энгельгардте не отличался особенным прилежанием. Удовлетворительные отметки были у него только по двум предметам: русскому и французскому языкам. До 1816 года профессора вели подробные ведомости о способностях и успехах в отдельности каждого воспитанника; Энгельгардт же, вместо того, завел обыкновенную балльную систему, а именно: цифра 1 означала отличные успехи, 2 — очень хорошие, 3 — хорошие, 4 — посредственные и 0 — худые. У Пушкина только за российскую поэзию и французскую риторику стоял высший балл — 1; по всем остальным предметам у него было по 4, а в военных науках и латинском языке 0. Очень может быть, что такая неуспешность в военных науках (требовавших специальных математических познаний, которых у Пушкина не было) охладила его также к намеченной было военной карьере.

Профессора, со своей стороны, не желая ронять сразу репутацию нового заведения, дали и на этот раз склонить себя просьбами лицеистов и допустили при выпускных испытаниях ту же льготную систему, которая так облегчила молодежи в 1815 году переход из младшего в старший курс. Почин сделал профессор математики Карцов, у которого действительно занимался и успевал один только Вальховский. Раздав вперед каждому воспитаннику по билету, он взял с них слово, что свой-то билет хоть каждый «выдолбит» как следует.

"Подобно, как в математике (рассказывает в своих воспоминаниях один из лицеистов, барон Корф), и по большей части других предметов сделана была между воспитанниками разверстка определенных ролей, и дурные ответы являлись только тогда, когда который-либо из профессоров сбивался в своем расписании, или какой-нибудь ленивый ученик не хотел или не умел затвердить даже последнего в своей жизни урока. Посетители же могли только невежественно поклоняться бездне нашей премудрости или сами, как наши профессора, состояли участниками в заговоре".

Испытания продолжались целых 15 дней, и уже по этой простой причине на них не было никого из родителей, как не живших в самом Царском Селе. Присутствовали профессора да еще кое-кто из постоянных местных жителей, интересовавшихся успехами того или другого из знакомых им молодых людей. Энгельгардт, если что-нибудь и знал, быть может, о тайном соглашении учащих и учащихся, то должен был смотреть на то сквозь пальцы. Насколько же он заботился о будущности каждого из воспитанников, им стало известно вслед за последним экзаменом, когда директор вместе с профессорами заперся в конференц-зале, чтобы составить список выпускных лицеистов по их успехам и определить их права на государственную службу.

Лицейские поэты в то же самое время замкнулись в классной комнате, чтобы по поводу того же списка в последний раз сообща сочинить новую "национальную песню". Сочинительство их было вскоре прервано громким стуком в дверь.

— Ну, кто там? — с неудовольствием крикнул Илличевский.

— Впустите, что ли! — раздался в ответ зычный голос графа Броглио.

— Чего тебе, Сильверий? Мы тут сочиняем…

— Да ну вас, сочинителей! — донесся теперь другой голос — Мясоедова. — На прощанье поиграть бы еще в казаки-разбойники…

— Играйте без нас…

— Да казаков у нас не хватает.

— А вы сами по натуре все разбойники?

— Да, постоим за себя!

— Ведь силой вломимся! — задорно отозвался опять граф Броглио, и крепкая дубовая дверь под напором его богатырского плеча, действительно, так затрещала, что казалось, сейчас слетит с петель.

— И то ведь разбойник… — проворчал Илличевский и нехотя пошел впустить нетерпеливых.

— Неблагодарные! Не чаете, что вас самих только что воспели.

— Ой ли? — сказал Броглио.

— А вот послушай. Ну-ка, Корф, ты наш дьячок, так запевай.

Барон Корф, лицейский запевала, не дал долго упрашивать себя и звонко затянул:

— Этот список сущи бредни -

Кто тут первый, кто последний…

Хор товарищей не замедлил грянуть припев:

— Все нули, все нули,

Ай люли, люли, люли!

— Лихо! Ей-Богу, молодцы! — похвалили Броглио и Мясоедов. — Валяй дальше.

— Покровительством Минервы

Пусть Вальховский будет первый…[344] —
начал снова «дьячок» Корф.

— Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —
подхватили теперь вместе с хором также и двое слушателей. Увлечение их, понятно, еще более возросло, когда оба они попали в куплеты:

Поль протекцией бояров
Будет юнкером гусаров —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
Графу нет большой заботы,
Будь хоть юнкер он пехоты —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
(Полем запросто назывался товарищами Павел Мясоедов, графом — Броглио.) Распевая куплет на самих себя, оба сияли таким самодовольствием, точно им Бог знает какие подарки поднесли.

— А про себя самого ты что ж ни гуту? — спросил Броглио Корфа.

— Будет и про меня, — отвечал тот и затянул тотчас: -

Корф — дьячок у нас исправный
И сиделец в классах славный —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли! —
Ну, а теперь, господа, будет с вас: хорошего понемножку, — заключил он.

— Повеличаем только еще Дельвига, — сказал Пушкин: -

Дельвиг мыслит: на досуге
Можно спать и в Кременчуге —
Мы ж нули, мы нули,
Ай люли, люли, люли!
(В Кременчуге, Полтавской губернии, стояла бригада, которою командовал отец Дельвига.)

Куплет на Дельвига не был еще допет, как в комнату к певцам, в полуоткрытую дверь, заглянул профессор Куницын.

— Вы, господа, чересчур уж что-то про нули свои распелись, — заметил он.

— Ах, Александр Петрович! — в один голос вскричали лицеисты и гурьбой обступили любимого профессора. — Конференция, верно, кончилась?

— Кончилась.

— Так что же: много нулей?

— Все узнаете в свое время. Одно могу сказать вам: что никого из вас слишком не обидели.

— Так что и кроме Вальховского кое-кто из нас попадет еще в гвардию? — спросил Пущин.

— Вас-то, Пущин, кажется, можно поздравить: вы будете выпущены в гвардию.

— Не тужи, любезный Пущин:

Будешь в гвардию ты пущен! -

подхватил, смеясь, Илличевский. — Вот и новый куплет готов!

— А знаете ли, господа, кто вас более всех отстаивал?

— Вероятно, вы, Александр Петрович.

— Нет, мой слабый голос был бы гласом вопиющего в пустыне, — скромно отозвался Куницын. — Отстаивал, отбивал вас от всех нападок ваш почтенный директор. Трое же из вас: вы, Пущин, вы, Пушкин, да вы, Малиновский, должны ему, как отцу родному, просто в ножки поклониться.

— За что это?

— А вот за что. Помните, что года полтора назад за ваш гоголь-моголь вас троих занесли в черную книгу; или забыли?

— Нет…

— Ну, так в книге той прямо сказано, что ваш милый поступок должен быть принят в соображение при выпуске вашем из лицея. Но Егор Антоныч горячо восстал против этого и убедил нас, что за старые грехи грешно взыскивать: кто старое вспомянет, тому глаз вон.

— И что же: черная книга сдана в архив?

— В архив!

— Ай да Егор Антоныч! Молодец! — вскричал Броглио. — Теперь, господа поэты, вам ничего не остается, как и его воспеть.

— Обязательно!

— Не хочу вам мешать, господа, — сказал, улыбнувшись, Куницын и вышел вон.

Куплет во славу Энгельгардта, действительно, был сложен, хотя нельзя сказать, чтобы он особенно удался:

Пусть о них[345] заводят споры
С Энгельгардтом профессо ры —
И они те ж нули,
Ай люли, люли, люли![346]
Новая "национальная песня" в литературном отношении оставляла желать многого уже потому, что в сочинении ее принимало участие слишком много лиц. Тем удачнее были альбомные стихи, которые должны были писать теперь друг другу на прощанье лицейские стихотворцы. Само собою разумеется, что к Пушкину приставали более, чем к другим, и, удовлетворив двоих, Пущина и Илличевского, он от остальных отделался уже одним общим посланием: "К товарищам перед выпуском". Директор со своей стороны предлагал ему написать прощальный гимн для акта, на котором должен был присутствовать и государь. Пушкин сначала было обещался написать, но затем все не мог собраться исполнить обещание, так что Энгельгардт нарочно зашел к нему в камеру.

— Ну что же, Пушкин? — спросил он. — Гимн твой еще не готов?

— И не начат! — был ответ.

— Экой ты! Когда же ты, наконец, примешься за него?

— Ей-Богу, не знаю, Егор Антоныч. Заказных стихов, поверите ли, такая масса… И то едва развязался с товарищами…

— Кстати! — сказал Энгельгардт. — Хорошо, что напомнил. Я имел случай прочесть твои стихи к товарищам. У тебя, конечно, есть еще собственноручный список с этих стихов?

— Есть.

— Так дай мне на память! Я не ожидаю, чтобы ты написал что-либо и лично мне, но какой-нибудь автограф твой мне надо же иметь.

Пушкин открыл конторку и подал директору начисто перебеленные им для себя стихи. Тот сейчас же прочел их, и довольное выражение лица его при чтении заключительных строк сказало яснее слов, как поэт угодил ему. Дело в том, что Пушкин, как бы в виде шага к примирению с ним, косвенно похвалил выхлопотанную Энгельгардтом лицеистам льготу — не застегиваться наглухо на все пуговицы:

Друзья, немного снисхожденья!
Оставьте мирный мне колпак,
Пока его за прегрешенья
Не променял я на шишак,
Пока ленивому возможно,
Не опасаясь грозных бед,
Еще рукой неосторожной
В июле распахнуть жилет.
— Спасибо тебе! — с теплотою сказал Энгельгардт, пряча стихи. — Так как же, друг мой, насчет гимна?

— Уж, право, Егор Антоныч, не берусь наверное… Поручите лучше Дельвигу: он такой же поэт, как и я…

— Поэт, да не такой. Ну да нечего делать! Обратимся к Дельвигу. Но у меня до тебя еще другое дело. Надеюсь, что в нем-то ты мне хоть поможешь.

— Приказывайте.

— После акта у меня на квартире будет небольшой спектакль. Кроме моих домашних в пьесе должны участвовать несколько человек лицеистов. У тебя же, Пушкин, есть несомненный актерский талант, и наш главный режиссер, Мери, рассчитывает на тебя.

При имени Мери лицо Пушкина разом залило румянцем, а брови его сдвинулись.

— Мадам Смит, видно, смеется надо мной? — отрывисто произнес он.

— Ничуть. Она сама, видишь ли, сочинила французскую пьеску, и так как ты не только хороший актер, но и сам поэт да, кроме того, прекрасно говоришь по-французски…

— Нет, уж увольте! — прервал решительно Пушкин. — Вы, Егор Антоныч, сами хорошо поймете, почему я не могу.

— Но что мне сказать ей?

— Поблагодарите за честь… Скажите, что родители пришлют за мной из Петербурга сейчас после акта… И это ведь сущая правда…

— Пожалуй, скажем, если уже ты наотрез отказываешься. Не знаю, Пушкин, доведется ли нам с тобой еще быть наедине до твоего отъезда, — продолжал Энгельгардт, и в голосе его зазвучала отечески-задушевная нота. — Поэтому я теперь же дам тебе совет на дорогу: в тебе есть искра Божия — не задувай ее!

— Я мог бы быть, конечно, прилежнее, — согласился Пушкин, — и, вероятно, буду сожалеть о потерянных школьных годах…

— О потерянном, друг мой, что теперь толковать! Что с возу упало — то пропало. Но впереди у тебя еще целая жизнь: если ты хочешь стать настоящим человеком, то должен доучивать то, чему недоучился в лицее и что далось бы тебе в лицее гораздо легче. Помоги тебе Бог! Нас же не поминай лихом…

— Я буду поминать вас только добром, Егор Антоныч.

— Спасибо. Так вот что: если в трудное время тебе понадобится дружеская помощь, искренний совет — иди прямо ко мне: двери моего дома так же, как и сердце мое, всегда будут открыты для тебя!

Сам не зная как, Пушкин очутился в объятиях Энгельгардта.

— Хоть простились-то друзьями! — промолвил с улыбкой растроганным голосом Энгельгардт и, чтобы скрыть свое внутреннее волненье, поспешно вышел.

А Пушкин? На глазах у него также навернулись слезы. Он стоял, как в забытьи: прочувствованные дружеские слова директора глубоко запали ему в душу и, как показало будущее, принесли хорошие плоды.

Давно ли он рвался из стен лицея! А теперь, когда стены эти вдруг раздвинулись перед ним еще за полгода до срока, неодолимая грусть напала на него: лицей — эта воображаемая некогда тюрьма — сделался для него как бы родным домом, а начальники (в том числе, конечно, и Энгельгардт), товарищи и даже лицейская прислуга стали ему вдруг так же близки, как члены своей семьи. Немногие дни между экзаменами и актом пролетели для лицеистов как сон; перед вечной, быть может, разлукой им хотелось наговориться досыта. Воспоминания о прошлом, мечты о будущем прерывались только дорожными сборами и прощальными визитами к царскосельским знакомым.

Так наступило утро последнего дня пребывания их в лицее — 9 июня. Насколько пышно и торжественно 6 лет перед тем открывался лицей, настолько тих и скромен был акт их выпуска оттуда. Правда, император Александр Павлович, как и тогда, удостоил акт своим присутствием; но государь и сопровождавший его князь Голицын (исправлявший должность министра народного просвещения вместо графа Разумовского) были единственные присутствующие из "сильных мира сего". Кроме 29 воспитанников выпускного класса в парадной форме было тут, разумеется, их начальство, были родители немногих из них, да кое-кто из жителей Царского Села. Когда государь ровно в 12 часов дня прошел из внутренних покоев дворца в большой лицейский зал, навстречу ему вышли директор и все профессора. Когда затем все заняли свои места, Энгельгардт с кафедры сказал небольшую вступительную речь. После него конференц-секретарь профессор Куницын прочитал отчет о ходе занятий лицеистов и основных началах их воспитания. В заключение князь Голицын вызывал воспитанников по списку, представлял каждого из них государю и вручал одним медали или похвальные листы, а другим — просто аттестаты.

Первую золотую медаль, оказалось, заслужил Вальховский, вторую — князь Горчаков, первую серебряную — Маслов, вторую — Есаков, третью — Кюхельбекер и четвертую — Ломоносов. Четверым другим: Корсакову, барону Корфу, Пущину и Саврасову — взамен медалей были присуждены похвальные листы. Из 17 воспитанников, назначавшихся в гражданскую службу, 9 человек вышло по 1-му разряду с чином титулярного советника и 8 — по 2-му с чином коллежского секретаря. Из 12 же воспитанников, выбравших военную карьеру, семеро было выпущено по 1-му разряду — в гвардию и пятеро по 2-му — в армию. В общем счету Пушкин оказался 19-м, а между "гражданскими чинами" 14-м. Тотчас за ним следовал Дельвиг.

— Сама судьба сделала меня твоим верным спутником и оруженосцем! — сказал он Пушкину, возвращаясь к нему от стола с аттестатом. — Покажи-ка, брат: как тебя расписали?

Пушкин подал ему свой аттестат.

— "Александр Пушкин… оказал успехи… — прочел про себя Дельвиг, — в Законе Божием и священной истории, в логике и нравственной философии, в праве естественном, частном и публичном, в российском, гражданском и уголовном праве — хорошие; в латинской словесности, в государственной экономии и финансах — весьма хорошие…" Что правда, то правда: ты первый у нас экономист и финансист!

— А как же, — отозвался шутя Пушкин. — Пристраивать деньги разве не умею?

— Еще бы, — согласился Дельвиг и продолжал читать: — "В российской и французской словесности, также и в фехтовании — превосходные…" По этим частям, конечно, тебе и книги в руки. "Сверх того…" Вот это лучше всего: "Сверх того, занимался историей, географией, статистикой, математикой, немецким языком…", стихоплетством и всякими дурачествами.

Последние слова Дельвиг скороговоркой добавил так неожиданно от себя, что товарищи кругом фыркнули, а стоявший около них дежурный гувернер ужаснулся.

— Помилуйте, господа! Что с вами?!

По счастью, внимание высоких гостей было в это время отвлечено от лицеистов, потому что, отпустив только что последнего из них, графа Броглио, князь Голицын стал представлять государю поочередно профессоров. Сказав каждому из них несколько ласковых слов, император встал, подошел к лицеистам и обратился к ним с отеческим увещеванием "не совращаться с пути добродетели и честности, если они желают быть счастливыми в жизни, и свято уважать всегда свои обязанности к Богу и отечеству".

— А теперь покажи-ка мне свой лицей, — обратился государь к Энгельгардту.

Тот немного оторопел.

— Я должен предупредить ваше величество, что воспитанники укладываются в дорогу и потому у нас везде беспорядок…

— Без этого нельзя, конечно. Но я сегодня не в гостях у тебя, а как хозяин хочу только посмотреть на сборы наших молодых людей.

С этими словами император направился прямо к выходу. Учитель пения, барон Теппер де Фергюсон, все время уже стоявший как на угольях, совсем растерялся. Дело в том, что Дельвиг, по настоянию Энгельгардта, действительно сочинил прощальный гимн, а Теппер положил этот гимн на музыку. И теперь-то, когда настала наконец минута его торжества, государь вдруг выходил из зала!

— Гимн, господа! — крикнул бедный учитель и отчаянно замахал обеими руками.

Лицеисты не замедлили грянуть:

— Шесть лет промчалось, как мечтанье… —
но грянули так громко, что выходивший император в дверях с улыбкой обернулся и кивнул им головой.

— Я вернусь еще к вам, друзья мои.
И точно, певцы не совсем еще допели довольно длинный гимн, как государь показался снова на пороге в сопровождении Голицына и Энгельгардта и остановился, чтобы дослушать последний куплет.

Шесть лет промчалось, как мечтанье,
В объятьях сладкой тишины,
И уж отечества призванье
Гремит нам: "Шествуйте, сыны!"
Простимся, братья, руку в руку!
Обнимемся в последний раз!
Судьба на вечную разлуку,
Быть может, породнила нас!
— Прекрасно! — сказал государь, когда замолкли последние звуки гимна. — А где же автор? Где композитор?

Энгельгардт подвел к нему тотчас Дельвига и Теппера. Удостоив того и другого нескольких лестных слов, император Александр Павлович обратился затем ко всем лицеистам:

— Ну, дети мои! Директор ваш выпросил у меня для вас особую милость: на вашу экипировку будет отпущено из казны 10 тысяч рублей, и, кроме того, те из вас, что поступают на гражданскую службу, будут получать, пока не определятся на штатные места, окончившие по 1-му разряду — 800 рублей, а по 2-му — 700 рублей в год. На будущем вашем служебном поприще мы с вами, надеюсь, еще не раз встретимся. Поэтому не говорю вам: "Прощайте!", а говорю: "До свиданья, дети!"

— До свиданья, ваше величество! — восторженно крикнули в ответ все 29 человек лицеистов и бросились провожать уходящего государя сперва на лестницу, а оттуда и на улицу.

— Еще раз благодарю вас, господа, за все ваши труды! — сказал государь на прощанье теснившемуся около его коляски лицейскому начальству. — И вы не будете забыты мною.

Действительно, все почти служащие в лицее от мала до велика удостоились монарших щедрот.[347]

В последний раз собрались лицеисты в столовую к обеду. Пушкин сел рядом с Дельвигом; но ему кусок в рот не шел: другого друга его, Пущина, не было с ними за столом; дня за два еще до акта он расхворался, а сегодня, перемогаясь, едва выстоял до конца чтения в актовой зале и по требованию доктора Пешеля оттуда прямо спустился в лазарет.

— Надо же было ему расклеиться!.. — ворчал Пушкин про себя.

— Кому? — переспросил Дельвиг.

— Да Пущину.

— А что?

— Да вместе собирались в Петербург.

— А мне с тобой нельзя, — как бы извинился Дельвиг. — А знаешь что, Пушкин: после обеда прогуляемся-ка еще раз по парку?

— Прогуляемся. Я даже сейчас бы пошел: мне вовсе не до еды.

— Мне тоже. Так идем, что ли?

— Идем.

Друзья-поэты разом встали из-за стола и рука об руку отправились в парк. Обоим казалось, что у них еще так много недосказанного, о чем надо наговориться, — и оба задумчиво молчали или обменивались только отрывистыми фразами. Задушевные звуки голоса, дружелюбные взгляды, крепкие рукопожатия высказывали им лучше всяких слов то, что нужно было им еще выразить друг другу: неизменную верность "до гроба".

Легко понять, что им было не особенно приятно, когда их одинокая прощальная прогулка была прервана появлением третьего лица — такого же поэта, Кюхельбекера.

— Простите, господа… вы гуляете? Можно и мне тоже? — путаясь, заговорил тот, заметив, как Пушкин вдруг насупился.

— Кто же тебе мешает? — небрежно отвечал Пушкин. — Желаю тебе веселиться.

— Да нет… Я не то… Знаешь, как у Шиллера:

Ich sei, gewährt mir die Bitte,
In eurem Bunde der Dritte!
или в вольном переводе -

Дозволь моей маленькой Музе
Быть третьей в сем братском союзе!
— Браво, Виленька! Ты все совершенствуешься! — усмехнулся уже Пушкин и оглядел саженную фигуру Кюхельбекера. — Маленькая Муза тебе, впрочем, не совсем по росту.

— Напротив, — сказал Дельвиг, — совершенно по законам физики: Муза его обратно пропорциональна квадрату его роста.

— А у вас обоих чем меньше рост, тем больше Муза, — миролюбиво соглашался на все Кюхельбекер. — Поэтому вам, господа, ничего не стоит исполнить мою последнюю просьбу: напишите мне каждый на прощанье по хорошенькому стишку!

— Еще по «хорошенькому»! Вовремя спохватился, нечего сказать: когда в экипаж садиться…

— Ну, сделайте божескую милость, господа! Другим же вы всем написали?

— Всем не всем; во всяком случае, теперь-то не время. Это все равно, как если бы я предложил тебе сейчас с бухты-барахты решить какой-нибудь Ньютонов бином.

— А что ж, решу! Пойдем, сейчас решу! А ты мне за это напишешь?

— Нет, барон, ты на этом его не поймаешь, — сказал Пушкин. — Так и быть, что ли, напишем ему что-нибудь?

— Вот друг! Вот душа-человек! — вскричал в восхищенье Кюхельбекер, и, прежде чем Пушкин успел защититься, на щеке его напечатлелся сочный поцелуй. — Но в таком случае не пойдешь ли ты сейчас домой?

— Ну вот: с прогулки даже гонит! Нечего делать, барон, надо идти.

— Ты, пожалуй, пиши, — отвечал Дельвиг, — для тебя это игрушка; меня же уволь.

Солнце еще не село, когда к лицейскому подъезду с колокольчиками и бубенчиками стали подкатывать одна за другой брички и коляски. Молодые люди, неразлучно 6 лет просидевшие на одной скамье, разлетались теперь во все концы света. В швейцарской и на тротуаре перед подъездом шла беспрерывная толкотня: не успевали одного проводить, как приходилось отправлять другого.

Вот вышел, одетый совершенно по-дорожному, и Пушкин. Началось беспорядочное, но сердечное прощанье. Каждый из не уехавших еще товарищей поочередно заключал его в объятья и затем передавал следующему. От последнего он как бы само собой перешел в руки дежурного гувернера, искренно уважаемого всеми ими Чирикова. За ним же, впереди подначальной команды, подошел старший дядька Леонтий Кемерский. Пушкин взглянул на плутовато-дубродушное лицо бравого усача — и не узнал его: старик плакал, не отирая слез, щеки его судорожно подергивало, а вместо всегдашнего лукавства в отуманенных глазах его можно было прочесть только самую искреннюю печаль. Печаль эта была у него так необычна, что Пушкин теперь только, в эту минуту, будто в первый раз заметил ту значительную перемену, которая совершилась за эти 6 лет со стариком: морщин в лице у него прибавилось вдвое, а слегка серебрившиеся прежде усы совсем побелели.

— Как ты, однако, постарел, Леонтий, с тех пор, что мы знаем друг друга! — невольно сказал ему Пушкин.

— Постареешь, сударь! — отвечал каким-то надтреснутым голосом Леонтий и всхлипнул. — А вы, соколы, — крылья отро стили и ш-ш-ш! — полетели… Прощайте, ваше благородие! Господь храни вас!

— Прощай, Леонтий.

Волнение старика передалось и Пушкину. Он наскоро также обнял, поцеловал его и вскочил в бричку.

— А что же, Пушкин, обещанье твое? — спросил тут, пробиваясь вперед, Кюхельбекер.

— Ах да! — вспомнил Пушкин и подал ему из кармана листок. — Не взыщи: что было на душе, то и написал.

Кюхельбекер не без некоторого сомнения бросил взгляд на листок в своих руках. Но начальные строки сразу разубедили его:

В последний раз, в сени уединенья,
Моим стихам внимает наш пенат.
Лицейской жизни милый брат,
Делю с тобой последние мгновенья…
— Брат и друг! — растроганно проговорил лицейский Дон Кихот и обеими руками потянулся к поэту. — Спасибо тебе…

— Не за что… Ну, трогай! — обратился Пушкин к кучеру. — Прощай, барон! Прощайте, господа!

— Прощай, Пушкин! Добрый путь!

Лошади тронулись.

— Стой! Стой! — раздался в это время с подъезда знакомый голос. В дверях показалась фигура в сером больничном халате, соскочила вниз на улицу и протеснилась сквозь толпившуюся около отъезжающего экипажа кучку.

— Пущин! — вскричал Пушкин.

— Меня в лазарете ты небось и забыл? — с укором говорил первый друг его, крепко обнимаясь с ним.

— Извини, милый мой… Все это, знаешь, так внезапно… В Петербурге осенью опять свидимся… Ах, Боже! Ведь и с Егором-то Антонычем я еще хорошенько не простился… Ну да теперь уже поздно; передай ему мое извинение, мой поклон…

Кучер свистнул, бричка снова тронулась; в воздухе взвилось несколько белых платков; кто-то крикнул что-то вслед отъезжающему; экипаж круто вдруг завернул в парк…

Прощай, лицей!

Глава XXVI За стенами лицея

Насилу я

На волю вырвался, друзья!

Ну, скоро ль встречусь с великаном?

"Руслан и Людмила"
Отечество тебя ласкало с умиленьем…

"Кавказский пленник" (Посвящение Н. Н. Раевскому)
В Петербурге Пушкин на этот раз пробыл всего несколько дней. Прикомандированный к коллегии иностранных дел, он принес только присягу и затем с родителями и сестрой укатил до поздней осени в село Михайловское.

"Помню (говорит он в своих "Записках"), как я обрадовался сельской жизни, русской бане, клубнике и проч.; но все это нравилось мне не надолго. Я любил и доныне люблю шум и толпу".

В октябре месяце он возвратился в Петербург, и так как определенных занятий на службе у него еще не было, то он имел полную свободу отдаться "шумной толпе", т. е. так называемому "большому свету". Доступ туда открылся ему благодаря родственным связям и знакомству с графами Бутурлиными, Воронцовыми и Лаваль, с князьями Трубецкими, Сушковыми и другими аристократами. «Толпа» так его поглотила, закружила, что оттеснила на некоторое время даже от лицейской товарищеской семьи. Пущин, который с шестью другими лицеистами тою же осенью, сдав новый экзамен, был произведен в офицеры и обучался фронту в гвардейском образцовом батальоне, недаром возмущался этим увлечением своего друга светскою жизнью.

"Пушкин часто сердит меня и вообще всех нас тем (рассказывает он), что любит, например, вертеться у оркестра (в театре) около знати, которая с покровительственною улыбкой выслушивает его шутки, остроты. Случалось из кресел сделать ему знак — он тотчас прибежит. Говоришь, бывало:

— Что тебе за охота, любезный друг, возиться с этим народом? Ни в одном из них ты не найдешь сочувствия.

Он терпеливо выслушает, начнет щекотать, обнимать — что обыкновенно делал, когда немножко потеряется. Потом смотришь: Пушкин опять с тогдашними львами!.. Странное смешение в этом великолепном создании! Никогда не переставал я любить его; знаю, что и он платил мне тем же чувством; но невольно, из дружбы к нему, желалось, чтобы он, наконец, настоящим образом взглянул на себя и понял свое призвание".

А что же Чаадаев, что Жуковский и друзья его «арзамасцы», имевшие на него еще недавно такое решительное влияние?

Чаадаев состоял адъютантом при начальнике гвардии, генерале Васильчикове, и находился в то время вместе с высочайшим двором в Москве. Жуковский был еще в своем милом Дерпте; а прочие «арзамасцы» сделали все, что зависело от них: выбрали молодого Пушкина в члены «Арзамаса». Но то заседание «Арзамаса», в котором происходил его прием, было и единственным, в котором он вообще удосужился побывать. Шуточная вступительная речь его начиналась, как следовало, торжественными шестистопными ямбами:

Венец желаниям! Итак, я вижу вас,
О, други смелых муз, о, дивный Арзамас!
Далее он так рисовал образ истого "арзамасца":
…в беспечном колпаке,
С гремушкой, лаврами и с розгами в руке.
К сожалению, эта любопытная речь целостью не сохранилась. Само собою разумеется, что новому члену было также присвоено насмешливое прозвище, взятое, как всегда, из стихов Жуковского; а именно — он был прозван Сверчком, потому что, сидя, так сказать, еще за печкой Царскосельского лицея, своей поэтической стрекотней обратил уже на себя внимание старших поэтов.

Захваченный светским вихрем, Пушкин кружился так без отдыха около полугода. Тут, возвратись однажды морозною зимнею ночью домой с островов, куда его возили опять на тройке приятели-гусары, он почувствовал сильный озноб, а к утру у него открылся бред. Встревоженные Родители послали за придворным медиком Лейтоном. Оказалось, что молодой человек жестоко простудился и что это — начало горячки. Первым делом ему обрили голову, затем наняли ему сиделку. Но днем сестра его, Ольга Сергеевна, почти не отходила от его изголовья. Несколько недель жизнь его висела на волоске. Наконец, с первыми лучами весеннего солнца он ожил и стал быстро поправляться; а раз, когда сестра его поутру опять вошла к нему, он потребовал бумагу и карандаш и набросал известное стихотворение:

Я ускользнул от Эскулапа,
Худой, обритый, но живой…
— Премило! — восхитилась Ольга Сергеевна, прочтя стихи. — Но, право, Александр, побереги себя еще немножко, не пиши.

Брат ее самоуверенно улыбнулся.

— Скажи ветру: "Не свищи!" Скажи птице: "Не пой!" Не пиши я, милая, я в несколько дней исчах бы, как без пищи.

И точно: писательство, казалось, не только не вредило его здоровью, а способствовало еще его укреплению. Когда он после нескольких часов непрерывной умственной работы выпускал наконец из рук перо, то был в самом счастливом расположении духа, ел с двойным аппетитом и с каждым днем вообще становился свежее и бодрее.

За тем же занятием застали его раз и трое молодых гостей: Дельвиг, сожитель последнего, начинающий также поэт Баратынский и приятель обоих Эртель (впоследствии известный составитель французско-русского словаря и других учебных книг). В полосатом бухарском халате, с ермолкой на обритой голове, Пушкин лежал на кровати с пером в руке, окруженный бумагами и книгами. При входе гостей он не поднял головы, а сделал только знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Те, вполголоса разговаривая, отошли к окошку. Дописав что нужно, Пушкин радушно протянул обе руки Дельвигу и Баратынскому.

— Здравствуйте, братцы!

С Баратынским он успел уже вполне сойтись, бывая у Дельвига. Когда ему теперь представили Эртеля, которого он видел в первый раз, он приветствовал его не менее развязно:

— Я давно желал с вами познакомиться: мне говорили, что вы знаете всегда, где достать лучшие устрицы.

"Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию, или сердиться за него", — сознавался потом Эртель. Но вот речь зашла о литературе — и гость был очарован.

"Суждения Пушкина были вообще кратки, но метки (рассказывает он); и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его…"

— Глядя на вас, Александр Сергеич, — заметил Эртель, — подумаешь, что вы одни злые эпиграммы да сатиры пишете, а между тем мне говорили, что у вас готовится целая героическая поэма.

— И чудо что такое! — подтвердил Дельвиг. — Судя по тем стихам, что он прочел уже мне…

— Ну, что я читал тебе? — с полудовольной, с полусмущенной улыбкой перебил Пушкин. — Ты не слыхал главного.

— Так прочти же нам теперь.

— Прочти, в самом деле! — подхватил Баратынский.

— Прочтите, Александр Сергеич, ну пожалуйста! — поддержал и Эртель.

Пушкин не стал долго упираться, на скорую руку разобрал раскиданные на столе листы и прочел гостям одну за другою все готовые уже песни поэмы. Двое из слушателей были сами поэты, третий был также любителем и знатоком поэзии, поэтому небывало звучные стихи новой поэмы привели их в самый неподдельный восторг.

— Да это музыка, а не стихи! Ничего подобного не было еще на русском языке! — говорили они наперерыв.

— Ты разом перерос и Жуковского, и Батюшкова! — решил Баратынский.

— Эк куда хватил… далеко мне еще до них… — пробормотал Пушкин, но та самодовольная мина, с которою он наклонился над своим писанием, выдавала его тайную радость и гордость.

— А знаешь ли, Пушкин, что даже Энгельгардт начинает верить в твой талант? — сказал Дельвиг. — На днях встречаю его и спрашиваю: что и как у них в лицее?

— Вашу братью не совсем еще забыли, — говорит, — особенно Пушкина.

— Это по поводу княжны Волконской? — догадался я.

— И да, и нет, — говорит. — Когда я засадил этого молодца за нее в карцер, он от нечего делать измарал всю стену углем. Я думал было сперва дать выбелить ее, но как прочел написанное — раздумал: пусть сохранится как некая святыня.

Пушкин слушал своего друга с задумчивой улыбкой.

— Да, это были начальные стихи из моего "Руслана", — сказал он. — Карандаша у меня на этот раз не было, так я взял из печки уголь. Жаль, что нельзя показать этой «святыни» моему дяде Василию Львовичу: ведь он такой же Фома неверный, как и Энгельгардт; не хотел ни за что признать во мне поэтической искры, не хотел допустить мысли, что меня выберут в "Арзамас".

— Ах, кстати, Александр Сергеич! — спохватился Баратынский. — Слышал ты про оказию, что была с Василием Львовичем в "Арзамасе"?

— Нет; от кого мне слышать? Шесть недель я ведь свету не видал, а вы да и Жуковский молчите!

— Молчали до сих пор, потому что не хотели тебя печалить злоключениями твоего почтенного дяди. Но теперь, когда все устроилось опять к лучшему, скрывать нечего. Василий Львович, видишь ли, ездил куда-то из Москвы за город в кибитке и в стихах описал свою поездку. Стихи ему не очень удались; но с кем этого не бывает? Все это было бы ничего. Но стихи свои он прислал на суд друзей своих «арзамасцев» — и вот это была непростительная ошибка. Друзья разжаловали его из «арзамасского» чина: вместо Вот окрестили его Вотрушкой.

— Бедный дядя!

— Он сам был, конечно, всех более огорчен и излил свою горесть в послании к жестоким друзьям, которое начиналось так:

Что делать! Видно, мне кибитка не Парнас!
Но строг, несправедлив ученый Арзамас!
Я оскорбил ваш слух; вы оскорбили друга…
и т. д. Послание это, в сравнении с забракованным, признано было в «Арзамасе» перлом поэзии; автору не только возвратили прежний его титул Вот, но и сделали к нему еще прибавку "я вас" — "Вот я вас!".

— Сразу узнаю по этому Жуковского! — сказал Пушкин. — Я, право, так рад за дядю…

— А уж сам-то он как рад, говорят! По всей Москве разъезжает, рассказывает анекдот о себе встречному и поперечному.

— Надо будет послать ему список с моего «Руслана», когда кончу.

— Непременно пошли. Твои лавры заменят ему его собственные.

— Нет, господа, у Василия Львовича есть и свои лавры, — вступился Эртель. — Это признал даже такой злой язык, как Воейков. Вы, Александр Сергеич, не читали еще его "Парнасского адрес-календаря"?

— Нет; это что такое? Я знаю только его "Дом сумасшедших".

— А то новейшая его сатира. Кое-что из этого «Адрес-календаря» я, кажется, помню… Про дядю вашего было сказано: "В. Л.Пушкин — при водяной коммуникации, имеет в петлице листочек лавра с надписью: "за Буянова". Про князя Шаховского: "придворный дистилатор; составляет самый лучший опиум для придворного и общественного театра; имеет привилегию писать без вкуса и без толку". Но больше всего досталось несчастному графу Хвостову: "обер-дубина Феба в ранге провинциального секретаря; обучает ипокренских лягушек квакать и барахтаться в грязи".

— Не в бровь, а в глаз! — расхохотался Пушкин. — Но, значит, и всей нашей пишущей братье несдобровать у него.

— Нет, истинные таланты у него выделены. Крылов, например, охарактеризован так: "действительный поэт 1-го класса; придворный проповедник, имеет лавровый венок и входит к его парнасскому величеству без доклада".

— И ты, Пушкин, входишь туда теперь без доклада, — с непривычным увлечением подхватил Дельвиг. — Я предвидел это еще в лицее; но скоро признают то же и все другие.

Предсказание друга начало оправдываться с первого же выезда поэта после болезни.

Давно уже наслышался Пушкин о капитане Преображенского полка Павле Александровиче Катенине как о знатоке иностранной литературы и тонком критике; давно искал он его знакомства. Но Чаадаев, общий их знакомый, тогда еще не возвратился из Москвы. И вот, едва оправясь от болезни, Пушкин, не думая долго, надел свою шляпу à la Bolivar,[348] взял в руку трость и отправился прямо на квартиру Катенина. Назвав себя, он подал ему трость и сказал:

— Я пришел к вам, Павел Александрович, как Диоген к Антисфену:[349] побей, но выучи!

— Ученого учить — значит портить, — любезно отвечал Катенин, и знакомство завязалось.

Через Катенина Пушкин вскоре сошелся и с былым «беседчиком», известным драматургом князем Шаховским. Тот на деле оказался премилым человеком, а несколько лет спустя переделал для сцены две поэмы Пушкина: «Руслана» и "Бахчисарайский фонтан".

Не один Катенин выделялся из среды тогдашней гвардии своею, в полном смысле слова, европейскою образованностью. В первом ряду с ним стоял Чаадаев, который, вернувшись в Петербург, втянул Пушкина снова в свой кружок, и генерал А. Ф. Орлов, который убедил Пушкина в безрассудстве, при его блестящем поэтическом даровании, отдаться фронтовой службе. Ответом на эти убеждения служило известное послание:

…Орлов, ты прав: я покидаю
Свои гусарские мечты,
И с Соломоном восклицаю:
Мундир и сабля — суеты!..
Более всех, кажется, был доволен таким его решением Жуковский, который носился с талантом своего ученика-поэта, как нежная нянька с баловнем ребенком. Но, отказавшись от гусарского мундира, Пушкин не отказался от гусарских набегов на ближних в форме эпиграмм, и самому Жуковскому пришлось испытать на себе их колкость, именно: Пушкин в то время не хотел признавать так называемых «белых», т. е. безрифменных, стихов. Жуковский же, переводя алеманнского поэта Гебеля, усердно упражнялся в них. Одно из этих переводных стихотворений его — «Тленность» — начиналось такой фразой:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если то ж случится
И с нашей хижиной?..
Пушкин, прочтя это начало, тотчас же пародировал:

Послушай, дедушка, мне каждый раз,
Когда взгляну на этот замок Ретлер,
Приходит в мысль: что, если это проза,
Да и дурная?..
Незлобивый Жуковский очень любил рассказывать об этой пародии всем знакомым, Пушкину же пророчил, что и он поймет достоинства белого стиха.

Точно так же и Карамзин не избежал стихотворных нападок нашего поэта. Будучи по-прежнему вхож в дом великого историографа, Пушкин в глаза и за глаза восторгался выпущенной тогда (в 1818 г.) из печати "Историей государства Российского", искренне провозглашал, что "древняя Россия найдена Карамзиным, как Америка Колумбом", и в то же время черкнул на него одну за другою две презлые эпиграммы.

Могли ли после этого прежние лицейские товарищи ждать от него пощады? Кюхельбекеру он написал новое сочувственное стихотворение «Мечтателю», которое тогда же напечатал, подписавшись арзамасским прозвищем своим Сверчок; а вслед за тем без жалости поддел его эпиграммой. Случилось, что он сговорился с Жуковским встретиться у одних знакомых. Жуковский, однако, не явился. При следующей встрече на вопрос Пушкина, отчего его не было, Жуковский оправдывался тем, что лакей его Яков имеет дурную привычку не затворять за собой дверей.

— От сквозняка, знать, я ипростудился, — продолжал он, — да накануне за ужином поел еще лишнее. Вдобавок зашел опять этот Кюхельбекер.

— Так! И со стихами?

— С новой поэмой…

— Тогда не диво, что у тебя всю внутренность перевернуло!

Как на грех, выходя от Жуковского, Пушкин столкнулся на лестнице с двумя друзьями — Дельвигом и Кюхельбекером.

— Вот подлинно: когда говорят о волке, так он уж тут как тут, — сказал Пушкин, пожимая руку последнему.

Кюхельбекер весь так и встрепенулся.

— А у тебя, голубчик, с Василием Андреичем была сейчас речь обо мне?

— М-да.

— Ну, что ж он?

— А вот, говорит:

За ужином объелся я,
Да Яков запер дверь оплошно, —
Так было мне, мои друзья,
И кюхельбекерно, и тошно.
Стихотворный экспромт был выпален так в упор, что даже невозмутимый вообще Дельвиг расхохотался; вспыльчивого же Кюхельбекера как варом обожгло.

— Ты мне за это ответишь!.. — буркнул он вне себя. — Я пришлю к тебе моих секундантов…

— Ну полно, Вильгельм! Разве ты не понимаешь шутки? — вступился было Дельвиг.

Но Кюхельбекер его уже не слышал; сломя голову бежал он с лестницы вниз и исчез за поворотом. На следующее утро он, точно, прислал Пушкину формальный вызов; но, благодаря вмешательству друзей обоих дело обошлось без кровопролития. В накладе остался, конечно, только бедный Дон Кихот лицейский, экспромт на него обошел весь литературный кружок, и выражение «кюхельбекерно» приобрело в этом кружке значение, равнозначащее с выражением "тошно".

Естественно, что домашним Пушкина приходилось страдать от его «гусарских» выходок еще чаще, чем другим. Иногда шалости его заходили за пределы всякого благоразумия. Так, по своем выздоровлении, в солнечный майский день совершая в обществе отца и нескольких знакомых увеселительную прогулку на лодке по Неве, поэт наш, в порыве беззаветного молодечества, вынул кошелек, достал червонец и, подбросив его на ладони, уронил в воду.

Все так и ахнули. Сергей Львович, человек небогатый, а главное — скуповатый, был справедливо возмущен.

— Ты с ума сошел, Александр! — вскричал он.

— Нет, папенька, я только бесконечно счастлив, — легкомысленно отвечал сын, — счастлив, как Поликрат; надо же заплатить тоже какую-нибудь дань Нептуну. Вы полюбуйтесь только, как это красиво, как золото сверкает на солнце!

И, говоря так, он беззаботно продолжал швырять в Неву червонец за червонцем.

Многое, что другому ни за что не сошло бы с рук, великодушно прощалось Пушкину как исключительной, артистической натуре. Он дивил не один только "свой муравейник": имя его произносилось уже наряду с лучшими отечественными писателями во всем образованном петербургском обществе и даже далеко от Петербурга. Еще в апреле 1818 года князь Вяземский, живший в то время в Варшаве и не слыхавший еще ничего о "Руслане и Людмиле", писал Жуковскому по поводу других стихов своего молодого друга:

"Стихи чертенка-племянника чудесно хороши! В дыму столетий! Это выражение — город. Я все отдал бы за него, движимое и недвижимое. Какая бестия! Надобно нам посадить его в желтый дом; не то этот бешеный сорванец нас всех заест, нас и отцов наших. Знаешь ли, что Державин испугался бы дыма столетий? О прочих и говорить нечего!"

Несколько месяцев спустя (в сентябре) старик поэт и министр Дмитриев писал из Москвы А. И. Тургеневу по случаю присылки ему Пушкиным стихов:

"Скажите искреннюю благодарность мою и молодому Пушкину; я и по заочности люблю его, как прекрасный цветок поэзии, который долго не побледнеет. Почтенный дядя его недавно читал мне несколько начальных стихов о том же предмете. Не знаю еще, что выйдет, но он исполнен священным негодованием, зияет молнией и громом говорит".

Из этих строк видно, что и Василий Львович Пушкин начинал невольно преклоняться перед пробуждающимся гением племянника.

Четвертый отсутствующий поэт, Батюшков, который еще так недавно представлялся молодому Пушкину недосягаемым идеалом, также предчувствовал его духовное превосходство над собою. Страдая уже в то время первыми приступами своей душевной болезни, Батюшков, прочитав послание Пушкина к Юшкову, судорожно скомкал в кулаке стихи и вскричал:

— О, как стал писать этот злодей!

Он не мог простить начинающему автору его свежих лавров. Но вскоре его ожидало еще большее поражение: проездом через Петербург ему пришлось присутствовать при чтении "Руслана и Людмилы". Происходило это чтение у Жуковского, который, не имея тогда еще собственной семьи, проживал в семействе своего деревенского приятеля А. А. Плещеева, славившегося своим искусным чтением и бывшего вследствие того некоторое время также чтецом императрицы Марии Федоровны. Летом 1818 года, в селе Михайловском, Пушкин вчерне окончил свою поэму, а по возвращении осенью в Петербург усердно занялся ее художественной отделкой. По субботам, когда у Жуковского сходился избранный кружок любителей и литераторов, он, по мере того как подвигалась его работа, прочитывал там песнь за песнью, чтобы выслушать замечания знатоков дела. К началу 1819 года была наконец готова последняя песнь, и, когда он явился опять в обычный день к Жуковскому, его тотчас усадили в кресло посреди комнаты за стол с двумя свечами и стаканом сахарной воды и заставили читать поэму от начала до конца.

Никто из слушателей не смел шелохнуться, чтобы не проронить ни слова. Изредка раздавались только сдержанные восклицания:

— Изумительно!

— Какая смелость выражений!

— Что за яркие краски!

— Что за музыкальные рифмы!

Когда он замолк, с полминуты еще царило кругом благоговейное молчание. Потом, точно по уговору, все разом шумно поднялись, столпились около молодого автора и наперерыв принялись пожимать ему руку, осыпать его непритворными поздравлениями.

— Благодарю вас, господа… — бормотал он, сконфуженный и радостный. — Вот мой учитель!

Он указал на Жуковского. Тот, ни слова не ответив, удалился из комнаты, но вслед за тем опять возвратился и подал «ученику» свой собственный литографированный портрет с надписью: "Ученику-победителю от побежденного учителя в высокоторжественный день окончания "Руслана и Людмилы"".

Из всех присутствующих, после самого Пушкина, наибольшее впечатление приношение это произвело, казалось, на Батюшкова. Один он только не двинулся из своего дальнего, полутемного угла, когда все остальные обступили Пушкина. Теперь он нервно сорвался со стула, схватил шапку, наскоро простился с хозяином и выбежал вон. Но два месяца спустя, находясь уже в Неаполе и несколько успокоясь, он писал А. И. Тургеневу в Петербург:

"Просите Пушкина именем Ариоста выслать мне свою поэму, исполненную красот и надежды, если он возлюбит славу паче рассеяния".

В 1820 году, наконец, "Руслан и Людмила" явилась в печати. Уже ранее о поэме ходило в публике так много слухов, что все наперерыв бросились читать ее. Истинный ценитель художественных произведений Белинский не выступил еще в то время на литературное поприще; зато в мелких рецензентах не было недостатка. И вот во всей нашей журналистике поднялся невообразимый гам. Одни критики называли перо Пушкина «мастерским», самого Пушкина величали "юным гигантом словесности нашей"; другие, напротив, с пеною у рта громили его и за древнерусский фантастический сюжет, и за простонародные и необычные выражения. Дельвиг кратко и метко в четырех строках охарактеризовал бестолковые пересуды этих непризнанных судей:

РЕЦЕНЗЕНТУ
Хоть над поэмою и долго ты корпишь,
Красот ей не придашь и не умалишь!
Браня — всем кажется, ее ты хвалишь;
Хваля — ее бранишь.
Зато масса читающей публики была безусловно пленена, побеждена поэмой, которой по изяществу и звучности стиха ничего подобного до тех пор у нас не существовало. Первый крупный поэтический опыт разом завоевал Пушкину твердое и первенствующее положение между современными ему стихотворцами.

Сам он ко времени выхода поэмы в свет был уже далеко от Петербурга — на юге России. Но следовавшие за его лицейскими годами переходные к возмужалости годы выходят уже за рамки нашего рассказа, и мы коснулись их только в той мере, в какой они органически связаны со школьным периодом его жизни.

Эпилог

Куда бы нас ни бросила судьбина,

И счастие куда б ни повело,

Всё те же мы: нам целый мир — чужбина;

Отечество нам — Царское Село.

"19 октября"
Дохнула буря — цвет прекрасный

Увял на утренней заре!

Потух огонь на алтаре!

"Евгений Онегин"
Рассказ наш о "лицейских годах" Пушкина не был бы вполне закончен, если бы мы не сказали еще несколько слов о той связи, которая сохранилась между бывшими товарищами по оставлении лицея. Царское Село и 19 октября (день открытия лицея) — вот два магнита, оказывавшие на лицейскую семью и впоследствии неизменную притягательную силу.

К первой лицейской годовщине по выпуске из лицея Пушкин не возвратился еще из села Михайловского и потому не мог участвовать в обычном празднестве. На этот раз оно происходило также в Царском Селе, в ближайшее к 19 октября воскресенье, но не после этого числа, а до него, именно 13 октября. Причиною тому было то, что на этот день было назначено освящение вновь отстроенной в Царском лютеранской церкви и директор Энгельгардт нашел наиболее удобным соединить оба торжества. В "Сыне Отечества" 1818 года напечатано "Письмо лицейского ветерана к лицейскому ветерану", описывающее этот знаменательный день, и если бы даже внизу не стояло подписи "Вильгельм К.", то по сентиментальному тону этого любопытного документа нетрудно было бы догадаться, кто автор его. Объяснив вначале повод к торжеству, Кюхельбекер продолжает так:

"Представь себе все наши, столь тебе знакомые разговоры с ним, с достойным начальником нашим (Энгельгардтом); представь себе всех ветеранов, сколько нас ни было в Петербурге, за столом его, в кругу его семейства, членами его любезного семейства. Представь, как многие из нас бродят по родным, но незабвенным местам, где провели мы лучшие годы своей жизни; как иной сидит в той же келье, в которой сидел шесть лет, забывает все, что с ним ни случилось со времени его выпуска, и воображает себе, что он тот же еще воспитанник, тот же еще лицейский; как двое других, которых дружба и одинакие наклонности соединили еще в их милом уединении, навещают в саду каждое знакомое дерево, каждый куст, каждую тропинку, обходят пруд, останавливаются на Розовом поле, на Екатерининском месте, или в темных аллеях, окружающих Павильон уединения. Какую сладостную меланхолию вливала осень в мою душу здесь, в родном краю моем!..

(Далее в письме описывается вечерний спектакль, за которым следовали бал и ужин.)

…Представление кончилось; заиграли польское — и бал открывается в другом уже зале; но вдруг четверо из лицейских ветеранов останавливают весь ряд танцующих, обнимают достойного директора, благодарят его, благодарят со слезами за представление пьесы, которая служит для них доказательством, что и их преемники воспитываются в тех самых правилах, в которых они воспитывались, в правилах, которые научили нас любить отечество и добродетель более жизни, более крови своей…"

Выписанный нами выше эпиграф лучше всего выражает те чувства, которые продолжал питать к Царскому Селу Пушкин. А какою искреннею, просветленною грустью веет от следующих строк, вылившихся у него в 1828 году, при возвращении, после многолетнего отсутствия, в дорогие ему места:

Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный
Вхожу с поникшею главой…
Так отрок Библии, безумный расточитель,
До капли истощив раскаянья фиал,
Увидев наконец родимую обитель,
Главой поник и зарыдал…
Пушкин зашел тогда, конечно, и в лицей. Об этом посещении его подробностей не сохранилось. Лицеист 7-го выпуска, покойный академик наш Я. К. Грот, был тогда в младшем курсе и не видел Пушкина, который ходил только со старшим курсом; но три года спустя, в 1831 году, когда Пушкин, женившись, жил все лето в Царском, Гроту удалось видеть его в лицее.

"Никогда не забуду восторга, с каким мы его приняли (рассказывает он). Как всегда водилось, когда приезжал кто-нибудь из наших «дедов», мы его окружили всем курсом и гурьбой провожали по всему лицею. Обращение его с нами было совершенно простое, как с старыми знакомыми; на каждый вопрос он отвечал приветливо, с участием расспрашивал о нашем быте, показывал нам свою бывшую комнатку и передавал подробности о памятных ему местах. После мы не раз встречали его гуляющим в царскосельском саду, то с женою, то с Жуковским".

Жившие в Петербурге «деды» лицейские, т. е. лицеисты первого выпуска, верные преданиям лицея, ежегодно праздновали лицейскую годовщину, сперва на квартире у Илличевского, а потом у Тыркова и Яковлева. Последнему за это было присвоено почетное прозвище лицейского старосты, а квартира его называлась лицейским подворьем. Сходки «дедов» имели чисто товарищеский, семейный характер, и на них не допускалось ни одно постороннее лицо — даже из числа лицеистов последующих выпусков. В виде исключения с 1824 года чести этой удостаивался один человек — бывший директор их Энгельгардт, который за год перед тем оставил службу в лицее.

Нечего говорить, что Пушкин по возвращении своем в Петербург сделался также постоянным участником этих товарищеских собраний. Юмористические протоколы их по большей части написаны его рукой. Протокол 1828 года, составленный им же, начинается так:

"Собралися на пепелище скотобратца Курнофеюса Тыркова, по прозванию Кирпичного бруса, 8 человек скотобратцев, а именно: Дельвиг — Тося, Илличевский — Олосенька, Яковлев — Паяс, Корф — дьячок Мордан, Стевен — Швед, Тырков (смотри выше), Комовский — Лиса, Пушкин — Француз (смесь обезьяны с тигром)".[350]

Далее в протоколе идут 11 пунктов, в которых перечисляются занятия собрания. В этих пунктах значится, между прочим: "вели беседу"; "пели скотобратские куплеты прошедших шести годов" (т. е. "прощальную песнь" Дельвига); "Олосенька, в виде французского тамбур-мажора, утешал собравшихся"; "Тырковиус безмолвствовал"; "толковали о гимне ежегодном и негодовали на вдохновение скотобратцев"; "Паяс представлял восковую фигуру".

Последний, 11-й пункт гласил:

"И, завидев на дворе час 1-й и стражу вторую, скотобратцы разошлись, пожелав доброго пути воспитаннику императорского лицея Пушкину, Французу, иже написа сию грамоту".[351]

За этим следуют подписи, а после них куплет опять рукою Пушкина:

Усердно помолившись Богу,
Лицею прокричав ура! —
Прощайте, братцы: мне в дорогу,
А вам в постель уже пора.
"В дорогу" Пушкин собирался почти всякую осень, потому что это время года в деревенском уединении было особенно плодотворно для его поэтической деятельности.

В тех случаях, когда его не было в Петербурге к 19 октября, он присылал обыкновенно «скотобратцам» стихотворное приветствие. Без него, их записного певца, лицейский праздник был точно немыслим.

Последнюю лицейскую годовщину перед своей смертью, 19 октября 1836 года, Пушкин снова провел в кругу друзей. Печальный, как бы убитый вид его обратил общее их внимание. На вопрос: что с ним? — он отговорился нездоровьем. На второй вопрос: не написал ли чего по случаю 25-летия лицея? — он отвечал, что написал, но не совсем окончил. По неотступной просьбе товарищей он нехотя достал из кармана листок и стал читать свое превосходное стихотворение.

Была пора: наш праздник молодой
Сиял, шумел и розами венчался…
Но слезы мешали ему читать, мешали видеть. Голос его оборвался, и, быстро встав, он удалился на другой конец комнаты. Один из товарищей вместо него дочел стихи вслух. В углу своем Пушкин просидел довольно долго, пока настолько успокоился, что мог опять присесть за стол к друзьям. Он будто предчувствовал свой близкий конец, предчувствовал живее, чем еще пять лет перед тем, когда в этом же товарищеском кружке предсказывал:

И мнится, очередь за мной…
Зовет меня мой Дельвиг милый…
Дельвиг на целые шесть лет опередил своего друга. По выходе из лицея он с грехом пополам четыре года тянул служебную лямку мелким чиновником в министерстве финансов. По врожденному своему отвращению к серьезному труду, он осенью 1821 года вышел уже в отставку, чтобы иметь еще более досуга для любимого своего занятия — изящной словесности. Но жить исключительно литературой в те времена было невозможно, и потому Дельвиг принял место помощника библиотекаря в Императорской Публичной библиотеке, которое предложил ему директор этой библиотеки — Оленин. Покровительствуя молодым литераторам, Оленин нарочно определил его помощником к знаменитому баснописцу Крылову, который занимал должность библиотекаря. Хотя Крылов был не менее ленив, чем Дельвиг, но так как дела у обоих было немного, то они ладили между собой. Скопленные в Публичной библиотеке драгоценные литературные материалы, которыми мог теперь постоянно пользоваться Дельвиг, дали его Музе более положительное направление: от лирических стихотворений он обратился к идиллиям в классическом роде. В 1825 году он женился и перешел чиновником особых поручений в министерство внутренних дел. Место это, с одной стороны, лучше обеспечивало его в материальном отношении, а с другой — давало ему еще больше досуга. Вся служба его ограничивалась тем, что он приходил в департамент и собирал около себя кружок слушателей-сослуживцев, потому что был прекрасным рассказчиком и имел всегда в запасе целый короб новейших анекдотов. Такой же кружок приятелей-литераторов сходился у него на дому по средам и воскресеньям с тех пор, как он зажил семьянином. Что касается его литературного дарования, то едва ли не один Пушкин только, по сердечной привязанности к лицейскому другу, считал его крупным талантом. Баснописец Измайлов резко, но метко охарактеризовал значение обоих в следующей басне:

РОЗА И РЕПЕЙНИК

Репейник возгордился,
Да чем же? — С розою в одном саду он рос.
Иной молокосос,
Который целый курс проспал и проленился,
А после и в писцы на деле не годился,
Твердит, поднявши нос:
"С таким-то вместе я учился!"
Хорош тот, слова нет!
Ему хвала и честь;
Да что, скажи, в тебе-то есть?
Впрочем, не создав сам ничего сколько-нибудь выдающегося, Дельвиг обладал тонким эстетическим вкусом, и Пушкин, пока был жив его друг, читал ему всегда свои новые произведения до их печатания и исправлял их по его советам. Идеалист Жуковский, зараженный пристрастием Пушкина к Дельвигу, возлагал на последнего также несбыточные надежды и особенно увлекался его широко задуманными планами новых поэм. Однажды, выслушав такой план, Жуковский крепко обнял Дельвига и воскликнул:

— Берегите это сокровище в себе до дня его рождения!

Поэт-ленивец так свято берег свое «сокровище», что оно никогда не увидело света Божьего, как и все его большие замыслы. Года за четыре до своей смерти Дельвиг стал издавать альманах "Северные цветы". Альманах этот был принят публикой довольно благосклонно. В 1830 году он задумал "Литературную газету"; но крупные неприятности, вышедшие у него с цензурой, настолько подействовали на него, что и без того слабое здоровье его не выдержало: он слег и уже не оправился. 14 января 1831 года он умер на руках жены, на 33-м году жизни. Пушкина в то время не было в Петербурге; но как глубоко чувствовал он эту утрату, видно из следующих строк его к Плетневу:

"Что скажу тебе, мой милый! Ужасное известие получил я в воскресенье. На другой день оно подтвердилось. Вчера ездил я к Салтыкову[352] объявить ему все — и не имел духу. Вечером получил твое письмо. Грустно, тоска! Вот первая смерть, мною оплаканная… Никто на свете не был мне ближе Дельвига. Изо всех связей детства он один остался на виду — около него собиралась наша бедная кучка. Без него мы точно осиротели. Считай по пальцам: сколько нас? Ты, я, Баратынский — вот и все. Вчера провел я день с Нащокиным,[353] который сильно поражен его смертью. Говорили о нем, называя его "покойник Дельвиг", и этот эпитет был столь же странен, как и страшен. Нечего делать! Согласимся: покойник Дельвиг — быть так Баратынский болен с огорчения. Меня не так-то легко с ног свалить. Будь здоров — и постараемся быть живы".

Нам, потомкам, Дельвиг интересен только как верный спутник и «оруженосец» поэта-гения, и сам он лучше всего выразил свое литературное значение в эпитафии, которую написал себе:

Что жизнь его? Протяжный сон.
Что смерть? От грез ужасных пробужденье.
С первым другом своим — Пущиным Пушкин встречался только изредка в театре да у общих знакомых. С лицейской скамьи дороги их разошлись: в то время как ветреник Пушкин искал сильных ощущений в развлечениях "большого света", более степенный Пущин весь отдался коронной службе — сперва военной, а затем гражданской, перейдя судьей в уголовную палату. Тем не менее, даже при этих редких встречах, братские отношения их друг к другу не изменились; а когда Пушкин с 1824 года безвыездно поселился в селе Михайловском, Пущин был один из тех трех друзей, которые обрадовали его там:

Троих из вас, друзей моей души,
Здесь обнял я. Поэта дом печальный,
О Пущин мой, ты первый посетил;
Ты усладил изгнанья день печальный,
Ты в день его лицея превратил.
(Вторым гостем его был Горчаков, третьим — Дельвиг.) В «Записках» своих Пущин так живо описывает эту поездку свою в Михайловское, что мы передадим рассказ его собственными его словами:

"Проведя праздник у отца в Петербурге, после Крещения я поехал в Псков. Погостил у сестры несколько дней и от нее вечером пустился из Пскова; в Острове, проездом, ночью взял три бутылки клико (шампанского) и к утру следующего дня уже приближался к желаемой цели. Свернули мы, наконец, с дороги в сторону, мчались, среди леса, по гористому проселку: все мне казалось не довольно скоро! Спускаясь с горы, недалеко уже от усадьбы, которую за частыми соснами нельзя было видеть, сани наши, в ухабе, так наклонились набок, что ямщик слетел. Я с Алексеем, неизменным моим спутником от лицейского порога, кое-как удержался в санях. Схватили вожжи. Кони несут среди сугробов, опасности нет, в сторону не бросятся, все лес, и снег им по брюхо; править не нужно. Скачем опять в гору извилистой тропой; вдруг крутой поворот, и как будто неожиданно вломились с маху в притворенные ворота, при громе колокольчика. Не было силы остановить лошадей у крыльца, протащили мимо и засели в снегу нерасчищенного двора.

Я оглядываюсь: вижу на крыльце Пушкина, босиком, в одной рубашке, с поднятыми вверх руками. Не нужно говорить, что тогда во мне происходило. Выскакиваю из саней, беру его в охапку и тащу в комнату. На дворе страшный холод, но в иные минуты человек не простужается. Смотрим друг на друга, целуемся, молчим! Он забыл, что надобно прикрыть наготу, я не думал об заиндевевшей шубе и шапке. Было около 8-ми часов утра. Не знаю, что делалось. Прибежавшая старуха застала нас в объятиях друг друга в том самом виде, как мы попали в дом: один — почти голый, другой — весь забросанный снегом. Наконец пробила слеза (она и теперь, через 33 года, мешает писать в очках); мы очнулись. Совестно стало перед этой женщиной; впрочем, она все поняла. Не знаю, за кого меня приняла; только, ничего не спрашивая, бросилась обнимать. Я тотчас догадался, что это добрая его няня, столько раз им воспетая, и чуть не задушил ее в объятиях.

Все это происходило на маленьком пространстве. Комната Александра была возле крыльца, с окном на двор, в которое он увидел меня, услышав колокольчик. В этой небольшой комнате помещалась кровать его с пологом, письменный стол, диван, шкаф с книгами, и проч., и проч. Во всем поэтический беспорядок, везде разбросаны исписанные листы бумаги, всюду валялись обкусанные, обожженные кусочки перьев (он всегда, с самого лицея писал оглодками, которые едва можно было держать в пальцах).

После первых наших обниманий пришел и Алексей, который, в свою очередь, кинулся целовать Пушкина: он не только близко знал и любил поэта, но и читал наизусть многие из его стихов.

Подали нам кофе; мы уселись с трубками. Беседа пошла правильнее; многое надо было хронологически рассказать, о многом расспросить друг друга.

Пушкин показался мне несколько серьезнее прежнего, сохраняя, однако же, ту же веселость; может быть, самое положение его произвело на меня это впечатление. Он, как дитя, был рад нашему свиданию, несколько раз повторял, что ему еще не верится, что мы вместе. Прежняя его живость во всем проявлялась — в каждом слове, в каждом воспоминании: им не было конца в неумолкаемой нашей болтовне.

Я привез Пушкину в подарок "Горе от ума"; он был очень доволен этой, тогда рукописной комедией, до того ему вовсе почти незнакомой. После обеда, за чашкою кофею, он начал читать ее вслух; жаль, что не припомню теперь метких его замечаний, которые, впрочем, потом частию явились в печати.

Потом он мне прочел кое-что свое, большею частью в отрывках, которые впоследствии вошли в состав замечательных его пьес; продиктовал начало из поэмы «Цыганы» — для "Полярной звезды, и просил, обнявши крепко Рылеева, благодарить за его патриотические Думы.

Между тем время шло за полночь. Нам подали закусить; на прощанье хлопнула третья пробка. Мы крепко обнялись, в надежде, может быть, скоро свидеться в Москве. Шаткая эта надежда облегчала расставанье после так отрадно промелькнувшего дня. Ямщик уже запряг лошадей, колоколец брякал у крыльца, на часах ударило три. Мы еще чокнулись стаканами, но грустно пилось: как будто чувствовалось, что в последний раз вместе пьем и пьем на вечную разлуку! Молча я набросил на плечи шубу и убежал в сани. Пушкин еще что-то говорил мне вслед; ничего не слыша, я глядел на него: он остановился на крыльце со свечкой в руке. Кони рванули под гору. Послышалось: "Прощай, друг!" Ворота скрипнули за мной…"

Друзьям не было уже суждено свидеться: вскоре Пущина превратная судьба занесла на другой край света — на границу Китая, в Читу. Но в самый день прибытия его туда ему вручили пришедшее уже раньше приветствие друга-поэта:

Мой первый друг, мой друг бесценный!
И я судьбу благословил,
Когда мой двор уединенный,
Печальным снегом занесенный,
Твой колокольчик огласил.
Молю святое Провиденье:
Да голос мой душе твоей
Дарует то же утешенье,
Да озарит он заточенье
Лучом лицейских ясных дней!
Уже стариком Пущин получил разрешение возвратиться на родину, в село Марьино, Бронницкого уезда, Московской губернии, где тихо и окончил век свой 3 апреля 1859 года.

Еще безотраднее была судьба третьего приятеля Пушкина, Кюхельбекера. Несмотря на свои выдающиеся способности, на свои прекрасные душевные качества, на свое немецкое усердие и терпение, он, как и надлежало истому Дон Кихоту, начал и кончил жизнь восторженным сумасбродом и неудачником. Попав с лицейской скамьи вместе с Пушкиным в коллегию иностранных дел, он, однако, скоро бросил службу и укатил за границу. Здесь, в Париже, он не без успеха прочел по-французски несколько лекций о славянской литературе; но он дал слишком большой простор своему красноречию; и его вызвали обратно в Россию. Перейдя на службу в Тифлис, он близко сошелся там с Грибоедовым. Но его тянуло в Москву, и в 1823 году он окончательно перебрался туда. Существуя уроками в университетском пансионе и в частных домах, он все свободное время посвящал литературе. Даже Пушкин, который прежде постоянно подтрунивал над его стихотворными опытами, начал относиться теперь к ним снисходительнее: благодаря своей настойчивости Кюхельбекер выработал себе понемногу правильный русский слог и стал строчить очень недурные, хотя и напыщенные стихи, которые охотно принимались в журналы. В сообществе с князем Одоевским он предпринял, наконец, и собственный журнал: «Мнемозину». Но роковой для многих русских литераторов 1825 год оказался таковым и для Кюхельбекера. Десять лет несчастный безумец должен был искупать свои заблуждения в стенах тюрьмы, а всю остальную жизнь — в ссылке. Но и в заточении, в разлуке со всеми близкими, он не упал духом: по доставлявшимся ему журналам и книгам он прилежно следил за умственным движением и ростом милой ему России, вел дневник всему прочитанному и лучшее утешение находил в молчаливой беседе со своей собственной Музой. 19 октября 1836 года, когда Пушкин в последний раз праздновал с друзьями в Петербурге лицейскую годовщину, на другом краю света опальный товарищ его, Кюхля, изливал в стихах свои чувства к ним и в особенности к Пушкину, своему идеалу:

Чьи резче всех рисуются черты
Пред взорами моими? Как перуны
Сибирских гроз, его златые струны
Рокочут… Пушкин! Пушкин! Это ты!
В 1837 году Кюхельбекер женился на совершенно необразованной девушке, дочери баргузинского почтмейстера, которая нимало не могла разделять его возвышенных стремлений. Во время зимней бури в 1844 году, переезжая Байкал и спасая жену и детей, Кюхельбекер так простудился, что уже не поправился. Вдобавок он вскоре еще ослеп. Незадолго перед своим концом он продиктовал старому товарищу своему, Пущину, последнюю свою волю и умер от чахотки в Тобольске 11 августа 1846 года. На могильной плите его начертали всепрощающие слова Спасителя:

"Приидите ко Мне вси страждущий и обремененнии и Аз упокою вы!"

Двое других лицейских стихотворцев, связанные между собой тесной дружбой как создатели "Лицейского мудреца", Илличевский и Корсаков, не оправдали возлагавшихся на них надежд. Илличевский, которому профессор Кошанский отдавал когда-то предпочтение даже перед Пушкиным, оставил след в литературе небольшим только томиком стихов "Опыты в антологическом роде", изданным в 1827 году, на служебном же поприще дошел не далее начальника отделения. Из Корсакова, поэта и музыканта, может быть, со временем и развился бы талант, но уже три года по выпуске из лицея он скончался, как и Кюхельбекер, от чахотки на чужбине, во Флоренции. Достойно удивления присутствие духа, которое выказал Корсаков перед неизбежным концом: за час еще до смерти он сочинил самому себе русскую надгробную надпись и нарочно написал ее четкими, крупными литерами, чтобы итальянские граверы, копируя, ненароком не исказили ее. Вот эта надпись:

Прохожий, поспеши к стране родной своей!
Ах! Грустно умирать далеко от друзей!
В одном из своих стихотворений, посвященных лицейской годовщине (1825 г.), Пушкин, пересчитывая отсутствующих друзей, сочувственно вспоминает и о Корсакове:

Он не пришел, кудрявый наш певец,
С огнем в очах, с гитарой сладкогласной:
Под миртами Италии прекрасной
Он тихо спит, и дружеский резец
Не начертал над русскою могилой
Слов несколько на языке родном,
Чтоб некогда нашел привет унылый
Сын севера, бродя в краю чужом.
Две матки лицейские, граф Броглио и Комовский, имели диаметрально противоположную участь. Первый, замешанный в 1829 году в возмущении Греции, погиб молодым еще человеком геройскою смертью в случайной стычке; второй, прослужив недолго помощником статс-секретаря государственного совета, удалился в свою частную жизнь и окончил ее мирно в глубокой старости, в 1880 году, искренне оплакиваемый семьей и многочисленными друзьями.

Большинство других товарищей Пушкина, упоминаемых в нашем рассказе, достигло на государственной службе "степеней известных": Ломоносов был посланником в Гаге, барон Корф — членом государственного совета и директором Императорской Публичной библиотеки, Корнилов — сенатором, Бакунин — тверским губернатором, Вальховский — бригадным генералом, Матюшкин — адмиралом, Маслов — директором департамента податей и сборов, Малиновский и Данзас — полковниками. Всех их, однако, неизмеримо опередил один — князь Горчаков. Как в лицее он был у всех на виду, ставился всем в пример, так точно и за стенами лицея он выдвинулся впереди всего русского народа, стал первым подданным русского царя — государственным канцлером и министром иностранных дел. Сколько раз судьба России была, можно сказать, в его руках! Сколько раз взоры всей Европы были неотступно устремлены на него! И ему же было суждено пережить всех первенцев лицея. Удалившись уже от дел, но сохраняя почетное звание канцлера, он угас от старческой дряхлости 27 февраля 1883 года. Таким образом, к нему, оказывается, относились вещие слова его гениального товарища-поэта:

Кому ж из нас под старость день лицея
Торжествовать придется одному?
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость и лишний, и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Профессор лицеистов первого выпуска Кошанский, который, во всяком случае, дал первый толчок их литературному направлению, впоследствии гордился своим гениальным учеником-поэтом. Я. К. Грот в своих школьных воспоминаниях рассказывает об этом, между прочим, следующее:

"Читать с воспитанниками Пушкина еще не было принято и в лицее; его мы читали сами иногда во время классов украдкою. Тем не менее, однако ж, Кошанский раз привез нам на лекцию только что полученную от Пушкина из деревни рукопись — "19 октября 1825 года" ("Роняет лес багряный свой убор…") и прочел нам это стихотворение с особенным чувством, прибавляя к каждой строфе свои пояснения. Только там, где речь зашла о заблуждениях поэта, он довольствовался многозначительной мимикой, которая вообще входила в его приемы. Особенно при стихах:

Наставникам, хранившим юность нашу,
Не помня зла, за благо воздадим…
он дал нам почувствовать, что и Пушкин не во всем заслуживает подражания".

Умер Кошанский в 1831 году в должности директора института слепых в Петербурге; а любимый профессор лицеистов Куницын — в 1840 г. директором департамента духовных дел иностранных исповеданий. Из числа прочих профессоров Гауеншильд ознаменовал себя переводом на немецкий язык истории Карамзина.

Назвав Карамзина, не можем кстати не упомянуть, что хотя знаменитый историограф имел непосредственное влияние на Пушкина только до 1820 года, после которого им не суждено было уже свидеться, но, как дорог он всегда оставался Пушкину, красноречивее всего говорит текст посвящения "Бориса Годунова":

"Драгоценной для россиян памяти Николая Михайловича Карамзина, сей труд, гением его вдохновенный, с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин".

Другой неизменный покровитель и старший друг Пушкина, Жуковский, пережил его 15-ю годами и дал нам подробное, глубоко трогательное описание последних минут его. С восшествием на престол императора Николая I, будучи назначен воспитателем наследника (впоследствии императора) Александра Николаевича, Жуковский до 1840 года почти вовсе отказался от литературы; только с этого времени, сделавшись опять свободным, он мог вернуться к своему любимому занятию и перевел стихами, между прочим, всю Гомерову «Одиссею». Последнею, лебединою песнью его было, как думают, стихотворение "Царскосельский лебедь", точно написанное им на самого себя:

…вновь помолоделый,
Радостно вздымая перья груди белой,
Голову на шее, гордо распрямленной,
К небесам подъемля, весь воспламененный,
Лебедь благородный дней Екатерины
Пел, прощаясь с жизнью, гимн свой лебединый.
А когда допел он, — на небо взглянувши
И крылами сильно дряхлыми взмахнувши —
К небу, как во время оное бывало,
Он с земли рванулся… и его не стало
В высоте… и навзничь с высоты упал он;
И прекрасен мертвый на хребте лежал он,
Широко раскинув крылья, как летящий,
В небеса вперяя взор уж негорящий.
Подобно Жуковскому, несомненно, конечно, и поэт-дядя, Василий Львович, способствовал развитию таланта молодого Пушкина, хотя не столько своими собственными, довольно слабыми стихами, сколько своим поощрительным примером. Небезынтересно, что Василий Львович, долго сомневавшийся в даровании племянника, впоследствии громче всех прославлял его по всей Москве и сам попытался подражать ему в поэме своей "Капитан Хабров", которую, однако, так и не дописал. Много лет страдая подагрой, он целые дни проводил лежа на диване и в 1830 году с книгой в руках и со словами: "Как скучны статьи Катенина!" — испустил последний вздох.

Свою мать, Надежду Осиповну, Пушкину пришлось схоронить за несколько месяцев только до своей собственной смерти. Во время ее последней болезни сын нежно ухаживал за нею, и тут-то она стала отвечать ему, чуть ли не впервые, такой же беззаветною материнскою лаской.

Сергей Львович не был в Петербурге во время внезапной кончины сына и (как мы увидим ниже) долго был безутешен. Он дожил до 1848 года и под конец жизни впал в детство.

Младший сын его, Лев Сергеевич, служил некоторое время офицером на Кавказе, вел вообще рассеянную жизнь и пережил отца только пятью годами.

Сестра поэта, Ольга Сергеевна, вышла замуж за лицеиста Павлищева. В последние годы ее занимали исключительно тайны загробной жизни. В молодости она хотя и пописывала недурные стихи, а впоследствии написала свои воспоминания (на французском языке), но в порыве спиритического экстаза, к сожалению, сожгла все свои рукописи. Ослепнув и разбитая параличом, она скончалась в 1868 году в кругу своей семьи в Петербурге.

Верная няня Пушкина, Арина Родионовна, разделявшая с ним целые годы сельского одиночества в Михайловском, перебралась вместе с ним в 1826 году в Петербург, где и похоронена в 1828 году.

Теперь нам остается сказать еще только о главном действующем лице нашего правдивого повествования — самом Пушкине. Но это — такая неисчерпаемая тема, что мы волей-неволей ограничимся только самым существенным, прямо относящимся к нашему рассказу.

По мере своего умственного роста Пушкин все живее ощущал недостаток своей научной подготовки для серьезного литературного дела и в 1821 году еще признавался в этом Чаадаеву.

В уединении мой своенравный гений
Познал и тихий труд и жажду размышлений.
Владею днем моим; с порядком дружен ум;
Учусь удерживать вниманье долгих дум;
Ищу вознаградить в объятиях свободы
Мятежной младости утраченные годы
И в просвещении стать с веком наравне.
На юге России он стал учиться английскому языку, чтобы читать Байрона в оригинале, начал составлять себе избранную библиотеку, с переездом же в 1824 году в село Михайловское он выписал себе из Петербурга кипы научных книг, стал изучать Шекспира, Тацита, Карамзина и древние летописи русские; делал из них пространные выписки, а на полях писал свои собственные критические заметки, которые впоследствии изумляли знатоков глубокомыслием и деловитостью. Недаром император Николай Павлович после продолжительной беседы с Пушкиным отозвался, что говорил с умнейшим человеком в России!

По возвращении в Петербург Пушкин с удвоенной энергией принялся за грандиозный труд — изучение всех материалов к истории Петра Великого и его преемников. Плодом этих изучений явился, между прочим, несравненный роман "Капитанская дочка".

Особенное усердие и поэтическое вдохновение сходили на поэта осенью. Тогда он нарочно удалялся от света в сельское уединение, где литературная производительность его в это время года была изумительна. Так, в письме своем к Плетневу из Москвы от 9 декабря 1830 года он сообщает:

"Скажу тебе (за тайну), что я в Болдине писал, как давно не писал. Вот что я привез сюда: две последние главы «Онегина», совсем готовые для печати; повесть, писанную октавами ("Домик в Коломне"); несколько драматических сцен или маленьких трагедий, именно: "Скупой рыцарь", "Моцарт и Сальери", "Пир во время чумы" и "Дон Жуан". Сверх того, написал около 30-ти мелких стихотворений. Хорошо? Еще не все (весьма секретное, для тебя единого!): написал я прозою 5 повестей ("Повести Белкина")".

И такая-то масса капитальных произведений была создана в какие-нибудь три месяца! Большую поэму свою «Полтава» он написал тоже осенью (1828 г.), в две недели времени. Точно давно предчувствуя, что нить жизни его разом оборвется, он торопился сделать все, что было в его силах. Он сознавал, что он — "избранник небес", которому свыше предопределено быть «пророком» своего народа:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
Исполнись волею моей,
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.
Поговорка, что никто не бывает пророком в своем отечестве, неприменима к Пушкину. Он уже в молодые годы пользовался такою популярностью, что, куда бы он ни показался, везде сбегались глазеть на него, как на диковинного зверя. В одном из писем своих к Дельвигу из Тверской губернии, где он гостил в 1828 году у близких знакомых, он рассказывал о таком забавном случае:

"Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Минуто.[354] Петр Маркович[355] здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму, черносливу и думала тихонько от них убраться. Но Петр Маркович их взбудоражил, он к ним прибежал:

— Дети! дети! Мать вас обманывает! Не ешьте черносливу, поезжайте с нею: там будет Пушкин; он весь сахарный, а зад его яблочный; его разрежут — и всемвам будет по кусочку.

Дети разревелись:

— Не хотим черносливу! Хотим Пушкина!

Нечего делать — их повезли, и они сбежались ко мне, облизываясь; но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили".

Из множества подобных анекдотов приведем еще только один, где разочарование было на стороне Пушкина. Во время одного из своих странствий по России поэт наш в ожидании, пока на почтовой станции перепрягали лошадей, вошел в общую комнату и потребовал себе обед. Едва он сел за стол, как перед ним очутилась незнакомая барышня, очень миловидная и приличная на вид, и, рассыпаясь в похвалах его таланту, преподнесла ему вышитый кошелек. Польщенный поэт искренне поблагодарил ее, после обеда же сел опять в коляску и покатил далее. Но не отъехал он еще за черту деревни, как его нагнал верховой и остановил экипаж.

— В чем дело? — спросил Пушкин.

— Да ваша милость изволили забыть отдать 10 рублей за кошелек, что купили у барышни, — был ответ.

Пушкин расхохотался и отдал деньги. После он часто рассказывал об этом случае охлаждения его авторского самолюбия.

Как мы уже упомянули, предчувствие близкой смерти явственно тяготило Пушкина на последней лицейской годовщине 1836 года. Еще в апреле того же года, сам отвезя тело умершей матери своей в Псковскую губернию, в Святогорский монастырь, он купил там место и для себя, рядом с ее могилой, и был все время крайне расстроен. Тем же предчувствием смерти веет от его стихотворения, написанного в июне 1834 года:

Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит,
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия; а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить… И глядь — как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля —
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальную трудов и чистых нег.
С вечера 27 января 1837 года по Петербургу сперва смутно, а затем все настоятельнее начал распространяться невероятный, ужасный слух: что Пушкин, великий Пушкин, которого все знали в полном цвете сил, от которого ожидали для родной литературы еще так много, смертельно ранен, что ему остается жить только несколько дней, может быть — несколько часов! Со всех концов столицы и знакомые и незнакомые наперерыв присылали справляться о положении больного. От императора Николая Павловича прискакал еще в полночь к ходившему за умирающим лейб-медику Арендту фельдъегерь с собственноручной запиской, которую Арендт должен был прочесть поэту:

"Если Бог не приведет нам свидеться в здешнем свете, — писал государь, — посылаю тебе мое прощение и последний совет умереть христианином. О жене и детях не беспокойся: я беру их на свои руки".

— Я не лягу, буду ждать, — приказал государь словесно передать Арендту.

"Какой трогательный конец земной связи между царем и тем, кого он когда-то отечески присвоил и кого до последней минуты не покинул! — писал потом Жуковский к отцу Пушкина. — Как много прекрасного, человеческого в этом порыве, в этой поспешности захватить душу Пушкина на отлете, очистить ее для будущей жизни и ободрить последним земным утешением. "Я не лягу, я буду ждать".

За несколько часов до кончины Пушкина государь вызвал к себе во дворец Жуковского, чтобы выслушать от него подробности о ходе болезни, и повторил ему то же, что сказал ранее в записке: чтобы Пушкин не беспокоился о судьбе жены и детей.

— Они мои! — заключил он.

— Вот я как утешен! — сказал Пушкин, судорожно поднимая к небу руки, когда выслушал от Жуковского обещание государя. — Скажи государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования… что желаю ему счастья в его сыне… что я желаю ему счастья в его России…

И как истинно по-царски Николай Павлович сдержал свое слово! Не только с имения Пушкина был снят весь казенный долг, но вдове его была назначена пожизненная пенсия в 5 000 рублей, детям в 6 000 рублей, и, кроме того, на издание сочинений поэта было пожаловано 50 000 рублей.

В последние минуты мысли умирающего возвратились еще раз к его светлой юности, к Царскому Селу.

— Как жаль, что нет теперь здесь ни Пущина, ни Малиновского! — сказал он со вздохом единственному из бывших при нем лицейских товарищей, Данзасу.

Пуля осталась невынутою; каждая минута неизбежно приближала его к концу.

— Смерть идет… — вдруг промолвил он и затем отрывисто прибавил: — Карамзину!

Было тотчас послано за Екатериной Андреевной Карамзиной, которая, сохраняя к поэту со времен Царского Села теплое материнское чувство, не замедлила прибыть.

— Перекрестите меня! — попросил он ее и поцеловал благословляющую его руку.

Перед наступлением предсмертной агонии он еще раз приласкал жену и затем впал в забытье.

"Друзья, ближние молча окружили изголовье отходящего (рассказывает писатель Даль); я, по просьбе его, взял его под мышки и приподнял повыше. Он вдруг будто проснулся, быстро раскрыл глаза, лицо его прояснилось, и он сказал:

— Кончена жизнь!

Я недослышал и спросил тихо:

— Что кончено?

— Жизнь кончена… — отвечал он внятно и положительно. — Тяжело дышать, давит… — были последние слова его.

Всеместное спокойствие разлилось по всему телу; отрывистое, частое дыхание изменилось в более и более медленное, тихое, протяжное; еще один слабый, едва заметный вздох — и пропасть необъятная, неизмеримая разделила живых от мертвого. Он скончался так тихо, что предстоящие не заметили смерти его…"

Когда узнали в городе, что поэта не стало, квартира его сделалась местом паломничества, к которому в продолжение двух дней отовсюду стекались люди всех званий и состояний, чтобы в последний раз поклониться дорогому праху, взять на память от него хоть лоскуток сюртука, клок волос. Наиболее горячие почитательницы поэта предусмотрительно запаслись даже ножницами; и к концу второго дня длинный сюртук усопшего обратился как бы в куртку, а волосы на голове и бакенбарды оказались остриженными крайне неровно. Чтобы при входе и выходе посетителей наблюдать хотя известную очередь, пришлось поставить полицию; во избежание же чрезмерного скопления публики на похоронах отпевание, назначенное было в Исаакиевском соборе под утро, в 3-м часу ночи, было внезапно отменено, и тогда же тело было перенесено в Конюшенную церковь. Но это ни к чему не повело. Ко времени отпевания вся площадь перед церковью, весь Невский проспект вплоть до Аничкова моста были запружены народом, а в самой церкви, куда впускали не иначе как по билетам, была страшная давка.

Когда после отпевания гроб подняли, вынесли из церкви, поставили на катафалк, когда сквозь море голов шаг за шагом двинулась погребальная колесница с бесчисленной вереницей карет, — вдруг все разом запнулось: несколько человек наклонилось над высоким мужчиной, который в истерических рыданиях упал посреди дороги. То был один из друзей покойного, такой же поэт — князь Вяземский.

Вечером того же дня саксонский посланник Люцероде, у которого назначен был бал, объявил съехавшимся гостям:

— Нынче были похороны Пушкина: у меня не будут танцевать.

Отвезти тело усопшего на место последнего успокоения — в Святогорский монастырь — взялся верный покровитель его с детства, Александр Иванович Тургенев, которому, таким образом, выпало на долю устроить и первую, и последнюю участь поэта.

Взрыв негодования, озлобления против убийцы народного гения был, понятно, всеобщий. Но ни у кого не поднялась на него рука, когда стала известной предсмертная воля Пушкина, настоятельно выраженная им Данзасу:

— Требую, чтоб ты не мстил за мою смерть: прощаю ему и хочу умереть христианином.

Какое впечатление произвела смерть поэта на отца его и брата, видно из письма Сергея Львовича по поводу присланного ему князем Вяземским портрета сына в гробу, на который старик отец не мог решиться взглянуть.

"У меня недостает на это духу (писал он) и, вероятно, долго недостанет. И это не потому, чтобы я боялся возобновить мою скорбь: ужасная потеря, мною понесенная, дает мне знать себя теперь еще сильнее (если только это возможно), нежели в то время, когда я получил о ней страшное известие. Время не ослабляет, а только усиливает мою горесть: с каждым днем моя тоска становится резче и мое уединение чувствительнее. Насильственная кончина такого сына, каков мой, не принадлежит к числу обыкновенных несчастий. Для меня она была вне всякого вероятия… Я получил письмо от Льва (младшего сына): он в отчаянье, и я за него трушу".

Едва ли менее был потрясен роковою вестью Пущин, находившийся в то время за тысячи верст от Петербурга.

"Слушая этот горький рассказ (пишет он в своих воспоминаниях), я сначала решительно как будто не понимал слов рассказчика: так далеко была от меня мысль, что Пушкин должен умереть в цвете лет, среди живых на него надежд. Это был для меня громовой удар из безоблачного неба: ошеломило меня, а вся скорбь не вдруг сказалась на сердце. Во всех кружках только и речи было, что о смерти Пушкина, об общей нашей потере; но в итоге выходило одно: что его не стало и что не воротить его! Провидение так решило; нам остается смиренно благоговеть пред его определением…"

Романист Бестужев, писавший под именем Марлинского, узнал о смерти Пушкина, живя на Кавказе, и целую ночь напролет после этого известия не мог заснуть, а на рассвете собрался в отдаленный монастырь Св. Давида, построенный на крутой горе.

"Придя туда (рассказывает он в письме к брату), я призвал священника и попросил отслужить панихиду над могилой Грибоедова, над могилой поэта, попранною святотатственными ногами, без камня, без надписи! Я плакал тогда, как плачу теперь, — плакал горячими слезами, плакал над другом и товарищем по жизни, оплакивал самого себя! А когда священник запел: "за убиенных боляр Александра и Александра", я чуть не задохся от рыданий: этот возглас показался мне не только поминовением, но и предсказанием".[356]

Подобно Бестужеву-Марлинскому, не было почти писателя в России, который так или иначе не почтил бы память гениального собрата. Жуковский, Тютчев, Губер, Полежаев и даже сатирик Воейков излили скорбь свою в прочувствованных стихах; а молодой Лермонтов, до тех пор никому еще не известный поэт, своим пламенным стихотворением на смерть Пушкина разом упрочил себе литературное имя. Подолинский в Одессе посвятил памяти Пушкина одну из лучших своих крымских элегий, а Кольцов — свое прекрасное стихотворение «Лес», в котором иносказательно говорит о самом погибшем поэте:

Где ж девалася
Речь высокая,
Сила гордая,
Доблесть царская?
С богатырских плеч
Сняли голову —
Не большой горой,
А соломинкой.
Давнишний приятель Пушкина — польский поэт Мицкевич в Париже отозвался некрологом во французском журнале "Le Globe"; наконец, даже персидский стихотворец Мирза Фахт Али (Ахундов) оплакал кончину мирового поэта в небольшой поэме на родном своем языке.

Теперь, когда со дня горестного события протекло более полустолетия, внезапность впечатления, естественно, исподволь сгладилась. Тем не менее, во всех случаях, когда приходится чествовать память нашего великого поэта, чествования эти принимают всенародный торжественный характер. Так было при открытии в 1880 году памятника ему в Москве; так было в 50-летнюю годовщину смерти его, 29 января 1887 года, и в 100-летнюю годовщину дня его рождения, 26 мая 1899 года. Потомство, очевидно, оценило в нем и поэта, и учителя: дав нам неисчерпаемый клад умственных наслаждений, он вместе с тем первый научил нас писать неприкрашенную правду о русской жизни русским языком.

Заветное желание, выраженное им в известной элегии: "Брожу ли я вдоль улиц шумных…", исполнилось: тело его покоится "близ милого предела", в соседстве села Михайловского, на кладбище Святогорского монастыря, рядом с его матерью и родителями ее Ганнибалами; а вокруг него "сияет вечною красою равнодушная природа": белая пирамида его могильного памятника, окруженная зеленью, высоко возвышается над нивами и лугами, расстилающимися по ту сторону монастырской ограды. Далее же, к Михайловскому, виднеется та самая роща, которую некогда так радушно приветствовал наш поэт:

…Здравствуй, племя
Младое, незнакомое! Не я
Увижу твой могучий поздний возраст,
Когда перерастешь моих знакомцев,
И старую главу их заслонишь
От глаз прохожего…
Молодое незнакомое племя — это мы, его поздние потомки. Но о том, чтобы кому-нибудь из нас перерасти его, не может быть и речи; дай Бог нам хоть настолько дорасти до него, чтобы вполне уразуметь его, проникнуться его чистой поэзией, просветленной умом и правдой:

Да здравствуют музы, да здравствует Разум!
Ты, солнце святое, гори!
Как эта лампада бледнеет
Пред ясным восходом зари,
Так ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума.
Да здравствует солнце, да скроется тьма!

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале «Родник». 1887. № 1-10; отд. издание — СПб., 1888.

С. 171. Нельзя ли позвать ко мне пансионера Льва Пушкина? — Младший брат А. С. Пушкина Лев Сергеевич (1805–1852) был принят в Благородный пансион при Царскосельском лицее, основанный в 1813 г. лицейским профессором Федором Матвеевичем Гауеншильдом (?-1830). Пушкин относился к младшему брату покровительственно, как это было принято в лицейской среде, в то время как Левушка навсегда сохранил восторженное любование и братом, и его поэзией.

С. 174. …Суворочка ему в этом отношении ничуть не уступит… — Суворочкой звали в лицее Владимира Дмитриевича Вольховского (Вальховского; 1798–1841), окончившего лицей с первой золотой медалью. Он был выпущен прапорщиком в гвардию. С 1831 г. генерал-майор, обер-квартирмейстер, начальник штаба Отдельного кавказского корпуса. Был членом декабристских обществ "Союз спасения" и "Союз благоденствия". Пушкин переписывался с ним, посылал ему свои сочинения, в частности в 1835 г. — "Историю Пугачевского бунта".

…по толстейшему тому словаря Гейма. — Иван Андреевич Гейм (1758–1821), автор "Словаря немецко-русско-французского" и др.

С. 177. …граф Растрелли обессмертил себя… постройкой… — русский архитектор Варфоломей Варфоломеевич Растрелли (1700–1771), работавший в стиле барокко. Построил в Царском Селе Екатерининский дворец (1752–1757), в Петергофе — Большой дворец и в Петербурге — Смольный монастырь. Сын скульптора Бартоломео Карло Растрелли (1675–1744), итальянца, работавшего в России.

С. 178. …у вас здесь сильно "зажурналилось"... — В этой фразе Державина отразилось бурное увлечение лицеистов сочинительством, которое нашло выход в создании многочисленных рукописных журналов, сборников, антологий (сохранившиеся тексты были опубликованы в книге Я. К. Грота "Пушкинский лицей". СПб., 1911). Назовем основные из них: "Императорского Царскосельского лицея вестник" (№ 1, 3 декабря 1811), "Для удовольствия и пользы" (12 номеров, 1812–1813), "Неопытное перо" (1812), "Юные пловцы" (1813), "Лицейский мудрец" (1813, 1815), «Мудрец-поэт» (1813, 1814), "Лицейская антология" (1816), "Дух лицейских трубадуров" (1817).

Данзас — типографщик… — Константин Карлович Данзас (1801–1870) — лицеист первого выпуска, издававший рукописный журнал "Лицейский мудрец"; кадровый военный, вышедший в отставку в 1856 г. в чине генерал-майора. Был секундантом Пушкина на его последней дуэли, за что был предан суду и отправлен в действующую армию на Кавказ. Умирающий поэт беспокоился о судьбе друга, отдал ему на память свое кольцо с бирюзой.

С. 179. Горгона какая-нибудь? — В греческой мифологии Горгоны — чудовищные порождения морских божеств, три сестры: Сфено, Эвриала и Медуза. Головы их были покрыты вместо волос змеями, тела в чешуе, во рту клыки; все живое они своим взором превращали в камень.

княгиня Кантакузен… — Елена Михайловна Горчакова, в замужестве Кантакузен (1794–1854), сестра лицеиста А. М. Горчакова. По утверждению И. И. Пущина, ей адресуется стихотворение Пушкина "Красавице, которая нюхала табак" (дата написания мадригала совпадает с датой ее посещения лицея — 12 апреля 1814 г.).

С. 183. …Комовский Сергей Дмитриевич (1798–1880) — лицеист первого выпуска, ставший чиновником департамента народного просвещения.

С. 185. …присланного к графу Милорадовичу… — Михаил Андреевич Милорадович (1771–1825) — генерал от инфантерии. В Отечественную войну ему было доверено возглавить авангард русских войск, преследовавший отступающих французов. Петербургский генерал-губернатор; 14 декабря 1825 г. был смертельно ранен на Сенатской площади П. Г. Каховским. Милорадович имел репутацию "великодушного рыцаря".

С. 188. Матюшкин Федор Федорович (1799–1872) — лицеист первого выпуска, ставший адмиралом и сенатором.

С. 189. Предатели друзья… — Поздняя редакция строки — изменники друзья.

"Вестник Европы", издававшийся… Измайловым Александром Ефимовичем (1779–1831). Поэт-сатирик, прозаик, критик Измайлов издавал также журнал «Благонамеренный», печатался в пушкинской "Литературной газете".

С. 192. Александр Иванович Галин (1783–1848) — любимец лицеистов, преподававший им русскую словесность и латынь. Впоследствии — профессор Петербургского университета, обвиненный в 1821 г. в числе других за то, что их лекции являют собой "обдуманную систему неверия и правил зловредных и разрушительных".

именины-то их… приходятся на преподобного Антония Римлянина… — Антоний Римлянин (1067–1147) — основатель Новгородского монастыря (1106). Родом из Рима, сын богатых православных греков. День его памяти Церковь отмечает 3(16) августа.

…за три дня до большого Спаса… — т. е. до первого (из трех) Спаса (медового) — праздника, отмечаемого Церковью 1(14) августа. По преданию, именно в этот день в 988 г. крестился князь Владимир. Вторым, или яблочным, Спасом именуют праздник Преображения, отмечаемый 6(19) августа, а третьим, или Спасом на полотне, — праздник "перенесения из Едессы в Константинополь нерукотворного образа Господа Иисуса Христа".

С. 199. Вы помните, как наш Агамемнон… — В эпиграфе цитируются строки из стихотворения Пушкина "Была пора: наш праздник молодой…", написанного к 25-летию основания лицея. Наш Агамемнон — Александр I, названный так по имени могущественного греческого царя, который возглавил войска греческих государств в Троянской войне.

С. 207. Это Нелединский… — Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий (1752–1828) — поэт, сочинявший сентиментальные подражания народным песням.

Новейшей поэтессе нашей, госпоже Буниной… — См. примеч. к с. 145.

С. 208. Музыка — Бортнянского, Кавоса, Антонолини… — Дмитрий Степанович Бортнянский (1751–1825) — композитор, мастер хорового письма а капелла, создатель русского хорового концерта нового типа Катерино Кавос (1775–1840) — композитор, дирижер; по национальности итальянец; с 1799 г. работал в Петербурге. Фердинанд Антонолини (ум. в 1824) — придворный капельмейстер; вместе с отцом сочинял оперы, ставившиеся в Петербурге: "Карачун, или Старинные диковинки", "Ломоносов, или Рекрут-стихотворец". Вместе с Кавосом Антонолини написал оперы «Жар-птица» и "Семела, или Мщение Юноны".

С. 225. …со слов Мерзлякова… — Алексей Федорович Мерзляков (1778–1830) — поэт, критик, переводчик, теоретик литературы; профессор Московского университета; автор знаменитого цикла «народных» песен: "Среди долины ровные…", "Не липочка кудрявая…", "Чернобровый, черноглазый…" и др.

С. 227. Аблесимова "Мельник" — Александр Онисимович Аблесимов (1742–1783) — поэт, автор либретто популярной комической оперы "Мельник — колдун, обманщик и сват" (муз. М. М. Соколовского), а также басен и сатирических стихов.

С. 228. …в патриотической пьесе Висковатова "Ополчение"… — Степан Иванович Висковатов (1786–1831) — драматург, поэт, переводчик. Триумфальный успех имела его драма "Всеобщее ополчение", поставленная в день, когда пришла весть о Бородинской битве — 30 августа 1812 г. Позже Висковатов стал автором доноса на А. С. Пушкина в III отделение.

С. 237. Молодой талантливый писатель Дашков Дмитрий Васильевич (1789–1839) — критик, прозаик, переводчик. Один из основателей и теоретиков кружка «карамзинистов» "Арзамас"; подверг убедительной критике филологическую концепцию архаистов А. С. Шишкова и А. А. Шаховского. С 1832 г. — министр юстиции.

Гнедич Николай Иванович (1784–1833) — поэт, автор перевода «Илиады» Гомера, о котором Пушкин отозвался в печати дважды — рецензией в "Литературной газете" и двустишием "На перевод "Илиады":

Слышу умолкнувший звук божественной эллинской речи;
Старца великого тень чую смущенной душой.
Злую свою эпиграмму на этот же перевод устыдившийся Пушкин в рукописи старательно зачеркнул:

Крив был Гнедич поэт, преложивший слепого Гомера,
Боком одним с образцом схож и его перевод.
…князь Шаховской Александр Александрович (1777–1846) — поэт, драматург; активный член "Беседы любителей русского слова". Руководил много лет драматической труппой и театральным училищем в Петербурге. Среди его учеников такие знаменитости, как Е. С. Семенова и В. А. Каратыгин. Написал более ста пьес.

С. 238. Другими тремя были Державин, А. С. Хвостов и Захаров — поэт Гаврила Романович Державин (1743–1816), поэт и переводчик Александр Семенович Хвостов (1753–1820) и прозаик, переводчик Иван Семенович Захаров (7-1846).

Но знает бедный Глазунов… — Иван Петрович Глазунов (1762–1831) — владелец книжной лавки в Петербурге (с 1788 г.), брат Матвея Петровича Глазунова (1757–1830) — основателя издательской и книготорговой фирмы в Москве и Петербурге. Это предприятие Глазуновых издавало и продавало книги до 1917 г.

С. 244. Вот он, приют гостеприимный... — В эпиграфе цитируются стихи из письма А. С. Пушкина к Якову Николаевичу Толстому (1791–1867), офицеру, приятелю поэта, члену общества "Зеленая лампа" (филиала "Союза благоденствия").

С. 245. "Пирующие студенты". — Стихотворение Пушкина, позднее названное "К студентам", цитируется по ранней редакции.

С. 259. …российского Орфея — певца Фелицы. — Имеется в виду Державин, автор знаменитых од «Фелица» и "Благодарность Фелице", адресованных Екатерине II. Имя Фелица заимствовано из "Сказки о царевиче Хлоре", автором которой была императрица (образовано от лат. felicitas — счастье).

С. 264. Сергей Тимофеевич Аксаков (1791–1859) — прозаик, поэт, драматург, критик. Будущий славянофил начинал с участия в заседаниях "Беседы любителей русского слова". Автор "Записок об ужении рыбы", "Записок ружейного охотника Оренбургской губернии", автобиографической повести "Детские годы Багрова-внука".

С. 265. …Мирный, благосклонный… — Из стихотворения "Он между нами жил…" (1834), обращенного к польскому поэту Адаму Мицкевичу (1798–1855).

С. 267. …граф Хвостов Дмитрий Иванович (1757–1835) — сенатор, поэт; автор высокопарных од, посредственность которых стала мишенью для многих эпиграмм. В «Записках» Ф. Ф. Вигеля о нем говорится так: "Вошло в обыкновение, чтобы все молодые писатели об него оттачивали перо свое, и без эпиграммы на Хвостова как будто нельзя было вступить в литературное сословие".

С. 269. Александр Федорович Воейков (1779–1839) — поэт, критик, издатель журналов "Сын Отечества" (с. Н. И. Гречем в 1821–1822 гг.), "Русский инвалид" (1822–1838), «Славянин» (1827–1830). Член «Арзамаса», союзник А. С. Пушкина в борьбе против Булгарина и Греча.

Да всю нашу пишущую братию: Карамзина, Батюшкова, Кутузова, Шаликова… — Названы историк, прозаик Н. М. Карамзин, поэт Константин Николаевич Батюшков (1787–1855), писатель, переводчик Алексей Михайлович Кутузов (1749–1797), поэт, прозаик и журналист Петр Иванович Шаликов (1767–1852), редактор и издатель газеты "Московские ведомости", журналов "Московский зритель", «Аглая», "Дамский журнал".

С. 272. …сходство с Вальтер-Скоттовой "Девой озера"… — Вальтер Скотт (1771–1832) — английский исторический романист, самый популярный в России с начала прошлого века. "Читаю романы В. Скотта, от которых в восхищении", — писал жене А. С. Пушкин из Михайловского 25 сентября 1835 г.

С. 275. Стерн (1713–1768) — английский писатель-сентименталист.

Блудов Дмитрий Николаевич, граф (1785–1864) — литератор, дипломат, государственный деятель. Его сатирическое "Видение в какой-то ограде", осмеивающее комедию А. А. Шаховского "Урок кокеткам, или Липецкие воды", стало поводом для основания «Арзамаса» и явилось его первым программным документом. В 1839–1862 гг. Блудов — главноуправляющий Вторым отделением, президент Академии наук, председатель Государственного совета и Кабинета министров.

С. 276. …Кирши Данилова древнерусская былина... — Кирша Данилов (Кирилл Данилович) — предполагаемый составитель первого сборника русских былин (издан в 1804 г.), певец-импровизатор, записавший свой репертуар на горнозаводском Урале в 1742 г.

С. 281. …по приглашению Уварова… — Сергей Семенович Уваров (1786–1855) — с 1818 г. президент Академии наук, с 1834 г. министр народного просвещения. В молодости был членом «Арзамаса». Впоследствии — злейший враг А. С. Пушкина (поэт считал его низким, льстивым и коварным).

С. 306. …двое непрошеных гостей — граф Броглио и Тырков — лицеисты Сильверий Францевич Броглио и Алексей Дмитриевич Тырков (1799–1843).

С. 311. … "настоящий" директор — Энгельгардт Егор Антонович (1775–1862), возглавивший лицей после смерти В. Ф. Малиновского.

С. 316. …родственница — вдова Мария Смит… — Мария Николаевна Смит, урожд. Шарон-Лароз, француженка, которая нашла приют в семье Энгельгардтов. Режиссировала в лицейских спектаклях Пушкин посвятил ей стихотворение "К молодой вдове" (1817), обидевшее ее. Это стало причиной охлаждения директора лицея к Пушкину. В том же году поэт написал другое стихотворение, на французском языке ("Куплеты"), на которое получил ответное, примирительное послание Марии Смит — "Г-ну Пушкину". Вот его первая строфа (в переводе с французского):

Когда я вижу ваши, сударь,
Стихи, написанные с таким изяществом,
Я безропотно и чистосердечно склоняюсь
Уступить вам тотчас же место.
Ваш талант без больших усилий
Решительно мой затмевает.
С. 321. …получить из Москвы русские стихи Шапеля и Буало… — Из письма Пушкина к П. А. Вяземскому от 27 марта 1816 г. Под русскими стихами французов Пушкин имеет в виду стихи самого Вяземского (в другом письме он именует его "Шапель Андреевич"). Шапель (наст. имя Клод Эмманюэль Люиллье; 1626–1686) — французский поэт. Никола Буало-Депрео (1636–1711) — французский поэт, критик и теоретик классицизма.

С. 332. "Лициний" твой, точно, очень недурен… — Лицейское стихотворение Пушкина «Лицинию» (1815). Лициний (ок. 250–325) — римский император.

С. 337. …давила его, как Этна Энцелада. — Энцелад (Энкелад) — один из гигантов, вступивших в борьбу с богами; был убит Зевсом и погребен (придавлен) под горой-вулканом Этна в Сицилии.

С. 338. …низложи сего Пифона... — В греческой мифологии Пифон (Дельфиний) — чудовищный змей, рожденный землей Геей. Опустошал окрестности Дельф. Аполлон убил Пифона, основал храм на месте прорицалища, охранявшегося змеем, и учредил Пифийские игры.

С. 339. Онагр (греч.) — вид катапульты, осадного орудия. Халдеи — древние племена, жившие в 1-й половине 1-го тысячелетия в Южной Месопотамии.

голос Резвого кота — Северина. — Дмитрий Петрович Северин (1792–1865) — литератор, член «Арзамаса»; впоследствии дипломат.

С. 340. Ведомый божественным Вергилием в подземных подвалах Плутона и Прозерпины… — Имеется в виду шестая книга эпической поэмы Вергилия «Энеида», повествующая о нисхождении Энея в преисподнюю — своего рода апокалипсис о тайнах загробного мира. Плутон — в греч. мифологии одно из имен бога — владыки царства мертвых. Прозерпина (Персефона) — дочь Зевса и Деметры, супруга Аида, царица преисподней.

достойной беседных Анакреонов... - т. е. поэтов из "Беседы любителей русского слова". Анакреон (Анакреонт; ок. 587–487 до н. э.) — древнегреческий лирик из малоазийского города Теоса. Пушкин называл его также "Теосским мудрецом" и "певцом Тиисским".

С. 341. … новою речью Кассандры-Блудова... — В «Арзамасе» Блудову присвоили прозвище Кассандра по имени легендарной красавицы прорицательницы, предсказаниям которой никто не верил.

Асмодей — князь Вяземский… — Арзамасское прозвище П. А Вяземского заимствовано из баллады В. А Жуковского «Громобой». В иудаистских легендах Асмодей — демоническое существо, адский дух.

С. 342. …перейдя к длинноухим Мидасам "Беседы"... — В греч. мифологии царь Фригии Мидас, будучи судьей на музыкальном состязании между Аполлоном и Паном, признал победителем Пана. За это Аполлон наделил Мидаса ослиными ушами, которые царь прятал под фригийской шапочкой (колпаком).

С. 353. …усача лейб-гусара, Петра Яковлевича Чаадаева… — Автор знаменитых "Философических писем" Чаадаев (1794–1856) в 1812 г. вступил в лейб-гвардию и участвовал в Бородинском сражении, а также совершил заграничный антинаполеоновский поход. Встречался с Пушкиным, высоко ценил его "грациозный гений". В свою очередь и поэт признавал благодатное нравственное воздействие Чаадаева на формирование своей личности.

С. 354. …воображал себя то маленьким Сципионом… — В Древнем Риме Сципионы — одна из ветвей рода Корнелиев, к которому принадлежали видные полководцы. Здесь имеется в виду Сципион Старший (ок. 235 — ок. 182 до н. э.), разгромивший во Второй Пунической войне войска Ганнибала при Заме в 202 г.

С. 355. …германский поэт Виланд Кристоф Мартин (1733–1813) — писатель эпохи немецкого Просвещения, автор сатирического романа "История абдеритов", фантастической поэмы «Оберон» и др.

С. 356. Лафатер Иоганн (1741–1801) — швейцарский писатель-моралист; Боннет (Бонне) Шарль (1720–1793) — швейцарский философ и естествоиспытатель.

С. 359. Саади (псевд.; наст, имя Муслихаддин Абу Мухаммед Абдаллах ибн Мушрифаддин; между 1203–1210) — персидский поэт, прозаик, мыслитель.

С. 363. Нынче Каверин опять звал… — Петр Павлович Каверин (1794–1855) — бывший студент Геттингенского университета, поручик лейб-гвардии Гусарского полка, друживший с Пушкиным в 1816–1817 гг. Впоследствии — член "Союза благоденствия", но активной роли в нем не играл и потому после восстания декабристов "высочайше повелено оставить без внимания".

С. 369. …под главным наблюдением генерала… Левашова Василия Васильевича (1783–1848), графа, руководителя обучения лицеистов верховой езде. В 1826 г. Левашов — член Следственной комиссии по делу декабристов.

Вот мой камин; под вечер темный… — Цитируются отрывки из "Послания к Юдину". Виланд Кристофор Мартин (1773- 813) — немецкий поэт и прозаик.

С. 375. Он в Риме был бы Брут, в Афинах — Периклес… — Четверостишие Пушкина называется "К портрету Чаадаева". Брут Луций Юний (VI в. до н. э.) — римский патриций, "основатель римской свободы" (Тит Ливий), возглавивший восстание против Тарквиния Гордого, после которого в Риме установился республиканский строй. Периклес (Перикл; ок. 490–429 до н. э.) — вождь демократов в Афинах.

С. 379. Ах! Умолчу ль о мамушке моей… — Эту часть стихотворения «Сон», как считает Авенариус и некоторые исследователи, Пушкин посвятил няне Арине Родионовне Яковлевой. Однако сестра поэта О. С. Павлищева (как и современные пушкинисты) утверждает, что они адресованы его бабушке — M. A. Ганнибал.

С. 397. …некая княжна Волконская Варвара Михайловна (1781–1865) — фрейлина императрицы Елизаветы Алексеевны (1779–1826), жившая во дворце, рядом с лицеем, где у лицеистов проводились уроки музыки,

С. 400. Князь Волконский Петр Михайлович (1776–1852) — фельдмаршал, министр при дворе Александра I и Николая I. Был женат на сестре декабриста С. Г. Волконского Софье Григорьевне (1786–1868), которая совершила мужественный поступок: презрев условности, ездила к брату, сосланному в Сибирь.

С. 403. …барон Корф Модест Андреевич (1800–1876), впоследствии граф. С 1831 г. — управляющий делами Комитета министров, статс-секретарь. Принадлежал к группе лицеистов, не входивших в крут близких друзей Пушкина. Однако в 30-е годы помогал поэту в сборе материалов по истории Петра I. Автор «Воспоминаний» (Русская старина. 1904, т. 118), в которых дал характеристики большинству лицеистов. О Пушкине отозвался крайне недоброжелательно и зло.

С. 404. Спартанскою душой пленяя нас… — Цитируемые Авенариусом в сноске строки были в первоначальной беловой редакции стихотворения, но в окончательный текст поэт их не ввел. После первой строфы, заканчивающейся стихом "Минутные забвенья горьких мук", следовали строфы, очень интересные для нас:

Товарищи! Сегодня праздник наш.
Заветный срок! Сегодня там, далече,
На пир любви, на сладостное вече
Стеклися вы при звоне мирных чаш.
Вы собрались, мгновенно молодея,
Усталый дух в минувшем обновить,
Поговорить на языке лицея
И с жизнью вновь свободно пошалить.
На пир любви душой стремлюся я…
Вот вижу вас, вот милых обнимаю.
Я праздника порядок учреждаю…
Я вдохновен, о, слушайте, друзья:
Чтоб тридцать мест нас ожидали снова!
Садитеся, как вы садились там,
Когда места в тени святого крова
Отличие предписывало нам.
Спартанскою душой пленяя нас,
Воспитанный суровою Минервой,
Пускай опять Вальховский сядет первый,
Последним я, иль Брогльо, иль Данзас.
Но многие не явятся меж нами…
Пускай, друзья, пустеет место их.
Они придут: конечно, над водами
Иль на холме под сенью лип густых
Они твердят томительный урок,
Или роман украдкой пожирают,
Или стихи влюбленные слагают,
И позабыт пулуденный звонок.
Они придут! — за праздные приборы
Усядутся; напенят свой стакан,
В нестройный хор сольются разговоры,
И загремит веселый наш пеан.
Пеан (греч.: гимн) — в Древней Греции — заклинательная песнь, обращенная к богу Аполлону; стихотворное восхваление.

После девятой строфы следовали строки, посвященные И. В. Малиновскому:

Что ж я тебя не встретил тут же с ним,
Ты, наш казак и пылкий и незлобный,
Зачем и ты моей сени надгробной
Не озарил присутствием своим?
Мы вспомнили б, как Вакху приносили
Безмолвную мы жертву в первый раз,
Как мы впервой все трое полюбили,
Наперсники, товарищи проказ…
Все трое полюбили… — Пушкин, Пущин и Малиновский влюбились в Екатерину Павловну Бакунину, в замужестве Полторацкую (1795–1869), сестру лицеиста А. П. Бакунина. Она была художница и фрейлина императрицы Елизаветы Алексеевны.

После стиха "Он взял Париж, он основал лицей" шло четверостишие, посвященное самому любимому преподавателю:

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень,
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
С. 407. "К товарищам перед выпуском". — В поздней редакции стихотворение получило название "Товарищам".

С. 410. Есаков Семен Семенович (1798–1831) — один из лучших лицеистов, подававший большие надежды. Покончил жизнь самоубийством.

…Саврасову… — Петр Федорович Саврасов (1799–1830) — лицеист первого выпуска.

С. 413. Знаешь, как у Шиллера… — Иоганн Кристоф Фридрих Шиллер (1759–1805) — великий немецкий поэт, драматург, теоретик искусства и историк.

С. 418. …начинающий также поэт Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800–1844), за творческим восхождением которого внимательно следил Пушкин. От их переписки сохранились только три письма Баратынского. Поэты часто встречались, особенно в конце 1820-х годов, после возвращения Пушкина из ссылки в Москву осенью 1826 г. Но в 30-е годы настало труднообъяснимое взаимное охлаждение. Однако, узнав о гибели Пушкина, Баратынский пишет П. А. Вяземскому: "…Я потрясен глубоко и со слезами, ропотом, недоумением беспрестанно себя спрашиваю: зачем это так, а не иначе?.. В какой внезапной неблагосклонности к возникающему голосу России провидение отвело око свое от поэта, давно составлявшего ее славу и еще бывшего (что бы ни говорили злоба и зависть) ее великою надеждою?.."

С. 421. …Пушкин о капитане Преображенского полка Павле Александровиче Катенине (1792–1853). — Катенин позже стал прозаиком, критиком, деятелем раннего декабризма. Переписывался с Пушкиным, посвятившим ему несколько посланий. В феврале 1826 г. поэт уважительно пишет ему: "Голос истинной критики необходим у нас, кому же, как не тебе, забрать в руки общее мнение и дать нашей словесности новое, истинное направление… Многие (в том числе и я) много тебе обязаны; ты отучил меня от односторонности в литературных мнениях, а односторонность есть пагуба мысли".

С. 422. …генерал Орлов Алексей Федорович (1786–1861) — князь, генерал от кавалерии, убедивший Пушкина не поступать после лицея в военную службу. Орлов — участник подавления восстания декабристов. В 1844–1856 гг. — шеф жандармов, в 1856–1860 гг. — председатель Государственного совета и Кабинета министров.

переводя алеманнского поэта Гебеля… — Иоганн Петер Гебелъ (Хебель; 1760–1826) — немецкий поэт и прозаик, автор сборника "Алеманнские стихи". Жуковский сделал восемь переводов из Хебеля, высоко оцененных В. Г. Белинским. Алеманны (швабы) — германское племя. АлеманнаМи иногда называют немцев.

С. 424. …счастлив, как Поликрат… — Поликрат (VI в. до н. э.) — самосский тиран. По легенде, рассказанной Геродотом, Поликрат, чтобы избежать расплаты за дарованное ему безмерное счастье, кинул в море любимый перстень, но перстень чудесным образом вернулся к царю.

С. 425. …министр Дмитриев Иван Иванович (1760–1837) — поэт и государственный деятель. С 1806 г. — сенатор, с 1810 — член Государственного совета и министр юстиции. Выступил с отрицательным отзывом о "Руслане и Людмиле" Пушкина, что вначале испортило их отношения, восстановившиеся в 30-е годы.

Батюшков, прочитав послание Пушкина к Юшкову… — Такого послания у Пушкина нет. Очевидно, имеется в виду "Послание к Юдину" (1815). Юдин Павел Михайлович (1798–1852) — приятель Пушкина в лицейские годы.

...у Жуковского, который… проживал в семействе своего деревенского приятеля А. А. Плещеева. — Александр Алексеевич Плещеев (1778–1862) — родственник Н. М. Карамзина, театрал-любитель и композитор-дилетант, положивший на музыку много стихотворений Жуковского.

С. 429. …покойный академик наш. Я. К. Грот. — Яков Карлович Грот (1812–1893) — языковед, историк литературы, переводчик. В 1823–1826 гг. учился в Царскосельском лицейском пансионе, а в 1826–1832 гг. — в лицее, который окончил с золотой медалью. Автор книг "Пушкин, его лицейские товарищи и наставники" (СПб., 1887), "Пушкинский лицей. 1811–1817. Бумаги 1-го курса" (СПб., 1911) и др.

С. 430. Стевен Федор Христианович (1797–1851) — лицеист первого выпуска.

Тамбур-мажор — унтер-офицер, руководивший в полку командой барабанщиков и горнистов.

С. 432. Оленин Алексей Николаевич (1763–1843) — историк и художник, директор Императорской Публичной библиотеки; с 1817 г. — президент Академии художеств, член Государственного совета.

С. 433. …ездил я к Салтыкову Михаилу Александровичу (1767–1851). Салтыков — отец жены А. А. Дельвига; сенатор, почетный опекун Московского опекунского совета.

С. 433–434. …провел я день с Нащокиным… — Павел Воинович Нащокин (1801–1854) — один из ближайших друзей Пушкина; учился с его братом в Благородном пансионе при Царскосельском лицее. Воспоминания Нащокина о Пушкине записал и издал П. И. Бартенев ("Рассказы о Пушкине, записанные со слов друзей", вошли в кн.: Бартенев П. И. О Пушкине. М., 1992). Бартенев также автор книг и публикаций "Пушкин в Южной России. Материалы для биографии" (1862, 1914), "Бумаги А. С. Пушкина" (1881), "К биографии А. С. Пушкина" (1885).

С. 437. В сообществе с князем Одоевским… — Владимир Федорович Одоевский (1803 или 1804–1869) — прозаик, музыкальный критик; председатель "Общества любомудрия". В 1824–1825 гг. вместе с В. К. Кюхельбекером издавал альманах "Мнемозина".

С. 443. Петр Маркович Полторацкий (ок. 1775 — после 1851) — отставной подпоручик, отец Анны Петровны Керн (во втором браке Марковой-Виноградской; 1800–1879), которой Пушкин посвятил свое знаменитое стихотворение "Я помню чудное мгновенье…".

С. 445. … лейб-медику Арендту… — Николай Федорович Арендт (1785–1859) — хирург, пытавшийся спасти Пушкина, смертельно раненного на дуэли.

С. 446. …рассказывает писатель Даль Владимир Иванович (1801–1872) — прозаик, лексикограф, этнограф, врач; автор знаменитого "Толкового словаря живого великорусского языка". Сопровождал Пушкина в 1833 г. в поездке по пугачевским местам. После роковой дуэли 28 января 1837 г. неотлучно дежурил у постели умирающего поэта.

С. 448. Бестужев-Марлинский Александр Александрович (1797–1837) — прозаик, критик, поэт; декабрист. Много лет переписывался с Пушкиным. В 1837 г., будучи в Тифлисе, заказал молебен по А. С. Грибоедову и А. С. Пушкину, а 7 июня этого же года погиб в бою при высадке на мыс Адлер.

С. 449. Тютчев Федор Иванович (1803–1873) посвятил памяти Пушкина стихотворение "29 января 1837". Пушкину он был обязан тем, что тот первым напечатал в 1836 г. цикл его стихотворений (за подписью Ф. Т.), открыв нового поэта, который стал классиком русской литературы.

Губер Эдуард Иванович (1814–1847) — поэт, переводчик, автор стихотворения "На смерть Пушкина", которое по цензурным условиям при жизни автора не публиковалось (впервые — в воспоминаниях М. Н. Лонгинова: газета "Московские ведомости". 1857. 12 ноября).

Подолинский Андрей Иванович (1806–1886) — поэт, которого в некрологе назвали "последним из пушкинской плеяды".

Авенариус Василий  Отроческие годы Пушкина

В те дни, когда в садах лицея

Я безмятежно расцветал,

Читал охотно Апулея,

А Цицерона не читал,

В те дни, в таинственныхдолинах

Весной, при кликах лебединых,

Близ вод, сиявших в тишине,

Являться Муза стала мне.

"Евгений Онегин"


Глава I Поэт-дядя и поэт-племянник

Мой дядюшка-поэт

На то мне дал совет

И с музами сосватал

"К Дельвигу"
Ты, бесенок, еще молоденок.

Со мною тягаться слабенок!

"Сказка о купце Остолопе"
В необычную пору дня, в 9-м часу утра 12 августа 1811 года по Невскому проспекту, усаженному еще в то время четырьмя рядами тощих лип, катился щегольский фаэтон. Маленький грум в парадной ливрее сидел сзади, на возвышенных запятках, со скрещенными на груди руками, потому что экипажем правил сам владелец его, молодой еще человек, лет 26-ти. Полное и красивое лицо его дышало душевным благородством и неподдельною добротой. В быстрых глазах его светился живой, пытливый ум.

То был общий любимец высшего круга Петербурга и Москвы, Александр Иванович Тургенев.[357]

Лично хорошо известный всему царскому дому, он, благодаря своему блестящему образованию, своим редким способностям и душевным качествам, шел быстро в гору и уже год тому назад занял высокий пост директора департамента духовных исповеданий. Но этот баловень судьбы, казалось, заботился не столько о собственной своей карьере, которая устраивалась как бы сама собою, сколько о судьбе близких ему людей, которые без его поддержки не пробили бы себе, быть может, дороги к жизни.

Так и сегодня, несмотря на свою природную тучность и склонность к пуховикам, он нарочно поднялся так рано из-за 12-летнего мальчугана, судьбу которого взял в свои руки. В Царском Селе должно было открыться на днях привилегированное учебное заведение совершенно нового образца, именно — лицей, куда московский приятель Тургенева, Сергей Львович Пушкин во что бы то ни стало желал определить своего старшего подростка-сына Александра. По особенной только протекции Тургенева мальчик был занесен в список кандидатов в лицей; сам же Тургенев привез его из Москвы, а теперь ехал напомнить, что сегодня предстоит приемный экзамен, потому что как было положиться на маленького ветреника? Как было положиться и на дядю его, Василия Львовича Пушкина, приехавшего также вместе с ним из Москвы? Тот, как стихотворец, витал, обыкновенно, в заоблачном мире, а теперь, к тому же, весь был поглощен одним литературным спором. Дело в том, что в одном послании к другу своему, Жуковскому, он имел неосторожность похвалиться знанием древней литературы:

Вергилий и Омир, Софокл и Эврипид,
Гораций, Ювенал, Саллюстий, Фукидид
Знакомы стали нам…
На это прежний друг, а теперь заклятый журнальный враг его, президент академии наук Шишков, позволил себе в полном собрании академии заявить, что есть-де "стихотворцы, которые взывают к Вергилиям, Гомерам, Софоклам, Еврипидам, Горациям, Ювеналам, Саллюстиям, Фукидидам, затвердя только имена их и — что всего удивительнее — научась благонравию и знаниям в парижских переулках".

Василий Львович Пушкин, особенно гордившийся своим французским воспитанием и личным знакомством с французскими писателями, был до глубины души возмущен этим брошенным в него незаслуженным комом грязи. Надо было дочиста смыть позорное пятно! И вот, сопровождая племянника в Петербург, он в продолжение всего пути придумывал новое «послание» к третьему другу — Дашкову, а прибыв на место, усердно занялся печатанием в лучшей тогда петербургской типографии Шнора отдельной брошюры обоих посланий: к Жуковскому и Дашкову.

Тургенев был почти уверен, что застанет поэта за его брошюрой, — и не ошибся.

Василий Львович, коренной москвич, занимал в Петербурге временную квартиру в небольшом каменном доме на Мойке. Свернув туда у Полицейского моста, Тургенев остановился у подъезда своего приятеля, бросил поводья груму, с легкостью юноши, несмотря на свою полноту, спрыгнул на панель и с тою же легкостью взбежал по лестнице во второй этаж. Когда он вошел в первую из трех комнат Василия Львовича, служившую и приемной, и столовой, и уборной, то увидел именно ту картину, которую ожидал.

Сам Василий Львович, невысокого роста, полный и рыхлый мужчина средних лет, сидел перед простеночным зеркалом с пудермантелем на плечах. Безотлучный старик-камердинер его, Игнатий, юлил около него с дымящимися щипцами. Вся голова барина была уже в искусных завитках; оставалось только прижечь над высоким челом верхнюю буклю. Но едва Игнатий успел захватить щипцами последнюю прядь волос на барской макушке, как Василий Львович наклонился опять над подзеркальным столиком, чтобы исправить красным карандашом типографскую опечатку на корректурном листе, который он держал в руках.

— Да я вас, сударь, ей-Богу же прижгу!.. — проворчал Игнатий, успев еще вовремя отдернуть руку при внезапном движении барина.

— Только смей! — отозвался поэт и, окончив поправку, распустил опять перед собой корректурный лист.

— Все еще за корректурой? — спросил, по обычаю того времени, по-французски Тургенев, подходя к приятелю с насмешливо-добродушной улыбкой.

— Все за корректурой! — был французский же ответ.

Но при этом Василий Львович так неожиданно вспрянул с места, что камердинер, несмотря на привычку к парикмахерскому делу, дернул-таки его щипцами за прижигаемый клок. Барин испустил болезненный вопль.

— Сами виноваты-с, — оправдывался Игнатий. — Благо бы делом занимались, а то нет, все, вишь, проклятые эти стихи…

— Уж ты-то, братец, сделай милость, не рассуждай! Ну что ты в стихах смыслишь? — говорил барин-стихотворец, важно расхаживая взад и вперед в пудермантеле, как в римской тоге, с корректурным листом в руках. — О, я ему этого так не спущу! Запляшет он у меня!

— Да за что же-с, сударь? На старости-то лет?

— Не об тебе речь! — отмахнулся листом Василий Львович.

— А об ком же-с?

— Об том, кому я готовлю сию позлащенную пилюлю!

— Хоть убейте, в толк не возьму, — твердил Игнатий, бегая с щипцами по комнате следом за барином. — Маленечко бы вам, сударь, только еще присесть… по вискам бы пройтись…

— И так бесподобен! — решил Тургенев, без дальних околичностей срывая с плеч приятеля белую тогу. — Подай-ка теперь живее барину одеваться. А что, племянник твой готов? — спросил он Василия Львовича.

— Несомненно, — отвечал тот с достоинством, продевая руки в поданный ему камердинером фрак.

Коротенький, по тогдашней моде, с коротенькими же фалдами, небесно-голубого цвета фрак плотно облегал его небольшое пузатое тельце. Туго накрахмаленное острое жабо крепко упиралось в свежевыбритые, лоснящиеся щеки. Богатая вышивка сорочки так и выпячивалась из-под молочно-желтой пикейной жилетки, по которой вилась и блестела змейкой вывезенная самим Василием Львовичем из Парижа тоненькая золотая цепочка; с цепочки же свешивался целый арсенал дорогих бирюлек, бряцавших при всяком движении по колыхающемуся брюшку.

— Хоть сейчас на бал! — сказал Тургенев и, взяв приятеля под руку, вошел вместе с ним в спальню его племянника — Пушкина, в то время еще не знаменитого Александра Сергеевича, а просто — шалуна Александра.

Вошли они — да так и остолбенели в дверях. Александр и не думал еще вставать с постели. Но он не спал. Выпростав руки из-под одеяла, он гусиным пером усердно царапал что-то на четвертушке бумаги, которая лежала около его изголовья, на краю постели.

— Хорош мальчик, нечего сказать! — произнес после некоторого молчания Василий Львович, стараясь придать своему голосу возможную строгость. (Весь следующий разговор, как и предыдущий, происходил вперемежку то по-русски, то по-французски.)

Услыхав слова дяди, молодой Пушкин очнулся и быстро сунул бумажку и перо под подушку.

— Напрасно трудишься, милый мой: улика налицо, — продолжал Василий Львович, указывая на чернильницу, стоявшую на стуле около изголовья.

— А главное — непрактично, — добавил Тургенев, — чернила с подушки едва ли смоются.

— Смоются! — засмеялся в ответ мальчик. — Но знаете что, Александр Иванович: если стих раз засел гвоздем в голове…

— То надо его и увековечить, хотя бы Дамоклов меч висел над головой! — тем же шутливым тоном досказал Тургенев. — Брал бы пример с дяди: тот нынче хоть бы пальцем к своей корректуре прикоснулся.

Василий Львович неодобрительно покосился на приятеля, а Александр, поняв шутку, звонко расхохотался. При этом довольно некрасивое смуглое лицо его африканского типа, обрамленное курчавыми белокурыми волосами,[358] разом преобразилось: слегка вздернутые губы открыли ряд белых крепких зубов и сложились в плутоватую, премилую усмешку, а быстрые, умные глаза под темною дугой бровей так и заискрились. Невзрачный, на первый взгляд, мальчик обратился чуть не в красавца.

В ответ на неделикатный смех племянника Василий Львович только пожал плечами и, достав из кармана серебряную с финифтью табакерку, взял кончиками пальцев щепотку табаку.

— Да ведь я, дядя, по вашим же стопам… — начал Александр.

— То есть, куда конь с копытом, туда и рак с клешней? — с достоинством отозвался дядя и, не спеша, угостил табаком свой крупный, загнутый на одну сторону нос. — Тягаться с дядей не тебе, молокососу. Заслуги мои на российском Парнасе изрядно известны. Поэма моя в несчетных списках ходит из конца в конец по всей матушке-России. Послания мои, басни, экспромты всеми и каждым заучиваются наизусть. А почему? — Потому, что до такой тонкой сатиры, как моя, не дошел ни Крылов, ни даже достоуважаемый наш друг-поэт и министр Иван Игнатович.[359]

Вы вспомните о том, что первый, может быть,
Осмелился глупцам я правду говорить,
Осмелился сказать хорошими стихами,
Что автор без идей, трудяся над словами,
Останется всегда невеждой и глупцом;
Я злого Гашпара убил одним стихом![360][361]
Убил наповал, как вы, друзья мои, сейчас и убедитесь. Эй, Игнатий!

Из дверей столовой высунулась седовласая голова Игнатия.

— Самовар, сударь, подан.

— Дело теперь не в самоваре! Подай-ка сюда корректуру.

— Я отдал ее сейчас рассыльному.

— Врешь ведь?

— Зачем мне врать? Пожалуйте, сударь, чай заварить. Всегда за разговором забудете…

И голова Игнатия уже скрылась за дверью.

— Врет! Ей-Богу, врет, — вполголоса заметил Василий Львович. — Ну да Господь с ним! Итак, припомним. Внимания, государи мои!

Он картинно отставил ногу, выпятил грудь, простер вперед правую руку и готов был уже продолжать декламировать; но Тургенев взглянул на часы и остановил его за руку.

— Уже половина девятого, душа моя. А в десять ведь экзамен.

— Первая перекличка. Ты выслушай только пару строф. Шишков, как знаешь, укорял меня в том, что Париж я знаю будто бы только по закоулкам. Ха! А я ему вот что на это:

Не улицы одне, не площади, не домы, —
Сен-Пьер, Делиль, Фонтан мне были там знакомы:
Они свидетели, что я в земле чужой
Гордился русским быть и русский был прямой…
— И так далее, — прервал Тургенев. — Я это уж слышал.

— Нет, уж извини. До сих пор никто еще не удостоился…

— Ну так что-нибудь в том же роде.

— Да это легкое подражание, — неосторожно ввернул маленький Александр.

— Подражание?! — вскинулся на него дядя. — Кому?

— Да я только так, дяденька… Может быть, это случайное совпадение: великие умы сходятся…

— Нет, голубчик, не отвиливай! Говори: кому я подражал? Ну!

— Если вы, дядя, уж непременно требуете… Помните, у Фонвизина, в его "Послании к Шумилову, Ваньке и Петрушке", сказано:

Москва и Петербург довольно мне знакомы;
Я знаю в них почти все улицы и домы…
Далее продолжать ему уж не пришлось. Задетый за живое, маститый стихотворец поймал племянника за ухо и приподнял его так с кровати. Но тот, как был — неодетый, необутый, — тут же бросился к дяде, обвил его руками и вихрем закружился с ним по комнате, напевая модный в то время вальс.

— Оставь!.. Сумасшедший!.. — пыхтел Василий Львович, тщательно выбиваясь из цепких объятий шалуна.

— А сердиться не будете? — спрашивал на лету племянник.

— Не буду… отпусти только душу на покаянье!

Александр разнял руки, и толстяк мешком повалился в ближнее кресло.

— Уф! Совсем измучил, злодей… И табак-то просыпал… и сорочку измял…

— Новую наденете.

— Ну да, как же! А вот тебе так в самом деле пора одеваться.

— Да, Александр, поторопись, — подтвердил Тургенев, — а то как раз опоздаешь.

Александр беспрекословно принялся за свой туалет.

— А поэта из тебя все-таки никогда не выйдет! — последним залпом выпалил в него дядя.

— Только еще не признан, как вы, — отшутился мальчик — У вас, говорите вы, есть своя поэма? И у меня есть своя: "La Toliade".

— За которую тебе учитель Русло уши надрал?

— Из зависти, дядя, чисто из зависти, потому что стихи мои были лучше его стихов. Но чего у вас нет, а у меня есть, — это знаменитая комедия "L'Escamoteur", которую я сам же и представлял.

— И которую единственная твоя публика — сестрица твоя Оля — нещадно освистала?

— Нет, Василий Львович, — вмешался тут Тургенев, — ты, право, слишком требователен. От 12-летнего мальчика разве можно ожидать бессмертных произведений? Но стихи Александра хоть куда.

— Да какие стихи? — французские; а кто же теперь не пишет гладких французских стихов?

— Нет, в нем горит, кажется, и настоящий поэтический огонек. Я так теперь вижу такую картину: сам ты, Василий Львович, взмостился на стул среди зала и вдохновенно декламируешь что-то. Со всех сторон плотно обступили тебя взрослые слушатели; а к самому стулу твоему прижался вот этот мальчуган и, бледный, взволнованный, не смея дохнуть, глаз с тебя не сводит, ловит каждое твое слово…

От такой поддержки со стороны неизменного его защитника, Тургенева, щеки мальчика вспыхнули, глаза заблистали.

— Да, есть люди, которые и теперь признают в моих сочинениях некоторый талант! — не без гордости заявил он.

— Вот как! — усмехнулся дядя. — Кто ж эти ценители? Такие же малолетки?

— Нет, взрослые… барышни…

— А! Барышни. Да, действительно, это первые судьи. Кто же именно?

— Да все наши московские знакомые… Помните, перед самым отъездом из Москвы мы с вами провели последний вечер у Воронцовых? Ну так вот, все барышни, что были там, окружили меня и стали наперерыв просить написать каждой из них в альбом хоть какой-нибудь стишок.

— И ты написал?

— Написал.

— Каждой?

— Каждой.

— Поздравляю — только не их. Впрочем, до сих пор ты пишешь одни французские вирши; поэтому каковы бы они ни были, русского стихотворца из тебя никогда не выйдет.

— А вот увидим! Хотите, дядя, об заклад побиться?

— Поди ты со своим закладом! Однако, ты никак и оделся, и умылся? Идем же теперь чай пить. И ты, Александр Иваныч, конечно, не откажешься от стаканчика?

Тургенев взялся за шляпу.

— Спасибо, брат, — сказал он, — я дома уж напился. Смотрите, господа, не замешкайтесь. Ужо заеду узнать о результате.

И добрый гений своих друзей и знакомых исчез, чтобы лететь далее — благодетельствовать другим.

Глава II В ОЖИДАНИИ ЭКЗАМЕНА

Заутра казнь. Но без боязни

Он мыслит об ужасной казни;

О жизни не жалеет он.

"Полтава"
Приемный экзамен должен был происходить на квартире министра народного просвещения, графа Алексея Кирилловича Разумовского. Пробило уже девять, когда Пушкины, дядя и племянник, снимали свое верхнее платье в швейцарской министра.

— Ну что, мой друг, каково тебе? — спросил Василий Львович, полузаботливо, полушутливо заглядывая в лицо племянника. — Забила, чай, боевая лихорадка?

— Ничуть, — отвечал тот, отворачиваясь.

— А что же ты так ежишься? Дай-ка сюда руку — пульс пощупать.

— Ах, перестаньте, дядя! Пойдемте…

— Ага! Знает кошка, чье мясо съела.

Они стали подниматься по широкой, устланной красным ковром лестнице с колоннами. На первой же площадке попалась им небольшая группа: присевший отдохнуть на высокий ясеневый стул белый, как лунь, старичок-адмирал, а подле него два мальчика в какой-то полукадетской форме — в черных куртках со стоячими воротниками и с металлическими пуговицами. Взоры обоих кадетиков были устремлены на приближавшегося к ним Александра, и он, с непривычной ему застенчивостью, отвел в сторону глаза и прошмыгнул мимо. Но на повороте лестницы до него явственно донеслось снизу: "Тоже, видно, экзаменоваться идет", — и он оглянулся; глаза его встретились с глазами одного из мальчиков. Оба они смущенно улыбнулись, и Пушкин ускоренным шагом, почти бегом, стал опять подниматься по лестнице и скрылся за поворотом.

Но от этой улыбки будущего товарища сердце в груди его, как пташка, встрепенулось. Ему стало вдруг так весело и легко, точно он предчувствовал, что вот кто будет ему на много лет лучшим другом.

В большой и светлой приемной министра записавшиеся к экзамену мальчики были уже почти в полном сборе. Каждого из них, разумеется, сопровождал какой-нибудь родственник или воспитатель. Василий Львович, обведя присутствующих испытующим оком, направился прямо к молодому сановитому генералу в аксельбантах, которого он хотя и видел впервые, но в котором сразу узнал своего брата — человека высшего круга. Подсев к генералу, он не замедлил завязать с ним оживленную беседу на французском языке и, казалось, забыл уже о существовании племянника.

Около них не было ни одного свободного места, и Александр, переминаясь, огляделся, где бы ему пристроиться.

— Да садитесь к нам! — зазвенел тут вблизи него детский голосок

На диване сидели дама, мальчик-подросток и крошка-девочка, лет четырех-пяти, пухленькая, беленькая, вся в белокурых локонах, при всяком движении колыхавшихся вокруг ее прелестной головки. Она доверчиво подняла на Александра свои большие небесно-голубые глазки и приветливо манила его ручкой:

— Вот сюда… около брата. Тося, дай же место!

Брат отодвинулся, и Пушкин с поклоном уселся рядом с ним. Надо было в благодарность хоть сказать что-нибудь; но с чего начать? Он искоса оглядел своего соседа. Бледнолицый, серьезный, в синих очках, тот производил впечатление чуть ли не юноши.

— Вы издалека? — наконец решил начать Александр.

— Из Москвы, — был ответ.

— И я оттуда же.

— И вы из Москвы? — подхватила, обрадовавшись, малютка-девочка. — Как же мы с вами не встретились по дороге?

— Потому что, вероятно, ехали в разное время. Я уж с июня месяца здесь; а вы?

— А мы только со вчерашнего дня. Мы приехали вместе с мамашей и вот с мадемуазель, нашей гувернанткой; но мамаша очень устала с дороги и осталась на даче в Петергофе…

— Замолчите ли вы, Мими! — по-французски шепнула тут болтушке мадемуазель.

Разговор на минуту прервался. Но неугомонный язычок Мими не давал ей покоя, и она снова затараторила:

— А сколько вам лет?

— Двенадцать, — отвечал Пушкин, с трудом подавляя улыбку.

— О! Так брат мой гораздо старше: ему на прошлой неделе пошел уже четырнадцатый год.[362] А как ваше имя?

— Пушкин Александр Сергеевич.

— Как важно! А брата мы зовем просто Тосей.

Теперь француженка-гувернантка сочла нужным пояснить Пушкину, что его сосед — барон Антон Антонович Дельвиг.

— Так вы, стало быть, немец? — обратился Пушкин к молодому барону.

— Ой нет! — отвечал тот. — Фамилия у меня только немецкая, потому что предки наши из лифляндцев, но сам я и телом и душой русский, православной веры и по-немецки не умею почти, что называется, в зуб толкнуть.

— Так же, как и я! — точно обрадовался Пушкин. — Вместе, значит, отличимся: в компании провалиться все же не так обидно.

— Не провалитесь, если знаете по-французски; ведь можно экзаменоваться из одного какого-нибудь иностранного языка: или немецкого, или французского.

— О! Тогда мне не страшно!

— Завидую вам! — вздохнул Дельвиг. — Я ни в одном предмете не тверд.

Француженка, понимавшая, как видно, по-русски, с укором взглянула на чересчур откровенного барона и постаралась смягчить его приговор о себе.

— Здоровье молодого барона, — заметила она, — довольно слабо, поэтому не в меру утруждать его учением нельзя было.

— Да прибавьте еще к этому природную лень, — добавил по-русски Дельвиг.

— Ну, что до лени, — подхватил весело Пушкин, — то я вам в ней, наверное, не уступлю! Если бы не сестра моя…

— А у вас также есть сестра? — заинтересовалась крошка баронесса.

— Да, годом меня старше.

— У, какая старая! А зовут ее?..

— Олей.

— Отчего же не Ольгой Сергеевной, если вы — Александр Сергеевич?

— Перестаньте, Мими! — остановила ее опять мадемуазель и обратилась к Пушкину: — А кто вас учил в Москве французскому языку?

— Я даже всех и не припомню, — отвечал по-французски же Пушкин, — граф Монфор, мосье Русло, мосье Шедель… и не перечтешь! А есть, знаете, у нас такая русская пословица: "У семи нянек дитя без глазу".

— Пословица, я вижу, довольно меткая, — проговорила не без колкости француженка.

— А все же ученье вам, видно, впрок пошло, — заметил с своей стороны молодой барон, — вы говорите прекрасно по-французски. Но неужто эти иностранцы учили вас и русскому языку?

— Да, учил такой же иностранец, немец, херр Шиллер; к сожалению, однако, то был не знаменитый поэт Шиллер, а только его однофамилец. Но кроме него у меня русским учителем был еще один священник, человек очень начитанный и ученый.[363] Настоящей же, чистой русской речи я прежде всего научился от няни своей да от бабушки. Няня эта, Арина Родионовна, просто, я вам скажу, клад! Вынянчила всех нас: и сестру, и меня, и брата, да такая мастерица говорить сказки, былины народные, что слушаешь — не наслушаешься. Пословицы, поговорки у нее сыплются как из рукава. А покойная бабушка моя,[364] женщина также вполне русская и хорошо образованная, знала пропасть разных преданий, исторических и семейных, и я, бывало, по целым часам просиживал в ее рабочей комнате: все слушал, развесив уши, ее бесконечные россказни. Если после всего этого из меня не выйдет поэта, то тут уже, право, ни няня, ни бабушка не виноваты.[365]

В это время общее внимание присутствующих обратил на себя тот старик-адмирал, которого с двумя его птенцами Пушкины застали давеча на лестнице. Дежурный чиновник уступил почтенному старцу свой собственный стул, а сам, стоя, записывал в журнал получаемые пакеты.

— Так что же, милостивый государь, — произнес громким голосом адмирал, — когда же граф Алексей Кириллович соблаговолит принять меня?

— Сию минуту-с, ваше высокопревосходительство, — засуетился чиновник. — Его сиятельство доканчивают туалет свой…

— А вы, сударь, передайте его сиятельству, — перебил адмирал, нетерпеливо постукивая по полу костылем, — передайте, что андреевскому-де кавалеру адмиралу Пущину не пристало дожидать; что мне нужен он сам, Алексей Кириллович, а не туалет его.

Чиновник с поклоном исчез в министерских дверях. Василий Львович сидел неподалеку от адмирала и, с обычной своею подвижностью, ловко покачивая свое полное тельце на тонких ножках, почтительно приблизился к старику.

— Смею обеспокоить ваше высокопревосходительство вопросом, — заговорил он, указывая глазами на двух мальчиков в куртках, которые прислонились тут же к окошку, — внучата-с?

Адмирал Пущин окинул вопрошавшего в головы до ног орлиным взглядом и, удовлетворенный, по-видимому, осмотром, не торопясь ответил:

— Внучата.

— Позвольте представиться вашему высокопревосходительству: Пушкин Василий Львович, небезызвестный российский стихотворец.

— Слышал, как же. Тоже, чай, кого-нибудь в лицей определяете?

— Да вот, племянничка, сына родного брата моего, Сергея Львовича Пушкина. Может статься, бывали тоже в Москве, слыхали про братца?

— Бывать-то бывал, лет с десяток назад, да что-то не помню…

— О! Буде теперь собрались бы, несомненно услыхали бы про него. Братец мой, надо вам доложить, в московском высшем кругу играет, так сказать, первую скрипку. Ни один домашний спектакль, ни одна вечеринка с живыми картинами и иным прочим не обойдется без него. А как он читает Мольера! Даже мне, записному литератору и чтецу, за ним не угоняться. Какие строчит на всяких языках альбомные стишки! Хоть сейчас в печать. А уж по части каламбуров и экспромтов — голову прозакладываю — во всей Европе равного ему не найти: вся Москва повторяет их потом из конца в конец.

— Так у него, стало быть, нет определенных служебных занятий?

— Времени не достало бы, ваше высокопревосходительство, для светского представительства. В юных летах, правда, оба мы с ним тянули лямку в екатерининской гвардии, получили в ней, как говорится, последнюю шлифовку…

— И не дотянули?

— Да-с. Не снесли — если смею так выразиться — ярма военной дисциплины. Да и чего нам еще? Любимы, уважаемы, как сыр в масле катаемся… Я-то, правда, живу почти что бобылем: имею дома только сынка-малютку; но у братца моего этой благодати целая троица, а жена у него первая умница, первая красавица московская!.. Правду сказать, африканского темперамента, — откровенничал словоохотливый Василий Львович, понижая тут голос и поглядывая в сторону племянника, — пальца в рот ей не клади: своенравна, вспыльчива, так что — у! как раз откусит! Да уж и властолюбива же, что греха таить! Забрала в ручки белые весь дом, как есть, вертит всем и каждым, как пешками: и муженьком, и людьми, и ребятишками, за исключением разве этого вон сорванца.

— Так он у вас большой шалун? Неисправим?

— Как вам сказать? В голове у него, точно, ветер гуляет; но каши этой мозговой там более, может статься, чем у иного взрослого полоумка. А уж начитан как! Чего-чего не перечитал! И «Илиаду», и «Одиссею», и Плутарха от доски до доски, и новейших энциклопедистов…

— Гм… На каком же это все языке?

— А все, конечно, на французском. Раненько, может быть, да что против жажды знания поделаешь? У отца его, изволите видеть, так же как и у покорнейшего вашего слуги, библиотека на славу. — Александр, поди-ка сюда! — крикнул Василий Львович по-французски. — Не разрешите ли, ваше высокопревосходительство, познакомить с ним молодцов ваших?

— Что ж, пускай знакомятся: после все равно придется же. Экие дички, право! Руку-то друг другу хоть подайте!

Мальчики исполнили приказание и застенчиво обменялись несколькими общими фразами. Одно узнал при этом молодой Пушкин, что новые знакомцы его были между собой двоюродные братья и что одного из них — того, с которым он на лестнице переглянулся, — звали Иваном, а другого Петром.

Сидевший поблизости шустрый, востроглазый мальчуган с большим вниманием следил за завязывавшимся между тремя сверстниками его знакомством; шепнув сидевшей рядом с ним даме: "Я, мама, тоже отрекомендуюсь", — он развязно подошел к ним и шаркнул ножкой.

— Позвольте и мне отрекомендоваться: Константин Гурьев.

Пушкин медлил принять протянутую ему руку и с безотчетным недоверием оглядел навязчивого мальчугана. Но тот на вид был очень приличен: платье с иголочки, сам причесан, приглажен, даже надушен; как в голосе его, так и в чертах лица, во всех движениях была одна и та же игривая мягкость. Только чересчур юркие глазки то и дело потуплялись и бегали по сторонам, точно не смели открыто встретить испытующего чужого взгляда.

"Кошечка", — невольно подумалось Пушкину.

Разговориться им, впрочем, теперь не пришлось: возвратившийся от министра чиновник пригласил старика Пущина к его сиятельству Алексею Кирилловичу, и тот в сопровождении двух внуков удалился.

Василий Львович воспользовался этим, чтобы подвести племянника к своему прежнему собеседнику, молодому генералу, оказавшемуся князем Горчаковым, и к его подростку-сыну, который был не только писаный красавец, но имел такое благородное, славное лицо, что нельзя было не залюбоваться.

"Вот ангельская душа, сейчас видно, — сказал сам себе Пушкин, — не то, что этот Гурьев".

А Гурьев был уже тут как тут, с тою же, словно заученной фразой:

— Позвольте и мне отрекомендоваться: Константин Гурьев.

На этот раз ему более посчастливилось: маленький Горчаков отвечал ему доверчиво и охотно, а Гурьев за словом в карман не лез. Пушкин увидел себя совсем оттертым и был даже рад, когда дежурный чиновник стал теперь выкликать их по списку. Разговоры кругом поневоле прекратились; каждый выкликаемый по очереди выступал вперед и отзывался: "Здесь!"

— Кюхельбекер, Вильгельм!

— Здесь! — пробасил с резким немецким акцентом долговязый юноша, нескладно, но крепко сшитый.

Пушкин не мог не усмехнуться. Но тут он расслышал, как Гурьев, наклонясь к Горчакову, тихонько подтрунил: "По Сеньке и шапка — прямой Кюхельбекер!" — и Пушкину уже досадно стало на насмешника:

"Показала, небось, кошечка когти!"

— Пушкин, Александр!

— Здесь! — откликнулся он каким-то не своим, металлически-звонким голосом и, сам не зная зачем, выскочил на середину залы.

Со всех сторон на него обратились удивленные взгляды; он смешался и еще поспешней отступил назад. А Гурьев опять-таки наклонился к уху Горчакова и с лукавой улыбочкой нашептывал ему что-то.

"Верно, про меня! — догадался Пушкин. — Вот и царапнул!"

Он на ходу круто повернул налево-кругом и отретировался к Дельвигам.

Перекличка кончилась. Решительная, неизбежная минута приблизилась, сейчас должна была наступить. В ожидании ее, в последний миг все языки развязались, все громко заговорили, зашевелились. И вдруг, как по мановению волшебного жезла, все точно так же опять смолкло, замерло: одного из мальчиков дежурный чиновник вызвал в экзаменационный зал.

Глава III Экзамен

Мы все учились понемногу,

Чему-нибудь и как-нибудь:

Так воспитаньем, слава Богу,

У нас немудрено блеснуть.

"Евгений Онегин"
Над министерскою приемной нависла, казалось, грозовая туча: разговоры велись уже только втихомолку; взоры всех — и старых и малых — были неотступно прикованы к роковой двери, которая поочередно поглощала экзаменующихся мальчиков и выпускала их затем одного за другим, как из бани, встрепанными и ошпаренными.

Вот очередь дошла и до барона Дельвига; Пушкин вздохнул ему вслед. Напрасно крошка-баронесса пыталась возобновить с молодым земляком-москвичом свою детскую болтовню: он отвечал рассеянно и невпопад. По спине его забегали мурашки — первый приступ предсказанной Василием Львовичем "боевой лихорадки". Наконец министерская дверь опять распахнулась, и на пороге показался молодой барон…

Но, Боже праведный, что с ним такое? Идет повесив голову, еле ноги волочит…

— Тося! — жалобно вскрикнула сестричка, бросаясь через всю комнату к нему навстречу. — Неужели провалился?

— Потише, Мими… — уклонился он от ответа и вернулся об руку с нею к своему месту, стараясь не глядеть на Пушкина.

— Так что же, скажи: выдержал или нет? — не отставала от него малютка.

— Кажется, что нет… — проговорил он нехотя, беззвучно.

Мими прослезилась и протянула к брату ручонки, чтобы обнять его.

— Ну ничего, Тосенька, голубчик: мама ведь добрая, не рассердится.

Пушкина так заняла эта сцена, что он и не расслышал, как вошедший вслед за Дельвигом чиновник произнес фамилию его, Пушкина.

— Так что же, Пушкина, стало быть, нет? — повторил, озираясь кругом, чиновник.

— Александр! Тебя зовут, не слышишь разве? — крикнул по-французски Василий Львович, подскакивая к племяннику, и тронул его за плечо. — Первое условие, дружок: не падать духом.

— Дай вам Бог большего успеха, — пожелал Александру с своей стороны и Дельвиг, заглядывая ему теперь прямо и дружелюбно в лицо.

— Благодарю вас, — пробормотал тот в ответ и с напускною удалью, широко размахивая руками, последовал за чиновником в раскрытую курьером настежь дверь.

Как ни храбрился Пушкин, но, подходя к поставленному поперек зала большому, покрытому зеленым сукном столу, за которым восседали экзаменаторы, он точно не чуял уже ног под собой, и сквозь заволакивавший ему глаза туман не мог хорошенько различить ни одного лица. Инстинктивно только чувствовал он, что сделался вдруг центром, на который направлены десятки испытующих глаз, и что лучи их словно жгут, магнитизируют его; нервы его натянулись, как струны, до последней степени.

— Не родственник ли вам писатель Пушкин? — послышался тут чей-то ласковый старческий голос.

Не успел Александр ответить, как другой, будто знакомый уже, голос отозвался вместо него:

— Точно так, ваше сиятельство, родной дядя.

Александр сделал сверхъестественное усилие над собой, мигнул раз-другой, расширил зрачки — и разглядел говорящих: прямо против него, на расстоянии не более полутора аршина, сидел важный седовласый старик, грудь которого была усеяна звездами; очевидно, то был не кто иной, как сам министр, граф Алексей Кириллович Разумовский; по правую же руку от него сидел тот, голос которого показался Александру знакомым, и в котором он признал теперь нового директора лицея, Василия Федоровича Малиновского, раза два уже виденного им по приезде из Москвы. О, этот добряк его не выдаст! И в ушах Пушкина прозвучало опять напутствие дяди: "Первое условие — не падать духом!"

— Да, я его племянник, — ответил он в свою очередь довольно уже бойко.

— В таком случае вы, конечно, знаете и других русских литераторов? — продолжал министр.

— Еще бы! — оживленно подхватил мальчик. — Дмитриев, Карамзин, Жуковский, Батюшков — у нас в доме свои люди…

— Не о личных ваших знакомствах речь, — сухо оборвал его граф. — Вообще примите за правило, молодой человек: выслушивать старших до конца, не прерывая. Итак, я спрашиваю вас: читали вы произведения наших лучших писателей?

Выслушанное внушение умерило первую прыть мальчугана. Он смутился и ответил сдержанно, хотя и не без тайного самодовольства:

— Кажется, все перечел.

— Все, без разбора?

— Да, все вообще, что есть интересного в библиотеке моего отца, а библиотека у него в тысячу с лишком томов!

— И вам не было запрету брать оттуда все, что заблагорассудится? Странные, однако, порядки у вас в доме… Но если вы все перечитали, — продолжал Разумовский, и насмешливая улыбка заиграла на его тонких губах, — то любопытно знать, кого вы почитаете первым русским поэтом? Вероятно, вашего дядю?

Пушкин вспыхнул, но, по-прежнему сдерживаясь, сказал просто:

— И у дяди моего есть прекрасные стихи. По времени первым поэтом русским надо считать Ломоносова…

— А про Кантемира, небось, и забыли или не слыхали?

— Кантемир не поэт: у него рубленая проза.

— Вот как!

— Не я один это говорю: я от многих слышал. По качеству же стихов первым поэтом хотя и принято у нас считать Державина, но стих у него чересчур уж напыщен, у Жуковского, у Батюшкова он гораздо натуральнее и благозвучнее…

— Каков критик! — с снисходительным пренебрежением заметил министр. — С чужого, знать, голоса поет. Господин профессор! Не угодно ли вам теперь приступить к допросу?

Один из экзаменаторов покорно преклонил голову и обратился к Пушкину:

— Вы, прочитав малую толику, запомнили, несомненно, кое-что и наизусть?

— Очень многое.

— Например… ну, хоть бы карамзинскую "Марфу Посадницу"…

— Прочитать?

— Прочитайте, только с подобающей интонацией и экспрессией, не глотая слова и запятых.

— "Раздался звук вечевого колокола, — начал «подобающим», неспешным и торжественным голосом Пушкин, — и вздрогнули сердца в Новгороде. Отцы семейств вырываются из объятий супруг и детей, чтобы спешить, куда зовет их отечество. Недоумение, любопытство, страх и надежда влекут граждан шумными толпами на великую площадь…"

Профессор движением руки остановил маленького декламатора.

— Начало, конечно, кому не известно, — сказал он. — А помните ли вы художественное описание появления Марфы среди народа?

— "Еще продолжается молчание, — не задумываясь, задекламировал опять Пушкин. — Чиновники и граждане в изумлении. Вдруг колеблются толпы народные, и громко раздаются восклицания: "Марфа, Марфа!" Она входит на железные ступени тихо и величаво; взирает на бесчисленное собрание граждан и безмолвствует… Важность и скорбь видны на бледном лице ее…"

Пушкин, как следует, на минуту здесь замолк, чтобы дать слушателям вглядеться в воссозданную им перед их внутренним взором картину.

— Вот это музыка слов, истинная поэзия, хотя и в прозаической форме! — воскликнул граф Разумовский. — Память у вас довольно счастливая, надо сознаться, и читаете вы весьма и весьма сносно.

— Не позволите ли, ваше сиятельство, перейти к грамматике? — обратился к нему экзаменатор.

— Извольте.

— Пожалуйте-ка, молодой человек, к доске.

Пушкин подошел к саженной доске и вооружился мелом.

— Вы, как юнец, отдавали только что предпочтение перед маститым нашим поэтом-исполином Державиным юному поколению поэтов, не достойных подвязывать и ремни на сандалиях его. Я продиктую вам такие перлы его музы, каких вы ни у кого из иных прочих со свечой не сыщете. Пишите:

Спустил седой Борей Эола
С цепей чугунных из пещер…
— Я и так знаю, — подхватил мальчик, -

Ужасны крылья расширяя,
Махнул по свету богатырь…
Стихи звучные, но все-таки, по моему мнению…

— Вашего мнения не спрашивают! Извольте писать!

Александр крупным детским почерком, косым и небрежным, живо исписал всю доску сверху донизу четырьмя приведенными строками.

— В правописании вы слабы, — заметил профессор и указал пять-шесть орфографических ошибок, после чего задал еще несколько грамматических вопросов. Ответы точно так же были довольно сбивчивы и нетверды.

Между тем директор Малиновский, как видел издали Пушкин, наклонился с просительной миной к министру, и тот, кивнув головой, громко объявил:

— Начитанность ваша отчасти вас еще выручает. Посмотрим, каковы ваши познания в иностранных языках. Начнем с немецкого.

Пушкин оторопел.

— Нельзя ли мне отвечать из одного французского?..

— А немецкого вы, значит, совсем не знаете?

— Совсем! — брякнул он, чтобы только поскорее развязаться.

— Гм… И читать даже не умеете?

— Читать, конечно, умею.

— Так вот прочтите.

Мальчик из поданной ему немецкой книжки прочел довольно бегло несколько строк.

— Ну, этого на первый раз, пожалуй, и достаточно, — смилостивился министр и отнесся по-французски к сидевшему тут же за столом маленькому старичку в напуденном парике: — Мосье де Будри! Не соблаговолите ли теперь вы?..

Де Будри, несмотря на свои преклонные лета, чрезвычайно живой и подвижный, вертя в пальцах черепаховую табакерку, предложил Пушкину простой грамматический вопрос, но предложил по-русски, уморительно коверкая слова. Пушкин, с трудом подавляя улыбку, отвечал ему без запинки на самом чистом парижском наречии. Француз весь так и встрепенулся и не замедлил сам перейти на свой родной язык.

— А! Так вы, милый мой, читали, быть может, и наших великих классиков?

— Расина, Корнеля, Мольера? — переспросил Александр. — Читал, так же как и философов Руссо, Вольтера…

— Руссо и Вольтера! — вырвалось у графа Разумовского, и он многозначительно переглянулся с присутствующими. — Тоже, видно, брали без спроса из библиотеки отца?

— Да…

— Будем надеяться, что вы их хотя бы наполовину не поняли.

— Ну, Расин, Корнель и даже Мольер безвредны, — вступился мосье де Будри.

— Я умею читать Мольера и на разные голоса, — вызвался ободрившийся опять Пушкин.

— О! О! На разные голоса! Не разрешите ли, ваше сиятельство, прочесть ему нам для образчика какую-нибудь мольеровскую сценку?

— Отчего же, пускай прочтет. Выбор пьесы, молодой человек, мы предоставляем вам.

Особенно глубоко запечатлелся в памяти Александра один любимый его отцом и дядей мольеровский диалог. Он слышал его столько раз, что помнил не только обе роли от слова до слова, но и самое выражение голоса обоих. Точно записной импровизатор, охваченный вдохновением, он забыл, казалось, даже где он и, без всякой уже робости, передал диалог почти безупречно.

— Бесподобно! Изумительно! Не правда ли, милостивые государь. — воскликнул по-французски де Будри, озираясь кругом с таким торжествующим видом, точно он сам так блистательно подготовил молодого импровизатора. — После такой аттестации, ваше сиятельство, я полагаю, было бы просто грешно испытывать его в грамматических мелочах. А незнание немецкого языка более чем извинительно.

Профессор немецкой словесности, человек еще молодой, но строгого и неприступного вида, начал было протестовать; но министр, не желая затягивать экзаменовку по другим предметам, принял сторону де Будри.

По географии и истории повторилось то же, что и по русскому языку: сбиваясь в некоторых, самых элементарных вопросах по физическому описанию земли, не зная твердо ни одного года исторических событий, Пушкин так осмысленно, с таким увлечением передавал разные любопытные подробности нравоописательные и политические, что сам граф Разумовский не скрыл своего одобрения.

— Что вы учили по обязанности, то усвоили плохо; что читали без спроса, то усвоили прекрасно, — сказал он и, обернувшись к директору Малиновскому, прибавил вполголоса: — Я рекомендовал бы вам, сударь мой, обратить на сего птенца особенное ваше внимание: он сколь необуздан, столь и даровит. В арифметике он, я уверен, всего слабее.

Граф не ошибся. Сухая цифирь, требующая сосредоточенного внимания, была для богатого фантазией, но бедного терпением начинающего поэта всегда непреодолимым камнем преткновения. Написав на доске мелом продиктованную ему задачу, он как только приступил к ее разрешению, так и перепутал. Тщетно профессор математики,по-видимому также расположенный в пользу мальчика предшествовавшими удачными его ответами, пытался навести его на истинный путь: Пушкин, точно в дремучем, топком бору, забирался все глубже в непроходимую трясину, пока совсем не завяз; тогда он безнадежно опустил голову и положил мел.

— Нет, не умею…

— Довольно! — решил министр.

— Дозвольте мне, ваше сиятельство, предложить ему еще только один-другой теоретический вопрос, — вступился профессор, — задачка, пожалуй, была для него не в меру замысловата-с…

— Довольно! — повторил граф и внушительно кивнул головой Пушкину на дверь.

До последней минуты неизвестность будущего поддерживала еще Александра, как утопающего над бездонной топью. Теперь все кончилось бесповоротно: неумолимая судьба придавила его тяжким гнетом и потянула в темную глубь. С невыносимой тяжестью этою на сердце, с отуманенною головой, сам не зная как, он выбрался в приемную и машинально поплелся к своему месту. Дельвигов уже не было; зато перед ним, как лист перед травой, вырос Гурьев и любезно осведомился:

— Можно поздравить?

— Да! И вам того же желаю! — буркнул в лицо ему Пушкин и круто повернулся к Василию Львовичу, также в это время подошедшему к нему: — Бога ради, уйдемте, дядя…

— Куда же ты? Скажи мне, по крайней мере…

— Потом все расскажу… Уйдемте только…

— А с будущими товарищами-то ты так и не простишься?

— Не будут они мне товарищами…

И, не дожидаясь дяди, Александр опрометью выбежал на лестницу. Василий Львович, пыхтя, едва нагнал его уже на второй площадке.

— Ты, стало быть, срезался, мой друг?

— Стало быть.

— Из чего же?

— Из арифметики.

— Только-то?

— Кажется, довольно!

— Ну так не все еще пропало, не кручинься. Уломаем Малиновского, чтобы дал тебе переэкзаменовку; а не даст — подобьем Тургенева: уж этот, как добрый волшебник в сказке, так ли, сяк ли выручит.

Глава IV Молодое вино бродит

Как ты шалишь, и как ты мил,

Какой избыток чувств и сил,

Какое буйство молодое!

"К Языкову" ("Языков, кто тебе внушил…")
Точно ли Тургенев, этот "добрый волшебник", по выражению Василия Львовича, посодействовал опять благоприятному исходу дела — осталось неизвестным; о своем содействии он никому никогда не заикался. Как бы то ни было, только после нескольких дней томительного ожидания Василий Львович привез племяннику от директора Малиновского радостную весть, что он, Александр, попал-таки в число 30 счастливцев, выбранных в лицей самим министром из 38 экзаменовавшихся.

— И без переэкзаменовки? — встрепенулся Александр, отрываясь от арифметики, над которой все эти дни он, по настоянию дяди, по целым часам корпел или, вернее, зевал.

— Без переэкзаменовки, — отвечал Василий Львович, — но Малиновский все же рассчитывает, что ты до переезда в Царское хорошенько повторишь зады…

— Так он ошибся в расчете! — воскликнул ветреник, и ненавистная ему учебная книжка со всего размаха полетела на другой конец комнаты, где, ударившись об стену, шлепнулась плашмя на пол. — Видите, где она лежит теперь? Там до Царского и пролежит.

— Ну, поднять-то все-таки не мешает, — благодушно сказал Василий Львович, поднимая книгу с полу и кладя ее на стол. — После, может, одумаешься. До начала классных занятий пройдет еще немало времени; государь отвел для вас целый флигель своего царскосельского дворца, а ведь его надо еще приспособить: раздвинуть стены, переставить печи, перестлать полы, все заново перекрасить, пообчистить…

— Экая досада, право! А я уж радовался, что сейчас познакомлюсь кой с кем из товарищей…

— Одно другому не мешает. Малиновский велел передать тебе, что он ожидает всю вашу братью завтра утром к себе на квартиру для примерки казенной амуниции; там и сведешь знакомство, с кем пожелаешь.

И точно: на другой же день, а потом еще несколько раз лицеисты собирались для указанной цели на квартире директора. Затем, когда тот отбыл 1 сентября в Царское Село с чиновниками лицейского правления для наблюдения на месте за ремонтными работами, роль хозяина в доме принял старший сын его, Иван, также лицеист, но лет уже 15-ти, вследствие чего товарищи относились к нему с некоторым уважением.

А как было весело на этих сходках! Сколько было тут хохота и шуток, когда примериваемое казенное платье или сидело мешком, или же, напротив, не сходилось на груди, а стоячий красный воротник был так широк и высок, что можно было уйти в него с подбородком до самых ушей. Как было потешно надевать перед зеркалом треуголку по-наполеоновски, поперек головы, или в высоких лакированных ботфортах с петушиной важностью расхаживать взад и вперед по всему ряду комнат, — благо самого хозяина не было налицо!

Одна только капля дегтя отравляла им эту бочку меда: до формального открытия лицея им было строго воспрещено щеголять во всей новой красе своей вне дома.

Все мальчики, которых Пушкин успел мельком узнать до экзамена в приемной министра, оказались принятыми; только из двух Пущиных одному пришлось отказаться от лицея, — не потому, чтобы он не выдержал испытания, а потому, что граф Разумовский хотел возможно большему числу «знатных» семейств открыть доступ в новое привилегированное заведение и предоставил адмиралу Пущину одну только вакансию для обоих его внуков с тем, чтобы он сам выбрал из них в лицей любого. Выбор пал на Ивана Пущина, т. е. на того самого, который более приглянулся Пушкину. И вот при первом же расставании на квартире директора Пушкин зазвал его к себе.

— Не зайдете ли вы когда-нибудь вечером? Пожалуйста!

— "Вы?" — переспросил Пущин и взглянул Пушкину в глаза так открыто и доверчиво, что тот невольно покраснел.

— Ну, "ты", — поправился Пушкин. — Тут недалеко… (он сказал адрес). Зайдешь?

— С удовольствием.

— И мне можно? — раздался позади их вкрадчивый голос. Оказалось, что то был голос подслушивавшего их Гурьева.

Хотя последний по своей деланной любезности и навязчивости и не особенно был приятен Александру, но так как в то же время своею неизменною игривостью и веселостью он оживлял всякое общество, то Пушкин не задумался изъявить свое согласие.

— Сделай одолжение. Чем больше нас будет, тем лучше.

— Так и Ломоносова привести можно? Он добрый малый!..

— Конечно, приведи.

Пушкин охотно пригласил бы еще и барона Дельвига, и князя Горчакова, но те проводили осень у родных на даче: один — в Петергофе, другой — где-то еще дальше.

Так еще до поступления в лицей Пушкин сошелся с тремя названными товарищами и с сыном директора Малиновского, который нередко также навещал его. Но более тесные, дружеские отношения у него установились только с Пущиным, с которым он видался почти ежедневно то на дому, то в Летнем саду.

Василий Львович не хотел вернуться в Москву до окончательного водворения племянника в стенах лицея; он не раз нанимал лодку и возил маленьких приятелей на острова. Первая из таких поездок, устроенная вскоре после экзамена в ознаменование его благополучного исхода, осталась особенно памятною всем участникам.

Вечер был тихий, ясный; настроение всех — самое праздничное. Лодочника не взяли, потому что и без него в ялике было куда тесно от пяти человек лицеистов и толстяка Василия Львовича. Да в помощи его и не нуждались: мальчики чуть не дрались из-за весел и гребли наперерыв.

Пока они плыли еще Мойкой и Крюковым каналом, юной удали их негде было развернуться. Но, выбравшись раз из подземного рукава Крюкова канала, из мрака, сырости и духоты, в Большую Неву, на солнце, простор и воздух, они вздохнули вольной грудью, и, когда тут Василий Львович затянул густым, звучным баритоном: "Вниз по матушке по Волге", все пятеро лицеистов разом подхватили своими звонкими отроческими альтами, — и понеслась стародавняя песня, правда, не совсем стройно, но очень одушевленно, над сверкающей зыбью реки.

— Вы бы, Гурьев, немножко полегче, — ласково заметил Василий Львович, — у вас слуха-то, кажется, совсем не полагается.

А живчик-племянник уж вскочил со скамейки и энергически замахал такт рукой над головами хора:

— Дружно! Дружно!
Ничего в волнах не видно.
Улыбаясь пылкости самозванного капельмейстера, но все-таки повинуясь движениям его руки, хор, в самом деле, запел как будто согласней. Когда, наконец, в воздухе замерли последние звуки песни, Александр, под впечатлением охватившего его порыва, простер руки к солнцу и воскликнул:

— А славно жить на свете, господа! Так бы сейчас и обнял весь мир!

— И бухнул бы вместе с ним в воду, — досказал дядя, стараясь привести в равновесие ялик, который так и качался с боку на бок под ногами непоседы-племянника. — Умерь свой телячий восторг и садись-ка лучше.

— Сегодня, дяденька, мой день! Вы хоть и пригласили нас, но я плачу и за ялик, и за угощенье!

— Из каких это благ?

— Ну, столько-то у меня найдется; а ежели бы не достало, то у вас достанет.

— Ага!

— Нет, дядя, я говорю не о ваших собственных деньгах, а о тех, что вы взяли у меня на хранение.

— Я — взял? Перекрестись! Когда это?

— Да неужто вы забыли? Бабушка Варвара Васильевна и тетушка Анна Львовна[366] подарили мне на орехи перед отъездом нашим из Москвы сто рублей, а вы дорогой отняли их у меня. Игнатий может засвидетельствовать это.

— А! Да… — замялся Василий Львович. — Ну, братец мой, возвращать их тебе целостью, я вижу, опасно, потому что ты сейчас готов растранжирить.

— Но они мне могут понадобиться в Царском…

— Царское еще впереди, а теперь тебе их не видать, как своих ушей.

Возвратил ли когда-нибудь впоследствии племяннику донельзя забывчивый Василий Львович эти сто рублей — неизвестно; знаем мы только из письма Александра Сергеевича к князю Вяземскому, написанного четырнадцать лет спустя, что к тому времени деньги все еще не были возвращены.

Спустившись вниз по Неве на взморье, наша веселая компания обогнула Галерную гавань, завернула в Малую Невку и высадилась на Крестовском острове. Минут десять спустя она сидела уже в тенистом садике известного тогда ресторана, которого в наше время и в помине нет, так как процветавший некогда Крестовский теперь решительно забыт и заброшен.

— Так, стало быть, мы можем сегодня пороскошничать на твой счет? — насмешливо спросил Василий Львович племянника.

— Можете и даже прошу.

— Слышите, господа? Он просит вас не стесняться в депансах. Эй, человек! Мне, первым делом, две дюжины устриц и бутылку клико! Да льду, чур, не забыть.

Вскоре за столом завязалась самая задушевная, шумная полудетская, полуюношеская беседа. Оживлению ее немало способствовало и замороженное шампанское, которое Василий Львович разлил по бокалам из потребованной им сперва одной, а потом и второй бутылки. По тонкой самодовольной улыбке, не сходившей с его благодушного лица, легко было догадаться, что про себя он давно уже решил потешиться только над расточительным племянником и, в конце концов, все «депансы» по сегодняшнему угощению покрыть из собственному кармана.

Александр же в качестве хозяина был особенно развязен и весел. Щеки его горели, глаза искрились; он был, что называется, в ударе: шутил, острил и то и дело заливался самым искренним смехом, показывая сплошной ряд своих чудных белых зубов.

Пущин невольно на него загляделся и заметил:

— А веселость тебе, Пушкин, очень к лицу.

— Юный Вакх! — пояснил Василий Львович. — Только бы увить ему кудри цветущим плющом и виноградом… Никто из вас, господа, я чай, и не поверит, что сей самый попрыгун и живчик на первой заре жизни, сиречь до семи лет, был неповоротливый пузан и медвежонок.

— Ну? Не может быть! — удивились товарищи Александра.

— Дядя преувеличивает, — отозвался племянник.

— Преувеличиваю? Шила, брат, в мешке не утаишь! Уж кому, как не мне, знать тебя с младых ногтей? Расскажу вам, государи мои, в назидание только следующий случай. В одно прекрасное утро матушка нашего героя разрядила своего первенца, как куколку, и повела гулять. Медвежонок же с первых шагов устал и, как раз когда приходилось перейти улицу, категорически заявил свое решение:

— А я, мама, сяду.

Мама, понятно, так и ахнула.

— Куда сядешь? Боже тебя упаси!

Молодчик, между тем, привел уж в исполнение свое решение: преспокойно уселся посреди улицы, — благо, было сухо; но зато как сел, так вокруг него столбом пыль взвилась. А тут, как на беду, всю эту сцену видела из окошка ближнего дома какая-то дама и от души расхохоталась. Александр вломился в амбицию, окрысился и на всю улицу крикнул ей:

— Нечего зубы-то скалить!

На этом месте рассказ Василия Львовича был прерван громогласным хохотом слушателей-лицеистов. Сам герой рассказа, Александр, чтобы скрыть свое смущение, хохотал чуть ли не громче всех и залпом осушил свой бокал.

— Я советовал бы тебе, Александр, не пить больше, — предостерег его дядя, — ты так полнокровен…

— Что ж из того? — легкомысленно возразил Пушкин, откидывая назад голову.

— А то, дружище, что в возбужденном состоянии ты нам здесь, пожалуй, учинишь еще пущий афронт, чем достоуважаемой матушке. Можете вообразить себе, господа, как сконфузила вышеописанная выходка сына столь блестящую и гордую барыню, какова известная всему высшему кругу Белокаменной Надежда Осиповна Пушкина! Она готова была, как сама мне потом признавалась, сквозь землю провалиться и, разумеется, с того самого раза никогда уж его с собой гулять не брала. Вообще я должен относительно матушки его доложить вам…

— Оставьте, пожалуйста, дядя, маменьку мою в покое! — отрывисто и глухо пробурчал, весь вспыхнув, Александр и, уткнувшись в тарелку, с ожесточением принялся резать и набивать себе за обе щеки поданную ему котлетку.

— Да картина, любезнейший мой, не была бы полна…

— Ни слова больше! — перебил, задыхаясь уже, племянник. — А не то…

— Что?

— Я… я совсем уйду отсюда…

— Ну, ну, не буду. "Чти отца твоего и матерь твою" — гласит пятая заповедь Господня.

И Василий Львович ласково стал гладить курчавую голову мальчика, приговаривая:

— Паинька-заинька!

Но такое детское обращение, да еще в присутствии товарищей, было чересчур обидно для нашего поэта-лицеиста. Он бросил на тарелку нож и вилку и разом отодвинулся от стола.

— Это уже слишком!..

— Нет, голубушка, по головке-то тебя, хочешь, не хочешь, а погладим, — не унимался дядя. — Господа! Подержите-ка его!

Вот это, действительно, было "уж слишком". Александр увернулся от протянутых к нему рук, опрокинул при этом стул, на котором сидел, и бросился вон, прижимая к глазам платок.

— Да он, сумасшедший, в самом деле удерет! — не на шутку всполошился дядя. — Бегите за ним, господа, верните его…

Пущин пустился в погоню и, нагнав беглеца у выхода из сада, остановил его.

— Куда же ты, Пушкин?

— Пусти! — со слезами в голосе проговорил тот, пряча платок и отталкивая Пущина.

— Если домой, то ведь ты и дороги-то не знаешь, — продолжал убеждать Пущин. — Заблудишься ночью. Бог знает, куда попадешь, а в лодке преспокойно доехал бы опять в компании.

— Ну да! Хороша компания дяди! Ты видел… Он воображает, что я все еще малютка…

— Да пойми же, что он смотрит на тебя как на своего сына, что он только пошутил!

— Шутка шутке рознь, и всякому терпению есть конец. Последняя его шутка была последнею каплей… но она переполнила чашу…

— Последнею каплей, мне кажется, был именно тот лишний глоток шампанского, от которого он раньше предостерегал тебя, — возразил шутливо Пущин. — А уйдешь теперь, так ведь он, пожалуй, подумает, что ты не хочешь расплатиться, как обещал.

— Так вот — на, возьми мой кошелек…

— Нет, брат, не возьму; я в ваши семейные счеты не мешаюсь.

В это время к двум приятелям подошел Малиновский.

— Где же вы запропастились, господа? Мы собираемся играть в кегли.

— Я не играю! — отказался Пушкин.

— Ну, так посмотри хоть: глядя, может, не удержишься, сам станешь играть.

— Да что с ним долго растабаривать, — решил Пущин, — нейдет доброй волей, так поведем силой! Ты, Малиновский, бери-ка его оттуда, а я — отсюда.

И, подхваченный под руки с обеих сторон, Пушкин, почти уже не сопротивляясь, даже смеясь сквозь невысохшие еще слезы, направился со своими провожатыми к кегельбану.

Глава V Молодое вино бурлит

Я еду, еду, не свищу,

А как наеду, не спущу!

"Руслан и Людмила"
Наступил если не полный мир, то продолжительное перемирие. Четверо товарищей Пушкина, сбросив сюртуки и засучив рукава, с юношеским азартом предались треволнениям кегельной игры. Василий Львович не играл; вооружившись бокалом, он уселся на барьере кегельбана и, болтая по воздуху своими короткими ножками, делал игрокам дельные замечания, а в случае пререканий между ними — служил посредником-экспертом. Племянник, не совсем еще успокоенный, прислонился к столбу позади дяди и своими быстрыми глазами неотступно следил за игрою товарищей, не особенно умелою, но чрезвычайно одушевленною. Шары с треском и гулом катились вниз по галерее и с грохотом вторгались в расставленный на другом ее конце треугольник кеглей. Если кому удавалось хорошенько разгромить треугольник, то ловкость его награждалась общим возгласом одобрения; если же кто давал промах, то его осмеивали беспощадно.

— Этак-то и я сумею! — после одного такого промаха насмешливо заметил из-за своего столба Пушкин.

— Так что же, дружок, попробуй! — оглянулся на него дядя. — Век живи, век учись.

— Не хочу!

Однако веселость играющих была так заразительна, что когда после двух сыгранных партий Александра опять пригласили, он не только не стал отнекиваться, но даже счел нужным заявить:

— В кегли я, положим, не играл, но на бильярде играю, и очень даже недурно.

— Гречневая каша сама себя хвалит, — заметил соседу вполголоса Гурьев.

— Что?

— Глухим двух обеден не служат. Кидай, брат, кидай!

Пушкин по примеру прочих ухарски засучил рукав, смочил ладонь о влажную губку, взял шар и, раскачивая его, отступил на два шага.

— Внимание, господа! — крикнул под руку Гурьев. — Первый пробный, но мастерский шар!

Пушкин в это время разбежался и, размахнувшись, не мог уже удержать шара. От неопытности или от того, что Гурьев "сглазил под руку", увесистый шар вырвался из обхватывавшей его маленькой руки на полсекунды ранее, чем бы следовало, ударился о борт и покатился вдоль барьера, не задев ни одной кегли.

Понятно, что после предшествовавшей похвальбы игрока такая его неудача не обошлась без взрыва хохота окружающих. А Гурьев опять-таки не преминул подтрунить:

— Видели, господа? Вот у кого бы нам поучиться! Почем берешь за урок, Пушкин?

— Недорого, — был ответ, — здоровую плюху, если ты хоть слово еще пикнешь!

Угроза была сделана так задорно, что Гурьев даже побледнел, а прочие товарищи, видимо, были неприятно поражены грубостью Пушкина. Тут дядя его нашел нужным выступить в своей роли посредника.

— Ты — ужасный петух, Александр, — заметил он ему по-французски, — от друга-то можно бы, кажется, снести шпильку.

— Во-первых, он мне не друг, — огрызнулся по-французски же Александр, — а во-вторых, я никому не позволю таких шпилек…

— Француз! — послышался чей-то голос.

Пушкин мигом обернулся.

— Кто это бранится? Опять ты, Гурьев?

А тот уже схоронился за чужой спиной и оправдывался самым невинным тоном:

— И не думал… Господь с тобой! Что же, господа, будем мы еще играть или нет?

Игра возобновилась. Пушкин продолжал дуться, но в то же время бросал шар очень старательно, так что раз свалил даже восемь кеглей.

— А? Что? — обратился он к Гурьеву. — Гречневая каша даром, что ли, хвалилась?

— Да всех девяти штук ты все-таки не свалил!

— И ты не свалил.

— Захочу — свалю.

— Как же!

— А вот, гляди.

По какой-то счастливой или, вернее, несчастной случайности Гурьеву на этот раз в самом деле удалось свалить все девять кеглей, и он, ликуя, закружился на каблуке.

— Ай да я! Чья взяла, а?

Но торжество его было непродолжительно. Пушкин, не в силах уже сладить с собой, подступил к нему со стиснутыми кулаками, с трясущейся нижней челюстью и собирался что-то сказать; но непослужные губы его издали только какой-то детский лепет:

— Ва-ва-ва…

— Ва-ва-ва! — передразнил зазнавшийся Гурьев.

Клокотавшая в жилах Пушкина кровь ударила ему в голову, затуманила ее; не помня себя от гнева, он поднял на насмешника руку; но, к счастью, один из товарищей успел вовремя отвести удар, так что задорный кулак только слегка скользнул по плечу Гурьева. Этот до того перепугался, что расплакался навзрыд, как малый ребенок. Пущин же проворно подхватил забияку под руку и увел в глубь сада.

— Помилуй, Пушкин, что ты делаешь? — урезонивал он его, шагая с ним рука об руку по темной аллее. — Положим, Гурьев тоже виноват; но ты видел сейчас, какой он нюня, точно старая баба: так стоит ли из-за него портить себе кровь? А главное, не забудь: ведь нам битых шесть лет придется высидеть вместе с ним в лицее.

— Все это я очень хорошо понимаю, — сознался со вздохом Пушкин, — но что поделаешь со своей дикой натурой? Я все равно, что горячая лошадь: раззадорили ее — и кончено! Готова сломя голову лететь через рвы и канавы в первую пропасть.

— Как это в тебе уживаются вместе такое безумство и такой ум? — заметил Пущин. — А ума у тебя очень много, более, чем у кого из нас…

— Вот вздор! Я, может быть, прочитал только немножко больше книг…

— Не немножко, а в десять раз больше, поэтому ты и развитее нас. Мы с Малиновским уж толковали об этом, и он совершенно согласен со мной.

— Да разве я когда-нибудь важничал перед вами?

— Напротив: уму и познаниям своим ты точно не придаешь никакой цены. Зато в пустяках ты страшно самолюбив: никак не можешь простить, если кто-нибудь перещеголяет тебя в физической силе или ловкости. Ведь правда?

— Правда, и уж из этого одного, Пущин, ты видишь, что я совсем не умен, а глуп.

— Нет, не глуп, а только — как ты сам сейчас сказал — дик, горяч. Теперь вот ты успокоился и прекрасно понимаешь, что погорячился. Знаешь ли, что я сделал бы на твоем месте?

Юные приятели вышли в это время из тенистой аллеи обратно на открытую площадку перед рестораном, и последний отблеск потухающей зари отчетливо осветил лицо Пушкина, вполовину обращенное к собеседнику. В выразительных чертах его прежнее угрюмое упрямство уступило место искреннему раскаянию; на ресницах его сверкали слезы.

— Знаю! — сказал он и без оглядки побежал к кегельбану. Тут, подойдя сзади к Гурьеву, он опустил ему на плечи руки и шепнул на ухо:

— Прости меня… забудь, пожалуйста…

Трусишка Гурьев никак, по-видимому, не ожидал, что гордец Пушкин сам придет к нему с повинной, и в первую минуту сильно испугался. Но, заглянув в застенчиво-дружелюбные глаза своего недавнего врага, он понял, что действительно гроза миновала, и крепко обнял, расцеловал его.

— И ты забудь… Милые бранятся — только тешатся.

— А что же у меня-то, Александр, ты так и не попросишь прощения? — со снисходительной усмешкой спросил Василий Львович.

Александр также улыбнулся в ответ и потупился.

— Да ведь не я, дядя, первый начал…

— Так, стало быть, и не тебе первому мириться? Ну, изволь, Господь с тобой! Гора не подошла к Магомету, так Магомет подошел к горе.

При виде протянутой ему руки сердце Александра смягчилось, и он так искренно сжал эту выхоленную, пухлую руку своими костлявыми, нервными пальцами, что Василий Львович даже поморщился.

— Полегче, брат!

Таким образом, общий мир был окончательно заключен и уже не прерывался. Гурьев после данного ему Пушкиным урока точно воспылал к нему особенною нежностью и весь остальной вечер заискивал, юлил около него, заглядывал ему в глаза, громче всех смеялся его остротам.

Когда, наконец, стали собираться восвояси и потребовали от буфетчика расчета, то между двумя Пушкиными — дядей и племянником — завязалось благородное соревнование: ни один из них не хотел допустить другого до расплаты. Александр, отведя дядю рукой, высыпал из маленького бисерного кошелька своего на прилавок весь наличный свой капитал. Но тут оказалось, что капитал этот не покроет и половины сделанных «депансов». Василий Львович, смеясь, доплатил остальное.

— Что и требовалось доказать! — сказал он. — А впоследствии, брат, увидишь, еще займешь у меня.

— Клянусь вам, дядя…

— Не заклинайся: нарушение клятвы — один из самых тяжких грехов.

Глава VI Первый привет лицея

Прощай, свободная стихия!

"К морю"

Мой первый друг, мой друг бесценный!

"И. И. Пущину"
Открытие лицея, предполагавшееся к началу учебных занятий в других учебных заведениях, то есть 1 сентября, отлагалось дважды: сперва — вследствие замедления во внутренней отделке лицейского здания, потом — вследствие несвоевременной доставки из Петербурга классной мебели. Наконец, все было готово, и воспитанникам было предложено съехаться в Царское Село за несколько дней до 19 октября, когда должно было последовать формальное открытие лицея.

За три дня до этого торжества Пушкины, дядя и племянник, выехали к месту в собственной бричке Василия Львовича, в которой прибыли еще из Москвы. Единственным путем сообщения между столицею и Царским Селом служило в то время шоссе; а так как им пользовался и весь высочайший двор, то оно содержалось в образцовом порядке, и трехчасовой переезд в Царское не столько утомил наших бывалых путешественников, сколько возбудил в них волчий аппетит. Директор лицея Василий Федорович Малиновский принял Пушкиных тем более радушно, что знал Василия Львовича еще по Москве, и тотчас распорядился закуской. В ожидании последней Василий Львович усадил хозяина рядом с собой на диван и, схватив его за пуговицу, с обычным своим увлечением стал осыпать его, как из рога изобилия, столичными новостями. Племянник между тем точно чем-то подавленный, пришибленный, отошел на противоположный конец комнаты к окошку, выходившему в сад.

До последних дней погода стояла чуть не летняя: ясная, теплая. Но в последнюю ночь ртуть в градуснике разом упала ниже нуля: с раннего утра стоял густой туман, а теперь, к полудню, разыгралась первая зимняя вьюга. С ноющей тоской следил Александр за безжалостной игрой бушевавшего ветра: как срывал он с деревьев последние листья, как смешивал их с хлопьями крутящегося снега и тут же засыпал безжизненной белой пеленой, — не так ли точно срывались теперь и последние листья с вольного, беззаботного детства его, Александра, и заметались не на один год, а на целые шесть лет мертвящим снегом школьной дрессировки?

И крылатая мечта перенесла его уже далеко-далеко — в Москву, а оттуда еще за 40 верст далее — в милое Захарьино, имение покойной бабушки его, Марьи Алексеевны. С ранней весны они всей семьей перебирались уже туда на дачу; и вот он вдвоем с сестрицей Олей, неразлучной подругой его детских игр, весело обегает сперва весь дом, а потом взламывает наглухо заколоченную с осени дверь балкона. О, как здесь чудно, свежо, как дышится вольно! Рука об руку с Олей он соскакивает в сад и, со смехом таща ее за собой, во весь дух несется вниз по кленовой аллее, покрытой первым зеленым пухом, к манящему вдали зеркальному пруду. Бегут они и на бегу кричат друг другу:

— Смотри-ка, смотри: вон тут, помнишь, мы играли сколько раз в горелки?

— А там, направо, видишь, старый дуб, где обедали всегда в жаркую погоду?

В это время откуда-то доносятся к ним звонкие девичьи голоса, так и заливающиеся знакомою песней.

— Ах, это, верно, опять хоровод в деревне!

Но вот сестрицу Олю увели переодеваться. Он, Александр, потихоньку уносит со стола забытую отцом книжку с зарывается в глубину парка, где его уже никто не разыщет. Растянувшись на мягкой душистой траве, он раскрывает книгу. Но лежать здесь так отрадно: солнечные лучи сквозь прозрачную еще зелень пригревают так ласково… И интересная книга валится у него из рук. Заложив вместо подушки за голову руки, он лежит на спине и, не отрывая глаз, глядит в это синеющее между зелеными верхушками небо, по которому тихо-тихо плывут молочно-белые облака. И грудь у него ширится, точно готова распахнуться, и сам он готов ринуться туда, в эту глубокую, бездонную синеву, и, падая, ухватиться за облачко, чтобы поплыть на нем, чем далее, тем лучше, хоть на самый край света…

— О чем замечтались, милый мой! — прозвучал над самым ухом Пушкина чей-то не то насмешливый, не то вкрадчивый голос, и чья-то рука фамильярно легла к нему на плечо.

Милые видения недавнего прошлого разлетелись, как дым. Снова перед глазами его замелькали, закрутились бесчисленные снежные хлопья, снова навис сверху непроглядный, свинцово-серый небесный свод, а сердце загрызла прежняя тоска. Резким движением плеча он отвел непрошеную руку и, нахмурясь, обернулся.

Перед ним стоял сухопарый господин в вицмундире, с тонкою усмешкой на тонких губах и с умильно-прищуренными, маслянистыми глазами; но глаза эти, вместе с тем, глядели так пристально, что, казалось, хотели проникнуть в самую душу.

— С кем имею честь?.. — холодно пробормотал Пушкин. Незнакомец беззвучно рассмеялся и ответил тем же ласковым тоном:

— Имеете честь говорить с одним из ваших будущих начальников, классным надзирателем Мартыном Степановичем Пилецким-Урбановичем. Но таковым я почитаюсь только по званию служебному, на деле же я буду вашим ближайшим другом, который вполне заменит вам и отца, и мать, и дядю.

— Никогда! — вырвалось у Пушкина.

— Та-та-та! Экой вы, милейший мой, недотрога и незамайка. Мне говорили уж, что вы до сей поры, как одичалый конь, не ведали узды и браздов. Наши бразды будут самые вольготные, можно сказать — бархатные, но все же научат вас идти туда, куда долг велит. Вы вступаете у нас, дорогой мой, в такую же родственную семью, как ваша, но, несомненно, в более благоустроенную, ибо, как я не без огорчения слышал…

Пушкин не дал ему договорить.

— Прошу вас, господин надзиратель, не трогать моей семьи! Я этого не могу позв… не могу слышать…

Пилецкий промолчал, только сжал свои тонкие губы, повернулся на каблуках и отошел к Василию Львовичу, который продолжал свою неумолкаемую беседу с Малиновским.

— Однако племянничек-то ваш, господин Пушкин, признаться сказать, еще строптивее, чем вы мне давеча говорили! — заметил Пилецкий.

— Не всякое лыко в строку, господин надзиратель, — благодушно вступился Василий Львович, — разлука, знаете, с родными, новая обстановка, то да се…

— Да и голод, конечно! — хватился Малиновский. — Что ж это не подадут горячего бульону?

И, позвонив слугу, он распорядился завтраком.

— Прошу вас, господа, закусить, чем Бог послал. Александр! Подите же сюда, покушайте с нами.

— Благодарю… право, не хочется… — отказался мальчик.

Зато Василия Львовича не нужно было еще раз просить; смачно закусывая, он обратился к надзирателю:

— Изволите видеть: даже аппетит у молодца отбило, хоть с утра во рту маковой росинки не было. Выражаясь фигурально, это — молодое деревцо, пересаженное на чужую почву: как его ни поливай — в первое время свежие дотоле листья поблекнут, свернутся. Все теперь в ваших руках, в руках его будущих садовников; вы можете акклиматизировать его, заставить приносить обильные и сочные плоды, как вот эта ветчинка. А славно запечена! Это у вас здешний колбасник мастер такой или из Питера вывезли? Отведай, Александр: во рту, я тебе скажу, тает.

— Ей-Богу, не могу, дядя…

— Ну после, за общим столом накушается тем плотнее, — заметил Малиновский. — Вы бы, Мартын Степанович, отвели его теперь к товарищам, это его немножко развлекло бы.

— Слушаю-с, — отвечал Пилецкий и взял уже Александра за руку.

Но Василий Львович остановил племянника:

— Да ведь мы с тобой, я думаю, уж не увидимся?

— Вы сейчас разве едете, дядя?

— Мне надо еще уложиться в Москву.

Племянник заволновался.

— Как? Но перед отъездом туда вы все же заедете сюда, в Царское?

— Да, проездом, пока на станции перепрягают лошадей, может статься, загляну на минутку. Но проститься, на всякий случай, не мешает.

— А к открытию лицея вы разве не будете?

— Не пустят, дружок: за множеством сановников, которые будут сопровождать их величества, для нашего брата, простого смертного, говорят, места не хватит.

— Да, к сожалению, — подтвердил директор, — по распоряжению министра…

— Ах, дядя!..

— Что, голубушка родная, жутко стало? Ничего, не тужи! Терпи казак — атаманом будешь. А дома-то от тебя поклониться?

— Пожалуйста! Оле, няне…

— И родителям?

— Да, конечно… Прощайте, дядя…

— А обнять на прощанье не хочешь?

Александр, не сдерживая уже слез, повис у него на шее.

— Прощайте… не забывайте меня, пишите… Благодарю вас, дядя, за все, за все…

— Не за что, милый мой, — отвечал растроганный Василий Львович, целуя племянника.

Так же порывисто, как обнял дядю, Александр оторвался теперь от него и выбежал из комнаты, отирая на бегу глаза. Надзиратель Пилецкий схватил со стола свою фуражку и поспешил за мальчиком, напрасно крича ему:

— Куда же вы, Пушкин? Ведь вы и дороги-то не знаете!

Догнал он его только на другой стороне двора, когда Пушкин поневоле задержал шаг, недоумевая, в какую дверь войти. Буйным ветром так и развевало на непокрытой голове его густые кудри, так и хлестало его по разгоряченному лицу колючими снежинками.

— Сюда, за мной! — крикнул ему Пилецкий, бросаясь в ближайшую дверь. — В четвертый этаж!..

Пушкин уже опередил его и, шагая через две ступени, побежал наверх. Тут на повороте лестницы он столкнулся лицом к лицу со спускавшимся вниз другим лицеистом, в казенной уже форме — синем сюртуке с красными обшлагами.

"Пушкин!", "Пущин!" — вырвалось разом у обоих.

Не будь тут надзирателя, который, задыхаясь, догонял Пушкина, они, быть может, заключили бы друг друга в объятия; теперь же, в присутствии незваного свидетеля, они ограничились только рукопожатием. Впрочем, и Пилецкому, должно быть, уже порядком успел надоесть не в меру шустрый новичок-лицеист, потому что он поспешил сбыть его с рук.

— Очень рад, что вы попались нам, Пущин. Отведите-ка товарища в его камеру да кликните дежурного дядьку.

С этими словами он отворил соседнюю дверь третьего этажа и захлопнул ее за собой. Лицеисты наши продолжали стоять на площадке, держась за руки и глядя вслед надзирателю.

— С этой минуты, значит, мы шесть лет будем неразлучны? — заговорил первым Пущин, крепко сжимая руку приятеля и дружески заглядывая ему в глаза. — Да ты, Пушкин, никак плакал?

— Ах, вовсе нет!.. — сконфуженно возразил тот. — Я не выспался хорошенько…

— Чего же ты стыдишься? Ведь ты, верно, сейчас прощался с Василием Львовичем?

— Прощался.

— Ну, вот. И я тоже, когда расставался со своими, — а они совсем близко, в Петербурге, — и я захныкал, как маленький ребенок.

— Мы оба, стало быть, еще дети! — рассмеялся Пушкин. — Однако, здесь на лестнице вовсе не жарко.

— И то правда! Идем же, идем. Я тебе сейчас покажу твою новую квартиру. Ну, кто скорее?

И, по-прежнему держась за руки, они взапуски пробежали остальные ступени до четвертого этажа.

Глава VII На новоселье

Стул ветхий, необитый,

И шаткая постель,

Сосуд, водой налитый,

Соломенна свирель -

Вот все, что пред собою

Я вижу…

"К сестре"
В нижнем этаже отведенного для лицея флигеля царскосельского дворца было размещено все лицейское начальство (за исключением директора, поместившегося в надворной пристройке); во втором этаже были: столовая, конференц-зал, канцелярия и больница; в третьем — классы, рекреационный зал, физический кабинет, а в арке, соединявшей лицей с главным зданием дворца, — библиотека лицеистов, где насчитывалось уже в 1811 году 800 томов; наконец, весь четвертый этаж, куда поднялись теперь Пушкин и Пущин, был занят дортуарами воспитанников. Вдоль всего этого этажа шел коридор, который освещался только решетчатыми окошечками в дверях камер, расположенных по обе его стороны, так что даже в светлый, солнечный день там царствовал полумрак, а теперь, в пасмурную погоду, было еще темнее. В этих потемках Пушкин едва разглядел общие очертания двигавшейся издали навстречу им мерным солдатским шагом коренастой, рослой фигуры.

— Старший дядька наш Леонтий Кемерский, — шепнул ему Пущин, — преуслужливый, но и продувной!

Рекомендованный так дядька приблизился к нему между тем уже настолько, что Пушкин различил весьма благообразного, осанистого старика бакенбардиста с целым рядом медалей и крестов на широкой, выпуклой груди и с несколькими почетными нашивками на рукаве.

— Вот, Леонтий, я привел тебе еще новичка — № 14,- заявил ему Пущин.

Леонтий сделал новичку по-военному под воображаемый козырек.

— Здравия желаем вашему благородию! Добро пожаловать! Камера ваша давно по вас плачет.

Достав из кармана полную горсть нумерованных ключей, он пошел назад по коридору и, пройдя несколько камер, остановился перед дверью с черною дощечкой, на которой Пушкин прочел надпись:

"№ 14. Александр Пушкин".

— А посмотри-ка, рядом кто, — сказал Пущин. На соседней двери такая же дощечка гласила:

"№ 13. Иван Пущин".

Пушкин переглянулся с приятелем сияющим взором.

— Сама судьба нас свела!

Дядька тем временем раскрыл настежь дверь и покровительственным движением руки ввел новичка во владение его будущим жилищем.

— Милости просим, сударь! С новосельем-с.

Камера была невелика, но во всяком случае достаточно поместительна для одного человека, тем более для подростка. В ней стояли: под окном — столик, у одной стены — кровать и умывальный стол, у другой — комод с зеркальцем над ним, стул и конторка. Окрашенная в светло-серый цвет с красной каемкой по потолку, освещаемая единственным, но высоким окном, комнатка эта даже теперь, в серый зимний день, имела приветливый, уютный вид. На конторке стояли чернильница и шандал со щипцами (в то время употреблялись одни только сальные свечи, с которых нагар «снимался» щипцами), а на гвоздях у дверей аккуратно были развешаны полотенце и казенная амуниция нового постояльца. Глаза Александра прежде всего с удовольствием остановились на чернильнице.

— И чернила уж налиты! — сказал он.

— Да, чернильная душа, — отвечал Пущин. — Можешь хоть сейчас приняться писать стихи.

— Нет уж, батюшка, ваше благородие, — вмешался дядька, буквально принявший слова Пущина, — перво-наперво дайте им хошь перерядиться, как быть следует.

Выдвинув ящик комода, он достал оттуда белье, снял с гвоздя форменное платье и поштучно стал подавать Пушкину каждую вещь, приговаривая:

— Наша обязанность, сударь, хранить и холить вашу милость, яко зеницу ока. Душевное здравие ваше — дело начальства, за телесное ответствует наша братия, нижние служители, перед совестью и перед Богом.

— Оттого-то он без ведома начальства и снабжает нас всяким контрабандным товаром, — шутливо добавил Пущин.

— А нешто не святая обязанность наша ублажать вашу милость и без воли начальства? — убежденным тоном вопросил Леонтий. — Окромя птичьего молока разве, всяку штуку вам раздобудем… Вот-те на! Совсем ведь из старой башки вон! — хлопнул он себя по лбу. — Память, знать, уж отшибать начинает. Не казните, ваше благородие! Сейчас все справим…

И, положив белье и платье бережно на кровать, он исчез за дверью.

— Куда это он? — недоумевал Пушкин.

— А ты не догадываешься? Ведь он же наш обер-провиантмейстер и вдруг так оплошал: не позаботился приготовить тебе для первого знакомства приличное угощение! Понятно, что тебе нужно будет отблагодарить его. "Сухая ложка рот дерет" — любимая его пословица.

Пушкин машинально хватился рукой за то место, где у него в «собственном» платье был карман; потом, точно вспомнив что-то, насупился.

— Такая досада, право…

— А что?

— Да так…

— Понимаю: денег нет? Ведь ты тогда на Крестовском все до последней копейки издержал?

— Н-да…

— А дядя взятых у тебя на хранение ста рублей так и не возвратил?

— Забыл, конечно…

— А ты, конечно, спросить забыл?

— Не то, знаешь, в голове было…

— Ну, ничего, у меня есть лишние…

И Пущин торопливо вынул свой кошелек, из которого, отвернувшись, достал блестящий, последней чеканки серебряный рубль.

— На вот целковый; будет с него на первый раз.

Пушкин, однако, успел разглядеть, что кошелек товарища был довольно тощ, и, не принимая монеты, спросил:

— Да ведь целковый этот у тебя единственный?

Пущин покраснел и замялся.

— О, нет… — пробормотал он.

— А отчего он такой новенький? Верно, подарил тебе кто-нибудь на прощанье?..

— Ну, прошу тебя, возьми! — умоляющим голосом настаивал Пущин. — У меня тут осталось мелочи, сколько угодно…

И он насильно втиснул рубль в руку приятеля. Сделал он это как раз вовремя, потому что лицейский обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский показался уже опять на пороге, нагруженный обещанным «угощеньем». Тщательно притворив за собою дверь, от отвесил Пушкину поклон в пояс.

— Бьем челом вашему благородию хлебом-солью!

После чего самодовольно стал разгружаться и разъяснять:

— Это вот, батюшка-сударь мой, ситный хлеб утрешнего печенья — изволите видеть, какой рыхлый, мяконький! А сверху-то еще золотой паточкой помазан: что ни есть подходящее для балованного барского желудка. Тут вот плиточка царского шоколадцу. Испробуйте-ка, так во рту и тает-с! А здесь пяточек яблочков: небольшие хошь, да чисты, румяны, что твоя щечка девичья. Заправские, крымские! Мал золотник, да дорог.

— Спасибо, братец, — поблагодарил Пушкин и сунул ему в руку только что навязанный Пущиным рубль, — получи.

— И вам, сударь, сугубое мерси! Дай вам Бог доброго здоровья! Нашему брату этих подачек вовсе бы и не нужно, да как отказаться? Еще, чай, в обиду примете! В ину пору я вам и не тем бы еще услужил: чашечкой кофе с бисквитцами, что ли…

— Спасибо, и с этим-то мне разом не справиться, — ответил Пушкин и, отломив половину большущего ситного каравая, принялся саппетитом уписывать его за обе щеки.

— Кушайте во здравие, ваше благородие! Ну, что скажете, каков хлебец-то? Правду я говорил, не соврал?

— Очень хорош.

— Пряник печатный-с! Да-с, придворный хлебопек-то наш — мастер своего дела; даром что русский человек — всякого немца-булочника за пояс заткнет. И скажу вам теперя, ваше благородие, по чистой совести, значит: за доброту да за ласку вашу от сей минуты дядька Леонтий Кемерский вашей милости покорнейший холоп. Свистните только — и он уж, как в сказке бурка-кавурка, тут как тут.

— У тебя и без меня, я думаю, довольно дела?

— Это точно, верное слово изволили сказать. И прочим-то дядькам работы вдосталь, не сидят сложа руки, а старшему и того паче: за ними, братьей своей, да за инвалидами, что им в помощь даны, гляди в оба, чтобы не баловались, — это раз; лампы да свечи приправляй, за топкой наблюдай, чернила доливай — это два; за исправность и мебели-то казенной, и одежи вашей, и тетрадок, и карандашей, и перьев головой отвечай — три; градусники везде проверяй, чтобы в спальнях, значит, было тепла ни больше, ни меньше, как градусов 12–13, в столовой — 13, в классах — 13 — 14!.. Вот и со счету сбился! Кажись, четыре?

— Да, четыре, — сказал Пущин и, шутя, помог ему далее в счете, — лакомства нам добывай и желудки порть — пять.

— А уж это грех вам, сударь, говорить! Товар у меня самый свежий: сосуну-младенцу в ротик хоть положь — и тот проглотит без вреда для себя. Как перед Богом могу сказать: служу вам, яко ангел-хранитель, денно и нощно глаз над вами не сомкну.

— Зачем же и "нощно"? — спросил Пушкин. — Если мы спим, так отчего же и тебе не спать?

— Нет, сударь, нельзя-с; вы, стало, порядков наших еще не знаете. Днем нам, дядькам, положено дежурить при вас и в классах, и на гуляньи, и за столом, а ночью — ходить, коли дежурство на тебя выпало, вон тут, по колидору, взад да вперед, ровно маятник в часах, посматривать в окошечки направо и налево.

— Для этого-то, видно, и окошечки в дверях у нас проделаны?

— Знамое дело. А не углядишь чего, прозеваешь — ну и жди грозы: нагрянет среди ночи, как снег на голову, либо надзиратель, либо дежурный гувернер…

— Да что же прозевать-то?

— Мало ли что! Хошь бы то, что вы засиделись, заболтались друг у дружки, али с книжкой за полночь лежите, даром казенное сало жжете.

— Да неужели и читать-то ночью нельзя?

— Отнюдь. Я к этим порядкам давно приобык: в пажеском корпусе дядькой же без мала двадцать лет состоял. Зато сюда прямо и набольшим поставлен. Да и где же читать еще вам, сударь, коли ровнехонько в шесть часов каждым утром колокол вас с постели встряхнет?

— Но если для меня чтение все равно, что воздух, если я без него жить не могу!

— Охота, значит, пуще неволи-с? — спросил Леонтий и подмигнул лукаво одним глазом. — Ну, что ж, ваше благородие, на нет и суда нет. Коли у вас уж малодушество такое, что без грамоты вам никак быть нельзя, так от нашего брата, мелкой сошки, вам заказу в том не будет: жгите себе огня, сколько душеньке угодно, а наше дело только подать вам знак с колидору, чтобы врасплох, значит, не застало начальство.

— Хитер и увертлив, как истый шляхтич! — заметил Пущин.

Сановитый, бравый дядька выпрямился во весь рост и окинул сверху мальчуганов-лицеистов огненным, чуть-чуть презрительным взглядом.

— Шляхтич-то шляхтич, не отрекаюсь, — с достоинством произнес он, — но отставной сержант гвардии блаженной памяти матушки-царицы нашей Катерины Алексеевны (царствие ей небесное!); прослужил смолоду до седых волос русскому царю честью и правдой и до издыхания своего пребуду столь же верным слугою престола и отечества!

Глава VIII Тюрьма или клетка?

Последняя туча рассеянной бури!

Одна ты несешься по ясной лазури,

Одна ты наводишь унылую тень,

Одна ты печалишь ликующий день.

Довольно, сокройся!..

"Туча"
— Так-то ты служишь престолу и отечеству? — внезапно раздался из-за двери посторонний голос.

Если бы теперь, среди зимы, грянул вдруг оглушительный раскат грома, все трое разговаривавших не содрогнулись бы, кажется, так, как от этого голоса, слишком им знакомого. Все разом, как по команде, повернулись лицом к проволочному окошечку в дверях, из-за которого сверкали на них два жгучих глаза.

— Мартын Степаныч… — пробормотал не менее школьников смешавшийся дядька и вытянулся в струнку, руки по швам.

— Да, Мартын Степаныч, — подтвердил надзиратель и, распахнув дверь, вошел в камеру. — Твоя служба престолу и отечеству, стало быть, в том, чтобы язык точить по пустякам? А это что?

Вопрос относился к ломтю намазанного патокой ситника в руках Пушкина и к заманчиво разложенным на комоде другой половинке ломтя, шоколадной плитке и кучке яблок.

— Голод не тетка, ваше высокоблагородие, — нашелся тотчас же обер-провиантмейстер, — а в желудке у них нынче полк квартировал…

— И ты ничего умнее не придумал, как эти сласти, от которых и желудок и зубы разболятся? И яблоки, я уверен, незрелые.

Говоря так, Пилецкий взял с комода самое крупное яблоко и откусил половину его.

— Вон как крепки, хоть и довольно сочны, — продолжал он. — Покупать, господа, съестное на свои деньги вам, пожалуй, и не возбранено, но, не говоря уже о бесполезной трате денег, вы из простой деликатности к нашему образцовому заведению могли бы быть воздержаннее: вы здесь у нас на полном содержании и коште, и голодать вам никак уж не полагается.

— Но я с утра ничего не ел… — позволил себе заявить Пушкин.

— А зачем же вы, миленький мой, не ели? — беззвучным своим смехом рассмеялся Пилецкий. — Ведь Василий Федорович, добрейший директор наш, в виде исключения предлагал вам давеча закусить? Хлеб свой так и быть доедайте, но все прочее тут сохраните для десерта, что ли, после обеда. Сами потом мне спасибо скажете. Впрочем, четырех штук яблок вам, пожалуй, много: как раз захвораете. Парочку, с вашего разрешения, я захватил бы с собой для своих деток. Дозволите?

— Берите хоть все! — с холодной гордостью отвечал Пушкин.

— Вам жалко? Ну, не нужно.

Пушкин покраснел как рак.

— Нет, берите, пожалуйста, берите все…

— Ну, благодарствуйте. Парочки с меня довольно. Казенная форма на вас, я вижу, сидит как на заказ. Грива только невозможная: длинна, да и завита никак.

— Да, природою! — уже рассмеялся мальчик.

И надзиратель благодушно усмехнулся.

— Против погрешностей природы, дорогой мой, есть у нас радикальные средства; в данном случае — ножницы. Ужо, Леонтий, как придет парикмахер, не забудь кликнуть этого молодчика.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие.

— А теперь, господа, не угодно ли спуститься в рекреационный зал: там вывешено сейчас расписание будущих ваших уроков. Чай, небезынтересно и вам взглянуть?

Лицеисты послушно вышли из камеры и ускоренным шагом направились по коридору.

— А он вовсе не такой людоед, как мне показалось сначала, — вполголоса заметил на ходу Пушкин. — Только зачем у него на языке все эти сахарные прозвища: "дорогой мой", "миленький мой!"…

— Сахар Медович, привычка уж такая, что поделаешь? — отозвался Пущин. — Но вообще он к нам очень внимателен.

— Кажется, даже чересчур! На язычке мед, а под язычком лед.

— Да, от него ничего не скроешь, все пронюхает, разглядит, и если раз попадешься, то не жди пощады.

— О ком это вы говорите, Пущин? — послышался опять в двух шагах за ними медовый голос Пилецкого, который на своих мягких подошвах без каблуков неслышно нагнал лицеистов. — Если обо мне, то ошибаетесь: как истинный христианин я, видя искреннее раскаяние, всегда готов пощадить; злонамеренного же упорства я, точно, не попущу.

Застигнутые врасплох мальчики, как преследуемая дичь, бросились бежать и, спустившись с лестницы, искали спасения в рекреационном зале.

Здесь от нескольких десятков молодых голосов стоял в воздухе такой гул и гам, что в первую минуту Пушкин был точно оглушен. Вдруг навстречу ему бросился Гурьев с распростертыми руками.

— А! Француз! Душка ты мой!

И прежде чем Пушкин успел отстраниться, тот облобызал его в обе щеки.

— Француз! Француз! — весело подхватили другие и, обступив вновь прибывшего, стали наперерыв пожимать ему РУку.

В это время к ним подошел высокий и статный мужчина лет 28-ми, в вицмундире, беседовавший в углублении окна с двумя-тремя воспитанниками.

— Куницын! — шепнул кто-то около Пушкина.

— Здравствуйте, Пушкин, — заговорил молодой профессор и затем обернулся к прочим: — Вы, господа, кажется, и не подозреваете, что делаете ему честь, называя его Французом? Вы этим признаете только его превосходство над вами во французском языке. Или в вас говорит зависть? Не хотелось бы думать.

Внушение было сделано с такою добродушною, благородною строгостью, что лицеисты не могли обидеться, а только смутились. Гурьев же, благоговейно сложив пальцы, проговорил как бы про себя, но настолько явственно, что нельзя было не расслышать:

— Как это верно, как хорошо сказано!

Если он рассчитывал заслужить этим благодарность профессора, то ошибся в расчете: Куницын оглядел его слегка презрительным взглядом, подозвал к себе Пушкина и, обняв его за плечи, пошел ходить с ним по зале.

— Вы дружны с этим Гурьевым? — был первый вопрос его.

— Нет, только случайно раньше познакомились, — отвечал Пушкин.

— И не советую особенно дружиться с ним. А что до клички Француз, — прибавил он, ласково улыбнувшись, — то предрекаю вам, что она, как наклеенный ярлык, за вами так и останется. Ну что, каково вам здесь показалось? Дома вы пользовались полною свободой, а мы одели вас в общую форму, втиснули в рамки определенного расписания, точно связали по рукам и ногам, не правда ли?

— Ах, да… — вздохнул Пушкин. — И в дверях камер даже проволочные решетки, как в тюрьме…

— Не думал я, признаться, что попаду в тюремщики! — засмеялся Куницын. — Но успокойтесь: поверьте мне, что скоро обживетесь, как птичка в клетке. Вы здесь не в тюрьме, а в клетке.

— Только не в золотой!

— Именно в золотой. Великодушный монарх наш приютил вас, лицеистов, в своем царском чертоге, предоставил вам даже тот самый флигель, где до сих пор жили его младшие братья и сестры. Радея о вас, как о родных детях, он отдал вам свою собственную библиотеку, где многие книги носят еще на полях собственноручные его драгоценные пометки. "Мне надобны люди добрые, честные для службы моей" — его подлинные слова. И дабы подготовить вас надлежащим образом "ко всем важным частям службы государственной" (как дословно выражено в высочайшем указе), мы, ваши ходатаи и рачители, приставлены к этой золотой клетке кормить вас самым отборным научным зерном. А отрастут у вас крылья — с Богом! — летите на все четыре стороны и всемерно прославляйте имя нашего державного куратора, что вашу юность так отечески возлелеял. Слегка напыщенная, но образная речь молодого профессора сама по себе не могла уже не затронуть созвучной струны в груди мальчика-поэта. А глубокая убежденность, почти юношеская восторженность, которыми дышало каждое слово этой речи, придавали ей неотразимую силу. Увлеченный ею, Пушкин откровенно признался:

— Я всегда безотчетно любил государя: он так ангельски добр, говорят! В памяти моей навсегда останется один случай, о котором я как-то слышал в детстве.

— Какой это случай?

— А однажды, видите ли, государь со свитой гулял верхом за городом. Вдруг он поскакал вперед. Оказалось, что на берегу реки он увидел толпу крестьян, которые, вытащив из воды утопленника, не знали, что с ним делать. Государь соскочил с коня, велел раздеть покойника и вместе с крестьянами стал тереть ему виски, руки, подошвы ног. Между тем прискакала и свита и, можете себе представить, как была удивлена! А крестьяне совсем обомлели: они до тех пор принимали государя за простого офицера. В свите был и лейб-медик… Забыл, как его зовут…

— Вилье, — подсказал Куницын.

— Да, Вилье! Он достал сейчас же ланцет и стал пускать утопленнику кровь. Но кровь не пошла. Государь не мог успокоиться и целых два часа вместе со свитой и крестьянами возился с несчастным. Но все старания были напрасны. Государь был в отчаянии и велел Вилье еще раз попробовать пустить кровь. И что же? — Кровь пошла, покойник очнулся! Государь от радости даже заплакал и сказал: "Эта минута — счастливейшая в моей жизни!" — Разорвав собственный свой платок на бинты, он вместе с Вилье перевязал больному руку и оставил его только тогда, как убедился, что всякая опасность миновала. Английское общество "Спасения погибающих", когда узнало о таком поступке государя, прислало ему золотую медаль и диплом почетного члена.

— И это не единичный случай, — сказал Куницын, выслушав рассказ Пушкина с сочувственным вниманием. — Но еще более, быть может, должны мы ценить его общие меры человеколюбия. Вы — мальчик развитой, вы меня поймете.

И с прежним одушевленным красноречием он передал теперь подробности о том, как император Александр Павлович вслед за восшествием на престол раскрыл ворота Петропавловской крепости для всех в ней заключенных; как уничтожил виселицы на площадях в городах и селах; как отменил пытку во всех видах ее: с истязаниями и "пристрастными допросами"; как изгнал слово «нещадно» даже из судебных приговоров; как облегчил разные затруднения к поездкам русских за границу и к въезду иностранцев в Россию; как для возможного уравнения прав своих подданных разрешил купцам, мещанам и казенным поселянам покупать земли; как воспретил публикации в ведомостях о продаже людей без земли…

— И говорят даже, — прибавил Куницын с возрастающим увлечением, — что государь задумал совсем освободить крепостных крестьян…

— Этим он себя обессмертит! — воскликнул Пушкин. — Позвольте, я сейчас расскажу другим…

— Чшшш!.. Пока никому ни слова! — спохватился профессор. — У меня как-то нечаянно с языка сорвалось. О будущих благих предначертаниях своих сам государь хранит молчание, и хотя бы таковые им даже окончательно решены и сделались известны всему свету, он не любит громких восхвалений, ибо до крайности скромен. Пример: после войны 1805 года кавалерская дума наша преподнесла ему в ознаменование воинских доблестей противу современного цесаря — Наполеона Бонапарта орденские знаки Георгия 1-й степени; а он что же? — отклонил от себя столь высокое отличие и принял лишь те же знаки 4-й степени. Теперь вы, я полагаю, понимаете, за что его все так любят?

— О да! Не любить его — боготворить надо… Как бы мне хотелось хоть раз увидеть его!

— А вам разве не довелось еще его видеть?

— Никогда!

— Ну, скоро удастся — в этот четверг, 19 числа. А видеть его надо: он прекрасен и духом и телом.

Подошедший тут к Пушкину дядька Леонтий Кемерский прервал дальнейший разговор.

— Пожалуйте-ка, ваше благородие, цирюльник ждет не дождется.

Неохотно оторвался мальчик от молодого профессора, который своею благородною пылкостью сразу привлек его к себе.

День пролетел незаметно среди разнообразных новых впечатлений, в тесном кругу товарищей-лицеистов. Когда же после вечернего чая все они разбрелись по своим кельям, и Пушкин вошел к себе усталый, с отяжелевшей от всего пережитого в течение одного этого дня головой, им овладело вдруг смутное чувство полного одиночества. В первый раз в жизни ведь он был один, совсем один! Правда, эти новые товарищи были веселые, резвые мальчики, но все же чужие ему, как и эта комната…

Он тоскливо огляделся: тускло горела на ночном столике единственная сальная свеча; неприветливо стояла кругом казенная скромная мебель, а в дверях зияла черными квадратиками проволочная сетка…

Келья, как есть, да еще тюремная!..

С тяжелым вздохом Пушкин протянул руку к лежавшей на комоде плитке шоколада и случайно взглянул при этом в висевшее над комодом зеркальце. Оттуда в упор уставилось на него, точно чужое, незнакомое ему теперь, собственное лицо — унылое, с остриженными под гребенку волосами. Губы его искривились горькой улыбкой.

— Арестант! — произнес он валух, в каком-то бессилии опустился на край кровати и машинально стал обдирать обложку с шоколадной плитки.

С улицы доносился заунывный свист и вой разгулявшейся метели, стекла в оконной раме дрожали и дребезжали под хлопьями налетавшего на них снега.

"Заупокойная по мне! — думал про себя Пушкин и с каким-то ожесточением грыз шоколад. — И зачем это они еще кровать переставили? Кто их просил!.."

— Что же вы не ляжете, сударь! Аль по своим взгрустнулось? — послышался над головой его участливый голос.

— Ах, это ты, Леонтий! Оставь меня, пожалуйста…

— А то не обидел ли кто из товарищей? — продолжал допытываться дядька. — Не ушиблись ли, играючи?

— Нет, нет…

— Али, Боже упаси, не болит ли животик от непривычной кухни нашей?

Пушкин слабо усмехнулся.

— Ничего не болит! Видишь, шоколад твой ем. А вот что скажи мне, Леонтий: зачем это ты распорядился переставить мою кровать к другой стене?

— Зачем-с? — И концы щетинистых, седых усов дядьки приподнялись и зашевелились от добродушно-лукавой улыбки. — Затем-с, что рядом тут в камере, бок о бок с вашей милостью, почивает закадычный друг и приятель ваш господин Пущин.

— Я и забыл про него… Да что толку, если мы разделены стеной? Разговаривать ведь нельзя.

— То-то что можно-с наилучшим манером: стенка-то тончающая, всякое словечко скрозь нее слышно. Извольте примечать.

Он ударил кулаком в стену. Оттуда тотчас донесся такой же глухой стук и голос Пущина:

— Это ты, Пушкин?

— Слышали-с? Ну и отводите душу с приятелем в душевных разговорах-с. Я вас, батюшка, беспокоить долее не буду, сейчас уйду-с; пожалуйте мне только вашу сбрую, чтобы утрушком, значит, спозаранку почистить, да где нужно — починить.

Получив «сбрую», заботливый дядька на прощанье осведомился еще, не натер ли себе "его благородие" мозолей казенными сапогами, наказал не забыть потушить свечку и запомнить, что приснится впервой на новом месте; затем пожелал доброй ночи и вышел.

От простодушной ли ласки старика солдата, или от сознания, что он, Пушкин, все же не один, потому что вот тут рядом, за стеной, на расстоянии менее аршина, спит любезный его Пущин, у него на сердце разом удивительно полегчало. Ему было уже не до чтения: в жилах у него точно был налит свинец, глаза так и слипались.

Сняв щипцами нагар со свечки, он погасил ее, завернулся поплотнее в одеяло и с удовольствием уткнулся стриженой головой в обтянутую свежей наволочкой подушку. Завывавшая за окошком вьюга уже не сердила, не мучила его, а только убаюкивала. Но не успел еще он заснуть, как у самого его уха раздался опять стук в стену и голос Пущина:

— Ты еще не заснул, Пушкин?

— Нет, — отвечал он, — а что?

— Слышишь, как ветер на улице воет?

— Ну?

— А в постели-то как тепло и уютно!

— Да; а главное, Пущин, что мы с тобой здесь так близко друг к другу!

— Вот это-то я и хотел сказать. Знаешь что, Пушкин: хочешь, мы будем друзьями?

— Будем! И никогда, до последней минуты друг друга не выдадим. Друзья на жизнь и смерть!

— Аминь!

— А теперь о другом: тебе, Пущин, спать, верно, тоже сильно хочется?

— Очень.

— А я наполовину уж заснул. Доброй ночи, друг мой!

— Приятных снов, дружище!

Как отрадно стало у него теперь на душе! Да, Куницын был прав, тысячу раз прав: здесь не тюрьма, а клетка, и именно золотая. Не запоет ли он теперь свои лучшие песни, не зальется ли соловьем?

И в сладостном предчувствии будущей славы поэта он незаметно задремал.

Немного погодя мимо камеры новичка проходил дядька Кемерский. Видя, что огня там уже нет, он припал к решетке ухом. Ровное дыхание показывало, что Пушкин спит крепким, здоровым сном молодости.

— Заснул! — прошептал про себя старик, набожно перекрестил спящего из-за решетки и побрел далее.

Глава IX Открытие лицея

…Тебя мы долго ожидали,

И светел ты сошел с таинственных вершин,

И вынес нам свои скрижали.

"Гнедичу"
И мы пришли. И встретил нас Куницын

Приветствием меж царственных гостей.

"Была пора: наш праздник молодой…"
Вот, наконец, наступило 19 октября — давно ожидаемый день официального открытия лицея. За ночь выпал свежий сухой снежок, к утру приморозило, и солнце взошло в полном лучезарном своем блеске, празднично озаряя все углы и уголки обширного лицейского здания и оживляя и без того весело настроенных лицеистов. Сегодня им ведь в первый раз разрешено было прифрантиться, надеть свою новенькую, с иголочки, парадную форму: белый пикейный жилет, однобортный синий мундир с красными обшлагами, красным воротником и серебряными пуговицами и — что эффектнее всего — высокие лакированные ботфорты! Одеваясь, они от внутренней радостной тревоги обменивались шутками, шумели, но шумели как-то сдержаннее, были и друг к другу как-то добрее, внимательнее, точно перед исповедью в "прощеный день".

— У всех ли шляпы с собой, господа? — спрашивал дежурный гувернер Чириков, оглядывая выстроившихся по два в ряд щеголевато разряженных лицеистов.

Оказалось, что Кюхельбекер по всегдашней рассеянности забыл свою треуголку. Дежурный дядька поспешил подать ему ее.

— И как вы держите ее? — говорил Чириков. — Берите пример с Горчакова: видите, как надо держать? Под мышкой и только кончиками пальцев. Стройся!

С гувернером во главе и в сопровождении дядьки лицеисты в стройном порядке спустились в третий этаж и аркою, соединявшею лицей с дворцом, вышли на хоры дворцовой церкви. Отсюда, с высоты, так сказать, птичьего полета, все, что совершалось внизу, было им видно, как на ладони.

Благолепно убранная, но небольшая дворцовая церковь оказалась на этот раз довольно тесной для массы присутствующих. Приглашенные на торжество освящения небывалого дотоле учебного заведения высшие сановники: члены синода и государственного совета, сенаторы, министры и иностранные послы — стояли толпой в храме и, кланяясь друг другу, обмениваясь рукопожатиями, так и пестрели лентами, так и сияли шитыми золотом мундирами и звездами. У притвора в императорские покои, в ожидании выхода высочайшей фамилии, скучились в шитых же мундирах директор, надзиратель, профессора и прочий служебный персонал лицея. А наружные двери, то и дело открываясь, впускали все новых лиц, увеличивая тем общую тесноту и пестроту. Косые лучи октябрьского солнца, проникая в церковь сквозь разноцветные стекла высоких окон, заливали нарядную публику красными и желтыми, синими и фиолетовыми лучами и вместе с мерцающим светом бесчисленных зажженных восковых свечей в хрустальных люстрах придавали всей этой необычайно торжественной обстановке какой-то обаятельно-фантастический оттенок.

Гувернер Чириков, успевший своею обходительностью в несколько дней приобрести доверие и расположение лицеистов, стоял позади них и вполголоса передавал им фамилии сановников. Пушкин, как и прочие товарищи наклонясь через перила, зорко оглядывал каждого незнакомца и мысленно дополнял все недосказанное. В то же время взор его безотчетно тянуло к тем дверям, откуда должен был сейчас войти император Александр Павлович, которого после разговора с профессором Куницыным ему так хотелось видеть.

И вот в начале 11-го часа у дверей этих произошло внезапное движение; все, кто стояли тут, как волны, отхлынули направо и налево, и на пороге показался он сам в сопровождении двух императриц: вдовствующей и царствующей, наследника престола Константина Павловича и великой княжны Анны Павловны.

В октябре 1811 года императору Александру I было без малого 34 года;[367] но с виду он казался гораздо моложе. Высокая и статная фигура его, несколько наклоненная вперед, невольно напомнила Пушкину классическую позу античных статуй. Редкие белокуро-золотистые волосы были причесаны по-античному и делали его высокий лоб еще более открытым. А в слегка прищуренных близоруких небесно-голубых глазах, в каждой черте художественно-правильного лица его отражалась такая ангельская доброта, такая кротость, что нельзя было не почувствовать безграничного благоговения к его царственному величию. Очарованный Пушкин не мог отвести глаз от него.

"Так вот он каков!" — думалось ему, и в памяти его возникло одно за другим все, что сделано этим государем для своего народа. Ему сдавалось, что вся эта стоящая внизу толпа разряженной знати молится теперь только за него, за своего возлюбленного монарха.

Молебен кончился. Внизу опять все заколыхалось, чтобы пропустить духовенство, направлявшееся в здание лицея для освящения его.

— Здоров ли ты, Пушкин? — спросил заботливо Пущин, заметив разгоряченное лицо и лихорадочно блестящие глаза друга.

— Здоров… — нехотя пробормотал тот в ответ и протиснулся вперед, чтобы избавиться от дальнейших расспросов.

Обойдя кругом все помещения лицея и окропив их водой, духовенство удалилось; остались одни светские власти. В большом лицейском конференц-зале был поставлен между колоннами стол, покрытый до полу красным сукном с золотой бахромой. Справа от него стали в три ряда лицеисты, с директором, надзирателем и гувернерами во главе; слева — профессора и чиновники лицейского управления. Для сановных гостей было отведено все остальное пространство зала, уставленное рядами кресел и стульев. Когда все разместились, вошла царская фамилия и, ответив на общий поклон приветливым наклонением головы, заняла первый ряд кресел. Министр, граф Разумовский, сел рядом с государем.

Первым выступил директор департамента народного просвещения Мартынов и взволнованным, неестественно высоким фальцетом прочел сперва манифест об учреждении лицея, а потом грамоту, всемилостивейше дарованную лицею. Граф Разумовский, приняв от него грамоту (пергаментный фолиант в богатом, золотого глазета переплете), поднес ее государю для подписи и затем передал директору лицея Малиновскому.

Пушкин, стоя в переднем ряду лицеистов, как раз позади Малиновского, заметил, как тот переминался с ноги на ногу, тяжело дышал и, тихонько откашливаясь, подносил к губам платок, а когда почтенный Василий Федорович, приняв от Разумовского грамоту и сам выступив вперед, развернул свиток приготовленной им приветственной речи, то побледнел, как полотно. Прерывающимся, едва слышным голосом прочел он свою речь, из которой более отчетливо можно было разобрать только заключительные слова:

— Мы потщимся каждую минуту жизни нашей, все силы и способности наши принести на пользу сего нового вертограда: да ваше величество и все отечество возрадуетесь о плодах его.

Все присутствующие, казалось, не менее самого Малиновского были рады, когда тот вздохнул после своей пытки и когда его сменил конференц-секретарь, профессор Кошанский. Тот прочел только список начальствующих лиц и воспитанников лицея, причем каждый из называемых поочередно выступал из ряда и кланялся государю.

Последним оратором за красным столом оказался профессор Куницын. Как ни любили его лицеисты, но, отстояв себе ноги в течение трех первых чтений, они не без основания ужасались ожидающих их еще цветов красноречия. У публики точно так же терпение истощилось, потому что все кругом задвигало стульями, стало сморкаться, перешептываться. Но вот зал огласился благозвучным голосом молодого профессора — и все насторожилось: можно было расслышать полет мухи.

В прочувствованной, но изукрашенной риторическими мудростями речи Куницына не все, быть может, было понятно отрокам-лицеистам, к которым, собственно, она была обращена, и потому впечатление от нее, на Пушкина по крайней мере, было не совсем цельное. Зато отдельные фразы, более доступные, глубоко отпечатлевались в душе Пушкина, и он мысленно повторял их про себя, пока поток речи струился неудержимо далее.

— Отечество приемлет на себя обязанность быть блюстителем воспитания вашего, дабы тем сильнее действовать на образование ваших нравов, — говорил Куницын, — государственный человек должен иметь обширные познания, знать первоначальные причины благоденствия и упадка государства…

"Ужели же и я тоже буду со временем государственным человеком? Буду в состоянии сделаться им?" — мелькнуло в голове Пушкина.

— Но главным основанием ваших познаний должна быть истинная добродетель, — продолжал профессор, — жалким образом обманется тот из вас, кто, опираясь на знаменитость своих предков, вознерадеет о добродетелях, увенчавших имена их бессмертием… Любовь к славе и отечеству должна быть вашим руководителем…

"Не в бровь, а прямо в глаз! — говорил сам себе Пушкин. — Я горжусь своими предками, — но по какому праву? Показал ли я себя уже достойным их?"

Речью Куницина заключился акт открытия лицея. Несмотря на ее продолжительность, она не только не утомила еще более слушателей, а точно освежила, наэлектризовала их, и все, казалось, сожалели, когда смолк молодой оратор. Государь сам подошел к нему и, пожимая ему руку, сказал несколько теплых благодарственных слов. Затем все тронулись обозревать лицей, а лицеистов дежурный гувернер отвел в столовую — обедать.

Не покончили они еще и с супом (к которому, торжественного дня ради, были поданы и пирожки), как в дверях столовой появилась опять царская фамилия; впереди всех — сам император Александр с графом Разумовским. Подобно другим лицеистам, повернув голову ко входу, Пушкин невольно обратил внимание, что следовавшие за государем наследник цесаревич и адъютанты, как в походке, так и во всех движениях своих, старались подражать ему; даже шляпу и шпагу держали точно так же, прищуривались так же, как он.

Не останавливаясь у стола и не прерывая беседы своей с министром, государь отошел с ним к окошку. Цесаревич и великая княжна со свитой удалились в углубления других окон; обе же императрицы стали обходить обедающих лицеистов, предлагая им вопросы и отведывая их кушанья. Императрица-мать, Мария Федоровна, о которой Пушкин еще дома наслышался, как о главной покровительнице воспитательного дома и всех женских учебных заведений, остановилась как раз напротив него, по другую сторону стола, и он имел возможность внимательно разглядеть ее. Хотя ей было уже лет за 50, но тонкие черты ее правильного лица сохранили еще следы прежней красоты и живо напоминали ее царственного сына, тем более что, будучи так же близорука, она, подобно государю, часто подносила к глазам золотую лорнетку. Но вот она наклонилась над ближайшим лицеистом Корниловым и, когда тот хотел приподняться, оперлась рукой на его плечо. Как он, бедняга, съежился, раскраснелся! А она так просто и милостиво проговорила:

— Сиди, пожалуйста. Ну, что, хорош суп?

Корнилов еще пуще смешался и, уткнув нос в тарелку, пробормотал по-французски:

— Oui, Monsieur!

Государыня ничего не сказала, только чуть-чуть улыбнулась и отошла прочь от обеденного стола. Соседям-лицеистам стоило немалого труда воздержаться от подтрунивания над отличившимся так товарищем. Но пока августейшие гости не оставили столовой, шалуны поневоле только перемигивались и фыркали. Зато, по уходе гостей, насмешкам не было уже конца.

Когда затем, при наступлении вечерних сумерек, здание лицея осветилось блестящею (для того времени) иллюминациею: плошками по панели и окнам и громадным, разноцветным вензелем Александра I в срединной арке, — лицеисты все высыпали на улицу; забияка Пушкин сгреб ком свежевыпавшего снега и швырнул его в спину Корнилова с знаменитой фразой последнего:

— Oui, Monsieur!

Раззадоренный Корнилов не остался в долгу и с криком: "Ай, Француз!" так метко пустил в обидчика ответный заряд снега, что Пушкин схватился за щеку. Как по данному сигналу снеговые ядра полетели теперь со всех сторон в кого попало с теми же двумя боевыми кликами: "Oui, Monsieur!" и "Ай, Француз!".

Внимание столпившихся перед иллюминированным зданием зевак обратилось всецело на разыгравшуюся молодежь. А тут кто-то из сражающихся, чуть ли не Гурьев, коварно подставил еще сзади ножку великану Кюхельбекеру. Тот, как сноп, растянулся на снегу во весь рост, и снежные заряды ни с того ни с сего, вопреки поговорке "лежачего не бьют", так и посыпались на безоружного. Зрители-горожане кругом громко загоготали:

— Ай да баричи! Лихо! Хорошенько его!

Дальнейшее побиение злосчастного Кюхельбекера было приостановлено появлением гувернера Чирикова, который, пристыдив сперва шалунов, объявил им затем:

— А у меня, господа, есть очень лестная для всех нас новость.

— Новость? Какая новость, Сергей Гаврилович? — приступили к нему гурьбой лицеисты.

— Вы знаете, конечно, что как военным за их воинские подвиги дается Георгиевский крест, точно так же нам, штатским, за гражданские заслуги жалуется орден Св. Владимира. Так вот Его Величество пожаловал сегодня Владимира 4-й степени, в знак особого своего благоволения, профессору вашему, Александру Петровичу Куницыну.

— Ура! — крикнул Пушкин.

— Ура!! — подхватили остальные 29 человек лицеистов, а за ними тот же возглас перекатился и по всей окружающей толпе, хорошенько, вероятно, не разобравшей в чем дело, но невольно заразившейся восторженностью молодежи.

Несколько дней спустя лицеисты узнали, что тот же орден Владимира, но 1-й степени, был пожалован и министру, графу Разумовскому, за его труды по учреждению лицея. За Корниловым же навсегда остался между лицеистами титул Monsieur, пожалованный ему ими тогда же, в незабвенный день открытия лицея.

Глава X Колесо завертелось

Пора, пора! Рога трубят,

Псари в охотничьих уборах

Чем свет уж на конях сидят,

Борзые прыгают на сворах.

"Граф Нулин"
— Ну, батюшка, ваше благородие, вставайте! Пора и честь знать. Ей-Богу же, опоздаете в классы.

Говоря так, старший дядька Леонтий Кемерский ровно в 6 часов утра, в понедельник, 26 октября — в первый день правильных классных занятий во вновь открытом лицее — деликатно тормошил Пушкина. Тот в ответ бессвязно проворчал только что-то под нос себе и зарылся глубже в подушку. Бывалый дядька с долготерпением старой няньки и с настойчивостью старого служаки стал осторожно стаскивать с плеч его одеяло.

— Отстань, Леонтий, сделай милость, отстань! — не то сердито, не то умоляя, буркнул Пушкин и, накрывшись с головой одеялом, повернулся к стене.

Отделаться от Леонтия, однако, было не так-то легко.

— Задохнетесь, сударь, — говорил он, бережно раскрывая голову мальчика и поднося к глазам его горящую свечу. — Изволите видеть: уж солнышко в окошко светит!

Пушкин, щурясь от огня, в сердцах оттолкнул свечу рукой.

— Что за шутки, Леонтий!

— Какие шутки, ваше благородие? Вглядитесь только хорошенько: солнышко как быть должно — казенное-с.

— Ну, да, казенное! Скажи, пожалуйста, что тебе вздумалось мучить меня? Мне снился такой чудный сон…

— Не до снов-с, голубчик вы мой. Доселева уроков не было — ну и дрыхли себе на здоровье, сколько хотелось. А теперича — шалишь! Прочие товарищи ваши давно поднялись. Вона, слышите, чай, гам какой в колидоре? Что твой жидовский шабаш. А вон, чу, и второй уж звонок Живо, сударь, живо! Вот извольте получить носки-с…

Пушкину стало стыдно.

— Оставь… я уж сам… — проговорил он, потягиваясь, и, зевая во весь рот, начал одеваться.

Когда он, без сюртука, с полотенцем в руке, вышел в коридор, чтоб умыться, во всех арках там горели еще ночники, при колыхающемся свете которых взад и вперед шныряли белыми привидениями, с неумолкаемым говором и смехом, такие же полуодетые фигуры.

— А, Пушкин! Проснулся, наконец? — крикнул ему кто-то на бегу и промелькнул как тень.

— Здравствуй, Пушкин! — приветствовал его чей-то другой голос.

— Здравствуй, — отвечал он, не узнав ни того, ни другого, и направился к одному из двух больших умывальников, вделанных для общего употребления в стену по обоим концам коридора. Здесь кто-то уже стоял, наклонясь над тазом, и только что подставил обе руки под струю воды, чтобы умыть себе лицо, как Пушкин без церемоний оттолкнул умывавшегося в сторону: "Пусти! Будет с тебя!" — и, живо вымывшись, в заключение плеснул товарищу в физиономию целую горсть воды.

Тот хоть бы слово вымолвил на эту выходку и только обтерся полотенцем. Пушкина удивила такая кротость; он начал всматриваться: на него задумчиво глядели большие, выпуклые, очевидно, близорукие глаза.

— Это ты, Дельвиг? — проговорил он, невольно сконфузясь. — Ты снял очки — так тебя и не узнать.

— А я льва по когтям тотчас узнал, — был дружелюбно-шутливый ответ.

— Так почему же и ты не плеснул в меня водой?

— Потому, что со львом — шутки плохи.

— Господа! Господа! Не болтать! Пора в классы! — заторопил появившийся тут гувернер, и мальчики разбежались по своим нумерам.

Учебное колесо завертелось, завертелось на целые шесть лет. Хотя лицеистам и было объявлено перед началом курса, что на летние и зимние вакации их будут увольнять к родным, но вскоре вышло новое распоряжение министра — не выпускать их из стен заведения до окончания полного курса. Понятно, что такой запрет произвел на них подавляющее впечатление. Но так как, волей-неволей, надо было покориться, то они тем скорее и теснее сплотились между собой и с профессорами в одну общую школьную семью.

Профессора (за исключением только одного, уже известного читателям старичка-француза) были все люди молодые, не достигшие еще и 30 лет. Трое из них: Куницын, читавший "нравственные науки" (логику, психологию, естественное и другие права, политическую экономию и "финансы"), Кайданов, преподававший исторические науки (историю, географию и статистику), и Карцов, математик и физик, — были товарищами по педагогическому институту и, как лучшие три воспитанника, были посланы за границу на казенный счет для приготовления к профессорскому званию, а по возвращении оттуда были прямо приглашены на три кафедры во вновь учрежденный лицей. С благородным рвением принялись они, каждый по своей части, за духовное развитие порученных им 30-ти будущих "государственных людей"; но наиболее глубокое и благотворное влияние на лицеистов имел, несомненно, Куницын, который и вне класса в оживленных беседах старался усвоить им свой собственный возвышенно-нравственный взгляд на жизнь. Долго спустя, по выходе из лицея, бывшие ученики его вспоминали о нем с искреннею благодарностью, которая в 1825 году выразилась у Пушкина в следующих стихах:

Куницыну дань сердца и вина!
Он создал нас, он воспитал наш пламень.
Поставлен им краеугольный камень,
Им чистая лампада возжена…
Что же касается лицейской Музы, имевшей такое решительное значение в последующем развитии Пушкинского гения, то первое пробуждение ее должно быть отнесено всецело к заслугам профессора латинской и российской словесности Кошанского. Страстный любитель древней классической поэзии, талантливый переводчик многих классических произведений, Кошанский с увлечением молодости старался втянуть и своих юных слушателей в этот отошедший уже в вечность, но все еще чарующий мир. А на уроках русского языка, рядом с заучиванием од Ломоносова и Державина, басен Хемницера и Крылова, он посвящал мальчуганов и практически в тайны стихосложения. (О результатах этих первых поэтических опытов будет подробно изложено в последующих главах.)

Словесности, как русской, так, в особенности, иностранной, вообще было отведено в учебном курсе лицеистов первенствующее место. Ежедневно не менее четырех часов профессора иностранных языков: немецкого — Гауеншильд и французского — де Будри, по примеру Кошанского, упражняли воспитанников сверх обычных классных работ в декламации и чтении вслух театральных пьес по ролям, а в свободные часы обязывали их говорить между собой то по-немецки, то по-французски. Успехи лицеистов в том и другом языке были, однако, далеко не одинаковы.

Немец Гауеншильд, при всей своей научной подготовке и несмотря на свои молодые лета, не сумел заслужить любовь своих учеников, потому что, нервно-раздражительный и довольно черствый душой, он относился к ним с холодным пренебрежением, а нередко был и несправедлив. Они же свою антипатию к преподавателю перенесли и на самый предмет, так что серьезно заниматься немецким языком почиталось у них чуть ли не позором.

Зато старичок-француз, мосье де Будри, или просто Давид Иванович, как называли его лицеисты даже во французском разговоре, был для них после Куницына самым милым человеком. Приземистый и круглый, как шар, в напудренном парике времен Людовика XVI, в замасленном пестром жилете, с неразлучною черепаховою табакеркой и красным фуляром в руках, — он, по подвижности и энергии, не уступал никому из своих молодых собратий, а с воспитанниками обходился как с любимыми своими детьми. Поэтому и мальчики, со своей стороны, где бы он им ни попался — в коридоре, в классе или в парке, — приветствовали его весело и непринужденно, как старшего близкого знакомого, на родном его языке:

— Здравствуйте, Давид Иваныч! Как ваше драгоценное здоровье?

— Благодарю вас, дети мои, слава Богу! — с неизменным добродушием отвечал он, спасая только свою дорогую табакерку от напиравших на него шалунов.

Дорожил он ею собственно потому, что на крышке ее красовался портрет прославившегося во французской истории своею кровожадностью Марата, приходившегося ему родным братом. Немудрено, что эта табакерка сделалась неистощимою темой для болтовни на французских уроках, причем запевалой являлся всегда Пушкин, который с самого приемного экзамена пользовался предпочтительным расположением де Будри. За обеденным столом лицеистов рассаживали по поведению, в классе — по отметкам; и хотя Пушкин, вообще не отличавшийся прилежанием, сидел обыкновенно где-нибудь назади, но на урок у француза, как один из первых, пересаживался на переднюю скамейку. Завязав с профессором оживленный разговор, он незаметно похищал у него табакерку, которая тут же переходила по всем скамьям, или же заводил речь о табакерке, чтобы прямо заполучить ее из собственных рук де Будри.

— А позвольте-ка еще раз взглянуть на вашего знаменитого братца, — приступал он, бывало, к профессору и без дальних околичностей отбирал у него табакерку. — Вон ведь какой молодец из себя и совсем не страшный на вид! Как это его угораздило тогда?.. Ах, расскажите, пожалуйста, мосье,как это было?

— Да я уж не раз говорил вам…

— Ну, пожалуйста, дорогой Давид Иванович, расскажите еще раз! — подхватывал хором весь класс.

И Давид Иванович, не совсем довольный, но тем не менее с необыкновенным одушевлением повествовал опять о кровавых деяниях своего покойного брата.

— Так не потому ли вы и фамилию-то свою переменили? — спрашивал Пушкин.

— Воля государя императора! — отвечал Марат де Будри, возводя очи к потолку с выражением покорности судьбе.

А табакерка с кровопийцей Маратом между тем гуляла уже по скамьям из рук в руки, и вдруг все 30 школьников зараз разражались неумолкаемым чиханьем и взаимными пожеланиями:

— Будь здоров!

— А тебе сто годов, нажить сто коров, лошадей табун, самому карачун!

— Брысь под печку!

Тут добряк француз уж начинал терять терпение и говорил:

— Но ведь вы, друзья мои, весь табак у меня вынюхаете!

— А мы вам нового купим, — утешал Пушкин. — Господа! Сделаемте складчину и купим мосье куль табаку!

— Купим! Завтра же купим! — весело соглашались остальные шалуны.

— Ну, будет, милые мои, довольно, натешились! — серьезно останавливал их почтенный старичок и приступал к уроку, не допуская затем уже никаких шуток.

За эту его незлобивость и обходительность, а еще более за его многосторонние познания и житейскую опытность лицеисты скоро привыкли не только любить, но и уважать своего француза. У него был дар в простой дружеской беседе передавать воспитанникам всевозможные научно-практические сведения, собранные им в течение своей продолжительной и довольно бурной жизни. Так, благодаря ему, лицеисты не только стали вскоре бойко объясняться по-французски, но даже приобрели более широкий и более ясный взгляд на жизнь. Де Будри и Куницын шли как бы об руку в деле их развития: тот носился с ними в заоблачных высях "нравственных наук", а де Будри любовно и бережно спускал их опять на твердую житейскую почву.

Если, таким образом, было сделано все, что возможно, для правильного умственного роста лицеистов, то не менее было приложено забот и к телесному их развитию. Обед их состоял из трех сытных, ужин — из двух легких блюд. В праздники прибавлялось еще четвертое блюдо. Повар лицейский, в первые, по крайней мере, годы, был мастер своего дела; даже такие заурядные кушанья, как щи да каша, в его образцовом приготовлении представлялись лицеистам чуть ли не верхом кулинарного искусства.

С понедельника в столовой вывешивалось уже расписание блюд (меню) на целую неделю, так что мальчики могли наперед меняться между собой порциями любимых каждым из них кушаний. Развитию в них аппетита не мало также способствовали чередовавшиеся с классными их занятиями комнатные игры и прогулки на воздухе, которые, кстати заметить, никогда — даже и в дурную погоду — не отменялись: после утренней молитвы и стакана чаю с крупитчатой булкой воспитанники, просидев с 7-ми до 9-ти часов в классе, отправлялись гулять. Возвратившись к 10-ти часам домой, они до 12-ти отсиживали опять за уроками, потом до 2-х часов совершали вторую прогулку, обедали, а после обеда резвились в рекреационном зале. С 2-х до 3-х часов они как бы отдыхали от моциона, занимаясь только чистописанием или рисованием, после чего, до 5-ти часов, шли опять научные уроки. Этим заканчивалась их обязательная классная работа. В 5 часов, напившись снова чаю с полубулкой, они шли гулять в третий раз; затем должны были готовить уроки к следующему дню. В половине 9-го звонок сзывал их к ужину, после которого, вплоть до 10-ти часов, им предоставлялось делать что угодно: читать, играть или болтать. День как начинался, так и заканчивался общей молитвой. Разойдясь по своим дортуарам, донельзя усталые от учения и шалостей, мальчуганы засыпали тотчас, как убитые. А завтра опять то же и в том же порядке.

Да, это было своего рода сложное машинное колесо, которое только благодаря постоянной, аккуратной смазке и приставленным к нему опытным механикам могло вращаться изо дня в день, из года в год, без запинки. Кто мог предвидеть те сцепления.

Глава XI Первая "проба пера"

Ну, женские и мужеские слоги!

Благословясь, попробуем: слушай!

Равняйтеся, вытягивайте ноги

И по три в ряд в октаву заезжай!

Не бойтесь, мы не будем слишком строги…

"Домик в Коломне"
Однажды, в самом начале еще учебного курса, послеобеденный урок российской словесности у профессора Кошанского окончился минут за 20 до звонка. Профессор, довольный удачными ответами учеников, сошел с кафедры и, с лукавой улыбочкой потирая руки, объявил им:

— Ну-с, государи мои, на сих днях еще заставил я вас в особину занотовать себе стишок великого нашего Гаврилы Романовича:[368]

Всем смертным славолюбье сродно,
Различен путь лишь и предмет:
И в бочке циник благородно
Велел царю не тмить свой свет.
А ведомо ли вам, что имел я сим в предмете? Навести вас на то, в чем всякому истинному любителю изящных письмен надлежит полагать высшее свое удовольствие. Доселе версификацию познали вы лишь по образцам и примерам. Для вящего вашего в ней усовершенствования не угодно ли вам теперь самим оседлать парнасского коня, проще сказать — испробовать ваши перья?

— Нам стихи писать, Николай Федорыч? — озадаченно переглядываясь, спрашивали лицеисты.

— А вы думаете, Державин не был разве таким же мальчишкой, да еще и моложе вас? Вы же имеете перед ним тот великий шанс, что его зрелая Муза может служить вам неистощимым кладезем для почерпнутия потребных вдохновению вашему материй.

— Да никто из нас никогда еще не писал стихов…

— Я писал! — отозвался тут неожиданно один из лицеистов, Илличевский.

Илличевский этот, сын томского губернатора, воспитывался до лицея в единственной в то время петербургской гимназии (ныне 2-й, что на Казанской). Пример губернатора-отца и прирожденная сметливость развили в нем раннюю самостоятельность, а артистические наклонности еще в гимназии побуждали его испытывать свои силы во всех искусствах. Попав в лицей, он разом выдвинулся между лицеистами как хороший чтец, рисовальщик, заправила всяких школьных игр. А теперь вдруг он оказывался еще и поэтом!

Соревнование с ним подзадорило тотчас две другие поэтические натуры.

— И я тоже пописывал стихи, хотя пока одни французские, — заявил Пушкин.

— А я немецкие! — подхватил Кюхельбекер.

— Ну, уж не ври, пожалуйста, — вмешался Гурьев, — верно, чухонские?

— Я вас, Гурьев, сию минуту выпровожу вон, — строго заметил профессор. — А вы, Кюхельбекер, на зубоскальство его и дурачество не обращайте внимания. Буде в вас точно горит священный пламень, таковой превозможет и трудности чуждого вам русского языка. Благо, представляется вам к тому вожделенный случай. Итак, господа, на первый раз опишите мне стихами предмет общеизвестный — цветок розу.

Писание началось, перья заскрипели. Но первые стихи приходились лицеистам куда солоны. Скрипели перья не столько от сочиняемых, сколько от зачеркиваемых строк, и скрип их прерывался только вздохами и перешептыванием совещавшихся между собой писак. Кошанский, заложив за спину руки, ходил взад и вперед между скамьями, оглядывая пишущих направо и налево с самодовольно-снисходительной улыбкой.

— Что же, други милые, не осеняет свыше? И вы, Илличевский, даром, я вижу, похвалились?

— По заказу, Николай Федорыч, никак невозможно, — отговорился тот, почесывая себе переносицу бородкой пера.

— А я готов! — объявил Пушкин, вскакивая с места.

— Готовы-с? На французском диалекте-с?

— Нет, по-русски.

— Скоренько, сударь мой. Есть у нас пословица русская: "Скоро, да не споро". Ну что же-с, послушаем ваше произведеньице. Прочитайте-ка вслух: заслужит одобрения — порукоплещем, не заслужит — головы не снимем с плеч. Повесьте, господа, уши ваши на гвоздь внимания! — как прекрасно сказано некиим древним мудрецом.

Зараженные насмешливостью профессора, лицеисты заранее уже пофыркивали. Казалось, Пушкину стоит только рот раскрыть, как слова его будут заглушены громогласным хохотом. Покраснев и сердито косясь на соседей, Пушкин с чувством прочел следующее:

Где наша роза,
Друзья мои?
Увяла роза,
Дитя зари.
Не говори:
Так вянет младость!
Не говори:
Вот жизни радость!
Цветку скажи:
Прости, жалею!
И на лилею
Нам укажи.
Что сталось с шалунами-слушателями? Отчего же никто из них не хохочет, отчего усмешка у каждого так и застыла на губах?

Дельвиг, всегда такой безучастный, холодный, первый выразил свое одобрение:

— А ей-Богу, премило!

Он, видимо, выразил общее впечатление, потому что с ним сейчас же согласились и другие:

— И то, очень даже недурно. Ай да Француз!

Все взоры обратились на профессора, в ожидании, что он скажет. Но тот, насупясь, промычал только "гм…" и взял из рук Пушкина его тетрадь. Вполголоса перечтя стихи вторично, он пристально посмотрел на маленького автора.

— Скажите-ка по чистой совести, Пушкин: у кого это вы позаимствовали?

Пушкин так и вспыхнул.

— Я, господин профессор, не стал бы выдавать чужих стихов за свои!

— Не распаляйтесь, любезнейший. Амбиция здесь не у места. Я спросил только потому… потому что… Гм… Гм…

И Кошанский, в такт кивая головой, принялся перечитывать стихи в третий раз.

— Нет у вас еще подобающей выспренности, да и идейка не совсем вытанцовалась, — наконец высказался он, — но для первого дебюта стишки, право, хоть куда. Однако, дабы вы не слишком о себе возмечтали, я возьму их с собой.

Он вырвал страницу из тетради и, сложив ее вчетверо, опустил в боковой карман.

— Когда-нибудь, быть может — как знать?.. вы станете нашим "великим национальным поэтом", — добавил он, добродушно усмехаясь, — тогда я сочту долгом преподнести вам на серебряной тарелочке любопытства ради сей первобытный ваш поэтический лепет.

Раздавшийся из коридора звонок прервал на этот раз дальнейшие упражнения в стихотворстве. Зато толки по поводу их теперь только разгорелись; едва лишь Кошанский скрылся за дверью, как вся орава маленьких стихотворцев обступила Пушкина и со смехом принялась поздравлять его как будущего "великого национального поэта".

— Дай приложиться к тебе, душоночек ты мой! Дай набраться от тебя этого «выспренного» духа! — с притворной нежностью говорил Гурьев и полез уже целоваться.

Пушкин грубо оттолкнул его.

— Терпеть не могу лизаться!

Тот показал вид, будто не обиделся, и даже сейчас предложил:

— Ну, так покачаемте его, братцы!

И не успел Пушкин очнуться, как, подхваченный разом десятками рук с криками "ура!", очутился уже в воздухе.

— Ты, Гурьев, право, хоть кого выведешь из терпения! — заметил он, когда наконец стал опять на ноги.

— Да ведь я только за ноженьку твою подержался, только за самый кончик сапога! — отшутился Гурьев.

— А ну его! — сказал Пушкину Дельвиг и насильно увел его с собой. — У меня, знаешь ли, есть до тебя большая просьба…

— Что такое?

— Продиктуй мне, сделай милость, свою "Розу".

— Ты, Дельвиг, туда же, насмехаться вздумал надо мной?

— Нет, честное благородное слово, стихи твои мне так понравились, что я хотел бы хорошенько раз-другой еще перечесть их.

— Ты, значит, тоже охотник до стихов?

— Страстно люблю их, и сам даже…

— Сам даже пишешь?

— Да, грешен…

А кравшийся следом за ними Гурьев уже подслушал их и громко захлопал в ладоши:

— Ха-ха-ха! хи-хи-хи!

И наш Дельвиг пишет стихи!

Ай да я! Недаром, видно, за сапог подержался. Этак, чего доброго, скоро у нас пол-лицея попадет на Парнас. Так ведь, кажется, Пушкин, прозывается наша будущая квартира?

Гурьев не подозревал, конечно, что шутливое предсказание его вполне сбудется. Стихотворные или, по выражению Гурьева, «смехотворные» уроки Кошанского с тех пор регулярно повторялись, и чем далее, тем глаже и звучнее выходили стихи, особенно у Пушкина. Но так как Кошанский придавал в стихах наибольшее значение «выспренности», и так как Илличевский в этом отношении довольно удачно подражал Державину, то ему, Илличевскому, профессор долгое время отдавал предпочтение даже перед Пушкиным, стихи которого, по мнению Кошанского, были чересчур «легки». Впрочем, для обоих поэтиков стихотворство было пока еще простою забавой, "игрою в рифмы"; в погоне за первенством в этой игре они взялись раз, уже вне класса, сочинить каждый по рыцарской балладе (в ту пору баллады Жуковского вошли только что в моду). Но задача оказалась им еще не по силам, и ни тот, ни другой не довел своей баллады до конца.

Зато в стихотворных насмешках над товарищами и воспитателями неопытная, но шаловливая Муза их принесла в первое же время обильные, хотя и далеко недозрелые плоды. Так, с особенным увлечением все лицеисты распевали сочиненный общими силами на известный современный мотив длиннейший романс, в котором чуть ли не каждому обитателю лицея было отведено по куплету. Новые куплеты появлялись нежданно-негаданно, как грибы после дождя, вслед за обстоятельствами, вызвавшими их, и тут же в комании дополнялись, закруглялись, так что доискаться первоначального автора их затруднились бы и сами лицеисты.

Раз профессор математики Карцов изловил Пушкина во время урока за чтением посторонней книги и выпроводил его из класса. И вот, на следующее же утро, это великое событие увековечилось новым куплетом:

А что читает Пушкин? —
Подайте-ка сюды!
Ступай из класса с Богом,
Назад не приходи.
В другой раз заучиваемые лицеистами вдолбежку правила ненавистной им немецкой грамматики и плохой выговор столь же нелюбимого преподавателя, Гауеншильда, послужили благодарною темой для следующей стихотворной нелепицы:

Скажите мне шастаны,
Как, например: wenn so,
Je weniger und desto —
Die Sonne scheint also.
Ознакомить с этим перлом лицейской Музы самого Гауеншильда озаботился бедовый Гурьев, который, не сочинив сам на своем веку ни одной строки (кроме разве вышеприведенного двустишия на Дельвига), не обладая ни малейшим музыкальным слухом, то и дело мурлыкал, однако, про себя наиболее задорные стихи, особенно в присутствии того именно лица, которого они касались. К Гауеншильду он даже прямо подъехал с вопросом:

— А слышали вы, господин профессор, новый романс великого земляка вашего Шиллера?

— Какой романс? — недоумевая, переспросил тот.

— О, прелесть, я вам доложу! Послушайте!

И, по обыкновению фальшивя, школьник с одушевлением пропел вышеприведенный полунемецкий "романс".

— Как вы смеете!.. — напустился на него немец.

— А разве это не Шиллера? — с самой наивной миной выразил удивление Гурьев. — Как же Кюхельбекер клялся мне всеми германскими богами? Эй, Вильгельм Карлыч, пожалуй-ка сюда на расправу!

Гурьев, как всем было известно, пользовался особенным благоволением надзирателя Пилецкого, которого он успел окрутить кругом своим притворным смирением и заискивающей услужливостью. Поэтому Гауеншильд, пожав плечами, ограничился только тем, что обещал сбавить озорнику два балла в поведении, но предупредил, что если услышит хоть раз еще Шиллеров романс, то виновному уже несдобровать. Вскоре ему, действительно, пришлось привести в исполнение угрозу; но ловкий Гурьев, как всегда, отвел удар с своей больной головы на чужую, здоровую. Он побился об заклад с Пушкиным на чайную булку, что тот не посмеет при Гауеншильде пропеть знаменитой песни. Подзадоренный Пушкин на следующем же уроке немецкого языка затянул ее вполголоса. Гауеншильд, как ужаленный, вскочил с кресла и окинул мальчиков с кафедры грозным взглядом.

— Это кто? Опять вы, Гурьев?

— Нет, не я.

— Конечно, вы. Нынче же вы будете на черной доске!

— Вот вам Христос, г-н профессор, не я! — уверял Гурьев, крестясь, причем в голосе его слышались слезы. — Если на то пошло, то я могу даже сказать — кто.

— Фискал! — презрительно заметил Пушкин и поднялся с места. — Это я, г-н профессор.

— Я так и знал: либо Гурьев, либо вы! Значит, на черной доске будете вы, а теперь убирайтесь-ка оба вы с Гурьевым вон из класса!

— Изыдите, изыдите, нечестивые! — хором загорланил весь класс.

Профессор в отчаянии замахал руками и оставил всех без третьего блюда, а имя Пушкина в тот же день было написано крупными буквами на так называемой "черной доске".

Все наказания лицеистов делились на четыре степени: первою, легчайшею, считалось отделение провинившегося за особый, «черный» стол в классе; второю — черная доска; третья — заключалась в оставлении на хлебе и воде не долее двух дней; наконец, четвертая — в "уединенном заключении", т. е. в карцере.

С этим последним наказанием довелось ознакомиться на деле и Пушкину вместе с пятью другими лицеистами на второй же месяц пребывания их в лицее, и вот по какому случаю.

Глава XII Штрафной билет

Златые дни! Уроки и забавы,

И черный стол, и бунты вечеров…

"19 октября"
Занес же вражий дух меня

На распроклятую квартеру!

"Гусар"
В свободное от классных занятий время лицеисты, как уже было упомянуто, обязаны были говорить между собой на одном из иностранных языков. Но как было заставить их исполнять это и тогда, когда никого из начальства не было поблизости?

Разрешить такую мудреную задачу удалось, по-видимому, все тому же профессору Гауеншильду, а надзиратель Пилецкий успел склонить и директора Малиновского испробовать предложенную меру. Состояла она в том, что одному из воспитанников вручался штрафной билет, который он должен был передать товарищу, изобличенному им в разговоре по-русски; этот, в свою очередь, тем же порядком должен быть сбыть билет третьему, третий — четвертому и т. д., пока билет не обойдет всех нарушителей запрета. Последний, у кого под конец дня оказывался билет, в искупление общей вины подвергался определенному наказанию.

Мера эта, однако, не всегда достигала цели. Иной раз билет к вечеру пропадал бесследно, и отыскать виновного в пропаже было положительно невозможно. Тогда оставалось одно — привлечь к ответственности весь класс, лишив его, например, сладкого блюда. Но в этих случаях наказанных выручал всегда с избытком провиантмейстер Леонтий Кемерский, который приносил взамен недополученного казенного слоеного пирожка или клюквенного киселя (разумеется, за соответствующее денежное вознаграждение) какое-нибудь другое лакомство.

Но чаще случалось, что штрафной билет оставался преспокойно вплоть до вечернего чая в кармане того, кому он был дан поутру. Зато после чая и после третьей прогулки между школьниками начиналась настоящая травля: билет в несколько минут переходил десятки рук и в конце концов подсовывался тайком к какому-нибудь зеваке или перед самым ужином пришпиливался булавкой на спину неизменного козла отпущения — Кюхельбекера. Когда же тот по хохоту окружающих догадывался в чем дело и, отцепив своими длинными руками билет от спины, передавал его одному из тех, кто говорил в эту минуту по-русски, то все наотрез отказывались принять его.

— Нет, брат Кюхля, шалишь! Но, чур, ни гугу, не фискалить!

И добросовестный Кюхля, ворча только что-то себе под нос по-немецки, покорялся своей неизбежной участи.

Однажды, в день «французский», билет был вручен поутру «французу» Пушкину. Каково же было удивление надзирателя Пилецкого, когда, на вопрос его за ужином: у кого билет, — тот оказался у Пушкина.

— Это решительно загадка для меня! — сказал, разводя руками, Пилецкий. — Ведь вы, Пушкин, болтаете по-французски чуть ли не лучше, чем на родном языке?

— Да он, Мартын Степаныч, никому и не передавал билета! — смеясь, разрешил загадку Гурьев.

— Что?! Не передавал? Правда это?

— Правда, — подтвердил Пушкин.

— Это что значит? Или вы никого не успели уличить в русской речи?

— Не то что не успел, но не считал нужным.

— Как? Повторите!

— Очень просто — забыл про билет, Мартын Степаныч, — выступил теперь уже на защиту приятеля Гурьев.

— У вас, Гурьев, я знаю, сердце премягкое, как вот этот бобер, — похвалил любимца своего Пилецкий, ласково проводя рукой по коротко остриженным шелковистым его волосам. — Пушкин же при всей своей строптивости имеет одно хорошее качество: он прямодушен, не умеет лукавить. Поэтому я уверен, он сам сейчас признается, точно ли забыл про билет или нарочно оставил его у себя.

— Нарочно, сознаюсь! — коротко отрезал Пушкин.

Тонкие губы надзирателя сложились в знакомую уже лицеистам, не обещавшую ничего доброго улыбку, в маслянистых глазах его загорелся зловещий огонек, а резкий голос его принял неестественную нежность.

— Вы, миленький мой, стало быть, нарочно не исполняете возложенной на вас начальством обязанности? — спросил он.

— Если обязанность моя — быть Иудою — предателем товарищей, то я не в состоянии исполнять ее! — был гордый ответ.

— Браво, Пушкин! — раздалось тут с другого конца стола.

Пилецкий круто обернулся: то был Пущин.

— Прокофьев! — холодно крикнул он дежурного дядьку. — Этих двух молодцов ты сейчас же отведешь на сутки в карцер.

— Слушаю-с, ваше высокоблагородие, — отвечал дядька. — А ужина нельзя им докушать-с?

— "Сейчас", сказано тебе. Не слышал, что ли? А вы, голубчики мои, перестаньте-ка кушать. Прокофьев ужо доставит вам ваш заслуженный десерт: хлебца краюху да ключевой водицы.

Два приятеля, обменявшись дружелюбным взглядом, молча встали из-за стола, чтобы следовать за дожидающимся их Прокофьевым. Но тут совсем неожиданно поднялся также один из самых скромных и послушных лицеистов, барон Дельвиг, и почтительно, как всегда, обратился к надзирателю с просьбой:

— Я, Мартын Степаныч, одного с ними мнения на этот счет, так позвольте уж и мне идти с ними.

Мартын Степанович был видимо поражен. Как поступить с маленьким наивным бароном, который, собственно, ни в чем ведь не провинился? Помолчав немного, он заговорил наставительно и кротко:

— Вы, милейший барон, при малых успехах в науках отличались до сих пор примерным благонравием, и нет никакого сомнения, что теперь вы повинуетесь только внушению вашего доброго сердца…

— "О, дружба, это ты!" — вмешался опять Гурьев. — Ведь они, Мартын Степаныч, оба — поэты, их и водой не разольешь.

Пилецкий потрепал шутника по пухлой щеке.

— Адъютантик мой! — и с вызывающей усмешкой оглядел затем весь стол. — Может быть, между вами, господа, найдутся и другие поэты?

— Да вот Кюхельбекер, — отрапортовал адъютант.

— Да, и я поэт! — не отрекся тот.

— И желали бы тоже посидеть на хлебе и водице?

Гурьев от удовольствия даже заржал:

— Униженно вас просит! Что, брат Вильгельм, влопался как кур во щи?

— Экая ведь дрянь этот Гурьев! — подал теперь голос и Илличевский. — Предлагаю, господа, не говорить с ним до будущей недели.

— Это уж заговор какой-то! — воскликнул надзиратель. — Вы, Илличевский, также отправитесь в карцер.

Илличевский со сдержанной улыбкой отвесил поклон.

— Как прикажете. Вот Корсаков тоже просится в компанию с нами.

Пилецкий от изумления даже рот разинул и остолбенел. Если Пущин и Дельвиг примкнули к Пушкину по какому-то ребяческому влечению; если Кюхельбекер «влопался» по оплошности, то два последних заговорщика, очевидно, заразились только сию минуту заносчивостью Пушкина, потому что Илличевский до сих пор почитался образцом послушания и вежливости, а Корсаков, кроткий и робкий, и воды никогда не замутил.

Неизвестно, чем бы разразился справедливый гнев Пилецкого, если бы в эту минуту к столу не подошел сам директор лицея Малиновский, который с порога столовой уже несколько времени безмолвно следил за описанною сейчас сценой.

— Вы, Корсаков, кажется, так же, как и Илличевский, пишете стихи? — был первый вопрос его.

Нимало не угрожающий, а только огорченный, грустный тон неизменного в своем добродушии Василия Федоровича произвел на всех лицеистов более глубокое впечатление, чем тонкая язвительность надзирателя. Застенчивый же Корсаков совсем растерялся.

— Пишу-с… — прошептал он, меняясь в лице.

— Значит, главною причиною их ослушания, Мартын Степаныч, был не злой умысел, а, так сказать, созвучие одинаково настроенных душ, — продолжал директор. — Отсидеть в карцере положенные сутки ослушникам, разумеется, придется. А вы, Гурьев, — внезапно обернулся он к «адьютантику» надзирателя, — как оказывается, самый задорный из всех…

— О! Он только резов немножко, но препослушный, преуслужливый мальчик, — заступился Пилецкий за своего любимца, у которого с перепугу навернулись даже на глазах слезы.

— Нет, Мартын Степаныч, извините меня: вы насчет его несколько ослеплены. Если товарищи отворачиваются от мальчика, то это уж самая плохая для него аттестация, и я убежден, что не будь Гурьева, подбивающего других, не было бы и такого поголовного протеста. Он, во всяком случае, достоин не меньшей кары, как и прочие. Но чтобы не было новых столкновений, его можно запереть отдельно, например, в классной комнате.

Гурьев уже не на шутку расхныкался.

— Помилуйте, простите! — молил он, сложа руки и захлебываясь от слез. — Не сажайте меня хотя одного…

— Он буки боится! — презрительно заметил Илличевский. — Мы вам от души благодарны, Василий Федорыч, что вы избавляете нас от него.

— Слышите, Гурьев? Глас народа — глас Божий. Но чтобы вам в темноте не было так страшно, Прокофьев может не тушить у вас огня. А вы, господа, захватите с собой шинели: карцер, кажется, нынче не топлен. Да не забудь, Прокофьев, отнести к ним туда табуретов, сколько нужно.

Такая заботливость добряка-директора окончательно примирила обреченных на наказанье с их участью. Когда они под конвоем дядьки гуськом спускались по лестнице в нижний этаж, где помещался карцер, навстречу им попался сын директора, лицеист Малиновский, который, ужиная и ночуя на квартире отца, не присутствовал при рассказанном эпизоде в лицейской столовой, а теперь возвращался в лицей за забытой книгой.

— Куда так поздно, господа? — удивился он, введенный в заблуждение накинутыми на плечи товарищей шинелями. Узнав же в чем дело, он воскликнул:

— Ах, уж этот штрафной билет! Отец никогда не одобрял его.

— Не стойте, господа! Вперед, марш! — скомандовал конвойный Прокофьев.

Глава XIII Правнук арапа Петра Великого

У всякого своя есть повесть,

Всяк хвалит меткий свой кистень.

Шум, крик. В их сердце дремлет совесть,

Она проснется в черный день.

"Братья разбойники"
Отведя маленьких преступников в место их заключения — в низкую и сырую каморку, всю мебель которой составлял единственный табурет, — страж-дядька согласно наказу директора принес еще несколько табуретов и затем, пожелав им на прощанье доброй ночи, удалился, тщательно замкнув на ключ дверь и захватив с собой свечу. Оставшись одни в непроглядном мраке ночи, наши шесть арестантов-лицеистов несколько минут хранили молчание, точно каждому из них сдавалось, что он заживо схоронен под землей. "Но на миру и смерть красна", — говорит пословица. Один тихо засмеялся — и общая могила разом огласилась звонким неумолкаемым хохотом всех шести погребенных.

— Что же мы, так всю ночь и простоим на ногах? — заговорил первым Пушкин. — Благо сидеть есть на чем, так покорнейше прошу, милостивые государи, садитесь; будьте как дома.

"Милостивые государи", смеясь, последовали приглашению, причем за кромешною тьмою кто-то стукнулся головой с Пушкиным и охнул.

— До свадьбы заживет! — утешил Пушкин. — Ну что, сели, государи мои?

— Сели.

— Заседание открывается; а так как заснуть сидя на табуретах все равно не придется, то предлагаю коротать время рассказами. Согласны?

— Согласны.

— Кому же начинать?

— Ты, Пушкин, подал мысль — так ты и начинай, — решил Илличевский.

— Могу. Дайте только подумать, что бы такое рассказать… Да! Слыхал кто-нибудь из вас про Абрама Петровича Ганнибала?

— Я слышал, — отозвался Кюхельбекер, — а здесь, в царскосельском парке, ему и памятник поставлен: "Победам Ганнибала". Живя с детства в Павловске, я часто бывал тут…

— Нет, это памятник не Абрама Ганнибала, а сына его, Ивана Абрамовича, который прославил себя как победитель турок при Наварине, где сжег весь их флот. Я говорю теперь об отце его — арапе Петра Великого.

— Об этом-то и я от отца моего слышал! — подхватил Илличевский. — Он был ведь простой арап-невольник, а дослужился до генеральского чина?

— До генерал-аншефа и Андреевской звезды! — поправил Пушкин. — Но был он не простой невольник, а царского рода, потомок знаменитого африканского полководца Ганнибала. Еще в глубокой старости среди наших северных снегов Абрам Петрович с умилением вспоминал о своей знойной Африке. Их, чернокожих сыновей-принцев, было у отца его ни более ни менее, как 19 человек; но Абрам, как младший, сдружился особенно с малюткой-сестрицей своей Лаганью. Целый день, бывало, резвились они под тенистыми пальмами отцовского сада, плескаясь вместе под брызгами фонтанов. Но раз, когда ему было еще только 8 лет, нагрянули к ним откуда ни возьмись белые дьяволы. Мы, люди белого племени, представляем себе дьявола черным, а им, чернокожим, дьявол представляется белым. И недаром! Дьяволы эти изменнически напали на лагерь чернокожих, кого перебили, кого увели в неволю. В числе последних был и маленький Ибрагим (по-нашему — Абрам). Связанный по рукам и ногам, он пластом лежал на палубе корабля и сквозь дыру в стенке безмолвно, с замиранием сердца глядел на удаляющийся родной берег, глядел на дорогую подругу своих детских игр, Лагань, которая, как верная собачонка, плыла за кормою корабля. Но вот берег уже начал скрываться в голубой дали; вот и Лагань начала отставать и пропала, наконец, из виду. Что сталось с бедняжкой? Этого Ибрагим никогда так и не узнал. Самого его продали в султанский сераль. Происходя от царской крови, он поражал своею благородною осанкой, своею редкой для арапа красотой, и наш русский посланник при турецком дворе, по словам одних, перекупил его у султана, по словам других — просто выкрал его из дворца. Как бы там ни было, посланник отослал его в Петербург в подарок государю своему, Петру Великому. Тому он также сразу приглянулся. Вместе с польской королевой государь окрестил арапчика и назвал его Петром. Но крестник никак не мог свыкнуться с новым христианским именем, плакал и умолял до тех пор, пока государь не махнул рукой и не возвратил ему его прежнее имя. Зато маленький Ибрагим, или Абрам Петрович (как стали звать его после по крестному отцу), просто выбивался из кожи, чтобы угодить государю, и своею природной сметливостью, своим редким умом так полюбился ему, что Петр ни днем ни ночью уже не отпускал его от себя. Арап спал рядом с царскою спальней — в токарне, а во время похода — в царской палатке. Бывало, ночью царь его окликнет:

— Арап!

Тот мигом очнется и откликнется:

— Чего изволите?

— Подай-ка огня и доску!

А аспидную доску царь требовал затем, что записывал на ней наскоро приходившие ему в голову ночью мысли. Написав, что требовалось, он возвращал арапу доску.

— На, повесь и поди, спи!

Впоследствии, когда Абрам Петрович от самого царя научился грамоте, письму и арифметике, он писал на доске под диктовку царя, а царь уже поутру перечитывал написанное, дополнял и заносил в свою записную книжку.

Петр Великий, вероятно, никогда не расстался бы со своим верным арапом, если бы Абрам Петрович не выказал особенно замечательных способностей к математике. Петр счел за грех оставить это без внимания, и арап был отправлен в Париж — доучиваться в тамошней инженерной школе. Но тут у французов разгорелась война с Испанией. Пылкий африканец не утерпел: не спросясь даже у своего государя, он записался в армию тогдашнего регента французов герцога Орлеанского и пошел драться с испанцами. Пробираясь раз со своим отрядом потайным ходом в монастырь, в котором засели испанцы, он наткнулся на врагов. После жаркой схватки арапа с разрубленною головой товарищи замертво вынесли на воздух. Жизнь его висела на волоске; с транспортом раненых его отвезли обратно в Париж.

Юноша во цвете лет и Геркулес по сложению, он живо поправился и, разумеется, сделался героем дня: смертельно раненный лейтенант "великой нации", да еще из арапов, да вдобавок и принц! Все парижские салоны настежь раскрылись перед ним, и его, как говорится, на руках носили. Диво ли, что такие успехи вскружили нашему африканцу его буйную голову. Напрасно благодетель его русский царь писал ему письмо за письмом, требуя возвращения в Россию: арап не мог оторваться от обласкавшего его Парижа. Раз, однако же, на выходе во дворце герцог Орлеанский подозвал его к себе и молча подал ему письмо, которое только что получил от Петра. Абрам Петрович перепугался не на шутку: он знал, что с царем шутки плохи, и был уверен, что тот требует выслать его к нему по этапу. Вместо того, что же оказалось? Петр предоставлял ему на выбор: возвратиться домой или поселиться в Париже, но обещал и в том и в другом случае не покидать его. Такая отеческая любовь крестного отца до того тронула арапа, что он тут же уложил свои пожитки и поскакал восвояси. На последней станции от Петербурга, в Красном Селе, он, войдя в избу, увидел за столом у окошка какого-то исполина в зеленом кафтане, который куря трубку читал немецкую газету. А исполин также его заметил и радостно вскочил с лавки.

— Ба, арап! Здорово, крестник!

Абрам Петрович теперь только узнал своего благодетеля и хотел повалиться ему в ноги, но Петр принял его в свои объятия и поцеловал в голову.

— Мне дали знать, что ты едешь, — сказал он, — и я поехал к тебе навстречу.

Он благословил его образом апостолов Петра и Павла и повез с собой в собственной коляске в Петербург. Здесь на крыльце дворца их встретили императрица Екатерина и две молодые царевны. Петр, улыбаясь, обратился к старшей царевне, Елизавете Петровне:

— Помнишь, Лиза, арапчика Ибрагима, что крал для тебя когда-то в Ораниенбауме яблоки из моего сада? Так вот — рекомендую. Но это уж не тот простой арап, а Абрам Петрович Ганнибал, капитан-лейтенант моего Преображенского полка.

Арап при этой новой царской милости бросился целовать руки Петра, а тот, гладя его по курчавой голове, продолжал:

— И не забудь, Лиза: он мой любимый крестник. Если волею Божьею меня уже не станет на свете, то тебе поручаю заботы об нем.

После этого до конца жизни царь уже не отпускал его от себя, а умирая завещал ему 2000 дукатов и снова повторил дочери, чтобы она не забывала его крестника. Но царевна Елизавета сама не скоро попала в силу, а у Абрама Петровича, как у всякого выдвинувшегося из ряда человека, были завистники-враги: сперва князь Меншиков, потом Бирон. Под предлогом, что Абрам Петрович, как искусный инженер, лучше всякого другого измерит Китайскую стену (а для чего ее нужно было измерить — Господь один знает!), Меншиков усадил его в кибитку да и спровадил прямехонько в Сибирь. Вскоре, однако, самого Меншикова отправили туда же, а арап вернулся назад в Петербург. Но и преемнику Меншикова, Бирону, выскочка-арап был сучком в глазу, и вот Абрама Петровича под другим каким-то предлогом во второй раз послали за Урал. С помощью добрых людей он, однако, и на этот раз тихомолком выбрался на волю и долгие годы жил где-то около Ревеля. Здесь он женился на коренной немке, дочери капитана, Христине Регине фон Шеберг, а когда взошла, наконец, на престол Елизавета Петровна, явился ко двору. Дочь Великого Петра, хорошо помня завет покойного отца, приняла живое участие в судьбе арапа, и с этого времени он пошел быстро в гору. Дожив до 92 лет, он умер генерал-аншефом и Андреевским кавалером, уважаемый всеми, оплакиваемый своими детьми, внуками и правнуками, из которых одного, милостивые государи, вы видите теперь перед собой.[369]

— Как? Может ли быть? Ты, Пушкин, — правнук арапа Петра Великого? — посыпались на рассказчика со всех сторон вопросы.

— По прямой линии, — отвечал он, — сын его и Христины Шеберг, Осип Абрамович Ганнибал, женился уже на русской — Пушкиной, а дочь их, Надежда Осиповна Ганнибал ("прекрасная креолка", как зовут ее в Москве), вышла также за Пушкина — отца моего, так что я, в некотором роде, Пушкин в квадрате, но вместе с тем — немножко и немец, и арап…

— Но царской крови! Африканский принц! — воскликнул Пущин. — Поздравляю, ваше высочество! Позвольте пожать вашу руку.

— И мне позвольте! И мне! — подхватили весело прочие слушатели и, сталкиваясь в темноте друг с другом, наперерыв жали руку вновь объявленному принцу.

— То-то ты такой смуглый и курчавый, — заговорил опять Пущин. — Дядя твой Василий Львович рассказал мне с три короба о вашем роде Пушкиных, а о Ганнибалах хоть бы словом заикнулся.

— Потому что в собственных его жилах нет ни капли их крови. Но Пушкины действительно тоже одна из древнейших фамилий. Родоначальник наш Раджа, выходец из Пруссии, прибыл в Россию еще при Александре Невском, и после того Пушкины целые века состояли при русских царях в разных придворных и других высших званиях: боярами и думными дворянами, оружейничими и рындами, великими послами, воеводами и даже наместниками.[370]



На этом дальнейшая беседа о предках Пушкина прервалась: с коридора донеслись звуки чьих-то шагов, и все в карцере насторожились. Ключ в замке дважды щелкнул, дверь со скрипом растворилась — и узники невольно зажмурились, ослепленные после продолжительной темноты внезапно ворвавшимся к ним светом.

— Здравия желаем, ваши благородия! — раздался знакомый старческий голос. — Каково тут живете-можете?

Загораживая своей плечистой, широкой фигурой узкий вход карцера, на пороге его стоял, добродушно улыбаясь, обер-провиантмейстер лицейский Леонтий Кемерский с подносом в руках; на подносе же вокруг горящей свечи заманчиво дымилось шесть стаканов чаю и горкою громоздились сладкие сухари и булки.

— Вот за это спасибо! Ай-да умница! Ай-да благодетель! — заликовали лицеисты и мигом разобрали стаканы.

— Не меня благодарите, а приятеля вашего Малиновского: уломал батюшку своего, директора, согреть вас чаем. Да и к утру — я так смекаю — вас уж верно отселе совсем вызволят.

— Да здравствуют же отец и сын! — возгласил Пушкин и хлебнул из стакана, но обжегся при этом и охнул: — Ой, горячо!

— А я, господа, пью за Гурьева, — сказал Дельвиг, — без него не состоялась бы наша веселая компания.

— Ах да, кстати, Леонтий, — спохватился Пушкин, — снеси-ка стакан и ему, бедняге. Чай, томится в классе один-одинехонек.

— Об них не беспокойтесь, — отвечал пожимая плечами Леонтий, — господин надзиратель уж с час назад как их выпустили.

— Ну вот! — заметил негодуя Илличевский. — А ты, Пушкин, еще пожалел об нем! Конечно, в семье не без урода, но этот Гурьев просто невозможен. С виду сахарная кукла, вербный херувимчик, прифранчен, надушен — за версту одеколоном пахнет. А в душе черен — чернее трубочиста, право. Кто может быть ему полезен — тому от него отбою нет. Сперва лебезил все около Горчакова, а когда тот его раскусил, стряхнул с себя, — он начал льнуть теперь к Броглио, благо — графчик тоже. А уж перед начальством — как собачка на задних лапках ходит, юлит как…

— Как черт перед своей бабушкой? — договорил Кюхельбекер, чтобы заявить и свое знание тонкостей русского языка.

— Перед заутреней, хочешь ты сказать? — поправил его Илличевский и продолжал: — А Пилецкому он так-таки змеей в самую душу влез. Я даже подозреваю, господа, что он наушничает ему про нас.

— И я тоже! — подхватил опять Кюхельбекер.

— И ты тоже наушничаешь? — рассмеялся Пушкин.

— Да ну его, этого Гурьева, Бог ему судья! — прервал Дельвиг. — Если вам угодно, господа, я тоже могу теперь кое-что порассказать из действительной жизни, и даже из своей собственной.

И молодой барон начал рассказ о походе 1807 года, в котором он будто бы случайно участвовал, сопровождая одного старшего родственника. Рассказ его был так ловко веден, обставлен такими мелкими подробностями, что товарищи просто заслушались и почти готовы были ему верить. Простодушный же дядька Кемерский, действительный участник описываемого похода, поверил всему безусловно и только поддакивал:

— Все это, как Бог свят, истинная правда!

Тут, увидав допитые стаканы, он с досадой почесал в затылке.

— Экая жалость, право! Надоть идти, а смерть как охотно бы еще послушал… Батюшка барон! Сделайте такую божескую милость, не досказывайте теперича: ужо завтра, что ли, послезавтра доскажете, и меня, старика, позовите.

— Ладно, будь по-твоему, — улыбнулся барон. — Что с ним поделаешь, господа? Надо уважить старика. Рассказывай теперь кто-нибудь другой.

И рассказы возобновились. Но усталость взяла свое… Когда на рассвете надзиратель Пилецкий заглянул в карцер, то застал всех арестантов спящими в самых разнообразных позах. Четверо держались еще кое-как на своих табуретах: Пущин и Дельвиг — прислонясь — один к стене, другой к окошку, Илличевский и Корсаков — прислонясь друг к другу; двое же остальных оказались на полу; Пушкин — прикорнув в углу, вытянув одну ногу, а Кюхельбекер, припав щекою к этой ноге, как к подушке, растянулся во весь рост и издавал здоровый храп. Пилецкому стоило немалого труда растолкать и поднять их на ноги; но и стоя на ногах они только хлопали посоловевшими глазами и зевали во весь рот, вряд ли хорошо понимая смысл назидательного поучения надзирателя, что таким сокращением своего ареста они обязаны-де исключительно особой снисходительности директора Василия Федоровича.

— Да и моей уступчивости, — добавил он. — А как вы, милые мои, время проводили? До меня дошли слухи, будто в рассказах.

— А разве и этого нельзя? — ощетинился Илличевский, прежде других очнувшийся от сна.

— Напротив, дорогой мой, занятие прекрасное, которое я со своей стороны советовал бы вам и впредь продолжать заместо разных дурачеств. А ещелучше было бы, ежели бы вы дали себе труд записывать ваши рассказы. Вы могли бы, таким образом, составить некое литературное общество, члены коего обязаны были бы представлять каждый на суд собратьев по одной письменной работе в неделю, что ли, в две недели… Да вы, я вижу, спите еще, друзья мои, не слышите меня! Ступайте-ка сперва умойтесь, освежитесь, а там опять потолкуем.

Этим и кончилась история первого ареста лицеистов. Одного Дельвига только директор Малиновский потребовал днем к себе и заставил пересказать свои воинские подвиги, о которых ему, как и Пилецкому, отрапортовал с наивным энтузиазмом дядька Кемерский. Дельвиг почти дословно передал свой вчерашний рассказ.

— И все это в самом деле было? — усомнился Малиновский.

— Было, — отвечал хладнокровно Дельвиг, не моргнув и глазом.

После того несколько вечеров подряд около него собиралась кучка товарищей и инвалидов-дядек, под главенством «наибольшего», Леонтия, которые все горели нетерпением услышать продолжение удивительных приключений молодого барона. Уж долго спустя после того Дельвиг признался наконец, что все рассказанное им было не более как плод его фантазии, но что ему совестно было повиниться в этом слушавшему его с таким вниманием уважаемому директору.

Глава XIV Первый расцвет лицейской Музы

Издревле сладостный союз

Поэтов меж собой связует

Они жрецы единых муз;

Единый пламень их волнует…

"К Языкову"
Заключение в карцер имело для лицеистов два важных последствия: во-первых, штрафной билет был навеки отменен; во-вторых, высказанная Пилецким мысль, чтобы лицеисты основали из среды своей литературное общество, действительно была осуществлена ими; причем, однако, новое общество вскоре получило такое развитие и приняло такое направление, каких, конечно, не предвидел и не мог желать сам надзиратель. В первые дни все ограничивалось устными рассказами собиравшихся в кружок лицеистов, слушавших особенно охотно Дельвига. В молодом бароне точно было два отдельных существа — обязательные занятия были для него мукой: он постоянно просыпал первый урок, засыпал даже во время класса, в играх товарищей никогда не участвовал, — словом, был олицетворением неподвижности и лени; а между тем, дав раз волю своей фантазии, он увлекался до того, что мог как никто другой сочинить самую замысловатую, таинственную историю и в конце концов распутать все узлы и узелки ее так искусно, что любо-дорого было слушать. Помериться с ним по этой части мог разве один Пушкин, но рассказы последнего, напротив, поражали своею классическою простотою и естественностью. Так, лицеистам тогда же довелось услышать от него два рассказа — «Метель» и «Выстрел», которые только 20 лет спустя сделались достоянием всей читающей публики в числе так называемых "Повестей Белкина".

Для разнообразия устраивалась мальчиками иногда и общая литературная игра, немало их забавлявшая и состоявшая в том, что каждый из них должен был по очереди продолжать вымышленную историю с того места, где оборвал ее его предшественник. Само собой разумеется, что выходившие из этой литературной кухни блины были недоквашены, недопечены или перепечены, но самим поварам они приходились как нельзя более по вкусу, подобно тем незатейливым блинчикам, что месят и пекут на своей игрушечной кухне маленькие дети из полученных от матери горсточек муки, сахара и коринок.

Наконец в первых числах декабря того же 1811 года приступили и к письменным опытам. Начало было сделано Илличевским, представившим на суд товарищей стихотворение свое: "Сила времени". Автор немало над ним потрудился, и оно действительно вышло настолько удачно, что невзыскательными судьями было признано единогласно превосходным.

— Хоть сейчас в печать! — говорили они. — Что бы тебе, Илличевский, в самом деле в какой-нибудь журнал послать?

— Идея, господа! — воскликнул тут Корсаков, ближайший друг Илличевского, ради компании с которым он также просидел намедни в карцере. — Да отчего бы и нам самим не издавать журнала? Первою статьею так и поместили бы "Силу времени" Олосеньки (Олосенькой называли лицеисты Илличевского вместо Алексей).

От маленького и тщедушного, застенчивого и неразговорчивого Корсакова, не обращавшего на себя до сих пор ничьего внимания, никто не ожидал такой прыти.

— И то, господа, — покровительственно поддержал его польщенный Илличевский, — идея вовсе не дурная. Только моих стихов, конечно, нечего ставить на первый план. Скорее рассказ Дельвига о его военных похождениях.

— Ну нет, брат, не дождешься, — лениво улыбнулся в ответ Дельвиг, — писать для меня каторга.

— Голубчик, Тосенька, умоляю тебя! — пристал к нему Корсаков, хватая его нервно за обе руки. — Ведь все уж у тебя в голове; стоит тебе только взять перо…

— Легко сказать: взять перо! Возьмешь его — так и води по бумаге, вырисовывай каждую букву, да еще обдумывай каждую фразу, каждое выражение, чтобы слова лишнего не сказать. Нет, братцы, меня уж, сделайте милость, увольте. Вот Пушкин — другое дело: за словом в карман не полезет; ему и книги в руки; он вам мигом накатает историю своего прадеда, арапа Петра Великого.

— История арапа для меня слишком дорога, чтобы писать ее как-нибудь, с плеча, — отозвался Пушкин, — я храню ее для крупного романа, который, может быть, и сочиню когда-нибудь, когда вырасту…

— И когда вырастет и талант твой? — досказал Дельвиг. — Это, верно, слишком драгоценная тема!

— Ах ты, Господи! — вздыхал Корсаков. — А я так уж радовался, что журнал мой состоится… Ну, дай хоть свой «Выстрел» или "Метель".

— Если успею — с удовольствием.

— А я дам тебе лучший кусочек из моей "Грозы С-т Ламберта", — вызвался тут сам Кюхельбекер.

— Уж если Виленька даст свой "лучший кусочек", то дело в шляпе! — подтрунил зубоскал Гурьев.

— Не смей называть меня Виленькой! — огрызнулся на него Кюхельбекер. — Я не раз уж просил тебя…

— Экой чудак, право! Ведь мамаша твоя тебя так называет…

— То мамаша, а то ты!

— Да ведь вот другие же за такие клички не обижаются: Илличевский — за «Олосеньку», Дельвиг — за "Тосеньку"…

— Ну полноте, господа, перестаньте, прошу вас! — вмешался умоляющим тоном Корсаков. — Твой вклад, Кюхельбекер, я с благодарностью принимаю. А на вас обоих, — прибавил он, обращаясь к Пушкину и Дельвигу, — я положительно рассчитываю.

Расчета его они, однако, не оправдали. Как он ни торопил их, наши ленивцы все отнекивались, а отложить выпуск раз задуманного издания не позволяла Корсакову его издательская лихорадка. И вот 11-е число того же декабря ознаменовалось выходом первого лицейского рукописного журнала.

На заглавной странице было выведено с каллиграфическими выкрутасами название журнала:

ВЕСТНИК

Под заголовком столь же старательно, но более мелким шрифтом было изображено:

издаваемый Николаем Корсаковым

По скромности Илличевского его "Сила времени" так и не украсила первых страниц журнала; они были отведены фельетону, посвященному разным мелочам лицейского быта: штрафному билету, пари из-за булки, проделкам и ссорам Гурьева и т. п. За фельетоном шел отдел, почему-то названный «Смесью», хотя он весь состоял из двух только стихотворных пьес: вышеупомянутого стихотворения Илличевского и обещанного Кюхельбекером «кусочка» перевода его "Грозы С-т Ламберта". Насколько верен и грамотен был этот перевод, можно судить уже по тому, что профессор Кошанский (которому, как первому вдохновителю лицейской Музы, был обязательно поднесен корсаковский "Вестник") впоследствии не раз прочитывал эти образцовые в своем роде вирши, чтобы указать, "как не следует писать".

Третий и последний отдел первого номера журнала составляли "Разные, известия", где, между прочим, говорилось и о предложении надзирателя Мартына Степановича Урбановича-Пилецкого учредить лицейское литературное общество.

Переходивший из рук в руки «Вестник» был только предвестником дальнейшей журнальной деятельности лицеистов. Каждый, кому удалось связать мало-мальски складно пару фраз, а тем более — стихов, чаял теперь в себе назревающий талант и порывался если и не издавать также свой самостоятельный орган, то хотя принести в чужой журнал свою посильную лепту. Из среды этих вновь народившихся литераторов выдвигались Илличевский и Пушкин — эти "лицейские Державин и Дмитриев", как величали их с какой-то благоговейною шутливостью их собратья по перу. У того и другого были свои поклонники, которые сгруппировались около них еще плотнее, когда в начале 1812 года оба они также стали издавать журналы. Журнал Илличевского получил название "Для удовольствия и пользы", журнал Пушкина — "Неопытное перо". В первом номере своего журнала Пушкин поместил свое первое же стихотворение «Роза», положившее начало его литературной славе. Нечего и говорить, что самым верным сотрудником его был барон Дельвиг, который ради поддержки журнала усиленно боролся с одолевавшей его ленью. И Кюхельбекер тоже мечтал было принять участие в журнале, но Пушкин каждый раз окачивал его поэтические порывы ключевой водой.

— Писал бы ты, Кюхля, лучше по-своему, по-немецки, — советовал он ему.

— Да я такой же русский, как и ты! — обижался Кюхля. — Я родился в России, здесь, в Павловске, где покойный отец мой был комендантом, и сердце в груди у меня чисто русское…

— Да язык-то у тебя во рту немецкий, суконный. Право, брат, послушайся меня: по-немецки ты, может быть, написал бы что-нибудь и дельное…

— У немцев и без меня довольно своих поэтов, а русским и я принесу крупицу пользы.

— Но когда, спрашивается? Ведь если стихи твои — извини, брат! — и принимаются в наши лицейские журналы, то больше для потехи.

— А! Вот как!.. Буду знать…

И с этой минуты Пушкин лишился своего «потешного» сотрудника, который перекочевал в лагерь более снисходительного Илличевского. Но такая потеря нимало не огорчила Пушкина, который в Дельвиге нашел и самого преданного друга и усердного сотрудника.

Поэт, по понятим того времени, должен был быть сколь возможно ленив и беспечен. Этими двумя отрицательными качествами оба друга наши обладали вполне. Разница между ними была только о том, что Дельвиг, считавшийся одним из последних учеников в классе, и за стихи принимался нехотя и вяло, тогда как Пушкин по необычайной своей даровитости на уроках схватывал все на лету и опережал более прилежных товарищей; в писании же стихов выказывал замечательную усидчивость: отделывал, оттачивал, как токарь, каждый стишок, пока не оставался совершенно доволен им.

— В тебе немецкая кровь прабабки твоей фон Шеберг, — замечал Дельвиг. — Во мне же кровь эта вся выдохлась: осталась одна родная, святая славянская лень.

И точно своею «святою» ленью он как бы даже гордился, рисовался, неоднократно воспевал ее и еще в лицее написал себе такую надгробную надпись:

Прохожий! Здесь лежит философ-человек:

Он проспал целый век.

Пушкин хотя также тяготился связывающим обязательным трудом, но не «просыпал» своего века: был игрив и пылок, а насидевшись в классе, набегавшись до упаду с прочими шалунами, охотнее всего искал отдохновения в беседе со спокойным и рассудительным Дельвигом, который в свободные часы лежал обыкновенно у себя в камере на кровати с книжкой или же просто дремал. Но оба они были мечтатели, ярые поклонники классической поэзии и мифологии и располагали поэтому неистощимой темой для дружеских излияний; по разнородности же своих темпераментов они как бы дополняли один другого и поэтому безотчетно все сильнее тяготели друг к другу.

А тут подошла и весна — эта лучшая союзница всех сочувственных душ. В то самое время, как прочие товарищи, резвясь, бегали взапуски по оголенным аллеям дворцового парка, по его топким полянкам, покрытым еще кое-где тонкой пеленой обледеневшего снега, — Дельвиг брал под руку Пушкина, порывавшегося бежать вслед за товарищами, и насильно усаживал его рядом с собой на скамейку.

— Ну, посидим тут! Охота тебе бегать! Вишь, как славно солнышко уже греет!

И молча нежились они вдвоем под первыми теплыми лучами весеннего солнца, вдыхали полною грудью слегка нагретый, но еще свежий воздух, пропитанный запахом оттаивающей земли и прошлогодних листьев.

— Слышишь, как журчит где-то? — говорил, бывало, расслабленным от блаженства голосом Дельвиг, щурясь сквозь темные очки и не шевелясь с места. — Это мать-земля просыпается и в полусне лепечет.

А живчик Пушкин с любопытством всматривался в ту сторону, откуда доносилось мелодичное журчание снегового ручья, и вдруг замечал, как из-под прибитого к земле полуистлевшего листа начинает выглядывать острою зеленою иглой молоденькая травка.

— Смотри, Тося, смотри! — в безотчетном восторге восклицал он. — Я вижу, как трава растет…

— Ну, этого ты не увидишь, — возражал более хладнокровный Дельвиг. — Вероятно, ветром как-нибудь лист немножко сдунуло.

Пушкин в досаде вскакивал на ноги.

— Да нет же! Говорю тебе: на моих глазах сама травка свернула его в сторону.

— Ну ладно, не кипятись, садись, пожалуйста, — соглашался миролюбивый друг.

— Нет, смотри сам…

— Я ведь близорук и верю тебе на слово.

А волшебница-весна все более вступала в свои права: одела уже оголенные ветви дерев зеленым пухом, а там и глянцевитою, густою листвой, вызвала из южных стран целые хоры пернатых певчих. Сторожа-инвалиды в угоду ей смели везде опавшие осенью листья. Песочные дорожки живо пообсохли. В несколько дней пустой, запущенный парк сделался неузнаваем: приубрался, принарядился, огласился птичьим гамом и свистом.

Не раз друзья-поэты садились теперь у подножия памятника знаменитого предка Пушкина — наваринского героя Ивана Абрамовича Ганнибала, и Пушкин посвящал своего нового друга во все подробности своей семейной хроники. Но любимым местом отдохновения их был полуостровок большого пруда. Здесь, в виду зеркальной водной глади, отражавшей в себе и береговую зелень, и молочные облака в вышине, и длинношеих красавцев лебедей, гордо плававших взад и вперед, — они, растянувшись в мягкой мураве, по часам зачитывались стихами русских и французских поэтов и обдумывали вместе темы для собственных своих будущих творений, из которых большая часть, конечно, так и осталась ненаписанной. По временам только оба вздрогнут, бывало, когда какой-нибудь шальной лебедь пронзительно загогочет во все свое лебединое горло, а вся стая лебедей тут же подхватит его крик и стремительно понесется над стеклянного гладью пруда, с плеском разбивая ее взмахами своих широких крыльев. Вздрогнут они — и улыбнутся друг другу; потом вдруг, как по уговору, в один голос начнут декламировать элегию Батюшкова:

Есть наслаждение и в дикости лесов,
Есть радость на приморском бреге…
Товарищи-лицеисты особенно в первое время немало подтрунивали над вновь объявленными друзьями, называя их то диоскурами Кастором и Поллуксом, то Орестом и Пиладом или сравнивая их то с Дон Кихотом и верным его оруженосцем Санчо Пансой, то с человеком и его неразлучною тенью, то с нашею земною планетой и ее спутницей луной. Сравнения эти, впрочем, были довольно метки: Пушкин стоял всегда горой за своего молчаливого оруженосца, за свою тень и луну — Дельвига, превознося, даже преувеличивая талант его; Дельвиг же, с своей стороны, был самым пламенным поклонником нарождающегося гения своего рыцаря-властелина и искренно благоговел пред каждою мыслью, пред каждым стихом его.

А как же относился к «измене» Пушкина Пущин, этот

первый его друг лицейский?

Тот словно и не замечал его измены, потому что в действительно измены и не было. Новому другу, Дельвигу, Пушкин отвел в своем сердце только один сокровенный уголок, маленькую поэтическую кумирню, куда не допускал уже ни одного непосвященного; всю же остальную часть своего обширного сердца он по-прежнему оставил открытою настежь для своего первого друга, Пущина. И теперь, как в былое время, между двумя жильцами соседних номеров, 13 и 14, часто происходил на сон грядущий откровенный обмен волновавших их мыслей и чувств по поводу разных мелочных обстоятельств лицейского быта; часто приходилось Пущину задушевною дружескою речью успокаивать бурю, возбужденную в чересчур пылком и самолюбивом Пушкине столкновениями с тем или другим из шалунов-товарищей.

Глава XV Война 1812 года

Период первый

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас… И племена сразились…

"Была пора: наш праздник молодой…"
Ничто, казалось, не могло нарушить идиллической тишины лицейской. И вдруг — тишина эта огласилась призывными воинскими трубами и барабанным боем, отдаленным гулом орудий и стонами умирающих. Наступило лето рокового 1812 года.

Некоторое время уже в лицей проникали смутные слухи о разрыве между императором Александром I и Наполеоном. Раз в половине июня лицейский доктор Пешель, который, как ходячая газета, разносил аккуратно каждый день по Царскому Селу самые свежие вести обо всем, совершающемся на белом свете, ворвался впопыхах в лицейскую столовую и разразился над обедавшими воспитанниками громоносною новостью.

— Ну, господа, поздравляю: каша заварилась!

Давно со страхом ожидавшие этого известия лицеисты гурьбой обступили доктора.

— Война?

— Да, даже и без формального объявления! Наполеон как ни в чем не бывало перешел нашу границу. Государь глубоко оскорблен и объявил, что до тех пор не положит оружия, пока хоть один француз останется на земле русской.

Наслышавшись от профессора де Будри восторженных россказней о «бессмертных» подвигах "нового Цесаря" — Наполеона, лицеисты не иначе представляли себе его, как каким-то баснословным героем, окруженным сияющим ореолом. Теперь же, когда грозовые тучи, постоянно висевшие над Европой, надвинулись и на Россию, обаятельный образ этого героя мгновенно померк и превратился в какое-то страшное многоголовое чудовище, готовое пожрать и их вместе с другими. Ко времени прихода газет лицейская библиотека была теперь битком набита. На уроках у лицеистов с профессорами только и разговоров было, что о войне. Со сдержанным негодованием передавали они друг другу повторявшуюся изо дня в день неутешительную весть с поля действий: что войска наши, хотя и отбиваются геройски, но отступают шаг за шагом; что армии нашей, доходившей едва до 250 000 человек, не по силам было опрокинуть полумиллионную армию прекрасно обученных и избалованных победами французов; никто из них не мог этого понять, как не понимала того даже и большая часть взрослых патриотов. Профессор же Кошанский, прочитывавший обыкновенно во всеуслышание в классе все последние реляции нашего главнокомандующего, военного министра Барклая-де-Толли, начал вскоре открыто возмущаться:

— Истый Кунктатор! Проклятый немец! Рыбья кровь! Ни капли патриотизма!

По примеру его, понятно, стали громко роптать и лицеисты. Ободрял их только молодцеватый вид проходивших с музыкой и песнями через Царское Село солдат, особенно ополченцев-"жертвенников" (как называл их народ), в смурых полукафтанах, с золотым крестом на шапке, с ружьями, пиками и с небритой бородой. Из-за решетки лицейского сада мальчики восторженными криками приветствовали бравых воинов; а когда среди этих загорелых, запыленных лиц попадался еще какой-нибудь знакомый или даже родственник одного из лицеистов, то они гурьбой высыпали за решетку на улицу и со слезами обнимали идущих почти на верную смерть.

— Возьмите и нас с собой! — восклицали они и, вздыхая, глядели им вслед.

Каждый день приносил вести из армии о чудесах храбрости наших отступавших против собственной воли войск. Особенно же сильное впечатление на лицеистов произвел подвиг Раевских. Командовавший нашею 2-ю Западною армией князь Багратион, желая соединиться под Смоленском с 1-ю Западной армией Барклая-де-Толли, поручил генералу Раевскому задержать на время авангард французов. Корпус Раевского состоял всего из 10 000 человек. Отбросив передовой отряд неприятеля на семь верст, Раевский у деревни Салтановки наткнулся на 5 дивизий маршала Мортье, в 40 000 человек. Французы были защищены лесом и рекой; русским же приходилось идти большой дорогой, совершенно открытой для неприятельских выстрелов. Не думая долго, Раевский со всем своим штабом и с двумя малолетними сыновьями — Александром 16-ти лет и Николаем 11-ти — спешился, стал во главе передового Смоленского пехотного полка, взял за руки обоих сыновей и бросился вперед с криком:

— За мной, ребята! Я и дети мои откроем вам путь!

Под градом пуль и картечи французских батарей солдаты ринулись за своим любимым командиром. Смерть острою косой врывалась в ряды их, но ряды смыкались и смело продолжали двигаться вперед. Молоденький прапорщик, ровесник и друг старшего из братьев Раевских, со знаменем в руке бежал впереди колонны.

— Дай мне нести знамя! — кричал ему вслед товарищ.

— Я сам сумею умереть! — был ответ, и, в то же мгновение пораженный вражескою пулей в самое сердце, знаменщик, не издав ни звука, упал ничком на свое знамя. Александр Раевский мигом высвободил из-под убитого друга знамя и, высоко подняв его, побежал далее с криком "ура!". Отец, держа за руку младшего сына, обернулся к солдатам:

— В штыки, ребята!

С неудержимым натиском солдаты ударили в штыки; вражеские орудия смолкли; Мортье был отброшен — и задача выполнена: князь Багратион мог теперь соединиться с Барклаем-де-Толли.

Сам Раевский-отец был контужен в грудь; младшему же сыну его Николаю предательская пуля прорвала платье, не причинив ему, однако, никакого вреда.

— Знаешь ли, Коля, зачем я водил тебя с собой в дело? — спросил его отец по окончании боя.

— Знаю, — просто ответил мальчик, — затем чтобы нам вместе умереть.

Наших лицеистов такое геройство воспламенило как порох. Пушкин волновался, конечно, не менее других. Думал ли он, что ему суждено подружиться впоследствии с этим маленьким героем, Николаем Раевским, что он посвятит ему даже свою поэму "Кавказский пленник"?

Теперь же, подобно товарищам, он только завидовал и жаловался на свою судьбу:

— Другие умирают, а мы тут сиди себе сложа руки! Не пустят по доброй воле, так вырвемся силой!

Директору и профессорам стоило немалого труда умерить их пыл обещанием, что в случае крайности будет испрошено разрешение министра образовать из них особый легион добровольцев. И вот, казалось, начальство намерено было сдержать свое обещание: лицейский дядька-портной Малыгин принялся готовить для воспитанников китайчатые тулупы на овечьем меху.

— Наконец-то! — заликовали мальчуганы и еще с большим жаром предались военным играм, в которых званием полководца, "генерала от инфантерии", был ими единодушно пожалован Илличевский. Но скоро им пришлось горько разочароваться. Оказалось, что их снаряжали в поход не против, а от неприятеля, потому что в Петербурге было получено приказание государя: не медля вывезти оттуда все присутственные места, учебные заведения, архивы, разные драгоценности и коллекции Эрмитажа, даже конную статую Петра Великого, что на Сенатской площади.

Кое-что, действительно, было вывезено. Но монумент остался на своем месте благодаря вот какому любопытному случаю. Тогдашнему почт-директору Булгакову, не менее других взбудораженному грозившей столице опасностью, приснился вдруг вещий сон: будто за ним, за Булгаковым, скачет сам Петр на своем бронзовом коне, а когда навстречу скачущему на Каменноостровском проспекте попался император Александр Павлович, Петр с коня возвестил ему:

— Великое бедствие грозит тебе! Но за Петербург не бойся: я постою за него, и доколе я здесь — город мой безопасен.

Министр народного просвещения князь Голицын, человек крайне религиозный и суеверный, услышав от Булгакова о дивном его сне, не посмел лишить столицу ее хранителя, и вот таким-то образом монумента не тронули. Впоследствии Пушкин на эту тему написал одну из лучших своих поэм: "Медный всадник".[371]

На самом деле Петербург спасся от неприятельского нашествия только благодаря графу Витгенштейну. Направив главные свои силы против наших двух Западных армий и преследуя их до Москвы, Наполеон поручил маршалу Удино идти на Невскую столицу. Но Витгенштейн, имея в своем распоряжении всего один корпус войск, в течение трех недель (с 17 июля по 10 августа) задерживал три корпуса Удино и нанес ему при этом такой урон, что император французов был вынужден отказаться от своего замысла — взять Петербург — и отозвал маршала. Витгенштейн же сделался кумиром петербуржцев, а вместе с тем, конечно, и царскосельской лицейской молодежи, которая, подобно дургим, с энтузиазмом распевала во славу Витгенштейна песню, оканчивавшуюся словами:

Хвала, хвала тебе, герой,
Что град Петров спасен тобой!
Тем временем дела нашей главной армии приняли дурной оборот. Между двумя начальниками ее, Барклаем-де-Толли и князем Багратионом, возникли серьезные разногласия, отзывавшиеся на самом ходе военных действий. И войско, и вся страна стали уже громко роптать против хладнокровного, осторожного Барклая, сдерживавшего чересчур горячего Багратиона:

— Долой этого немца! Дайте нам русского полководца!

И государь внял голосу своего народа: 8 августа славный сподвижник Суворова, Кутузов, возведенный за несколько дней перед тем в звание светлейшего князя, был назначен главнокомандующим вместо Барклая. 11 августа, когда он проезжал через Царское Село в армию, лицеисты имели счастие увидеть его лично. Старчески-тучный Кутузов милостиво кивал головой направо и налево толпившимся по обеим сторонам дороги горожанам и крестьянам, прикладывая руку к своей белой кавалергардской фуражке. Но вот экипаж его должен был остановиться: подошло духовенство с иконами, затем городские жители с хлебом-солью. Народ хлынул со всех сторон к коляске с криками:

— Спаси нас! Побей супостата!

Когда же кучер хотел тронуться далее, толпа выпрягла лошадей и повезла экипаж на себе.

— Ура! Ура! Ура! — гремело без умолку. Плачущие женщины с детьми на руках бежали за народом. Старики падали наземь и целовали следы колес удаляющегося экипажа.

Несколько дней спустя лицеисты прочли в газетах, с каким восторгом армия встретила нового главнокомандующего.

— Приехал Кутузов бить французов! — говорили солдаты, которых особенно поразило следующее необычайное знамение: когда старый полководец стал объезжать лагерь, над ним внезапно, откуда ни возьмись, взвился, как бы предвестником будущих его побед, громадный орел. Кутузов обнажил голову, а весь лагерь огласился нескончаемым "ура!".

Старик поэт Державин написал тотчас же по этому поводу стихотворение "На парение орла", которое Кошанский не преминул прочесть в классе лицеистам.

Надежды, возлагавшиеся всею Россией на князя Кутузова, оправдались. С войском в 113 тысяч он сразился под Бородиным (в 112 верстах от Москвы) с 170 тысячами французов. Сам Наполеон признавался потом, что такого презрения к смерти, какое выказали русские в этом небывало кровопролитном деле, он еще не встречал. До тех пор ни одно сражение у него не длилось долее двух-трех часов, после чего неприятель всегда бежал с поля битвы в полном беспорядке. При Бородине же, несмотря на численное превосходство французов, бой затянулся с раннего утра до позднего вечера, и ни с одной позиции русские не были сбиты. Каждая из сторон приписывала победу себе. В действительности же оба войска прекратили бой потому, что совершенно обессилели; как у нас, так и у французов выбыло из строя по 60 тысяч человек. Мы, стало быть, потеряли половину, а французы третью часть армии; но победу все-таки следует признать за нами — победу нравственную, потому что, устояв на этот раз против грозного, непобедимого дотоле завоевателя, русское войско перестало его бояться; французы же утратили веру в свою непобедимость.

В Царском Селе известие о Бородинской битве было получено двумя часами ранее, чем в Петербурге, так как записной лицейский вестник, доктор Пешель, успел перехватить драгоценную весточку у мчавшегося мимо курьера.

Нечего и говорить, что лицеисты были опять первыми, которых он обрадовал этой новостью.

— Французы наголову разбиты! Ай да Кутузов! — кричали друг другу мальчики, бегая вприпрыжку по всему зданию лицея и на бегу обнимаясь и целуясь.

Глава XVI Гувернер-театрал

Конюший дряхлого Пегаса…

Служитель отставной Парнаса…

"Моему Аристарху"
…О, бедность, бедность!

Как унижает сердце нам она!

"Скупой рыцарь"
Весть о Бородинской победе пришла как нельзя более кстати: в самый день царских именин, 30 августа; и когда вечером этого дня государь (возвратившийся между тем из армии в Петербург) посетил Александрийский театр, ликованию публики, сверху донизу наполнявшей театральную залу, не было конца. И самая пьеса, которая давалась в тот вечер, «Ополчение» Висковатова, точно была приноровлена к чрезвычайному случаю. Главную роль — старика инвалида времен Румянцева и Суворова — играл известнейший в то время актер Дмитревский. Когда он снял с груди своей двойной ряд медалей и крестов со словами: "Что дано мне за старую службу, то отдаю для новой службы за отечество", — и затем стал благословлять своего внука на войну, — государь не мог удержаться от слез, и весь театр заплакал вместе с ним.

В тот же вечер та же пьеса «Ополчение» давалась и в царскосельском лицее. Хотя играли одни лицеисты, но они были настолько подготовлены своим режиссером, внуком того же знаменитого Дмитревского, что пьеса, нет сомнения, имела бы полный успех, если бы… если бы не непредвиденный случай, внезапно прервавший представление в самом разгаре. Но прежде чем рассказать этот злосчастный случай, мы должны познакомить с личностью виновника как самого спектакля, так и его провала.

Этот внук Дмитревского был не кто иной, как один из лицейских гувернеров Иконников, летами еще не старый, но крайне болезненный, нервный и редкий чудак. Сверх того, он не в меру верил в целебные свойства "гофманских капель", которые, по его словам, только и поддерживали его расстроенный житейскими невзгодами организм, но которые, понятно, еще более возбуждали общее ненормальное состояние его духа. Недостатки эти, однако, значительно искупались его душевной добротой и тлевшимся в нем священным огнем: он пописывал и стихи, и драматические пьесы, и не менее, быть может, самого профессора Кошанского способствовал очищению литературного вкуса поэтов-лицеистов, с доброжелательною откровенностью критикуя их скороспелые произведения.

— Это у вас, батенька, просто-таки глупо, а это вот низко и отнюдь не достойно воспевания, — объявлял он, не обинуясь, каждому в лицо.

Зато мало-мальски сносные стихи он хвалил так же чистосердечно, а за всякий особенно звучный стих, особенно удачное сравнение с умилением заключал юного автора в объятия и производил его чуть ли не в гении.

Хотя лицеисты исподтишка и подсмеивались над его эксцентричными выходками и чрезмерною чувствительностью, но в то же время жалели его, любили за прямоту и мягкость, как больного старшего брата, и охотно навещали чудака в его убогой комнатке, расположенной в том же коридоре, как и их собственные камеры.

Недели за три до 30 августа наиболее излюбленные Иконниковым мальчуганы (Илличевский, Пушкин, Пущин, Горчаков и еще человека два-три) были приглашены им к себе на особое совещание. Молча приняв гостей, он торжественным движением руки предложил им усесться, а сам зашагал по комнате.

Молоденькие гости, не смея прервать его размышлений, следили за ним глазами и тихонько перешептывались. Сухопарый и длинный, как жердь, с развевающимися около тоненьких петушиных ног полами сюртука, с обмотанным вокруг шеи черным шарфом, с беспорядочно всклоченными волосами, бледным, впалым лицом и лихорадочно вспыхивающим взором, Иконников, ни дать ни взять, напоминал какого-то средневекового звездочета или алхимика, погруженного всецело в таинства своей науки и забывшего окружающий его мир. Хождение его длилось, однако, слишком долго, так что один из мальчиков решился наконец громко напомнить хозяину об их присутствии:

— Александр Николаич! А, Александр Николаич!

Тот остановился как вкопанный и дико огляделся кругом.

— А? Что? Кто это звал меня?

— Мы все ждем, зачем вы нас созвали.

— Я созвал? Вот вздор! Галиматья!

Лицеисты, уже не стесняясь, захихикали.

— Да вы никак ослепли, Александр Николаевич, не видите нас?

Он усиленно похлопал глазами и в самом деле теперь только, казалось, стал различать отдельные лица. Мрачные черты его, как облитые внезапно выглянувшим солнцем, разом прояснились, судорожно сжатые губы расплылись в умильную улыбку.

— И то, други мои, словно слепота нашла. Это со мной бывает. Разбитый человек — не взыщите. А где же моя табакерка?

Комната огласилась еще пущим смехом:

— Да вон она — у вас в руках!

И точно, служившую ему табакеркой коробку из-под конфет он все время держал в конвульсивно сжатых пальцах. Добродушно улыбнувшись своей рассеянности, он высыпал из коробки в кулак здоровую понюшку табаку и прямо из кулака с видимым наслаждением втянул его в нос.

— А! Теперь совсем прозрел. Вы, я вижу, горите нетерпением узнать, в чем дело. Не буду томить вас. Угодно вам в царский день, 30 числа, сыграть подобающую комедь? Да или нет?

— Да! — был единодушный восторженный ответ.

— Если так, то приступим не медля к выбору пьесы.

Мальчики, горячась и перебивая друг друга, предлагали каждый то, что случилось самим им читать или видеть. Иконников стоял перед ними, широко расставив ноги, и терпеливо слушал, переводя глаза с одного на другого; потом, убедившись, что толку не будет, мановением руки прекратил дальнейшие пререкания.

— Минутку внимания, други мои, — сказал он. — Есть в нашем драматическом репертуаре, как в царском венце единый крупный алмаз, озеровский "Эдип в Афинах". Как сейчас помню великого деда моего Дмитревского в коронной роли…

И перекинув правой рукой воображаемую тогу через левое плечо, взъерошив волосы на макушке, гувернер-театрал с мольбой протянул вперед обе ладони и задекламировал:

— Зри руки ты мои, прощеньем утомленны,
Ты зри главу мою, лишенную волос!
Их иссушила скорбь, и ветер их разнес.
Говорил он с таким неподдельным чувством, с таким увлекательным пафосом, унаследованным, видимо, от деда-актера, что юным слушателям в самом деле сдавалось, будто волоса на «главе» его шевелятся от ветра. Все дружно захлопали в ладоши:

— Браво! Браво!

— Вы-то, Александр Николаич, понятно, в грязь лицом не ударите, сыграете Эдипа на славу, — заметил в минорном тоне Илличевский. — Но где же нам, прочим, за вами утоняться? Кому исполнить, например, роль Антигоны?

— Антигоны? — переспросил Александр Николаич и отечески положил руку свою на голову миловидного Горчакова. — Такой смазливой Антигонушки, как наш красавчик князь, на двадцать верст кругом с фонарем не сыскать.

Горчаков зарделся как маков цвет и оторопел.

— Нет, нет, Александр Николаич… я не буду играть…

— Как есть красная девица! Еще краше стал, как зарумянился! Такую-то нам и нужно.

— Нет, прошу вас, увольте… — бормотал маленький князь.

— Он боится, что замуж сейчас выдадим, — подтрунил Пушкин.

Злая шутка возбудила взрыв хохота, а Горчаков со слезами на глазах с укором взглянул на шутника и молча отвернулся.

— Как тебе, брат, не стыдно? — шепнул Пушкину Пущин, потом заметил вслух: — Нет, право, Александр Николаич, нам «Эдип» не по силам. Мало ли есть легоньких пьес…

— Например, у Коцебу, — вставил Илличевский.

Иконников, как от комара, отмахнулся рукой.

— Только с коцебятиной этой от меня подальше! Это — профанация чистого искусства.

Тут совершенно неожиданно подал голос оправившийся уже от обиды Горчаков:

— А почему бы нам не выбрать ради царского праздника какую-нибудь патриотическую пьесу? Ведь вот на Александрийской сцене в Петербурге, я слышал, ставится к тому дню новая пьеса "Ополчение"…

Иконников ударил себя по лбу.

— Экий ведь старый баран! Сам же давеча думал об этом, а теперь, вишь, из ума вон. Спасибо вам, милый вы мой, дорогой мой! Дозвольте в головку поцеловать…

И в порыве нежности он взял в обе руки голову князя, бережно приложился губами к приглаженному пробору его золотисто-белокурых волос и затем прибавил:

— Завтра же, с первыми петухами, пешешествую в Питер, чтобы списать пьесу.

(Кроме своего ограниченного гувернерского жалованья, уходившего почти сполна на нюхательный табак, "гофманские капли" и другие лекарства, Иконников не имел никаких денежных средств, и потому, когда ему нужно было побывать в Петербурге, он почти всегда «пешешествовал», т. е. ходил пешком туда и обратно.)

На этом пока и порешили. Пушкин, еще малым ребенком игравший "в театр" с сестрицей своей Олей, словно был наэлектризован мыслью о предстоящем спектакле, вьюном вился около гувернера-театрала и закидывал его вопросами: где да как устроится сцена, будут ли настоящие декорации, рампа, суфлерская будка, занавес.

— Много будете знать — скоро состаритесь, — с улыбкой ответил Иконников. — Если в вас, друг мой, столько же сценического дара, сколько любительского огня, то из вас выйдет первый наш лицедей. По поводу же ваших вопросов замечу только, что дело не в обстановке, а в исполнении. Для примера приведу то, что я видел своими глазами. Прошлым летом мне удалось благодаря деду подсмотреть некий детский спектакль, что устроила у себя в Павловске императрица Мария Федоровна: заместо всяких кулис служили трельяжи, увитые зеленью, а на заднем фоне из-за зелени и цветов белел бюст самой государыни. И дивно вышло, я вам доложу! — такая прелесть, что пальчики расцеловать! Отчего бы и нам не сделать что-нибудь в том же роде? И дешево и сердито. Но как бы то ни было, а гостей на пище святого Антония оставить едва ли будет удобно. Как вы полагаете, господа?

— Еще бы! Разумеется! — согласились лицеисты. — Ведь и дамы, и девицы будут?

— Надеюсь. Разошлем, по крайней мере, пригласительные повестки всей здешней знати. Так вот, изволите видеть, потребуются некоторые расходы. Не учинить ли нам для сей цели добровольную складчину?

Последнее предложение было принято точно так же единодушно, только один Пушкин промолчал и даже нахмурился. Когда члены совещания, радостно болтая, стали расходиться, он один поплелся к себе повеся нос.

— Что это ты, будто в воду опущенный? — заметил ему с порога своей камеры друг и сосед его Пущин.

Пушкин пробурчал только что-то непонятное и захлопнул за собою дверь.

Полчаса спустя, когда Пущин улегся уже в постель и начал читать на сон грядущий какой-то новый журнал, до слуха его вдруг донеслись из-за тонкой стенки соседней камеры всхлипывания и вздохи. В изумлении он опустил книжку и стал прислушиваться. Не было сомнения: Пушкин плакал навзрыд.

— О чем это, Пушкин? — с участием спросил он.

Ответа не было, но всхлипывания стали тише и глуше, как будто рыдавший уткнулся лицом в подушку.

— Кто тебя опять обидел? — не отставал со своим допросом Пущин.

— Никто… замолчи, пожалуйста… услышат… — донесся наконец раздраженный ответ.

— Ума не приложу! — продолжал Пущин. — Только что ведь радовался, как ребенок, что будешь «лицедействовать», а теперь…

— А теперь не буду, ни за что не буду!

— Да почему же? Ага! Понимаю, все та же история: тебе ведь из дому в последний раз деньги прислали только к Пасхе, и у тебя уж ни гроша для складчины не осталось?

— Может быть…

— Не "может быть", а наверное так. У меня самого кошелек теперь тоже как есть пустыня Сахара. Придется попризанять у кого-нибудь. Почему бы и тебе не занять?

— Нет, я и то уж должен тебе…

— Да Горчаков, например, сколько угодно будет ждать; он всегда так рад помочь…

— Нет, у Горчакова-то я уж ни за что ни гроша не возьму!

— Вот те на! Что он тебе сделал?

— Ни-ни! Он на меня дуется.

— За что?

— За то, что я давеча хотел его замуж выдать.

Пущин рассмеялся.

— Пустяки! Ты, брат, судишь по себе. Он добрейший малый…

— А я злющий? Благодарю за комплимент!

— Да уж что греха таить: ты чересчур… не знаю, как деликатнее выразиться… не то горд, не то злопамятен…

— И прекрасно! И не связывайся тогда со мной!..

— Вот и обиделся опять!

— Ни слова больше! Не мешай мне спать!

— И то правда, проспись, душа моя: утро вечера мудренее. А я — поверь моему дружескому слову — так ли, сяк ли, а улажу дело.

На следующее утро Пущин действительно «уладил» было дело. Когда Пушкин явился к Иконникову и объявил о своем решении не участвовать в спектакле, то, к великому удивлению своему, услышал, что за него внесена уже Пущиным довольно крупная сумма. Очевидно, тот занял ее для него. Повторив еще раз свой отказ, Пушкин побежал распушить своего коварного друга.

— Кто тебя поставил нянькой надо мной? — напал он на него. — Кто дал тебе право вмешиваться в мои дела?

— Дружба наша, — с сердечной искренностью отвечал Пущин. — Я занял у Горчакова лично для себя…

— Как? У Горчакова? — закипятился еще пуще прежнего упрямец. — После того как я тебе сказал, что от него-то именно и не приму никакого одолжения, ты насильно делаешь меня его должником! Так вон она какова — твоя дружба?

— Клянусь тебе как перед Богом, что я и не заикнулся о тебе. Я взял у него деньги только для себя, а ты уж бери их у меня.

— А кто тебе сказал, что я у тебя возьму? Я и так по горло у тебя в долгу, Пущин.

— О долгах между нами не может быть и речи: что мое — твое.

— Вот как! На твою долю, значит, долги, а на мою — деньги? И ты думаешь, я так и приму эту милостыню?..

— Ты ужасно упрям, Пушкин…

— Да, упрям! И ты мог бы, кажется, это знать. Прежний долг мой тебе я при первых же деньгах возвращу, а в театре все-таки не примуучастия.

— Но почему?

— Потому что, раз отказавшись, от слова своего уж не отступлю. Довольно, не мучь меня!

И точно, как Пушкина ни убеждали после того товарищи, он настоял-таки на своем: не принял никакого участия в спектакле.

Глава XVII Театральная горячка и роковой исход ее

Стремглав лечу, лечу, лечу,

Куда, не помню и не знаю;

Лишь встречным звездочкам кричу:

Правей!.. и наземь упадаю.

"Гусар"
Приготовления к спектаклю между тем шли своим чередом. Директор Малиновский тотчас же дал свое согласие на эту затею. Надзиратель Пилецкий заметил было, что не мешало бы на всякий случай заручиться формальным разрешением министра, который Бог весть еще как взглянет на дело; но всегда уступчивый Василий Федорович на этот раз коротко ответил, что цель здесь вполне оправдывает средства и что всю ответственность он берет на себя.

— Я умываю руки! — отозвался Пилецкий и был, как оказалось впоследствии, прав.

Гувернер-режиссер как обещал, так и сделал: на следующее же утро прогулялся пешком в Петербург и без особенных затруднений благодаря своему деду, актеру Дмитревскому, добыл там список с новой пьесы Висковатова «Ополчение». Вернувшись назад в Царское, он первым делом прочитал вслух пьесу намеченным им актерам, затем по взаимному соглашению распределил между ними роли и, наконец, поручил каждому из них списать себе свою роль. Но так как пьеса эта не заполнила бы целого вечера, то после нее должна была идти другая, собственного изделия Иконникова "Роза без шипов", а для финала все действующие лица должны были пропеть его же сочинения патриотический гимн.

Все время вплоть до 30 августа прошло у лицеистов в лихорадочных хлопотах. С утра до позднего вечера по лестницам, коридорам и переходам лицейским шла непрерывная болтовня и беготня, носился запах столярного клея и масляных красок, ежеминутно напоминавший о готовящемся торжестве и поддерживавший тем общее возвышенное настроение. Одною из труднейших задач был вопрос о приличной обстановке пьес. Но Иконников, еще живо помня то отрадное впечатление, которое он вынес от безыскусственной обстановки виденного им в прошлом году детского спектакля в Павловском дворце, разрубил одним взмахом Гордиев узел. Занавес, рампу, кулисы и все прочее должны были просто-напросто заменить размалеванные раздвижные ширмы; а для костюмов самым удобным и дешевым материалом могли служить казенные шинели. Деревянные рамы для ширм сооружал в своей каморке лицейский столяр (он же один из сторожей-инвалидов), а расписывание ширм красками было поручено записному живописцу — лицеисту Илличевскому, который, будучи немало польщен такою честью, видимо щеголял своими перепачканными в красках руками и платьем. Все приспособление казенных шинелей к требовавшейся для первой пьесы ополченской форме заключалось в том, что шинели были выворочены наизнанку и обшиты лицейским портным на живую нитку кумачом да фольгой. Неудивительно, что около этих трех мастеров всегда толпилась кучка зрителей-лицеистов. Сам режиссер в сопровождении нескольких приспешников из них же то и дело бегал в Гостиный двор за разными бутафорскими принадлежностями и распоряжался всеми мелочами для предстоящего празднества. Более всего, однако, занимали всех ежедневные репетиции. Сколько было тут смеху и шуток! Зато под конец дня, расходясь по своим углам, каждый еле волочил ноги и валился на постель счастливый и довольный.

Единственным исключением являлся Пушкин. Наскоро опорожнив своей стакан утреннего чаю, он убегал с книгою под мышкой куда-нибудь подальше от общей кутерьмы, в самую глушь парка. Из всех товарищей только Пущин понимал его душевное состояние и не докучал ему расспросами. Дельвигу и другим он отвечал одно:

— Как это у вас самих хватает терпения заниматься таким ребячеством?

Наконец наступил и день спектакля. Покончив с генеральной репетицией, молодые актеры, полные внутренней счастливой тревоги, уселись только что за обед, как доктор Пешель ворвался к ним с вестью о Бородинской победе. Как уже рассказано выше, весть эта была принята всеми лицеистами с особенным энтузиазмом, актеров же так ободрила, что они нисколько не сомневались теперь в блестящем успехе вечернего их дебюта.

Треть лицейского актового зала была отгорожена ширмами для сцены; остальное пространство было заставлено креслами и стульями. Шторы в окнах были спущены, и бесчисленные восковые свечи в люстрах и канделябрах обливали своим светом стекавшуюся сюда празднично разряженную публику. За полчаса до назначенного для спектакля времени все решительно места были уже заняты. Неучаствовавшие в представлении лицеисты и большая часть начальствующих лиц слонялись около стен и колонн. Становилось жарко, как в битком набитом улье; от смешанного говора присутствующих в воздухе слышалось неумолкаемое, словно пчелиное, жужжанье, а из-за размалеванных ширм доносились звуки передвигаемой мебели и молодых голосов, покрываемых иногда густым, осиплым басом гувернера-режиссера.

Но вот шум на невидимой сцене умолк; раздался тонкий звон серебряного колокольчика — и ширмы раздвинулись. Дельвиг, не игравший ни в одной из пьес, стоял в числе других товарищей-зрителей, прислонясь к противоположной стене, и только теперь заметил, что Пушкина все еще нет с ним. Утром он поздравил его с днем ангела, и тот с благодарностью молча пожал ему руку, а потом, по обыкновению, ушел. К обеду он хотя и явился, но затем опять как в воду канул.

Дельвиг протиснулся к выходной двери и отправился отыскивать отсутствующего. Но напрасно обежал он все здание лицея, окликая друга-поэта: отклика не было; никто из дядек и сторожей также не видел пропавшего, и Дельвиг поневоле должен был бросить свои поиски. Когда он вернулся в зрительный зал, половина первой пьесы была уже сыграна.

Вполне понятная и простительная робость юных «лицедеев» в начале представления вскоре уступила место одушевленной развязности. Недаром опытный режиссер заставлял каждого из них на репетициях повторять по нескольку раз наиболее бьющие в глаза движения, наиболее поражающие слух фразы. А Илличевский, на которого была возложена самая выдающаяся роль — деда-ветерана, исполнял ее с таким одушевлением, что оживлял и других исполнителей.

— Ай да молодец мужчина! Хоть бы самому деду моему Дмитревскому под стать! — похвалил его в антракте Иконников, от удовольствия то и дело прихлебывая из скляночки "гофманские капли". — За твое здоровье, голубчик! Поди сюда, я тебя расцелую!

Более других актеров конфузился князь Горчаков, потому, конечно также, что был в женском платье. Но это как раз подходило к его роли — молоденькой, застенчивой невесты; а хрустально-звучный альт, которым пропел он заключительный дуэт со своим суженым, довершил производимое им обаяние и привлек к нему окончательно симпатии зрителей. Когда задвинулись опять ширмы и начались бесконечные вызовы актеров, имя маленького князя выкрикивалось даже громче, чем имя славного Дмитревского-Илличевского, а расчувствовавшийся Иконников заключил его так крепко в свои объятия в гардеробной, что бедняжка даже пискнул от боли.

Вызовы только тогда утихли, когда обер-провиантмейстер Леонтий Кемерский со своими официантами-сторожами стал протискиваться между рядами стульев с чайными подносами.

— А Пушкина все нет как нет! — беспокоился Дельвиг и обратился к проходившему мимо Леонтию: — Не видал ли ты, братец, Пушкина?

— Никак нет-с, ваше благородие. Я так смекаю, не с ахтерами ли он? Да вон, спросите-ка всего лучше у Сазонова, а мне, батюшка, ей-ей, некогда.

Сазонов был младший из дядек, которого приставили к ширмам, чтобы раздвигать и сдвигать их. В эту минуту безбородое лицо его с клювообразным, острым носом только что промелькнуло из-за края одной ширмы. Дельвиг пробрался кое-как за колоннами к сцене и тихонько кликнул Сазонова. Птичий нос высунулся оттуда.

— Чего изволите?

— Не видел ли ты Пушкина?

Сазонов только усмехнулся, покосился назад и подмигнул одним глазом.

— Так он там, за тобой, что ли?

Дядька молча поднес палец к губам и скрылся за ширмой.

"Что бы это значило? — недоумевал Дельвиг. — К чему эта таинственность?"

А дело было в том, что, когда прекратились вызовы актеров и те удалились в гардеробную, чтобы переменить костюмы для следующей пьесы, Сазонов, перестанавливая придвинутый к колонне диван, увидал спрятавшегося за ним Пушкина. В первую минуту дядька разинул даже рот от удивления, но вслед за тем так и прыснул со смеху и приложил с комическою почтительностью два пальца к правому виску:

— Здравия желаем, ваше благородие! Хорошо ли все видели, слышали?

— Чш-ш-ш!.. — пригрозил, вскакивая, Пушкин.

— Не выдавать, стало? Не выдадим-с, не беспокойтесь. Только куда бы нам вашу милость теперь схоронить? За диваном-то, вишь, как пыльно! Позвольте маленько спинку отряхнуть. А вот, сударь, пожалуйте сюда, за ширму, мы вас еще стулом позадвинем: никто не заприметит.

В эту-то самую минуту заботливого дядьку и окликнул Дельвиг; но он скрыл от него, где спрятался Пушкин.

Вторая пьеса — "Роза без шипов" — началась едва ли не удачнее еще первой. Но вдруг, как на грех, у одного из лицеистов-актеров, Маслова, от внутреннего волнения, должно быть, пошла носом кровь, и он, прижав к лицу платок, бросился опрометью со сцены. Прочие исполнители до того растерялись от такой неожиданности, что стали заикаться, сбиваться. Заправила-гувернер, зорким глазом наблюдавший из-за дверей гардеробной за своими подчиненными, буркнул что-то, выскочил на сцену и продолжал роль сбежавшего актера с той самой фразы, на которой тот оборвал ее. Но впопыхах и по обычной своей рассеянности он не сообразил, что он не гримирован, не костюмирован и что поэтому не только публика, но и остальные актеры не догадаются, кого он изображает. Последние совсем стали в тупик и не пикнули уже ни слова; а так как молчать — значило сразу провалить пьесу, то Иконников продолжал говорить, все более и более увлекаясь своим собственным неистощимым красноречием.

По зрительному залу пробежал сперва сдержанный шепот; но когда режиссер-актер уже высказал все содержание пьесы и загородил явный вздор, — там и сям послышался веселый смех, а из задних рядом раздалось чье-то довольно громкое ироническое замечание:

— Зарапортовался!

Это ужасное слово бесповоротно решило судьбу спектакля. Иконников, до слуха которого оно также донеслось, не только не сконфузился, но даже произнес самоуверенным тоном:

— Да-с, государи и государыни мои, верно-с: зарапортовался! Но не забудьте, прошу вас: экспромтом-с!

Затем, подбоченясь одною рукою, он другою взъерошил себе вихор на макушке и окинул сидевшую перед ним посмеивающуюся толпу вызывающим взглядом. Неизвестно, чем бы еще разразился он, если бы спрятанный за сценой Пушкин не вмешался в дело. Выскочив из засады, он живо взял Иконникова под руку и насильно увел со сцены.

— Вы нездоровы, Александр Николаич, пойдемте! — уговаривал он его и крикнул в дверях Сазонову: — Задвигай ширмы!

В гардеробной бедный режиссер со стоном повалился на стул. Пушкин поспешил налить ему стакан воды; тот выпил его залпом и, задыхаясь, пропыхтел только:

— Еще…

Опорожнив и второй стакан, он молча протянул его опять Пушкину и только после третьего стакана, едва переводя дух, поднял на ухаживавшего за ним мальчика полные слез глаза и заговорил совершенно упавшим голосом:

— Вот тебе и "Роза без шипов"! А шип-то в самое сердце пронзил, убил наповал! Я, право, кажется, помешаюсь…

— Вы просто нездоровы, Александр Николаич…

— Нет, дружочек, не то… Все, видно, эти проклятые "гофманские капли"… А гости-то наши — Боже праведный! Что они подумают? Вона, гам какой, хохот, скрежет зубовный! Милый мой! Бегите, Христа ради, скажите им что-нибудь, успокойте…

Пушкин побежал на сцену, выступил из-за ширмы, вежливо и ловко шаркнул ножкой и обратился к волнующимся зрителям по-французски с такими словами:

— Не взыщите, милостивые государыни и государи, за невольный перерыв: у одного из наших актеров, Маслова, пошла носом кровь; режиссер наш хотел было его заместить, но вдруг почувствовал себя дурно. Таким образом, к крайнему нашему прискорбию, пьеса эта не может быть доиграна. Третья же и последняя часть программы — хоровое пение — во всяком случае будет исполнена.

Отвесив опять глубокий поклон, он отретировался за ширмы. Находчивость мальчика и его бойкая французская речь вызвали дружные рукоплескания. Еще более сгладилось дурное впечатление, когда лицейские официанты начали разносить новое угощение — фрукты и "студенческий овес" ("Studehntenhafer"), т. е. миндаль и изюм, чтобы заткнуть поскорее крикливые глотки. Когда же опять раздвинулись ширмы и хор молодых актеров уже в своей лицейской форме согласно пропел финальный гимн, слушатели, по-видимому, окончательно примирилсь со спектаклем и, как после первой пьесы, стали громко вызывать всех исполнителей.

— Дирижера! — крикнул насмешливо чей-то голос.

Глава XVIII Война 1812 года

Второй период

Пылай, великая Москва!

…Благослови Москву, Россия!

"Наполеон"
О, поле, поле, кто тебя

Усеял мертвыми костями?

"Руслан и Людмила"
Вслед за окончанием Бородинской битвы, когда не успели еще определить потери нашей армии, главнокомандующий князь Кутузов под свежим впечатлением одержанного успеха издал приказ о новом наступлении, чтобы окончательно разгромить вражьи полчища. Но к утру следующего же дня выяснилось, что целой половины нашей армии уже не существует, а другая половина до того измучена и расстроена, что о немедленном наступлении не может быть и речи. Между тем Наполеон, встретив такой упорный отпор, наверно не станет ждать, пока войска наши оправятся, а пойдет напролом, чтобы во что бы то ни стало завладеть Москвой. Таким образом, вопрос сводился к тому, что принести в жертву: остатки ли нашей армии или Москву?

После продолжительного совещания со своими генералами в деревне Фили Кутузов, видя, что соглашения между ними не состоится, решил принять ответственность на себя и приказал отступать. Всю ночь после того старик-фельдмаршал скорбел душой и не смыкал глаз; приближенные его слышали, как он вплоть до зари то стонал, то плакал.

Но подробностей этих никто в России не знал, и потому громовая весть о том, что Москва без выстрела отдана французам, смертельным воплем пронеслась по всему лицу земли Русской.

— Москва взята! — с горечью твердили и лицеисты. — Ну, теперь конец…

Да, то был конец, но конец не величию России, а счастливой звезде Наполеона, начавшей меркнуть уже под Бородиным.

2 сентября неприятели вступили в нашу древнюю столицу, а вечером того же дня в нескольких местах ее вспыхнуло пламя, которое, все разрастаясь, особенно вследствие поднявшейся в ночь с 3-го на 4-е число страшной бури, разлилось наконец по всему городу.

— Москва горит! — с ужасом повторялось теперь как везде и в отдаленном лицее.

Но вскоре ужас сменился совершенно понятным, торжествующим злорадством, когда стало известно, что город был подожжен самими жителями. Профессор Кошанский не преминул по этому поводу рассказать в классе о такой же самоотверженности древних греков, которые при нашествии Ксеркса сами сожгли свои Афины.

О том, что происходило в сожженной Москве, сведения были очень сбивчивы и отрывочны, так как они получались по большей части только от пленных и перебежчиков. В одном, однако, все показания сходились: что целые кварталы Белокаменной обратились в груды развалин и пепла и что вся она не сгорела только благодаря проливному дождю, шедшему непрерывно почти двое суток и залившему пламя. Далее передавалось, что сам Наполеон со своим штабом едва спасся от смерти, когда между двумя рядами пылающих домов, под огненным дождем искр и головней, по раскаленным кирпичам и горящим балкам он стал пробираться из Кремля за город, в Петровский замок, и что, переселясь по прекращении пожаров, 8 сентября, опять в Кремль, он не узнал своей прежней образцовой армии: она превратилась в безначальную шайку грабителей-мародеров, или «мироедов», как перекрестил их наш народ. Посылавшиеся же за город за жизненными припасами французские фуражиры или возвращались ни с чем, или вовсе не возвращались, потому что перехватывались русскими. В это именно время стали формироваться из помещиков, отставных военных, а особенно из крестьян, партии нового типа добровольцев — «партизан», которые нападали на врага всегда из засады, врасплох. Кто не слыхал о самом удалом партизане Денисе Давыдове? Но кроме него немалую известность заслужили себе и некий отчаянно храбрый дьячок, и старостиха Василиса, забравшая в плен целую партию французов.

— Слышали, господа, — рассказал лицеистам доктор Пешель, — что Наполеонишка уже второго гонца в Питер прислал: не желает ли государь наш помириться?

— Ага! Знает кошка, чье мясо съела! — говорили лицеисты. — А что же государь?

— Государь по-прежнему отвечает ему гордым молчанием.

— Господа! Новая басня Крылова "Волк на псарне", — возгласил раз с кафедры Кошанский. — Вчера сам Крылов читал ее в Павловске императрице, а нынче мне оттуда прислали список с нее. Слушайте внимательно. Поймете ли вы, в чем тут соль, кто оный "волк на псарне"?

Ни одна басня нашего великого баснописца, понятно, не произвела до сих пор на мальчиков такого смехотворного действия, как эта, особенно когда они узнали впоследствии о том, как читалась она в армии Кутузовым в присутствии прибывшего к нему Наполеонова гонца. Не получая никакого ответа из Петербурга, император французов решился наконец обратиться с запросом и к нашему главнокомандующему: "Не пора ли кончить войну?"

Ответ на сей раз хотя и последовал, но самый странный: "Война еще не начиналась — она впереди".

Тогда был послан уже ближайший адъютант Наполеона с дополнительными инструкциями. Но тут как раз подоспела из Петербурга эта новая крыловская басня. Терпеливо выслушав парламентера, старик фельдмаршал наш многозначительно переглянулся с окружающими и прочел наизусть ту часть басни, где ведутся мирные переговоры волка, попавшего вместо овчарни на псарню:

— Друзья! К чему весь этот шум?
Я ваш старинный друг и кум!
Пришел мириться к вам, совсем не ради ссоры.
Забудем прошлое, уставим общий лад!
А я не только впредь не трону ваших стад,
Но сам за них с другими грызться рад,
И волчьей клятвой утверждаю,
Что я…
— Послушай-ка, сосед, —
Тут ловчий перервал в ответ, —
Ты сер, а я, приятель, сед…
При этих словах Кутузов, тонко улыбаясь, снял фуражку и указал на свои серебристые седины.

Свита не дала ему кончить и разразилась единодушным «ура», которое тут же было подхвачено незнавшими даже в чем дело часовыми и громогласно прокатилось по всему лагерю.

— Слышите? — обратился фельдмаршал к посланному Наполеона. — При таком настроении войска можно ли думать о мире? Так и передайте вашему императору.

А вскоре после того под Тарутином русские, перейдя уже в наступление, разбили в пух и прах лучший из отрядов французских — корпус неаполитанского короля Мюрата и захватили весь обоз его.

Что оставалось тут делать волку — Наполеону? Оставалось одно: выбраться со псарни подобру-поздорову и бежать, бежать без оглядки.

6 октября из московских застав потянулись первые обозы французов, нагруженные награбленным добром и похожие скорее на цыганский табор, чем на прежнюю красу и гордость "великой нации" — Наполеонову армию.

В Царское Село известие о бегстве неприятеля пришло не ранее 19 октября, в самый день годовщины открытия лицея, и было привезено не кем иным, как Александром Ивановичем Тургеневым. Пушкин, не видевший никого из родных и прежних знакомых чуть ли не целый год, побежал навстречу дорогому гостю с распростертыми объятиями. Но, не добежав пяти шагов, он вдруг устыдился своей детской радости, опустил руки и остановился как вкопанный.

— Ну что же? — спрашивал Тургенев с сияющей улыбкой, сам раскрывая ему объятия. — Поди, прижмись!

Мальчик порывисто припал к нему на грудь.

— О, как я соскучился!.. Никто-то мне из дому не пишет… Не знаю даже, живы ли, выбрались ли из Москвы…

— Живы, живы, дружок, успокойся. А что не пишут — мудреного тут ничего нет: правильной почты до сих пор не было. Только теперь, когда французы оставили Москву…

— Французы оставили Москву?! — прервал, не веря ушам, Пушкин.

— Да, и бегут, как травленый зверь. Теперь, говорю я, пути сообщения опять восстановились. Вчера еще я получил весточку от князя Вяземского о твоих родителях…

— Ну что? Где они?

— Они с весны еще гостят в Остафьеве, у Вяземских, и почти все добро свое успели заблаговременно вывезти из Москвы. Вот дяде твоему Василью Львовичу менее посчастливилось. Вяземский выслал мне два подлинных письма, полученные им из Нижнего. На вот, прочти сам.

Пушкин с лихорадочною поспешностью пробежал сперва одно письмо, потом другое. Первое было от поэта Батюшкова, помеченное 3 октября.

"Здесь я нашел всю Москву, — писал Батюшков. — Александр Михайлович Пушкин[372] плачет неутешно: он все потерял, кроме жены и детей; Василий Львович забыл в Москве книги и сына; книги сожжены, а сына вынес на руках его слуга. От печали Пушкин лишился памяти и насилу мог прочитать Архаровым[373] басню о «Соловье». Вот до чего он и мы дожили! У Архаровых собирается вся Москва или, лучше сказать, все бедняки: кто без дома, кто без деревни, кто без куска хлеба, и я хожу к ним учиться терпению. Везде слышу вздохи, вижу слезы — и везде глупость. Все жалуются и бранят французов по-французски, а патриотизм заключается в словах: "Point de paix!" (Все кончено!)

Второе письмо к князю Вяземскому от самого Василия Львовича Пушкина гласило:

"..другой Москвы не будет… Я потерял в ней все движимое мое имение. Новая моя карета, дрожки, мебель и драгоценная моя библиотека — все сгорело. Я ничего вывезти не мог: денег у меня не было, и никто не помог мне в такой крайности…

Ты спрашиваешь, что я делаю в Нижнем Новгороде? Совсем ничего. Живу в избе и хожу по морозу без шубы, а денег нет ни гроша. Вот завидное состояние, в котором я теперь нахожусь! Алексей Михайлович, однофамилец мой, кричит громче и курит табак более прежнего…

Посылаю тебе стихи мои к жителям Нижнего Новгорода".

Улыбаясь сквозь слезы, прочел племянник бедного погорельца оба письма, прочел и приложенное к последнему стихотворение, каждый куплет которого начинался тяжеловесным двустишьем:

Примите нас под свой покров,
О, волжских жители брегов!
— Стихи с голодухи, как видишь, тоже хромают, — заметил Тургенев. — Друг наш Дмитриев по поводу их сострил довольно зло, что милейший Василий Львович похож на колодника, который под окном христарадничает, а сам с бранью оборачивается к уличным мальчишкам (т. е. к французам), что дразнят его.

— И вам, Александр Иваныч, не жаль дяди? — укорил Пушкин.

— Сердечно жаль, — был искренний ответ. — А все же много других несчастнее его. И знаешь ли, Александр, кто, быть может, заслуживает наибольшего сожаления?

— Кто?

— Наши враги, французы.

— Эти изверги!

— Друг мой, не забывай, что Спаситель простил и великую грешницу, и разбойника на кресте за их чистосердечное покаяние. А французы, поверь мне, каются теперь как никто. И виноваты ли они? Могли ли они не следовать за своим государем, за своим кумиром, в которого верили слепо, как в божество? И вдруг — неожиданное падение его с высоты! Вместо новых побед он постыдно бежит, а по его следам, как стадо баранов, сломя голову бегут и они, чтобы хоть жизнь-то свою спасти.

— Но Москва…

— Москва, как феникс, возникнет из пепла, и зарево ее осветит наш путь к Парижу.

Как верно предугадал будущее дальнозоркий Тургенев — в этом Пушкин ежедневно все более и более убеждался и в то же время не мог преодолеть в себе тайного сочувствия к несчастному "стаду баранов", преследуемому нашим войском.

Тщетно Наполеон пытался пробиться в наши хлебородные губернии: каждый раз его отбивали с уроном, и волей-неволей он должен был возвращаться на старый смоленский путь, в места, уже прежде разоренные им самим. Казаки неотступно кружили около бегущих, отбивали у них обоз за обозом. Крестьяне-партизаны с топорами, вилами, косами, среди густой лесной чащи нападали на них врасплох, перебивали их поодиночке.

А тут во второй половине октября повалил густой снег, затрещали настоящие русские морозы. Ни тулупов, ни обуви для солдат своих Наполеон не догадался вовремя припасти, — и вот им пришлось кутаться от холода во что попало: и в дорогие шелковые ткани, захваченные с собой из московского Гостиного двора, и в золотые ризы, похищенные из православных храмов, или просто в какое-нибудь ватное одеяло с прорезанною для головы дырой; ноги же они обматывали лохмотьями истасканных казенных мундиров.

Лошади, не различая дороги за сугробами снега, падали в канавы, причем увлекали за собой и экипажи, и орудия; изнуренные донельзя бескормицею, они падали и умирали, а обезумевшие от голода вожатые тут же накидывались на падаль, рвали ее и пожирали, не давая себе даже труда хорошенько прожарить мясо. Наскоро насытясь, эти полулюди-полузвери плелись далее, но недолго: в изнеможении они падали в снег, а вьюга заживо еще заносила их своим белым саваном. На привалах французов, вокруг тлеющих еще костров, наши войска находили груды окоченевших трупов, от которых, при приближении их, живых людей, отлетали с карканьем вороны, отбегали с ворчанием одичалые псы, следовавшие по пятам за гибнувшей армией от самых ворот Москвы.

Она таяла, эта армия, таяла со дня на день, делалась жертвой стихий и непредусмотрительности ее надменного вождя. А сам этот вождь, этот полубог — что сталось теперь с ним! Он, как истукан, рухнул со своей высоты! Никто уже не слушался его; окружающие только стерегли, как бы он не ускользнул вперед; а когда он, чтобы не быть узнанным, вздумал назваться Коленкуром, свита исподтишка трунила над ним, называя его "Colin qui court".[374]

Лицейскому профессору французу де Будри, который за время войны совсем стушевался и стал тише воды ниже травы, пришлось тоже услышать этот каламбур и, конечно, ни от кого иного, как от неисправимого школьника Гурьева. Старик побледнел как полотно, крупная слеза скатилась по его морщинистой щеке; но он не вымолвил ни слова, а только вышел из класса. Зато насмешнику досталось-таки от Пушкина и прочих товарищей!

Они перестали ликовать по-прежнему, когда чаша страданий бегущего неприятеля переполнилась, когда под убийственным огнем наших орудий последние воины победоносной "великой армии" нашли могилу в ледяных волнах Березины и из полумиллионного полчища, победоносно перешедшего за полгода перед тем границу русскую, перебралось обратно за нее не более одной тысячи калек-мародеров.

Теперь Пушкин уже не мог сомневаться в верности предсказания Тургенева о вступлении наших войск в Париж, что действительно и совершилось спустя год с небольшим — 19 марта 1814 года.

Глава XIX Стихотворные шалости

О чем, прозаик, ты хлопочешь?

Давай мне мысль какую хочешь:

Ее с конца я завострю,

Летучей рифмой оперю,

Взложу на тетиву тугую,

Послушный лук согнув в дугу,

А там пошлю наудалую -

И горе нашему врагу!

"Прозаик и поэт"
Боевая гроза прошла, громы орудий смолкли. Взбудораженная извне лицейская жизнь попала опять в старое русло и потекла по-прежнему — ровно, невозмутимо, журча лишь слегка по временам от встречных небольших подводных камней или от налетного утреннего ветра!

Так, между прочим, оживлению однообразия школьного быта немало способствовало открытие в 1813 году профессором Гауеншильдом приготовительного заведения к лицею. В первое время заведение это помещалось в наемном доме, в предместье Царского Села — Софии; но вскоре оно было переименовано в "благородный лицейский пансион" и переведено в казенный дом рядом с лицеем, после чего лицеисты с пансионерами виделись ежденевно. В числе пансионеров в том же 1813 году был принят и младший брат Пушкина, Лев. Совсем оторванный до тех пор от родной семьи, Александр, понятно, был немало рад этому, но, подобно другим лицеистам, находил нужным относиться к "мальчишкам"-пансионерам, в том числе и к младшему своему брату, с покровительственным снисхождением. Ведь те и двух строк-то рифмованных связать не умели!

А поэтические опыты самих лицеистов все продолжались. К тому же возбужденная в них отечественною войной восторженная любовь к родине сблизила их еще более, как бы сроднила между собой, и в новом лицейском журнале "Юные пловцы" уже мирно уживались прежние литературные соперники: Илличевский и Пушкин. Впрочем, первому из них по-прежнему отдавалась пальма первенства как товарищами, так и профессором Кошанским. В стихотворстве на заданные темы, где требовалось не столько вдохновение, сколько запас рифм, он действительно опережал Пушкина, и упрочению его славы по этой части немало способствовал следующий случай.

Однажды на уроке "стихотворных упражнений" лицеисты должны были описать восход солнца. Самый простоватый и малоспособный из них, Мясоедов, перещеголявший товарищей разве только в одном — в обжорстве, чем заслужил себе кличку Мясожоров, обратился шепотом к общепризнанному уже поэту Илличевскому, сидевшему впереди него:

— Будь друг, Олосенька, выручи! Одну-то, первую строчку я сочинил, но дальше, хоть убей, ни с места…

Тот принял от него из-под лавки тетрадь, прочел написанное, минутку подумал, усмехнулся и живо дописал четверостишие.

— На, получи! Но, чур, не пенять.

— Спасибо, голубчик! — искренно поблагодарил Мясожоров и в радости своей, что так скоро устроил дело, не дал себе даже труда перечесть приписку, а с торжествующим видом замахал по воздуху тетрадкой.

— Николай Федорыч, и я настрочил-с!

— И вы? — изумился Кошанский. — Вы, Мясоедов, сирый и убогий, туда же воссели на крылатого Пегаса?

— А что же-с? Отчего бы и мне на нем хоть раз не прокатиться?

— Правильно, бывает, что и блоха закашляет, что и курица петухом запоет. Лишь бы не выпасть вам из седла. Покажьте сюда.

Профессор только заглянул в тетрадку, как закусил губу, чтобы не выдать своей веселости; прочитав же еще раз, остановил на минутку глаза на Илличевском и обратился затем опять к самозванному автору стихов:

— Итак, эти стихи, Мясоедов, говорите вы, вашего собственного изделия?

— Собственного-с! — был самодовольный ответ.

— И мысль, в них выраженная, также ваша?

— А то как же-с?

— Поздравляю! До сей поры, государи мои, весь мир ученых был иного мнения, изволите видеть, что солнце может восходить с одной лишь стороны света — с востока. А ныне оказывается, что мнение это превратно. Достойному нашему молодому ученому, синьору Мясоедову, принадлежит честь открытия сего великого феномена:

Грядет с заката царь природы…

Весь класс залился смехом, а наивный Мясоедов, лишь теперь смекнувший, что опростоволосился, покраснел, но не только не упал духом, а напротив, — до ушей осклабился и огляделся кругом.

— А что, не остро разве?

— Остро, но обоюдоостро, — осадил его тут же профессор, — стих этот вы просто-напросто украли.

— Украл?

— Да, синьор, у синьоры Буниной, доморощенной тоже поэтессы, у коей одна элегия начинается точно так же:

Блеснул на западе румяный царь природы…[375][376]
— Значит, все же не совсем так, как у меня! — обрадовался уличенный поэт-воришка. — А остальные три строки зато уж как есть мои.

— Так ли?

— Чтобы мне провалиться на этом месте!..

— Ой, провалитесь… Читать дальше или нет?

— Читайте.

— Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. Я умываю руки. Итак:

Грядет с заката царь природы,

И изумленные народы

Не знают, что начать:

Ложиться спать или вставать?

Теперь стекла в окнах задребезжали от громогласного хохота молодых слушателей.

— Ай да Мясожоров! Отличился!

Самодовольная улыбка на губах Мясожорова так и застыла в виде кисло-сладкой гримасы.

— Вот это, точно, остро, — заговорил опять Кошанский. — Недаром соученики ваши загрохотали. Но в сей последней остроте вы неповинны, яко младенец новорожденный. Виден сокол по полету. Прибавка оная ваша ведь, Илличевский, а?

— Моя, каюсь, — не без тайной гордости сознался подлинный автор.

— За поведение надлежало бы вам баллика два сбавить. Ну, да экспромт ваш был столь изряден, что на сей раз грех вам отпущается: грядите с миром.

Такой успех случайной шутки до того поощрил Илличевского, что он с этого времени стал преимущественно упражняться в подобного рода стихотворных шалостях; а Мясоедов, с своей стороны, позаботился дать ему для того еще новую пищу. Желая отплатить насмешникам-товарищам и доказать им, что он может, коли захочет, и сам сложить пару-другую рифмованных строк, Мясоедов написал целую басню «Ослы». Но басня эта, прочитанная им вслух в классе Кошанского, вызвала со стороны последнего вместо похвалы только следующую нелестную цитату из Державина:

Осел останется ослом,
Хотя осыпь его звездами;
Где должно действовать умом,
Он только хлопает ушами.
С этих пор чуть только, бывало, Мясоедов разинет рот, чтобы высказать что-нибудь, — его перебивали словами:

Осел останется ослом!..
А Илличевский, успевший, как уже сказано, заявить себя искусным рисовальщиком, в ближайшем же номере нового лицейского журнала "Лицейский мудрец" нарисовал карикатуру, изображавшую Мясоедова в дурацком колпаке с ослиными ушами, и с следующей подписью внизу:

О чем ни сочинит, бывало,
Марушкин, борзый стихотвор,
То верь, что не солжешь нимало,
Когда заране скажешь: вздор!
Марушкин об ослах вдруг басню сочиняет,
И басня хоть куда! Но странен ли успех?
Свой своего всех лучше знает,
И следственно опишет лучше всех.
Марушкин-Мясожоров, однако, вкусив раз от древа поэзии, не думал еще сложить оружие и знай продолжал кропать басню за басней. Когда же и эти не нашли себе хвалителей и издатели "Лицейского мудреца" наотрез отказали ему принять их в свой журнал, непризнанный поэт тщательно перебелил свои писания в особую, нарядную тетрадь, которую озаглавил:


ХОТЬ ХУДО, НО СВОЕ

Илличевский и тут не дал ему покоя, и в следующем номере «Мудреца» появилась такая эпиграмма:

Ты выбрал к басенкам заглавие простое:
Хоть худо, но свое.
И этак хорошо, но этак лучше вдвое:
Что худо — то твое,
Что хорошо — чужое.
И прочие лицейские сочинители пустились теперь взапуски с Илличевским строчить эпиграммы; но только Пушкин один мог соперничать с ним; стихотворные шутки его были нередко еще более тонки и колки, чем у Илличевского.

К сожалению, дело не ограничилось эпиграммами. На мотив облетевшей в 1812 году всю Россию патриотической песни Жуковского "Певец во стане русских воинов" лицеисты стали распевать новую, собственного сочинения "национальную песню", в которую, само собой разумеется, угодил опять-таки профессор-немец Гауеншильд. Он вошел однажды в класс вместе с директором в ту самую минуту, когда шалуны под управлением Гурьева распевали хором сатирические куплеты, сочиненные ими на его счет. Гурьев, стоя на кафедре, махал в такт руками, как дирижерской палочкой.

— Вы сами теперь изволите слышать, ваше превосходительство! Что прикажете делать с этими сорванцами? — обратился Гауеншильд по-немецки к директору, трясясь от негодования, как в лихорадке.

Малиновский окинул школьников печальным взглядом и объявил затем:

— Как мне ни прискорбно, господа, воспретить вам заниматься поэзией, тем более что между вами, как уверяет Николай Федорыч, есть недюжинные таланты (взоры его скользнули при этом по Илличевскому и Пушкину), но я вижу, что ничего иного не остается. Впрочем, окончательное решение вопроса будет зависеть от конференции.

— И только-то, ваше превосходительство? — возразил Гауеншильд.

— Безусловное воспрещение писать стихи и издавать журналы, поверьте мне, господин профессор, будет им чувствительнее лишения всяких сладких блюд. А теперь вы, Гурьев, пожалуйте-ка сюда на расправу.

Спрятавшийся за кафедрой Гурьев вообразил было, что про него забыли, и с самым смиренным видом выполз теперь на свет Божий.

— Сколько раз я вас предупреждал, Гурьев, но вас, видно, как кривое дерево, не выпрямишь.

— Да что же я такое сделал, Василий Федорыч? Помилуйте! — плаксиво отозвался Гурьев.

— Как что вы сделали? Вы стояли на кафедре и в такт размахивали руками!

— Размахивал, потому что упрашивал товарищей не петь этих дерзких куплетов…

— Вот что я вам скажу, Гурьев: шалить в вашем возрасте извинительно; но лицемерить, лгать старшим в лицо и сваливать еще вину свою на других — бесстыдно и достойно примерного наказания. Вы в настоящем случае явно были первым зачинщиком, и поступок ваш также будет передан на суд конференции.

Такая непривычная со стороны добряка Малиновского строгость совсем ошеломила Гурьева; он вдруг разрыдался и готов был обнять ноги директора, чтобы только вымолить прощение.

— Мы все ведь виноваты, Василий Федорыч! — вступился тут Пушкин. — Простите и его на этот раз.

— Простите его! — подхватили прочие.

— Хорошо, так и быть, в последний раз, — смягчился, по обыкновению, Малиновский. — Но повторяю вам, Гурьев: берегитесь вперед!

Конференция при обсуждении предложения директора — воспретить впредь лицеистам писать стихи и издавать журналы — почти единогласно утвердила его предложение. Двое только — Кошанский и Куницын — старались выгородить поэтов, но в конце концов остались при "особом мнении". Им же лицеисты были обязаны, что к осени 1813 года строгая мера была негласно отменена. Тогда же был снят запрет и со спектаклей. В первом из них, устроенном в день лицейской годовщины, 19 октября 1813 года, приняли участие как Дельвиг, так и Пушкин.

Глава XX Литературные розы и тернии

Марает он единым духом

Лист,

Внимает он привычным ухом

Свист…

"История стихотворца"

Уж эти мне друзья, друзья!

Об них недаром вспомнил я.

"Евгений Онегин"
А что же делала в течение запретного времени пушкинская Муза?

Она поневоле смирилась, но не бездействовала. С наступлением весны 1813 года прежние прогулки двух друзей-поэтов в тенистых аллеях царскосельского парка возобновились, а с ними и нескончаемые беседы о поэзии древней и современной. Одно время к ним примкнул было, или, вернее, навязался, еще и третий стихотворец, Кюхельбекер. Восторженный почитатель романтизма, процветавшего тогда в Германии, он успел уломать Дельвига сообща с ним перечесть идиллии Геснера, баллады, оды и элегии Гёте. Но когда они приступили к «Мессиаде» Клопштока и имели неосторожность пригласить к участию в чтении и Пушкина, искусственная напыщенность творца «Мессиады» дала Пушкину такой богатый материал для колких замечаний, что Дельвиг сам заразился его насмешливостью, а Кюхельбекер с негодованием махнул на обоих рукой.

Пушкину, впрочем, было теперь вообще не до чужих писаний. От забившей его раз писательской лихорадки у него, как говорится, руки зудели: ему непременно надо было сочинять во что бы то ни стало, но только не какие-нибудь эпиграммы или бывшие тогда в моде "послания".

— Я чувствую в себе какую-то сверхъестественную силу! — сознавался он в минуты откровения Дельвигу. — Знаешь, вот как этот древний богатырь русский Святогор, который хотел укрепить в небе кольцо на железной цепи, чтобы за цепь ту перевернуть всю землю, — так точно и мне хотелось бы создать что-нибудь такое, чтобы весь мир ахнул! Трехтомный роман, что ли, пятиактную ли драму… Вот что, брат барон: напишем-ка что-нибудь в компании.

— Что ты, Господь с тобой! — испугался Дельвиг. — И без меня найдешь себе немало компаньонов. Вот Яковлев, например, говорил мне как-то, что смерть хотелось бы сочинять вместе с тобой, но что не знает, как к тебе подступиться, потому что ты слишком горд…

— С чего он взял? Так ты, Тося, напрямик отказываешься?

— Да, уж избавь меня, душа моя, а Яковлеву ты доставишь большое удовольствие.

— Ну, нечего делать, попытаюсь хоть с ним.

Не прошло и месяца, как по рукам лицеистов стала ходить новая комедия "Так водится в свете", сочиненная компанией "Пушкин и Яковлев", а осенью, в один из царских праздников, она уже была разыграна на лицейской сцене.

Между тем Пушкин готовил товарищам новый сюрприз. С каким-то лихорадочным усердием перелистывал он по целым часам имевшиеся в лицейской библиотеке нравоописательные и философские сочинения и нередко поражал приятелей то любопытными подробностями о быте кочующих народов, то кудреватыми учеными фразами.

— Откуда это у тебя? — недоумевали те.

Он только таинственно улыбался и отвечал коротко:

— Когда-нибудь да узнаете.

— Пушкин что-то грандиозное затевает, — шепотом передавали друг другу лицеисты.

"Грандиозное" действительно назревало, и доктор Пешель первый удостоился проникнуть в тайну. Пушкин встретился с Пешелем с глазу на глаз в коридоре и обратился к нему с убедительной просьбой отослать его в лазарет. Доктор пощупал у него пульс, потом взял его голову в руки и повернул лицом к свету.

— Гм… Пульс как будто лихорадочный, глаза тоже… Покажите-ка язык.

Мальчик едва не фыркнул ему в лицо.

— Да нет же, доктор…

— Покажите язык, говорю я вам!

Пушкин на вершок высунул язык: весь он был точно вымазанчерной краской или сажей. От такой неожиданности доктор даже отскочил назад.

— Что это вы ели? — спросил он. — Чернику, что ли?

— Ах нет, это от чернил! — расхохотался Пушкин.

— Экий ведь школьник! Чернила пить далеко не безвредно.

— Ну вот я и отравился ими. Положите меня в лазарет.

— Да вы вправду больны?

— Ужасно болен! Ой-ой, как в боку сейчас закололо!

— А мы налепим вам здоровую шпанскую мушку, пропишем две порции касторки…

— Нет уж, увольте, доктор! В лазарете я и без того живо поправлюсь.

— Понимаю теперь вашу болезнь: "febris pritvoralis"? От уроков отлыниваете?

— Нет, "febris poetica".

— Ну, от той вернейшее средство — уши надрать.

— Можете, если мой «Цыган» не удастся.

— Ваш цыган?

— Ах, проболтался! Ну да все равно, уж поведаю вам по секрету. Никто еще об этом не знает. «Цыган» — крестное имя моего будущего литературного детища — романа, ни более ни менее как в трех частях!

— Что так много?

— Мало, хотите вы сказать? Я до того, знаете, теперь начитался этих серьезных книг, до того набил себе голову умными мыслями, что они просто оттуда вон выпирают, так и рвутся вылиться на бумагу. А где время взять, когда эти противные уроки да и прогулки покоя не дают! Смилуйтесь, доктор! Я за вас весь век буду Богу молиться. Нарочно приглашу вас на крестины моего детища…

И смилостивился добряк доктор, отправил его в лазарет. Здесь навещавшие мнимого больного приятели, хотя и заставали его как следует, в больничном халате и полулежащим на кровати, но всегда с бумагой около изголовья и с пером в руках. Напрасно допытывались они, что он пишет.

— Вот ужо на Рождестве, когда будет Иконников, как раз кончу и прочту вам, — был всегда один ответ.

Но Илличевский, особенно заинтригованный таинственною работой опередившего его соперника по перу, украдкой утащил у него из-под изголовья ворох исписанных листков и к вечеру того же дня, когда Пушкин только что хватился пропажи, вернул ему их с самым лестным отзывом о глубине идей, проводимых в романе.

— Из тебя, право, выйдет новый Вальтер Скотт, — заключил он свой панегирик.

— Ну уж и Вальтер Скотт! — усмехнулся в ответ Пушкин, готовый было напуститься на чересчур любопытного приятеля, но обезоруженный теперь его искреннею похвалой. — Ты, Илличевский, прочел пока одну первую часть; вот погоди, что скажешь дальше…

После этого вдохновение начинающего романиста еще более окрылилось, и вторую часть он набросал в какие-нибудь три дня. По-видимому, она удалась ему еще лучше первой. Сначала он задумал написать три части; но третью можно было скомкать для ускорения дела в виде эпилога, а с эпилогом легко справиться и между делом.

И вот юный романист наш выписался из лазарета. К Рождеству, когда экс-гувернер Иконников в самом деле навестил опять своих любимцев-лицеистов, роман украсился не только эпилогом, но и прологом.

В первый же вечер в камеру автора "на крестины" были приглашены избранные свидетели: из взрослых — Иконников да Пешель, из товарищей — четверо самых близких — Пущин, Дельвиг, Илличевский и Корсаков. На столе горели две свечи; между ними заманчиво красовался поднос с незатейливыми сластями: яблоками, леденцами, орехами и стручками. В печке трещал веселый огонь.

— Что печь затопили — хвалю, — говорил Иконников, становясь с раздвинутыми фалдами спиной к горящему пламени. — Имел глупость нынче не пехтурой, а конницей из Питера притащиться, ну и перемерз, что ледяная сосулька, не могу оттаять.

— Да вы бы, Александр Николаевич, присели к самому огню, — хлопотал около него молодой хозяин, придвигая ему, как председателю, нарочно добытое откуда-то продавленное вольтеровское кресло. — А вас, доктор, не знаю уж, право, где лучше пристроить…

— Не беспокойтесь: я тут вот, на краешке, — отвечал доктор, усаживаясь на краю кровати и закуривая сигару. — Материального довольствия у вас, я вижу, для всех припасено, а вот хватит ли духовного?

— Пара вещиц есть: одна — помельче, в стихах; другая — покрупнее, в прозе, — словом, чего хочешь — того спросишь. Правда, первой и сам я не придаю особенного значения: это не более как обычное "послание"…

— К кому?

— К другу стихотворцу.

Глаза всех присутствовавших, как по уговору, обратились на Дельвига. Но Пушкин поспешил разуверить их:

— Нет, я разумел не того или другого из друзей стихотворцев; каждый, кому угодно, может принять на свой счет.

Заглянув еще раз в коридор, где к дверям был приставлен часовым старик сторож, чтобы ни один непрошеный гость не ворвался в избранный кружок, Пушкин сел на середине кровати между двумя ближайшими друзьями, Пущиным и Дельвигом, разложил перед собой свои писания, видимо волнуясь, откашлянулся и, не глядя ни на кого, спросил:

— Прикажете начать?

— Чего же ждать? — откликнулся от печки Иконников. — Вы, знай, читайте, а мы, как кот крыловский, будем слушать да кушать.

— Итак, — начал Пушкин: -

Арист! И ты в толпе служителей Парнаса!
Ты хочешь оседлать упрямого Пегаса…
Тщательно отделанные стихи этого, действительно, очень удачного стихотворения произвели на всех слушателей самое отрадное впечатление. Сам верховный судия Иконников незаметно придвинулся даже со своим креслом от огня к столу и вполголоса повторял наиболее хлесткие стихи, сопровождая их киванием головой.

— "На Пинде лавры есть, но есть там и крапива", — прогнусил он вслед за чтецом и, отсыпав себе в кулак из знакомой уже читателям коробки-тавлинки горсточку табаку, втянул его не спеша сперва в одну ноздрю, потом в другую. — О, как это верно!

Еще больше тронуло его поучение невоздержанного отшельника мужикам.

— Да, милые мои! — вздохнул он. — Аз, раб Божий, для вас тот же отшельник:

…как вас учу, так вы и поступайте;
Живите хорошо, а мне не подражайте.
По окончании чтения торжество молодого поэта было полное. Товарищи наперерыв выражали ему свое восхищение, доктор молча протянул ему свою жирную руку и обдал его, как фимиамом, клубами сигарного дыма, а экс-гувернер вытащил его к себе из-за стола и, как медведь, крепко облапил.

— Ну утешил, душенька! Ты делаешь честь не одному лицею, а и всей матушке России. Не сердись, дружище, что я тебя «тыкаю», ты для меня теперь не чужой, а словно сын родной, сыновей же не "выкают".

Результат превзошел самые смелые ожидания Пушкина. Конфузясь своего чрезмерного успеха, он в то же время так и сиял от счастья.

— Да уж будто так недурно?.. — бормотал он, высвобождаясь из отеческих объятий Иконникова.

— Очень даже недурно, — подал теперь голос и доктор Пешель.

— Недурно?! — обидчиво вскинулся на последнего председатель. — Восхитительно, доктор, неподражаемо! Вы людей, как кошек, режете, так у вас небось сердце травой поросло. А у нашего брата, истинного любителя и ценителя, видите: глаза мокры. Отчего? Оттого, что все струны сердечные созвучно затрепетали, забренчали!

— Вы слишком добры, Александр Николаевич, — соскромничал Пушкин, — я очень хорошо сам сознаю, что только подражаю дяде моему Василию Львовичу…

— Поди ты с ним! Ну где ему до тебя!.. Постой, постой: ты куда это от меня?

— На свое место.

— Нет, милочка моя, не уйдешь теперь: место твое тут, около меня. Господа! Уступите кто-нибудь стул. Да не стул следует тебе, а трон.

Усевшись на стул рядом с Иконниковым, Пушкин отложил в сторону прочитанное послание, привел в порядок пачку рукописных листочков своего «Цыгана» и, как опьяненный предшествующим успехом, победоносно обратился к слушателям с шутливым предисловием:

— Милостивые государи! Стихотвореньице, столь терпеливо сейчас выслушанное вами, было не более как легонькой закуской перед капитальной прозаической трапезой. Сия же последняя будет сервирована вам в четыре приема, именно: в двух частях с прологом и эпилогом.

Пресытился ли аппетит угощаемых от стихотворной закуски, или провизия, из которой была состряпана прозаическая трапеза, была чересчур сытна и грузна, — только с особенным наслаждением, казалось, никто ее не вкушал. Пролог выслушали среди гробового молчания, прерывавшегося только щелканьем орехов да пережевыванием прочих снедей. Такое безмолвие могло быть приписано всеобщему глубокому вниманию, и потому автор-чтец, не отрывая глаз от рукописи, выждал несколько мгновений, не выскажется ли кто-нибудь. Но никто отзывом не торопился, а доктор даже обратился шепотом к своему соседу с совершенно посторонним вопросом:

— Где вы берете здесь эти сочные яблоки?

Пушкин поморщился и скороговоркой приступил к чтению первой части. Но и та была выслушана так же безучастно. Автор уже с некоторым беспокойством оглядел присутствующих и заметил, что глаза их точно избегали его вопрошающего взгляда. Кровь горячею волной хлынула ему в голову, в висках начало стучать, углы рта судорожно задергало.

— Что же, не нравится? — проговорил он вызывающим тоном. Но голос его, как надтреснутый, дрогнул.

Настала неловкая для всех пауза.

— По правде сказать, мало оживления в рассказе, — добродушно брякнул наконец простак-доктор.

— Это так, — подтвердил Пущин, — цыган твой философствует, как печатная книга, а между тем…

— Ну что ты, профан, смыслишь! — не выдержав, буркнул Пушкин. — Вот Илличевский, кажется признанный знаток, читал эту самую часть и сравнивал меня даже с Вальтер Скоттом.

— М-да… — прошамкал Илличевский, — есть некоторое сходство…

— Даже большое, — подхватил неугомонный доктор Пешель, — и вы, и Вальтер Скотт одинаково наводите изрядную скуку.

Уязвленный романист вспыхнул до корней волос и готов уж был вскочить со стула. Тогда доктор, смекнув, что зашел слишком далеко, предупредил его и, как ребенка, насильно усадил опять на место.

— Ну, полноте, Пушкин! Я ведь это так, сдуру сболтнул. Эге! — добавил он, взглянув на часы. — Про пациентов-то своих я и забыл. До свидания, господа!

Пушкин, конечно, его не удерживал и, исподлобья поглядывая на других, перелистывал свою рукопись.

— Нет, доктор не прав, — вступился теперь за друга своего Дельвиг. — В романе очень много ума, хороших мыслей… Не правда ли, Корсаков?

— О да… — как-то ежась, проговорил тот и повернулся к окошку. — Ай батюшки, какой снег валит!

Бедный автор беспомощно покосился на сидевшего рядом с ним главного ценителя, Иконникова. Но этот, нервно ероша себе волосы, проворчал только:

— Читай дальше!

Подавив вздох, Пушкин наскоро налил себе стакан воды, выпил его залпом и принялся за вторую часть. Но крылья вдохновения были уже пришиблены; оно не могло подняться до прежней высоты; читал он неровно: голосовые струны то и дело обрывались минорными тонами. Вторая часть вместо того, чтобы увенчать его торжество, самому ему показалась теперь даже слабее первой; а когда он произнес опять заключительную фразу: "Конец второй части", председатель досказал под тон ему:

— И последней! Ибо хоть у вас для десерта и припасен еще эпилог… так ведь?..

— Так… — совсем упавшим голосом чуть слышно пролепетал автор.

— Но вашего цыгана он уже не воскресит из мертвых, тот умер и погребен на веки вечные в начале первой части. Вы, впрочем, друг мой, понапрасну не убивайтесь. Конь и о четырех ногах, да спотыкается. Будучи поваренком, вы возомнили себя заправским поваром и изготовили нам такую стряпню, что хоть брось. К стихам есть у вас несомненный дар; но в них — что главное? Музыка слов, гуслярный звон. "Стрень-брень, гусельки, золотые струнушки!" Ну а для прозы этого маловато. Надо завязку, надо развязку, а первее того — житейскую опытность да собственную смекалку. Тут надерганными у других сочинителей мысельками не отделаетесь. Я даже скажу вам, откуда у вас что. Вы, верно, начитались перед тем Шатобриана. Правда?

— Правда… — должен был сознаться уличенный автор. — Из быта цыган я не мог ничего подыскать, а краснокожие, которых описывает Шатобриан, такие же кочевники…

— То-то, что не такие же! И вышел у вас продувной по природе цыган честнейшим краснокожим. Читали вы затем, вероятно, «Признания» Руссо?

— Как вы это знаете?

— Все, батенька, знаю. Чую у вас и струйку Вольтера. Вот мой совет вам: оставайтесь покуда при ваших гуслях; мы вас всегда с охотою прослушаем и спасибо вам скажем.

Последних доброжелательных слов экс-гувернера Пушкин уже не дослушал: он сгреб в охапку со стола свой злосчастный роман и бросил его в пылающую печь. Кто-то из лицеистов ахнул; Иконников же одобрил, кивнув головой.

— Так-то лучше, — сказал он, — сразу сожгли за собой корабли и отрезали себе отступление. Да оно как-то и почетнее для произведения ума человеческого погибнуть на костре, чем медленною естественною смертью.

— А где же мои стихи? — хватился Пушкин.

— Верно, в огонь же спровадил, — отвечал Дельвиг, который, предвидя, что и стихи может постигнуть одна участь с прозой, упрятал их в карман. — Да не пора ли нам, господа, и по домам?

— Пора! — согласился Иконников. — Пусть отдохнет наболевшее сердце.

Только что гости, выйдя в коридор, сделали несколько шагов, как услышали за дверью покинутой камеры грохот падающих вещей и звон разбитой посуды. Пущин повернул было назад, чтобы узнать в чем дело, но Иконников удержал его:

— Оставьте, не тревожьте.

Затем он обратился к сторожу-часовому:

— Поди, помоги.

Когда тот вошел к Пушкину, глазам его представилась картина полного разрушения: стол, два стула и поднос лежали на полу, а кругом по всей комнате были разбросаны остатки лакомств и осколки графина и стакана. Надо всем этим, как Марий на развалинах Карфагена, стоял в мрачном раздумье сам хозяин.

Выждав, пока сторож подобрал все с полу и восстановил некоторый порядок, Пушкин молча указал ему на дверь; а когда тот вышел, он схватился обеими руками за голову и застонал, как от глухой внутренней боли:

— О-о-о!

— Послушай, Пушкин, — донесся из-за стены увещевающий голос, — зачем принимать так близко к сердцу!..

— Замолчи, не говори! — крикнул Пушкин и, зажав ладонями оба уха, забегал взад и вперед по комнате. Но вслед за тем, как обессиленный, он опустился на стул и закрыл лицо руками. Долго сидел он так, с опущенной головой; но вдруг, как будто что-то вспомнив, вскочил опять на ноги, кинулся к конторке, достал со дна ее целый ворох своих писаний и швырнул их в печь. С какою-то злобной радостью следил он, как вспыхнули сперва верхние листы, как потом пламя охватило весь ворох и обратило его в тлеющую груду пепла…

— А где же Пушкин? — спросил за ужином дежурный гувернер.

— Оплакивает своего "Цыгана", — отвечал за других Гурьев, который, как парень пронырливый, успел уже проведать обо всем.

— Неправда! — горячо вступился за отсутствующего друга Пущин. — Кто тебе сказал?

— Слухом земля полнится.

После уже выяснилось, что убиравший камеру Пушкина сторож кое-что выдал, а об остальном проболтался простодушный Иконников. Понятно, что весть о печальной участи «Цыгана» быстро разнеслась по всему лицею. Товарищи, впрочем, были настолько деликатны, что избегали вообще заговаривать с бедным автором, который несколько дней ходил точно больной: бледный, понурый, сторонился всех и замыкался в своей камере, где, как можно было видеть из коридора в решетчатое окошко, лежал на кровати с закрытыми глазами. Гурьев вздумал было воспользоваться этим случаем, чтобы снова к нему подольститься, и начал утешать его; но Пушкин так фыркнул на непрошеного утешителя, что тот еле ноги унес.

Глава XXI "Книги Веды"

Учись, мой сын: наука сокращает

Нам опыты быстротекущей жизни.

"Борис Годунов"
Перед гробницею святой

Стою с поникшею главой…

Кроме классных журналов, куда заносились отметки по отдельным урокам, каждый профессор и гувернер вел свою особую ведомость о "дарованиях, прилежании и успехах" воспитанников. Хранились эти ведомости за стеклом в одном из шкапов конференц-зала и по своей таинственности, а быть может, и по созвучию слов назывались у лицеистов Книгами Веды.

В январе 1814 года, в одно воскресное утро, когда все воспитанники отправились к обедне в дворцовую церковь, Гурьев под предлогом нездоровья не пошел с ними; когда же товарищи вернулись оттуда, он с лукавой улыбкой тихонько зазвал к себе в камеру некоторых из них: двух ближайших друзей своих, Броглио и Ломоносова, да трех других, расположения которых особенно искал, — Пушкина, Дельвига и Горчакова.

— Да что у тебя здесь? — недоумевали те, когда он плотно притворил за ними дверь.

— А чудо чудное, диво дивное! — отвечал он и с важностью указал на окно: — Книги Веды!

На подоконнике в самом деле были в порядке разложены неприкосновенные дотоле ведомости лицейского начальства.

— Да кто тебе позволил, Гурьев? — удивился Горчаков.

— Наивный вопрос! Разве на запретные плоды испрашивается позволение?

— Но это может тебе и не сойти с рук…

— Сойдет! — легкомысленно рассмеялся в ответ шалун. — Я даром, что ли, тебя-то зазвал? Ты как щит меня прикроешь. А теперь, благо ты здесь, не хочешь ли взглянуть, что о тебе пишут?

Прочие приглашенные тем временем с понятным любопытством наперерыв уже перелистывали ведомости. О Дельвиге имелся такой отзыв гувернера Чирикова:

"Насмешлив, упрям; впрочем, добр и весьма усерден; прилежания посредственного. Хладнокровие есть особенное его свойство".

Про Гурьева один надзиратель Пилецкий высказывался одобрительно; профессора же и гувернеры поголовно признавали его "нерадивым, лживым и лицемерным".

— Вот видишь ли, Гурьев, что они говорят про тебя, — кротко заметил Дельвиг, — то же, что мы с Пушкиным говорили уже не раз. Будь немножко прямее, правдивее — и все тебя больше полюбят.

— Ну да, хороши и вы оба с Пушкиным! — хорохорился Гурьев. — Записные лентяи!

— Себя я не защищаю, — по-прежнему спокойно отозвался Дельвиг, — но Пушкин — другое дело, да и в фальши его уж никто не обвинит. Вот смотри, как думает о нем Кайданов:

"При малом прилежании оказывает очень хорошие успехи; а сие должно приписать одним только прекрасным его дарованиям. В поведении резв, но менее прежнего…"

— Особенно со смерти несчастного "Цыгана"! — не без ядовитости вставил Гурьев.

Сдерживавшийся до сих пор Пушкин побледнел и со сжатыми кулаками подступил к насмешнику.

— Как ты сказал? Повтори!

— А тебе приятно дважды слышать такие любезности? — огрызнулся Гурьев, ретируясь за Дельвига. — Ну что же, барон, есть там еще что?

— А вот мнение Кошанского, — отвечал барон, довольный, что может отвлечь внимание своего друга от обидчика, — ты, Пушкин, слушай-ка, как этот отзывается:

"Больше имеет понятливости, нежели памяти, больше вкуса к изящному, нежели прилежания к основательному; почему малое затруднение может остановить его, но не удержать; ибо он, побуждаемый соревнованием и чувством собственной пользы, желает сравняться с первыми воспитанниками. Успехи его в латинском языке довольно хороши, в русском не столько тверды, сколько блистательны".

— Ага! Что, не прав разве я? — воскликнул Гурьев. — Даже патрон его, Кошанский, находит, что успехи его "не столько тверды, сколько блистательны". А другие честят его еще не так! Вот хоть Чириков:

"Легкомыслен, ветрен, неопрятен, нерадив; впрочем, добродушен, усерден; учтив, имеет особенную страсть к поэзии".

— Что я ветрен — не отрекаюсь, — согласился Пушкин, — неопрятность же и нерадивость моя в том, что тетради у меня в кляксах, а пальцы — в чернилах…

— Да и грива, как у дикого зверя, всклокочена, непричесана!

— Кудрява — так и всклокочена; а чесать ее каждые пять минут — слуга покорный!

— Так хоть помадил бы!

— У льва она тоже никогда не напомажена, — возразил со своей стороны Дельвиг, — а лев все же царь зверей!

Школьники так были заняты своим спором, что и не заметили, как дверь отворилась и вошел сам директор Малиновский. Только когда над головами их раздался его голос: "Что это у вас тут, господа?" — они, как от удара грома, шарахнулись в разные стороны, а Гурьев, присев к полу, хотел было змеею юркнуть вон. Но Малиновский поймал его за шиворот и поставил перед собой:

— Вы, милый, куда?.. Откуда у вас эти ведомости?

— Не знаю-с… кто-нибудь без меня принес и положил… — бодрясь, залепетал Гурьев.

— Стало быть, не вы?

— О нет! Ей-Богу, не я! Кто-нибудь подсунул мне…

— Напрасно вы, конечно, не стали бы божиться, — сказал Малиновский и оглядел кружок лицеистов. — Так кто ж это из вас, господа? И вы здесь, Горчаков? Не ожидал, признаться.

Горчаков готов был сгореть со стыда и, как красная девица, потупился. Прочие также молчали; но недовольные взгляды, которые они кидали исподлобья на Гурьева, выдали директору настоящего преступника.

— Виновным оказываетесь все-таки вы, Гурьев, — проговорил глубоко возмущенный Малиновский. — Вы солгали мне!

Тот, видя, что попался и не увернется, принес повинную.

— Я, право, не хотел лгать, Василий Федорыч…

— А солгали и даже побожились! У вас, значит, нет ни совести, ни религии! Вы что ж, взломали шкап, где хранились эти журналы?

— Боже меня упаси! Шкап был отперт…

— Это опять неправда: я сам его запираю и ключ всегда ношу при себе.

— Я уж и не помню хорошенько, Василий Федорыч, что говорю… Я от испуга так теперь расстроен, что на меня точно туман какой нашел…

— Это бывает с лжецами! Но я помогу вашей памяти. Вы просто какой-нибудь ключ подобрали?

— Ах да! Ключик от моей конторки приходился к тому шкапу. Дай-ка, — думаю, — не откроется ли? А тут как раз лежали передо мной эти журналы. Дай, — думаю, — возьму ради шутки…

— Эта шутка вам дорого обойдется! Если вы с подобранным ключом добываете то, что положено не для вас, вы способны на все.

— В последний раз простите! — взмолился теперь не на шутку струхнувший школьник.

— "В последний раз" вы уже получили прощение. Теперь все будет зависеть от решения конференции.

— Мы все в этом немножко виноваты, Василий Федорыч, — заступился тут за товарища Пушкин, — нам тоже хотелось узнать, что думает о нас начальство…

— Так вы были с ним заодно?

— Нет, до сих пор мы ничего об этом не знали.

— И, наверное, не сделали бы этого?

— Нет!

— Вот видите ли: вы сами осудили его.

— Да ведь на милость, Василий Федорыч, образца нет! А вы столько грехов уж нам простили — простите же и его еще раз!

В мягкосердечном Василии Федоровиче происходила явная борьба, морщины на лбу его слегка сгладились. Но он не счел пока возможным уступить безусловно.

— О Гурьеве речь впереди, — сухо оборвал он этот разговор. — А что касается вас самих, Пушкин, то любопытство ваше удовлетворено: вы узнали, какого мнения о вас начальство.

— Узнал…

— И нисколько не желали бы изменить этого мнения? Все признают ведь, что дарования ваши незаурядные, но что прилежание ваше оставляет желать многого. Боюсь, что, когда меня не будет с вами, вы совсем, пожалуй, как Гурьев, с пути собьетесь…

Директор не договорил: его стал душить страшный кашель. Он кашлял уже несколько недель, а от его сына воспитанники слышали, что он сильно страдает грудью; да и сами они не могли не заметить происшедшей с ним в короткое время поразительной перемены: он исхудал, как скелет, сгорбился, начал говорить каким-то беззвучным, упавшим голосом, и даже характер его, всегда ровный и благодушный, как будто сделался раздражительнее. Теперь он сам открыто заявил о своем опасном положении.

— Да, друзья мои, — сказал он, когда кончился припадок кашля и он мог опять перевести дух, — скоро, скоро, не сегодня, так завтра меня уж не станет…

— Что вы говорите, Василий Федорыч! — воскликнул Горчаков, порывисто хватая его за руку.

Малиновский оглянулся на дверь и продолжал, понизив голос:

— Только сыну Ивану не передавайте, господа. От вас мне нечего скрывать: смерть стережет меня, я это чувствую тут, в разбитой груди. Но, как часовой на своем посту, я до последней минуты буду исполнять свой долг. И вам бы, милые мои, следовало делать то же… Ах, Пушкин, Пушкин! За вас, признаться, мне больнее всего. При ваших прекрасных природных задатках вы могли бы пойти очень далеко. А что еще из вас выйдет? Возьмите себе в образец вот хоть этого товарища и друга вашего — Горчакова. Ведь он друг ваш?

— Да, я с первого дня полюбил его…

— И я тебя тоже, — ответил с чувством маленький князь, протягивая ему руку.

— Кажется, все вы, господа, точно так же расположены к князю? — продолжал Малиновский.

— Все! — был единодушный ответ.

— Ну вот. А это не мешает ему пользоваться расположением и начальства. Так как журналы у нас теперь под рукой, то я вам прочту, что думают о нем.

Горчаков так и оторопел.

— Помилуйте, Василий Федорыч…

— Вам, друг мой, конфузно слышать похвалы себе? — благосклонно усмехнулся Василий Федорович. — Ну что же, можете покуда выйти в коридор.

— Нет, умоляю вас…

— Ступай, ступай! — прервал его Пушкин, по-приятельски выпроваживая его за дверь.

Между тем директор, отыскивая в одной из ведомостей имя выпровожденного, снова раскашлялся и схватился за грудь.

— Нет, не могу сам… — проговорил он. — Прочтите за меня, Пушкин… Вот заметка о князе гувернера вашего Чирикова.

Пушкин прочел следующее:

"Благоразумен, благороден в поступках, любит крайне учение, приятен, вежлив, усерден, чувствителен, кроток, но самолюбив. Отличительные его свойства: самолюбие, ревность к пользе и чести своей и великодушие".

— Самолюбие — не порок, а скорее добродетель, если сопровождается усердием и великодушием, — пояснил Малиновский. — И так же точно отзываются о Горчакове все профессора. Прочтите, например, недавний отзыв Николая Федорыча.

Отзыв профессора Кошанского (от 15 декабря 1813 года) был такой:

"Один из немногих воспитанников, соединяющих многие способности в высшей степени. Особенно заметна в нем быстрая понятливость, объемлющая вдруг и правила, и примеры, которая, соединяясь с чрезмерным соревнованием и с каким-то благородно-сильным честолюбием, открывает быстроту ума в нем и некоторые черты гения. Успехи его превосходны".

— И в вас, Пушкин (что таить!), есть признаки гения, — заговорил опять Малиновский, — но успехи ваши, увы! Далеко "не превосходны". Знаете старую, но золотую пословицу: "Корень учения горек, да плоды его сладки"? А вы, вместо того чтобы углубиться в этот корень, гоняетесь за мыльным пузырем — поэзией.

Дружелюбно-грустный тон, которым были произнесены эти слова, а еще более, быть может, удрученный болезнью вид любимого директора произвели на Пушкина сильное впечатление. К тому же он и сам теперь, казалось, махнул рукой на поэзию. Он поник головой и не возразил ни слова. Зато молчаливый в иное время Дельвиг отшутился вместо него:

— Да ведь у поэзии-то, Василий Федорыч, и корень сладок!

— А плоды горьки! — подхватил собравшийся между тем с духом Гурьев. — Пушкин съел на днях такой гриб…

— От которого вы поперхнетесь! — резко оборвал его Малиновский. — Извольте-ка идти за мной.

И, захватив похищенные ведомости, он сдал шалуна на руки первому попавшемуся им в коридоре дядьке для заключения в карцер. Оттуда заключенник хотя и был дня через два выпущен, но только для того, чтобы уж навсегда покинуть стены лицея: согласно решению конференции, несмотря на заступничество Пилецкого, матери неисправимого школьника было предложено взять его из заведения "по домашним обстоятельствам". Кроме него самого, никто из лицеистов не пролил ни слезинки по случаю его внезапного ухода.

Что же касается Пушкина, то для него история с "Книгами Веды" должна была иметь, напротив, самые плодотворные последствия. В течение с лишком двух месяцев профессора не могли нахвалиться его усердием и блестящими ответами, за исключением, впрочем, профессора математики Карцова, наука которого по-прежнему не давалась Пушкину, так как без основательной первоначальной подготовки она, как здание, построенное на рыхлом песке, не имеет необходимой прочности.

Трудно сказать, на сколько времени хватило бы у него этого рвения, если бы оно не было разом охлаждено роковым событием, перевернувшим вверх дном весь быт лицейский: опасения, высказанные директором относительно недолговечности своей, 23 марта 1814 года, к несчастью, оправдались. Утром Василий Федорович через силу зашел в классы, а вечером его уже не стало.

Подобно своему здоровью и благополучию, мы до тех пор не знаем цены милым нам людям, пока их вдруг не лишимся. Ветренику Пушкину никогда и в голову не приходило давать какую-нибудь цену заботам о нем Малиновского, и только после знаменательного разговора по поводу "Книг Веды" в нем проснулось сознание этой заботливости. Теперь же, когда угас навсегда человек, в руках которого была вся его дальнейшая судьба, ему сдавалось, что солнце на небесах мгновенно потухло и весь мир охватила одна непроглядная тьма. За гробом он шел об руку со старшим сыном покойного, лицеистом Иваном Малиновским, который был ему теперь ближе всех других приятелей и друзей. Когда дорогой им обоим прах стали опускать в мерзлую землю, бедный сын истерически разрыдался: "О Боже, Боже! За что Ты так жестоко наказал меня!" Ноги у него подкосились, и он готов был, кажется, ринуться стремглав вслед за отцом. Но твердая рука удержала его — рука Куницына, стоявшего рядом с ним по другую сторону; убитый же дух его молодой профессор старался поднять и оживить словами разума и веры:

— Не забудьте, друг мой, что вы, как старший брат, теперь единственная опора вашей семьи. Утрата ваша безмерна, но роптать на Бога вам грешно: можете ли вы знать, для чего Он ниспослал вам это горькое испытание? Когда вы были еще малым ребенком, вы не понимали ведь всех требований вашего отца, но слепо повиновались ему, потому что верили, что он дурному вас не научит. Верьте же, что и Всевышний Отец наш недаром причинил вам эту глубокую скорбь, что так нужно было.

И рыдания безутешного сына понемногу утихли; улеглось и глухое отчаянье Пушкина, не пропустившего ни одного слова утешителя. Но энергия в нем была уже потрясена; уроки пошли с этих пор опять кое-как. Да и профессора, впрочем, относились теперь к своему делу как-то равнодушнее: бразды управления лицеем, выпав из мягких, но опытных рук покойного директора, вообще поослабли.

— Что-то будет? Кого дадут нам? — озабоченно толковали между собой и профессора, и лицеисты.

— Хуже будет! — вздыхал Пушкин. — Второго Василия Федорыча нам не найти!

Он был прав. Настала для лицея самая тяжелая, безотрадная пора — пора безначалия, «междуцарствия» (как называли ее впоследствии), продолжавшаяся без малого два года. Благодаря ненормальным условиям этого «междуцарствия», отроки-лицеисты преждевременно созрели, обратились в юношей-скороспелок; но зато и цвет молодой Музы нашего будущего великого поэта распустился ранее и пышнее, чем то было бы при обыкновенных условиях.

Этому второму, юношескому периоду лицейской жизни Пушкина мы посвятили отдельную повесть.

ПРИМЕЧАНИЯ

Впервые — в журнале «Родник». 1885. № 7-11; отд. изд. — СПб., 1885.

С. 22. Мой дядюшка-поэт… — строка послания дана в ранней редакции (ср. с. 542).

…Александр Иванович Тургенев (1784–1845) — историк, прозаик, критик; друг Жуковского. Занимал высокие служебные посты камергера, директора департамента духовных дел. Брат декабриста Н. И. Тургенева (1889–1871), уехавшего в 1824 г. за границу и приговоренного заочно к смертной казни.

С. 26. … наш друг-поэт и министр Иван Игнатович… — В. Л. Пушкин (1766–1830) умышленно или ошибочно называет Иваном Игнатовичем известного поэта и государственного деятеля Ивана Ивановича Дмитриева (1760–1837), назначенного Александром I в 1810 г. членом Государственного совета и министром юстиции.

С. 27. Шишков… укорял меня в там, что Париж я знаю будто бы только по закоулкам… — Здесь фигурирует типичный эпизод из полемики начала века между «шишковистами» и «карамзинистами». Александр Семенович Шишков (1754–1841) — поэт, драматург, критик, государственный деятель. Служил во флоте (адмирал). Был статс-секретарем Александра I, членом Государственного совета, министром просвещения (в 1824–1828 гг.), президентом Академии наук (с 1813 г.). Был в числе основателей литературного общества "Беседа любителей русского слова" (1811–1816), стоявшего на позициях классицизма. Выступал против реформы русского языка, проводившейся сторонниками H. M. Карамзина, которые объединились для борьбы с «шишковистами» в кружок «Арзамас» (1815–1818). «Арзамасцем» стал и А С. Пушкин, как и другие, получивший здесь прозвище Сверчок. Шишков в своей статье "Присовокупление к Рассуждению о красноречии Священного Писания" (1811) написал о В. Л. Пушкине-"карамзинисте" следующее: "Сии судьи и стихотворцы в посланиях своих взывают к Вергилиям, Гомерам, Софоклам, Еврипидам, Горациям, Ювеналам, Саллустиям, Фукидидам, затвердя имена их и, что удивительнее, научась благочестию в «Кандиде» и благонравию и знаниям в парижских переулках, с поврежденным сердцем и помраченным умом вопиют против невежества и, обращаясь к теням великих людей, толкуют о науках и просвещении". У В. Л. Пушкина был резон возмутиться упреком Шишкова. В 1803–1804 гг. поэт совершил интересное, много ему давшее путешествие за границу. В Париже он общался с лучшими поэтами того времени Сен-Пьером, Делилем, Фонтаном; у знаменитого актера Тальони (1777–1871) брал уроки декламации. В парижском журнале опубликовал свои переводы четырех русских народных песен. Кроме того, из путешествия, как отмечали его друзья, он привез не только модный фрак и модную прическу, но и превосходно подобранную библиотеку латинских, французских и английских авторов, которой успел попользоваться и его юный любознательный племянник (библиотека сгорела в 1812 г. во время пожара Москвы).

Далее в повести цитируется послание "К Д. В. Дашкову". Дмитрий Васильевич Дашков (1789–1839) — один из самых активных «карамзинистов»; был в числе основателей (вместе с Жуковским и Д. Н. Блудовым) кружка «Арзамас» (здесь его прозвище было Чу). Автор критико-полемических статей, направленных против Шишкова и других сторонников консервативно-архаического взгляда на развитие и расширение лексико-стилистических возможностей языка и литературы. Несмотря на заикание, Дашков был превосходным оратором, остроумным полемистом.

С. 28. …помните, у Фонвизина… — Цитируется популярное в XVIII в. стихотворение знаменитого создателя «Недоросля» Д. И. Фонвизина "Послание к слугам моим Шумилову, Ваньке и Петрушке", за которое, как пишет автор, "у многих прослыл я безбожником".

знаменитая комедия" L'Escamoteur" ("Похититель") — не дошедшая до нас пьеса А С. Пушкина (сохранился лишь стихотворный фрагмент из нее), написанная на французском языке до поступления в лицей. О. С. Павлищева о детских увлечениях брата сочинительством вспоминает: "…Любимым его упражнением сначала было импровизировать маленькие комедии и самому разыгрывать их перед сестрою, которая в этом случае составляла всю публику и произносила свой суд. Однажды как-то она освистала его пьеску «Escamoteur». Он не обиделся и сам на себя написал эпиграмму:

— Скажи, за что "Похититель"
Освистан партером?
— Увы, за то, что бедняга сочинитель
Похитил его у Мольера.
В то же время пробовал сочинять басни; а потом, уже лет десяти от роду, начитавшись порядочно, особенно «Генриады» Вольтера, написал целую героикомическую поэму, песнях в шести, под названием «Toliade» ("Толиада". -Т. П.), героем которой был карла царя-тунеядца Дагоберта, а содержанием — война между карлами и карлицами".

С. 31. На диване сидели дама, мальчик-подросток и крошка-девочка.. — Это были гувернантка, барон Антон Иванович Дельвиг (1798–1831) и его сестра Мария Антоновна. Ближайший друг Пушкина Дельвиг после лицея стал поэтом, критиком и журналистом; он первый редактор и издатель "Литературной газеты", основанной в 1830 г. Пушкиным, В. А Жуковским и П. А Вяземским. Автор популярных романсов и песен: «Элегия» ("Когда, душа, просилась ты…"), "Ах ты, ночь ли, ноченька…", «Романс» ("Прекрасный день, счастливый день…"), "Соловей мой, соловей…", "Как за реченькой слободушка стоит…", "Не осенний частый дождичек…" и др.

С… 34. … адмиралу Пущину не пристало дожидать… — Петр Иванович Пущин (1723–1812), адмирал, дед декабристов Ивана Ивановича Пущина (1798–1859), лицейского друга Пушкина, и Михаила Ивановича Пущина (1800–1842), а также их братьев Егора Ивановича (1801–1833), Николая Ивановича (1803–1874), Петра Ивановича (1813–1856) и сестер Варвары Ивановны (1804–1880) и Елизаветы Ивановны (1806–1860).

С. 36. Позвольте и мне отрекомендоваться: Константин Гурьев… — Лицеист Гурьев был исключен из лицея до окончания курса за дисциплинарное нарушение.

…молодому генералу, оказавшемуся князем Горчаковым, и к его подростку-сыну… — Михаил Алексеевич Горчаков (1798–1831) — генерал-майор, участник Отечественной войны 1812 г. Его сын — Александр Михайлович (1798–1883), лицеист первого выпуска, друживший с Пушкиным. Поэт охарактеризовал его так: "Питомец мод, большого света друг, обычаев блестящий наблюдатель". Князь окончил лицей со второй золотой медалью (первая — у Вальховского). Впоследствии Горчаков стал дипломатом, государственным канцлером, заслуги которого перед государством были отмечены не только многими наградами, но и высшим титулом светлейшего князя. Пушкин посвятил ему два лицейских послания (1814 и 1817 гг.).

С. 37. Кюхельбекер Вильгельм Карлович (1797–1846) — поэт, декабрист, один из ближайших друзей Пушкина.

С. 42. Мосье де Будри Давид Иванович — профессор французской словесности и риторики в лицее; младший брат вождя якобинцев Марата. "Екатерина II, — рассказывает Пушкин, — переменила ему фамилию, по просьбе его, придав ему аристократическую частицу de, которую Будри тщательно сохранял… Будри, несмотря на свое родство, демократические мысли, замасленный жилет, вообще наружность, напоминавшую якобинца, был на своих коротеньких ножках очень ловкий придворный".

С. 43. Профессор немецкой словесности… — Им в лицее был Ф. М. Гауеншильд (Гауншильд). См. примеч. к с. 170.

С. 46. …старший сын его, Иван… — Малиновский Иван Васильевич (1796–1873), с 1825 г. полковник в отставке; сын первого директора Царскосельского лицея Василия Федоровича Малиновского (1765–1814).

С. 47. …и Ломоносова привести… — Сергей Григорьевич Ломоносов (1799–1857), лицеист первого выпуска, ставший дипломатом, секретарем русских посольств в Париже, Копенгагене, Вашингтоне.

С. 57. … покойной бабушки его, Марьи Алексеевны… — М. А. Ганнибал (урожд. Пушкина; 1745–1818). Как рассказывает сестра А С. Пушкина Ольга Сергеевна, в замужестве Павлищева (1797–1868), бабушка, у которой они часто гостили в имении Захарьино, была "замечательна по своему влиянию на детство и первое воспитание Александра Сергеевича".

С. 58. …сухопарый господин в вицмундире… — надзиратель лицея по учебной и нравственной части Мартын Степанович Пилецкий-Урбанович. Лицеисты ненавидели его за ханжество, высокомерие и доносы. В 1813 г. после демонстративного протеста лицеистов, организованного Пушкиным, надзиратель принужден был уволиться.

С. 69. Куницын! — шепнул кто-то… — Александр Петрович Куницын (1783–1840) — один из самых любимых профессоров в лицее, блестяще читавший лекции по нравственным и политическим наукам. На открытии лицея произнес речь, которая на всех произвела сильное впечатление (это "Наставление воспитанникам" было потом напечатано и роздано всем лицеистам).

С. 80. …она (императрица) наклонилась над ближайшим лицеистом Корниловым… — Лицеист первого выпуска Александр Алексеевич Корнилов (1801–1856) впоследствии сделал большую карьеру на гражданской службе. Его младший брат Владимир Алексеевич Корнилов (1806–1854) — известный флотоводец, руководитель героической обороны Севастополя; на Малаховом кургане был смертельно ранен.

С. 84. …к заслугам профессора латинской и российской словесности Кошанского… — Николай Федорович Кошанский (1785–1831) — автор учебников по эстетике и риторике.

С. 92. Илличевский Алексей Дамианович (1798–1837) — поэт, в лицее считавшийся безуспешным конкурентом Пушкина. Слыл человеком желчным и завистливым.

С. 95. Златые дни! Уроки и забавы... — В эпиграфе использованы строки из черновой редакции стихотворения (ср. с. 588).

С. 98. …вот Корсаков тоже просится в компанию… — Николай Александрович Корсаков — композитор и музыкант, умерший 26 сентября 1820 г. во Флоренции.

С. 99. У всякого своя есть повесть… — Эпиграф из черновых набросков к плану поэмы.

С. 100. Слыхал кто-нибудь из вас про Абрама Петровича Ганнибала?.. — Пушкин рассказывает друзьям о своих предках. А. П. Ганнибал (1697–1787) — "арап Петра Великого", родом из Абиссинии; вышел в отставку в чине генерал-аншефа. Имел шестерых детей; Иван Абрамович (1731–1801), участвуя в морском походе, возглавил покорение Наварина, взорвал турецкий флот под Чесмой. Основатель Херсона. Дослужился до генеральского чина отца.

С. 103. … сперва князь Ментиков — Александр Данилович (1673 — 1729), сын придворного конюха, ставший сподвижником Петра I, генералиссимусом. При Екатерине I был фактическим правителем России. Сослан Петром III в Сибирь.

…потом Бирон — Эрнст Иоганн (1690–1772), фаворит императрицы Анны Иоанновны, установивший в России деспотический режим — «бироновщину». После дворцового переворота 1740 г. сослан, но Петром III помилован.

С. 104. … один из литературных врагов его, Фаддей Булгарин… — Фаддей Венедиктович Булгарин (1789–1859) — прозаик, критик, автор известных романов "Иван Выжигин", "Димитрий Самозванец", «Мазепа» и др.; издатель крупнейших журналов пушкинской поры — "Северный архив", "Сын Отечества", «Эконом», газеты "Северная пчела". До 1830 г. отношение Булгарина к Пушкину было заискивающе-почтительным, но с появлением пушкинской "Литературной газеты", конкурента "Северной пчелы", оно перешло в озлобленную вражду, на которую поэт отвечал хлесткими, уничтожающими эпиграммами.

С. 115. … называя их то диоскурами Кастором и Поллуксом, то Орестом и Пиладом... — В греч. мифологии Кастор и Поллукс (Полидевк) — сыновья Зевса, близнецы (диоскуры). Кастор славился как укротитель коней и считался смертным, абессмертный Поллукс был лучшим кулачным бойцом. В их честь названо созвездие Близнецов, которое служило путеводителем моряков. Орест и Пилад стали символами верной дружбы. Орест (Атрид) — сын царя Агамемнона, коварно убитого женой Клитемнестрой и Эгисфом, с которым она сошлась, пока муж был в Троянском походе. Орест с помощью своего друга Пилада расправился с убийцами отца.

С. 117. … военного министра Барклая-де-Толли. — Михаил Богданович Барклай-де-Толли (1761–1818) в начале Отечественной войны 1812 г. стал главнокомандующим русскими войсками; инициатор стратегического плана отступления войск в глубь страны, вызвавшего непонимание и несправедливые укоризны. Пушкин посвятил его памяти стихотворение «Полководец» (1835), заканчивающееся строками:

О люди! Жалкий род, достойный слез и смеха!
Жрецы минутного, поклонники успеха!
Как часто мимо вас проходит человек,
Над кем ругается слепой и буйный век,
Но чей высокий лик в грядущем поколенье
Поэта приведет в восторг и умиленье!
С. 117. Кунктатор — осторожный, нерешительный человек; так был прозван римский полководец Фабий за медлительные действия в войне с Ганнибалом (217 г. до н. э.).

С. 118. Раевский… с двумя малолетними сыновьями… — Николай Николаевич Раевский (1771–1829) — генерал от кавалерии; сыновья — Александр (1795–1868) и Николай (1801–1843), герои Отечественной войны. Со всей семьей Раевских А С. Пушкин дружил и общался до конца своей жизни.

С. 119. Тогдашнему почт-директору Булгакову… — Александр Яковлевич Булгаков (1781–1863) — чиновник по особым поручениям при московском генерал-губернаторе, московский почтовый директор в 1832–1856 гг.

С. 120. Министр народного просвещения князь Голицын Александр Николаевич (1773–1844), он же министр духовных дел, отличавшийся непомерным ханжеством и фанатизмом.

Петербург спасся… благодаря графу Витгенштейну. — Петр Христофорович Витгенштейн (1769–1843) — светлейший князь, генерал-фельдмаршал. В Отечественную войну командовал корпусом на петербургском направлении и защитил столицу.

В сноске фрагменты из поэмы "Медный всадник" приводятся по ранним редакциям.

С. 123. …времен Румянцева и Суворова. — Петр Александрович Румянцев-Задунайский (1725–1796) — граф, русский полководец, генерал-фельдмаршал, герой первой русско-турецкой войны 1768–1774 гг. Александр Васильевич Суворов (1730–1800) — великий русский полководец, граф Рымникский (1789), князь Италийский (1799), генералиссимус (1799).

С. 133. …у одного из лицеистов-актеров, Маслова… — Дмитрий Николаевич Маслов (1799–1856).

С. 139. …получил весточку от князя Вяземского... — Петр Андреевич Вяземский (1792–1878) — поэт, мемуарист; один из основателей «Арзамаса» и "Литературной газеты". Пушкин дорожил дружбой с Вяземским, а также ценил ум и доброжелательство его жены Веры Федоровны (1790–1886).

С. 144. …самый простоватый и малоспособный из них, Мясоедов — Павел Николаевич (1799–1868), впоследствии отставной поручик, чиновник канцелярии министерства юстиции, помещик Тульской губернии.

С. 145. …у синьоры Буниной… — Анна Петровна Бунина (1774–1829) — поэтесса, переводчица; была избрана почетным членом "Беседы любителей русского слова" (1811).

С. 149. Марает он единым духом // Лист... — В этом эпиграфе неточно цитируется стихотворение А С. Пушкина "История стихотворца" (1818):

Внимает он привычным ухом
Свист;
Марает он единым духом
Лист;
Потом всему терзает свету
Слух;
Потом печатает — и в Лету
Бух!
С. 149. … перечесть идиллии Геснера… — Саломон Геснер (1730–1788) — швейцарский поэт, автор популярных идиллий в прозе, которые Пушкин охарактеризовал как "чопорные и манерные".

Но когда они приступили к «Мессиаде» Клопштока… — Фридрих Готлиб Клопшток (1724–1803) — немецкий поэт, автор эпической поэмы "Мессиада".

С. 150. Вот Яковлев, например… — Михаил Лукьянович Яковлев (1798–1868) — лицеист первого выпуска, участник лицейских любительских спектаклей, музыкант, автор нескольких романсов на слова Пушкина (из них "Зимний вечер" исполняется и в наши дни). Впоследствии был начальником типографии, где печаталась пушкинская "История Пугачевского бунта" (1834). На квартире Яковлева 19 октября 1834 г. праздновалась очередная годовщина основания лицея.

С. 156. …начитались… Шатобриана. — Виконт Франсуа Рене де Шатобриан (1768–1848) — французский писатель, автор книги о христианском подвижничестве "Гений христианства", поэмы в прозе «Мученики», повести "Атала, или Любовь двух дикарей" и др.

Читали вы"Признания" Руссо? — Имеется в виду «Исповедь» Жан-Жака Руссо (1712–1778), французского философа, композитора, автора знаменитых романов "Юлия, или Новая Элоиза", "Эмиль, или О воспитании" и др.

С. 157. …как Марий на развалинах Карфагена… — Гай Марий (ок. 157-86 до н. э.) — римский полководец и политический деятель. Карфаген был им захвачен и разрушен в 146 г. до н. э.

С. 158. …"Книги Веды" (санскр. веда: букв. — знание) — памятники древнеиндийской литературы конца II — начала I тысячелетия до н. э. Веды состоят из сборников гимнов и жертвенных формул (Ригведа, Самаведа, Яджурведа, Атхарваведа) и трактатов (брахманы и упанишады).

Перед гробницею святой… — Имеется в виду гробница М. И. Кутузова в Казанском соборе в Петербурге.

С. 159. …друзей своих, Броглио и Ломоносова… — Сильверий Францевич Броглио (1799–1825) — лицеист, геройски погибший (между 1822–1825 гг.) в Греции, сражаясь за ее независимость; перед этим участвовал в Пьемонтском восстании 1821 г. и был изгнан из Италии. Сергей Григорьевич Ломоносов (см. примеч. к с. 47).

…Кайданов Иван Кузьмич (1782–1843) — профессор истории в лицее, член-корреспондент Академии наук.

Василий Авенариус Гоголь-гимназист Первая повесть биографической трилогии

Глава первая Дамоклов меч и расстрига Спиридон

Начало действия настоящего рассказа — минут двадцать до полудня 12 декабря 1823 года; место действия — отделение грамматистов французского языка гимназии высших наук князя Безбородко в городе Нежине, Черниговской губернии.

Но что такое были эти отделения «грамматистов»? Хотя девятилетний курс Нежинской гимназии и состоял из девяти годичных классов: шести гимназических и трех университетских, — но такое деление касалось одних только научных предметов. По языкам воспитанники делились на шесть отделений, совершенно независимых от научных классов, а именно: на принципистов (обучающихся началам языка), грамматистов (обучающихся этимологии), синтаксистов, риторов, пиитов и эстетиков (обучающихся эстетике по классическим образцам); причем для получения аттестата об окончании полного курса достаточно было по языкам пройти четыре отделения.

Таким образом, на уроке грамматистов французского языка, с которого начинается наш рассказ, помещались мирно рядом равноуспешные в этом языке ученики второго, третьего, четвертого и даже пятого класса научного курса.

В числе этих-то пятиклассников был и сидевший на задней скамейке четырнадцатилетний подросток, бледнолицый, с задумчиво-апатичным взором, с нависшими на лоб длинными белокурыми волосами и с острым ястребиным носом. По гимназическим спискам он значился Николаем Гоголем-Яновским; товарищи же и преподаватели называли его попросту Яновским. Ни тем ни другим, разумеется, и в голову не могло прийти, что из этого необщительного, ленивого и телом и духом человечка, напоминавшего о себе другим разве какой-нибудь не совсем безобидной шалостью, выработается великий писатель-юморист.

Пока профессор, Жан Жак Ландражен, а в нежинском переводе Иван Яковлевич Ландражин, молодой еще француз, со свойственной его нации живостью и даже с увлечением толковал сидевшим перед ним на передней скамье лучшим ученикам сухие грамматические правила, облекая их для большей вразумительности в разговорную и повествовательную форму, — на задней скамье между Гоголем и соседом его, Риттером, воспитанником 4-го класса, шел вполголоса совершенно посторонний разговор.

— Ну что же, барончик? — говорил Гоголь. — Или храбрости не хватает? А еще Ritter, остзейский лыцарь!

— Храбрости у меня хватит и не на такую штуку, — отвечал Риттер, голубые глаза навыкате и пухлые розовые щечки которого, однако, гораздо более напоминали вербного херувимчика, чем закаленного в бою рыцаря. — Но за что же обижать Ландражина? Он всегда вежлив с нами, никогда не бранится…

— И колами награждает!

— А тебе бы, небось, четверки, когда и в зуб толкнуть не знаешь?[377]

— Перестанете ли вы трещать, господа? — тихонько укорил болтунов сидевший по другую руку Гоголя приятель его, четырехклассник Прокопович, здоровенный малый с густым румянцем во всю щеку, за что получил от Гоголя прозвище «Красненький».

— Годи, годи, мое серденько, сам еще с нами насмеешься, — отозвался Гоголь и обратился снова к Риттеру: — вот что я тебе скажу, Мишель: коли угодишь в потолок над самой его макушкой, можешь взять, так и быть, за чаем мою булку; а промахнешься, так отдашь мне свою. Идет?

— Идет, — сдался наконец Риттер, и достал из стола заранее разжеванный клякспапир и заостренное гусиное перышко.

Но бумажная жвачка успела уже пересохнуть и не давала хорошенько протолкнуть себя перышком. Риттер сунул ее себе в рот.

— Вы что это, Риттер, закусывать изволите? — окликнул его вдруг профессор.

Вопрос был сделан, как всегда, по-французски. Прибыв в Россию из Франции в 1812 году с Наполеоновской армией, Ландражен не вернулся уже на родину, а пристроился в могилевском губернском правлении помощником переводчика; вскоре же, найдя более выгодным педагогическое поприще, он стал преподавать свой родной язык сперва в частных домах, а потом и в учебных заведениях. С 1822 года он состоял младшим профессором французской словесности в Нежинской гимназии, а также и хранителем гимназической библиотеки, которую старался пополнять, конечно, только французскими книгами. Благодаря этому, многие воспитанники, охотники до чтения, говорили уже свободно по-французски. Гоголь, хоть и любивший читать, но одни русские книги, и Риттер, ничего никогда не читавший, не принадлежали к числу этих знатоков французской речи и потому отвечали профессору всегда по-русски. Ландражен им в этом не препятствовал: на нет и суда нет, — но отметками их, понятно, не баловал.

На оклик профессора, Риттер проворно вынул изо рта свою жвачку и привстал с места.

— Я ничего, Иван Яковлевич.

— Слышали вы, что я сейчас объяснял?

— Слышал-с.

— Так повторите.

Риттер безмолвствовал.

— Вы, может быть, и слышали, да не слушали. Покажите-ка сюда вашу тетрадку.

— Я, Иван Яковлевич, забыл ее в музее.

«Музеями» назывались рабочие залы пансионеров, где они готовили уроки к следующему дню, и помещались вместе с классными комнатами во втором этаже гимназического здания.

— Эта забывчивость у вас просто хроническая, — заметил Ландражен. — Ну, что, если бы все вы, 200 человек, забывали этак свои тетради?

— А вот сейчас высчитаем, что бы из сего вышло, — сказал Гоголь и стал как бы считать по пальцам: — по 4 урока в день, это составило бы на 200 человек 800 тетрадей, а в год 800, помноженные на 365 или, для краткости, на 300, — 240 000! Легко сказать: проверить 240 000 тетрадей! Лучше уж прямо в гроб ложись и помирай.

Ландражен несколько раз порывался остановить школьника, и наконец топнул ногой и громко крикнул:

— Eh bien,[378] Яновский!

Точно речь шла не о нем, Гоголь с видом недоумения огляделся по сторонам: кого, дескать, это разумеет профессор.

— Гоголь-Яновский! — повторил тот. — Что вы оглохли или забыли свою фамилию?

— Так это вы меня называли Яновским? — с наивным удивлением спросил школьник и неспешно приподнялся.

— А то кого же?

— Родовая моя фамилия — Гоголь; а Яновский — только так, приставка: ее поляки выдумали.

Молодой профессор чуть-чуть улыбнулся.

— Но сосед ваш, Риттер, например, откликается и на такие приставки, — сказал он: — сколько мне известно, он простой остзейский фон, а вы величаете его и бароном.

— О! у него, как у милого ребеночка, этих ласкательных имен хоть отбавляй: барончик Доримончик, фон-Фонтик-Купидончик, Мишель-Дюсенька, Хопцики… А у испанцев он величался бы Дон-Мигуэль-Перец-Аликанте-Малага-Херес-де-ла-Фронтера-Экстра-ма-дура-дель-Азинос-комплетос.

При всем своем благодушии, Иван Яковлевич не выносил слишком большой фамильярности со стороны учеников. Он коротко призвал шутника к порядку и затем обратился снова к своим грамматическим разъяснениям. Но не прошло минуты времени, как с задней скамьи, через головы впереди сидящих, взвился в вышину самодельный метательный снаряд и пристал к потолку, как раз над профессорской кафедрой.

Из уважения к любимому профессору молодежь во время шутливого разговора с ним Гоголя сдерживала еще свою веселость: теперь на всех скамьях разом зафыркали, заржали. Если бы Ландражен сам и не догадывался, в чем дело, то устремленные на одну точку потолка взоры воспитанников выдали бы ему, где искать разгадку. Он поднял голову и вспыхнул: над самым теменем его повисло на жвачке перышко, продолжавшее еще колебаться. Он быстро встал и спустился с кафедры.

— Это вы опять отличились, Риттер?

Черные угольки глаз самолюбивого француза метали такие искры, что у Риттера душа в пятки ушла.

— Нет-с, это не я-с… — запинаясь, пролепетал он.

— Не вы? правда?

— Правда-с… Ей-богу!

— Эх ты, горе-богатырь! Еще божится! — вполголоса попрекнул его Гоголь, а затем произнес громко: — Это я, Иван Яковлевич.

— Вы, Яновский? Скажите на милость, что это такое?

Гоголь взглянул в вышину, куда был грозно направлен указательный палец молодого профессора.

— Это — Дамоклов меч, le sabre de Damocles.

Кто-то хихикнул, но огненный взгляд профессора в сторону смешливого словно ожег весь класс. Все кругом виновато замерло, можно было бы расслышать полет мухи.

— Говорят не «le sabre», a «le glaive» или «l'ерее de Damocles» — счел нужным поправить ученика Ландражен и кстати тут же привел цитату из Беранже:

«De Damoklès l'éрéе est bien connue;
En songe, à table, il m'a semblé la voir…»[379]
Затем не столько уже с досадой, сколько с грустью прибавил:

— Дамоклов меч висит — точно, но над вашей же головой!

В это время из коридора донесся звонок, возвещавший большую перемену. Ландражен махнул рукой и повернулся к выходу; но на пороге еще раз обернулся и кивнул головой на потолок:

— Уберите-ка это, господа.

Пока приятель Гоголя, Прокопович, отличавшийся если и не особенным прилежанием, то благонравием, взлез на кафедру, чтобы снять с потолка неуместное украшение, сам Гоголь в толпе товарищей вышел в коридор, куда высыпали уже воспитанники и из других классов. «Дамоклов меч» дал обильную пищу для общих споров и пересудов. Одни обвиняли самого «барончика» как за его шалость, так еще более за выказанную затем трусость; другие взваливали главную вину на подстрекателя, Яновского, потому что барончик-де не выдумал бы пороха, если бы даже был самим Бертольдом Шварцем.

— Яновский и так ведь взял уже вину на себя, — вступился за приятеля Прокопович.

— Это не оправдание, это только смягчающее обстоятельство! — с важностью вмешался тут в разговор семиклассник — «студент» — Бороздин-первый, приземистый, но плотный, круглолицый юноша, остриженный почти наголо, отчего лицо его казалось еще круглее. — Мне жаль, главное, Ландражина: он — душа-человек и вел себя в этом случае, как вы сами, господа, говорите, со всегдашним благородством и тактом…

— Ну, да, да! — перебил его пятиклассник Григоров, самый отъявленный школьник. — Но тебе-то что до нашего семейного дела, расстрига Спиридон? В чужой монастырь со своим уставом не ходят.

— Во-первых, я не расстрига, а студент и сын полковника, — вскинулся Бороздин; — во-вторых, зовут меня не Спиридоном, а Федором, как вам всем и без того известно. Ярлыки, которые навешивает нам Яновский, часто вовсе неостроумны.

— Ну, на свой-то тебе нечего жаловаться: по Сеньке и шапка, по фляжке — ярлык. Поглядись-ка в зеркало: чем ты не расстрига? Так ведь, господа?

— Так! Так! — со смехом подхватило несколько голосов.

— Мы, трое братьев, стрижемся под гребенку по примеру отца… — начал было объяснять «расстрига».

Гоголь, до сих пор молча прислушивавшийся к пересудам товарищей, принял как будто его сторону:

— А по писанию: чти отца и матерь свою. К тому же, господа, нынче он ведь именинник, а обижать именинника грешно.

— Как именинник?

— Да ведь какое сегодня число?

— Двенадцатое декабря.

— Ну, а это — день ангела Спиридона.

— Поздравляем, Спиридонушка, поздравляем! Дай ручку пожать! Не будет ли угощенья? — посыпались на «именинника» с разных сторон незаслуженные насмешки.

— Meine Herren, zu Tisch! zu Tisch![380] — раздался по коридору звонкий тенор надзирателя — немца Зельднера, и гимназисты веселой гурьбой повалили к лестнице, ведущей в нижний этаж, где помещалась столовая с кухней, а также канцелярия, квартиры главного гимназического начальства (попечителя и директора), лазарет и церковь.

— Тебе, Яновский, это так не сойдет! — бросил Бороздин на ходу Гоголю.

— И тебе тоже, — был ответ.

Со стороны Бороздина сказано было это едва ли серьезно: eitfy, «студенту», строить какие-либо каверзы против гимназиста, а тем более «фискалить» по начальству совсем не пристало. Но Гоголя, видно, подзадорила угроза студента, и, всегда уже молчаливый, он за обедом очень неохотно отвечал на расспросы сидевшего рядом с ним лучшего друга своего, Данилевского. Последний, также пятиклассник, обогнал его однако во французском языке, состоял уже в числе «синтаксистов» и потому не был свидетелем ни сцены своего друга с Ландраженом, ни стычки его с Бороздиным.

— Ты мне объясни все толком, — говорил он. — Судя по тому, что мне передавали другие, ты, братец, кругом неправ.

— Неправ медведь, что корову съел, неправа и корова, что в лес зашла.

И Гоголь уткнулся опять в тарелку. После же обеда, когда остальные пансионеры разбрелись по своим «музеям» «для свободного приготовления к послеобеденным классам без обременения вольности отдохновения» (как значилось в их школьном регламенте), он, поднявшись также по лестнице на второй этаж, но не дойдя до своего музея, остановился у окошка, выходившего в великолепный, но занесенный теперь снегом казенный сад, и так углубился в свои мысли, что даже не слышал, как сзади подошел к нему опять Данилевский.

— О чем задумался, Никоша? — спросил тот. — Верно, замечтался уже о весне, когда можно будет снова гулять по этим тенистым аллеям…

Гоголь загадочно улыбнулся.

— Мои мечты гораздо прозаичнее и ближе, — проговорил он: — я мечтаю о сюрпризе для дорогого именинника, о золотом яичке на серебряном блюдце.

— Для какого именинника? Для Бороздина?

— Для Спиридона, да.

— Да что он тебе сделал, скажи пожалуйста?

— Что сделала ласточка стрелку, который бьет ее налету? Я стреляю ласточек тоже не из-за них самих, а чтобы проверить меткость своего глаза.

— Ну, и какую пулю ты отлил на эту ласточку? Мне-то, другу, можешь, кажется, поверить.

— А молчать ты умеешь?

— Умею.

Гоголь потрепал любопытствующего по плечу и лукаво подмигнул одним глазом:

— Хорошо, брат, делаешь. И я тоже умею.

После чего повернулся к нему спиной и оставил его стоять с разинутым ртом.

Глава вторая Как была подстрелена ласточка

Дружба между обоими завязалась еще с раннего детства. Отцы их, прошедшие вместе Киевскую духовную академию, жили и впоследствии не особенно далеко один от другого: от Яновщины, или Васильевки, имения Гоголей-Яновских, до Семеренек, имения Данилевских, было не более 30 верст. О первой встрече своей с Сашей Данилевским в памяти Гоголя сохранились следующие подробности: когда Саша, совершенным еще малюткой, был привезен впервые своим отцом в Васильевку, сам он, Николаша, лежал больной в постели, так что с маленьким гостем мог играть только Ваня (младший брат Гоголя), причем оба усердно угощались клюквой, которой Саша никогда раньше еще не едал. В 1818 году все трое были отданы в Полтавскую гимназию, где пробыли вместе два года. Но тут Ваня захворал и умер; Никоша был взят домой и затем, в августе 1821 года, помещен во вновь открытую в Нежине гимназию высших наук князя Безбородко. Туда же, год спустя, перешел и Данилевский. Здесь дружеские отношения двух однолетков и одноклассников возобновились, и с глазу на глаз они звали друг друга по-прежнему Никошей да Сашей, как называли их дома «свои».

— Естественно, что Данилевского более, чем кого-либо из других гимназистов, должно было интересовать «золотое яичко», которое готовилось Гоголем «имениннику». По живости своего нрава, в противоположность флегматику Гоголю, охотно участвуя не только во всех играх, но и в школьнических проделках товарищей, Данилевский относился более критически к скрытым затеям своего друга, нередко, как сказано, выходившим за пределы невинной шутки, и не раз уже выручал проказника-тихоню от заслуженного наказания. Сегодня он также нашел нужным не упускать его из виду и стал издали наблюдать за ним. Гоголь, очевидно, решился немедля привести свой таинственный план в исполнение. Пройдя в музей, он открыл там свой шкапчик (у каждого пансионера имелся в музее свой собственный шкапчик вышиной в полтора аршина, окрашенный белой краской), достал оттуда два листа рисовальной бумаги и скляночку гуммиарабика, присел к своему столу и стал склеивать листы краями.

«Гм, значит, карикатуру опять намалюет», — сообразил Данилевский.

Но друг его свернул уже свой двойной лист трубкой и вышел обратно в коридор, а оттуда на лестницу, чтобы подняться на третий этаж, где находились спальни. Войдя в спальню своего — «среднего» — возраста (воспитанники делились на три возраста), он воззвал нараспев:

— «Ой, Семене, Семене,
Ходи, серце, до мене!»
На зов его, как по щучьему веленью, тотчас показался с другого конца спальни дядька Симон.

Симон был специальным дядькой Гоголя. В первое время по открытии Нежинской гимназии, учебное начальство было в большом затруднении приискать достаточное число надежной прислуги и потому не препятствовало воспитанникам иметь при себе дядек из своих крепостных людей. Так и старик Симон, состоявший до тех пор дворовым поваром в Васильевке, попал в Нежин дядькой к своему панычу. К новым обязанностям своим он отнесся со всею беззаветной преданностью, какой в те патриархальные времена отличались крепостные «хороших» господ, к числу каковых бесспорно принадлежали и родители Гоголя. В начале пребывания в Нежине, когда дичок-паныч сильно тосковал еще по родному дому и, ложась спать, всякий раз, бывало, заливался слезами, Симон целые ночи напролет просиживал на табурете у изголовья плачущего и шепотом урезонивал безутешного, но обыкновенно достигал своей цели только при помощи припасенной на всякий случай «бонбошки». Понемногу мальчик, правда, обжился в чужой обстановке; но Симон, это единственное наличное звено, связывавшее с родительским домом, был ему по-прежнему «свой человек», которому без оглядки можно было доверять самые конфиденциальные поручения.

— Что треба панычу? — недовольным тоном спросил Симон. — Знать, все бонбошки опять вышли? Денег у меня ни гроша уже не осталось, — лучше и не проси.

— В одном кармане сочельник, в другом чистый понедельник? Старая, брат, песня! — сказал паныч, отмахиваясь своим бумажным свертком. — Дело теперь не в бонбошках, а вот в чем: достань-ка аршин и смерь мне сию штуку.

Но тут он заметил заглядывавшего к ним в дверь Данилевского.

— Э-э! ты чего там подсматриваешь? Не гляди, душенька! Ну, прошу тебя!

Данилевский отретировался; но когда, немного погодя, Гоголь прошел обратно в музей, друг его отправился на поиски Симона. Нашел он его в нижних сенях около кухни за какой-то столярной работой: наколов топором из доски четыре бруска и обтесав их, старик вымеривал теперь аршином каждый брусок, а потом стал прилаживать их один к другому. На полу около него стоял ящик с гвоздями и разными столярными принадлежностями.

— Ты что это, Симон, рамку для паныча мастаришь? — спросил Данилевский: — не по твоей, небось, поварской части?

Симон исподлобья сумрачно покосился на вопрошающего, обтер рукавом пот, выступивший на лбу от непривычной работы, и забрюзжал в ответ:

— Смастеришь тут! Ступай, батюшка, ступай, еще простуду схватишь: сени-то ведь не топлены.

В это время хлопнула дверь со двора и вошел к ним в сени один из сторожей, Кондрат, или, по местному говору, Киндрат, заведывавший осветительными материалами гимназии.

— А что, братику Киндрате, — обратился к нему Симон, — не найдется ль у тебя на мой пай три-четыре огарочка?

— Отчего не найтись, — отвечал Кондрат. — А на что тебе?

— Стало, надоть. Уважь.

— Да ты наперед скажи: на что?

— Ввечеру узнаешь.

Старик был крепко упрям, и добиваться от него чего-нибудь больше, очевидно, ни к чему бы не повело.

— Добре, — сказал Кондрат, — Зайди ужо на кухню.

И Данилевский со своей стороны счел уже бесполезным допытывать ворчуна-дядьку, тем более, что и без того догадывался, к чему клонится дело.

От 2-х до 4-х часов у гимназистов были два послеобеденных урока. Сегодня первый из этих уроков был опять «сборный» для «грамматистов» другого иностранного языка — немецкого. Временно этот язык преподавал профессор Михайла Васильевич Билевич, главным предметом которого были «политические науки»; но так как он, будучи уроженцем Венгрии, получил воспитание в Пештском университете и знал хорошо так же немецкую словесность, то, впредь до приискания подходящего преподавателя, ему были поручены и уроки немецкого языка. Был он человек средних уже лет, характера тяжелого, раздражительного, строгий педант и в общении своем с учениками представлял совершенный контраст с добряком Жан-Жаком Ландраженом: этот никогда не доводил дела до директора, тогда как у Михайлы Васильевича не проходило недели, чтобы директор, а то и педагогическая конференция не получали от него письменного рапорта о том или другом провинившемся школьнике. Воспитанники перед ним трепетали; но нельзя сказать, чтобы этот трепет отзывался благоприятно на их успехах в немецком языке, к которому они почти поголовно питали неодолимое отвращение.

Сегодня расположение духа Михайлы Васильевича было не хуже, но и не лучше обыкновенного. Шесть человек было переспрошено, и четверо из них стояли уже по четырем углам класса, а против фамилий их в журнале красовались толстые «палки». С каждой «палкой» темные брови профессора сдвигались гуще, и неспрошенные еще воспитанники неотступно следили за взлядом Михайлы Васильевича и гусиным пером в его руке, которым он водил сверху вниз и опять снизу вверх по журналу, намечая себе новые жертвы.

— Гоголь-Яновский! — внезапно раздался голос профессора.

Никто не откликнулся. Билевич поднял голову и зорко из-под нависших бровей обвел глазами ряды учеников.

— Яновского разве нет тут?

— Он не так здоров, — отвечал за отсутствовавшего Данилевский; при всем своем правдолюбии, он взял теперь из-за друга грех на душу.

— Да ведь давеча до обеда я видел его еще в коридоре?

— Галушек, знать, за обедом объелся: мы оба с ним до них большие охотники.

— Ну, так мы для памяти изобразим здесь вам обоим также по галушке, — с сухой иронией произнес профессор и вывел в журнале против фамилий Гоголя-Яновского и Данилевского по сферическому знаку, имевшему, в самом деле, отдаленное сходство с галушкой.

— Да за что же это, Михайла Васильевич, помилуйте! — запротестовал Данилевский. — Может, мы с ним великолепно выучили урок…

— Как великолепно выучил его Яновский, — покажет будущее, до него мы доберемся; а вас мы сейчас проберем по косточкам: пожалуйте-ка к доске.

Данилевскому этого только и нужно было. Он, действительно, хорошо знал урок и, выйдя к доске, ответил на каждый из предложенных вопросов без запинки.

— Гм… — промычал не ожидавший такого результата Михайла Васильевич, обмакнул перо в чернильницу, в нерешительности помахал им с минуту по воздуху и затем, словно нехотя, в одну из «галушек» вставил микроскопическую тройку.

— Вот что я вам скажу, Данилевский, — промолвил он благосклоннее обыкновенного, исподлобья озирая с головы до ног стоявшего перед ним стройного, красивого отрока: — задатки у вас от натуры добрые. Зачем же вы дружите с этим ленивцем Яновским?..

Кровь хлынула в щеки Данилевского.

— Простите, Михайла Васильевич, — сказал он, — но вы, может быть, не знаете, что мы дружны с ним давным-давно, с малолетства, что и отцы наши…

— Слышал. Оставим это. Кто из надзирателей у вас нынче дежурный?

— Зельднер, Егор Иванович.

— Так сходите-ка за ним и попросите сюда.

Надзиратель, очевидно, должен был бы разыскать сбежавшего и доставить его в класс во что бы то ни стало. Надо было предупредить Никошу, который, наверное, корпит теперь над своим «сюрпризом» в музее. Оказался он, действительно, в музее за живописной работой, не имевшей ничего общего с классными занятиями. Увидев входящего, Гоголь накрыл свой рисунок рукавом и с неудовольствием спросил, что ему нужно. Когда же Данилевский рассказал, в чем дело, художник наш прервал его на последних словах:

— Значит, галушка мне уже поставлена? О чем же еще хлопотать? О второй галушке?

— Но Зельднер застанет тебя здесь…

— Не застанет, если ты не найдешь его.

— Но найти его очень не трудно.

— В этом-то и вся задача твоя, чтобы искать его там, где его нет. Ну, будь здоров, уходи, пожалуйста! Не то, право, не поспею.

И верный друг пошел искать надзирателя там, где его не было. А тут наступила пятиминутная перемена, и ученики «сборного» немецкого урока разбрелись по своим «научным» классам. Не дождавшись ни Данилевского, ни Зельднера, профессор Билевич, по выходе из класса, сам передал, что нужно, ходившему по коридору надзирателю, и тот не замедлил разослать дежурных сторожей за Яновским. С тяжелым сердцем живописец должен был оторваться от своей работы и плестись в класс, где предстоял еще последний урок — географии. Но едва только преподаватель этого предмета, Алексей Михайлович Самойленко, переступил порог класса, как Гоголь незамеченный проскочил в коридор. Здесь однако он тотчас наткнулся на надзирателя.

Егор Иванович Зельднер, в полном смысле слова аккуратный немец, исполнял свои надзирательские обязанности с примерным рвением. По регламенту, воспитанники должны были во время рекреаций говорить между собой либо по-немецки, либо по-французски, смотря по тому, кто состоял при них дежурным: надзиратель-немец или француз. И Егор Иванович в первые месяцы службы очень строго наблюдал за тем, чтобы в его дежурство говорили только по-немецки, а ослушников подвергал установленной каре, оставляя их без чая или сладкого блюда. Но что поделаешь с этими варварами, «mit diesen Barbaren», если они ни аза не смыслят по-немецки? Поневоле приходилось самому ломать язык и мешать благородную родную речь с варварской. Еще менее, конечно, виноват был Егор Иванович в том, что природа наделила его высоким тенором, переходившим в крикливый фальцет, сухопарой фигурой на несоразмерно-длинных, с кривизной ногах, на которых он шагал, как на ходулях, отнюдь не классическим профилем, водянистого цвета глазами и ершистой шевелюрой, которая не поддавалась ни гребню, ни щетке.

Как бы то ни было, но, по милости своей ломаной русской речи, необычного тембра голосовых струн и еще более необычной внешности, Зельднер, при всем служебном усердии, не пользовался, к сожалению, у воспитанников надлежащим авторитетом.

— Wohin, wohin, mein Lieber?[381] — задержал он Гоголя, когда тот хотел было шмыгнуть мимо.

— Да у меня, Егор Иванович, ужасно зубы болят… — сочинил тут же Гоголь, хватаясь рукой за щеку, и состроил при этом такую жалкую мину, что простак-надзиратель дался в обман.

— Верно от сладостей, — заметил он не то с укором, не то с соболезнованием. — Ведь вы большой лакомка!

Мы избавляем читателей от неправильных оборотов немецко-русской речи надзирателя и приводим только ее точный смысл.

— Увы и ах! Кто перед богом не грешен! — виновато вздохнул Гоголь. — И вы ведь, Егор Иванович, кажется не прочь иногда пососать леденьчик. Не угодно ли-с?

Он достал из кармана пригорошню леденцов. Егор Иванович неодобрительно покачал головой, однако не отказался, взял леденец, развернул из бумажки и препроводил в рот.

— Возьмите еще, — предложил Гоголь.

— Разве одну штучку…

— Берите все! Бог с ними: один соблазн! Ой-ой, как заныл опять, проклятый! Пополощу тепленькой водицей…

— Halt! halt![382] — пронесся по коридору звонкий голос надзирателя вслед удирающему школьнику.

Удалось ли бы еще Егору Ивановичу, несмотря на свои ходули, настичь беглеца, — неизвестно. Но Гоголю встретилось непредвиденное препятствие в лице самого директора гимназии, Ивана Семеновича Орлая, который как раз в это время появился из боковой двери и остановил его за руку:

— Куда?!

С Иваном Семеновичем шутить не приходилось. Знал это Гоголь еще до гимназии: у Орлая имелся маленький, в шесть душ, хуторок в Полтавской губернии, недалеко от Кибенец, имения малороссийского магната Трощинского. В доме-то последнего, приходившегося родственником Марьи Ивановны Гоголь (матери Никоши), семейство Гоголей и познакомилось с будущим директором Нежинской гимназии. Не то, чтобы Орлай был чересчур строг или придирчив, — о, нет! — напротив: крутые меры он принимал только в крайнем случае, предварительно до мелочей разобрав дело; входил в положение и большого и малого, но особенно покровительствовал обездоленным и слабым, ободряя, поощряя их и словом и делом. Этим он снискал себе общую любовь; а общее уважение заслужила ему, кроме того, его необычайная начитанность и ученость. С такими духовными качествами вполне гармонировала и его внешность: представительная, осанистая, выше среднего роста фигура, важное, благообразное лицо и изысканная опрятность и аккуратность в одежде (он всегда был в свежем белом галстухе и даже дома у себя никогда не надевал шлафрока). Правда, что темперамента он был очень горячего, как это нередко встречается у натур прямодушных и благородных, не переносящих неправды и каверз; правда, что, враг всякого беспорядка, он был очень требователен и в пылу гнева хватал больших школяров за ворот, а мальньких за ухо, — но никому и в голову не приходило обижаться этим: коли это делал Иван Семенович, сам «Юпитер-Громовержец», как прозвали его воспитанники, то стало быть так и надо было.

— Ну-с, что же? — спросил Орлей, не получая ответа от Гоголя, у которого язык не повертывался повторить директору басню, столь доверчиво принятую надзирателем.

Но подоспевший между тем Зельднер не замедлил доложить по-немецки «его превосходительству» («seiner Excellenz»), что «вот, у Яновского разболелся зуб, — и немудрено, потому что он вечно носит с собой полный карман леденцов…»

— Но Егор Иванович был сейчас так добр, что избавил меня от них, — досказал Гоголь.

Егор Иванович смутился и начал было оправдываться, но леденец, которой он еще не дососал, мешал ему говорить.

— Schon gut![383]— коротко прервал его директор и обратился снова к воспитаннику: — Испорченный зуб, мой милый, лучше всего с корнем вон.

— Он у меня уже не болит! — поспешил уверить Гоголь, испугавшись, как бы решительный во всем Иван Семенович не послал сейчас за цирюльником, который в гимназии исполнял обязанности зубного врача. — Я забыл сказать вашему превосходительству, что маменька прислала мне письмо. Она поручила мне засвидетельствовать вам усердный поклон и доложить, что по вашему имению все идет очень хорошо.

— Спасибо, дружок. Будете писать матушке, не забудьте поклониться от меня и поблагодарить. Что тебе? — обернулся Орлай к подошедшему в это время сторожу, и на доклад последнего начал отдавать ему какое-то приказание.

Гоголь не стал дожидаться и с почтительным поклоном пошел своей дорогой. Директору было уже не до него, а у надзирателя не было охоты опять связываться с этим озорником.

Вторым послеобеденным уроком оканчивались классные занятия воспитанников. Время от четвертого до пятого часа давалось им «на свободное отдохновение», от пяти до половины шестого они пили вечерний чай, от половины шестого до половины седьмого повторяли уроки, от половины седьмого до семи употребляли «на приятнейшее и благородно-шутливое препровождение времени — чтение Лафонтеновских басен, слов и выражений гувернером». Собрав затем в музее классные принадлежности к следующему дню, они для возбуждения аппетита делали небольшой моцион на свежем воздухе от половины восьмого до восьми ужинали и после нового небольшого моциона принимались опять за повторение уроков. В девять часов, после вечерней молитвы, они «отходили к постелям для раздевания и положения себя в оныя», чтобы в половине шестого утра снова подняться и к половине седьмого быть уже готовыми к утренней молитве и чаю.

Гоголь вообще чуждался общества своих сверстников и редко когда принимал участие в их шумных сборищах. Сегодня же он был как-то особенно молчалив и сосредоточен, ни слова це проронил, когда «барончик» бесцеремонно завладел у него за чаем выговоренной булкой, и по временам только заносил что-то карандашом на лоскут бумаги; но писанье ему как будто не давалось: он нервно грыз карандаш и, написав пару слов, тотчас зачеркивал опять написанное.

Затем до самого ужина он куда-то бесследно исчез. За ужином он ничего не ел и беспокойно только озирался на выходную дверь. Но вот там появился дядька Симон и подал ему издали какой-то загадочный знак. Паныч мотнул в ответ головой и сообщил что-то на ухо своему соседу. Таинственное сообщение мигом облетело весь стол, и, когда ужин пришел к концу, школьники, вместо того, чтобы идти в шинельную — одеться для вечерней прогулки, взбежали в перегонку на второй этаж, где были классы и рекреационный зал.

— Wohin, wohin, meine Herren[384] — кричал за ними Зельднер, который должен был сопровождать их на прогулке.

Оклик его остался гласом вопиющего в пустыне. Шумной волной все хлынули в рекреационный зал. Лампы здесь были уже потушены; но тем эффектнее выделялся из окружающей темноты среди зала освещенный сзади транспарант. Художник, исполнивший его, очевидно, хорошо пропитал бумагу маслом, потому что цветной рисунок прекрасно просвечивал. Представлял же он дервиша, которого громадными ножницами стрижет рогатый и хвостатый цирюльник; а под рисунком стояло следующее восьмистишие, заглавные буквы которого для рельефности были выведены красной краской и крупнее обыкновенного:

«Се образ жизни нечестивой,
Пугалище дервишей всех,
Инок монастыря строптивый,
Расстрига, совершивший грех.
И за сие-то преступленье
Достал он титул сей.
О, чтец! имей терпенье
Начальные слова в устах запечатлей.»
— Да ведь это же акростих, господа: «Спиридон»! — раздались кругом восклицания. — Ай-да Яновский! Ну, Спиридонушка, поклонись ему в ножки.

— Вот изволите видеть, ваше превосходительство, вот они, плоды-то! — произнес тут по-немецки позади смеющихся знакомый фальцет.

Гимназисты живо расступились, чтобы пропустить вперед надзирателя и директора.

— Плоды, действительно, еще зелены, особенно вирши, — заметил строже обыкновенного Орлай. — Это, Яновский, ваша мазня?

Отрекаться ни к чему бы уже не повело.

— Моя-с, — сознался Гоголь, который чуял уже надвигавшуюся грозу.

— Из вас, поверьте моей опытности, ни великого художника, ни тем паче поэта dei gratia[385] никогда не выйдет. А дабы вы на досуге могли над сим поразмыслить, вы проведете эту ночь в одиночном заключении здесь же в зале.

— Простите его, Иван Семенович! — неожиданно выступил тут ходатаем за своего обидчика Бороздин. — У нас были с ним маленькие счеты. А я даже рад, что дал случай товарищам посмеяться: меня от этого не убудет.

— В самом деле, Иван Семенович, — подхватил Данилевский, — я знаю Яновского с малых лет: сердце у него доброе. Но у него особенный дар подмечать все смешное, и он не в силах уже устоять…

— Чтобы не написать плохих стихов? — досказал заметно смягчившийся директор.

— Нет, Иван Семенович, у него есть и очень порядочные стихи, — вмешался тут второй приятель стихотворца, Прокопович: — на днях еще читал он мне свою балладу: «Две рыбки».

— Полно, Красненький, я просил ведь тебя молчать, — пробормотал Гоголь.

— Да надо же знать Ивану Семеновичу, что у тебя есть поэтический талант! Баллада его, Иван Семенович, так трогательна, что я даже прослезился.

— Каково! — усмехнулся Иван Семенович. — О чем же она трактует?

— А под «двумя рыбками» он разумеет себя самого со своим покойным маленьким братом Ваней, которого он так любил, что до сих пор забыть не может.

— Гм… Вот что, Николай Васильевич, — отнесся Орлай к Гоголю, которого он, как и некоторых других старших воспитанников, вне учебных часов называл просто по имени и отчеству: — завтра у меня семейный праздник. Зайдите-ка и вы, да кстати захватите с собой свою балладу. Экстренной оказии ради, обед не в час дня, а в половине 5-го. И вас, Федор Корнилович, прошу быть моим гостем.

И Гоголь, и Бороздин отвесили молчаливый поклон «Юпитеру-Громовержцу», который, не упоминая уже об одиночном заключении, поручил надзирателю убрать транспарант и, пожелав всем воспитанникам доброй ночи, спокойно удалился.

Глава третья У Юпитера-Громовержца

Не в первый уже раз удостоился Гоголь приглашения к директорскому столу. По воскресеньями табельным дням избранные из гимназистов-пансионеров, не имевших в городе родных, поочередно, партиями человек в пять-шесть, обедали и проводили вечер у Ивана Семеновича, который дома у себя обходился с ними не как начальник, а как любезный хозяин. Гоголь попал в число этих избранных не столько, конечно, из-за своих собственных заслуг, сколько благодаря доброму расположению Орлая к его родителям.

У Ивана Семеновича было 6 человек детей; но из трех сыновей двое старших служили уже в уланах и находились при своих полках. Один десятилетний Мишенька, с осени надевший гимназическую форму, находился еще в родительском доме, также как и его три сестрицы. Младшая из них, Лизанька, и подала на этот раз повод к семейному торжеству: ей исполнилось 13 лет.

Ровно в половине пятого приступили к закуске, а затем разместились чинным порядком за столом, который, по случаю большого числа гостей, пришлось накрывать в зале. Весь учебно-воспитательный персонал гимназии оказался налицо. Одни были во фраках, другие за неимением таковых, — в вицмундирах, но все в белых галстуках, а орденские кавалеры и при орденах. Воспитанники точно так же обменяли свои будничные серые сюртучки на нарядные синие мундирчики с черно-бархатными воротничками. Мишенька Орлай собрал около себя чуть не дюжину своих маленьких сверстников. Гоголь был единственным из пятого класса и имел по одну руку от себя двух «студентов» — семиклассников: Бороздина и Редкина, а по другую — четвероклассника Кукольника и третьеклассника Базили. Бороздин хотя по-христиански и отпустил своему должнику — Яновскому — его грех, но теперь словно и не замечал его присутствия: обернувшись к своему соседу — однокласснику Редкину, — он чуть не с благоговейным вниманием прислушивался к каким-то хитроумным объяснениям его по поводу последней лекции римского права.

Гоголь окончательно отвернулся от двух «студентов» к двум гимназистам, которые классами хотя и были ниже его, но годами почти ровесники с ним. Зато они оба были первыми учениками в своих классах. Кроме того, оба пользовались особенным покровительством Ивана Семеновича еще и потому, что Кукольник был сыном его предместника в должности директора нежинской гимназии, умершего через полгода по ее открытии, а Базили был из семьи эмигрантов-греков, в судьбе которой сам попечитель гимназии, граф Кушелев-Безбородко, принимал живое участие. Не мог Гоголь подозревать, конечно, что Редкин сделается со временем профессором и ректором Петербургского университета, Базили станет известным дипломатом, Кукольник — даровитым писателем, а сам он — бессмертным юмористом.

Теперь у Гоголя было одно на уме — посмешить окружающих, потому что он чувствовал себя «в ударе», и точно: он так удачно подтрунивал то над Кукольником и Базили, то над тем или другим из мальчуганов, товарищей Мишеньки, что с нижнего конца стола до хозяина-директора на верхнем конце то и дело долетали звонкие смешки, и Иван Семенович издали со снисходительной улыбкой кивал головой остряку, а дежурный надзиратель, француз Аман, не переставал призывать его к порядку.

Суп с пирожками, рыба с гарниром и жаркое со всевозможным соленьем и вареньем, как всегда превкусно изготовленные под личным руководством домовитой директорши, Шарлотты Ивановны, были скушаны с равным аппетитом. Но самый любопытный для молодежи момент обеда — дессерт — был еще впереди. Лежавшие перед каждым прибором чайные ложки свидетельствовали, что предстоит нечто жидкое или полужидкое, не требующее ножа и вилки.

— А ну-ка, братцы, кто угадает, что подадут нам теперь? — спросил Гоголь.

— Мороженое! Воздушный пирог! Варенье со сбитыми сливками! — поднялся кругом оживленный хор ребяческих альтов.

— Стой! Дайте собрать голоса.

— А если кто не угадает?

— Не угадает, так отдает свою порцию.

— Кому?

— Мне, конечно, судье Шемяке.

Мальчуганы хором опять запротестовали. Но с разных сторон ни них зашикали. Оказалось, что старший из профессоров, Билевич, собрался предложить тост.

Постучав ложкой о бокал, Михайла Васильевич с поклоном в сторону хозяина-директора заявил, что, предварительно установленной здравицы за юную виновницу торжества, будет уместно от имени всех присутствующих воздать должное ее досточтимому родителю и притом на благородном диалекте древних римлян, на коем его превосходительство, как истинный ученый, не имеет себе равных. За таким вступлением последовала сама речь. Хотя Гоголь, а тем более семиклассники Редкин и Бороздин были уже посвящены в «диалект древних римлян», но речь, очевидно вперед заготовленная, оказалась настолько цветиста и витиевата, что многое из нее осталось и для них туманным. Общий смысл сказанного, впрочем, заключался в том, что Иван Семенович, сын небогатых, но благородных родителей, узрел свет божий 52 года назад в глухом венгерском городке Густе, и с малых лет отличался неусыпным прилежанием, в коем похвально тщатся подражать ему и присутствующие питомцы, за одним лишь печальным исключением, прибавил оратор, — и брошенный им на нижний конец стола взгляд, остановившись на мгновение на Гоголе, не оставлял сомнения, кто именно был этим исключением.

Из дальнейшей биографии Ивана Семеновича слушатели могли узнать, что он блистательно прошел целый ряд учебных заведений, начиная от низшего народного училища и кончая генеральной Йосефинской семинарией, aliter[386] богословским факультетом пештского университета, а 19-ти лет от роду был уже определен профессором арифметики, географии, истории и двух древних языков в велико-карловскую гимназию высших наук. Слава о нем, как об образцовом преподавателе, разнеслась далеко за пределы отечества, долетела наконец и до отдаленной невской Пальмиры, и сам кесарь всероссийский, Павел I, вызвал его к себе — научным светочем просвещать погрязшее дотоле во мраке варварства юношество.

— Ohe, jam satis, carissime! — улыбаясь, прервал своего панегириста Орлай, — amicus Plato, sed magis arnica Veritas[387]. Дело было не совсем так. Состоял я, точно, преподавателем разных наук в велико-карловской гимназии, но преподавателем низших классов. Когда же, по конкурсу, я заслужил вакантное место учителя в старших классах, ректор-иезуит отказал мне в нем единственно потому, что я не немец, а русин. По молодости лет я не стерпел: «Хорошо! коли я русин, так и пойду искать счастья на Руси», — и так-то попал в Петербург. А там в это самое время открылась медицинская академия. Я поступил в нее студентом, окончил курс…

— И наиблестящим манером! — досказал Билевич.

— По первому разряду, да; получил звание доктора медицины и хирургии, впоследствии и место ученого секретаря академии, гоф-хирурга и гоф-медика…

— Но истинное призвание вашего превосходительства было все же иное: на должность нашего начальника вы были призваны не как медик, а как образцовый словесник и педагог! И вы вполне оправдали, превзошли ожидания призвавших вас…

— Полноте, любезнейший: я делал только свое дело по совести, как подобает всякому честному человеку.

— Не токмо по совести, но и с достодолжной энергией, ибо радикально очистили сию авгиеву конюшню после злосчастного вашего предместника…

— Тише, коллега, вы забываете об ушах, коим больно это слышать, — вполголоса по-латыни предупредил Иван Семенович, указывая глазами на Кукольника, покойный отец которого, как хорошо известно было всем присутствующим, вследствие неурядиц, возникших не по его вине тотчас по открытии гимназии, впал в меланхолию, сведшую его вскоре в могилу.

— А что, господа, не пора ли поговорить опять и на общепринятом языке? — заявила Шарлотта Ивановна. — От горячих речей ваших мороженое мое совсем, пожалуй, растает.

И точно, слуга уже несколько минут стоял с блюдом мороженого позади оратора.

— Виноват-с! — извинился тот и стал накладывать себе мороженое на хрустальную тарелочку.

Гимназисты были очень довольны вмешательством хозяйки, потому что внимание их было все время гораздо более приковано к сладкому произведению директорской кухни, чем к цветам красноречия Михайлы Васильевича. Одному только Кукольнику не было дела ни до того, ни до другого: достав из бокового кармана какой-то листочек, он украдкой перечитывал его под столом, беззвучно шевеля губами. Когда же теперь Билевич на минуту умолк, Кукольник сорвался со стула, разом покраснел до ушей и, обведя окружающих неуверенным взглядом, стал откашливаться, словно у него запершило в горле.

— А! Нестор Васильевич никак тоже здравицу возгласить хочет? — заметил Орлай. — Но я должен, к сожалению, остановить вас, друг мой: мосье Ландражен уже ранее вас выразил желание сказать пару слов.

Кукольник, как окаченный холодной водой, опустился опять на свое место. — О! я мог бы и обождать, — любезно отозвался по-французски Ландражен, но сам уже приподнялся с бокалом в руке и с поклоном отнесся к «новорожденной». — Мосье Нестор, как начинающий поэт, вероятно, воспоет вас, мадмуазель, звучными стихами, и ему по праву принадлежит финал, апофеоз. У меня же не имеется собственных стихов; я могу только цитировать другого поэта — современного нашего французского Анакреона, у которого, в числе несчетных перлов лирики, есть одна пьеска, точно сочиненная на вас: «La petite fée».

«Enfants, il était une fois
Une fée appelée Urgande»[388]
Читал Ландражен бесподобно, с тем неподражаемым тонким подчеркиванием и огоньком, которые свойственны одним французам. После рефрена последнего куплета:

«Ah! bonne fée, enseignez−nous,
Où vous cachez baguette!»
он прибавил уже прозой от себя, грациозным жестом указывая на Лизаньку Орлай:

— Вот она, наша маленькая добрая фея: чем, как не своей волшебной палочкой, собрала она всех нас в этот тесный дружеский кружок? Из года в год, изо дня в день приносит она в этот благословенный дом мир и радость; а сама все растет-растет, распускается из бутона, расцвести вдруг настоящей феей. Немудрено, если она заколдует тогда какого-нибудь избранного смертного и, отдав ему руку и сердце, на воздушной своей колеснице, запряженной белыми лебедями, умчится от нас со счастливцем — куда? Почем я знаю! Покамест же, господа, она среди нас, — будем ее чествовать и славить: да здравствует наша маленькая фея!

«Маленькая фея», не приготовленная, видно, к такому восторженному привету, разгорелась, как маков цвет; но, по молчаливому знаку матери, застенчиво вышла из-за стола с бокалом в руках и начала обходить всех гостей. Когда она добралась так до нижнего конца стола, все гимназисты, как один человек, повскакали со своих мест и принялись наперерыв чокаться с нею. Один только Гоголь не особенно торопился.

— Ай, мое платье! — ахнула Лизанька, которой, при общем столкновении бокалов, целая струя густой вишневой наливки плеснула на новенькое кисейное платьице.

— Позвольте я сейчас обсушу, — сказал галантный кавалер Кукольник и салфеткой стал усердно обтирать на белой кисее тёмно-красное пятно.

— Да вы, Нестор Васильевич, еще больше размажете, — со слезами уже в голосе пролепетала маленькая барышня.

Шарлотта Ивановна, издали заботливым глазом матери следившая за своей любимицей, поспешила к ней на выручку.

— Ничего, мы это сейчас смоем, — успокоила она девочку и увела ее из комнаты.

Сам Кукольник до того оторопел, что когда слуга подошел к нему тут с блюдом мороженого, он отвалил себе на тарелку двойную порцию.

А с верхнего конца стола, из среды профессоров, донесся громогласный оклик профессора «российской словесности», Парфения Ивановича Никольского:

— А у вас, Кукольник, что там приготовлено: тоже стишки?

— Стихи-с…

— Что же вы предварительно мне на цензуру не предъявили? Благо, новорожденная отлучилась, подайте-ка их сюда.

Делать нечего: молодой поэт оставил на столе свою тарелочку с мороженым и направился к взыскательному цензору. Тот принял от него листок и прочел про себя написанное.

— Гм, в общем было бы добропорядочно, — промолвил он, — кабы вы более держались классических образцов.

«Зело, зело, зело, дружок мой, ты искусен,
Я спорить не хочу, но только склад твой гнусен»[389].
— Я, Парфений Иванович, старался подражать Пушкину, стал оправдываться Кукольник.

— Пуш-ки-ну? — протянул, приосанясь, Парфений Иванович. — Которому: дяде или племяннику? Да, впрочем, оба хороши, один другого стоит.

— Простите, Парфений Иванович; но стихи племянника, Александра Пушкина, не мне одному, а очень многим нравятся.

— Стыдно, стыдно, молодой человек! вам и имя-то при крещении как бы нарочито дано классическое: Нестор. А вы нашим бессмертным классикам — Ломоносову, Сумарокову, Хераскову — предпочитаете кого? Бог ты мой! Какого-то мальчишку, недозрелого выскочку!

— Но у него, Парфений Иванович, стихи, право, удивительно мелодичны…

— «Мелодичны!» Не в мелодии, любезнейший, дело, а в красоте образов, в возвышенности слога. Где вы найдете у него такую картину утра, как у столпа российских стихотворов, Ломоносова:

«И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяный
В поля, в леса, во град, в моря.
Велит ночным лучам склониться
Пред светлым днем и в тверди скрыться.»
Или такое описание ночи:

«Открылась бездна, звезд полна;
Звездам числа нет, бездне — дна.»
Всего две строки, кажись, а что за сила, что за глубина!

— Да я и не думаю соперничать с Ломоносовым, — пробормотал Кукольник и, получив обратно от профессора свой листок, скомкал его в руке.

— Что вы делаете, Нестор Васильевич! — укорил его хозяин-директор. — Вы же еще не прочли нам…

Но профессор Никольский одобрил поступок молодого поэта:

— Нет, ваше превосходительство: он сам, очевидно, сознал, что сей плод его музы, как и пушкинские, не совсем дозрел и испортил бы лишь пищеварение истинным ценителям. Дальнейшие плоды, при нашей помощи, будем надеяться, окажутся более удобоваримы.

В конец устыженный, Кукольник с понурой головой поплелся к своему месту.

— А где же мое мороженое? — спросил он.

Перед ним стояла пустая хрустальная тарелочка; но следы сливок на ее дне и на чайной ложке свидетельствовали, что мороженое было тут, да съедено.

— Вот что значит витать в поднебесьи! — сказал Гоголь, с наслаждением гастронома прихлебывая ложечкой с собственной тарелочки полурастаявшее мороженое. — Сам же ведь давеча скушал.

— Кто? Я?

— Смотрите-ка, господа, он уже забыл! Эх ты, Возвышенный!

— Конечно, сам скушал! — подтвердил Мишенька Орлай, и остальная «мелюзга» с веселым смехом дружно его поддержала: — Конечно, сам!

«Возвышенный» свирепо на них покосился и с гордо-обиженным видом молча присел за свою пустую тарелочку.

— Эк ведь надулся, как мышь на крупу, — сказал Гоголь и украдкой подал знак слуге, чтобы тот угостил опять мороженым обделенного.

Между тем у взрослых речь перешла на театральные представления воспитанников, и профессор Никольский сообщил тут хозяину, что у него, Никольского, в примете на сегодняшний день поставить некую трагедию северного Расина — Сумарокова: «Синава и Трувора» или «Дмитрия Самозванца», что и роли у него были уже намечены для старших пансионеров, да вот, к прискорбию, со стороны некоторых коллег встретилось непреоборимое противоборство.

— А жаль, — отозвался Орлай. — Подобное развлечение среди учебных занятий даже полезно, ибо освежает молодые головы. Кроме того, домашние спектакли делают молодых людей несомненно развязнее…

— Даже чересчур! — вмешался в разговор профессор Билевич. — Вон Гоголь-Яновский на прошлой масленице играл, помнится, Еремеевну в «Недоросле», да с тех пор и на уроках ведет себя Еремеевной.

Всем присутствующим, видно, припомнилась игра Гоголя-Еремеевны в комедии Фонвизина, потому что на губах взрослых появилась улыбка, а между гимназистами послышался смех. Сам же Гоголь, при всей хваленой развязности на сцене и в классе, сделавшись здесь предметом общего внимания, застенчиво потупился.

— Дайте им играть трагических героев, так они, может быть, и на деле станут вести себя героями, — шутливо заметил Ландражен.

— И вправду, Иван Семенович! — подхватил Кукольник, который успел уже ободриться и, как свой почти человек в доме директора, позволял себе иногда вмешиваться в беседу взрослых. — Разрешите нам опять играть на масленой! Заместо классных досок, мы соорудили бы уже настоящие кулисы и поставили бы настоящую классическую трагедию Озерова или Державина.

— Озеров и Державин, милый мой, еще не подлинные классики, не боги, а полубоги российского Парнаса, — поправил Никольский.

— Но озеровский «Эдип в Афинах», Парфений Иванович, разве не классическая пьеса?

— Гм… пьеса изряднехонькая, но лишь полуклассическая. Да и кому же из вас, юнцов, была бы по плечу ответственная роль самого Эдипа?

— А хоть бы Базили: он у нас ведь коренной грек и перечитал в оригинале чуть не всех греческих авторов. Ты, Базили, сыграл бы ведь Эдипа?

— Отчего не сыграть, — отозвался Базили. — Но дозволят ли нам вообще играть?

Между господами педагогами поднялись оживленные прения: допускать ли опять театральные представления в стенах гимназии, так как еще задолго до спектакля молодые актеры за повторением ролей забывают повторять уроки. Но, благодаря вкусным и обильным яствам и питиям, настроение большинства оказалось настолько благодушным, что вопрос был разрешен утвердительно. «Коронной» пьесой был окончательно назначен озеровский «Эдип», а после него, по предложению Орлая, ради практики воспитанников в иностранных языках, положено было поставить по одной небольшой немецкой и французской комедии или водевилю; выбор их предоставлялся профессорам этих языков, а режиссерство — Кукольнику, говорившему свободно на обоих языках.

— В сию статью я не мешаюсь, — сказал Никольский, пожимая плечами. — Но нашей российской пьесы, молодой человек, я не могу вам доверить, как не доверяю вашим собственным виршам.

— А кстати, Парфений Иванович, — с улыбкой заметил тут Орлай: — ведь у нас появился здесь еще второй стихотворец.

— Кто такой?

— А вон Гоголь-Яновский. Николай Васильевич! Прочтите-ка нам теперь ваши «Две рыбки».

Гоголь, уверенный, что директор давным-давно забыл уже про его балладу, и очень довольный, что избегнет таким образом беспощадной критики Парфения Ивановича, был застигнут врасплох.

— Увольте, Иван Семенович… — смущенно пробормотал он.

— Да баллада ведь с вами?

— Да… то есть, нет…

— Нечего вам кобениться, как упрямый жеребенок! — вмешался Парфений Иванович. — Мы все тут и без того знаем, что баллада ваша из рук вон плоха. Но чем плоше, тем лучше: и нам-то веселее, и вам здоровее; как осмеют вас всенародно, так узнаете, по крайности, цену своему непризванному стихотворству.

— Как ни плохи мои стихи, но смеяться над ними я никому не позволю… — дрогнувшим голосом проговорил Гоголь и, с шумом отодвинув стул, стремительно вышел вон из комнаты.

— Одначе! — воскликнул Никольский.

— Это он сгоряча, Парфений Иванович, pro aris et focis[390], объяснил Орлай: — в своей балладе он рассказывает о любимом покойном братце; а кто из нас дозволит смеяться над дорогим нам покойником? Милостивые государи и государыни! последний блин, как видите, вышел комом. Что делать? У лучшей хозяйки бывают такие прорухи. Засим прошу вас в гостиную, куда подадут нам кофе. А вы, Нестор Васильевич, сыграли бы для нашего торжественного шествия маршик.

И под звуки триумфального марша все общество из залы двинулось в гостиную. Кукольник для своих 14 лет играл на фортепиано уже весьма недурно, и за маршем последовала ария из моцартовского «Дон Жуана», а за арией — вальс Ланнера.

Вдруг из залы влетела в гостиную вальсирующая пара: Базили с Лизанькой Орлай. Иван Семенович захлопал в ладоши:

— Браво! Нам, старикам, видно, ничего не остается, как убраться в кабинете.

В кабинете тем временем был уже открыт ломберный стол. Четверо из господ педагогов уселись за бостон, другие сгруппировались вокруг директора-хозяина для оживленной беседы. Оживлению не мало способствовали также разнообразные ликеры собственного изделия Шарлотты Ивановны. А Кукольник за фортепиано не унывал: когда наступила пауза в танцах, он заиграл «Gaudeamus». С первых же звуков все начальство, как один человек, замурлыкало, затянуло старинную студенческую песню. Едва допели, как разошедшийся хозяин крикнул молодому музыканту:

— Ita! Ita!

И тот заиграл с собственными вариации излюбленную директором венгерскую, подпевая:

«Extra Hungariam non est vita,
Si est vita, non est ita…»[391]
Сам Иван Семенович и земляк его, профессор Билевич, вторили вполголоса.

На воспитанников, однако, наибольший эффект произвела известная песенка Беранже: «Le marquis de Carabas», которую, по общей просьбе гимназистов, с неподражаемой игривостью пропел Ландражен. Когда, около полуночи, все распрощались с гостеприимными хозяевами, и молодежь стала подниматься по лестнице на свой третий этаж «для положения себя в постели», Кукольник затянул ту же песенку, очень удачно подражая Ландражену, а товарищи с одушевлением подхватили рефрен:

«Chapeau bas! chapeau bas!
Gloire au marquis de Carabas!»[392]
А Гоголь? Он давно лежал под своим одеялом; но ему не спалось, и он беспокойно поворачивался с боку на бок, по временам лишь тяжко вздыхая.

— Ты о чем это, Никоша? — впросонках спросил его Данилевский, кровать которого отделялась от его кровати только табуретом.

Гоголь притворился спящим и пустил в ответ густой храп.

Не мог же он, в самом деле, признаться, что изорвал на мелкие лоскуточки единственный список своей драгоценной баллады «Две рыбки», которая таким образом навсегда утратилась для потомства.

Глава четвертая Дошутился

Подходила масленица, а с ней и день гимназического спектакля. На долю Гоголя в озеровской трагедии выпала незначительная роль верховного жреца храма Эвменид, да и той он не мог подучить на зубок: очень уж тяжеловесны были эти «полуклассические» александринские ямбы. Куда более занимала его сама обстановка театра, потому что, с разрешения начальства, на этот раз имелось в виду пригласить зрителями и живших в Нежине ближайших родственников молодых актеров, и, чтобы не ударить лицом в грязь, ставили «настоящие декорации», а Гоголю, как изрядному рисовальщику, поручили сооружение их и раскраску. Во время рекреаций, когда все прочие гимназисты гуляли, резвились, он не делал ни шагу из запасной классной комнаты, специально отведенной господам актерам, и с редким усердием клеил, малевал.

Раз, впрочем, Данилевский застал его там и за другим делом: Гоголь держал в руках ручное зеркальце и корчил сам себе уморительные рожи.

— Ты что это, Никоша, мимику что ли изучаешь? — спросил Данилевский.

— А то как же? — был ответ. — Ведь коли играть этакого столетнего старикашку, так надо и выглядеть стариком. Вот зубы только мешают: никак не могу добиться, чтобы нос сходился с подбородком, погляди-ка.

Данилевский расхохотался: благодаря крючковатому носу и выдающемуся подбородку, друг его почти достигал уже своей цели.

— Ну что, «изряднехонько»?

— Превосходно! Только вот что я тебе скажу, дружище: ты забываешь, что у верховного жреца должен быть вид строгий, величественный, а у тебя выходит, извини, какая-то карикатура на жреца, замухрышка, над которым не грех и посмеяться.

— Что и требовалось доказать. По крайней мере увидят, что в этакой ходульной пьесе гораздо более комизма, чем трагизма.

— Ничего не увидят, как разве то, что ты не трагик, а комик. Но это и без того нам всем известно.

— По природе-то я не комик, а меланхолик, — серьезно и как бы с оттенком грусти промолвил Гоголь, — ваши товарищеские игры, например, не доставляют мне ни малейшего удовольствия…

— Вот то-то и удивительно, — подхватил Данилевский, — как объяснить себе такое противоречие в твоей натуре? Ставить других в нелепое, смешное положение, напротив, доставляет тебе большое удовольствие.

— Потому что этим я разгоняю свое тоскливое настроение. Да и моя ли вина в том, что у меня есть некоторый дар подмечать все смешное?

— Как бы этот дар не обошелся тебе слишком дорого!

Опасение Данилевского скоро оправдались. Началось дело на уроке у учителя пения, Федора Емельяновича Севрюгина. В гимназическом хоре «для порядка» должны были участвовать все воспитанники, как способные к музыке, так и лишенные музыкального слуха. К числу последних принадлежал и Гоголь. И вот на таком-то уроке хорового пения он взял высокую ноту настолько «мимо», что даже привыкший к таким фальшивым нотам у учеников Федор Емельянович не выдержал.

— Экой вы глухарь, Яновский! — заметил он по привычке нараспев и запиликал на своей скрипице под самым ухом Гоголя. — Пропойте соло.

— «Экой вы глухарь, Яновский! Пропойте соло»! — затянул совершенно под тон ему Гоголь.

Остальные школьники захохотали, учитель же справедливо возмутился.

— Есть ли у вас совесть, Яновский! — вскричал он.

— Совесть-то есть, да голос ее не всегда слышу: глухарь! Что поделаешь?

«У сусида хата била,
У сусида жинка мила,
А у мене ни хатинки,
Нема счастья, нема жинки…»[393]
— Замолчите ли вы! — прикрикнул на неугомонного Севрюгин. — Вы больше не будете петь у меня!

— Никогда?

— Никогда.

— Не знаю, как и благодарить вас, Федор Емельянович…

— Будет вам паясничать! Наши счеты кончены.

Таким образом Гоголь, действительно, навсегда был избавлен от хорового пения. Шалость его так и прошла бы ему безнаказанно, не последуй вслед за ней другая.

Было это на уроке физики у профессора математических наук, Казимира Варфоломеевича Шаполинского. Из всех, профессор Шаполинский пользовался едва ли не наибольшим уважением и симпатией учеников; глубоко преданный своему делу, он излагал свои предметы сжато, точно и почти с юношеским жаром, хотя ему и подходил уже четвертый десяток. Живя бобылем, он вел самый тихий, скромный образ жизни истого ученого; в критические моменты школьного быта отстаивал интересы воспитанников и вообще относился к молодежи с душевной теплотой и неизменным прямодушием. Ленивых он серьезно журил, а на малоспособных к математическим вычислениям рукой махнул. К таковым принадлежал и Гоголь; но лично к Гоголю Шаполинский выказывал доброе расположение ради его родителей, с которыми был знаком еще с прежнего времени.

Переспросив заданный урок, Казимир Варфоломеевич сошел с кафедры к большой классной доске и вооружился мелом.

— Теперь мы приступим к теории рычага, — объявил он. — Это требует особенного сосредоточения мыслей, и потому прошу, господа, полного внимания.

— Вострубим, братие, яко во златокованныя трубы, в разум ума своего и возвеем мудрости своея! — послышалось с задней скамейки.

Профессор узнал голос школьника.

— Если вы, Яновский, не в состоянии следить за мной, то, по крайней мере, не затрудняйте мне моего дела, — спокойно проговорил он, и, изобразив мелом на доске «идеальный» рычаг, принялся объяснять его теорию.

Объяснение не пришло еще к концу, как донесшийся до слуха Шаполинского с задней скамейки шум от шарканья нескольких ног и скрипа гусиных перьев заставил его оглянуться. Шум исходил от группы мальчиков, стеснившихся около Гоголя.

— Опять вы, Яновский! — сказал он. — Без проказ ни на час.

— Да мы, Казимир Варфоломеевич, проверяем теорию рычага на практике, — отозвался названный, поднимая на воздух свою тетрадь.

— Покажите-ка, что у вас там.

Гоголь вышел к профессору с тетрадью. Тот раскрыл ее и в недоумении пожал плечом: целая страница вдоль и поперек была изрисована одной заглавной буквой D и притом такими каракулями, точно ворона по бумаге прогулялась.

— Вместо того, чтобы стараться вникнуть в слова профессора, вы вот какими пустяками занимаетесь! Уразумели вы хоть кое-что из моего объяснения?

— Кое-что — да-с.

— Так вот вам губка, вот мел. Сотрите мой рисунок и начертите вновь.

Рисовать, как сказано, Гоголь был уже мастер. Одного взгляда на профессорский чертеж ему было довольно, чтобы запечатлеть его в памяти. Стерев чертеж губкой, он тотчас восстановил его опять мелком с прежней точностью.

— Верно, — сказал Шаполинский. — А дальше что же? Все ли тут у вас, что нужно?

Гоголь задумался.

— Вот видите ли, — с мягким укором продолжал профессор. — В науках, особенно в точных, как физика и математика, верхоглядство хуже полного незнания. Голова, набитая отрывочными, беспорядочными сведениями, подобна библиотеке, к которой ключ утерян. Вы забыли даже, что для объяснения чертежа надо выставить на нем буквы.

— Ах, да!

Гоголь стал выставлять по углам чертежа начальные буквы латинского алфавита: А, В, С; но когда дело дошло до буквы D, правая нога его на полу, словно машинально, пришла во вращательное движение, а правая рука вывела на доске пребезобразное D, наподобие тех, что красовались в его тетради.

— Вы, кажется, даже писать разучились! — возмутился Казимир Варфоломеевич, который, при всем своем благодушии, не выносил «профанации науки».

— А это, знаете, оттого, что в теории рычаг — одно, а на практике — другое, — отвечал Гоголь. — Ведь рука человеческая от плеча до кисти — рычаг? — вы сами нам говорили.

— Рычаг, конечно.

— И нога тоже рычаг?

— Ну, да, понятное дело.

— Так отчего же оба рычага только до тех пор в нашей власти, доколе они действуют дружно, по одному направлению? Лишь только вы пустите их в ход врозь, направо да налево — и конец, стоп машина!

— Я вас, милый мой, не совсем в толк возьму: как так врозь?

— А вот так: верхним рычагом вы выводите на доске букву D справа налево, а нижним производите на полу такое же круговое движение слева направо. И у вас самих, поверьте, буква D выйдет не лучше моей. Не попробуете ли?

Он подал профессору мелок. Чем глубже умудрен человек в научной области, тем он по большей части неопытнее, простодушнее в житейских мелочах. И человек науки поддался на удочку шалуна. Приняв мелок, он носком правой ноги стал кружить по полу, а правую руку в то же время занес над доской, чтобы начертать размашистое D. Но не тут-то было: рука против его собственной воли двинулась не влево, а вслед за ногой — вправо.

— Вот так штука, — пробормотал про себя Шаполинский и, взяв непослушную руку кистью другой руки за локоть, повторил опыт.

Но, будучи довольно плотной комплекции и вынужденный стоять во время опыта журавлем на одной ножке, он насильственным кружением руки в противоположную сторону от вращающейся ноги вывел себя из равновесия и, пожалуй, совсем его потерял бы, если бы вовремя не ухватился за плечо стоявшего тут же Гоголя. Уважение воспитанников к почтенному профессору было так велико, что послышавшееся было на скамьях легкое пересыпание гороха, невольного смеха тотчас же прекратилось, когда Шаполинский окинул класс не столько гневным, сколько смущенно-укоризненным взглядом.

— Я упустил из виду, — сказал он, — что рычаги нашего тела находятся в некоторой органической связи между собой. Но об этом в свое время. Теперь же позвольте докончить следующий урок.

Отерев платком выступивший у него на раскрасневшемся лице пот, Казимир Варфоломеевич со всегдашней точностью и ясностью стал досказывать урок и окончил его как раз к звонку.

— Поняли, господа?

— Как не понять! — был единогласный ответ.

— И вы, Яновский?

— Да-с.

— Очень рад. До свидания, господа.

— До свидания, Казимир Варфоломеевич.

Этим случай и был бы исчерпан, если бы профессору при самом выходе из класса не вспомнилось еще чего-то, что он нашел нужным добавить к сказанному. Он обернулся на пороге и обомлел: следовавший за ним по пятам Гоголь кружил по полу правой ногой, а правой рукой выводил по воздуху букву D и вдруг тяжеловесно покачнулся, как давеча сам профессор. Очевидно, школьник передразнивал его, и Шаполинский, что случалось с ним очень редко, забылся: схватил своего двойника за оба узеньких плеча и так неистово затряс его, что у Гоголя дыханье сперло, душа в пятки ушла: вот-вот треснет об пол — и дух вон.

— Что я вижу! — раздалось тут около них громогласно. — Что это у вас тут, Казимир Варфоломеевич?

Тот разом пришел опять в себя и выпустил из рук свою жертву. Перед ним стоял сам директор Орлай! Сильно сконфуженный, Казимир Варфоломеевич для собственного уже оправдания вынужден был объяснить причину своей ручной расправы.

— Всему есть мера, Яновский! — загрохотал Громовержец. — На вас за последнее время накопилось столько жалоб со стороны господ преподавателей, что пора, наконец, и итог подвести: сегодня же будет созвана для этого конференция.

— Насмешливость, Иван Семенович, вообще в натуре малороссов, — заступился за школьника добряк Шаполинский, — этим отчасти объясняются его неуместные выходки.

— Объясняются, но не оправдываются. Дурные поступки наши редко являются прямым последствием нашей слабой натуры; по большей части они совершаются по нашей доброй или, правильнее сказать, злой воле. Какого рода несовершенства — природы или воли — сильнее у Яновского, один я не берусь решить и отдаю вопрос на суд конференции.

Глава пятая Умоисступление или притворство?

Пока воспитанники по окончании послеобеденных уроков, в ожидании вечернего чая, предавались «свободному отдохновению» в рекреационном зале на одном конце соединительного коридора между двумя флигелями второго этажа, — на другом конце того же коридора, в конференц-зале весь учебно-воспитательный персонал собрался на экстренное заседание для решения судьбы одного из них. Естественно, что товарищам подсудимого было очень любопытно знать, что творится за закрытыми дверьми судилища. Поэтому, когда тут, через рекреационный зал, промелькнула к конференц-залу стройная, щеголеватая фигура инспектора, Кирилла Абрамовича Моисеева, молодежь нагнала его, обступила кругом и осыпала вопросами.

— Ничего, ничего, господа, покуда не решено, — уклонился Моисеев, отмахиваясь пачкой бумаги, бывшей у него в руках. — Будут рассматривать еще вот кондуитные списки.

— А! Так это наши кондуиты? Покажите их нам, Кирилл Абрамович! Кто из нас в чем проштрафился?

Должность инспектора в нежинской гимназии не оплачивалась особым жалованьем, а предоставляла исполнявшему ее только казенную квартиру. Так как в те времена квартиры в глухой провинции были вообще крайне дешевы, то Моисеев, молодой еще профессор истории, географии и статистики, принял два года назад должность инспектора не столько из материального расчета, сколько из одолжения к директору Орлаю, и относился к своим инспекторским обязанностям довольно равнодушно. Во время обеда он, действительно, выстаивал аккуратно около обедающих, чтобы своим присутствием поддерживать между ними некоторый порядок. Но замечаний от него почти никто не слышал, а за пять минут до молитвы он тихомолком исчезал и затем появлялся только на несколько минут в музеях, да в полночь на цыпочках, скрипя своими модными сапогами, обходил дозором спальни. С воспитанниками, особенно двух старших возрастов, он был всегда формально-вежлив, на лекциях своих иногда одушевлялся, любил блеснуть остроумием; но в качестве инспектора как бы нарочно стушевывался, чтобы не вторгаться без надобности в область директора и надзирателей.

— Отчего не показать, — сказал он, развертывая свою бумажную пачку: — взглянуть на себя в этакое зеркало каждому из вас даже назидательно. Об одном только прошу: руки подальше; истреплете мне еще все листы.

Столпившиеся вокруг него гимназисты наперерыв старались заглянуть в «кондуиты» — листы синеватой бумаги, исписанные кругом разными почерками трех надзирателей: отставного капитана Павлова, немца Зельднера и француза Амана.

Школьные провинности и наказания постоянно чередовались и повторялись. «За небережливость казенных книг», «за нерадение к тетрадям», «за неопрятность», «за шум во время чтения евангелия», «за крик во время рисовального класса», «за шалость и грубые шутки», «за неблагопристойность и драку», «за то, что шумел, бранился и давал дулю» — виновные оставлялись без булки, без чая, без одного, без двух блюд, или просто на хлебе и воде, стояли по часу, по два в углу, либо на коленях.

— А что, Кирилл Абрамович, ведь мы, оказывается, стараемся для казны, — заметил один из шалунов.

— Как так?

— Да как же: вон какая экономия, особенно на чае: «без трех стаканов», «без пяти стаканов», «без семи стаканов»! И начальство зело одобряет, ибо прямо так и аттестует «за отлично-дурное поведение».

— А я все же, кажется, всех отличнее, — похвалился Григоров, — мне вон, я вижу, Егор Иванович посвятил целую рацею. Нельзя ли прочесть, Кирилл Абрамович?

— Извольте: «Григоров за насмешки надо мной был поставлен в угол, потом за непослушность я ему приказал стоять на коленях, но он упрямился, не хотел стоять и мне нагрубил удивительным образом; за то он был без ужина, на другой же день без чая и без обеда».

— С подлинным верно, — подтвердил Григоров. — И только?

— Нет, на другой же день тут о вас такой отзыв: «Григоров объявил мне, что он не будет стараться о хорошего поведения, и когда он видел, что я ему положенного наказания не прощаю, он начинал, или лучше сказать, продолжал свою грубость против меня, сказавши мне много колких слов, в которых он весьма силен».

— Ну, спасибо Егору Ивановичу: хоть напоследок воздал по заслугам.

— А есть ли здесь что и об Яновском? — спросил Данилевский, который о предстоящей участи своего друга беспокоился, казалось, даже более самого Гоголя.

— Есть, хотя и немного, — отвечал Кирилл Абрамович, — вон тут говорится, что, «Яновский был без чая за то, что занимался во время класса священника игрушками»[394]. Но в тихих омутах, вы знаете, что водится? Однако вы задержали меня, господа: на конференции меня, верно, уже ждут не дождутся. — И, наскоро сложив свои «кондуиты», он удалился.

— А что, братцы, к чему его могут присудить? — принялись толковать меж собой товарищи Гоголя, тогда как сам он за все время хоть бы слово проронил, точно дело шло вовсе не о нем.

— Посадят опять денька на два на пищу святого Антония…

— А то накормят и березовой кашей, — заметил Григорьев.

— Ну, уж это дудки! — вскинулся Гоголь. — В пятом классе об этом речи быть не может.

Но, как он ни храбрился, на душе у него все-таки кошки скребли. Все школьные прегрешения его, в совокупности взятые, могли, чего доброго, вызвать какую-нибудь крупную кару. И предчувствие его не обмануло.

На коридорных часах пробило пять, урочный час вечернего чая. Но, вместо сторожа-«звонаря», колокольчиком еще особо возвещавшего об этом, в рекреационный зал вошли целых четыре сторожа-инвалида: двое тащили простую, длинную скамью, двое других несли каждый по пучку «березовой каши». За ликторами в дверях показалась взъерошенная голова надзирателя Зельднера.

— Ага, Яновский! Кто был прав? — сказал Григоров. — Доброго аппетита!

— Как тебе не стыдно, Григоров! — укорил его Данилевский. — Господа! Уйдемте отсюда, чтобы не быть хоть свидетелями этого позора.

— Уйдемте, уйдемте! — подхватило несколько голосов.

— Господин директор не велел никому уходить! — объявил Зельднер, становясь сам около принесенной скамьи. — А вы, Яновский, ступайте-ка сюда и снимите сюртук. Пожалуйста, без церемонии.

Надзиратель подал ликторам знак — помочь осужденному. Но тот, бледный как смерть, точно прирос к полу.

— Nun, wird's bald? Aber was ist Ihnen, Яновский?[395]

Черты Гоголя внезапно исказились, и он с пронзительным, нечеловеческим воплем грохнулся на пол. Поднялся общий переполох.

— Воды! Воды! — крикнул Орлай, входивший в зал во главе членов конференции.

С выкатившимися белками глаз Гоголь бился на полу и хрипел сквозь оскаленные зубы:

— Бейте меня!., мучьте… режьте… Жила по жиле… капля по капле…

— Оставьте, господа. Не троньте его пока! — говорил Иван Семенович воспитанникам, которые, участливо столпившись около распростертого товарища, хотели приподнять его. — Где же вода-то?

Вода была подана; но едва лишь холодная струя брызнула в лицо Гоголя, как он с прежним диким криком вскочил с пола, схватил поданный кем-то стул и стал размахивать им в воздухе с таким остервенением, что все кругом попятились назад.

— Режьте меня!.. бейте!.. — завопил он и с таким азартом хватил стулом об пол, что отлетела ножка. — Бедная маменька! Бедная, бедная! До смерти замучили единственного сына…

И, скрежеща зубами, с пеной у рта, он снова повалился на пол.

— Отнесите-ка его в лазарет, — приказал Орлай четырем сторожам, и те не без опаски принялись подымать больного с пола. — Осторожней вы, осторожней!

— Со страха, видно, помешался, — вполголоса рассуждали меж собой не на шутку перепуганные наставники и гимназисты.

— От такого наказания хоть кто с ума сойдет! — с горечью заметил Данилевский, которого болезненный припадок друга взволновал более других.

— Ну, теперь вопрос о наказании упразднился сам собой, — сказал Орлай. — Сама судьба рассекла Гордиев узел.

Подобно другим, он ни мало не сомневался во временном умоисступлении Яновского. Как выше уже упомянуто, Орлай был не только педагогом, но и медиком. Поэтому, хотя по штату гимназии и полагалась должность врача, Иван Семенович, соблюдая казенные интересы, а также из любви к искусству, сам лечил и воспитанников и служащих, — разумеется, безвозмездно. Единственным помощником ему в этом деле служил лазаретный фельдшер Евлампий, по прозванию Гусь, заслуживший эту кличку как за свою неутолимую гусиную жажду, так и за свои огромные красные лапищи и непомерно раздувшийся лиловый нос, напоминавший, впрочем, не столько гусиный клюв, сколько зрелую сливу.Дело свое, однако, Гусь знал хорошо. С привычной расторопностью раздев бесноватого, он уложил его в постель и намотал ему на голову пропитанное уксусом полотенце, между тем как сам Иван Семенович изготовлял какую-то микстуру.

— Выпей-ка, друг мой, — отеческим тоном говорил Орлай, поднося к губам больного ложку с лекарством. — Это вас успокоит.

Попав в постель, Гоголь и без того уже угомонился и лежал пластом на спине с закрытыми веками, со стиснутыми зубами. Хотя по щекам его текли обильные струйки уксуса, щекоча своим резким духом его обоняние, но он, словно в забытьи, на слова директора даже не пошевельнулся.

— Придется насильно влить, — решил Иван Семенович. — Зажми-ка ему ноздри, Евлампий.

Одна из красных лап самым добросовестным образом исполнила приказание начальства. Чтобы не задохнуться, Гоголю волей-неволей пришлось разжать рот, и лекарство моментально отправилось по назначению. Но оно, должно быть, было куда невкусно, потому что больной с омерзением процедил сквозь зубы:

— Фу!

— Никак в себя приходит? — заметил Орлай. — Николай Васильевич! голубчик! как вы себя теперь чувствуете?

— Как завороченный внутрь дикобраз, который проглотил ежа, — отвечал Гоголь, по-прежнему не открывая глаз.

— Гм! — усмехнулся Орлай. — Юмор вас, я вижу, еще не оставил: это — добрый знак. Через полчаса, Евлампий, ты напоишь молодого человека ромашкой с шалфеем. Да накрой его еще двумя одеялами, чтобы хорошенько пропотел. А микстуру давай каждый час. Да надолго смотри у меня, не отлучайся из лазарета!

— Помилуйте, ваше превосходительство! Когда же я?..

— Когда горло опять пересохнет. Точно я тебя, гуся лапчатого, не знаю.

— Помилуйте-с… в кои веки раз… Уж будьте благонадежны. Но ежели они снова взбесятся? Мне одному ведь не управиться.

— Так кликнешь кого-нибудь из сторожей. Да вот и господин Высоцкий не откажется, конечно, пособить, буде нужно.

Последние слова относились к единственному в то время, кроме Гоголя, пациенту — пансионеру 7-го класса Высоцкому, который постоянно страдал глазами и потому целые недели, бывало, проводил в лазарете в дымчатых очках и с надвинутым до самой переносицы зеленым зонтиком, защищавшим его воспаленные глаза от слишком яркого дневного света.

— Что ж, я с удовольствием сделаю все, что могу, для больного товарища, — отозвался Высоцкий.

— Ну, вот. Впрочем, никаких экстренных мер, надеюсь, более не потребуется, потому что после пароксизма наступила уже реакция.

Спустя полчаса, фельдшер с дымящейся чашкой потогонного в руках стоял над изголовьем пациента.

— Ваше благородие! а, ваше благородие! не откушаете ли чашечку нашей лучшей лазаретной романеи?

Дешевое острословие лазаретного юмориста, переименовавшего ромашку в романею, ради ласкавшего его слух созвучия названий, не тронуло школьного остряка. Лежа с полуприщуренными глазами, он и ухом не повел.

— Вот не было печали, да черти накачали! — проворчал Евлампий и наклонился над неподвижным, чтобы убедиться, точно ли он спит, или только притворяется.

В тот же миг одна из рук пациента ухватила фельдшера за лиловую сливу, заменявшую ему орган обоняния. Держа в руках полную до краев чашку, Евлампий не имел возможности защититься и заголосил благим матом:

— Ой-ой! оторвет! ей-богу, оторвет с корнем!

— Корень я тебе, так и быть, на развод оставлю. Только, чур, брат, не урони чашки! Боже тебя упаси! Эконом на счет поставит, — говорил наставительно Гоголь, продолжая теребить несчастного Гуся за клюв.

Чашку тот не уронил, но добрую половину содержимого волей-неволей вылил на грудь пациента.

— Ах, черт! — буркнул Гоголь, выпуская фельдшерский нос, и, отряхнувшись, присел на кровати.

Евлампий вытаращил на него глаза.

— Да вы, ваше благородие, никак все только шутки шутили?

— Какие шутки! Я просто расквитался с тобой твоей же монетой.

— Но вы и начальство ведь за нос поводили? А я, право же, так и чаял, что быть мне без носа, как без шпаги.

— То же думала немочка, которую Суворов в пражском театре взял за нос, когда она вошла к нему в ложу с букетом цветов от имени всей Праги.

— Да зачем же он взял ее за нос?

— За тем, чтобы поцеловать за всю Прагу.

— Ишь ты! — ухмыльнулся Евлампий. — А меня-то ваше благородие не поцеловали?

— Такого красавчика — только и недоставало! Подай-ка сюда мой кошелек.

Достав из своего тощего кошелька мелкую серебряную монету, Гоголь вручил ее фельдшеру с наказом сбегать в лавочку за банкой варенья, а что выторгует — распить за его, Гоголя, здоровье.

— Дай бог вам сугубо! Не успеет стриженая девка косы заплести… А сами вы, ваше благородие, теперича ложитесь-ка опять в растяжку: неравно кто из начальства заглянет.

— Обо мне, братику, не хлопочи. Сам-то, смотри, держи язык за зубами.

— Нешто я о двух головах, али совсем безголовый? Гомо сум, хоть и гусем именуюсь.

Глава шестая Новый друг, но лучше ли старых двух?

Второй пациент Евлампия, семиклассник Высоцкий, во время всей описанной выше сцены держал себя совершенно безучастно. Давеча, при входе директора, он, разумеется, встал, поспешно спрятав какую-то книгу. Но едва только Иван Семенович скрылся за дверью, как книга опять появилась на подоконнике и поглотила все внимание молодого студента. Даже тогда, когда нос фельдшера подвергся опасности быть оторванным «с корнем», Высоцкий из-под зеленого зонтика, поверх темных очков, окинул Гуся и его мучителя только коротким взглядом. Глаза его встретились с глазами Гоголя, который словно искал у него одобрения и поощрения. Но пристало ли студенту относиться сочувственно хотя бы к смешным, но мальчишеским выходкам гимназиста? И Высоцкий плотно сжал губы, чтобы они не разъехались в улыбку, и уткнулся снова в свою книгу.

Тут вернулся из лавочки Евлампий с заказанной банкой варенья. Поступь его была не совсем уже тверда, а взор подернулся маслянистой влагой.

— Пожалуйте, ваше благородие! Осушил наперсточек во здравье ваше и родителей ваших.

— Вижу, и наперсток-таки изрядный, судя по благоуханиям уст твоих, — отозвался, морщась, Гоголь.

— Без поливки, ваше благородие, и капуста сохнет. Кушайте на здоровье! Вот вам и ложечка.

— Подай-ка еще одну. Герасим Иванович, не отведаешь ли тоже для компании?

Никто из других воспитанников до сих пор не величал Высоцкого но имени и отчеству. Что Яновский назвал его теперь так, — показывало, конечно, что мальчик питает к нему, студенту, особенное почтение.

— Спасибо, — со снисходительной небрежностью отвечал Высоцкий и, пододвинув свой стул к изголовью гимназиста, вооружился поданной ему чайной ложкой, — хотя, признаться, я не большой охотник до этих лакомств. Мое первое лакомство — хорошие книги.

— Кто же ими не лакомится? — сказал Гоголь. — А ты что теперь читаешь?

— Да вот контрабандой добыл себе целый год «Московского Телеграфа».

— Почему же контрабандой? Ведь журналы из нашей библиотеки выдаются, кажется, всем беспрепятственно?

— Всем, да не мне: Иван Семенович строго-настрого запретил мне читать в лазарете. Но охота пуще неволи, глад духовный пуще глада телесного. В «Телеграфе» здесь не одни только конфетки да варенье — стишки да повестушки, но и блюда солидные, сытные — критика, ученые статьи. Досадно только вот, что зрение у меня, в самом деле, подгуляло: чуть немного больше почитаешь — в зрачках так вот и заколет, круги пойдут…

— Так ты, Герасим Иванович, взял бы себе лектора.

Высоцкий насупился.

— Что ты, смеешься надо мной? Над природными недостатками смеяться, брат, глупо!

— И не думаю смеяться. Я сам вот, например, охотно тебе почитал бы.

На этот раз Гоголь говорил так прямодушно и серьезно, что в искренности его нельзя было сомневаться.

— А прочитывать ты умеешь? — спросил Высоцкий. — Впрочем, испытать не долго. А теперь первым делом расскажи-ка мне, с чего ты помешался или, лучше сказать, для чего?

— А вот слушай.

И Гоголь стал рассказывать. Хотя слушатель-студент относился к нему все еще несколько свысока, но гимназист наш передавал историю своего мнимого помешательства с таким юмором, иллюстрировал ее такими ужимками и мимикой, что заставил студента усмехнуться.

— Ты, однако, Яновский, как погляжу, заправский актер, — сказал он.

— Да, это у меня в крови.

— Как так? Разве ты из актерской семьи? Ведь отец твой, слышал я, помнится, полтавский помещик.

— По званию своему — помещик, по призванию же — актер и драматург.

— Скажи, пожалуйста! Что же он сочинил такое?

— Две комедии.

— Ого! Целые две штуки?

— Да у Котляревского их тоже всего две.

— То Котляревский!

— А то Гоголь-Яновский! — с легким уже задором подхватил Гоголь, задетый за живое пренебреженьем, которое выказывал Высоцкий к его отцу.

— Будь так, — милостиво согласился Высоцкий. — Что же, комедии те, верно, из помещичьего быта?

— Нет, из простонародного.

— Хохлацкого?

— Да, малороссийского.

— И называются как?

— Одна — «Собака-вивця».

— То есть, «Собака-овца»? Что за дикое название!

— А совершенно отвечает содержанию пьесы.

— В чем же ее содержание?

— А вот в чем. Простофиля-мужик ведет на ярмарку овцу продавать. Навстречу два солдата.

«— Откуда у тебя, друже, эта собака?»

«— Какая собака?»

«— Да вот эта».

«— Эта? Да это же, братове, овца».

«— Хе-хе-хе! Что ты, братику, морочить нас хочешь, али слеп, что собаки от овцы распознать не можешь? А собака-то нам даже знакомая — нашего полкового майора».

Слово за слово, уверили простофилю, что и вправду не овца, а собака, и отдал он им не только «собаку», но и «копу грошей», чтобы «одкараскались» (отвязались).

— Столь же остроумно, сколь и назидательно, — промолвил Высоцкий таким тоном, что для сына драматурга оставалось под сомнением: хвалит он или трунит. — Ну-с, а вторая пьеса?

— Вторая — «Простак, или Хитрость женщины, перехитренная солдатом».

— Если пьеса столь же содержательна, сколь название ее долгопротяженно, то штука должна быть бесподобная, из ряда вон!

Явная уже ирония студента вогнала в бледные щеки гимназиста легкую краску, и ему стоило некоторого усилия, чтобы отвечать с прежней сдержанностью:

— Не из ряда вон, а все же может вполне стать на ряду с «Москалем Чаривником» Котляревского, тем более, что и по содержанию с ним очень схожа.

— Так что иной зритель, чего доброго, заподозрит, что Гоголь-Яновский просто позаимствовал всю пьесу у Котляревского и только имена действующих лиц переставил?

Щеки Гоголя еще более зарумянились.

— У тебя, Высоцкий, жив тоже отец? — спросил он.

— Жив и здрав. А что?

— И ты его любишь?

— Странный вопрос! Понятно, люблю.

— А что бы сказал ты, если бы другой кто таким же манером стал выражаться на его счет?

— М-да, правда твоя: чти отца и матерь свою, — проговорил Высоцкий более серьезным тоном. — Кто из них двоих у кого позаимствовал — в сущности ведь и неважно: лишь бы сама пьеса смотрелась без скуки.

— Ну, а пьеса моего папеньки давалась с блестящим успехом!

— Где? В городе или только в деревне?

— В деревне, но у самого Трощинского.

— Это, кажется, бывший министр юстиции?

— Да, а теперь первый вельможа на всей Украйне; имеет свой домашний театр…

— Он сосед ваш по имениям?

— Не то что сосед: до него от нас верст тридцать; но родственник моей маменьки.

— Та-а-ак, — протянул Высоцкий. — Вот где собака-то зарыта, как говорят немцы.

— Родство тут вовсе не причем! Нарочно вот, как съезжу домой на вакации, выпрошу у папеньки его пьесу, чтобы поставить ее и здесь, в гимназии… Ах, черт возьми! — вырвалось вдруг у Гоголя, и лицо его омрачилось.

— Что с тобой? — удивился Высоцкий.

— Ведь если меня продержат здесь в лазарете до конца масленой, так мне и в спектакле участвовать не придется!

— Да, брат, на этот счет отложи попечение: хоть бы тебя и выпустили отсюда, на сцену тебя во всяком случае не пустят: как раз выкинешь опять сумасшедшее коленце. Ну, полно, брат, чего нос-то повесил? Играют у нас тут не в первый и не в последний раз. А чтобы тебе попусту не думать об этом, на вот книгу: почитай мне, покажи свое искусство.

И началось у них чтение; а так как Гоголь, в самом деле, читал хорошо, а теперь для нового своего приятеля еще более постарался, то Высоцкий остался вполне доволен и заставлял его затем читать уже изо дня в день. Нередко чтение прерывалось более или менее остроумной вставкой чтеца или слушателя, имевшей обыкновенно какое-нибудь касательство к товарищам или к гимназическому начальству, и вставка эта вызывала тотчас соответственную реплику второго собеседника. Высоцкий был несомненно более начитан и умственно более зрел, а отчужденность от товарищеского круга вследствие частого пребывания в лазарете сделала из него если не светоненавистника, то довольно желчного нелюдима. Во всем и во всех он прежде всего подмечал оборотную сторону, отрицательные качества, и с особенным удовольствием изощрял свой природный юмор насчет слабостей своих ближних. А так как ехидствовать вдвоем куда занятнее, чем в одиночку, то он с каждым днем стал относиться все более дружелюбно к посланному ему судьбой лазаретному товарищу, который с такой верой принимал его решительные приговоры о людях и, благодаря бившей в нем также живым ключом сатирической жилке, подбавлял еще к каждому такому приговору своих красок, своего «соусу». Самолюбию же Гоголя не могло не льстить, что «студент» водится с ним, как равный с равным, и так одобрительно усмехается над всякой его, даже грошевой остротой. Одноклассники навещали, разумеется, двух узников в их лазаретном заточении, но те и без них не скучали. Едкий цемент сатиры в несколько дней скрепил две родственные натуры в такую дружбу, для которой при иных условиях потребовались бы годы. Когда перед самой масленицей Высоцкому наконец удалось вырваться из лазарета, он на прощанье не только тепло пожал руку Гоголю, но даже облобызал его.

— Ну, дружище, не скучай без меня, — сказал он. — Я приложу все старания, чтобы вытащить тебя из этой ямы хотя бы ко дню спектакля.

Гоголь глубоко вздохнул:

— Что пользы, ежели я сам не могу играть? Мою роль жреца ведь передали уже другому!

— А что, если я выторгую для тебя какую-нибудь пустую рольку хотя бы во французской или немецкой пьесе, — возьмешься ты играть ее?

— Возьмусь. Только тогда уже, Герасим Иванович, пожалуйста, роль покороче: у меня решительно нет памяти для этой тарабарщины.

— Добре. Главное — не унывай.

И он добился своего: Орлай, убедившись, что у его сумасшедшего пациента умственные способности окончательно возвратились, не только выпустил его на волю, но разрешил ему даже выступить на товарищеской сцене в коротенькой роли доброго сына, которую выхлопотал ему его новый друг у режиссера — Кукольника — в немецком стихотворном «одноактнике». Но чего стоило Гоголю вызубрить свои двадцать стихов на «тарабарщине»!

Накануне спектакля были две репетиции, в самый день спектакля поутру еще одна. И Гоголь оказался «на высоте своей задачи»: с большой развязностью начинал он трогательным восклицанием: «Oh, mein Vater»! — и, без запинки отбарабанив свои двадцать стихов, не менее патетически заканчивал: «Nach Prag!»[396]

Но вот наступил и вечер. Зрительная зала, то есть та часть торжественного зала, преобразованного в театр, которая была отведена для публики, стала быстро наполняться. Первые ряды стульев были предоставлены почетным гостям: городским родственникам молодых актеров и гимназическому начальству. В задних рядах теснились те из товарищей актеров, которые были осчастливлены входными билетами. Началось представление с «коронной» пьесы — озеровского «Эдипа». Гоголю видеть ее не довелось: как опытный живописец, он должен был в соседней классной комнате гримировать поочередно всех актеров — сперва для «Эдипа», а затем и для двух иностранных пьес. Сбросив сюртук и засучив рукава, он артистически расписывал то одну «физию», то другую. Судя по долетавшим к нему через коридор из зрительной залы громким аплодисментам, представление шло гладко; а возвращавшиеся со сцены актеры так и пылали радостным волнением.

— Ну что, Саша, как твои дела? — обернулся Гоголь в одном из антрактов к Антигоне-Данилевскому и загляделся на него. — Эге! да как ты авантажен: во лбу светел месяц, в затылке звезды частые! Ей-богу, хоть сейчас под венец!

Древнегреческий женский костюм, действительно, чрезвычайно шел к стройному и хорошенькому отроку, щеки которого притом же горели, а глаза сверкали.

— Ну, да… — смущенно усмехнулся Данилевский. — Кто из нас бесспорно эффектен, так это Базили: вылитый Эдип!

— Все оттого, что дочка такая славная: глядя, вдохновляешься! — весело отозвался слышавший их Эдип-Базили и дружески похлопал «дочку» по спине. — Однако, Антигонушка, идем: пора.

Оба могли быть довольны своим успехом: когда занавес опустился в пятый раз, вызовам обоих не было конца.

Тут и Гоголю надо было подумать о своей немецкой роли. Лицо он себе заблаговременно размалевал; наряд его требовал уже немногого: спустить рукава рубашки да натянуть на плечи сюртук. «Эх! да ведь руки-то совсем еще в красках.»

— Семене! подай-ка воды. Так ведь и есть! В кувшине ни капли, и ни одного мало-мальски чистого полотенца. Чего ты смотришь, старче?

Старик-дядька, ворча на панычей, которые уже четыре кувшина и шесть полотенец израсходовали, заковылял за водой и полотенцем.

— А мыло где, господа?

Мыло оказалось на полу под табуретом: у мывшегося последним оно выскользнуло из рук, и он не дал себе труда поднять его с пола. Гоголь наклонился за мылом; но оно завалилось так неудобно между ножками табурета, что пришлось изогнуться в три погибели.

Трах! — назади пуговица отскочила. Этого еще недоставало! Только что возвратившийся с полным кувшином и чистым полотенцем Симон должен был снова бежать за иголкой да ниткой.

А тут в «актерскую» влетел сам режиссер Кукольник.

— Яновский! Где ты застрял? Да ты еще не совсем одет! Господи! О чем ты до сих пор думал?

Гоголь не стал даже оправдываться; у него самого дух захватывало — не то от досадливого нетерпенья, что вот из-за него задерживается представление, не то от неизбежной «театральной лихорадки».

Наконец-то руки у него умыты, пуговица пришита, сюртук на плечах. Старик-дядька перекрестил его:

— С богом!

В ожидании своего выхода, Гоголь стоит за полутемной кулисой. Со сцены доносится «тарабарщина» действующих уже актеров. А у самого сердце в груди так и екает.

«А ну, как на сцене забудешь какой-нибудь стих? Суфлер-то, пожалуй, подскажет, да разберешь ли его? И нужно было этому дурню-немцу сочинить свою пьесу стихами! Даже переврать нельзя. В самом деле, помню ли еще все подряд? „Oh, mein Vater!..“ А дальше-то как? Ах, черт! Как это там? Все лучше еще раз перечесть».

Он бросился из-за кулисы в коридор, но тут же столкнулся носом к носу с Кукольником.

— Куда, куда? Назад! Тебе же сейчас выходить.

И не успел Гоголь собрать своих пяти чувств, как энергичный режиссер круто повернул его за плечи и, раскрыв двери в кулисе, буквально втолкнул его на сцену. Как в тумане, по ту сторону рампы виднеется многоголовое чудовище — публика, уставившаяся на нового актера сотней жадных глаз. А стоящий тут же, на сцене, «Vater» встречает сына той самой заключительной фразой, в ответ на которую Гоголь должен протрезвонить весь свой стихотворный столбец. Господи, благослови!

— «Oh, mein Vater!..»

Вырвалось у него это воззвание с большим чувством, обрывающимся от непритворного волнения голосом, и протянутые к родителю руки как нельзя лучше иллюстрировали эту трогательную мольбу. Но дальше-то что? Как утопающему соломинка, так ему было бы дорого одно единственное даже слово. Но тщетно напрягал он слух, чтобы уловить это слово: на беду его, суфлер прикорнул за кулисой на противоположном конце сцены, и, вместо членораздельных звуков, до нашего утопленника доносится только какой-то смутный шепот. Гоголь чувствовал: кровь хлынула ему в голову. Не стоять же этак без конца истуканом на посмешище зрителям!

Глубоко переведя дух, он крикнул с возможным одушевлением: «Nach Prag!» — махнул родителю рукой: «Adieu», мол, «lieber Vater»[397], и давай бог ноги. «Уф»!

— Что, брат, так скоро? — удивился Кукольник при виде входящего в «актерскую» Гоголя.

— Отзвонил как по нотам, — был ответ. — Семене! умываться!

Когда, полчаса спустя, занавес взвился в последний раз и на любительских подмостках шипящая немецкая речь сменилась благозвучной французской с веселыми куплетами, Гоголь, прежний гимназистик в форменном платье, вошел также в зрительный зал. Зал был битком полон.

— Сюда, Яновский! — позвал его кто-то из задних рядов.

Около самой стены он увидел Высоцкого, настоятельно кивавшего ему издали. Не без труда пробрался он к нему между тесно уставленными стульями.

— Ты, верно, много выпустил из своей роли? — тихонько спросил Высоцкий, отодвигаясь на своем стуле, чтобы дать своему новому другу место около себя.

— Все выпустил, кроме интродукции и финала! А другие разве тоже заметили?

— Кажись, что нет. Только Билевич что-то шепнул Орлаю, и тот плечами пожал. Многие ли тут смыслят по-немецки? Большинство, конечно, думало, что так и нужно. Что такое, скажи, это большинство? Что весь наш милый Нежин? — стадо баранов, которые сдуру блеют, что заблеет первый из них.

— Ну, извини, Герасим Иванович, в этом я с тобой не согласен!

— В чем?

— В том, что у нас здесь одни бараны: по-моему, Нежин — целый Ноев ковчег. Особливо хороши наши греки — так их и расписал бы!

— Difficile est satiram non scribere[398], — как говорит Ювенал. А что, Яновский, и то ведь, ты у нас писака; попытаться бы тебе пустить им в нос этакого письменного «гусара»? Разумеется, тихомолком, чтобы не выдать себя, и потом из-за угла наблюдать, как они в просонках расчихаются.

— Можно, — с задумчиво-лукавой усмешкой согласился Гоголь. — Только, чур, Герасим Иванович, другим об этом пока ни полслова!

— Ни-ни, само собой. А добрую щепотку бакуна с кануфером и я тебе, пожалуй, тоже на сей конец предоставлю.

Глава седьмая Как был пущен «гусар»

И точно, едва лишь пахнуло весной и река Остер сбросила с себя оковавшую ее за зиму ледяную кору, а оголенные клены, вязы и липы гимназического сада оделись первым зеленым пухом, как богоспасаемый город Нежин также пробудился от своей зимней спячки расчихался, — расчихался от пущенного ему в нос «гусара»[399]. На всякое чиханье не наздравствуешься, и ни в чем неповинному Ивану Семеновичу Орлаю пришлось отбояриваться за своего питомца-школяра, когда перед ним, Орлаем, предстала вдруг депутация от наиболее расчихавшихся горожан-греков.

Когда в пятнадцатом веке турки окончательно завладели Балканским полуостровом и стали жестоко угнетать христиан-греков, последние целыми семьями эмигрировали в Малороссию. В числе городов, избранных эмигрантами для своей оседлости, был и Нежин. Благодаря предприимчивому, коммерческому духу греков и данной им Богданом Хмельницким привилегии — беспошлинного торга по всей Малороссии, торговля Нежина стала быстро развиваться. Греческая колония в Нежине сделалась силой, с которой тяжелым на подъем, ленивым хохлам не легко было считаться. Греки имели в городе не только свою собственную церковь, но и свой особый магистрат, который упразднен был только в 1870 году, с введением на всем юге общего городового положения. Впрочем, и в 20-х годах настоящего столетия нежинские греки во всем быте своем значительно уже поддались влиянию коренного населения и даже меж собой говорили по-малороссийски; только старики еще с грехом пополам знали язык своих предков; само богослужение в греческой церкви производилось уже на славянском языке. Вместе с тем, имея свое отдельное самоуправление и пользуясь по-прежнему торговыми привилегиями, местные греки крепко держались еще друг друга, хотя из всех характерных особенностей их старинного быта сохранилась в полной неприкосновенности едва ли не одна единственная — греческие колбасы, очень твердые и очень пряные.

Целым пудом этих самых колбас била челом Ивану Семеновичу и явившаяся к нему депутация:

— Прими, батечку пане директор, доброхотное приношение и защити!

Благородные черты Орлая вспыхнули огнем; он отступил на шаг назад от сложенного к ногам его «доброхотного приношения» и, с трудом поборов прилив гнева, сухо заметил:

— Вы, верно, ошиблись в адресе, господа. Никаких приношений я никогда ни от кого не принимаю.

Непритворное негодование «пана директора» было слишком явно, чтобы оставлять еще сомнение. Депутаты меж собой немного пошептались, затем главарь их, пузатый и смуглый, как навозный жук, выступил вперед.

— Ну, вже так! не обессудь, — сказал он и, с низким поклоном, сунул Ивану Семеновичу какую-то обтрепанную, засаленную тетрадку. — Почитай-ка.

— Да что это такое? — спросил тот.

— Возьми в ручки и прочитай: сам увидишь.

— Сам увидишь! — в один голос, как хор древних греческих трагедий, повторила за своим вожаком вся черномазая команда.

Не без опаски приняв тетрадь, побывавшую, судя по ее отталкивающему виду, уже в сотне неопрятных рук, Орлай взглянул на заглавную страницу. Там стояло:

Нечто о Нежине,
или
Дуракам закон не писан
Он раскрыл тетрадь.

— Да ведь это целый трактат…

— А уж тебе, батечку, ученому человеку, лучше нашего знать, как назвать такую непристойность. Читай.

— Но зачем мне читать «непристойность»?

— Сделай милость, читай!

Вся депутация разом отвесила опять поклон в пояс и повторила:

— Сделай милость, читай!

Иван Семенович покачал головой и приступил к чтению «трактата». Он был разделен на «отделы». Первый отдел носил название: «Освящение церкви на греческом кладбище».

Насупив брови, Орлай быстро пробегал глазами строку за строкой, страницу за страницей. Раза два сжатые губы его раздвинулись презрительной улыбкой. Так добрался он до второго отдела, озаглавленного: «Выбор в греческий магистрат».

— Все-таки, господа, я в толк не возьму, — сказал он, для чего вы заставляете меня читать этот вздор? Ибо сочинение это крайне слабо…

— Слабо?! — вскинулся толстопуз-главарь, сверкая своими черными, как коринки, глазами. — Так ты, батечку, хочешь, чтоб нас, греков, еще пуще отделали, совсем с грязью смешали?

— Вы меня не так поняли, — успокоил его Иван Семенович. — Сочинение слабо как литературная вещь; сути его я не касаюсь…

— Да нас-то эта суть, пане директор, очень даже касается! Мы все обижены, так уж обижены…

— Но из вас тут прямо никто ведь не назван?

— А вот Болванаки, Собаконаки, Воропуло, Оплетуло — это мы самые, значит, и есть.

— Так это ваши подлинные имена?

— Гай, гай! як же се можно? Но портреты-то наши, все дурное, что здесь прописано…

— Тоже ваше? — коротко прервал Орлай. — Позвольте мне не верить. Среди здешней греческой колонии, как я слышал, много весьма почтенных людей; а вы, господа, как избранные всей колонией, несомненно самые почтенные. Поэтому вас не должно трогать, что приписывается бездарным писакой каким-то небывалым Собаконаки и Воропуло.

— Очень даже трогает, потому он ругает всех нас, нежинских греков, собаками и ворами, а мы в нашем деле как одна шайка…

— Как одна шайка! — с воодушевлением подхватил хор.

— Извините, господа, — решительно заявил тут Иван Семенович, — я — человек занятой, время у меня дорого, и в делах вашей «шайки» я всячески не судья.

— Как не судья! Как не судья! — завопил запевала, весь побагровев от задора. — Коли профессоры твои со школярами ругательно на нас пишут…

— Что? Что такое? — приосанясь, спросил Орлай. — Вы забываете, господа, что обвинение ваше, крайне оскорбительное для всего вверенного мне заведения, должно быть доказано.

— И будет доказано! Читай только дальше. Иван Семенович снова взялся за тетрадь.

— «Отдел третий, — прочел он вслух: — Всеядная ярмарка». Это, что ли?

— Нет, дальше.

— «Отдел четвертый: Обед у предводителя»…

— Еще дальше.

— «Отдел пятый: Роспуск и съезд студентов».

— Вот-вот, оно самое и будет. Студенты — это, знамое дело, не кто, как школяры твои, пане директор.

— Допустим, что так. Но с чего вы взяли, что написано это не каким-нибудь посторонним бездельником, которому вздумалось осмеять и ваши сословные и наши школьные порядки?

— А потому, что мы тех двух бездельников по имени назвать даже можем.

— А их двое? Назовите же.

— Один — школяр Гоголяновский.

— Гоголь-Яновский? — переспросил Орлай. — Так, в самом деле зовут одного из наших пансионеров. А другой?

— Другой — профессор Иеропес.

— Ну, уж этого-то вы подозреваете совершенно напрасно!

— Напрасно? Кому же лучше него знать все порядки в нашем магистрате?

— Вы, господа, в настоящем случае просто ослеплены вашей личной враждой к этому вполне достойному человеку. С самого прибытия его сюда из Смирны колония ваша не могла, я знаю, простить ему, что он принял должность профессора в русском заведении, не испросив предварительно вашего согласия.

— И не смел принять! Да женился потом еще на русской…

— То-то вот. Но могу вас заверить, что господин Иеропес — человек самый безобидный и нарочно вредить никому не станет. Кроме того, должен прибавить, что он едва ли не менее всех остальных профессоров имеет влияние на воспитанников, потому что учение греческому языку у нас не обязательно. Так и Гоголь-Яновский, которого вы считаете автором этого пасквиля, не учится вовсе греческому языку и потому не имеет даже случая говорить с господином Иеропесом. Да кто из нежинцев и без того не знает, что делается в вашем греческом магистрате?

— Ну, так подай нам хоть Гоголяновского!

— Подай нам хоть Гоголяновского! — повторило эхо депутатов.

Иван Семенович позвонил в колокольчик и вошедшему сторожу отдал приказание позвать пансионера пятого класса Яновского; в ожидании же, стал читать про себя главу «о студентах». Морщины на лбу его снова углубились, и, не дочитав, он с досадой закрыл тетрадь.

— Ну, что? — обернулся он к возвратившемуся сторожу, — а Яновский где же?

— Сейчас отлучились в город, — отрапортовал сторож.

— Сейчас? При тебе?

— Точно так. Отпросились у господина надзирателя.

— Когда возвратится, тотчас же, слышишь, прислать его ко мне!

— Слушаю-с.

— Можешь идти. А вам, господа, нечего более беспокоиться, — с сухой вежливостью обратился он к депутатам: — буде пансионер Гоголь-Яновский, точно, оказался бы так или иначе причастен к этому вздорному писанию, с него будет взыскано домашним порядком. Что же касается небылиц на вымышленных горожан, то таковые ни вас, ни одного другого порядочного человека не должны трогать. Получите обратно вашу тетрадь и будьте здоровы!

Иван Семенович собственноручно растворил господам депутатам дверь. Те, видимо, были озадачены таким оборотом своего иска и начали было опять шептаться.

— Не угодно ли? — предложил «пан директор», решительным жестом указывая на выход.

От всего существа его веяло такой начальнической важностью, что чумазые гости поспешили извиниться и откланяться.

Своей отлучкой в город Гоголь хотя только на короткое время отсрочил свое объяснение с директором, но расчет его оказался верен: гнев вспыльчивого Юпитера-Громовержца успел уже значительно остыть.

— Почему вы, Яновский, тогда же не явились ко мне, когда я посылал за вами? — спросил Орлай, выказывая свое неудовольствие к ослушнику не столько тоном голоса, сколько тем, что называл его не по имени и отчеству, а по фамилии.

— Виноват, ваше превосходительство, — довольно развязно отвечал Гоголь, приготовившийся уже к такому вопросу: — но мне необходимо было в город по поручению маменьки… Я получил от нее письмо… Она велела также передать нижайший поклон вашему превосходительству…

Говорилось все это скороговоркой, как заученный урок, так что и доверчивый Иван Семенович немножко усомнился.

— А когда пришло письмо?

— Когда-с?.. Да не так давно…

— То есть несколько уже дней назад, а теперь вдруг загорелось исполнять поручение? Что же вам было поручено?

— Закупить кое-что для девичьей: иголок, шелку, ниток…

— А вы такой знаток по швейной части? Где же ваши покупки? Снесли наверх?

— Н-нет-с, я не нашел того, что нужно…

— Или, лучше сказать, ничего и не было нужно, потому что и поручения-то никакого не было?

— Изволите видеть: маменька всегда жалуется, что у этих офеней, что продают у нас в разнос, иголки ужасно хрупки…

— Не виляйте, сделайте милость! Определенного поручения вам никакого не было, да и поклон вы мне передали только так, к слову.

— Нет, право же, ваше превосходительство, ей-богу! Маменька во всяком письме велит вам нарочно кланяться: она так вас почитает…

— И я ее очень почитаю; уважение у нас взаимное. Но я должен заметить вам, любезнейший, что у вас одна нехорошая черта — лукавить, — черта, присущая хотя и всем малороссам…

— Так как же мне не поддержать, ваше превосходительство, своей национальной черты? — с легонькой уже улыбкой подхватил Гоголь.

— Ну, вот, вот! И зачем это вы постоянно величаете меня моим казенным титулом? Для вас я, как и для других, просто Иван Семенович. Никакой экстренности вам в город, очевидно, не было. Вы просто труса спраздновали, что вас вот притянут к ответу за вашу глупую сатиру на здешних греков. Ну, и повинились бы благородным манером: «Меа culpa!»[400]

Против правдолюбия и добродушия Ивана Семеновича нельзя было устоять, и Гоголь чистосердечно повинился:

— Меа culpa! Но ваше превосх… вы, Иван Семенович, не поверите, как трудно выговорить эти два коротеньких словечка!

Произнес это Гоголь с такой наивно-виноватой миной, что и Орлай не устоял — улыбнулся.

— Охотно верю вам, — сказал он, — маленького ребенка хоть убей, а не заставишь извиниться. Но вам-то все-таки уже пятнадцать лет…

— С хвостиком-с. Но согласитесь, Иван Семенович, что наши нежинские греки — такой народец, что на них, как говорится, «difficile est satiram non scribere».

Плохой латинист думал щегольнуть перед директором-классиком позаимствованной у старшего друга ученостью, но не совсем удачно.

— Scribere, scribere! — поправил его Орлай и даже ногой притопнул. — И как это вы, грамматист, до сих пор не знаете, что глагол этот — третьего спряжения? А что до вашей якобы сатиры, то она, поверьте моему слову, ни по своему содержанию, ни по исполнению никуда-таки не годится.

— Но что же делать, коли руки так и чешутся писать?

— Пишите, пожалуй, для практики в языке, но отнюдь не пасквили. «De mortuis — гласит пословица — aut bene, aut nihil», а по-моему, и «de vivendis»[401]. Мало ли тем высоких, достойных? Но лучше всего до поры до времени вам ничего не писать, а заниматься делом, ибо в ваши годы этакое писание пустяков отбивает только от науки, приучает не дорожить каждой минутой нашей короткой человеческой жизни. Прилежание — шаг к гению, а леность — сто шагов к глупости.

— Ах, нет, Иван Семенович! Вы только что разрешили мне писать, а теперь берете уже назад свое разрешение.

— Бог с вами, пишите! Но сами вы, Николай Васильевич, обещайтесь мне зато — пока вы будете здесь, в гимназии, не писать уже подобных недостойных вещей. Обещаетесь?

— Обещаюсь, — отвечал с глубоким вздохом молодой сатирик, и обещание свое, действительно, сдержал: за крупные вещи сатирического содержания в Нежине уже не принимался.

Глава восьмая На вакации!

Хорошо гулялось и дышалось весной под раскидистыми деревьями гимназического сада; но прогулки эти, как временный суррогат, только распаляли жажду к настоящему деревенскому приволью. Гоголь просто не мог дождаться, когда вышлют за ним лошадей из Васильевки, и, как мальчик обстоятельный, предусмотрел все, что нужно было, для скорейшего и удобнейшего переезда в родные Палестины.

«Если вы будете присылать за нами, — писал он из Нежина родителям 13 июня 1824 года, — то, пожалуйста, пришлите нашу желтую коляску с решетками и шестеркой лошадей. Не забудьте — коляску с зонтиком: в случае дождя, чтоб нам спокойно было ехать, не боясь быть промоченными. Еще сделайте милость, пришлите нам на дорогу для разогнания (долго оставаться на постоялых дворах) несколько книг из Кибинец. Но вместо повестей пришлите вы нам книгу под заглавием: „Собрание образцовых сочинений“, в стихах, с портретами авторов, в шести томах, за что мы будем очень благодарны…»

И 18 июня за ним и его двумя спутниками — Данилевским и сводным братом последнего, семиклассником Барановым — действительно, прибыла с надежным дворовым человеком Федором, или попросту Федькой, «желтая коляска», запряженная шестеркой; не были забыты и шесть томов «Собрания образцовых сочинений».

Все, кажется, было предусмотрено, но на напасть не напрясть: надзиратель Зельднер, узнав, что четвертое место в коляске свободно, объявил вдруг, что, посоветовавшись с супругой своей Марьей Николаевной, он решил сопровождать трех путников, дабы погостить в деревне сперва у отчима Данилевского и Баранова, а затем у Гоголей, за что даст им возможность пользоваться от него в течение всего лета даровой практикой в немецком языке. Те, вздыхая, покорились неизбежному.

Тут совершенно неожиданно судьба послала им избавителя. Под вечер, накануне отъезда, Гоголь был вызван в приемную, где застал тучного господина с двойным подбородком и открытым бронзово-красным лицом. Тяжело отдуваясь и не вставая со стула, тот протянул входящему мясистую, потную руку.

— Что, не узнаете разве? Щербак, старый знакомый вашего папеньки.

— Простите: право же, не сейчас узнал. Вы так… не знаю, как сказать…

— Отощал? Ха-ха-ха! Да, живем мы, пирятинские помещики, тоже не на чужих хлебах. Рот болит, а брюхо есть велит. И бричка, поди, не оттого ли развалилась? Я ведь к вам с просьбицей.

— По поводу брички?

— Да. Кузнец, изволите видеть, берется справить ее только к той неделе. Ну, а пора страдная: домой мне до зарезу. Так вот, душенька, не найдется ли у вас для меня местечко хоть до Пирятина? Много ли мне, грешному, нужно при моей стройной комплекции! Да что вы руками-то разводите?

— Тут не руками только — и ногами разведешь, — отвечал Гоголь и поведал о том, как им подвернулся четвертый спутник, надзиратель Зельднер.

— Зельднер? — переспросил Щербак. — Это ведь тот, у которого ноги колесом рококо? Я большой любитель рококо.

— И я тоже. Но у Егора Ивановича, к несчастью, и натура рококо: по суху, как по морю, в пути с ним аккуратно всякий раз морская болезнь.

— Это уже ренесанс. Ха-ха-ха! Ну, я-то на этот счет хоть для вас безопасен. Так доложите-ка ему, милочка, что так, мол, и так: мне, близкому другу дома, вы, к великому вашему прискорбию, никоим образом не можете отказать; а пятерым в коляске никак не уместиться.

Обрадованный Гоголь побежал тотчас предупредить надзирателя. Но тот и слышать не хотел: Марья Николаевна-де и пирожки на дорогу напекла…

— Мы примем их с признательностью, — сказал Гоголь и шаркнул ножкой. — Но нельзя же нам, помилосердствуйте, сидеть двое суток с лишком, как сельди в бочонке. А господин Щербак — наш старый знакомый…

— Что мне ваш господин Щербак! Он — второй кандидат, я — первый…

— Но и в писании, Егор Иванович, сказано: первые да будут последними.

— Без гнилых шуток! Будет! — решительно обрезал дальнейшие препирательства Егор Иванович, и Гоголю для видимости пришлось покориться.

— Пирожки-то хоть не забыть бы? — сказал он. — Не мешало бы, знаете, их теперь же, с вечера, положить в коляску.

— Ja, ja, lieber Freund, das werden wir schon besorgen[402].

— Ну, что, голубушка? — встретил Щербак вопросом Гоголя при возвращении его в приемную.

Тот дословно передал свой разговор с надзирателем, но в тоне его голоса, в выражении его глаз Щербак уловил нечто недосказанное.

— У вас, батенька, верно еще что-то в запасе, — заметил он, лукаво подмигивая. — Сами вы хоть и серьезны, да глаза ваши смеются.

— А это от предвкушения пирожков милейшей Марьи Николаевны. У нее две страсти: пирожки да шарады. Но пирожки ее куда вкуснее ее шарад, которых никто не раскусит.

На другое утро Щербак, привыкший вставать с восходом солнца, едва только протер глаза и поднялся с постели, как под окнами его временной квартиры загромыхали колеса. Он выглянул на улицу: перед крыльцом стояла запряженная шестеркой, некогда ярко-желтого, а теперь грязно-песочного цвета дорожная коляска, из которой ему весело кивали головы трех гимназистов.

— Раненько! — крикнул он им. — А герр Зельднер где же?

— Почивать изволят, — был ответ. — Жаль будить было.

— Нет, без шуток, господа, что с ним?

— Без шуток, еще мирно почивает. Чтобы никого не тревожить, мы с вечера улеглись в музее и велели Федьке поднять нас с петухами.

— Ах, разбойники! А хваленые пирожки мадам Зельднер?

— Пирожки-то здесь.

Из-под сиденья коляски была вытащена и торжественно поднята на воздух объемистая корзина, аккуратно упакованная в толстую синюю бумагу и перевязанная толстой бечевкой.

— Сущие разбойники! — расхохотался Щербак. — Как бы вам только впоследствии горько не поплатиться.

— Осенью-то? О! расплатимся самой сладкой монетой, — отвечал Гоголь: — Марья Николаевна — большая любительница ананасовых дынь; так я привезу ей из Васильевки самую сахарную!

Как узнали они впоследствии, Егор Иванович Зельднер, велевший разбудить себя в пять часов утра, не хотел сперва даже верить, что юные спутники его могли сыграть с ним столь неблаговидную шутку; убедившись же, что их и след простыл, он разразился против главного озорника лаконическим восклицанием:

— А, мерзкая мальчишка!

Тем временем желтая коляска среди облака пыли уносила наших школяров все далее от Нежина. Хотя переезда оттуда до Васильевки было, как сказано, более двух суток, но пора стояла самая благодатная, летняя, на небе ни тучки, да и на душе тоже. А Щербак оказался премилым собеседником: очутившись в компании подростков, он сам словно помолодел на двадцать лет и потешал их вплоть до Пирятинапрезабавными анекдотами из собственной своей юности. На станциях, пока кормили лошадей, путешественники кормились также досыта: куда что лезло! Но толстяк-помещик уписывал все, что ни попало, за обе щеки так смачно, что примером его нельзя было не заразиться. Первым делом, разумеется, были уничтожены до крошки пирожки мадам Зельднер, которые, в самом деле, оказались преотменными. Щербак съел их ровно дюжину и отер себе уже рот, но тут в корзине оказался еще один последний пирожок, который был разыгран на «узелки» — и достался опять-таки Щербаку. Впрочем, тот насытился не надолго, потому что на следующей же станции потребовал себе поросенка под хреном. Покамест три гимназиста вместе справлялись еще с половиной поросенка, он одолел уже вторую половину, после чего духом влил в себя целый жбан холодного кваса. Правда, что, немного погодя, он тихонько застонал.

— Что с вами? — спросил его Гоголь. — Вам неможется?

— М-да, в утробе что-то неладно: будто поросенок захрюкал.

— Немудрено: ему от пирожков тесно.

— Ну, много ль я их и съел-то? Тринадцать штук. Но чертова дюжина — вот в чем беда-то. Заесть разве халвой? Прошу, панове!

Из дорожного сака появилась десятифунтовая коробка с греческой сластью. С помощью своих молодых спутников он вскоре ее также до половины опорожнил.

— Ну-с, а теперь отдадим долг полковнику Храповицкому. Толстяк растянулся на станционном дырявом, но широчайшем клеенчатом диване. Две минуты спустя комната огласилась таким богатырским храпом, что гулявший под окошком со своим семейством индюк громко разбранился.

Гимназистам было не до сна, и они отправились «открывать Америку»: перелезли через плетень во фруктовый сад, разведенный около домика станционным смотрителем, и оказали честь его черешням. Затем подразнили индюка и подвернувшегося им на заднем дворе бодливого барана. Что бы еще такое предпринять? У Баранова нашлась в кармане головная щеточка с зеркальцем, и он стал наводить «зайчиков» на игравших посреди пыльной дороги маленьких полунагих ребятишек. Но произведенный на них эффект мало удовлетворил наших школьников. Из открытых окон станции по-прежнему доносилось равномерное и скрипучее, как пила дровосека, храпение Щербака.

— Вот на кого навести бы! Проснется ли?

Все трое вошли к спящему. Тот раскинулся навзничь на диване необычайно живописно: ноги и руки врозь, голова совсем на бок, а по потному красному лицу и выпятившемуся из-под высокого галстука второму подбородку преспокойно разгуливало целое общество мух, норовя залезть в раздувающиеся ноздри и в пыхтящие уста.

— Куда вы, глупые! — заметил Гоголь, — лакомиться-то там, право, нечем. Угостить вас разве халвой?

Коробка с халвой стояла еще на столе. Гоголь пальцем достал оттуда, сколько требовалось, и основательно вымазал жирный кадык помещика. Медовый запах халвы тотчас привлек отлетевших мух к кадыку, который так и почернел от них.

— Тот же рой пчелиный, — сказал Гоголь, — а ему и горя мало. Тут надо порадикальнее средство. Эй, Федька!

Федька, на завалинке у крыльца попыхивавший из своей «люльки», заглянул с улицы в окошко.

— Що треба панычу?

— Одолжи-ка своего тютюна.

Оторвав с пирожной корзины лоскуток синей бумаги, Гоголь свернул его в трубочку, насыпал туда изрядную щепотку табака и приставил трубочку к носу спящего. Средство, действительно, оказалось радикальным. В следующий же миг толстяк, как шальной, сорвался с дивана и с фонтаном брызг расчихался. Минут пять бедняга не мог прийти в себя. Когда же он, наконец, с побагровевшим лицом, с налитыми кровью глазами разглядел стоявших перед ним трех школьников, которые всякий чих его встречали дружным смехом и пожеланием «доброго здоровья», — он неожиданно размахнулся и наградил стоявшего как раз против него и заливавшегося пуще всех Баранова такой здоровой оплеухой, что тот свалился с ног. Смех разом стих.

— Что вы, батенька, не очень ушиблись? — участливо осведомился Щербак, помогая упавшему приподняться.

Одна щека юноши была краснее мака, другая — белее полотна. Глаза его метали искры, губы дрожали.

— У нас с вами, кажется, вышло маленькое недоразумение, — тем же ровным и любезным тоном продолжал Щербак. — Вы, если не ошибаюсь, угостили меня «гусаром»?

— Не я, а вон кто… — глухо буркнул в ответ Баранов, указывая на Гоголя.

— Ну, так не взыщите, батенька: ошибся в адресе. Зачем подвернулись? А вас, Николай Васильевич, покорнейше благодарю!

— Не за что-с, — отвечал Гоголь, на всякий случай ретируясь за Данилевского. — Я сделал это, уверяю вас, из одного человеколюбия: чтобы вас кондрашка не хватил.

— Покорнейше благодарю, — повторил толстяк, проводя ладонью по своему липкому второму подбородку. — Фу ты! Что за притча! Точно кто дегтем вымазал! Вон и муха пристала…

— Не дегтем, а халвой, — откровенно сознался Гоголь, видя, что этого добряка ему нечего уже опасаться.

— Халвой! Тоже из человеколюбия?

— Нет, из мухолюбия.

И школьник изложил свои «мухолюбивые» мотивы с таким благодушным юмором, что совсем обезоружил Щербака.

Гимназистам было искренне жаль, когда к полудню другого дня они добрались до Пирятина и пришлось расстаться с полюбившимся им взрослым спутником, который на прощание каждого из них облобызал в обе щеки.

Впереди оставалось им более полпути. «Для разогнания скуки», были извлечены на свет божий высланные из Васильевки «Образцовые сочинения». Но никому как-то не читалось. В проездных городах — Лохвице и Миргороде, — хотя и провинциально-сонная, но все же городская жизнь развлекала чуткое внимание молодежи; а когда затем открывалось опять перед глазами во все стороны необозримое пространство зеленой степи или волнующейся по ветру золотой пшеницы, и солнечный воздух обдувал лицо чистым степным ароматом, — глаза от слишком яркого света невольно щурились и смыкались, голова в сладкой истоме незаметно склонялась на плечо, и не то дремалось, не то грезилось о чем-то неопределенном, но хорошем…

На третий день на горизонте вынырнула зубчатая стена тополевой аллеи. Данилевский радостно встрепенулся.

— Вот и наше Толстое!

Толстое было имением его отчима, Василия Ивановича Черныша, отстоявшее от Васильевки Гоголей всего в шести верстах.

По мере приближения, из-за тополей замелькали белые мазанки с соломенными крышами; а вот на дороге, навстречу молодым путникам, показались и два пешехода. Один из них снял шляпу, насадил ее на палку и, в виде привета, замахал ею в воздухе.

— Да это папенька: это его матросская шляпа! — вскричал Гоголь и, привстав с сиденья, сам замахал в ответ фуражкой.

— А с ним и наш отчим! — подхватил Данилевский. — Ну, друже Ничипоре, прибавь хоть немножко-то ходу.

Кнут свиснул, и вспаренные, изморенные долгой дорогой кони, словно узнав также вдали своего пана-кормильца, с новыми силами понесли вперед грузный экипаж, вздымая за собой целые тучи дорожной пыли.

Глава девятая В родном гнезде

Встреча близких людей после долгой разлуки подобна водопаду: чем стремительнее падение воды, тем более шума, пены и брызг; чем задушевнее встреча, тем более ненужных лобызаний, беспричинного смеха, беспорядочных вопросов и ответов.

Уже с добрую четверть часа родовая коляска Гоголей-Яновских стояла посреди пыльной дороги на палящем солнцепеке, а ни оба Гоголя — отец с сыном, — ни Черныш с двумя пасынками не могли досыта наслушаться, наговориться. Впрочем, ни один не дослушивал толком, потому что каждому надо было высыпать поскорее короб новостей, накопившихся у него самого с последней встречи.

Неизвестно, долго ли бы они еще так пересыпали из пустого в порожнее, если бы старик-кучер Ничипор не напомнил барину, что «грешно-де томить бедных коней: оводы их совсем, поди, заедят».

— И то грешно, ведь, Ничипоре, твоя правда, — спохватился тут Василий Афанасьевич и жестом пригласил Черныша сесть в коляску. — Честь и место, Василий Иванович! Мы подвезем вас до поворота. Никоша! садись-ка на козлы, а ты, Федька, слезай вниз, пусти паныча.

— Да вы, Василий Афанасьевич, с сыночком завернули бы к нам на часок в Толстое перекусить трошки? — предложил Черныш.

— Ни, голубчик, в другой уж раз. Моя Марья Ивановна не доспит, не доест, пока сама не накормит своего ненаглядного первенца.

Пять минут спустя, высадив Черныша с пасынками и их поклажей у поворота, оба Гоголя мчались уже к себе на Васильевку (как окрестил по себе свой родной хутор сам Василий Афанасьевич), или Яновщину (как продолжали по старой памяти именовать его местные жители). Переведя дух во время короткого роздыха на дороге и чуя уже близость родной конюшни, измученные кони дружно наддали, а Василий Афанасьевич, горевший нетерпением поскорее доставить жене сынка, торопил еще возницу:

— Валяй, Ничипоре, во всю! Ужо отдохнут, отстоятся.

Насадив свою лощеную матросскую шляпу на самый затылок, он любовно оглядывал сбоку сидевшего рядом с ним гимназиста-сына, и счастливая улыбка настолько преобразила его худощавое и болезненное, но теперь загорелое и разгоряченное от жары лицо, что он казался моложе и свежее своих сорока четырех лет.

— Да, да, так-то, сынку, так-то! — потрепал он мальчика по спине. — На подножный корм, а? После казенной рубленой соломы и простая травка-муравка за сахар покажется?

— А желтые сливы тем паче! — весело отозвался сын.

— Ну, до слив-то еще далеконько. Покуда придется тебе пробавляться черешнями, клубникой да огурцами с медом.

— Мужик с медом, говорят, и лапоть съел. Но каков вообще нынче урожай фруктов, папенька?

— О, божья благодать! Сучья на деревьях индо ломятся; подпорок не напасешься… Да чего ты там не видал-то? Боишься, не убежала ли Васильевка?

Сын уже не слышал вопроса. Привстав с сиденья и держась за козлы, он совсем перегнулся из коляски, чтобы лучше разглядеть манивший впереди цветущий степной оазис.

— Смотри, не упади, — предупредил отец и на всякий случай придерживал его сзади за фалды.

— Не упаду.

— Как это все знакомо и мило: и густой, раскидистый сад, и приветно выглядывающая из-за его верхушек белая, с зеленым куполом церковь, и мелькающие там и сям меж дерев красные кровли и белые трубы…

— Замечаешь, Никоша, новинку? — не без гордости указал Василий Афанасьевич на окаймлявшую сад новую ограду.

Но Никоше было не до новинки: с мягким гулом увязающих в пыли колес, с частым топотом окованных копыт, тяжеловесный дорожный экипаж загнул в обширный, утопающий в зелени двор, и, вспугнув с деревьев и крыш целые тучи воробьев и дроздов, тихо подкатил к господскому дому.

Старая разжиревшая моська и молодой легавый пес первые приветствовали возвращающихся хозяев радостным лаем.

— А, Сюська! Дорогой! здравствуйте, милые, здравствуйте! — говорил молодой паныч, с трудом отбиваясь от бурных ласк двух четвероногих друзей дома, из которых младший, но рослый норовил лизнуть его прямо в губы.

А на крылечке, с распростертыми руками ждала его уже маменька, около которой, с раскрасневшимися щечками, с блестящими глазками, прыгали четыре девчурки. Неужели это его сестренки? Как вытянулись-то! Даже крошка Олечка.

— Ну, вот и дома, в родном гнезде! — говорил Василий Афанасьевич, с самодовольством потирая руки при виде совершающейся перед ним умильной сцены несчетных объятий, поцелуев и восклицаний. — А вот, Никоша, и Семеновна посмотреть тебя приплелась.

Позади Марьи Ивановны в самом деле выжидала уже своей очереди, опираясь на костыль, старушка няня Гапа, титулуемая в доме Семеновной, а посторонними Агафьей Семеновной.

— Соколику мий, лебёдику, сизый голубоньку! — лепетала она беззубыми устами, вся трясясь не то от дряхлости, не то от душевного волнения, и ловя его руку.

— Ну, ну, всех птиц перебрала, кроме вороны да ястреба, — отозвался Никоша и обтер о сюртук руку, на которую из няниных глаз брызнула горячая капля. — Чего рюмишь, старушенция? Слава богу, еще жив, не умер. Да и у вас, маменька, глаза на мокром месте. Полноте, дорогая моя! Дайте-ка сюда платочек — сейчас обсушу.

Говоря так, сам он однако был втайне растроган, и напускной шутливостью старался только замаскировать свою собственную чувствительность.

— Вот и очи просветлели и ланиты алым маком расцвели! Матинько моя риднесенька! ведь вы, право, еще помолодели. Вам сколько теперь будет? — двадцать или уже двадцать один?

— Ну, да! — краснея, улыбнулась в ответ молодая мать, — за тридцать уже перевалило.

— Ого-го, какая старость! мафусаилов век. А помолодели вы по меньшей мере на десять лет — вот и будет ровно двадцать один.

Красивые черты Марьи Ивановны подернулись грустью и она тихо вздохнула.

— Не в летах, голубчик, дело, а в пережитом. Коли утешают кого, что он помолодел, то, значит, молодость уже позади. И я семнадцать лет как замужем, пятерых вас выростила, четверых схоронила…

Она снова поднесла к глазам платок.

— Ну, ну, жиночка любая! Будет тебе о покойниках вспоминать: господь дал, господь и взял, — перебил горюющую муж. — Подлинная старость живет одним прошлым и не знает надежд; а у нас с тобой, погляди-ка, помимо Никоши, целый букетец светлых надежд, свежих бутонов…

— Или телят, обещающих сделаться добрыми коровами, — подхватил сын и ущипнул свою старшую сестру, двенадцатилетнюю Машеньку, в пухлую щеку:

— «Ты пойди, моя коровушка, домой…»
— Фу, Никоша, как тебе не стыдно называть так свою родную сестрицу! — укорила его мать. — Машенька с осени уже обучается у госпожи Арендт, в Полтаве, играет очень недурно на фортепиано…

— Ну, стало быть, музыкальный теленок; а что такое теленок, как не корова в бутоне?

— Что верно — то верно! — со смехом подтвердил Василий Афанасьевич. — А знаешь ли, матинько: соловья баснями не кормят. Хлопчик твой с дороги-то, чай, зело проголодался.

— Ахти, и вправду ведь! Прости, золотой ты мой! — захлопоталась Марья Ивановна. — Обед-то, должно быть, уже поспел. Машенька! загляни-ка, родная, на кухню. А я тем часом проведу Никошу наверх, в светелку: надо ему немножко хоть переодеться, почиститься с дороги…

— Благодарствуйте, маменька; и один управлюсь! — словно обиделся пятнадцатилетний гимназист, что его третируют при сестрах, и поднялся один к себе на вышку.

Из трех небольших горенок светелки он занимал одну; две другие, предназначенные для двух дядей его, двоюродных братьев Марьи Ивановны, — Петра и Павла Петровичей Косяровских, по неделям гостивших в Васильевке, пустовали.

Все у него там было, как прежде: и маленькое, с кисейными занавесками оконце, в которое из сада так и тянулись к нему деревья своими зелеными, душистыми ветвями; и придвинутый под самое окошко, обитый клеенкой столик с чернильницей, в которой чернила с потонувшими в них мухами давным-давно, конечно пересохли; и табурет с умывальной чашкой и полным кувшином воды, а на стене тут же два расшитых пестрым малороссийским узором полотенца: личное и ручное. Простой комодик, простая кровать; над комодом — подслеповатое зеркальце; над кроватью — образок святого угодника Митрофана. Все — как прежде, так хорошо и так уютно! Тихо, покойно, точно в келье схимника: мечтай себе, сколько душе угодно, — никто не помешает…

— Так ведь и есть! — проговорил вслух юный схимник, поворачиваясь к появившемуся в дверях дядьке Симону. — Маменька, верно, все же прислала?

— Вестимо, маменька, кому же больше? — пробрюзжал в ответ старик. — И не мало, сердечная, горюет, что ты в Нежине столько денег транжиришь: шальных-то денег в доме не ахти сколько.

— Ох, Семене, Семене! Сам же, злодей, видно, донес на меня.

— Не злодей я, батечку, а раб верный, и без лживого доноса выложил все по чистой совести: что капиталов своих беречь не умеешь и себя забижаешь.

— О? Чи так?

— А так, что дам я тебе примерно денег в праздник на бонбошки, а ты, ничего еще сам себе не купивши, как встретишь по пути нищего, норовишь тайком от меня отдать их сейчас прощелыге.

— Почему же прощелыге? Коли человек в рубище, так, видно, ему не красно живется!

— Не красно, само собою; но лучше, значит, не заслужил.

— Нет, уж скорее я по-христиански поделюсь с бедным, чем стану лакомиться, когда он голодает.

— Что говорить! Да надо ж и о себе подумать, да и не обманывать меня, старика: когда другие пансионеры кушают свои лакомства и я тебя спрашиваю: «Что же ты своих не ешь?» — ты в ответ мне, что съел уже, мол. Нехорошо, батечку, ой нехорошо!

— И все это ты так и выложил маменьке?

— Так и выложил, знамое дело, чтоб маленько хоть тебя приструнила.

— Нехорошо, батечку, ой нехорошо!

— Ну да, передразнивай старика! Зато я маменьке прямо так и говорю: «Не давайте ему вперед денег, — все равно пропадут задаром».

— Ай да дядька, нечего сказать! Ну, что, коли маменька тебя в самом деле послушает?

— Послушает ли? — вздохнул дядька. — Молод был — конем был, стар стал — одёр стал. Никто уже не слушает, никому не нужен…

— Ну, мне-то, старина, еще нужен, не горюй; давай-ка живей одеваться.

Недолго погодя, вся семья Гоголей сидела в столовой за обеденным столом. Марья Ивановна накладывала своему дорогому первенцу всякого кушанья: и борща, и молодых цыплят, и вареников полную порцию по два раза, упрашивая, уговаривая:

— Кушай, родимый мой, кушай на здоровье! Вот возьми-ка еще сметанки. Такой в Нежине, об заклад бьюсь, ни за какие деньги не получишь.

— Сметаны-то такой, пожалуй, точно, не найти, — подтвердил Василий Афанасьевич. — Но кормит их там почненнейший Иван Семенович и духовной и телесной пищей, кажись, досыта. Так ведь, Никоша?

— М-гм! — промычал утвердительно Никоша, уплетая свои любимые вареники за обе щеки.

— Ну, так этими ужасными экзаменами изморили, — продолжала соболезновать сына мягкосердная маменька.

— Не бойся, он и сам не даст себя изморить, — успокаивал ее муж. — Способностями молодчика господь не обидел; но лень раньше нас родилась.

— А в следующий класс, однако, ты, Никоша, с успехом перешел?

— М-гм! — подтвердил сын с тем же полным ртом. — За последнюю половину года в среднем из наук у меня четверка, из поведения тоже четверка…

— А из языков?

— Из языков троица…

— Вот видишь ли, Василий Афанасьевич! — обратилась Марья Ивановна с сияющими глазами к мужу. — Он, наверное, пойдет еще далеко.

— Зачем идти, коли на лошадях повезут! — с добродушной иронией заметил Василий Афанасьевич. — Всю жизнь свою будет кататься на тройках да на четверках.

— Смейся, смейся! А вот увидишь, что он, как наш Дмитрий Прокофьевич, станет еще министром.

— Что так мало? Не фельдмаршалом ли?

— И будет, будет, помяни мое слово. Не помнишь разве, что он трех уже лет от роду сам, без всякой помощи, по рисованным игрушечным буквам читать научился и мелом все полы в доме исписывал…

— Чему особенно рада была Семеновна, которой приходилось после него всякий раз мыть полы. Но было тогда нашему искуснику не три года, а без малого пять.

— Три, три! Уж кому лучше-то знать, как не родной матери? В пять же лет он и стихи сочинял.

— У вас, маменька, фантазия очень уж пылкая, — вмешался теперь в спор родителей сын, обтирая рот салфеткой. — Фу! как наелся…

— Да ты, миленький, в самом деле сыт?

— Вот по этих пор, — указал он на горло. — Благодарствуйте. А что до стихов, то они, признаться, и доселе мне еще довольно туго даются.

— Ну, ну, не скромничай! — не унималась чадолюбивая мать. — Не было тебе ведь еще и шести-то лет, как сосед наш, известный писатель Капнист, застал тебя раз в глубокой думе с пером в руке.

«— Ты что это, карапуз? — говорит, — не сочиняешь ли тоже?

— Сочиняю.

— Что такое? Не стихи ли?

— Стихи.

— Вот как! Покажи-ка сюда.

— Не покажу! Я и маменьке не показываю.

— Что ж, ей мы, пожалуй, и не покажем. Но такому-то стихотворцу ты должен показать.»

Уговорил, увел тебя в другую комнату, а как вышел потом оттуда, так в глазах у него даже слезы стояли. Гладит тебя этак по головке и говорит мне:

— Из малыша вашего, Марья Ивановна, выйдет большо-о-ой талант! Дай ему только судьба в руководители учителя-христианина.

— Да! — заключила глубоковерующая Марья Ивановна свой рассказ и благочестиво осенилась крестом на киот в углу. — Первым делом все же — быть добрым христианином и гражданином. Уповая на бога, всего достигнешь.

— Бог-то бог, но и сам не будь плох, — заметил муж.

— Нет, Василий Афанасьевич, нехорошая это у тебя поговорка. Каков ни будь человек, а захочет господь, — и поможет. Припомни-ка, как соорудилась наша здешняя церковь.

— Как?

— Ужли забыл? Все тем же высшим произволением. Сколько неудобств, бывало, терпели наши люди от того, что должны были молиться в отдаленном чужом приходе и во всякую погоду переезжать реку Голтву. Стала я тогда просить тебя выстроить у нас в Васильевке свою церковь.

«— Помилуй, Машенька! — удивился ты моей просьбе, — Откуда же мне средств на то взять? И пятисот рублей на хозяйские потребности не набрать, а тут, поди-ка-сь, целую церковь сооружай!

— Господь захочет, — говорю, — найдутся средства.»

И что же ведь? Все устроилось как по-писанному. Сперва приехала моя маменька (царство ей небесное!), стала также тебя уговаривать. На другой день завернул из Кабинец архитектор-итальянец и по просьбе моей охотно сделал план церкви на двести душ. А тут, как на заказ, явился и каменщик: не найдется-ли-де ему у нас работы? Показали мы ему план архитекторский, спросили, что возьмет за то, чтобы наделать кирпича с нашими рабочими. И сговорились на пяти тысячах. Приступил он к работе, брал деньги по частям…

— Но потом стал плакаться, что продешевил, и просил надбавки, — вставил Василий Афанасьевич.

— Ну, и прибавили мы ему тысячу. Зато не далее, как через два года, с божьей помощью, церковь была сооружена вчерне. Съездили мы с тобой в Ромны, на Ильинскую ярмарку, переменили старое серебро на церковные вещи. А еще через год в новом храме началось и служение! Оставалось лишь плащаницу изготовить. А ту изготовили. Господь, Василий Афанасьевич, говорю тебе, никогда не оставляет уповающих.

— Убедила, матинько, лучше стряпчего. Будем же уповать, что из сынка нашего выйдет если не министр, то хоть средней руки порядочный человек. А то, поглядите-ка, похож ли он теперь на министра: подкладка в рукаве изодрана, локоть продран…

— Все, все исправим, починим, не беспокойся, — горячо вступилась Марья Ивановна за неряху-сына. — Притом же гениальные люди вообще, говорят, неряшливы.

— Ну, нет, матушка, извини. Коли иные и неряшливы, то из этого еще отнюдь не следует, чтобы всякий неряха был сейчас и гениальным человеком. Опрятность — щегольство бедных людей, а мы, сама знаешь, какие крезы. Гениальными детьми хоть пруд пруди, а гениальных людей в целом свете один, два — и обчелся. А отчего? Оттого же, я полагаю, отчего всякий поросенок премил, доколе не вырастет в толстую хавронью, которую уже никто в рыло не поцелует. Однако ты, сынку, я вижу, зеваешь. Ходи-ка к себе наверх и лягай спати.

— Я, папенька, вовсе не так уже устал с дороги…

— Устал, устал! — перебила Марья Ивановна. — Мы с папенькой лучше тебя знаем.

И мальчику волей-неволей пришлось уступить настояниям родителей и подняться на свою вышку. Впрочем, у него тотчас нашлись туда два компаньона: Сюська и Дорогой. Моська, пыхтя, вскочила на придвинутый к кровати стул, чтобы перебраться оттуда на самую кровать; а менее избалованный легавый пес растянулся тут же на полу, на стареньком коврике. Не прошло двух минут времени, как комната огласилась двойным собачьим храпом, а еще спустя минуту к этому дуэту присоединилась более деликатная носовая флейта молодого паныча.

Глава десятая Васильевская Аркадия

Солнце спустилось уже довольно низко, когда Гоголь протер опять глаза. Двух четвероногих товарищей при нем уже не было, но полурастворенная дверь показывала, куда они девались. Освежив себе лицо водой и наскоро пройдясь гребешком сквозь всклокоченную гриву, Гоголь на ходу накинул легкую домашнюю блузу, когда заметил на столе перед окошком полную до краев тарелку крупной спелой клубники.

«Маменька, конечно!» — сообразил он и отправил одну ягодку в рот, а стебелек выбросил в открытое окошко. «Однако, какая сладкая попалась!»

Но и вторая ягодка, и третья, и десятая оказались, видно, не менее сладки, потому что в самое короткое время тарелка совсем опустела.

Когда Гоголь стал спускаться по скрипучим ступенькам деревянной лесенки в нижнее жилье, навстречу ему с крыльца донеслось щебетанье целого хора звонких женских голосов, сквозь которые раздавался мужской тенорок.

«Ну, офеня-ходебщик!»

Он не ошибся. На крыльце представилась давно знакомая картина: весь наличный женский персонал — как из барских покоев, так и из девичьей и кухни, от мала до велика — столпился вокруг коробейника, выгрузившего из своих объемистых коробов на пол самые разнообразные «галантереи» и медовым голоском выхваливавшего доброту и красоту всякой штуки.

Как тут было устоять? И менее всех устояла сама хозяйка: на полу около нее громоздилась уже целая горка дешевеньких материй, разных полезных принадлежностей женского рукоделия и бесполезных украшений и безделушек.

— И куда ты это, матинько, такую уйму забираешь? — корила ее глава девичьей и детской, няня Гапа. — Кажись, мать семейства, а на-ка, поди, ровно малолетняя: всякую-то дрянь даешь навязать себе этому идолу.

— Да надо ж, Семеновна, всех чем ни есть наделить… — виновато оправдывалась молодая барыня перед скопидомкой-старушкой.

— Наделяй, сударыня, наделяй щедрой рукой, — подбивал ее торговец, — господь воздаст тебе сторицей.

— И то, маменька, право, куда нам столько разных разностей? — подала теперь голос двенадцатилетняя Машенька, более практичная, чем мать. — Ведь на все это сколько у вас рублей уйдет!

— В долг поверю, барышня милая, даром бери, чего душенька просит, не жалей меня! — не унимался офеня. — А вот и молодой паныч! Со счастливым приездом! Не купишь ли тоже чего, сударик?

— А! встал, Никоша? — радостно обернулась Марья Ивановна к сыну. — Отдохнул хоть немножечко?

— Эге, даже множечко.

— А клубники покушал?

— Покушал, благодарствуйте. Совсем спелая и пресладкая. Верно, сами набрали?

— Да как же иначе, голубчик? С грядок ты, боже упаси, сырой бы еще объелся. Вот я взяла тут тоже для тебя, посмотри-ка, цветных карандашей, тетрадку для рисования…

— Ай, мамо, мамо! А Симон еще корит меня, что зря деньги транжирю. От кого я этому научился, как не от милой моей мамы?

— Шалун! — улыбнулась Марья Ивановна. — Что тебе, Ганна?

— Ох, лишенько тяжке, пани! — заявила Ганна, старшая скотница, протискиваясь к барыне. — Лучшая телка наша Мелашка оступилась и копыто себе свернула.

— Бедненькая! И, верно, очень мучается?

— Как не мучиться: ступить не может, мычит себе, знай, таково жалостно…

Сердобольная и чувствительная Марья Ивановна обеими ладонями зажала себе уши.

— Бога ради, Ганнуся, молчи, не рассказывай: слышать больно!

— Но как же быть-то нам с ней, пани: помазать ли чем копыто, позвать ли костоправа…

— Делай, как знаешь, милая. Кому же знать о том, как не тебе?

— Но все бы лучше, пани, кабы ты наперед сама взглянула.

— Нет, нет, родная, пожалуйста, уволь! Не выношу я чужих мучений! Да и время ли теперь? Сама видишь. Вот тебе новый платок, и ступай себе с богом, ступай.

Присутствовавший при таком хозяйственном распоряжении матери сын только тихо вздохнул и пожал плечом.

— А где, маменька, пан-батько?

— Папенька? Где ему быть, садоводу, как не в саду у себя? С утра до вечера в земле копается.

— Так я до него теперечки утечу.

Перешагнув через разложенные на полу товары, он сошел с крыльца во двор, а оттуда направился прямо в сад, где свернул в укромную боковую аллею. Художественный вкус, унаследованный от обоих родителей, начал уже проявляться в будущем художнике слова. Впивая полной грудью чистый деревенский воздух, пропитанный ароматом свежескошенной травы, Гоголь остановился на ходу и залюбовался. Косые лучи вечернего солнца золотыми стрелами врывались меж стволами деревьев в тенистую аллею, озаряя яркими бликами и дорогу, и окружающую листву, и светившееся меж зелени зеркало пруда.

Наглядевшись, он побрел далее, обогнул пруд и вышел к небольшому холмику с беседкой.

«Беседка мечтаний! — прошептал он про себя. — А вот и грот дриад…»

Василий Афанасьевич, романтик старой школы, всякому излюбленному месту в своих владениях присвоил какое-нибудь поэтическое название. Сын, питавший к отцу глубокое почтение, можно сказать, благоговение, не находил ничего странного в этих вычурных, освященных уже временем названиях; а теперь, при виде грота дриад, лицо его приняло даже меланхолическое выражение: при самом входе в темный грот, укрытый под густой сенью лип и акаций, лежал большой дикий камень, на котором он, Никоша, играл когда-то еще трехлетним мальчишкой.

В том же раздумьи он продолжал путь ко второму, большому пруду, обсаженному с обеих сторон любимыми деревьями Василия Афанасьевича: дубами да кленами. Папенька ведь вместе с ним, Никошей, насадил их. Давно ли кажется? А как с тех пор разрослись-то!

А вон и сам папенька: стоит неподвижно, опершись на заступ, посреди лужайки, и в глубокой думе уставился в землю.

Сын подошел к отцу.

— Вы, папенька, над чем опять голову ломаете?

— А! это ты, сынку? — очнувшись, промолвил Василий Афанасьевич. — Да вот поперек лужайки тут, видишь, свежая тропиночка протоптана? Явное указание на живую потребность. Вот я и раскидываю теперь умом, как бы так мне проложить новую тропу, дабы ей пользовались стар и мал без потравы, а с тем вместе не нарушалась и общая гармония прежней планировки. Пообсудим-ка купно: ум хорошо, а два лучше.

И стали отец с сыном обсуждать «купно», пока не остановили своего выбора на излучистой линии, наиболее «гармонировавшей» с существующими дорожками.

— Оце добре, — сказал Василий Афанасьевич с повеселевшим лицом. — Завтра же спозаранку, благословясь, приступим к делу. Нет, дружок, ничего здоровее для всякого, даже образованного человека, как этакая работа мышцев на вольном воздухе. Жил-был раз богач-вельможа. Всего-то у него была полная чаша, был и мастер-повар, да никак не умел ему по вкусу потрафить.

«Шут тебя знает! — говорит ему барин, — как ты, братику, готовишь нынче: не то горько, не то сладко, не то кисло, словно разучился приправу подбирать».

«Подмышка близко, да не укусишь, — в ответ ему повар, — нет у нас с тобой, добродию, главных приправ».

«Каких таких?»

«А голода да жажды, работы до пота».

— Знаете, папенька, — заметил Никоша, — мне думается, что, работая этак под открытым небом, здоровеешь не только телом, но и духом.

— К этому, милый, я и речь веду. Прочел я как-то в одном журнале переводную статейку, три раза перечел, дословно почти в памяти запечатлел. «Господь создал человека из земли, а не из небес, дабы замыслы его не захватывали всего мироздания; не из воздуха, дабы громом и молнией не разорвало груди его; не из огня, дабы он не собирал горячих угольев над главой ближнего; не из воды, дабы чудища и гады подводные не распологались в недрах его сердца. Создал он человека из земли, дабы человек благотворил, как земля, изливающая свои живительные жилы явно и тайно; дабы он был благодарен, как земля, воздающая за каждое зернышко сторицей; дабы он был незлобив, как земля, отплачивающая неиссякаемым ключом благодати и тому, кто глубоко грудь ей пронзает. Создавая человека, для ушей его — струю воздуха с его звуком, для уст его — луч солнца, а в сердце ему влил капельку из хляби морской, и оттого-то в сердце человеческом вечный прилив и отлив, оттого-то дивная капелька возвращается светлой слезой к небесам очей!»

Василий Афанасьевич вдруг замолк и насторожился. С одного берега большого пруда донеслось звучное щелканье соловья, а с другого в ответ посыпались стеклянные перлы трелей. Отец с восторженной улыбкой взглянул на сына.

— В Нежине у вас таких, небось, нет? — спросил он шепотом. — Второй пожаловал к нам только со вчерашнего вечера.

— А я к пану добродию… — раздался в это самое время в двух шагах от них развязно-почтительный голос, и они увидели около себя Левка, васильевского приказчика, незаметно, точно из земли выросшего перед ними.

Василий Афанасьевич внушительно приподнял палец:

— Т-с! Що там таке? Не видишь, что ли, что мы с панычем соловьев слушаем?

— Вижу, пане, — еще мягче, виновато отвечал Левко. — Но покупателю-москалю к спеху: нарочито с ярмонки из Яресок проездом к нам завернул и до утра еще хочет поспеть в Полтаву. Не продашь ли, пане, с поля гречиху? Первый покупатель дороже денег.

— Зачем не продать. Но мне теперь, сам посуди, до гречихи ли! Иди к пани: пускай за меня порешит дело.

— Пани тоже не до того-с: с офеней балакает. А купец-то обстоятельный: весь хлеб оглядел в поле и цену дает звычайную.

— Очень рад. Так ты, Левко, и сговорись с ним; тебе и книги в руки. Ужо мне доложишь.

— Слушаем-с, — сказал приказчик и с поклоном отретировался.

— Простите, папенька, но вы ужасно доверчивы, — позволил себе заметить Никоша. — Уходя, Левко так хитро про себя улыбнулся…

— Лисий хвост да волчий рот — верно, — согласился Василий Афанасьевич. — Но за то и хозяйские интересы блюдет, не даст покупателю себя оплести. А при мне они поделились бы в барышах: мне убыточней. Из двух зол, дружок, надо выбирать меньшее и утешать себя иным. Мало ли прекрасного на божьем свете!.. Чу! слышишь, дуэт-то? какие коленца шельмецы выводят!

Два соловья, в самом деле, продолжали перекликаться удивительно звонко и искусно. Но, на беду, от большого пруда долетело громкое, ни мало уже не мелодическое шлепанье как бы деревянным валком по мокрому белью, и оба певца разом умолкли.

— А, бисовы прачки! — вознегодовал Василий Афанасьевич. — Сколько раз повторять им, чтобы не смели полоскать там белье и пугать моих песенников. Придется опять разнести их.

Но, спустившись с сыном к тому месту пруда, откуда доносилось шлепанье, Василий Афанасьевич успел настолько уже остыть, что «разнес» ослушниц отечески-миролюбиво, и те, ни мало не смутясь, стали просить пана — дозволить дополоскать белье, благо соловьи и так уже перестали петь.

— Ну, кончайте на сей раз. Бог вам судья! — смилостивился сговорчивый барин. — Но напредки чтобы у меня этого уже не было!

— Не будет, пане, нет.

— Оце добре. Кстати же вот, как пойдете до дому, отнесите туда и мой заступ. А нам, сынку, не вредно, я полагаю, до ужина еще ноги промять хоть бы до «Долины спокойствия», дабы успокоиться духом после сей двойной передряги с Левком и бабьем?

Глава одиннадцатая Семейная хроника

— А славно ведь у нас тут, на лоне природы? — говорил отец сыну, когда они через огороженную плетнем широкую поляну добрались до соседнего леска, у других попросту называвшегося «Яворовщиной» от росшего там в большом числе явора (иначе платан или чинар), а Василием Афанасьевичем переименованного в «Долину спокойствия».

— Дивно! никуда бы носу не показал, — подтвердил сын. — И тем досадней ведь, что не нынче — завтра придется опять в Ярески, на поклон к старику Трощинскому.

— Без этого, дружок, никак невозможно: надо уважить достопочтенного старца и нашего семейного рачителя. Но до времени-то, впрочем, Дмитрий Прокофьевич еще у себя в Кибинцах, на зимних квартирах.

— Что же он, папенька, так запоздал перебраться в свою летнюю резиденцию?

— А к Ольгину дню, 11 июля, ожидает, вишь, к себе дорогого, именитого гостя — князя Репнина, Николая Григорьевича: тому никак нельзя быть ко дню рождения и именин его высокопревосходительства — 26 октября; так вот Дмитрий Прокофьевич и выбрал день именин своей красавицы-племянницы Ольги Дмитриевны; вперед зазвал уже полный дом гостей. А в миргородских Афинах куда авантажней задать такой фестиваль, где и свой домашний театр…

— И вы, как всегда, будете руководить спектаклем?

— Да, без меня им не обойтись; но, экстренного случая ради, спектакль будет не с крепостными актерами, а любительский — из нашей же братьи, дворян. Ставлю я своего «Простака», и сам выступаю в заглавной роли.

— Кому же ее исполнять, как не вам? Ах, папенька! у меня к вам большая просьба…

— Ну, что такое?

— Предоставьте мне одну маленькую рольку, хоть бы дьячка!

— Эк куда хватил!

— Да я в Нежине играл уже в трех пьесах, и с успехом; а вашего «Простака» знаю почти как «Отче наш». Умоляю вас, милый папенька…

— Во-первых, голубчик, роль Хомы Григоровича вовсе не такая маленькая; во-вторых, она уже обещана…

— Кому?

— Павлу Степановичу, с которым мы ее даже прорепетировали…

— О! я его упрошу уступить ее мне. Только вы, папенька, пожалуйста, не противтесь; он хоть упрям, как всякий хохол, но добр…

— Побачимо, побачимо, як попадеться нашему теляти вовка пиймати. Странное, право, дело: от кого у тебя, Никоша, эта страсть к сцене?

— Очень странно! — рассмеялся Никоша, — отец терпеть не может театра, а сын им только бредит! Может статься, впрочем, в нашей семье и раньше уже были записные актеры?

— Нет, бог миловал. Род Гоголей-Яновских старый дворянский[403], так же, как и род моей покойной маменьки, а твоей бабушки, Татьяны Семеновны: по отцу своему она происходила прямехонько от Якова Лизогуба, генерал-фельдцейхмейстера Великого Петра, а по матери — от знатного шляхтича, киевского полковника Танского, который выселился из Польши также еще при Петре и со славой воевал в царском войске против шведов.

— А правду, папенька, говорят, что дедушка Афанасий Демьянович бабушку Татьяну Семеновну из родительского дома выкрал?

— «Выкрал»! Разве можно, Никоша, о родном деде своем так выражаться?

— А как же сказать-то?

— Похитил.

— Но для чего ему было похищать ее? Родители бабушки, стало быть, были против их брака?

— Стало быть. Дедушка твой хоть и был человек с образованием, потому что окончил Киевскую духовную академию и потом учительствовал, но, по мнению Семена Лизогуба, он все же, как бурсак, был не чета его, бунчукового товарища, дочери.

— Так где же те сошлись так близко без ведома родителей? Дедушка, верно, был вхож в дом Лизогубов?

— Да, он обучал детей у ближайших их соседей и так успешно, особенно языкам латинскому и немецкому, что отец Татьяны Семеновны, совсем молоденькой еще тогда барышни, пригласил его давать и ей уроки.

— Из латыни?

— А уж о сем история умалчивает; вернее же, из немецкого. Известно только, что уроки прервались внезапно: в один прекрасный день учитель переслал ученице в скорлупе грецкого ореха записочку, в коей предлагал ей руку и сердце.

— Каков дедушка-то! И бабушка тотчас согласилась?

— Не тотчас. Дело обошлось не без душевной борьбы. Но в конце концов уступила.

— И тайно обвенчалась? Точно как в романе! А родители бабушки что же?

— Что им оставалось? Положили гнев на милость.

— А что, папенька, вы позволите мне еще один вопрос, который меня, как сына, интересует более, чем всякого другого: у вас самих-то с маменькой не было романа?

Черты Василия Афанасьевича приняли торжественно-серьезное выражение. Помолчав немного, он пытливо заглянул в глаза сына и промолвил:

— Романа в смысле ряда занимательных приключений у нас не было, да и быть не могло: я был уже подростком, когда маменька твоя была еще в пеленках; а когда я к ней присватался, ей было всего 13 лет. До романов ли тут? Нет, то была простая, но самая светлая идиллия, какой ни Гесснеру, ни Карамзину во век бы не выдумать.

— Все равно, папенька, расскажите, пожалуйста, как это было! Вы такой бесподобный рассказчик…

— Забавные анекдоты передавать я, точно, умею, но тут, друг мой, дело иное: глубокие, нежные сантименты, для твоего возраста недоступные…

— Но понять-то их все-таки не мудрость какая? Не такой же я малолетний! Голубчик папенька!..

— Гм… В некотором отношении тебе, молокососу, пожалуй, в самом деле небесполезно получить благовременно понятие о чистых идиллических чувствах, тем более, что — почем знать? — придется ли еще нам с тобой говорить об этом, долго ли еще проживу я?

— Что вы, папенька!

— Да, дружок, все мы под богом ходим… С чего начать-то?

— А с первой встречи вашей с маменькой.

— Что разуметь под нашей первой встречей? Был я тогда таким вот, как ты, беспардонным школяром. Папенька мой, дослужившись до чина полкового писаря, а по нынешнему — майора, записал меня, по обычаю того времени, чуть не со дня рождения в военную службу, и семи лет я уже числился заочно корнетом. Но воспитывался я, как и папенька, в бурсе. Так-то вот мне, тринадцатилетнему бурсаку, явилась в сновидении Царица Небесная и указала мне девочку-младенца, якобы мою будущую спутницу жизни. Недолго погодя меня повезли к Трощинским в Ярески. Сам Дмитрий Прокофьевич служил тогда еще в Петербурге, и застали мы в Яресках только бабушку, Анну Матвеевну.

— Она ведь вдова его старшего брата, Андрея Прокофьевича?

— Да, и через нее-то, урожденную Косяровскую, родную тетку твоей маменьки, мы и состоим в родстве с Трощинскими. Единственный сын ее, Андрей Андреевич, состоял уже тогда на военной службе, и, скучая одна в деревне, она взяла к себе на воспитание шестинедельную племянницу Машеньку, дочку своего брата, Ивана Матвеевича Косяровского, служившего в то время в Орле. Как улицезрел я ее тут, младенца, так моментально признал в ней свою нареченную из вещего сна, мигом понял, что вот с кем судьба моя связана навеки… И в таковом-то непоколебимом убеждении я, подрастая и мужая, издали тихомолком наблюдал с тайным восхищением, как малютка из года в год превращалась в прелестнейшую девочку.

— Так маменька уже девочкой была хороша собой?

— Прелестна, говорю тебе! Для меня, по крайней мере, милее ее в целом мире ни раньше, ни позже никого не бывало. Но замечательнее всего была у нее нежность, белизна кожи, за которую бабушка Анна Матвеевна так и прозвала ее «белянкой».

— А у кого училась маменька?

— Читать да писать? Все у нее же — добрейшей своей тетушки. Девочка так привязалась к тетке, что горько плакала, когда отец, выйдя в отставку, потребовал ее к себе. На усиленные просьбы Анны Матвеевны онвскоре возвратил ей девочку. Но когда он затем снова поступил на службу почтмейстером в Харькове, то вторично отобрал ее у тетки. Раньше, на военной службе, он уже лишился одного глаза, и доктора настояли на том, чтобы он окончательно подал в отставку. Тут он со всей семьей, в том числе и с Машенькой, поселился на хуторе по соседству от нас.

— То-то, я думаю, вам была радость! И часто вы их там навещали?

— Вначале не так часто: отца ее стеснялся. Но однажды как-то я заехал к старику посоветоваться насчет службы в Харькове. А он давно уже прихварывал, и мысли о смерти все чаще его беспокоили. «Не о себе тревожусь, — сказал он мне тут и дал указание на детей, — вот моя забота». А я взлянул на Машеньку, которой в скорости тринадцать должно было стукнуть, и подумал про себя: «От одной-то я вас скоро избавлю!»

— Но тогда еще не объяснились?

— Нет, потому что искал случая сперва объясниться с ней самой.

— Так маменька по детской невинности своей ничего еще не замечала?

— Как уж не заметить? Особливо, когда она, случалось, гостила у тетки в Яресках, а я ни с того, ни с сего то и дело наезжал к ним, либо летним вечером, бывало, с того берега Пела музыкой ей весть о себе подавал. И выйдет она с девушками, как в старые времена боярышня с мамками, няньками да сенными девушками, погулять по бережку; а я по той стороне речки, из-под кустов, невидимым пастушком музыцирую вслед за ними. Словом, новейшие Филимон и Бавкида.

— Но в конце концов-то все же изъяснились?

— Да, и сделалось оно как-то само собой. Завернул я опять к ним, будто мимоездом. Анна Матвеевна куда-то отлучилась по хозяйству, а на вопрос мой людям: где барышня? — «вышли, мол, в сад погулять». Спустился и я в сад. Тут Машенька мне из боковой аллейки прямо навстречу. Столкнулись лицом к лицу.

Ах!

Вся, голубушка, так и вспыхнула огнем, словно почуяла сердцем, что вот когда должна судьба ее решиться, и без оглядки порх от меня вон. Я же за ней, нагнал уже в доме.

— Куда вы, Марья Ивановна? Погодите же меня.

Остановилась, еле дух переводит и глаз поднять не смеет.

— Разве я такой уж страшный?

Молчит, сама как лист дрожит. Жаль мне ее стало, бедненькую, ободрить хотелось.

— Слышали вы намедни мою музыку? — говорю.

— Слышала…

А у самой углы милого алого ротика, знай, подергивает, точно слезы близко.

— Что же, верно, не понравилось?

— Понравилось. Но…

Запнулась и опять замолкла.

— Но что же-с?

— Больше слушать вас мне никак нельзя-с.

— О! это почему же?

— Потому что, когда я рассказала про вашу музыку тетеньке, она строго-настрого запретила мне ходить так далеко от дому…

И на ресницах у девоньки моей заблистали две слезинки. Тут я уже не вытерпел, взял ее за ручку.

— Милая Машенька! — говорю. — Скажите-ка по душе: любите вы меня или нет?

— Люблю-с… — говорит, — как всех людей.

— Как всех? Ничуть не больше?

— Н-нет-с.

И отдернула ручку. В разговоре нашем мы так и не заметили, как вошла в комнату Анна Матвеевна.

— Что у вас тут, милые мои? — говорит, а сама улыбается.

Вспорхнулась Машенька — и была такова. У меня же вопрос был решен бесповоротно, и я тут же изложил Анне Матвеевне, что так, мол и так, желал бы связать судьбу свою с судьбой ее племянницы вечными узами, да вот еще сомневаюсь в ее чувствах.

— Не сомневайтесь, друг мой, — сказала мне добрая Анна Матвеевна. — Машенька уже призналась мне как-то, что без вас скучает, что чувствует к вам что-то особенное.

— Но любит ли она меня?

— Об этом спросите ее сами.

— Сейчас вот только справлялся и получил в ответ, что «любит, как всех людей, ничуть не больше».

— Ну, это было сказано со страху, — объяснила с улыбкой Анна Матвеевна.

— Чего же ей бояться?

— А я ее, видите ли, напугала, что все вы, мужчины, прелукавый народ…

Василий Афанасьевич остановился в своем рассказе и тихонько про себя засвистал.

Когда сын вопросительно поднял глаза, то увидел, что отец, погруженный в приятные мечтания, с блаженной улыбкой загляделся куда-то вдаль.

— Это, папенька, вы какую мелодию свищите? — полюбопытствовал мальчик. — Не ту ли, которой вы с того берега маменьке о себе весть подавали?

— Ту самую… Нет для меня ее милее!

— А дальше что же было?

— Дальше?.. Все как по-писанному. Анна Матвеевна не замедлила съездить к отцу Машеньки и получить его согласие. Свадьбу отложили еще на год, чтобы невесте было хоть четырнадцать лет, да чтобы было когда приданое изготовить.

— И сама она ничего уже не возражала?

— Возражала одно: что подруги, дескать, смеяться станут: «Такая маленькая и уже замуж идет!» Но когда нас сговорили, она всякий раз была очень рада моим приездам. Письма же мои не решалась еще распечатывать, а передавала отцу.

— А отец?

— Отец перечтет, бывало, да с усмешкой возвратит ей: «И откуда у молодчика все эти сладости берутся? Видно, романов начитался!»

— Но дочери сладости ваши приходились, верно, по вкусу?

— О да! Она носила мои письма всегда при себе на груди; а когда вышла замуж, то перевязала розовым шнурочком и спрятала в комод на самое донышко потайного ящика, где они и доныне у нее хранятся.

— Вот бы взглянуть, право: как вы, папенька, тогда в чувствах изъяснялись! Я непременно попрошу маменьку показать мне.

— Не беспокойся, не покажет: это для нее такая реликвия, которой еще никто другой не видел. Как-то раз сам я хотел их изорвать, так с ней чуть истерики не сделалось.

— Значит, очень уж сердечно написаны?

— Видно, что так. Чем долее отлагалась свадьба, тем сильнее разгоралось мое сердце. Та же буря, что задувает маленькое пламя, пуще раздувает большое.

— И где же вас наконец повенчали? В Яресках?

— Да, у тетки. У нее же я должен был покамест и женочку свою оставить; после чего она еще у отца погостила. Я же часто наезжал к ней из Васильевки от моих собственных родителей, которые оба были тогда еще живы. Спустя месяц, мои родители съездили за своей богоданной дочкой. Она была ведь еще полуребенок, но так мила, что старики мои не могли налюбоваться, надышаться на нее. Особенно покойная маменька няньчилась с ней, обряжала ее, как куколку, в свои лучшие платья, не давала ей пальцем коснуться хозяйства…

— Оттого-то, должно быть, наша маменька и до сегодняшнего дня не так-то практична.

— Ну, ну, ну, сделай милость! — обиделся за свою Машеньку старый романтик. — Однако солнышко-то, смотри-ка, совсем спряталось, а вечерняя звезда вон домой нам дорогу кажет: «ужинать, мол, пора».

Действительно, когда они, вернувшись восвояси, вошли в столовую, Марья Ивановна уже хлопотала около накрытого стола.

— Слава тебе, господи! — вздохнула она с облегчением. — Где это вы пропадали? Верно, опять, гуляя, заболтались?

— Заболтались, жиночку, заболтались, — весело отозвался Василий Афанасьевич. — Да ведь и тема же какая!

— Какая?

— Богатейшая — наш собственный с тобой роман супружеский.

— Полно тебе, Василий Афанасьевич, при сыне глупости говорить! — со степенным видом заметила Марья Ивановна. — Да куда это девочки опять запропастились? Машенька! Анненька! Лизонька! Олечка! где вы?

— Не глупости, матинько, а святая истина, — с чувством говорил Василий Афанасьевич. — Ну, не сердись, душенька, поцелуй меня!

— Я не сержусь, — отвечала Марья Ивановна, послушно целуя мужа.

На эту идиллическую сцену влетели в горницу четыре маленькие зрительницы — дочери.

— Папенька с маменькой целуются! папенька с маменькой целуются! — заликовали они на весь дом и, как козочки, запрыгали вокруг обнявшихся родителей.

Марья Ивановна, сконфузясь, поспешила оттолкнуть от себя мужа.

— Вот видишь ли! — укорила она его. — Ты все со своими нежностями! А галушки тем временем совсем, пожалуй, разварились. Эй! кто там? подать поскорее галушки!

Глава двенадцатая Генеральная репетиция «Простака»

Накануне Ольгина дня, десятого июля, Гоголи — отец с сыном — двинулись в своей родовой желтой коляске в Кибинцы на предстоящий семейный праздник Дмитрия Прокофьевича Трощинского. Была у них еще третья спутница, но не Марья Ивановна, чуждавшаяся большого общества, а близкая соседка их, Александра Федоровна Тимченко, барышня лет 22−23-х. Крайне застенчивый с другими барышнями, Никоша обходился с Александрой Федоровной без всякого стеснения и шутя называл ее «сестрицей», потому что знал ее еще с малолетства, когда она долгое время провела у них в Васильевке. Александра Федоровна, простая, скромная провинциалка, при чужих также стушевывалась. С близкими же людьми ее веселый нрав выступал наружу. Так она охотно смеялась над всякими пустяками, охотно переряжалась на святках — даже в мужское платье, и однажды, одевшись евреем, чрезвычайно типично изобразила и речью и ухватками, как Ицка пьет водку. Подражательная способность ее подала мысль Василию Афанасьевичу — завербовать талантливую барышню для своего любительского спектакля, в котором для себя предназначил главную мужскую роль, а для нее — главную женскую. Сама Александра Федоровна, не будучи вхожа в дом «кибинцского царька» (как титуловался теперь бывший министр юстиции в целом околотке), в тайне, однако, давно жаждала хоть раз-то заглянуть в его «царские чертоги», увидеть во всем блеске собирающуюся там местную знать. Поэтому Василию Афанасьевичу не стоило особенного труда склонить ее принять участие в спектакле.

— За роль-то свою я не боюсь, — признавалась она своим двум спутникам, — притом мы с вами, Василий Афанасьевич, столько раз прошли уже пьесу, а ведь в театральном костюме, вперед знаю, я буду чувствовать себя еще гораздо развязнее, точно я — не я, а совсем другая; но все-таки как-то жутко, невольно сердце сжимается, когда попадешь в первый раз в жизни в самые сливки общества…

— Не просто в сливки, а в сметану, — подхватил Никоша, — потому что «кибинцский царек» чем не сметанный?

— Благодетеля своего, Никоша, сделай милость, не порочь, — серьезно внушил сыну Василий Афанасьевич. — Во-первых, это и неблагодарно: по его только могучему представительству, ты освобожден в гимназии от учебной платы по тысяче двести рублей в год — легко сказать! А во-вторых, что мы с тобой, скажи, перед ним, сановным царедворцем? Песчинки малые!

— Вы-то сами не песчинка, — позволила себе возразить Александра Федоровна, — вы были, кажется, когда-то даже его личным секретарем?

— Был; да что секретарь этакого государственного деятеля? Бледная тень его. И мне, привыкшему здесь, в деревне, с младых ногтей к воле, было, признаться, все же отрадней оставаться самим собой, хоть и малым человеком, чем креатурой, ласкателем мужа, хотя бы и нарочито цесарского. Затем-то, при всем моем высокопочитании к его высокопревосходительству, я в скором времени уволился от секретарства.

— Вот, видите ли! А теперь он опять в вас нуждается: вы — его правая рука при всех домашних торжествах.

— И за честь почитаю! Другого подобного ему замечательного человека во всей нашей Украине с фонарем поискать. Муж разума глубокого и куда искусный в гражданских вещах, сам пробивший себе дорогу до первых шаржей. Дворянство свое Трощинские хоть и доводят до шестнадцатого века, но, подвергшись разным превратностям, долго обретались не в авантаже. У родителей нашего Дмитрия Прокофьевича имелась только маленькая благоприобретенная землица, часть нынешних Яресок.

— Так детство свое Дмитрий Прокофьевич провел, значит, в Яресках?

— Да, вместе с тремя старшими братьями, пока его не отдали в киевскую семинарию, а затем и в академию, откуда он был выпущен с отличием. Счастливая звезда стояла над ним; то было время первой Турецкой войны при Великой Екатерине, и судьба закинула его в наш полковой штаб в Яссах. Здесь он скоро выдвинулся среди других гражданских чинов штаба, и генерал-аншеф князь Николай Васильевич Репнин, полномочный посол наш в Константинополе, сразу его отличил, полюбил и взял к себе в правители канцелярии. С этой ступени Дмитрий Прокофьевич зашагал все выше да выше — до министра уделов, а потом и юстиции. Когда же он, меж двух министерских постов, отдыхал здесь, в Кибинцах, на заслуженных лаврах, полтавское дворянство избрало его в губернские маршалы. С почетом пришли сами собой и земные блага.

— То-то он так роскошно, говорят, устроился в своих чертогах.

— Не столько роскошно, сколько с толком и со вкусом: завел себе громадную библиотеку, множество драгоценных картин знаменитых мастеров, всякого рода коллекции: оружия, монет и медалей, разные редкости, как например, подлинные фарфоровые часы, подсвечники и бюро злополучной королевы Марии-Антуанетты… Как был он весь свой век покровителем окружающих, заслужив прозвание «бича справедливости и защитника бедных», так под старость сделался покровителем искусств, новым Периклом в миргородских Афинах.

— Этакий ведь счастливец!

— Счастливец? — со вздохом повторил Василий Афанасьевич и, понизив голос, чтобы кучер и слуга на козлах не расслышали, прибавил. — А все-таки, между нами сказать, я, безвестный и небогатый человек, не поменялся бы с этим счастливцем!

— Отчего же нет?

— Оттого, что он одинок, как перст: ни жены, ни детей. Есть у него, правда, племянник, Андрей Андреевич, тоже генерал и прекрасный человек, а все только сын брата, не свое родное детище! И все радости земные ему не в радость. Одной ногой к тому же в гробу стоит: не для себя бы уж жить — для своих; а своих-то и нет… Бедный богач! несчастный счастливец!

В таких разговорах наши путники незаметно добрались до цели своего путешествия. Уже смеркалось, но из-за пышной зелени раскидистых дубов, лип и грабов, окружавших кибинцские «чертоги» (двухэтажное и деревянное, но очень видное здание), приветливо мелькали им многочисленные огни, заманчиво доносились стройные звуки домашнего оркестра.

— Вечная сутолока, вечный праздник! — заметил Василий Афанасьевич. — Гостей и теперь уже, поди, не обобраться.

И точно: когда коляска их вкатилась в обширный двор усадьбы, отовсюду обставленный флигелями и службами, под большим навесом в глубине двора можно было заметить несколько пыльных дорожных экипажей — карет-рыдванов, дормезов.

— Куда, куда! — крикнул Василий Афанасьевич кучеру, повернувшему было к главному подъезду. — Вот туда, к моему флигельку!

«Своим» он называл флигелек, в котором для него с семейством раз навсегда были отведены три горницы.

— А мне, Василий Афанасьевич, как же быть-то? — спросила Александра Федоровна вдруг упавшим голосом. — Меня здесь ведь не ждут… Я готова, право, вернуться домой…

— О! на этот счет не тревожьтесь. Я сейчас познакомлю вас с молодой супругой Андрея Андреевича, Ольгой Дмитриевной: она здесь временно на правах хозяйки — и особа премилая, ничуть не гордая.

Буку-сына он не счел нужным брать теперь с собой к хозяевам, и тот от нечего делать, в ожидании, что ему принесут стакан чая, взял с полки какую-то книжку. Но не прочел он и десяти страниц, как услышал торопливые шаги возвращающегося отца.

— Ну, сынку, идем-ка, — объявил Василий Афанасьевич. — Обжора этот, Павел Степанович, прислал записку, что объелся огурцов с медом…

— И вы отдаете мне его роль? — подхватил Никоша, вскакивая с места.

— Ни! К завтрашнему дню он надеется починиться. Нынче же на генеральной репетиции ты его заменишь. На безрыбье и рак рыба.

— О! я ему завтра поднесу нарочно еще два десятка огурцов.

— Добродетельный мальчик, нечего сказать!

Для домашнего театра в Кибинцах было отведено особое здание. Декорации для «Простака», однажды уже игранного в Кибинцах, были в исправности; только освещение сцены ограничивалось покуда тремя-четырьмя сальными огарками.

Александра Федоровна с первого же выхода в роли разбитной бабенки Параски набралась опять смелости и выказала себя бойкой актрисой. А про Василия Афанасьевича, игравшего ее мужа, казака Романа, и говорить нечего: каждое слово, каждый жест этого увальня-простофили были бесподобны, прямо взяты с натуры. Когда Параска упрекает ленивца, что он ничего не работает, тогда как кум Вакула «николи не сидить без дила; и сегодни раненько потяг у поле», — Роман, сладко зевая и почесывая спину, переспрашивает с образцовой флегмой:

— Чого в поле?

— По зайци, — отвечает Параска.

— Як по зайци? У него нема ни хортив, ни тенит, ни ручницы.

— Отто-то й диво! — презрительно усмехается хитрая баба. — Вин поросятам ловить зайци.

Пример соседа подбивает простака. Но как приняться за дело? Жена его надоумливает взять в мешок поросенка, да как завидит зайца, так и выпустить на него поросенка. Наставляя так, она уже одевает мужа, подпоясывает, сует ему в руки ломоть хлеба. Роман прячет хлеб за пазуху и с глупым самодовольством оглядывает свою «чепурную» фигуру:

— От теперь зовсим козак! Тилько закурить люльку, да хочь и у Крим.

Не торопясь, он накладывает табаком «люльку», запаливает ее и, заломив набекрень баранью шапку, отправляется на охоту за зайцем. Жена же, едва простак за дверь, звонко затягивает:

«Вяне вишня, посихае,
Що расте пид дубом:
Сохну, чахну так несчастна,
Живучи з нелюбом.
Прийди, милый, утри слези,
Що я проливаю,
Бо одрати ниякои
Бильш в свити не маю».
Прислонясь к задней кулисе, Никоша жадно следил за действием и забыл даже, что самому ему предстоит сейчас выйти на сцену; когда же теперь Параска пропела свою песенку с таким неподдельным чувством, он невольно забил в ладони:

— Браво! браво!

— Во-первых, не «bravo», a «brava», потому что поет не мужчина, а дама, — заметил ему искавший уже его режиссер-отец. — А во-вторых, твой же выход. Зевать, братец, не полагается.

Зрителей не было; сцена была только слабо освещена, и потому дебютант наш, очутившись на подмостках, тотчас вошел в роль: с характерным акцентом дьячка-семинариста он выражает «Параскеве Пантелимоновне» свою несказанную радость, что слышит «глас веселия» ее сердца. Параска же со смехом рассказывает Хоме Григоровичу, как спровадила мужа ловить зайцев поросенком, и ставит на стол перед дорогим гостем «запиканку». Но едва лишь тот налил себе чарочку, как за окном хаты раздается громкий собачий лай. Дьячек выглядывает в окошко: «Ай, батюшки! соцкий с солдатом!» — и, как угорелый, мечется по хате. Параска, не растерявшись, прячет труса под «привалок» и прикрывает «рядном».

Такой маленький роздых был начинающему актеру очень кстати, чтобы немножко хоть дух перевести.

«Уф! даже пот прошиб. А сыграл-то, кажись, изрядно? Реплику бы только опять не пропустить».

Между тем соцкий угощается стоящей на столе «горилкой», угощает и солдата. Тот с дороги чего бы и закусил, да у хозяйки, вишь, про непрошенных гостей ничего не изготовлено.

— Ну, нечего делать, — говорит служивый, укладываясь спать на лавку. — Солдатское брюхо привыкло постничать.

И он пускает тяжелый храп.

— Уже москаль и захрип! — замечает соцкий. — Знемигся, сердяга, вид походу.

Молвил и вышел. Ну, Хома Григорьевич, опять на сцену!

Выбрался дьячок наш из-под рядна и со страхом озирается. Но соцкого нет, солдат на лавке храпит, не шелохнется; опасность миновала. Со вздохом облегчения Хома-Никоша усаживается снова за стол, а добрая хозяюшка достает для него из запечка варену[404], хлеба да жареного цыпленка. Знай, угощайся!

Но не тут-то было. Наклонясь к окошку, Параска видит мужа, возвращающегося с охоты. Вот не было печали!

Дьяк поспешно лезет опять под привалок; Параска того спешнее прячет все угощение в запечек, приносит и кладет на стол заранее припасенного, убитого зайца, а сама, как ни в чем не бывало, садится за пряжу. Входит в хату Роман и накидывается на свою бабу с бранью, что одурачила-де его с зайцем; но приподнятый кулак его застывает в воздухе: на столе лежит мертвый заяц. Откуда он взялся? Жена с самым невинным видом объясняет, что так и так, мол, сейчас поросенок принес. Вот так штука!

Тут солдат, притворившийся спящим, будто просыпается и на жалобу хозяина, что ему есть нечего, предлагает угостить его и хозяйку на славу.

— Я буду ворожить, — говорит он, — так вам надобно встать вот здесь и зажмурить глаза.

Поставив обоих посреди хаты, колдун обводит вокруг них по полу кабалистическую черту и бормочет:

— Бер… бар… дар!

Роман выражает опасение, что он ненароком, пожалуй, «расплющит очи». Солдат грозит, что этак и сам он, Роман, пропадет, и ему, солдату, беды наделает.

— Уже буду держать рукой, — говорит Роман.

— Ну, держи покрепче.

Из запечка появляются опять на столе варена, хлеб и цыпленок.

— Ну, Роман, теперь конец. Смотри сюда.

Роман смотрит и глазам не верит:

— Гля!

— Ну, хозяин, милости просим покушать.

Суеверный хозяин осеняется крестом, шепчет про себя молитву и дрожащей рукой наливает себе, по примеру колдуна, чарку, а затем принимается также за цыпленка.

Параска украдкой от мужа умоляет солдата выпустить ее гостя. Солдат, утолив голод, не прочь исполнить ее просьбу и, на вопрос Романа: «Не буде ли треба хату посвятити?» — успокаивает его:

— Не надо: я тебе сам всех чертей выгоню; только ни с места! Он ставит опять обоих супругов посреди хаты, завязывает им глаза и связывает руки.

— Ух, страшно! — бормочет простак.

— Ну, Роман, — внушает ему колдун: — тебе надобно выучить сии волшебные слова: «Джун… бер… дач… дур… ниер… гапта… де…»

Роман повторяет и перевирает. Но самое страшное для него еще впереди: колдун вытаскивает из-под прилавка раба божия, дьяка Хому, снимает с него верхнее платье и вымазывает ему всю рожу сажей; затем развязывает хозяину глаза, стучит по полу палкой и бормочет свой заговор. «Нечистый» хватает из угла метлу и верхом на ней вылетает вон из хаты.

Трус Роман, разумеется, трепещет опять от страха, а Параска читает ему мораль:

— Эй, Романе! ни линуйся. Линость до добра николи не приводит.

Комедии конец.

— А что ж, разыграли ведь хоть куда? — обратился Василий Афанасьевич к Александре Федоровне. — Вы, моя паняночка, просто прелесть, великолепны! Да и хлопчик мой хоть и переиграл маленько, а для дублера вовсе не так плох. И как кстати ведь, штукарь, метлу эту подхватил, которой в тексте у меня даже не показано! Поди-ка сюда, штукарь: надо расцеловать тебя.

Но когда «штукарь» с зачерненным еще лицом подошел к отцу, тот замахал руками и попятился назад при общем смехе окружающих:

— Цур мене, цур, нечистый! Сгинь и умойся!

Глава тринадцатая Читатели знакомятся с самим «кибинцским царьком»

Утомленный тридцативерстным переездом из Васильевки в Кибинцы, а еще более своим дебютом на генеральной репетиции «Простака», молодой Гоголь охотно проспал бы долее обыкновенного. Но уже в восьмом часу утра он был внезапно разбужен неистовым собачьим лаем и отчаянными человеческими воплями. Он вскочил с постели и подбежал к окну, выходившему на обширный двор усадьбы.

Вопил так, оказалось, какой-то странный субъект, наряженный святочным журавлем, то есть в вывороченный наизнанку бараний тулуп, с продетой в рукав его палкой, на которой намотан был платок наподобие птичьей головы с деревянным клювом. Штук пять или шесть здоровенных псов с яростью трепали его за полы тулупа, а он орал благим матом, прыгал и корчился, как сумасшедший. Даровое зрелище привлекло уже, разумеется, толпу зевак из конюшни и кухни, которые, вместо того, чтобы выручить беднягу, со смехом только науськивали еще на него рассвирепевших собак.

— Озорники! рвань поросячья! Разгоните бестий! — пронесся тут по двору повелительный старческий голос, и Никоша увидел в окне хозяйского кабинета стариковскую голову в ночном колпаке и турецком шелковом шлафоре.

«Неужели это сам Дмитрий Прокофьевич? Никак бы в этом обличьи не узнал!»

Но сам Дмитрий Прокофьевич, видно, спохватился, что ночной костюм его предназначен не для всех, и захлопнул уже окошко. Приказ его между тем был немедленно исполнен: добрый ушат воды да несколько палок и поленьев разом угомонили разъяренных псов, и жертва их могла снять с себя журавлиный образ и принять человеческий. Из овчины вылупился средних лет длинноволосый мужчина в долгополой рясе.

«Отец Варфоломей! Так ведь и думал», — сказал про себя Никоша, узнавший в злосчастном одного из кибинцских шутов, отставного дьячка.

А тут, откуда ни возьмись, выскочил и подбежал к последнему, в подлинном уже скоморошьем наряде, другой домашний шут Трощинского, Роман Иванович, и приветствовал его звонким петушиным криком.

— Отойди от греха! — огрызнулся на него отставной дьячок, запахиваясь рясой.

— «Отойди, не гляди!» — передразнил Роман Иванович. — «Много сукна с моей шкуры сошло!» сказал горюн-баран. «Не тужи, — сказал мужик, — скоро самого съедим».

— Полноте, Роман Иванович! Бросьте несчастного! — услышал Никоша из комнаты рядом окрик своего отца.

Роман Иванович оглянулся, до ушей осклабился, прошелся по двору колесом до самых окон Василия Афанасьевича и униженно преклонился перед ним чуть не до земли с ужимками торгаша-еврея.

— Здрасштвуйте вам! ж добрым вутром васшему благоутробию.

— Здравствуйте, — отвечал Василий Афанасьевич. — А знаете ли, Роман Иванович, из вас вышел бы недурной клоун. И не диво, так как вы и без того балясничаете с утра до вечера.

— Нужда скачет, нужда пляшет, — отозвался своим обыкновенным уже голосом балясник, маленькие смышленые глазки которого, беспрерывно мигая, юрко, как мышки, бегали по сторонам, ни на секунду не останавливаясь ни на одном предмете и против его собственной воли обличая, что под этой шутовской личиной скрывается если не вполне нормальный ум, то достаточная доля лукавства. Фамилии этого субъекта Никоша никогда не слыхал, да вряд ли тот и сам ее еще помнил, так как никто не величал его иначе, как Романом Ивановичем; известно было только, что он из захудалых дворян и давным-давно обжился в Кибинцах в качестве приживальца, пока окончательно переселившийся туда из Петербурга Дмитрий Прокофьевич не возвел его в свои придворные шуты. Перед одним лишь Василием Афанасьевичем Гоголем, обходившимся с ним, по благодушию своему, как равный с равным, этот рыцарь юродивого образа с глазу на глаз приподнимал иногда свое шутовское забрало.

— Скажите-ка по совести, любезнейший, — спросил Василий Афанасьевич, — эта травля на бедного Варфоломейку — не ваших рук дело?

— Не наших рук, но нашего ума! — с важностью ответствовал шут, тыкая пальцем себе в лоб. — Плод зрелых размышлений.

— Но чем он опять проштрафился?

— Как чем-с? В сей высокоторжественный день, еще до святой обедни, дурачина на себя птичью аммуницию напялил!

— Да вы сами-то, поглядите, в какой аммуниции?

— В повседневной-с; и он оставайся до поры до времени в своем казенном балахоне. Смехотворствуй, господь с тобой: смех прет из тебя зачастую не от полноты сердца, а от пустоты желудка; ан нет ведь, семинарской мудростью своей, всякими рыбьими словами в нос тебе фыркает!.. А что, ваше благородие, — перешел Роман Иванович совершенно неожиданно из благородно-негодующего в просительный тон, — не найдется ль у вас в кармане завалящего рублика для бедной сиротинки?

— Это вы-то сиротинка?

— Мы-с: ни отца, ни матери, ни кума, ни кумушки; яко благ, яко наг, яко нет ничего. Не найдется ль хоть полтинничка?

— К величайшему вашему сожалению, и полтинничка не отыскивается, — отшутился Василий Афанасьевич. — Однако хорошего понемножку:

«Иди, сыну, иди, сыну,
Иди, сыну, причь вид мене!
Нехай тебе, нехай тебе,
Нехай тебе москаль визьме!»
Роман Иванович ни мало не обиделся отказом, а весело затянул тотчас ответный куплет:

«Мене, мати, мене, мати,
Мене, мати, москаль знае:
Жить до себе, жить до себе
Давно уже пидмовляе»[405]
После чего послушно отошел от окна. В дверь к Никоше просунулась голова отца.

— А! проснулся тоже; но еще в сыром виде. Одевайся, душенька, одевайся живее; сейчас, того гляди, гратулянты нагрянут.

В самом деле, недолго погодя, начался почти несмолкавший затем в течение двух часов грохот колес и топот лошадиных копыт от съезжающихся новых «гратулянтов». Последним пожаловал, как подобало, самый почетный из гостей, князь Николай Григорьевич Репнин, сановитый свитский генерал, которого два ливрейных лакея высадили под руки из громоздкой, но роскошной, с княжеским гербом, колымаги. Теперь и нашему нежинскому дичку волей-неволей пришлось примкнуть к поздравителям: блестящему воинству и расфранченным «штафиркам», которые частью еще толпились, прихорашиваясь, в просторном вестибюле, частью же топтались на гладком паркете приемного зала под огромными хрустальными люстрами, с деланной радостью здороваясь друг с другом и с непритворным пренебрежением озираясь на проталкивавшегося между ними подростка-гимназиста: «Ты что за гусь и откуда взялся?»

Тут, к немалому своему удовольствию, Никоша углядел друга своего, Данилевского, прибывшего вместе с отчимом, и первым делом, конечно, нашел нужным поделиться с ним своей новостью: что, очень может быть, он, Никоша, будет также участвовать в парадном спектакле.

— Ничего, брат, не слышу, — сказал Данилевский, и действительно, от отрывочных восклицаний, шарканья ног и бряцанья шпор и сабель в воздухе кругом стоял такой гул и гомон, что собственного слова нельзя было разобрать. — Пройдем-ка дальше.

Рука об руку проскользнули они в соседнюю горницу-гостиную, но попали, что называется, из огня да в полымя: на золоченой, обитой голубым бархатом мебели в стиле Людовика XVI пестрел здесь самый пышный «дамский цветник», или, вернее сказать, «птичник», от ярких красок которого и сверкавших всеми цветами радуги драгоценных каменьев просто в глазах рябило, а от звонкого щебетанья в ушах звенело. Гоголь поспешил оттащить приятеля обратно в приемную:

— Назад!

Лавируя между взрослыми, мальчики кое-как пробрались до одного угла комнаты, где около колонны с большим бронзовым бюстом императрицы Екатерины II оказалось для них еще свободное место. Тут из смежной гостиной донесся слегка дребезжащий мужской голос, в ответ на который, под шелест шелковых платьев, зазвенел целый хор приветливых женских голосов.

— Дмитрий Прокофьевич! — пронеслось по всей приемной, и поздравители, как по волшебному мановению, разом отхлынули с середины комнаты на две стороны, чтобы оставить широкий проход для хозяина, показавшегося теперь на пороге под руку с именинницей-племянницей.

Семьдесят лет жизни с неизбежными в старости телесными недугами и долголетние государственные труды и заботы не могли, разумеется, не наложить и на Трощинского своего неумолимого отпечатка. Но свежевыбритый, завитый в мелкие кудряшки и затянутый в расшитый золотом мундир, в звездах и александровской ленте, он выступал сегодня так бодро, с такой победоносной улыбкой, точно вел невесту под венец. И Ольга Дмитриевна, видимо, умела ценить выпавшую ей честь: стройная и воздушная, с распущенными по плечам великолепными, каштанового цвета локонами, сияя молодостью и красотой, она осыпала всех и каждого из своих больших карих глаз такими счастливыми, ласковыми взглядами, точно она не супруга почтенного генерала, а институтка, которую сейчас вот наградили шифром.

Вельможный дядя ее был менее расточителен: только избранных он удостаивал пары милостивых слов, другим же мимоходом едва головой кивал, а иных и вовсе не замечал. К числу последних принадлежали и наши два гимназиста.

По окончании церемониального обхода все двинулись чинно, следом за хозяином, в домовую церковь. Служба церковная совершалась с возможной торжественностью; домашние певчие на клиросе из сил надрывались, чтобы угодить своему сановному патрону. Но Гоголю было не до певчих: заметив промелькнувшую в боковом приделе фигуру местного дьячка, он шмыгнул за ним, чтобы заручиться у него на всякий случай платьем для роли Хомы Григоровича; а затем, возвратясь на свое место, стал истово молиться с коленопреклонением и земными поклонами.

— Я знаю, о чем ты сейчас молился, — тихонько шепнул ему Данилевский, когда он наконец приподнялся с пола.

— О чем?

— О том, чтобы Павла Степановича что-нибудь задержало до конца спектакля.

— Ну, да!

— А что же ты покраснел-то? Но если его до сих пор нет, то, конечно, уже не будет.

Наступило время обеда, а о неисправном актере все еще не было ни слуха ни духа. Молодой заместитель его совсем уже приободрился и, сидя со своим приятелем на одном конце накрытого покоем (литерой П), необозримого обеденного стола, с тайной гордостью озирался по сторонам: «погодите вы, болтайте, шумите; вот ужо все разом замолчите, уши развесите, хлопать мне станете. Да помню ли я еще свою роль?»

И, сквозь неумолчный говор сотни обедающих, сквозь стук ножей и вилок, звон бокалов и стройные звуки домашнего оркестра на хорах, в голове его проносились фраза за фразой из «Простака».

— Нельзя ли потише, господа! Дайте послушать его высокопревосходительство! — заметил кто-то из гостей в одну из пауз оркестра, и гам кругом улегся, все взоры направились к центру стола, где между именинницей и самым именитым гостем, князем Репниным, восседал хозяин.

— Да-с, милостивые государи и милостивые государыни, — говорил Дмитрий Прокофьевич приподнятым тоном, сообразно высокому предмету его речи, — незабвенная Фелица наша особенно благоволила к «принцам мысли» (ее собственное выражение), к каковым несомненно принадлежал и француз Дидро. «Я сама страдаю легисманией (манией законодательства), — писала она ему, — но имейте в виду, что вы, господа, работаете на бумаге, которая все терпит; вашей фантазии, вашему перу нет препон; бедная же императрица трудится над человеческой шкурой, которая зело чувствительна и щекотлива».

— Как верно сказано, как остроумно! — послышались кругом голоса.

— А кстати, дяденька, — обратилась к Трощинскому Ольга Дмитриевна, — случалось ли вам тоже обедать за интимным столом покойной государыни?

— О! и не однажды. За полчаса до выхода ее величества все удостоенные такой чести имели быть уже, по регламенту, в сборе в бриллиантовой комнате, разумеется, в подобающем гардеробе. Вдруг двери настежь, камердинер Зотов дает ордер с порога: «Крышки!» Крышки с блюд мигом долой, и входит сама государыня, в сопутствии либо калмычки, либо своих двух английских собачек.

— А приборы у всех были, верно, золотые?

— Нет, у одной лишь императрицы; у прочих-серебряные. Зато относительно кушаньев она отнюдь не была требовательна. Так одним из любимых блюд ее были русские щи; и что же? Поставят, бывало, перед ней горшок щей в белой салфетке под золотой крышкой, и она, как сейчас вижу, полной ручкой своей с короткими пальцами берет этак золотую разливательную ложку и сама разливает — суверенша стольких миллионов, коих вся судьба и счастье от нее зависит! И ласковым словом своим, ангельской улыбкой, простые щи, фабуле подобно, обращает для каждого в амброзию. Упражняясь в делах государственных, она так же просто, без всякой помпы оделяла достойных подвижников на поприще государственности несчетными милостями…

— К каковым подвижникам принадлежали и вы? — подхватил князь Репнин. — Ведь, занимая уже высокий пост, вы, Дмитрий Прокофьевич, были, кажись, еще совсем небогатым человеком?

— С подлинным верно. О трудах моих на пользу отечества судить не смею. Могу лишь засвидетельствовать, что нежданно-негаданно сразу был свыше золотым дождем осыпан.

— Как же это случилось? при какой оказии? Расскажите, пожалуйста.

— А вот при какой. Сижу я однажды в кабинете ее величества и компоную некий меморандум по преподанным мне ей конъюктурам. Сама государыня сидит вот этак тут же, напротив меня, со своей записной книжечкой, но безмолвствует, дабы не прерывать нити моих соображений. Внезапно, среди гробовой тишины, слышу ее глубокий, мягкий голос:

«— Слушай, Трощинский: до сих пор ведь не ведаю, есть ли у тебя какой достаток?

— Достаток, ваше величество? Есть, — говорю, — в Малороссии родовое именьице, да, все одно, как бы его и не было.

— Что же, мало от него дохода?

— Никакого, государыня; для меня, по крайней мере. Я все отдал родным.

— Родным! Так чем же ты сам-то живешь?

— Щедротами вашего величества.

Смолкла, наклонилась над записной книжечкой; взялся и я опять за перо. Вдруг слышу: звонит она в колокольчик.

— Подать мне карту западных губерний! Подали. Разложила она ее передо мной на столе.

— Выбирай.

Я так и вострепетал и вспрянул со стула.

— То есть как так выбирать, ваше величество?

— А так, в ознаменование моего особого к тебе расположения, выбирай, что больше приглянется.

Вот она, фортуна-то, хватай за чуб! Окинул я взором карту, но совесть зазрила, и ткнул я перстом на Кагорлык, маленькое местечко в Киевской губернии, ранее мне приглянувшееся.

— Вот-с, — говорю, — Кагорлык, коли будет на то вашего величества диспозиция.

— Садись и пиши; а я тебе продиктую.

Сел я и стал писать. И что же вы полагаете, милостивые государи и милостивые государыни мои? Пожаловала она мне с Кагорлыком и все Кагорлыкское староство да еще два других впридачу: Вербовецкое и Хрептьеское, Подольской губернии.[406] Могу ли описать вам прилив чувств, с коими я преклонил тут колена перед великодушнейшей из монархинь?»

Растроганный воспоминанием о рассказанном им сейчас достопамятном случае, старый вельможа отер себе рукой глаза. На мгновение за столом воцарилось почтительное молчание; вслед затем все кругом заговорило еще оживленнее прежнего.

— Но по кончине Великой Екатерины, вы, кажется, точно также не были забываемы царскими милостями? — заметил Репнин.

— Даже безмерно, не по заслугам, не по заслугам-с, — с горделивой скромностью отозвался маститый сановник. — Блаженной памяти император Павел Петрович соизволил отписать мне в Воронежской губернии не много, не мало — тридцать тысяч десятин и при оных две тысячи душ одного мужского пола. Трезоров неодушевленных и одушевленных на бренный век наш хватит! — заключил старик с самодовольной улыбкой; но тотчас, приняв опять серьезный вид, прибавил как бы с некоторой горечью: — Сии последние знаки высочайшей признательности дороги мне, конечно, не столько по их вещественной ценности, сколько ради личного еще в ту пору ко мне монаршего благоволения и ласки.

— Простите, Дмитрий Прокофьевич, — возразил Репнин, — но ведь и ныне благополучно царствующий государь император наш Александр Павлович жалует вас: вы уже отдыхали здесь, в Кибинцах, от государственных трудов, когда его величество призвал вас обратно в Петербург на ответственный пост министра юстиции.

— Призвал, точно; но ненадолго, ненадолго…

Из груди старика вырвался тяжелый вздох.

— Потому что здоровье ваше было уже сильно потрясено, — старался поддержать его Репнин, — оба лейб-медика — Крейтер и Роджерсон — требовали ведь совершенного удаления вашего от дел.

— Оба лейб-медика? М-да. А кто стоял позади них? Возвышенный прежде всех «мужичок везде и нигде», коему был неудобен министр, один из всех не ездивший к нему с реверансами. Его величество однако, грех сказать, до последнего дня не лишал меня своего благоприятства и уволил верноподданного раба своего в чистую при самом милостивом рескрипте… Господа! — возгласил Трощинский, вставая с приподнятым в руке бокалом, — да здравствует всемилостивейший государь император наш и весь августейший дом его — ура!

Единодушное «ура!» прокатилось с обоих концов стола, бокалы зазвенели, оркестр на хорах грянул громкий туш.

— Кого это он разумел под «мужичком везде и нигде»? — тихонько спросил Гоголя Данилевский.

— А, понятно, Аракчеева; неужели ты не догадался? — отвечал Гоголь, не раз уже слышавший от Дмитрия Прокофьевича эту оригинальную кличку, данную им своему могущественному и ненавистному недругу.

Глава четырнадцатая За бортом

Благодаря массе разнообразных блюд и тостов, обед длился добрых два часа, и Гоголь сидел как на иголках. Наконец-то хозяин подал знак, отодвинувшись со стулом, и все кругом приподнялось. Никоша был уже около отца.

— А что, папенька, не пора ли нам гримироваться?

— Эк загорелось! — отозвался тот и потрепал нетерпеливца по голове. — Старику-амфитриону нашему надо еще вздремнуть часок, да и из гостей многие не прочь сделать то же после столь обильных явств и питий. А вот роль свою тебе, точно, не мешало бы еще подзубрить. Ох, уж этот мне Павел Степанович!

— На мой-то счет не беспокойтесь, папенька: знаю назубок.

Но сам он был далеко неспокоен. Пройдя во флигель, он захватил с собой из комнаты отца все принадлежности для грима; скинул для удобства казенный мундир и перед стенным зеркалом опытной рукой разрисовал себе сперва легкими морщинками лоб и углы рта, подвел затем брови, а в заключение приклеил усы и козлиную бородку.

— Параскеве Пантелимоновне нижайший добридень! — произнес он вслух голосом дьячка Хомы Григоровича и с умильной улыбкой отвесил поклон своему двойнику в зеркале. — Как есть Хома Григорович! Ни за что не узнают. Чудесная, право, штука — этакий грим, за которым ты как за непроницаемым щитом. А сердце в груди все-таки ёкает, колотится… Прорепетировать разве еще на всякий случай в действии?

Кто со стороны наблюдал бы теперь за ним, как он громко говорил сам с собой, как с уморительными ужимками, глупо хихикая, раскланивался перед кем-то, как, потирая руки, садился за стол, а потом в смертельном страхе вскакивал снова, чтобы залезть под диван, — тот легко мог бы принять его за помешанного.

Но тут, под диваном, репетиция внезапно прервалась. Из отцовской комнаты рядом донесся посторонний голос, от которого у мальчика дыхание сперло.

«Неужели все-таки Павел Степанович! Господи, помилуй! Да, он! он!»

— Да я еще с утра, слышите: с петухами был бы здесь, кабы не проклятая рессора! — горячо оправдывался вновь прибывший. — Дернула меня нелегкая завернуть в сторону…

«Ой, не ходи, Грицю, на вечорници», — пропел в ответ Василий Афанасьевич. — Упустя лето по малину не ходят. Упустили ведь даже генеральную репетицию…

— Да что я вам, сударь, наконец,пешка, что ли? — пуще расходился Павел Степанович. — Доколе нужен, так «сделайте божескую милость», а не нужен, так «убирайся к черту»? Я заставлю уважать себя…

— Ну, полноте, почтеннейший! О каком-либо неуважении к вам не может быть и речи. Сказать же по душе, порубок-то мой уж так-то зрадовался комедианствовать с нами! Будьте великодушны, пане добродию…

— Оце ще! Уступить свое место безбородому школьнику перед всей знатью Украины, можно сказать, это было бы не великодушием, а малодушием.

«Ни великодушия, ни малодушия вашего мне не нужно»! — хотелось крикнуть школьнику из-под дивана.

Но для этого сперва надо было выкарабкаться оттуда. Он стал выбираться; но что-то сзади его держит и не пускает. Он ощупал за спиной рукой. Ну, так! Жилетная пряжка, злодейка, зацепилась за паклю продавленного дивана — ни тпру, ни ну!

В это время Василий Афанасьевич заглянул в комнату сына:

— Ну, Никоша, плохо наше дело… Да где-ж это он? — пробормотал он про себя.

— А не его-ль вон ноги торчат? — заметил вошедший вслед за ним в комнату Павел Степанович. — Знать, роль свою под привалком повторяет? Вылезайте-ка, молодой чоловик, вылезайте, надо нам поторговаться с вами.

— Не могу… — глухо послышалось из-под дивана.

— Торговаться не можете? Эге! Аль завязли? Гай-гай! Ну, батенька Василий Афанасьевич, вы берите сыночка за одну ножку, я — за другую: авось, общими силами вытащим оттоле.

Им это, действительно, удалось, но с пожертвованием пряжки, которая так и застряла в диванной пакле.

— Ну, что, батенька, кабы сия самая оказия с вами на сцене приключилась? — говорил Павел Степанович. — Ведь это явно сам рок вас предупреждает не лезть в воду, не спросясь броду.

— Да я и не желаю уже лезть куда бы то ни было…

— Даже под привалок? Хе-хе! Вот и сговорились без всякого торга. А мне, признаться сказать, быто-таки маленько жаль оставить вас этак за бортом, не солоно хлебавши; ведь вы, я вижу, и физиономию-то себе уже раскрасили и бородой разукрасили; поверьте, так жаль…

«Провались ты с твоей жалостью!»

Впрочем, это не было произнесено вслух, а только подумало, с тайным, быть может, желанием, чтобы это случилось еще за час назад.

Сорвав усы и бородку, Гоголь тщательно смыл с лица искусственные морщины, а затем тихомолком проскользнул в парк. Всего охотнее он сейчас бы уселся в отцовскую коляску и умылся без оглядки в родную Васильевку. Но так как сделать этого было нельзя, то он пошел бродить по парку.

Обширный кибинцский парк был совершенно безлюден: ввиду предстоящего спектакля гостям было не до гулянья; а постоянным обитателям Кибинец — и того менее. Единственными живыми существами, попавшимися мальчику на его одинокой прогулке, были два великолепных белоснежных лебедя на большом зеркальном пруде. По ту сторону пруда виднелись приготовления к иллюминации и фейерверку: саженный деревянный вензель, усаженный разноцветными плошками, по бокам его — два деревянных же колеса на высоких подставках, а направо и налево от дерева к дереву гирлянды цветных фонарей.

Но все это его теперь ничуть не интересовало; а когда оба лебедя, обрадованные появлением одного хоть гуляющего, подплыли к берегу за обычной подачкой, Гоголь, точно стыдясь их, повернул и пошел обратно к дому.

Глаза его были тусклы, но сухи, лицо, пожалуй, несколько расстроено, но как-то чересчур неподвижно. Словно ничего не различая перед собой, он шел сперва по дорожке, а когда та круто взяла в сторону от театра, выдвинувшегося задним фасадом в парк, он, не изменяя направления, пошел вперед по траве, пока не наткнулся на деревянную стену театра. Здесь силы как будто разом его оставили, и он повалился ничком в густую, мягкую траву. Но как и прежде, он не плакал; с добрых полчаса лежал он пластом, как труп, не шевелясь, не дыша, и пролежал бы так, вероятно, еще долго, если бы сквозь дощатую стену из театральной залы явственно не донеслось к нему рукоплескания и вызовы:

— Режиссера! Параску! Всех, всех!

Он приподнял из травы голову.

«Всех? Стало быть, и Хому Григоровича? А-ах! Ну, и пускай, пускай! Дайте сроку, будет и на нашей улице праздник…»

Он присел; но голова у него шла крутом, в глазах рябило, и он снова опустился на траву.

— Э-э! так вот ты где? Ужели все время так-таки и пролежал здесь? — раздался над ним знакомый молодой голос.

Гоголь повернул голову: над ним стоял Данилевский.

— Так-таки и пролежал, — отвечал он, сладко потягиваясь и зевая, — и выспался, я тебе скажу, как сорок тысяч братьев! Чего я там не видел?

— Как чего? Играли превосходно, особенно твой папенька и Александра Федоровна; ему от Дмитрия Прокофьевича поднесли лавровый венок, а ей — великолепный букет и в букете браслет. Но финал еще впереди.

— Какой финал?

— Да я и сам еще не знаю. Когда вызовы кончились, Трощинский пригласил гостей за собой на двор к «доморощенному финалу». На дворе же я заметил мимоходом какой-то чан с водой и толпу народа. Идем-ка!

— Не охота мне, право…

— Ну, полно жеманиться, душа моя, давай сюда руку.

И, за руку приподняв приятеля из травы, Данилевский повлек его из парка к калитке, выходившей на передний двор усадьбы.

Глава пятнадцатая Доморощенный финал

На высоком крыльце восседал сам Дмитрий Прокофьевич посреди цветущей гирлянды разряженных зрительниц; позади них плотной стеной теснились зрители, военные и штатские; а под крыльцом, вокруг арены действия — огромного, шестидесятиведерного чана, до краев налитого водой — шумно толпились зеваки из меньшой братии: дворни и прислуги.

— Старики и бабы — назад, хлопцы — вперед и слушай! — раздался с вышины крыльца внушительный голос хозяина-царька. — В ознаменование нонешнего дня и ради вящего плезира любезных гостей моих имеет быть сейчас между вами, ребята, мирная баталия, состязательное ратоборство. Вот у меня, видите, кошелек с червонцами. Они — ваши, но должны быть заслужены, добыты из чана. Раз! два! три!

Три червонца, один за другим, сверкая в лучах вечернего солнца, полетели в середину чана и с плеском исчезли под взбрызнувшей водяной гладью.

— Только имейте в виду, ребята, — предупредил еще Дмитрий Прокофьевич, — что все три червонца должны быть добыты зараз. Ну, что же, кто сделает почин?

Шушукаясь, подталкивая друг друга локтями, хлопцы в нерешительности толпились около чана.

— Почин дороже денег! Не я, так другой! — вызвался тут бойкий на вид, чубастый малый и, протиснувшись к чану, стал было скидывать с плеч свитку.

— Не, не, хлопче, этого не полагается! — остановил его с крыльца властный барский окрик. — Полезай во всей амуниции.

— Полезай во всей амуниции! — злорадно загалдело кругом стоголосое эхо.

— Ну, и полезем, — отвечал хлопец, навалился животом на край высокого чана и с мешковатой ловкостью деревенского гимнаста, упражнявшегося уже раньше на плетнях и заборах, шлепнулся в воду обеими ногами.

Каскад брызг, которыми он осыпал при этом окружающих, вызвал у одних брань, у других хохот. Вода подходила молодчику почти под мышки, так что достать со дна чана червонцы не представлялось ему иной возможности, как окунувшись туда с головой.

— Господи, благослови! — произнес он, крестясь, и скрылся уже под водой.

Полминуты спустя, чубастая голова его вынырнула опять на поверхность. Вода бежала с него ручьями, но в каждой руке он вертел с торжествующим видом по золотому.

— Овва!

— Да сколько их у тебя? — спросил его с крыльца барин. — Никак только пара?

— Пара…

— А третий-то где же?

— Шут его знает! Шарил я по дну, да так и не нашарил: воздуха в жабрах не хватило.

— Так и распрощайся со своими червонцами; бросай их назад. Ну!

Прекословить не приходилось. Сквозь зубы посулив кому-то дьявола, неудачник с понятным ожесточением бросил обратно в чан свою драгоценную добычу.

— Ты что там, болван, деда своего поминаешь? Вылезай вон, дай место другим!

Попытать свое счастье, действительно, двинулись к чану уже двое новых охотников и принялись пререкаться об очереди.

— Полно вам! Оба ужо поспеете выкупаться даром, — крикнул сверху барин. — Кто из вас двух по рангу-то старше? Ты ведь, Василь?

— Я, батюшка ваше высокопревосходительство, — отвечал Василь, первый форейтор и фаворит барский.

— Ну, значит, и полезай наперед.

По своей профессии наловчившись одним прыжком взлетать на хребет коня, Василь с неменьшей легкостью перекинулся через край чана. Умудренный однако опытом предшественника, он, прежде чем окунуться, втянул в себя изрядный запас воздуха. Благодаря такой мере, он имел возможность пробыть под водой вдвое долее, и когда показался опять оттуда, то хотя и не мог произнести ни слова, но на ладони своей предъявил публике три блестящих кружочка.

— Ай да хват! Червонцы — твои! — возгласил Дмитрий Прокофьевич и ударил одобрительно в ладоши.

Гости кругом подхватили, а народ внизу так и заржал, заликовал. Десятки рук протянулись к счастливцу, чтобы помочь ему выбраться на сушу.

Успех одного подзадорил десяток других. Когда из барского кошелька три новых червонца полетели в воду, между состязующимися дошло чуть не до драки. Чтобы восстановить определенную очередь, Трощинскому пришлось вовсе устранить от конкурса самых задорных.

В какой-нибудь час времени чуть не двадцать человек перебывало в чане, но после форейтора Василя только трое с той же удачей. Два шута хозяйские — Роман Иванович и отец Варфоломей — стояли до сих пор под самым крыльцом безучастными зрителями и по временам лишь обменивались обычными колкостями.

— А что бы и тебе искупаться в золотой купели, семинарская крыса? — пристал опять Роман Иванович к своему сопернику на шутовском поприще.

— Оголтелый! — коротко огрызнулся последний, с суровой гордостью древнего циника запахиваясь в свой ветхий и неопрятный хитон.

— Фай, какой важный рыцарь! Аль чистоты своей жаль? «Пойдем в церковь!» — «Грязно». — «Ну, так в шинок!» — «Разве уже под тыном пройти».

Отец Варфоломей, лучше всякого другого знавший свою слабость к крепким напиткам, отозвался с тем же лаконизмом:

— Пустобрех!

— А ты кладезь мудрости: борода с локоток, а ума с ноготок!

— Ну, будет вам, дуракам, чинами-то считаться, — вступился тут в их перебранку Дмитрий Прокофьевич. — И то, patre illustrissime[407], отчего бы и тебе трех золотых не заработать?

— Солнышку нашему сиятелю, свету нашему совету! — отвечал нараспев, с поясным поклоном отставной дьячок, у которого перед вельможным патроном вдруг развязался язык. — На что мне твое золото? Взирай на птицы небесные: не сеют, не жнут, а сыты бывают.

— Ай да птица! подлинно райская! — подхватил Роман Иванович. — А за райскую птицу, ваше высокопревосходительство, трех золотых, точно, маловато: у нее ведь очи-то завидущие, лапы загребущие, уста зелено вино пьющие.

— Что ж, на чарочку прибавлю парочку, — усмехнулся Трощинский и бросил в чан еще два червонца. — Ну, что же, patre? Долго ль нам еще ждать-то?

Несмотря на усмешку, слова его звучали так повелительно, что дальнейшее противоречие ни к чему бы не послужило.

— Бог вымочит, бог и высушит, — покорно промолвил шут, подбирая полы рясы. — Подсобите, благодетели.

«Благодетели» нашлись, и он очутился в чане.

— Ненавидящие и любящие, простите мя!

Пробыл он под водой сравнительно недолго; но вместо того, чтобы совсем приподняться, он сидя в воде по горло, подышал немного и потом окунулся вторично. Когда вслед затем кудластая голова его снова появилась из воды, в руке у него оказались все пять золотых.

— Ах, каналья прекомплектная! — воскликнул Трощинский. — Ты должен был добыть их за один прием.

— Он так жалок, mon oncle![408] Сложите гнев на милость!

Непреклонный в иное время в своих решениях старец окинул племянницу ласковым взглядом.

— Имениннице нет отказа. Можешь прикарманить! — коротко отнесся он к шуту. — Ну-с, а теперь, государыни мои, не будет ли с вас сей материи? Не пора-ль вам приукраситься и к танцам? Лови, ребята!

И на головы стоявшего внизу народа посыпалось оставшееся в барском кошельке золото. В последовавшей за этим нешуточной свалке было более помято ребер, чем подобрано червонцев. Но дикая забава была в духе времени и, судя по общему смеху, пришлась всем по душе. Впрочем, один не смеялся: Гоголь.

— Что это ты, Николаша, такой серьезный? — спросил его Данилевский.

— Да очень оконфужен.

— Чем?

— Что до сих пор не знал, какими способами древний Перикл насаждал просвещение в своих Афинах.

— Тише, брат! Неравно сам услышит.

— Или это Олимпийские игры?

— Тише! говорят тебе…

Глава шестнадцатая Медведь танцует

Саркастическое настроение не покидало Гоголя и в остальной вечер: толпившиеся в дверях танцевального зала взрослые кавалеры с недоумением оглядывались на подростка-гимназиста, который, прислонясь тут же у стены, исподлобья задумчиво наблюдал за нарядными парами, кружившимися по залу под гремевшую с хоров музыку, и временами неожиданно, как из пистолета, выпаливал какое-нибудь наивно-меткое замечание.

Впрочем, иногда он с более теплым участием следил глазами то за своим приятелем-гимназистом, который с увлечением носился по паркету со знакомыми и незнакомыми дамами, то за своей названной «сестрицей», которая хотя и не имела между танцорами почти ни одного знакомого, но, обратив на себя недавно общее внимание прекрасным исполнением роли Параски, не могла теперь пожаловаться на недостаток кавалеров. Самой ей хмель заслуженного успеха, как видно, ударил в голову: всегда дичившаяся большого общества, она теперь стала просто неузнаваема, — все разгоряченное лицо ее так и сияло почти детской радостью.

И вдруг к новому контродансу у нее не оказалось кавалера! Гоголь заметил издали, как она оживленно говорила с другой барышней, стоявшей уже об руку со своим кавалером, и растерянным взором обводила зал, как будто высматривая кого-то. Наш сатирик не мог подавить не то ироническую, не то сострадательную улыбку. Но тут же улыбка сбежала с его губ, и сатирик снова превратился в буку-школьника.

Дело в том, что на глаза Александры Федоровны попался он сам, и, видимо, обрадовавшись ему, как якорю спасения, она тотчас поспешила к «братцу».

— Пожалуйте, братец, пожалуйте! Вас-то мне и нужно. Кавалер мой куда-то исчез, и визави наш в отчаяньи.

Она хотела взять его за руку, но он спрятал обе руки за спину.

— Сестро моя милая, сестро моя любая! Я же, вы знаете, не танцую.

— Пустяки, пустяки! Давно ли вы писали из Нежина своей маменьке (она показывала мне ваше письмо), что скоро выучитесь отлично танцевать, если вам вышлют на то денег — не помню уж, сколько: двадцать или тридцать рублей?

— Мало ли что пишется!

— Когда нужны деньги для бонбошек? Какие, скажите, ваши любимые? Помадные ведь?

— Помадные-с.

— Так вот, когда будут подавать конфекты, я нарочно припасу для вас помадных.

— Да я, право же, хоть и взял несколько уроков, но танцую не лучше медведя…

— А как же медведю и танцевать, как не по-медвежьи? Вот подают уже сигнал к танцам. Давайте-ка руку!

— «И дощик иде, и метелице гуде,
Дивчина казака через юлицю веде», —
мурлыкал себе под нос Гоголь, увлекаемый «дивчиной» в ряд танцующих.

Задача, предстоявшая ему, была не из легких: в те времена французская кадриль не ограничивалась простым хождением и шарканьем ног, а каждый участвующий, как женского, так и мужского пола, старательно выводил отдельные па. Пришлось выводить их и Гоголю. Фигур он особенно не путал, потому что помнил их еще с Нежина, но в каждой фигуре аккуратно хоть раз наступал на ногу своей даме.

— Ах, простите, сестрица! — извинился он, когда она даже вскрикнула от боли.

— Ничего, медведю так и следует, — отшутилась милая барышня. — Но у меня к вам, братец, одна просьба: наступайте теперь на правую ногу, левой пора отдохнуть.

— С удовольствием. А бонбошки мне за это будут?

— Сказано: будут.

Действительно, когда перед последней фигурой — галопом — ливрейный лакей в белых нитяных перчатках стал обносить танцующим поднос с конфетами, Александра Федоровна отобрала у него целую горсть «помадных» и вручила их своему кавалеру, но на свою же погибель Гоголь обронил одну из конфеток; и вот, когда они пустились в галоп, наш медведь тяпнул на конфетку, поскользнулся и, в падении своем желая удержаться, увлек на пол и свою даму.

Тут последнее мужество покинуло мальчика и, вскочив как встрепанный, он обратился в постыдное бегство.

После такой оказии ему, понятно, нельзя уже было носа показать в танцевальный зал, и он, как потерянный, слонялся по другим кибинцским палатам: постоял некоторое время в биллиардной около самого биллиарда, пока один из двух игроков, с азартом всаживавший в лузы шар за шаром, с размаху не хватил его кием в грудь, вдобавок еще бросив по адресу «непрошенных ротозеев» «ласковое» слово; затем в хозяйском кабинете поглазел в карты отца, игравшего в бостон, пока тот точно также не предложил ему отойти, потому де, что он, Никоша, кажется приносит ему несчастье.

— Тебе бы, дружок, пойти в библиотеку, — посоветовал Василий Иванович, кивая ему на прощанье с доброй улыбкой.

Лучшего, в самом деле, нельзя было ничего предпринять, и Гоголь удалился в библиотечную комнату. Людей там не было ни души, а чтения сколько угодно. Но пока ему было не до чтения: в зажатом кулаке у него горел еще липкий «помадный» комок. Присев к открытому окошку, он принялся отлеплять конфетку от конфетки и отправлять в рот.

Сладкая «помада» по мере ее уничтожения нейтрализовала накопившуюся в его груди горечь; а ночная прохлада, веявшая в окно из темного парка, там и сям только просвечивавшего цветными фонарями, освежала пылавшую голову. Когда же в заключенье были еще облизаны и обтерты платком ладонь и пальцы, душевное равновесие Гоголя вполне восстановилось.

Он встал и раскрыл один из многочисленных книжных шкапов, чтобы достать себе книгу. Но тут на нижней полке на глаза ему попалась втиснутая между двумя фолиантами большая конфетка в нарядной золотой бумажке.

«Эге! воровская добыча. Надо наказать глупого воришку; а маменьке гостинец. Зараз два добрых дела».

«Гостинец» исчез в кармане. В это время из-за окон грянул оглушительный, как бы пушечный выстрел.

«Сигнальная ракета! Ну, что ж, отчего не посмотреть?»

В вестибюле он с трудом добрался до своей фуражки сквозь хлынувшую туда шумную толпу гостей. Молодые дамы и барышни наскоро накидывали мантильи на свои разгоряченные танцами плечи; мужчины хватали без разбора, что под руку попадется: кивера и простые картузы, цилиндры и офицерские фуражки. Болтая и толкаясь, все разом устремилось на террасу, а оттуда к большому пруду. Гоголь отдался общему течению и в две минуты очутился там же.

Картина действительно была роскошная, сказочная: весь берег кругом был унизан, как самоцветными каменьями, горящими лампионами всех цветов; на той стороне пруда сверкал и переливался тысячами огненных бриллиантов колоссальный вензель с инициалами именинницы и полностью отражался в неподвижном водяном зеркале. А вот к темному ночному небу с шипением и треском начали наперерыв взлетать огненные жаворонки, бураки, римские свечи, по бокам же вензеля бешено завертелись два потешных солнца, рассыпая кругом снопы разноцветного огня.

— Magnifigue! — слышались кругом звонкие восклицания дам.

— Терпения, mesdames: сейчас будет еще апофеоз, — предупредил кто-то из мужчин.

— Какой апофеоз?

— А балет наяд.

И точно: едва потухли оба солнца и грохнули наземь их деревянные подстилки, как три громовые ракеты возвестили нечто новое. Под нависшими вековыми грабами, кленами и ореховыми деревьями вспыхнули бенгальские огни, таинственно озаряя окружающую листву и пруд ярко-зеленым светом; и тотчас откуда ни возьмись с десяток воздушных фей в балетных одеяниях — и с берега в воду!

Но что за диво! Как сверхъестественные существа, они не тонут, а на водяном зеркале исполняют фантастический танец, под стать хоть столичным балеринам. Удивлению и восторгу зрительниц не было конца.

— «А ларчик просто открывался», — пояснил тот-же мужской голос, — под водой устроен дощатый пол.

Гоголь, также заглядевшийся на волшебное зрелище, по привычке, совершенно машинально полез рукой в карман за леденцом; а так как вместо такового там оказался только «гостинец маменьке», то он со вздохом вынул содержимое и положил себе в рот, а бумажку аккуратно сложил по-прежнему.

— А! и вы здесь, братец! — раздался тут около него голос Александры Федоровны. — Хорошо вы со мной поступили, нечего сказать! И что это вы опять сосете, лакомка?

— «Вороне где-то бог послал кусочек сыру», — отвечал Гоголь. — Не угодно ли и вам, сестрица.

— Конфетка? И прехорошенькая! — восхитилась барышня, принимая приношение. — Да ведь это пустышка? Все тот же школьник! В наказание вы нынче же должны протанцевать со мной экосез… Ах!

Взвившаяся над ними ракета рассыпалась мириадами пунцовых, синих, золотых звезд. Совершенно ослепленная, Александра Федоровна закрыла на секунду глаза. Когда же она их опять раскрыла, то школьника возле нее и след простыл.

После фейерверка танцы возобновились и продолжались вплоть до ужина, поданного в третьем часу ночи. Но тщетно Александра Федоровна искала глазами своего сбежавшего танцора, тщетно справлялась о нем за ужином и у его родителя. Последнему, впрочем, было не до сына: благодаря отменным и разнообразным винам за ужином, фантазия и красноречие Василия Афанасьевича, этого первого во всем околотке рассказчика, развернулись еще блестящее обыкновенного и собрали около него целый кружок слушателей. Когда же, по окончании всего празднества, он отправился наконец через двор в свой флигель, то нашел здесь сына заснувшим в сидячем положении на диване, а в руках у него — лавровый венок, поднесенный на спектакле самому отцу-режиссеру. Мальчик спал так крепко, что не сознавал, как отец осторожно приподнял его ноги, как уложил его горизонтально, под голову подсунул ему подушку, а на голову возложил ему свой собственный лавровый венок со словами:

— Дай тебе бог, сынку, дай тебе бог!

Глава семнадцатая Горе надвигается

Ольгин день был кульминационным пунктом нынешних вакаций молодого Гоголя. Мирная сельская жизнь в Васильевке текла светлым ручьем в цветущих берегах, однообразно и сонно журчащим по мелким каменьям. Взятые с собой из Нежина учебники преспокойно отдыхали на полке и постепенно покрывались густым слоем пыли. Позаимствованные из кибинцской библиотеки книги литературного содержания также читались не очень-то усердно. Зато тем охотнее работалось в саду вместе с папенькой, у которого имелся неистощимый запас воспоминаний о собственных своих бурсацких годах и стародавних сказаний о милой им обоим Украине.

В особенно же жаркие дни, когда сам Василий Афанасьевич спасался от палящего зноя за закрытыми ставнями дома, сынок его предпочитал отдыхать под открытым небом: неподвижно по целым часам лежа на спине под тенистым деревом или в высокой степной траве, он следил глазами за плывущими по небесной синеве ярко-молочными облаками, а сам мечтал — о чем? быть может, о своих будущих гражданских подвигах, пока чувство пустоты в желудке не напоминало ему о необходимости сделать вылазку в фруктовый сац. Последствием каждой такой вылазки было отсутствие аппетита за общей домашней трапезой, так что Марья Ивановна серьезно сокрушалась «здоров ли Никоша? Ничего-то бедненький не кушает?» Но о здоровье мальчика свидетельствовало его пополневшее, загорелое лицо, а еще более та игривость, с которой он при всяком случае подтрунивал над прислугой и над своими сестричками, нередко доводя последних до слез.

Так незаметно подошла и осень, и неизменная желтая коляска подкатила опять к крыльцу. Благословения, объятия, всхлипывания…

— Довольно, маменька! Уж сколько раз похристосывались. Не вечно же мне киселем объедаться.

— Каким киселем?

— А в вашем кисельном царстве. Кисель — это название собирательное для вареников, дынь и иных прелестей. А, кстати, маменька: вы хотели, кажется, дать мне с собой дынь?

— Под сиденьем, родимый, ты найдешь полную корзину ананасовых… Ох-ох-ох! самых спелых, душистых… Одну-то, не забудь, смотри, поднеси Орлаю…

— Обязательно; а другую — мадам Зельднер: ублажить за пирожки.

— За какие пирожки?

— А это у нас с ней счеты. Прощайте, папенька! Да что это вы? Полноте! Не навек, кажись, расстаемся.

— Как знать, дружок, как знать? — вздохнул Василий Афанасьевич, усиленно также сморкаясь. — Четвертый год вот перемогаюсь, и чует мое сердце, чует, что скоро придется всех вас покинуть, моих милых…

— Господь с тобой, Василий Афанасьевич! Я не переживу, не переживу! — переполошилась Марья Ивановна и, обняв мужа, от наплыва горьких чувств залилась на плече его слезами.

Это было как бы сигналом для четырех дочек, которые с громким ревом бросились к обоим родителям.

— Ну, тут еще потопа дождешься! — буркнул сын, у которого также заскребло в горле, и вскочил в коляску. — Трогай!

И вот он опять в Нежине, вдали от своего родного «кисельного царства». Те же классные занятия, те же задушевные беседы в свободные часы в лазарете с Высоцким, который с осени снова страдал глазами. Беседы эти теперь чаще всего вращались около Петербурга, куда стремился, по окончании курса, восьмиклассник Высоцкий, куда вместе с ним, разумеется, тянуло и шестиклассника Гоголя.

Но в лазарете у них, вдали от взыскательных взоров начальства, было так уютно, что понемногу пример их нашел подражателей, и лазарет как-то сам собой обратился для пансионеров в некоторого рода клуб.

Профессор Билевич, неодобрительнее остального начальства относившийся к этим неуказанным сборищам, счел нужным обратить на них внимание директора. Но Орлай, при всей своей любви к порядку, взглянул на дело гораздо благодушнее.

— Est modus in rebus, carissime[409], — сказал он. — Всякому человеку надо иной раз расстегнуться нараспашку, а молодежи, которая растет не по дням, а по часам, тем паче. По вашему ведь настоянию, Михайла Васильевич, у них отняли уже спектакли. Где же им, наконец, вздохнуть всей грудью, как не в своем тесном приятельском кружке?

— Но ветренность юности…

— Отнимите у юности ее ветренность — и вы отнимите у старости много дорогих воспоминаний.

Таким образом «клубные» собрания не были тронуты. Но для нашего нелюдима лазарет утратил уже прежнюю укромность, ему взгрустнулось опять по дороге к Васильевке.

На рождестве ему, точно, удалось побывать там; но зимой степной хуторок, занесенный со всех сторон снегами, был совсем не то, что летом: нельзя было из дома шага сделать. А к тому же и родители его оба недомогали; особенно осунулся в лице Василий Афанасьевич.

— Вот, видите ли, папенька, — старался ободрить его сын, — сердце-то ваше обманулось: мы все-таки свиделись.

Василий Афанасьевич печально улыбнулся.

— Свиделись, душенька. Господу угодно было явить мне еще сию последнюю льготу.

— Что вы, папенька! Вам всего ведь сорок четыре года…

— Сходят со сцены, сынку, и в первом явлении трагикомедии, именуемой земной жизнью; а сорок четыре явления — это, голубушка, далеко не всем смертным дается; это — некий бенефис.

Былой весельчак пытался по-старому шутить; но шутки у него не выходили, а занимательных рассказов о былом совсем не стало от него слышно. Упадок духа главы дома, естественно, отразился и на настроении всех домочадцев. Словно грозная туча нависла над родной Васильевкой, и Никоша был почти рад, когда можно было ему снова возвратиться к товарищам в Нежин.

Но и здесь ожидало его мало радостей; масленица и пасха без театра были ему уже не в праздник. Надо было отыграться на чем-нибудь другом.

В одну из классных перемен, расхаживавший по коридору между воспитанниками, надзиратель Зельднер услышал за своей спиной многоголосое, тихое пение на простонародный малороссийский мотив. Ухо его уловило только два слова песни: «журавлини ножки», но и по ним ему нетрудно было догадаться, что речь идет о его собственных «ходулях», и он быстро обернулся.

Пение тотчас прекратилось. Кругом стоял лишь рекреационный гул и гам. Егор Иванович возобновил свою прогулку. Тут впереди его другая уже партия школяров затянула ту же песенку, и он мог ясно разобрать конец ее:

«Той же чертик, що в болоти,
Тилько приставь рожки!»
— Halt![410] — крикнул он. — Кто смела петь? Что пела?

Ответа по-прежнему не последовало: пары, как ни в чем не бывало, продолжали гулять мимо него, смеясь и гутаря между собой.

Погрозив пальцем, надзиратель зашагал обратно по коридору. Глупая песня тотчас повторилась за его спиной. Он — назад: там все стихло; зато с другого конца доносится игривый мотивец.

Зельднер остановился как вкопаный.

— Вам разве не нравится наша народная песня, Егор Иванович? — спросил его Гоголь, ходивший по коридору об руку с Данилевским.

Егор Иванович взглянул на вопрошающего, и внезапное откровение блеснуло молнией в его омраченном взоре.

— Народная песня? Это, значит, опять ваши штуки, Яновский!

— Помилуйте! Народная песня сама собой родится, и весь народ наш здесь ее, видите, уже распевает.

Надзиратель безнадежно махнул рукой и отошел от двух школьников. Песня сделалась у гимназистов, действительно, настолько популярной, что и на другой, и на третий день ее распевали в рекреации; но Егор Иванович, заложив руки за спину, вскинув кверху голову, словно ничего уже не слышал и равномерным шагом прохаживался по коридору взад и вперед.

— А ведь, что ни говори, — заметил Данилевский Гоголю, у него большая выдержка и долготерпение поистине немецкое.

— Пожалуйте вниз к директору, — пригласил тут Гоголя подошедший сторож.

— Вниз? на квартиру?

— Точно так.

— Вот тебе и долготерпение немецкое! — обратился Гоголь к Данилевскому.

— Нарыв лопнул, — сказал тот. — Но я все же еще не совсем уверен, что тебя требуют из-за Егора Ивановича.

— Никак нет-с, — вмешался сторож, — сейчас пришла почта, и господин директор как вскрыли одно письмо за черной печатью, так и послали меня за его благородием.

— За черной печатью?.. — пролепетал Гоголь, чувствуя, как вся кровь у него отлила к сердцу.

Данилевский также побледнел, но постарался ободрить приятеля:

— Не волнуйся, брат, попусту. Очень может быть, что письмо не имеет никакого отношения к тебе. Если хочешь, я пойду вместе с тобой…

— Нет, нет, оставайся. Тебя ведь не звали…

«Неужто из Васильевки?» — говорил себе Гоголь, спускаясь по лестнице возможно медленней, чтобы на несколько хоть мгновений отдалить ожидаемую ужасную весть, а на пороге директорской квартиры приостановился, чтобы перевести дух. «Ну, чему быть, того не миновать!»

Стиснув зубы, сдвинув брови, он перешагнул порог.

Глава восемнадцатая Осиротел

Орлай в видимом возбуждении, с понурой головой шагал по своему кабинету и заметил вошедшего пансионера только тогда, когда подошел к самой двери. Окинув мальчика быстрым взглядом, он молча и бережно взял его за руку, подвел к дивану и усадил рядом с собой. Вся эта безмолвная торжественность не предвещала ничего доброго.

— Вот что, дорогой мой, — заговорил Иван Семенович необычайно серьезно и в то же время отечески-ласково, как бы затрудняясь, с чего начать. — Изволите видеть… Всякое органическое создание на нашей планете — будь то растение, животное или человек — имеет свой земной предел, его же не перейдешь. Всякий из нас — и вы, и я, и все нас окружающие — с момента нашего рождения вперед уже, можно сказать, обречены к смерти. Еще Сенека говорил: «Ты умрешь неминуемо уже потому, что родился». Гораций в оде к Люцию Сексту, как вы может быть припомните, выражается в том же духе…

— К чему все это, Иван Семенович? — тоскливо прервал тут директора-филолога Гоголь. — Скажите просто: папенька умер?

Орлай остолбенел; потом с живостью обнял мальчика, точно опасаясь, что тот лишится чувств.

— Вы, Николай Васильевич, верно, виделись уже с посланцем из деревни?

— Нет; но папенька давно хворал и имел предчувствия. Так это правда: он умер?

Вместо ответа Иван Семенович схватил с соседнего стола стакан сахарной воды, заранее, видно, уже приготовленный, помешал в нем ложкой и подал Гоголю:

— Выпейте! Это очень успокаивает; я сам по себе знаю.

Гоголь отстранил было стакан рукой и хотел приподняться, но Орлай не допустил его до этого и приставил стакан к губам его:

— Сидите и пейте!

Пришлось повиноваться; две выступившие на ресницах юноши слезы были единственными наружными знаками его душевного потрясения. Сморгнув их, он спросил каким-то чересчур уж бесстрастным тоном:

— А когда и как это случилось?

— Скончался он несколько дней назад, и не дома у себя в деревне, а в Лубнах, где лечился. Да вот маменька ваша прислала вам письмо: вероятно, найдете в нем подробности.

Потробностей в письме Марьи Ивановны, однако, никаких не оказалось. Все оно заключалось из нескольких бессвязных, горьких фраз. Это был вопль отчаяния окончательно растерявшейся матери семейства, лишившейся в муже главной опоры в жизни. В последних строках своих глубоко религиозная женщина призывала на сына благословение божие и выражала уверенность, что всевышний поддержит в нем всегдашнюю его твердость духа перенести безвозвратную потерю.

— Ну, что? — спросил Орлай, не сводивший глаз с читающего.

— Ничего особенного… — пробормотал Гоголь и прокашлялся, потому что из глубины груди что-то неудержимо подступило к горлу. — Кто привез письмо, Иван Семенович?

— Дворовый человек ваш Федор.

— Можно мне порасспросить его?

— Конечно, можно.

Иван Семенович позвонил и велел кликнуть Федора. Тот, войдя, тут же бухнул в ноги панычу, сидевшему еще на диване, обнял его колени и принялся целовать ему руки, орошая их горючими слезами.

— Батечку паныченьку! Один ты у нас теперечки кормилец… Ох, горечко наше тяжке.

— Ну, будет! Как тебе, братец, не стыдно? Не баба, слова богу, — говорил паныч, которому при виде искренней горечи крепостного человека хваленая «твердость духа» готова была наконец также изменить. — Расскажи-ка все, как было, по порядку.

— По порядку? — повторил Федька, послушно приподнимаясь с пола и утирая рукавом увлажненные слезами щеки. — Давненько ведь уже хворать изволил у нас покойный — о-хо-хо! Да не очень-то доверял, знать, этим аптечным лекарственным снадобьям. Наездом разве в Кибинцах с дохтуром тамошним потолкует, возьмет от него лекарства, а сам потом и не принимает. Но тут, недель этак с пять назад, кровь у него горлом пошла. Последнее дело! Хошь не хошь, заложили бричку, поехали в Кибинцы. Ох, и не хотелось же ему в те поры ехать, сердешному!

— Что же, верно, предчувствие у него опять было?

— Стало, что так: кому охота в чужих людях помирать! Но как и барыне не так-то можилось, — сама травку пила и не могла с ним ехать, — то он наперед уже ее, голубоньку, успокаивал: «Не тревожься, мол, матушка, по-пустому, может, и долго там пробуду, но постараюсь вскорости вернуться…» Да так и не суждено ему было, горемычному!

Проглотив всхлип, Федька повертел кулаком в глазу, с ожесточением дернул длинный мокрый ус и сердито продолжал:

— И выдалась же, как на зло, дорога нам каторжная, прости господи: самая, что ни есть, распутица весенняя! Грязь по ступицу колесную. До Яресок еле дотащились и заночевали…

— До Яресок? Но ведь туда от нас всего шесть верст?

— А вот поди-ж ты! Да с распутицей бы еще с полугоря; но у папеньки от тряски дорожной, окромя прочего, еще и грудь нестерпимо заломило. Не сидится ему, вижу, в бричке: то выпрямится весь, то рукой за грудь схватится, и все-то тихонько про себя стонет. «Может, — спрашиваю, — сидеть тебе, милый пане, не хорошо?» — «Нет, очень хорошо, — говорит, — но грудью страдаю ужасно!» Да кабы ты, панычу, слышал только, как у него это вымолвилось: «Ужасно!» — все бы нутро в тебе перевернулось.

— И так уже перевертывается… Не расписывай, пожалуйста! — с подавленным стоном перебил рассказчика паныч. — Ну, и добрались наконец до Кибинец?

— На вторые сутки к ночи кое-как добралися. Думали спервоначалу полечиться там малость, недельку этак одну-другую, да и назад. Ан не тут-то было! Осмотрел его дохтур, головой покачал. «И полгода, мол, дай бог бы на ноги поставить». Как быть? В Кибинцах у них, сам знаешь, народу приезжего круглый год не оберешься, чистый базар: шум, веселие, игрища всякие. А больному человеку до игрищ ли? И положили перебраться в Лубны: благо, всего двадцать верст оттоле, да уездный город, и дохтур-то знакомый, господин Голованев…

— А Дмитрий Прокофьевич, что же, так сейчас и отпустил больного?

— Не хотел отпускать: всей душой ведь любил тоже покойного, заманивал его бостончиком, да как папенька сам оченно уж настаивал, то его высокопревосходительство отрядили отца Емельяна вперед его в Лубны к господину Голованеву договорить квартиру. Домой папенька тем часом отписал маменьке, чтобы выслать ему в Лубны всяких домашних припасов, а буде можно — и повара; отписал еще: как плотину уберечь приказчику от половодья; что изготовить к Светлому Празднику, что — к ярмонке, — словно перед кончиной своей весь дом свой хотел устроить. Да так вот и проститься-то со своими на смертном одре не довелося, не токмо что нарадоваться на маленькую доченьку, что тем временем в Васильевке бог ему послал.

— Как? — вскричал Гоголь, вскакивая с дивана. — У нас еще одна маленькая сестрица?

— Да-с, недели две уже тому будет. Татьяной, Танечкой в купели окрестили.

— Бедная маменька! — вырвалось у сына. — А тут еще похороны мужа… Иван Семенович! не отпустите ли вы меня к ней в деревню?

— Охотно отпустил бы, милый мой; но погребение вашего папеньки, вероятно, уже состоялось…

— Точно так, — подтвердил Федька, — вчерась поутру его должны были погребсти…

— Вот, — сказал Орлай. — Маменьку же свою вы и без того увидите на летних вакациях, до которых уже недалеко. Утешить ее может только время; а для вас, Николай Васильевич, теперь перед экзаменами всякий день дорог и самым верным утешением будут служить усиленные занятия. Labor improbus omnia vincit[411].

Гоголь не мог не признать справедливости замечания директора.

— Так я пойду опять в музей, Иван Семенович… — глухо проговорил он и закусил губу, чтобы не совсем распустить нервы.

— Ступайте, мой друг, и главное — не предавайтесь слишком вашему горю; слезами беды все равно не поправите.

— Я, Иван Семенович, не плачу.

— Вижу и только удивляюсь такой силе воли в ваши годы.

Не так взглянуло на сдержанность Гоголя большинство его товарищей. Не зная еще настоящей причины его вызова к директору, они при возвращении его в музей обступили его с вопросами: зачем-де его вызывали?

— Отстаньте, ради Христа! — уклонился он от ответа и, не взглядывая, направился к своему рабочему столу, где стал рыться в книгах.

— Да у нас, Яновский, заклад идет, — не отставали от него любопытствующие, — жаловался на тебя Зельднер или нет?

— Нет, у меня отец умер.

Проронил он это как бы между прочим, невзначай, таким отрывисто-сухим тоном, что товарищи озадаченно оглянулись: что это, опять одна из его глупых шуток? Но шутка совсем уже неуместная, возмутительная!

Один Данилевский, знавший своего друга детства ближе, готов был ему поверить и участливо заглядывая ему в лицо, осведомился: правда ли это?

— Правда… — отвечал Гоголь, не поднимая глаз, в которых навертывалась снова непрошенная сырость. — Сейчас пришло письмо от маменьки… Однако пропусти-ка.

И схватив ворох книг, он без оглядки удалился из музея. Вслед ему поднялся общий ропот:

— Нет, каков ведь! Отец родной помер, а он хоть бы что, как с гуся вода, даже не прослезился!

— Не всякому, господа, дано заливаться сейчас слезами, — вступился за ушедшего Данилевский. — Он из тех людей, которые всякое горе свое замыкают внутри себя.

— Значит, скрытная, холодная натура!

— Скрытная, но не холодная. Чем скрытней человек, тем глубже он обыкновенного чувствует. Но он дорожит своими священными чувствами и не выносит их на базар, где всякий мог бы трепать их.

В справедливости этого замечания старейшего друга Гоголя, несколько минут спустя, убедился его новейший, но более зрелый друг, Высоцкий, когда пошел его отыскивать и нашел в спальне. Гоголь лежал ничком на кровати, уткнувшись в подушку. Всхлипов не было слышно, но спина его нервно вздрагивала.

— Полно, дружище, — тихо проговорил Высоцкий, успокоительно кладя руку на голову своего расчувствовавшегося друга.

— Да я ничего… я так… — отозвался Гоголь, не показывая, однако, лица.

— И отлично. Мне, видишь ли, надо в город; так не пойдешь ли ты со мной?

— Нет, не хочется…

— Ну, пойдем! В таких случаях не мешает проветриться.

Гоголь стал было еще отнекиваться, но Высоцкий настоял на своем и без труда выхлопотал затем у дежурного гувернера для себя и Гоголя двухчасовой отпуск в город.

Пора для прогулки стояла благодатная — конец апреля. Немощеные улицы Нежина, ранней весной и поздней осенью представлявшие непролазное месиво, настолько уже просохли, что наши два приятеля, засучив панталоны выше щиколки и перепрыгивая с одного сухого места на другое, довольно благополучно добрались до местного Невского проспекта — Московской или Мостовой улицы, единственной в то время замощенной, но не камнем, а бревнами, положенными поперек дороги и гулявшими под экипажными колесами по мягкому грунту наподобие клавикордных клавиш. Веявший в лицо свежий ветерок почти восстановил нарушенное душевное равновесие Гоголя, но фланировавшая взад и вперед по деревянным мосткам, вдоль ряда лавок, от угла Магерской улицы до базарной площади, праздная толпа местного «бомонда» своим беззаботным говором и смехом снова его взволновала.

— Уйдем отсюда куда-нибудь подальше! — сказал Гоголь, морщась, — эта чужая веселость для меня как нож к горлу; точно они издеваются надо мной!

— Куда ж идти? Разве на греческое кладбище? Там теперьдолжно быть чудесно: зелень уже распустилась…

— Пойдем: среди мертвых, может бьггь, отдохну душой от живых.

И они взяли путь через базар обходом на отдаленное, расположенное на другом конце города, греческое кладбище.

— Иди, брат, иди, я догоню тебя, — сказал Высоцкий, останавливаясь перед торговкой-еврейкой с яблоками, до которых, как знал он, Гоголь был большой охотник.

Но выбор съедобных еще яблок между массой гнилых, которые продувная дочь израилева старалась незаметно подсунуть молодому покупателю, потребовал столько времени, что, когда Высоцкий рассчитался с продавщицей, приятеля его и след простыл. Ускорив шаг, он нагнал его только на середине моста через реку Остер, отделяющую главную часть города от пригорода.

Опершись обеими руками на деревянные перила моста, Гоголь так упорно загляделся вниз, в протекавшую под мостом воду, что не расслышал даже шагов подходящего к нему Высоцкого. Тот с недоумением перегнулся также через перила, чтобы узнать, что могло так приковать внимание его друга. Но чрезвычайного там ничего не оказалось, разве лишь то, что Остер, в летние месяцы высыхающий до состояния чуть не ручья и покрывающийся тогда зеленой «ряской», недавно вскрывшись от ледяной коры, был еще так многоводен, что на нем разъезжали даже три-четыре лодки.

— Чего ты там не видал, дружище? — прервал Высоцкий размышления друга.

Гоголь не переменил положения, не повернул даже головы.

— А вот соображаю, — отвечал он, — если прыгнуть отсюда с моста — можно ли потонуть, или нет?

Говорил это с таким оттенком безнадежности в голосе, что Высоцкий слегка даже всполошился.

— При желании можно потонуть и в луже, — отозвался он тем саркастическим, убежденным в своей непогрешимости тоном, который на других пансионеров оказывал всегда неотразимое действие, — стоит только окунуться лицом и задержать дыхание, пока не захлебнешься. Но ты-то, Яновский, и здесь, в реке, не потонешь.

— Почему нет?

— Потому что, попав в эту ледяную ванну, тотчас караул закричишь.

— Ну, нет, не закричу. Столько-то у меня хватит силы воли. В первый момент, правда, будет очень холодно: но как только окоченею, так — полное, вечное забвение…

— Так что и не заметишь, как всплывешь опять наверх, — подхватил Высоцкий, — как тебя вытащут на берег, как поволокут в полицию, разложат на столе и станут потрошить, чтобы узнать подлинную причину твоей смерти. Заманчивая, брат, перспектива!

Стрела попала в цель. В немногих, но резких чертах нарисованная Высоцким «перспектива», ожидающая утопленника, настолько расхолодила, отрезвила Гоголя, что он разом оторвался от перил и большими шагами пошел обратно в город.

— Куда же ты, Яновский? — спросил, догоняя его, Высоцкий, — ведь мы хотели же с тобой на греческое кладбище?

— Я раздумал, — отвечал, не замедляя шага, Гоголь. — Ступай один и оставь меня…

— Я тебя так, извини, не могу оставить.

— Можешь преспокойно: ничего я над собой уже не сделаю. Но прошу тебя, Герасим Иванович: оставь меня! И, пожалуйста, никому обо мне ни слова!

— Само собой. Но облегчи мне хоть карманы: я нарочно накупил для тебя яблок.

— Спасибо, душа моя; ей-богу, не хочется.

Высоцкий не нашел уже нужным настаивать и издали только следил за молодым другом. Опасаться ему, действительно, было нечего: проходя мимо церкви, Гоголь вошел туда и пробыл там около получаса, после чего твердым шагом, с поднятой головой возвратился ближайшим путем в гимназию.

На другое утро дворовый Федька повез в Васильевку письмо такого содержания:

«Не беспокойтесь, дражайшая маменька! Я сей удар перенес с твердостью истинного христианина. Правда, я сперва был поражен ужасно сим известием; однако ж не дал никому заметить, что я был опечален. Оставшись же наедине, я предался всей силе безумного отчаяния. Хотел даже посягнуть на жизнь свою; но бог удержал меня от сего. Вы одна теперь предмет моей привязанности, одна, которая можете утешить печального, успокоить горестного. Вам посвящаю всю жизнь свою. Буду услаждать ваши каждые минуты. Сделаю все то, что может сделать чувствительный, благодарный сын.»

В следующем письме сын жаловался, что не получает от матери ни строчки:

«Вы не знаете, что причиняете мне своим молчанием; вы не знаете, что отравляете каждой минутой мою жизнь. Считаю каждую минуту, каждое мгновение, бегаю на почту, спрашиваю: есть ли хоть малейшее известие? Но, вместо ответа, получаю „нет!“ и возвращаюсь с печальным видом в свое ненавистное жилище, которое с тех пор мне опротивело. Одна только мысль меня немного подкрепляет, немного утешает горестного: скоро каникулы, и я увижусь с вами…»

От товарищей, кроме одного Высоцкого, Гоголь по-прежнему тщательно таил свой внутренний мир, но отношения его к ним заметно изменились: никого он уже не задирал, а в свободные часы сторонился даже ближайших друзей своих и искал уединения в самых отдаленных местах обширного гимназического сада. И в настоящее время в этом саду указывают группу ветвистых старых лип, на одной из которых, по преданию, спасался наш схимник либо с книжкой, либо с карманной тетрадкой, в которую заносил карандашом кое-что, не предназначенное для других. Только в одном из дальнейших писем к матери он проговорился, что привез ей, кроме «хорошеньких картинок своей работы», еще и «несколько своих произведений».

Смерть отца произвела в беззаботном школяре, очевидно, серьезный нравственный перелом, почти совпавший с переломом в его школьной жизни — переходом на университетский курс, и, так сказать, подготовила в нем для этого курса духовную почву.

Послесловие

Эта книга была написана и издана сто лет назад. Ее автор всю жизнь преподавал русскую словесность в гимназии, и его литературные опыты во многом предопределены этим занятием. Он создал не научную биографию писателя и не роман высокой художественной ценности. Задача автора была намного скромнее: описать жизнь молодого Гоголя в форме связного повествования, легкого для чтения, не пугающего излишней сухостью и ученостью, с минимальными притязаниями на какую-либо особую художественность, но доступного для юного читателя-учащегося. Словом, сделать книгу по возможности интересную для гимназиста, но выступающую в то же время как дидактический и познавательный материал, дополняющий представления о русской классике.

Нельзя предъявлять к книге требования, превышающие авторские задачи. С позиций академических исследований биографии писателя многие моменты в книге Авенариуса не выдерживают критики; немного наивными и старомодными смотрятся и приемы, которыми автор пользуется, чтобы оживить свое повествование. Возможно, это не самый достоверный источник биографической беллетристики, но книга о Гоголе для юношества все-таки была создана, много раз переиздавалась, и по ней получали свои первые представления о личности великого писателя два-три поколения русских читателей. Потом книга Авенариуса была забыта, но, увы, в литературе не появилось ничего, что могло бы достойно занять ее место. Попытки написать книгу о писателе для молодежи были и позже, необходимость создать книжку с новым освещением фигуры писателя в противовес «устаревшему» и «старорежимному» ощущалась остро, но новые книги такого рода (например, книга Ю. Гаецкого) оказывались вторичными по отношению к книге Авенариуса своей фактографией, а новизна освещения и осмысления фактов не являлась преимуществом книг новой, советской эпохи. И теперь, когда совсем новых работ о Гоголе для читателя соответствующего возраста нет, и можно говорить лишь о переиздании чего-либо из старых сочинений, Авенариус имеет несомненный приоритет перед своими последователями.

Почему?

Книга Авенариуса при всех ее слабостях обладает свойством, впоследствии совершенно утраченным, — свободой интонации. Почтительная дистанция с героем — великим писателем — не мешает автору видеть его характер объемно, во всем многообразии его непростых проявлений, и называть вещи своими именами. Нет попыток подправить, подчистить историю, подлакировать образ, привести его в соответствие с официальной точкой зрения, подтянуть бытовые черты облика писателя к его литературному величию. А именно этим усердно занимались биографы писателя в позднейшее время, — и в этом не только их вина. Сам дух эпохи обязывал подтягивать образ писателя «до уровня», делать из него весельчака, оптимиста, бодрого литературного и театрального функционера, задорного общественного деятеля. Историческое искажение представлений о личности писателя отразилось не только в биографиях — даже памятник Гоголю в Москве был подменен, — грустный, немного понурый Гоголь оказался чуждым эпохе и был заменен на «правильного», жизнерадостного и энергичного.

Молодой Гоголь очень плохо вписывается в стереотипный, хрестоматийный образ юного гения. Робкий, замкнутый, не блистающий успехами в учебе и не проявляющий особых творческих талантов — ничем он не обещал будущего великого писателя. Добросовестно изобразить его таким для автора биографической книги сложно, очень велик соблазн обвинить окружение писателя в том, что они просто недопоняли, не разглядели, недооценили… Ценность книги Авенариуса в том, что он свободен от искушения приукрасить историю, от ложно понятого почтения к герою и — в отличие от своих последователей — от официальной установки на «правильное» изображение писателя. Он свободен, и в книге заурядность названа заурядностью, нелюдимость — нелюдимостью, посредственность — посредственностью. Это другой Гоголь, не совсем тот, который внедряется в сознание школьной программой, который создавался искусственно в угоду сиюминутному политическому лозунгу.

И оттого, что образ Гоголя, человека необычного характера и причудливой судьбы, написан правдивее, он, к нашему удивлению, не утратил масштабности. Наше почтение перед гением писателя не померкнет, если мы узнаем о том, что его юношеские сочинения действительно были посредственны, а характер не всегда располагал окружающих.

Книга Авенариуса не потеряется во времени. Она напоминает читателю об объективности и непредвзятости в творческом процессе, о свободе и независимости мнений, учит представлениям о сложности человеческой натуры и своеобразии проявлений таланта.


Лев Магазаник

Авенариус Василий Бироновщина

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. Гоффрейлина и деревенская простота

Обмѣнявъ корону герцогини курляндской на всероссійскій царскій вѣнецъ, императрица Анна Іоанновна первые два года своего царствованія провела въ Москвѣ. 16 января 1732 года совершился торжественный въѣздъ ея въ Петербургъ, гдѣ она и оставалась уже затѣмъ до самой кончины. Но питая еще, должно быть, не совсѣмъ пріязненныя чувства къ памяти своего Великаго дяди, взявшаго въ свои мощныя руки управленіе Россіей еще при жизни ея отца, а его старшаго, но хилаго брата, она не пожелала жить въ построенномъ Петромъ, на углу Зимней канавки и Милліонной, дворцѣ (въ настоящее время Императорскій Эрмитажъ) и предоставила его придворнымъ музыкантамъ и служителямъ; для себя же предпочла подаренный юному императору Петру II адмираломъ графомъ Апраксинымъ домъ по сосѣдству на берегу Невы (почти на томъ самомъ мѣстѣ, гдѣ стоитъ нынѣшній Зимній дворецъ) и, значительно его расширивъ, назвала "Новымъ Зимнимъ дворцомъ".

Не любила Анна Іоанновна и Петергофа, этой лѣтней резиденціи Петра I, гдѣ, кромѣ большого каменнаго дворца съ обширнымъ паркомъ и фонтанами, имѣлись къ ея услугамъ еще два деревенскихъ домика въ голландскомъ вкусѣ: Марли и Монплезиръ. Унаслѣдовавъ отъ своего дѣда, царя Алексѣя Михайловича, страсть къ охотничьей потѣхѣ, она ѣздила въ Петергофъ только осенью, чтобы охотиться, для чего въ тамошнемъ звѣринцѣ содержались всегда «ауроксы» (зубры), медвѣди, кабаны, олени, дикія козы и зайцы.

Для лѣтняго пребыванія Императорскаго Двора въ Петербургѣ хотя и имѣлся уже (существующій и понынѣ) петровскій Лѣтній дворецъ въ Лѣтнемъ саду, на берегу Фонтанки, но по своимъ не большимъ размѣрамъ и простой обстановкѣ онъ не отвѣчалъ уже требованіямъ новаго Двора; а потому тамъ же, въ Лѣтнемъ саду, но лицомъ на Неву, былъ возведенъ "новый Лѣтній дворецъ", настолько обширный, что въ немъ могли быть отведены особыя помѣщенія еще и для любимой племянницы государыни, принцессы мекленбургской Анны Леопольдовны, а также и для всесильнаго герцога Бирона.

Однимъ іюньскимъ утромъ 1739 года весь новый Лѣтній дворецъ былъ уже на ногахъ, а задернутыя оконныя занавѣси въ опочивальняхъ принцессы Анны и ея гоффрейлины, баронессы Юліаны Менгденъ, все еще не раздвигались: вѣдь и той, и другой было всего двадцать лѣтъ, а въ такіе годы утромъ дремлется такъ сладко!

Но вотъ каменные часы въ пріемной баронессы пробили половину девятаго. Нежившаяся еще въ постели, Юліана нехотя протянула руку къ колокольчику на ночномъ столикѣ и позвонила камеристкѣ Мартѣ, помогавшей ей одѣваться, а затѣмъ убиравшей ей и голову. Четверть часа спустя молодая фрейлина сидѣла передъ туалетнымъ зеркаломъ въ пудермантелѣ съ распущенными волосами, а Марта расчесывала ихъ опытною рукой.

Родомъ Марта была эстонка изъ крѣпостныхъ. Вынянчивъ маленькую баронессу въ родовомъ имѣніи Менгденовъ въ Лифляндіи, она, вмѣстѣ съ нею, переселилась и въ Петербургъ, когда, по смерти Юліаны, родной его братъ, президентъ петербургской коммерцъ-коллегіи, баронъ Карлъ-Людвигъ Менгденъ, выписалъ къ себѣ племянницу для оживленія своего дома. Когда же затѣмъ Юліана, расцвѣтшая гордой красавицей, была пожалована въ гоффрейлины принцессы, — вмѣстѣ съ нею во дворецъ попала и ея вѣрная Марта. По привилегіи прежней няни, Марта и теперь еще позволяла себѣ въ разговорѣ съ своей госпожой касаться сокровенныхъ ея тайнъ.

— Экая вѣдь краса! говорила она на родномъ своемъ языкѣ, любовно проводя черепаховымъ, въ золотой оправѣ, гребнемъ по пышнымъ темнорусымъ волосамъ баронессы, — Вотъ бы увидѣть хоть разъ меньшому Шувалову, — совсѣмъ бы, поди, голову потерялъ.

— Не называй мнѣ его, не называй! — прервала ее на томъ же языкѣ Юліана, и нѣжный румянецъ ея щекъ заалѣлъ ярче.

— Да почему не называть? — не унималась старая болтунья. — Слава Богу, кавалеръ изъ себя пригожій и ловкій, камеръ-юнкеръ цесаревны Елисаветы, пойдетъ, навѣрно, еще далеко…

— Пока онъ на сторонѣ цесаревны, — ему нѣтъ ходу.

— Такъ почему бы тебѣ, мой свѣтъ, не переманить его на свою сторону?

— Да онъ и не нашей лютеранской вѣры, а православный…

— Попросить бы государыню, такъ, можетъ, ему и разрѣшатъ перейти въ лютеранство.

— Такъ вотъ онъ самъ и перейдетъ!

— Да этакому шалому мужчинѣ все ни почемъ. При твоей красотѣ да при твоемъ умѣньи обходиться съ этими вѣтрогонами…

— Замолчи, замолчи!

— Я-то, пожалуй, замолчу, да сердца своего тебѣ не замолчать… Никакъ стучатся?

Легкій стукъ въ дверь повторился. Камеристка пошла къ двери и, пріотворивъ ее, стала съ кѣмъ-то шептаться.

— Ну, что тамъ, Марта? — спросила нетерпѣливо ея молодая госпожа. — Что имъ нужно?

Марта притворила опять дверь и доложила, что говорила съ пажемъ; прибыла, вишь, изъ деревни сестрица покойной младшей фрейлины, баронессы Дези Врангель.

— Можетъ подождать! — произнесла Юліана, насупивъ брови.

— Но вызвана-то барышня вѣдь, кажись, по желанію самой принцессы?

— Гмъ… А гдѣ она? Внизу y швейцара?

— Нѣтъ, тутъ же въ гостиной. Не лучше ли тебѣ ее все-таки принять?

— Хорошо; пускай войдетъ.

Въ комнату вошла робкими шагами дѣвочка-подростокъ того переходнаго возраста, когда неуклюжая отроковица въ какой-нибудь годъ времени превращается въ граціозную молодую дѣвушку. Простенькое траурное платье, сшитое, очевидно, деревенской мастерицей, было не въ мѣру коротко, а соломенная шляпка съ черными же лентами была стараго фасона и сильно поношена. Въ довершеніе всего дѣвочка сдѣлала такой уморительный книксенъ, не зная, куда дѣть свои длинныя руки, что не по годамъ степенная и холодная гоффрейлина не могла удержаться отъ легкой улыбки.

— Добраго утра, дитя мое, — сказала она ей по-нѣмецки и указала глазами на ближній стулъ: — садись. Я, какъ видишь, не совсѣмъ еще одѣта; но мы будемъ видѣться съ тобой теперь запросто всякій день, а потому стѣсняться мнѣ передъ тобой было бы глупо.

— Еще бы не глупо, — согласилась дѣвочка, присаживаясь на кончикъ стула; но, замѣтивъ, что улыбка исчезла вдругъ съ лица фрейлины, она поспѣшила извиниться: — Простите! Вѣрно я не такъ выразилась?

— Да, моя милая, при Дворѣ каждое свое слова надо сперва обдумать.

— Но увѣряю васъ, мнѣ и въ голову не приходило, что вы глупы…

— Вотъ опять! Если кто и выражается о себѣ рѣзко, то не для того, чтобы другіе повторяли.

— Сглупила, значить, я? Ну, не сердитесь! Вѣдь я же не нарочно…

Въ своемъ наивномъ раскаяніи дѣвочка такъ умильно сложила на колѣняхъ свои большія красныя руки, — что строгія черты Юліаны опять смягчились.

— Твое имя вѣдь, кажется, Елизавета?

— Да; но дома меня звали всегда Лилли.

— Такъ и я буду пока называть тебя этимъ именемъ. Ты лицомъ мнѣ напоминаешь покойную Дези; но она была, конечно, красивѣе тебя. Ты ничуть не заботишься о своей кожъ; только начало лѣта, а ты вонъ какая — совсѣмъ цыганка! Вѣрно, въ деревнѣ ходила безъ зонтика?

Лилли разсмѣялась.

— Potztausend! Да покажись я къ коровамъ съ зонтикомъ, онъ мнѣ въ лицо бы фыркнули!

— Такія выраженія, какъ "potztfusend!" и «фыркать» ты навсегда должна оставить. Здѣсь ты, благодаря Бога, не въ коровникѣ. Да ты сама, чего добраго, и коровъ доила?

Лилли вспыхнула и не безъ гордости вскинула свою хорошенькую головку.

— Доить я умѣю, умѣю бить и масло, потому что какъ же не знать того дѣла, которое тебѣ поручено? Я вела въ деревнѣ y моихъ родственниковъ все молочное хозяйство. Стыдиться этого, кажется, нечего.

— Стыдиться нечего, но и хвалиться нечѣмъ: баронессѣ такая работа, во всякомъ случаѣ, не пристала.

— Да какая я баронесса! Чтобы поддержать свое баронство надо быть богатымъ. Есть и богатые Врангели; но мы изъ бѣдной линіи; отецъ мой управлялъ только чужимъ имѣніемъ.

— Чьимъ это?

— А Шуваловыхъ въ Тамбовской губерніи. Когда отецъ умеръ, насъ съ Дези взяли къ себѣ родные въ Лифляндію.

— Тоже Врангели?

— Да, но изъ богатыхъ. Смотрѣли y нихъ за молочнымъ хозяйствомъ мы сперва вмѣстѣ съ Дези… Ахъ, бѣдная, бѣдная Дези!

При воспоминаніи о покойной сестрѣ глаза Лилли увлажнились.

— Да, жаль ее, жаль, — сочла нужнымъ выказать свое сочувствіе Юліана. — Говорила я ей, чтобы не ходила она къ больному ребенку тафель-деккера, что не наше это вовсе дѣло. Нѣтъ, не послушалась, заразилась сама оспой, и уже на утро четвертаго или пятаго дня ее нашли мертвой въ постели.

— Значить, ночью при ней никого даже не было! — воскликнула дѣвочка, и углы рта y нея задергало.

— Лечилъ ее придворный докторъ, онъ же давалъ всѣ предписанія, и намъ съ тобой критиковать его заднимъ числомъ не приходится.

— Да я говорю не о докторѣ, а o другихъ…

Фрейлина насупилась и сама тоже покраснѣла.

— О какихъ другихъ? Если ты говоришь обо мнѣ…

— Ахъ, нѣтъ! Простите еще разъ! Но я такъ любила Дези, и здѣсь, въ Петербурга, y меня нѣтъ теперь больше никого, никого!

— А я, по твоему, никто? По волѣ принцессы, тебѣ отведена комната тутъ рядомъ съ моею, чтобы я могла подготовить тебя для Высочайшаго Двора. Въ душѣ грустить тебѣ не возбраняется, но догадываться о твоей грусти никто не долженъ; понимаешь?

— Понимаю…

— Ты, можетъ быть, не слышала также, что государыня въ послѣднее время много хвораетъ? Сказать между нами, она страшно боится смерти. Поэтому она не можетъ видѣть ни печальныхъ лицъ, ни траурныхъ платьевъ. У тебя, надѣюсь, есть и нарядныя свѣтлыя?

— Есть одно бѣлое кисейное, которое мнѣ сдѣлали на конфирмацію.

— Стало быть, недавно?

— На Вербной недѣлѣ.

— И длиннѣе, надѣюсь, этого?

— О, да. Кромѣ того, въ немъ оставлена еще и складка, чтобъ можно было выпустить.

— Прекрасно; посмотримъ. А перчатки y тебя есть?

— Только дорожныя вязанныя; но пальцы въ нихъ прорваны…

Губы Юліаны скосились досадливой усмѣшкой.

— Я, пожалуй, одолжу тебѣ пару свѣжихъ лайковыхъ.

— Да на что въ комнатахъ перчатки?

— А что же, ты съ такими гусиными лапами и пойдешь представляться принцессѣ?

Лилли смущенно взглянула на свои "гусиныя лапы" и спрятала ихъ за спину, а незабудковые глазки ея расширились отъ испуга.

— Ахъ, Богъ ты мой! И какъ я стану говорить съ принцессой?

— Сама ты только, смотри, не заговаривай; отвѣчай коротко на вопросы: "да, ваше высочество", "нѣтъ, ваше высочество".

— Я завяжу себѣ языкъ узломъ… Или этакъ тоже не говорится?

Гоффрейлина возвела очи горѣ: будетъ ей еще возня съ этой "Einfalt vom Lande" (деревенской простотой)!

— Реверансы y тебя тоже совсѣмъ еще не выходятъ. Вотъ посмотри, какъ ихъ дѣлаютъ.

И, вставъ со стула, Юліана сдѣлала такой образцовый реверансъ, что y Лилли сердце въ груди упало.

— Нѣтъ, этому я никогда не научусь!

— При желаніи всему въ жизни можно научиться. Ну?

II. Неожиданная встрѣча

За нѣсколько минутъ до десяти часовъ баронесса Юліана повела Лилли къ принцессѣ. Дѣвочка была теперь въ своемъ бѣломъ "конфирмаціонномъ" платьѣ, съ цвѣтной ленточкой въ косичкѣ и въ бѣлыхъ лайковыхъ перчаткахъ. При приближеніи ихъ къ покоямъ Анны Леопольдовны, стоявшій y входа въ пріемную ливрейный скороходъ въ шляпѣ съ плюмажемъ размахнулъ передъ ними дверь на-отлетъ. Въ пріемной ихъ встрѣтилъ молоденькій камерпажъ и на вопросъ гоффрейлины: не входилъ ли уже кто къ ея высочеству? — отвѣчалъ, что раньше десяти часовъ ея высочество никого вѣдь изъ постороннихъ не принимаетъ.

— Это-то я знаю; но бываютъ и исключенія, — свысока замѣтила ему Юліана; послѣ чего отнеслась къ Лилли: — я войду сперва одна, чтобы доложить о тебѣ принцессѣ.

Лилли осталась въ пріемной, вдвоемъ съ камерпажемъ. Тотъ, не желая, видно, стѣснять дѣвочку, а можетъ быть и самъ ея стѣсняясь, удалился въ глубину комнаты; доставъ изъ карманчика камзола крошечный напилочекъ, онъ занялся художественной отдѣлкой своихъ ногтей. Лилли же въ своемъ душевномъ смятеньи отошла къ окну, выходившему на Неву. Хотя глаза ея и видѣли протекавшую внизу величественную рѣку съ кораблями, барками, лодками и плотами, но мысли ея летѣли вслѣдъ за гоффрейлиной, докладывавшей только что объ ней принцессѣ.

"Что-то она говорить ей про меня? Какъ я сама понравлюсь принцессѣ? Сдѣлаютъ ли меня также фрейлиной, или нѣтъ? Да и сумѣла ли бы я быть придворной фрейлиной? Вотъ испытаніе!"…

Она закусила нижнюю губу, чтобы не дать воли своему малодушію; но сердце y нея все-же продолжало то замирать, то сильнѣе биться.

Тутъ за выходною дверью раздались спорящіе голоса. Спрятавъ свой напилочекъ, пажъ съ дѣловой миной направился къ выходу и выглянулъ за дверь.

— Что тутъ за шумъ?

— Да вотъ, ваше благородіе, — послышался отвѣтъ скорохода, — человѣкъ Петра Иваныча Шувалова хочетъ безпремѣнно видѣть баронессу.

— А это что y тебя?

— Конфеты-съ, — отозвался другой голосъ.

— Такъ я, пожалуй, передамъ.

— Господинъ мой, простите, велѣлъ передать въ собственныя руки: не будетъ ли, можетъ, какого отвѣта. Гдѣ прикажете обождать?

— Пожалуй, хоть здѣсь въ пріемной, — снизошелъ камерпажъ: — баронесса сейчасъ должна выйти.

Лилли оглянулась на вошедшаго. То былъ молодой ливрейный слуга съ коробкой съ конфетами въ рукахъ. Она хотѣла уже отвернуться опять къ окошку, но молодчикъ издали поклонился ей, и въ этомъ его движеніи ей припомнилось что-то такое давно знакомое, да и глаза его были устремлены на нее съ такимъ изумленіемъ, что сама она вглядѣлась въ него внимательнѣе и вскрикнула:

— Гриша!

Молодчикъ съ новымъ поклономъ приблизился уже прямо къ ней.

— Вы ли это, Лилли?… Лизавета Романовна… — поправился онъ. — Какими судьбами?…

Все лицо его сіяло такою сердечною радостью, что и сама она ему свѣтло улыбнулась.

— Хоть одинъ-то человѣкъ изъ своихъ! — сказала она и покосилась на камерпажа.

Но тотъ деликатно отретировался снова въ свой дальній уголъ, гдѣ занялся прежнимъ важнымъ дѣломъ, не показывая вида, что слушаетъ. На всякій случай она все-таки заговорила тише:

— А я тебя, Гриша, съ перваго взгляда даже не узнала… Или тебя зовутъ теперь уже не Гришей, а Григоріемъ?

— Григоріемъ, а чаще того Самсоновымъ.

— Отчего не Самсономъ? Ты такой вѣдь великанъ сталъ, и усы какіе отростилъ!

— Усища! — усмехнулся, краснѣя, Самсоновъ и ущипнулъ пальцами темный пушокъ, пробивавшійся y него надъ верхнею губой. — Не нынче-завтра сбрить придется! — прибавилъ онъ со вздохомъ.

— Что такъ?

— А такъ, что при господахъ моихъ, Шуваловыхъ, я вторымъ камердинеромъ состою, камердинерамъ же, какъ и самимъ господамъ, усовъ не полагается. Но вы-то, Лизавета Романовна, за три года какъ выровнялись! Совсѣмъ тоже придворной фрейлиной стали: въ лайковыхъ перчаткахъ…

— А ты думаешь, онѣ мои собственныя? Фрейлина Менгденъ, спасибо, одолжила. Съ трудомъ вѣдь застегнула: руки y меня куда толще, чѣмъ y ней.

Для наглядности дѣвочка растопырила всѣ десять пальцевъ; но отъ этого одна пуговица отскочила.

— Вотъ бѣда-то! А y меня тутъ ни иголки, ни нитки…

— Такъ вы бы вовсе ихъ сняли, коли вамъ въ нихъ неспособно.

— Ну да! Мнѣ и то порядкомъ уже досталось отъ фрейлины за то, что лапы y меня красныя, какъ y гусыни, что загорѣла я, какъ цыганка.

— Здѣсь, въ Питерѣ, вы живо поблѣднѣете, похудѣете. За-то будете водить знакомство съ высокими особами, ходить въ шелкахъ-бархатахъ, кушать всякій день мармеладъ да пастилу, да шалей (желе)… А все же таки въ деревнѣ, я такъ разсуждаю, вамъ жилось вольготнѣй?..

— Ужъ не говори! А помнишь, Гриша, какъ мы скакали съ тобой верхомъ безъ сѣдла черезъ канавы да плетни? То-то весело было!

— Здѣсь зато вы можете ѣздить и зимой, хоть каждый день, мелкой рысцой или курцъ-галопомъ въ манежѣ.

— Въ манежѣ? Нѣтъ, все это не то, не то! Ach du liber Gott!

— Что это вы, Лизавета Романовна, ахаете по-нѣмецки? Словно нѣмка.

— А кто же я, по твоему?

— Какая ужъ вы нѣмка, Господь съ вами! Родились въ Тамбовской губерніи, говорите по-русски, какъ дай Богъ всякому, будете жить здѣсь при русскомъ Дворѣ. Покойный вашъ батюшка (царство Небесное!) тоже былъ вѣдь куда больше русскій, чѣмъ нѣмецъ.

— Это-то правда. Онъ не разъ, бывало, говорилъ намъ съ сестрой, что мы — вѣрноподданные русской царицы, а потому должны считать себя русскими. При крещеніи ему дали имя Рейнгольдъ, но называлъ онъ себя также по-русски Романъ.

— Изволите видѣть! Такъ и вы, Лизавета Романовна, смотрите, не забывайте ужъ никогда завѣта родительскаго. Вы будете здѣсь вѣдь въ нѣмецкомъ лагерѣ.

— Развѣ при здѣшнемъ Дворѣ разные лагери?

— А то какъ же: нѣмецкій и русскій. Мои господа, Шуваловы, — въ русскомъ, потому что оба — камеръ-юнкерами цесаревны Елисаветы Петровны.

— Но вѣдь сама-то государыня — настоящая русская, и принцесса Анна Леопольдовна теперь тоже, кажется, уже православная?

— Православная и точно такъ же, какъ сама государыня, въ дѣлѣ душевнаго спасенія и преданіяхъ церковныхъ крѣпка.

— Такъ что же ты говоришь?

— Да вѣдь государыню выдали замужъ за покойнаго герцога курляндскаго, когда ей было всего на-все семнадцать лѣтъ. Тогда-жъ она и овдовѣла, но оставалась править Курляндіей еще цѣлыхъ двадцать лѣтъ, доколѣ ее не призвали къ намъ на царство. Тутъ-то вмѣстѣ съ нею нахлынули къ намъ эти нѣмцы…

— Откуда, Гриша, ты все это знаешь?

— То ли я еще знаю! Вѣдь y господъ моихъ промежъ себя да съ пріятелями только и разговору, что про придворное житье-бытье. А я слушаю да на усъ себѣ мотаю.

— На свое усище? — усмѣхнулась Лилли. — Но нѣмцы, какъ хочешь, — народъ честный, аккуратный…

— Это точно-съ; отъ нѣмцевъ y насъ на Руси все же больше порядку. Да бѣда-то въ томъ (Самсоновъ опасливо оглядѣлся), бѣда въ томъ-съ, не въ проносъ молвить, что власть надъ ними забралъ непомѣрную этотъ временщикъ герцогъ…

— Биронъ?

— Онъ самый. А ужъ намъ, русскимъ людямъ, отъ него просто житья не стало; въ лютости съ русскими никакихъ границъ себѣ не знаетъ. Только пикни, — мигомъ спровадитъ туда, куда воронъ костей не заносилъ.

— Кое-что и я объ этомъ слышала. Да мало ли что болтаютъ? Если государыня дала ему такую власть, то вѣрно онъ человѣкъ очень умный, достойный, и есть отъ него большая польза. Что же ты молчишь?

— Да какъ вамъ сказать? — отвѣчалъ съ запинкой Самсоновъ, понижая голосъ до чуть слышнаго шопота. — Объ умѣ его что-то не слыхать; дока онъ по одной лишь своей конюшенной части; а пользы отъ него только его землякамъ, остзейцамъ, а паче того ему самому: два года назадъ, вишь, пожалованъ въ герцоги курляндскіе! А супругу его, герцогиню, съ того часу такая ли ужъ гордыня обуяла…

— Она вѣдь тоже изъ старой курляндской семьи фонъ-деръ-Тротта-фонъ-Трейденъ.

— И состоитъ при государынѣ первой статсъ-дамой, досказалъ Самсоновъ, — шагу отъ нея не отходить. Такъ-то вотъ подъ курляндскую дудку всѣ y насъ пляшутъ!

— И русская партія?

— Не то, чтобы охотно, а пляшетъ. Противоборствуетъ герцогу открыто, можно сказать, одинъ всего человѣкъ — первый кабинетъ-министръ, Волынскій, Артемій Петровичъ. Вотъ, гдѣ ума палата! На три аршина въ землю видитъ. Дай Богъ ему здоровья!

— Но я все же не понимаю, Гриша, что же можетъ подѣлать этотъ Волынскій, коли Бирону дана государыней такая власть?

— Много, вѣстимо, не подѣлаетъ; подъ мышку близко, да не укусишь. А все же государыня его весьма даже цѣнитъ. Прежде, бывало, она всякое утро въ 9 часовъ принимаетъ доклады всѣхъ кабинетъ-министровъ; а вотъ теперь, какъ здоровье ея пошатнулось, докладываетъ ей, почитай, одинъ Волынскій. И Биронъ его, слышь, побаивается. Кто кого сможетъ, тотъ того и сгложетъ.

— Это что-жъ такое? — насторожилась Лилли когда тутъ изъ-за оконъ донесся звукъ ружейнаго выстрѣла. — Какъ-будто стрѣляютъ?

— Да, это вѣрно сама императрица, — объяснилъ Самсоновъ. — У ея величества двѣ страсти: лошади да стрѣльба. Съ тѣхъ поръ же, что доктора запретили ей садиться на лошадь, y нея осталась одна лишь стрѣльба. Зато вѣдь и бьетъ она птицъ безъ промаха на лету, — не только изъ ружья, но и стрѣлой съ лука.

— Но ты, Гриша, такъ и не досказалъ мнѣ еще, изъ-за чего хлопочетъ ваша русская партія?

— А изъ-за того, что доктора не даютъ государынѣ долгаго вѣку. Буде Господу угодно будетъ призвать ее къ себѣ, кому воспріять послѣ нея царскій вѣнецъ: принцессѣ ли Аннѣ Леопольдовнѣ, или нашей цесаревнѣ Елисаветѣ Петровнѣ?

— Вотъ что! Но y которой-нибудь изъ нихъ, вѣрно, больше правъ?

— То-то вотъ, что разобраться въ правахъ ихъ больно мудрено. Цесаревна — дочь царя Петра, а принцесса — внучка его старшаго братца, царя Іоанна Алексѣевича [412]. Но какъ сама-то нынѣшняя государыня — дочь того же царя Іоанна, и принцесса ей, стало быть, по плоти родной племянницей доводится, то, понятное дѣло, сердце ея клонитъ больше къ племянницѣ, какъ бы къ богоданной дочкѣ, хотя та по родителю своему и не русская царевна, а принцесса мекленбургская. Эхъ, Лизавета Романовна! кабы вамъ попасть въ фрейлины къ нашей цесаревнѣ…

— Нѣтъ, Гриша, покойная сестра моя была фрейлиной при принцессѣ…

— Да вѣдь вы сами-то душой больше русская, а въ лагерѣ вороговъ нашихъ, не дай Богъ, совсѣмъ еще онѣмечитесь!

— Принцесса вызвала меня къ себѣ въ память моей сестры, и я буду служить ей такъ же вѣрно, — рѣшительно заявила Лилли. — Довольно обо мнѣ! Поговоримъ теперь о тебѣ, Гриша. Отчего ты, скажи, y своихъ господъ не выкупишься на волю?

Наивный вопросъ вызвалъ y крѣпостного камердинера горькую усмѣшку.

— Да на какія деньги, помилуйте, мнѣ выкупиться? Будь я обученъ грамотѣ, цыфири, то этимъ хоть могъ бы еще выслужиться…

— Такъ обучись!

— Легко сказать, Лизавета Романовна. Кто меня въ науку возьметъ?

— Поговори съ своими господами. Поговоришь, да?

— Ужъ не знаю, право…

— Нѣтъ, пожалуйста, не отвертывайся! Скажи: «да».

— Извольте: «да».

— Ну, вотъ. Смотри же, не забудь своего обѣщанія!

Въ разгарѣ своей оживленной бесѣды друзья дѣтства такъ и не замѣтили, какъ гоффрейлина принцессы возвратилась въ пріемную. Только когда она подошла къ нимъ вплотную и заговорила, оба разомъ обернулись.

— Что это за человѣкъ, Лилли? — строго спросила Юліана по-нѣмецки.

Какъ облитая варомъ, дѣвочка вся раскраснѣлась и залепетала:

— Да это… это молочный братъ мой…

— Молочный братъ? — переспросила Юліана обмѣривая юношу въ ливреѣ недовѣрчивымъ взглядомъ. — Онъ много вѣдь тебя старше.

— Всего на три года.

— Такъ его мать не могла же быть твоей кормилицей?

— Кормила она собственно не меня, а Дези. Но такъ какъ Дези мнѣ родная сестра, то онъ и мнѣ тоже вродѣ молочнаго брата.

— Какой вздоръ! Съ той минуты, что ты попала сюда во дворецъ, этотъ человѣкъ для тебя уже не существуетъ; слышишь?

— Но онъ игралъ съ нами въ деревнѣ почти какъ братъ, научилъ меня ѣздить верхомъ… даже безъ сѣдла…

— Этого недоставало!

Фрейлина круто обернулась къ Самсонову и спросила по-русски, но съ сильнымъ нѣмецкимъ акцентомъ:

— Ты отъ кого присланъ?

— Отъ господина моего, Шувалова, Петра Иваныча, къ вашей милости. Вы изволили намедни кушать съ нимъ миндаль — Vielliebchen; такъ вотъ-съ его проигрышъ.

Нѣжно-розовыя щеки молодой баронессы зардѣлись болѣе яркимъ румянцемъ.

— Хорошо, — сухо проговорила она, принимая конфеты.

— А отвѣта не будетъ?

— Нѣтъ! Идемъ, Лилли; принцесса уже ждетъ тебя.



III. Мечтанія принцессы

Сынъ фельдмаршала графа Миниха, камеръ-юнкеръ Анны Іоанновны, а по ея смерти — сперва гофмейстеръ, а затѣмъ и оберъ-гофмейстеръ при Дворѣ Анны Леопольдовны, даетъ въ своихъ «Запискахъ» такую, быть можетъ, нѣсколько пристрастную, но очень картинную характеристику молодой принцессы:

"Она сопрягала съ многимъ остроуміемъ благородное и добродѣтельное сердце. Поступки ея были откровенны и чистосердечны, и ничто не было для нея несноснѣе, какъ столь необходимое при Дворѣ притворство и принужденіе… Принужденная жизнь, которую она вела отъ 12-ти лѣтъ своего возраста даже до кончины императрицы Анны Іоанновны (поелику тогда, кромѣ торжественныхъ дней, никто посторонній къ ней входить не смѣлъ и за всѣми ея поступками строго присматривали) вліяла въ нее такой вкусъ къ уединенію, что она всегда съ неудовольствіемъ наряжалась, когда во время ея регентства надлежало ей принимать и являться къ публикѣ. Пріятнѣйшіе часы для нея были тѣ, когда она въ уединеніи и въ избраннѣйшей малочисленной бесѣдѣ проводила… До чтенія книгъ была она великая охотница, много читала на нѣмецкомъ и французскомъ языкахъ, и отмѣнный вкусъ имѣла къ драматическому стихотворству. Она мнѣ часто говорила, что нѣтъ для нея ничего пріятнѣе, какъ тѣ мѣста, гдѣ описывается несчастная и плѣнная принцесса, говорящая съ благородною гордостію".

О чемъ, однако, преданный Аннѣ Леопольдовнѣ царедворецъ деликатно умолчалъ, это — удостовѣряемая другими современниками, необычайная для ея возраста наклонность къ покою, къ dolce far niente, доходившая даже до небреженія о своей внѣшности.

Когда Лилли, слѣдомъ за фрейлиной, вошла къ принцессѣ, та, едва только вставъ со сна, нѣжилась опять на "турецкомъ канапе", съ неубранными еще волосами, въ "шлафорѣ" на распашку. Но въ рукахъ y нея былъ уже романъ, который на столько приковалъ ея вниманіе, что стоявшая на столикѣ рядомъ чашка шоколада осталась недопитой. При видѣ входящей Лилли, миловидныя и добродушныя, но апатичныя, какъ бы безжизненныя черты Анны Леопольдовны слегка оживились.

— Подойди-ка сюда, дитя мое, дай разглядѣть себя.

Сказано это было по-нѣмецки. Съ ранняго дѣтства находясь въ Россіи, принцесса говорила совсѣмъ чисто по-русски; но, окруженная нѣмками, отдавала все-таки предпочтеніе нѣмецкой рѣчи.

— Она напоминаетъ свою сестру Дези, — замѣтила тутъ Юліана.

— Да, да, и станетъ еще красивѣе.

— Позвольте, ваше высочество, не согласиться. Дѣвочка Богъ-знаетъ что заберетъ себѣ еще въ голову.

— Да вѣдь она же не слѣпая, зеркало ей и безъ меня то же самое скажетъ? А для меня еще важнѣе зеркало души — глаза человѣка: по глазамъ я тотчасъ угадываю и душевныя качества. У тебя, дитя мое, сейчасъ видно, душа чистая, какъ кристаллъ, безъ тѣни фальши. Наклонись ко мнѣ, я тебя поцѣлую.

— На колѣни, на колѣни! — шепнула обробѣвшей Лилли Юліана, и та послушно опустилась на колѣни.

Взявъ ея голову въ обѣ руки, Анна Леопольдовна напечатлѣла на каждый ея глазъ, а затѣмъ и въ губы по поцѣлую.

— Ну, теперь разскажи-ка мнѣ, что ты дѣлала y своихъ родныхъ въ деревнѣ?

Своей лаской принцесса сразу покорила довѣрчивое сердце дѣвочки. Лилли принялась разсказывать. Принцесса слушала ее съ мечтательной улыбкой и временами только сладко позѣвывала.

— Да это настоящая пастушеская идиллія! промолвила она съ элегическимъ вздохомъ. — А я томлюсь здѣсь, въ четырехъ стѣнахъ, и во вѣкъ, кажется, не дождусь того благороднаго рыцаря, что избавилъ бы меня изъ неволи!

— У вашего высочества есть уже свой рыцарь, и не простой, а принцъ крови, — замѣтила болѣе разсудительная фрейлина.

— Не говори мнѣ объ немъ! и слышать не хочу! — съ нѣкоторою даже запальчивостью возразила принцесса.

— Принцъ намѣченъ вамъ въ супруги самой государыней еще шесть лѣтъ назадъ, не унималась Юліана. — Вамъ можно было бы, ужъ я думаю, привыкнуть къ этой мысли.

— Никогда я къ ней не привыкну, никогда! Былъ y меня разъ свой рыцарь безъ страха и упрека…

— Не оставить ли намъ этотъ разговоръ? — прервала фрейлина, косясь на стоявшую тутъ же дѣвочку.

— Чтобъ она вотъ не слышала? Да вѣдь сестра ея все знала, и сама она тоже, такъ ли, сякъ ли, скоро узнаетъ; не все ли ужъ равно? Но за что, скажи, удалили тогда Линара, за что?!

— Да какъ же было его не удалить? Я, признаться, вообще не понимаю вашей бывшей гувернантки, г-жи Адеркасъ, что она поощряла ваши нѣжныя чувства…

— У нея, милая, было сердце; она понимала, что въ груди y меня тоже не камень. А ей за это было приказано въ двадцать четыре часа убраться вонъ изъ Петербурга!

— Да, ее вѣжливо попросили вернуться домой къ себѣ въ Пруссію. Не заступись за нее тогда прусскій посланникъ Мардефельдъ, съ нею, вѣрно, поступили бы еще круче. Мардефельдъ же вѣдь и рекомендовалъ ее, потому что она ему близкая родственница, и чрезъ нее, нѣтъ сомнѣнія, преслѣдовалъ свои политическія цѣли.

— Да я-то, скажи, тутъ причемъ? Какое мнѣ дѣло до этой глупой политики, когда y меня говоритъ сердце!

— Ваше высочество я особенно и не осуждаю: вамъ было тогда едва 17 лѣтъ и вы начитались пламенныхъ рыцарскихъ романовъ. Но зачѣмъ тревожить прошлое? За три года графъ Линаръ успѣлъ не только жениться y себя въ Дрезденѣ, но и похоронить жену; о своемъ здѣшнемъ романѣ онъ, повѣрьте мнѣ, давнымъ-давно и думать пересталъ.

— Зачѣмъ ему забыть, если я не забыла? А теперь онъ опять свободенъ…

— Вы, принцесса, все упускаете изъ виду, что вы — наслѣдница россійскаго престола, и супругомъ вашимъ можетъ быть только принцъ крови.

— Но зачѣмъ мнѣ выходить именно за этого косноязычнаго Антона-Ульриха?

— Это выборъ самой государыни; его нарочно вѣдь выписали для васъ изъ Брауншвейга, обучили русскому языку…

На этомъ разговоръ былъ прерванъ появленіемъ камерпажа, который доложилъ, что его свѣтлости герцогу Бирону угодно видѣть ея высочество.

— Да мнѣ-то не угодно его видѣть! — объявила принцесса.

— Должно быть, y него до васъ какое-нибудь экстренное дѣло, — вступилась фрейлина.

— Герцогъ прошелъ сюда прямо отъ государыни императрицы, — пояснилъ пажъ.

— Значитъ, придется ужъ его принять, настаивала Юліана. — Только ваше высочество еще въ утреннемъ неглиже…

— Стану я для него наряжаться!

— Да и не причесаны…

Принцесса взялась рукой за прическу. Убѣдясь, должно быть, что въ такомъ видѣ принимать всесильнаго временщика, дѣйствительно, не совсѣмъ пристойно, она повязала себѣ волосы лежавшимъ тутъ отоманкѣ бѣлымъ платкомъ и запахнула на груди шлафрокъ.

— Ну, что же, проси!

IV. Прощай, мечты!

Герцогу курляндскому Эрнсту-Іоганну Бирону въ то время шелъ 49-й годъ. Въ молодости онъ, надо было думать, былъ "писанный красавецъ" — въ нѣмецкомъ, разумѣется, вкусѣ. Съ годами же подъ его энергичнымъ подбородкомъ образовался жировой кадыкъ, и гладко-выбритое лицо его, почти четвероугольное, замѣтно обрюзгло. Тѣмъ не менѣе, въ своемъ пышномъ парикѣ съ буклями до плечъ, въ шелковомъ, ярко оранжевомъ, расшитомъ золотомъ кафтанѣ, съ голубою андреевскою лентой черезъ плечо и съ блестящею звѣздой на груди, этотъ рослый и осанистый, пышущій здоровьемъ мужчина производилъ впечатлѣніе очень внушительное, хотя и отнюдь не благопріятное: холодно-жестокій взглядъ его сѣрыхъ глазъ и плотоядный, широкій ротъ невольно отъ него отталкивали.

— Имѣю счастье пожелать вашему высочеству добраго утра, — началъ онъ по-нѣмецки деревянно-оффиціальнымъ тономъ, преклоняясь съ надменностью восточнаго сатрапа. — Баронессѣ Юліанѣ мое почтеніе.

При этомъ взоръ его скользнулъ и въ сторону Лилли и на минутку на ней остановился, точно изучая ея внѣшность.

— Это — младшая сестра покойной моей фрейлины Дези Врангель, — пояснила Анна Леопольдовна, нехотя поднявшаяся съ отоманки на встрѣчу непрошеному гостю.

— Я такъ и полагалъ, — отозвался временщикъ и съ милостивой улыбкой шагнулъ къ дѣвочкѣ. — Настоящій персикъ и прямо съ вѣтки.

Мясистая рука его протянулась къ ея свѣжему, загорѣлому личику. Но оцѣнить высокую ласку Лилли не сумѣла и звонко хлопнула его по рукѣ.

— Aber, Lilli! — ужаснулась Юліана.

— Sapperlot! — сорвалось и съ губъ герцога; въ глазахъ его сверкнула такая звѣрская злоба, что y Лилли колѣни задрожали.

Но бывалый царедворецъ, видно, уже спохватился, что подобныя «буршикозныя» междометія не совсѣмъ умѣстны въ присутствіи принцессы, и счелъ долгомъ извиниться передъ нею:

— Не взыщите, ваше высочество…

— Развѣ съ васъ можно взыскивать, когда вы полжизни проводите на конюшнѣ? — былъ сухой отвѣтъ.

"Это въ отместку за меня!" пробѣжало въ головѣ y Лилли.

Бирона, всей душой преданнаго своему конюшенному вѣдомству, передернуло; можно было ожидать, что при своей неудержимой вспыльчивости онъ дастъ волю своему гнѣву. Благоразуміе, однако, одержало верхъ, и онъ приступилъ сряду къ предмету аудіенціи прежнимъ деревяннымъ тономъ, точно раскусывая каждое слово:

— Государыня императрица поручила мнѣ передать вашему высочеству свою непреложную Высочайшую волю.

— Волю государыни я всегда чту и готова исполнить, если то въ моей власти, — отвѣчала Анна Леопольдовна. — Въ чемъ дѣло?

Герцогъ взглянулъ на Юліану и Лилли.

— Дѣло столь деликатное, — заявилъ онъ, — что всякое постороннее ухо здѣсь излишне.

— Лилли Врангель можетъ сейчасъ вытти; отъ Юліаны же y меня нѣтъ тайнъ.

— Есть тайны государственныя, принцесса, которыя раньше времени не сообщаются и самымъ приближеннымъ лицамъ.

— А это такая государственная тайна?

— М-да. Долго я не держу вашего вниманія.

Принцесса пожала плечами и предложила обѣимъ барышнямъ вытти изъ комнаты. Тѣ молча повиновались и притворили за собою дверь.

Любопытство, свойственное вообще прекрасному полу, не было чуждо, видно, и гоффрейлинѣ. Она опустилась на ближайшій къ двери диванчикъ и указала Лилли мѣсто рядомъ съ собой; причемъ не утерпѣла, впрочемъ, сдѣлать ей шопотомъ серіозное внушеніе за давишнюю безтактность съ герцогомъ.

— Ужъ не знаю, кто былъ болѣе безтактенъ: онъ или я! — оправдывалась дѣвочка. — Какъ онъ смѣетъ лѣзть своей противной лапой мнѣ въ лицо!

— Вреда тебѣ оттого вѣдь никакого бы не было. Ты не должна забывать, что для герцога y насъ законовъ не писано. Сколько изъ петербургскихъ дамъ были бы польщены такимъ его вниманіемъ!

— А сами вы тоже были бы польщены?

Очередь возмутиться была теперь за красавицей-гоффрейлиной.

— Ты забываешься! Притомъ онъ видѣлъ въ тебѣ еще полуребенка…

— Но я все-таки изъ старинной дворянской семьи; а онъ, говорятъ, изъ простыхъ придворныхъ служителей, и фамилія его даже не Биронъ, а Bühren…

— Самъ онъ производить свой родъ отъ знаменитаго французскаго герцога Бирона, — по праву или самозванно — судить не намъ. Мы должны считаться съ тѣмъ, что онъ теперь на самомъ дѣлѣ. Теперь онъ всѣми признанный герцогъ курляндскій, и въ рукахъ его — не одна Курляндія, но и вся Россія съ ея милліонами подданныхъ. Но тише! дай послушать.

Обѣ приникли ухомъ. Сквозь толстую дубовую дверь, притворявшуюся плотно, донесся все же довольно явственно раздраженный голосъ герцога:

— Еще разъ повторяю, что такова воля государыни! А я даю вамъ еще на выборъ того или другого.

— Да не хочу я ни того, ни другого! — крикнула въ отчаяніи принцесса.

— Воля государыни! — повторилъ Биронъ. — И рѣшеніе свое вы должны объявить мнѣ сейчасъ же. Итакъ?

Въ отвѣтъ послышалось какъ будто рыданіе.

— Извергъ!.. — пробормотала Юліана и сорвалась съ дивана.

Она схватилась уже за ручку двери, но вдругъ отлетѣла назадъ и заняла свое прежнее мѣсто на диванѣ.

— Что такое? — спросила Лилли.

— Онъ сейчасъ выйдетъ.

Въ самомъ дѣлѣ, дверь съ шумомъ распахнулась, и временщикъ не вышелъ, а выбѣжалъ отъ принцессы. Видъ y него былъ положительно страшный: это былъ бѣшеный звѣрь, но не левъ, гордый царь пустыни, а матерый быкъ, приведенный въ ярость краснымъ платкомъ. Когда онъ пробѣжалъ мимо, Юліана и Лилли возвратились къ принцессѣ.

Анна Леопольдовна лежала распростертой на своей отоманкѣ, уткнувшись лицомъ въ вышитую подушку. Плечи ея нервно вздрагивали.

Юліана первымъ дѣломъ пошла въ сосѣдній покой за валеріановыми каплями: Лилли узнала ихъ тотчасъ по рѣзкому запаху, который распространился по комнатѣ. Когда же капли оказали на плачущую свое успокоительное дѣйствіе, фрейлина не замедлила справиться, что ее такъ разстроило.

— Все кончено… — былъ безнадежный отвѣтъ.

— Т.-е. какъ такъ кончено?

— А такъ, что я выхожу замужъ.

— За принца Антона-Ульриха?

— Ну да… Ахъ ты, Боже мой, Боже мой!

— Но какъ же это, скажите, герцогу удалось все же убѣдить васъ?

— Онъ принесъ мнѣ категорическое повелѣніе тетушки. Доктора даютъ ей вѣдь не болѣе двухъ лѣтъ жизни; такъ она хочетъ, чтобы еще до ея смерти y меня былъ сынъ — будущій императоръ…

— Чтобы такимъ образомъ при ней еще русскій тронъ былъ твердо упроченъ? Желаніе государыни, ваше высочество, вполнѣ понятно, и откладывать дѣло, дѣйствительно, уже не приходится. Но чего я все-таки не понимаю: отчего герцогъ послѣ своей успѣшной миссіи вышелъ отъ васъ такимъ разсерженнымъ?

— Да представь себѣ, Юліана, наглость: "Не хотите вы, — говорить, — принца брауншвейгскаго, такъ возьмите принца курляндскаго". Я сначала даже не поняла.

" — Какого такого? говорю.

" — А старшаго сына моего, Петра.

" — Да ему, говорю, — всего вѣдь пятнадцать лѣтъ!

" — Но онъ уже ротмистръ кирасирскаго полка.

" — Ротмистръ, который потѣшается тѣмъ, что обливаетъ дамамъ платья чернилами, а съ мужчинъ срываетъ парики! Нѣтъ, говорю, если ужъ выбирать изъ двухъ золъ, то лучше взять меньшее: вмѣсто мальчика-ротмистра, взрослаго генерала".

— И увѣнчаннаго уже на войнѣ лаврами, — досказала Юліана: — за свою храбрость принцъ Антонъ-Ульрихъ заслужилъ вѣдь два высшихъ ордена: Александра Невскаго и Андрея Первозваннаго.

— "За свою храбрость"? Такой робкій человѣкъ не можетъ быть храбрымъ. Онъ не похожъ даже на мужчину!

— Да, съ дамами онъ нѣсколько застѣнчивъ, — потому, можетъ быть, что заикается. Но собой онъ очень и очень недуренъ…

— Перестань, пожалуйста, Юліана! Съ чего ты взяла мнѣ его расхваливать?

— Да разъ онъ дѣлается вашимъ супругомъ, такъ надо же вамъ показать его и съ свѣтлыхъ сторонъ.

— То-то, что онъ для меня черезчуръ уже свѣтелъ: совершенный блондинъ, даже рѣсницы бѣлыя!

— Но блондины и раньше были вашею слабостью; вѣдь и нѣкій дрезденскій рыцарь далеко не брюнетъ…

— Ты, Юліана, точно еще насмѣхаешься надо мной.

— Служить вамъ можетъ нѣкоторымъ утѣшеніемъ, что участь вашу раздѣляютъ почти всѣ коронованныя особы; хоть бы вотъ молодая королева прусская, Елисавета-Христина.

— Но y той супругъ — не чета Антону-Ульриху Фридриха II уважаетъ вся Европа.

— Тѣмъ хуже: онъ не выноситъ вида своей супруги, съ которой его насильно повѣнчали, встрѣчается съ нею только въ торжественныхъ случаяхъ, а она, бѣдная, говорить, его все-таки, безумно любить, изнываеть по немъ! Вотъ это, точно, не дай ужъ Богъ. А когда же, скажите ваша свадьба?

— Не знаю и знать не желаю! Вотъ наша доля — доля принцессъ крови… Ахъ, и ты еще здѣсь, Лилли? Благодари Бога, моя милая, что ты не принцесса, что можешь вытти разъ замужъ за человѣка, котораго всѣмъ сердцемъ любишь!

V. Ha смарку

Хотя принцесса Анна Леопольдовна съ принцемъ брауншвейгскимъ (точнѣе говоря, брауншвейгъ-бевернъ-люнебургскимъ) Антономъ-Ульрихомъ оффиціально еще и не обручились, но съ другого же дня ни для кого при Дворѣ не было уже тайной, что негласная помолвка состоялась, и что такимъ образомъ вопросъ объ этомъ бракѣ, много лѣтъ уже назадъ задуманномъ императрицею, рѣшенъ безповоротно. Всѣ интересы придворныхъ вращались теперь около предстоящаго брачнаго торжества и ожидаемыхъ съ нимъ всевозможныхъ празднествъ. На ту же тему бесѣдовали межъ собой и два молодыхъ камеръ-юнкера цесаревны Елисаветы Петровны, братья Шуваловы, сидя y себя дома подъ вечеръ за ломбернымъ столомъ.

Карточная игра, преимущественно азартная — въ банкъ-"фараонъ", въ «бириби», въ «ла-мушъ» и въ «квинтичъ» (отъ французскаго названія "quine") въ ту пору при нашемъ Дворѣ процвѣтала. Какъ только выдавался свободный вечеръ, ломберные столы разставлялись поперемѣнно то въ собственныхъ покояхъ императрицы, то y герцога курляндскаго, то y его добраго пріятеля, второго кабинетъ-министра, графа Остермана. Въ "русскомъ лагерѣ" карты составляли также самое обыденное развлеченіе. Главный столпъ русской партіи, первый кабинетъ-министръ Волынскій, за массою государственныхъ дѣлъ, рѣже другихъ увлекался игрой. Сама же цесаревна играла очень охотно, и ея придворная молодежь питала ту же слабость. Если почему-либо въ елисаветинскомъ дворцѣ не устраивалось игры, то зеленый столъ открывался вѣрно y кого-нибудь изъ ея сторонниковъ.

Въ описываемый вечеръ обычные партнеры Шуваловыхъ еще не прибыли, но, въ ожиданіи ихъ, братья забавлялись игрой вдвоемъ, — пока, впрочемъ, игрой не азартной, а «коммерческой» — въ пикетъ.

— Ты, Петя, нынче что-то очень ужъ разсѣянъ, — говорилъ старшій братъ, Александръ Ивановичъ, записывая свой выигрышъ мѣломъ и тасуя затѣмъ колоду: — разносишь четырнадцать дамъ! Въ головѣ y тебя вѣрно опять пятнадцатая дама?

— Ты думаешь: Юліана Менгденъ? — отозвался Петръ Ивановичъ. — Нѣтъ, если я и пріударяю за нею, то больше для фигуры, чтобы быть всегда au courant на счетъ всего, что творится въ ихъ лагерѣ. Вертится въ головѣ y меня все этотъ марьяжъ принцессы! Какое положеніе займетъ наша цесаревна? Доселѣ ей, родной дочери Великаго Петра, были равные онёры съ принцессой. Отнынѣ же принцесса выдвигается на первый планъ, становится полноправною наслѣдницей престола.

— Буде y нея не родится сынъ, напередъ уже предназначенный быть императоромъ,

— Да не все ли это одно?

— До совершеннолѣтія опекать его будетъ она же, мамаша. Но при ея вяломъ темпераментѣ Биронъ живо приберетъ правленіе къ рукамъ и станетъ полновластнымъ падишахомъ.

— А твой добрый пріятель Липпманъ — его первымъ визиремъ! — съ усмѣшкой досказалъ старшій братъ.

При имени придворнаго банкира Липпмана, бывшаго въ тоже время шпіономъ, наушникомъ и ближайшимъ совѣтчикомъ Бирона, — Петръ Ивановичъ сердито поморщился.

— Не называй мнѣ этого христопродавца! сказалъ онъ. — Деретъ такіе безбожные проценты…

— Охота жъ тебѣ съ нимъ связываться: интригантъ и каналья прекомплектная. Но ты, Петя, смотришь слишкомъ мрачно. Ты забываешь, что y насъ есть Волынскій…

— Да, доколѣ жива государыня, намъ, русскимъ, кое-какъ живется. Книгъ она, кромѣ божественныхъ, правда, не читаетъ, окружила себя бабьемъ да скоморохами; но Артемія Петровича она все же принимаетъ съ докладами. Природнаго здраваго смысла y нея много, да и любитъ она свой народъ. Но разъ ея не станетъ, — прощай матушка Россія! Настанетъ царствіе нѣмецкое. Первымъ падетъ, увидишь, Волынскій; а тамъ и намъ съ тобой придется укладывать сундуки…

— Въ мѣста не столь отдаленныя.

— А можетъ, и въ весьма отдаленныя. Что-то будетъ, братъ, что-то будетъ?!

Со стороны входныхъ дверей донесся сочувственный вздохъ. Оба брата съ недоумѣніемъ оглянулись: въ дверяхъ стоялъ второй ихъ камердинеръ, знакомый уже читателямъ Гриша Самсоновъ.

— Ты чего тутъ уши развѣсилъ? — строго замѣтилъ ему старшій баринъ. — Господскія рѣчи, знаешь вѣдь, не для холопскихъ ушей.

— Не погнѣвитесь, сударь, отозвался Самсоновъ. — Но и y нашего брата, холопа, душа русская и по родинѣ своей тоже скорбитъ.

— А помочь горю все равно тоже не можешь.

— Одинъ-то, знамо, въ полѣ не воинъ; но найдись побольше такихъ, какъ я…

— Что такое?! — еще строже пріосанился Александръ Ивановичъ. — Да ты никакъ бунтовать собираешься?

— Поколѣ здравствуетъ наша благовѣрная государыня Анна Іоанновна, бунтовать никому и на мысль не вспадетъ. Когда же ея въ живыхъ уже не станетъ, да придетъ то царствіе нѣмецкое, такъ какъ же русскимъ людямъ не подняться на нѣмцевъ?

— Вонъ слышишь, Петя, слышишь? — обернулся Александръ Ивановичъ къ младшему брату. — А все ты съ своимъ вольномысліемъ: пускаешься въ бесѣды съ холопьями какъ съ равными…

— А мнѣ, знаешь ли, такая простота ихъ даже нравится, — отозвался "вольномыслящій" брать. — Воочію видишь, какъ пробуждается человѣкъ, какъ начинаетъ шевелить мозгами. Ну, что же, Самсоновъ, говори, надоумь насъ, сдѣлай милость, какъ намъ въ тѣ поры быть, что предпріять.

Добродушная иронія, слышавшаяся въ голосѣ младшаго барина, вогнала кровь въ лицо «холопа».

— Вы, сударь, вотъ смѣетесь надо мной, — сказалъ онъ, — а мнѣ, ей-ей, не до смѣху.

— Да и мнѣ тоже, — произнесъ Петръ Ивановичъ болѣе серіозно. — Говори, не бойся; можетъ, что намъ и вправду пригодится.

Самсоновъ перевелъ духъ и заговорилъ:

— Цесаревна наша вѣдь — подлинная дочь своего великаго родителя: душа y нея такая жъ русская, умъ тоже острый и свѣтлый. И народъ объ этомъ хорошо знаетъ, крѣпко ее любитъ, а про гвардію нашу и говорить нечего: всѣ какъ есть до послѣдняго рядового души въ ней не чаютъ, готовы за нее въ огонь и въ воду…

— Ну?

— Такъ вотъ, коли будетъ ужъ такая воля Божья и пробьетъ государынѣ смертный часъ, — кому и быть на ея мѣсто царицей, какъ не цесаревнѣ? Вся гвардія, а за ней и весь народъ, какъ одинъ человѣкъ, возгласить: "Да здравствуетъ наша матушка-государыня Елисавета Петровна!"

— Ну, подумайте! Очумѣлъ ты, паря, аль съ ума спятилъ? Не дай Богъ, кто чужой тебя еще услышитъ… — раздался тутъ изъ передней ворчливый старческій голосъ, и оттуда выставилась убѣленная сѣдинами голова перваго камердинера Шуваловыхъ, Ермолаича. (Ни имени, ни прозвища старика никто уже, кажется, не помнилъ; для всѣхъ онъ былъ просто Ермолаичъ).

— Это ты, старина? — обернулся къ нему старшій баринъ. — Убери-ка его отсюда; не то еще на всѣхъ насъ бѣду накличетъ.

— Шалый, одно слово! У него и не туда еще дума заносится.

— А куда-же?

— Да хочетъ, вишь, грамотѣ обучиться. Ну, подумайте!

— Да, ваша милость, не откажите! — подхватилъ тутъ Самсоновъ. — Вѣкъ за васъ Богу молиться буду.

— Мало еще своего дѣла! — продолжалъ брюзжать старикъ. — Батожьемъ-бы поучить — вотъ те и наука.

— Слышишь, Григорій, что умные-то люди говорятъ? — замѣтилъ Александръ Ивановичъ. — Знай сверчокъ свой шестокъ.

— Прости, Саша, — вступился младшій брать. — Есть еще и другая пословица: ученье — свѣтъ, а неученье — тьма. Отчего мы съ тобой изъ деревни до сихъ поръ толковаго отчета никакъ не добьемся? Оттого, что прикащикъ y насъ и въ грамотѣ, и въ ариѳметикѣ еле лыко вяжетъ. Я, правду сказать, ничего противъ того не имѣю, чтобы Григорій поучился читать, писать, да и счету.

— А я рѣшительно противъ того. Ну, а теперь вы, болтуны, убирайтесь-ка вонъ; мѣшаете только серіознымъ дѣломъ заниматься.

— Иди, иди! чего сталъ? — понукалъ Ермолаичъ Самсонова, дергая его за рукавъ. — Тоже грамотей нашелся! Ну, подумайте!

Нехотя поплелся тотъ за старикомъ. Господа же принялись опять за свое "серіозное дѣло".

— Уморительный старикашка съ своей поговоркой, — говорилъ Александръ Ивановичъ, собирая карты. — Экая шваль вѣдь пошла, экая шваль: ни живого человѣческаго лица! Ну, подумайте!

Дѣйствительно, счастье ему измѣнило; брать его то-и-дѣло объявлялъ квинты, четырнадцать тузовъ и насчитывалъ за шестьдесятъ и за девяносто. Александръ Ивановичъ потерялъ терпѣніе.

— Нѣтъ, въ пикетъ тебѣ теперь безсовѣстно везетъ! — сказалъ онъ. — Заложи-ка лучше: банчикъ.

— Могу; но сперва дай-ка сосчитаемся.

При разсчетѣ оказалось, что запись младшаго брата превышала запись старшаго на двѣнадцать рублей.

— Вотъ эти двѣнадцать рублей и будутъ моимъ фондомъ, объявилъ онъ.

— Только-то? Тогда я ставлю сразу ва-банкъ.

Но счастье не повернулось: карта понтирующаго была бита и фондъ банкомета удвоился.

— Ва-банкъ!

Фондъ учетверился.

— Ва-банкъ!

— Да что-жъ это, братъ, за игра? — замѣтилъ Петръ Ивановичъ. — Ты будешь этакъ удваивать кушъ, пока не сорвешь наконецъ банка?

— Это — мое дѣло.

— Ну, нѣтъ! Предѣлъ ставкамъ долженъ быть. Еще два раза, такъ и быть, промечу.

— Еще десять разъ, голубчикъ!

— Ладно, пять разъ — и баста.

Но всѣ пять разъ удача была опять на сторонѣ банкомета. Проигравшійся съ досады плюнулъ и помянулъ даже чорта.

— Полторы тысячи съ лишкомъ! Да y меня и денегъ такихъ нѣтъ.

— Такъ вотъ что, Саша, — предложилъ Петръ Ивановичъ. — Я смараю тебѣ всю сумму; уступи мнѣ только всѣ права на Самсонова. — Какъ такъ?

— А такъ, что до сихъ поръ онъ принадлежалъ намъ обоимъ; а впредь онъ будетъ исключительно мой.

— Что за фантазія!

— Ну, чтожъ, идетъ?

— Идетъ!

Петръ Ивановичъ стеръ со стола всю свою запись, а затѣмъ крикнулъ:

— Самсоновъ!

Самсоновъ показался на порогѣ.

— Подойди-ка сюда. До сегодняшняго дня y тебя было двое господъ: вотъ Александръ Ивановичъ да я. Теперь мы заключили съ нимъ полюбовную сдѣлку: онъ уступилъ мнѣ всѣ свои права на тебя.

Сумрачныя еще черты молодого камердинера просвѣтлѣли.

— Такъ-ли я уразумѣлъ, сударь? У меня будетъ одинъ всего господинъ — ваша милость; а y Александра Иваныча одинъ Ермолаичъ?

— О Ермолаичѣ y насъ рѣчи не было; онъ остается при томъ, при чемъ былъ. Но ты, понятное дѣло, не долженъ отказываться помогать иногда старику.

— Да я со всѣмъ моимъ удовольствіемъ.

— А такъ какъ надъ тобой нѣтъ отнынѣ уже другой власти, опричь моей, то я разрѣшаю тебѣ обучиться и грамотѣ, и письму, и счету.

Самсоновъ повалился въ ноги своему единственному теперь господину.

— Ну, это ты уже напрасно, этого я не выношу! — сказалъ Петръ Ивановичъ. — Не червякъ ты, чтобы пресмыкаться. Сейчасъ встань!

— За это слово, сударь, благослови васъ Богъ! — произнесъ глубоко-взволнованный Самсоновъ и приподнялся съ полу. — Мы хоть и рабы, а созданы тоже по образу Божію…

— Ну, вотъ, и пожинай теперь свои плоды! — замѣтилъ брату по-французски Александръ Ивановичъ. — Онъ считаетъ себя настоящимъ человѣкомъ!

— А что-же онъ по твоему — животное? — отозвался на томъ-же языкѣ младшій братъ; послѣ чего обратился снова къ Самсонову. — Но учителя для тебя y меня еще нѣтъ на примѣтѣ. Развѣ послать за приходскимъ дьячкомъ?..

— Да чего-же проще, — насмѣшливо вмѣшался снова Александръ Ивановичъ: — отправь его въ des sciences Академію: тамъ учеными мужами хоть прудъ пруди.

— А чтожъ, и отправлю, — идея вовсе не дурная, — только не къ нѣмцамъ-академикамъ, а къ русскому-же человѣку, секретарю Академіи, Тредіаковскому. Онъ обучалъ русской грамотѣ вѣдь и принца Антона-Ульриха.

На этомъ разговоръ былъ прерванъ рѣзкимъ звонкомъ въ передней: то были ожидаемые Шуваловыми партнеры, и весь интересъ пріятельской компаніи до самаго разсвѣта сосредоточился уже на «капитальномъ» вопросѣ: ляжетъ-ли такая-то карта направо или налѣво.

VI. Секретарь де-сіянсъ Академіи на службѣ и на Олимпѣ

Своего будущаго учителя, Василья Кирилловича Тредіаковскаго, Самсоновъ не имѣлъ еще случая видѣть, а по наслышкѣ не могъ составить себѣ объ немъ сколько-нибудь яснаго представленія. Нѣкоторое время уже спустя, горемычный піита-философъ, привязавшись, повидимому, довольно искренно къ своему способному ученику, въ минуты откровенія повѣдалъ ему урывками свое прошлое. Изъ этихъ урывковъ для Самсонова постепенно выяснилось, что Тредіаковскій былъ сыномъ приходскаго священника и родился въ Астрахани въ 1703 году. Первые азы онъ одолѣлъ въ мѣстной приходской школѣ, но затѣмъ былъ перемѣщенъ въ латинскую школу при католическомъ костелѣ монаховъ-капуциновъ "для прохожденія словесныхъ наукъ" на латинскомъ языкѣ. Вліяніе на него отцовъ-капуциновъ и въ религіозномъ отношеніи сказалось при окончаніи двадцатилѣтнимъ бурсакомъ курса: когда родитель вздумалъ тутъ женить его на одной священнической дочери, чтобы открыть ему такимъ образомъ путь къ священническому сану, сынъ сбѣжалъ изъ-подъ вѣнца въ Москву. Благодаря основательной подготовкѣ въ латыни, онъ былъ принятъ въ славяно-греко латинскую академію при московскомъ Заиконоспасскомъ монастырѣ прямо въ классъ реторики. Но его мечтою было — "вящшее усовершенствованіе" въ заграничныхъ академіяхъ. И вотъ, съ грошами въ карманѣ, онъ пѣшкомъ добирается до Петербурга, находитъ тамъ "вождѣленную оказію" и на голландскомъ кораблѣ плыветъ въ Амстердамъ. Русскій посланникъ при голландскомъ Дворѣ графъ Головкинъ, даетъ ему y себя временный пріютъ "съ изряднымъ трактаментомъ", пока юноша не научается говорить по-французски; а затѣмъ отпускаетъ его съ миромъ "по образу пѣшаго хожденія" въ Парижъ, гдѣ тамошній посолъ нашъ князь Куракинъ точно также принимаетъ его "на даровой коштъ" въ свой домъ. Въ парижскомъ университетѣ молодой человѣкъ заканчиваетъ свое образованіе по наукамъ философскимъ и математическимъ, а въ Сорбонѣ — по богословскимъ. Въ то же время онъ участвуетъ и въ публичныхъ диспутахъ, пишетъ не только русскіе, но и французскіе стихи, переводитъ на русскій языкъ, частью прозой, частью стихами, сочиненіе "Ѣзда на островъ любви". По возвращеніи въ Петербургъ онъ мается три года безъ мѣста, "испытывая всякія огорчительныя неожиданности и реприманты", пока, наконецъ, въ 1733 году не пристраивается на казенную должность секретаря "де-сіянсъ Академіи", съ жалованьемъ въ 360 р. асс. и съ обязательствомъ: "1, стараться о чистомъ слогѣ россійскаго языка, какъ простымъ слогомъ, такъ и стихами; 2, давать лекціи въ гимназіи при Академіи; 3, трудиться совокупно съ другими надъ лексикономъ, и 4, окончить грамматику, которую онъ началъ, также и переводить съ французского и латинскаго на россійскій языкъ все, что ему дано будетъ". Теперь-же онъ, "какъ истинный сынъ, отечества, полагалъ всю славу и удовольствіе въ доблестномъ выполненіи сихъ начальственныхъ предначертаній".

Все это, какъ сказано, Самсоновъ узналъ уже впослѣдствіи. Когда онъ подходилъ къ главному, украшенному колоннами, порталу академическаго зданія, онъ не зналъ даже, молодой-ли еще человѣкъ Тредіаковскій, или же онъ такого же преклоннаго возраста, какъ этотъ сгорбленный старичокъ въ очкахъ, что поднимался только-что по ступенямъ высокаго крыльца. Пропустивъ старичка впередъ, Самсоновъ вошелъ вслѣдъ за нимъ въ прихожую.

— Здравія желаю вашему превосходительству! — почтительно-фамильярно привѣтствовалъ старичка украшенный нѣсколькими медалями швейцаръ, снимая съ него старенькій плащъ съ капюшономъ, тогда какъ подначальный сторожъ принималъ шляпу и палку.

— Господинъ секретарь здѣсь? — спросилъ старичокъ по-русски, но съ сильнымъ нѣмецкимъ акцентомъ.

Отвѣтъ былъ утвердительный.

— А господинъ совѣтникъ?

— Тоже-съ; сейчасъ только прибыли.

Старичокъ направился къ двери съ надписью, которую Самсоновъ за неграмотностью не могъ прочесть, но которая гласила: "Канцелярія".

— Вѣрно, академикъ? — отнесся Самсоновъ къ швейцару.

Тотъ не удостоилъ его отвѣта, оглядѣлъ его ливрею критическимъ окомъ и спросилъ въ свою очередь:

— Да ты къ кому?

— Къ господину Тредіаковскому, Василью Кириллычу.

— Отъ кого?

— Отъ моего господина.

— Да господинъ-то твой кто будетъ?

— А тебѣ для чего знать?

Швейцарскія очи гнѣвно вспыхнули: какой-то юнецъ-лакеишко и смѣетъ дерзить ему, многократному «кавалеру»!

— Коли спрашиваю, стало, нужно. Ну?

— Господинъ мой — камеръ-юнкеръ цесаревны, Петръ Иванычъ Шуваловъ.

— Ты съ письмомъ отъ него, значить?

— Съ письмомъ.

— Да ты, чего добраго, къ намъ на службу мѣтишь? Ступай себѣ съ Богомъ, ступай! Секретарь y насъ — послѣдняя спица въ колесницѣ и ни какихъ мѣстъ не раздаетъ.

— Я и не ищу вовсе мѣста.

— Такъ о чемъ же письмо-то?

Назойливость допросчика надоѣла допрашиваемому.

— Въ письмѣ все расписано, да письмо, вишь, запечатано. Какъ распечатаетъ его господинъ секретарь, такъ спроси: коли твоя милость здѣсь всѣхъ дѣлъ вершитель, такъ онъ тебѣ все въ точности доложить. А теперь самъ доложи-ка обо мнѣ.

Такою неслыханною продерзостью оскорбленный до глубины души, «кавалеръ» весь побагровѣлъ и коротко фыркнулъ:

— Подождешь!

Приходилось вооружиться терпѣніемъ. Около стѣны стоялъ для посѣтителей ясневаго дерева ларь. Самсоновъ пошелъ къ ларю и присѣлъ. Но начальникъ прихожей тотчасъ поднялъ его опять на ноги:

— Ишь, разсѣлся! Вонъ въ углу мѣсто: тамъ и постоишь.

Дѣлать нечего, пришлось отойти въ уголъ. Въ это время изъ канцеляріи стали доноситься спорящіе голоса, вѣрнѣе, одинъ голосъ, трубный, звучалъ недовольно и повелительно, а другой звенѣлъ виноватой скрипящей фистулой. Первый принадлежалъ, должно быть, "совѣтнику", начальнику канцеляріи, второй же — секретарю.

— Здорово его отчитываетъ! — замѣтилъ сторожу швейцаръ, выразительно поводя бровью.

— Допекаетъ! — усмѣхнулся тотъ въ отвѣтъ. — Вѣрно, опять что проворонилъ.

— Не безъ того. Съ нашимъ братомъ изъ себя какой вѣдь куражный, а передъ начальствомъ и оправить себя не умѣетъ.

Дверь канцеляріи растворилась. Первымъ показался опять старичекъ-академикъ. Провожавшій его до порога "совѣтникъ", сухопарый и строгаго вида мужчина, покровительственно успокоилъ его на прощанье: "Wird Ailes geschеhеn, Geehrtester" ("Bce будетъ сдѣлано, почтеннѣйшій"), и повернулъ назадъ.

Въ тотъ же мигъ проскользнуло въ прихожую третье лицо, судя по потертому форменному кафтану съ мѣдными пуговицами — секретарь, чтобы выхватить изъ рукъ швейцара плащъ академика и собственноручно возложить его послѣднему на плечи.

— Не поставьте въ вину, ваше превосходительство, что нѣкая яко бы конфузія учинилась, — лебезилъ онъ: — вышерѣченное дѣло по регламенту собственно мнѣ не принадлежительно; но отъ сего часа я приложу усиленное стараніе…

— Schon gut, schon gut, Неrr Confusionsrat! — прервалъ его извинительную рѣчь академикъ и, поднявъ на него глаза, спросилъ съ тонкой улыбкой: — Вы, вѣрно, живете теперь опять не въ Петербургѣ y насъ, а на Олимпѣ?

— Именно-съ, на Олимпѣ y батюшки моего — Аполлона и сестрицъ моихъ — музъ, хе-хе-хе! Компаную пѣснопѣніе на предстоящее священное бракосочетаніе ея высочества принцессы Анны.

— Ja, ja, lieber Freund, das sieht man wohl. (Да, да, любезный другъ, оно и видно).

При этомъ руки старика протянулись за подаваемыми ему сторожемъ шляпой и палкой. Но сынъ Аполлона съ такою стремительностью завладѣлъ опять тою и другою, что самъ чуть не споткнулся на палку, а шляпу уронилъ на полъ.

— Richtig! (Вѣрно!) — сказалъ академикъ, наклоняясь за шляпой. — Есть поговорка: "Eile mit Weile". Какъ сіе будетъ по-русски? "Тише ѣдешь…"

— "Дальше будешь", — досказалъ швейцаръ. — Правильно-съ, ваше превосходительство. Поспѣшишь — людей насмѣшишь. Счастливо оставаться.

— Проклятая нѣмчура!.. — проворчалъ Тредіаковскій вслѣдъ уходящему, отирая не первой свѣжести платкомъ выступившій y него на лбу потъ; затѣмъ счелъ нужнымъ сдѣлать внушеніе швейцару: — ты-то, любезный, чего суешься, гдѣ тебя не спрашиваютъ?

— А ваше благородіе кто просилъ исполнять швейцарскую службу? — огрызнулся тотъ.

— Церберъ, какъ есть треглавый Церберъ! А тебѣ тутъ что нужно? — еще грубѣе напустился Тредіаковскій на замѣченнаго имъ только теперь молодого ливрейнаго лакея, который былъ, очевидно, свидѣтелемъ его двойного афронта.

— Я съ письмомъ къ вашему благородію, — отвѣчалъ, выступая впередъ, Самсоновъ и подалъ ему письмо.

Сорвавъ конвертъ, Василій Кирилловичъ сталъ читать. Почеркъ писавшаго былъ, должно быть, не очень-то разборчивъ, потому что читающій процѣдилъ сквозь зубы:

— Эко нацарапано!

Пока онъ разбиралъ «нацарапанное», Самсоновъ имѣлъ достаточно времени разглядѣть его самого. Тредіаковскому было тогда 36 лѣтъ; но по лунообразному облику его лица съ двойнымъ подбородкомъ и порядочному уже брюшку ему смѣло можно было дать всѣ 40. Бритва, повидимому, нѣсколько дней уже не касалась его щекъ; волосатая бородавка на лѣвой щекѣ еще менѣе служила къ его украшенію. На головѣ его хотя и красовался, по требованіямъ времени, парикъ съ чернымъ кошелькомъ на затылкѣ, но мукою онъ былъ посыпанъ, вѣроятно, еще наканунѣ, а то и два дня назадъ: только тамъ да сямъ сохранились еще слипшіеся отъ сала клочки муки и придавали владѣльцу парика какъ бы лысый видъ.

"Ровно молью поѣденъ", невольно напросилось Самсонову сравненіе.

Разобравъ наконецъ письмо, Василій Кирилловичъ воззрился на посланца.

— Это который же Шуваловъ? — спросилъ онъ. — Меньшой?

— Такъ точно: Петръ Иванычъ; они оба камеръ-юнкерами y цесаревны.

— Знаю! А y кого, опричь цесаревны, онъ еще содержимъ въ особливой аттенціи?

— Кто ему доброхотствуетъ? Да вотъ первый министръ Артемій Петровичъ Волынскій къ нему, кажися, тоже благорасположенъ.

Тредіаковскій поморщился и потянулъ себя двумя перстами за носъ.

— Гмъ, гмъ… Амбара немалое… Мужъ г-нъ Волынскій достопочтенный, великомудрый и y благочестивѣйшей въ большомъ кредитѣ; но… но за всѣмъ тѣмъ отъ его благорасположенія можно претерпѣть ущербъ.

"Ты самъ, стало быть, нѣмецкой партіи?" сообразилъ Самсоновъ и добавилъ вслухъ:

— Господинъ мой въ добрыхъ отношеніяхъ также съ гоффрейлиной принцессы, баронессой Менгденъ. Еще намедни я относилъ ей коробку ея любимыхъ конфетъ.

— О! онъ съ нею ферлакуритъ? Это мѣняетъ дѣло. Баринъ твой, изволишь видѣть, проситъ взять тебя въ науку. Всегда великая есть утѣха прилежать къ наукамъ. Онѣ же отвлекаютъ въ юности отъ непорядочнаго житія. Благодари же Создателя, что направилъ тебя ко мнѣ. До трехъ часовъ дня я занятъ тутъ въ канцеляріи болѣе важной матеріей, по сихъ поръ. (Онъ провелъ рукой надъ переносицей). Съ четвертаго же часа ты можешь застать меня на квартирѣ. Жительствую я здѣсь же, въ Академіи, но со двора.

— Покорно благодарю, ваше благородіе; нынче же по вечеру отпрошусь къ вамъ.

— Приходи, приходи, любезный. А господину Шувалову мой всенижайшій поклонъ и привѣть.


Солнце еще не сѣло, когда Самсоновъ поднимался по черной лѣстницѣ академическаго зданія въ верхній этажъ, гдѣ Тредіаковскому была отведена скромная квартирка въ одну комнату съ кухней, часть которой была отгорожена для прихожей. Колокольчика y двери не оказалось; пришлось постучаться. Только на многократный и усиленный стукъ впустилъ молодого гостя самъ хозяинъ. Вмѣсто форменнаго кафтана на немъ былъ теперь засаленный халатъ съ продранными локтями, а вмѣсто парика — собственная, всклокоченная шевелюра; въ рукѣ y него было гусиное перо: очевидно онъ былъ только-что отвлеченъ отъ бесѣды съ сестрицами своими — музами.

— Прошу прощенья, сударь, — извинился Самсоновъ: — я никакъ помѣшалъ вамъ…

— Ничего, любезный, — снисходительно кивнулъ ему Тредіаковскій; — y меня ни часу не пропадаетъ втунѣ; "carpe diem", сирѣчь "пользуйся днемъ, колико возможно".

— А я думалъ уже, не пошли-ли вы прогуляться, да и прислугу отпустили со двора: погода славная…

— "Поютъ птички со синички,

Хвостомъ машуть к лисички"? —

вѣрно; благораствореніе воздуховъ. Но нашъ брать, ученый, бодрость и силу изъ книгъ почерпаетъ. А что до прислуги, то таковой я второй годъ ужъ не держу. Была старушенція, да Богу душу отдала. Съ того дня живу какъ перстъ, самъ себѣ господинъ и слуга.

Говоря такъ, Василій Кирилловичъ прошелъ въ свою комнату и усѣлся за столъ, безпорядочно заваленный бумагами, а Самсонову милостиво указалъ на другой стулъ, дырявый, y стѣны.

— Садись ужъ, садись, да чуръ — съ оглядкой: одна ножка ненадежна.

— Коли дозволите, я вамъ ее исправлю, — вызвался Самсоновъ: — захвачу изъ дому столярнаго клею…

— И благо. Чего озираешься? Не вельможныя палаты. Года три назадъ, еще приватно на мытномъ дворѣ проживающий, погорѣлъ до тла; однѣ книги изъ огня только и вынесъ; омеблемента и поднесь еще не обновилъ.

"Омеблементъ", дѣйствительно, былъ очень скуденъ и простъ. Даже письменный столъ былъ тесовый, некрашенный. Единственнымъ украшеніемъ небольшой и низкой комнаты служили двѣ полки книгъ въ прочныхъ, свиной кожи, переплетахъ.

— А развѣ г-нъ совѣтникъ не испросилъ вамъ пожарнаго пособія? — замѣтилъ Самсоновъ.

Василій Кирилловичъ безнадежно махнулъ рукой.

— Станетъ этакій ферфлюхтеръ хлопотать о русскомъ человѣкѣ!

— А на него и управы нѣтъ?

— На Іоганна-Данилу Шумахера управа? Га! Этому Зевесу и нѣмцы-академики въ ножки кланяются. Одначе, пора намъ съ тобой и за дѣло. Ты грамотѣ-то сколько-нибудь обученъ?

— Нисколько-съ.

— Какъ? и азбуки не знаешь?

— И азбуки не знаю.

— Эхъ, эхъ! Когда-то мы съ тобой до реторики доберемся.

— А это тоже особая наука?

— Особая и преизрядная; учитъ она не только красно говорить, но еще чрезъ красоту своего штиля и къ тому слушателей приводитъ, что они вѣрятъ выговоренному; подаетъ она и искусный способъ получать милости отъ знатныхъ лицъ, содѣя тебя властителемъ надъ человѣческими сердцами.

— Куда ужъ мнѣ заноситься такъ далеко! Дай Богъ сперва хоть научиться простой грамотѣ да цыфири.

— Да, цыфирь, иначе математика, находится тоже въ столь великомъ почетѣ, что изъ оной знать надлежитъ по меньшей мѣрѣ наиспособнѣйшее и наіупотребительнѣйшее — четыре правила ариѳметики. Нынѣ же начнемъ съ первыхъ азовъ родной рѣчи. Принцъ Антонъ-Ульрихъ, при пріѣздѣ шесть лѣтъ тому въ Питеръ, не зналъ по-русски и въ зубъ толкнуть. Мнѣ выпало тогда счастіе обучать его какъ нашему языку, такъ равно и россійской грамотѣ. Начерталъ я для его свѣтлости наши литеры и каллиграфныя прописи. Теперь оныя и для тебя пригодятся: честь, братецъ, немалая.

Съ этими словами Тредіаковскій досталъ съ полки переплетенную тетрадь, гдѣ въ началѣ была имъ «начертана» крупнымъ шрифтомъ русская азбука, а далѣе — прописи. Такъ какъ его первый ученикъ, принцъ брауншвейгскій, прибывъ въ Россію на 20-мъ году жизни, умѣлъ уже, конечно, и читать, и писать по-нѣмецки, то учителю не было надобности обучать его русскимъ буквамъ и складамъ по тогдашнему стародавнему способу: "Азъ, Буки — Аб", "Буки, Азъ — Ба" и т. д. Выговаривалъ Василій Кирилловичъ русскія буквы по-нѣмецки: "А, Бе". Къ этому упрощенному пріему обратился онъ и съ своимъ новымъ ученикомъ и былъ пріятно пораженъ, съ какою быстротою и легкостью тотъ схватывалъ первоначальную книжную мудрость.

— О! да этакъ y тебя и чтеніе скоро пойдетъ какъ по маслу, — сказалъ онъ. — Вотъ постой-ка, есть y меня тутъ нѣкая торжественная пѣснь: еще въ бытность мою въ Гамбургѣ сочинена мною на коронацію нашей благовѣрной государыни императрицы. Самъ я буду читать, а ты только слѣди за мной.

И, развернувъ на столѣ передъ ученикомъ большой пергаментный листъ, онъ сталъ, не торопясь, но съ должнымъ паѳосомъ, считывать съ листа свою "пѣснь", водя по печатнымъ строкамъ ногтемъ:

— "Да здравствуетъ днесь Императриксъ Анна

На престолъ сѣдша Увѣнчанна"…

— «Императриксъ» — это что же? — спросилъ Самсоновъ. — Императрица?

— Ну да; но по-латыни.

— А зачѣмъ же было не сказать то же по-русски?

— Высокая, братецъ, матерія требуетъ и штиля высокаго. Для тебя сіе, я вижу, еще тарабарщина. Прочитаю-ка тебѣ нѣчто болѣе доступное, — про грозу въ Гаагѣ, городѣ голландскомъ: самъ ее испытавши, тогда жъ и воспѣлъ. Слушай.

И Самсоновъ услышалъ, какъ "набѣгли тучи, воду несучи… Молніи сверкаютъ, страхомъ поражаютъ, трескъ въ лѣсу съ Перуна, и темнѣетъ Луна… Всѣ животны рыщутъ, покою не сыщутъ; біютъ себя въ груди виноваты люди… руки воздѣваютъ, на небо глашаютъ."

Голосъ чтеца гремѣлъ, очи метали молніи. И вдругъ изъ тѣхъ же очей свѣтлый лучъ, а изъ устъ медовые звуки: "О, солнце красно! Стань опять ясно, разжени тучи, слезы горючи… А вы, Аквилоны, будьте какъ и оны; лютость отложите, только прохладите… Дни намъ надо красны, пріятны и ясны."

Неизбалованный слухъ Самсонова ласкало со звучіе риѳмъ, а потому на вопросъ: "каковы стихи?" — онъ отвѣчалъ вполнѣ чистосердечно:

— Превосходны-съ!

Василій Кирилловичъ самодовольно улыбнулся.

— Это, братецъ ты мой, только цвѣточки; а ужъ ягодки у меня!..

"Однако онъ меня своими ягодами, пожалуй, еще обкормитъ! Хорошаго понемножку," подумалъ Самсоновъ и взялся за картузъ.

— Ты что жъ это, уже во-свояси? — съ видимымъ сожалѣніемъ спросилъ декламаторъ.

— Да, ваше благородіе, пора. Много вамъ благодаренъ…

— И есть за что. Сама вѣдь государыня императрица какъ меня цѣнитъ! До гробовой доски не забуду, какъ пѣлъ я передъ нею сочиненную мною на голосъ оду на новый 1733 годъ!

— Сами же и пѣли?

— Собственной персоной. Голосомъ Богъ не обидѣлъ. Государыня изволила возлежать въ своемъ креслѣ y пылающаго камина, а я, смиренно проползши отъ порога до ея стопъ на колѣняхъ, въ такой же позитурѣ пѣлъ свою оду; когда жъ допѣлъ, ея величеству благоугодно было державною дланью ударить меня по ланитѣ. Незабвенная оплеушина!.. Ну, прощай, любезный, утѣшилъ ты меня. Завтра, о сю же пору, жду тебя опять неуклонно.

VII. Прогулка по Лѣтнему саду

Нѣсколько дней уже Лилли Врангель провела подъ кровлей Лѣтняго дворца, но не удостоилась еще представленія императрицѣ. Изъ всѣхъ обоего пола обитателей дворца она болѣе или менѣе сошлась пока только съ нѣмкой мадамъ Варлендъ, которой были поручены главный надзоръ надъ дворцовыми птичниками и дрессировка для государыни разныхъ птицъ. Въ Зимнемъ дворцѣ былъ отведенъ для пернатыхъ, какъ она слышала, особый дворъ; въ Лѣтнемъ же саду имѣлась даже цѣлая "менажерія": въ одной большой общей клѣткѣ содержались всевозможныя лѣсныя пташки, нѣкоторыя "заморскія" птицы и всякая домашняя; соловьи и орлы сидѣли въ отдѣльныхъ клѣткахъ; точно такъ же отдѣльно помѣщалось и разное мелкое звѣрье: мартышки, сурки и т. п.

Собственно на «птичный» дворъ ни гулявшая въ Лѣтнемъ саду посторонняя публика, ни жильцы Лѣтняго дворца вообще не имѣли доступа. Но для Лилли мадамъ Варлендъ дѣлала изъятіе изъ общаго запрета, такъ какъ дѣвочка съ такимъ неослабнымъ интересомъ относилась къ ея питомцамъ. Чего-чего не узнала отъ нея Лилли! Такъ, напр., что большая клѣтка оставляется на зиму подъ открытымъ небомъ, но отъ морозовъ и снѣга покрывается войлочнымъ чехломъ; что всего больше хлопотъ и заботъ y мадамъ Варлендъ съ выучкой одного сѣраго, съ краснымъ хохолкомъ, красавца-попугая, который, по приказу государыни, выписанъ нарочно изъ Гамбурга и будетъ подаренъ его свѣтлости, герцогу курляндскому, въ день его рожденія — 13-го ноября; что и русскихъ-то птицъ не такъ легко получать въ желаемомъ количествѣ: хоть бы вотъ купецъ Иванъ Симоновъ подрядился наловить 50 штукъ соловьевъ по 30 коп. за штуку (легко сказать! этакія деньги!), а къ осени надо, во что бы то ни стало, раздобыть еще сотню; про обыкновенныхъ пичугъ: скворцовъ, зябликовъ, щеглятъ, чижей, — и говорить нечего…

— Да на что вамъ, помилуйте, все еще новыхъ да новыхъ птицъ, когда y васъ ихъ здѣсь и безъ того хоть отбавляй? — недоумѣвала Лилли.

— А мало ли ихъ требуется для всѣхъ чиновъ Двора? — отвѣчала мадамъ Варлендъ. — Всякому пріятно получить этакую пѣвунью даромъ. Ну, а потомъ весной въ Благовѣщенье ея величество любитъ выпускать собственноручно на волю цѣлыя сотни мелкихъ птахъ, да еще…

— Что еще? — не унималась Лилли, когда та, глубоко вздохнувъ, запнулась.

— Государыня до страсти, знаешь, любитъ стрѣлять птицъ на-лету… Ну, что же дѣлать? Бѣдняжки приносятъ свою жизнь, такъ сказать, на алтарь отечества! А не хочешь ли, дитя мое, разъ прогуляться? Вѣдь ты не видѣла еще всѣхъ здѣшнихъ диковинъ?

Тогдашній Лѣтній садъ состоялъ изъ трехъ отдѣльныхъ садовъ: первые два занимали ту самую площадь между Фонтанкой и Царицынымъ Лугомъ, что и нынѣшній Лѣтній садъ; третій же, какъ ихъ продолженіе, находился тамъ, гдѣ теперь инженерный замокъ съ его садомъ. Диковины первыхъ двухъ садовъ были слѣдующія: свинцовыя «фигуры» изъ "Езоповыхъ фабулъ," «большой» гротъ съ органомъ, издававшимъ звуки посредствомъ проведенной въ него изъ пруда воды; «малый» гротъ и "маленькіе гротцы", затейливо убранные разноцвѣтными раковинами, два пруда: «большой» — съ лебедями, гусями, утками, журавлями и чапурами (цаплями), и "прудъ карпіевъ", гдѣ можно было кормить рыбъ хлѣбомъ; оранжереи и теплицы; затѣмъ еще разныя «огибныя» и «крытыя» дорожки, увитыя зеленью бесѣдки и проч.

Третій садъ былъ предназначенъ не для гулянья, а для хозяйственныхъ цѣлей: часть его была засажена фруктовыми деревьями и ягодными кустами, а другая раскопана подъ огородныя овощи.

Только-что Лилли съ мадамъ Варлендъ вышли на окружную дорогу, отдѣлявшую второй садъ отъ третьяго, какъ вдали показались два бѣгущихъ скорохода, а за ними экипажъ.

— Государыня! — вскрикнула Варлендъ и, схвативъ Лилли за руку, повлекла ее въ ближайшую бесѣдку.

— Да для чего намъ прятаться? — спросила Лилли. — Я государыню до сихъ поръ вѣдь даже не имѣла случая видѣть…

— Когда ея величество недомогаетъ, то лучше не попадаться ей на глаза. Сегодня она дѣлаетъ хоть опять прогулку въ экипажѣ — и то слава Богу. Сейчасъ онѣ проѣдутъ… ч-ш-ш-ш!

Обѣ притаились. Вотъ пролетѣли мимо, какъ вѣтеръ, скороходы; а вотъ послышался, по убитой пескомъ дорогѣ, мягкій шумъ колесъ и дробный лошадиный топотъ. Сквозь ажурный переплетъ бесѣдки Лилли, сама снаружи невидимая, могла довольно отчетливо разглядѣть проѣзжающихъ: въ небольшой коляскѣ, запряженной парой пони тигровой масти, сидѣли двѣ дамы, изъ которыхъ одна, болѣе пожилая, очень полная и высокая, сама правила лошадками.

— Да это же вовсе не государыня! — усомнилась Лилли, когда экипажъ скрылся изъ виду.

— Какъ же нѣтъ? — возразила Варлендъ. — Та, что правила, и была государыня.

— Не можетъ быть! На ней не было ни золотой короны, ни порфиры…

— Ахъ ты, дитя, дитя! — улыбнулась Варлендъ. — Корона и порфира надѣваются монархами только при самыхъ большихъ торжествахъ.

— Вотъ какъ? А я-то думала… Но кто была съ нею другая дама? У той лицо не то чтобы важнѣе, но, какъ бы сказать?..

— Спесивѣе? Да, ужъ такой спесивицы, какъ герцогиня Биронъ, другой y насъ и не найти. Она воображаетъ себя второй царицей: въ дни пріемовъ y себя дома возсѣдаетъ, какъ на тронѣ, на высокомъ позолоченномъ креслѣ; платье на ней цѣною въ сто тысячъ рублей, а брилліантовъ понавѣшено на цѣлыхъ два милліона. Каждому визитеру она протягиваетъ не одну руку, а обѣ заразъ, и горе тому, кто поцѣлуетъ одну только руку!

— Вотъ дура-то!

— Что ты, милая! Развѣ такія вещи говорятся вслухъ?

— А про себя думать можно? — засмѣялась Лилли. — Вы, мадамъ Варлендъ, ее, видно, не очень-то любите?

— Кто ее любитъ!

— А государыня?

— Государыня держитъ ее около себя больше изъ-за самого герцога. Въ экипажѣ она садитъ ее, конечно, рядомъ съ собой, но въ комнатахъ герцогиня въ присутствіи государыни точно такъ же, какъ и всѣ другіе, не смѣетъ садиться. Изъ статсъ-дамъ одной только старушкѣграфинѣ Чернышевой ея величество дѣлаетъ иногда послабленіе. "Ты, матушка, я вижу, устала стоять?" говорить она ей. "Такъ упрись о столъ; пускай кто-нибудь тебя заслонить вмѣсто ширмы, чтобы я тебя не видѣла."

— А изъ другихъ дамъ, кто всего ближе къ государынѣ?

— Да, пожалуй, камерфрау Юшкова.

— Какая же она дама! Вѣдь она, кажется, изъ совсѣмъ простыхъ и была прежде чуть ли не судомойкой?

— Происхожденіе ея, моя милая, надо теперь забыть: Анна Федоровна выдана замужъ за подполковника; значитъ, она подполковница.

— Однако она до сихъ поръ еще обрѣзаетъ ногти на ногахъ y государыни, да и y всего семейства герцога?

— Господи! Кто тебѣ разболталъ объ этомъ?

— Узнала я это отъ одной камермедхенъ.

— Отъ которой?

— Позвольте ужъ умолчать. За мою болтовню съ прислугой мнѣ и то довольно уже досталось.

— Отъ принцессы?

— Ай, нѣтъ. Принцесса не скажетъ никому ни одного жесткаго слова. Ей точно лѣнь даже сердиться. Нотацію прочла мнѣ баронесса Юліана: "Съ прислугой надо быть привѣтливой, но такъ, чтобы она это цѣнила, какъ особую милость. Никакой фамильярности, чтобъ не вызвать ее на такое же фамильярничанье, которое обращается въ нахальство"…

— А что жъ, все это очень вѣрно. Совѣты баронессы Юліаны вообще должны быть для тебя придворнымъ катехизисомъ. Она, конечно, объяснила тебѣ также, какъ вести себя съ государыней?

— О, да. Улыбаться можно, но не ранѣе, какъ только тогда, когда сама государыня улыбнется, а громко смѣяться — Боже упаси! Да мнѣ теперь и не до смѣху; какъ подумаю, что придется тоже представляться государынѣ, такъ y меня душа уходитъ въ пятки. Такъ страшно, такъ ужъ страшно!..

— Да ты и вправду вѣдь дрожишь, какъ маленькая птичка, — замѣтила начальница птичника, нѣжно гладя дѣвочку по спинѣ. — Ну, полно же, полно. Приметъ тебя государыня вѣдь не при общемъ пріемѣ, а совсѣмъ приватно, запросто, въ своемъ домашнемъ кругу. Изъ 6-ти статсъ-дамъ будетъ, вѣроятно, одна только безотлучная герцогиня Биронъ.

— Но герцогиня, сами вы говорите, такая гордячка…

— При государынѣ она и рта не разѣваетъ.

— А оберъ-гофмейстерина?

— Княгиня Голицына? Та послѣ смерти своего мужа-фельдмаршала, вотъ уже девятый годъ, почти не показывается при Дворѣ. Будутъ только фрейлины, да приживалки, да шуты.

— Но скажите мнѣ, пожалуйста, мадамъ Варлендъ (баронессу Юліану я не рѣшилась спросить): для чего государыня окружила себя шутами? Вѣдь есть же болѣе благородныя развлеченія?

— Видишь ли… На всѣ эти куртаги, банкеты, спектакли надо являться въ корсажѣ, фижмахъ, букляхъ, надо самой вести придворные разговоры. Не такъ давно еще не проходило вѣдь дня безъ какихъ-либо празднествъ; завели итальянскую оперу, нѣмецкую трагедію… Герцогъ выписалъ нарочно нѣмецкую труппу изъ Лейпцига. И что за роскошь была въ нарядахъ! Никто не смѣлъ пріѣзжать ко Двору второй разъ въ одномъ и томъ же платьѣ. На нарядахъ многіе даже до тла раззорялись, влѣзали по уши въ долги. Но вотъ съ тѣхъ поръ, что государыня чувствуетъ себя такъ плохо, всѣ эти оффиціальные выходы слишкомъ ее утомляютъ, и она почти не показывается изъ своихъ аппартаментовъ. Тамъ фрейлины развлекаютъ ее народными пѣснями, приживалки — разсказами о привидѣніяхъ и разбойникахъ, а шуты — своими глупостями. Изъ шутовъ, сказать между нами, одинъ только можетъ назваться человѣкомъ: это Балакиревъ, который былъ шутомъ еще y царя Петра.

— Но есть вѣдь между ними, кажется, и титулованные?

— Есть-то есть: два князя и одинъ графъ…

— Но какъ тѣ-то рѣшились сдѣлаться шутами?

— Не по своей охотѣ, конечно, а разжалованы въ шуты, — одинъ изъ-за своей жены, интригантки, а два другихъ за то, что тайнымъ образомъ перешли въ католичество: государыня вѣдь очень набожна и крѣпко держится своего православія.

— Мнѣ называли еще какого-то любимца государыни Педрилло?

— Ну, этотъ неаполитанецъ не столько шутъ, какъ мошенникъ. Зовутъ его собственно Піетро Мира; былъ онъ y насъ сперва пѣвцомъ буффъ въ итальянской оперѣ и скрипачомъ въ оркестрѣ; но своими забавными дурачествами сумѣлъ снискать расположеніе государыни, и она сдѣлала его своимъ придворнымъ шутомъ. Теперь онъ исполняетъ всякія порученія ея величества, гдѣ можетъ извлечь для себя пользу, играетъ за нее въ карты, а выигрышъ кладетъ себѣ въ карманъ. Для него да еще для другого шута изъ португальскихъ жидовъ, Яна д'Акоста, тоже изряднаго плута, учрежденъ даже особый шутовской орденъ — святого Бенедетто.

— А кромѣ шутовъ, y государыни есть вѣдь и шутихи?

— Ну, тѣ просто безобидныя болтушки. Съ одной, впрочемъ, милая, будь осторожна — съ карлицей-калмычкой: y нея бываютъ и презлыя шутки.

— Я слышала, кажется, ея имя: Буженинова.

— Вотъ, вотъ. Крещена она Авдотьей, прозвище же Буженинова ей дано за то, что любимое ея кушанье — буженина, вареная свинина съ лукомъ и перцомъ.

— Но, что до меня, то я не могла бы проводить цѣлые дни въ обществѣ дураковъ и дуръ!

— Бога ради, моя милая, не высказывайся только такъ откровенно при другихъ! Тебя не сдѣлаютъ тогда не только фрейлиной принцессы, но и камеръ-юнгферой.

— Да мнѣ все равно, чѣмъ бы ни быть, хоть камермедхенъ, лишь бы поскорѣй! А то висишь на воздухѣ между небомъ и землей…

Желаніе дѣвочки исполнилось уже на слѣдующее утро.

VIII. Анна Іоанновна въ домашнемъ быту

Когда дежурный камеръ-юнкеръ съ низкимъ поклономъ пропустилъ Анну Леопольдовну и сопровождавшихъ ее Юліану и Лилли въ царскіе покои, — навстрѣчу оттуда имъ неслись звонкіе переливы женскаго хора. Когда же онѣ переступили порогъ той комнаты, гдѣ пѣлъ хоръ, пѣніе было властно прервано не женски-густымъ голосомъ:

— Будетъ, дѣвки! Пошли вонъ!

Пѣвицы-фрейлины, смолкнувъ, послушно удалились въ смежную комнату. Властный голосъ принадлежалъ сидѣвшей y открытаго въ садъ окна, пожилой дамѣ. Если бы Лилли даже и не видѣла ее мелькомъ наканунѣ проѣзжающею въ экипажѣ, то уже потому, что изъ всѣхъ присутствующихъ она одна только сидѣла, y нея не оставалось бы сомнѣнія, что то сама императрица.

Въ 1724 году голштинскій камеръ-юнкеръ Берхгольцъ, будучи въ Митавѣ y двора Анны Іоанновны (тогда еще герцогини курляндской), описывалъ ее такъ:

"Герцогиня — женщина живая и пріятная, хорошо сложена, недурна собой и держитъ себя такъ, что чувствуешь къ ней почтеніе".

За пятнадцать лѣтъ, однако, внѣшность ея сильно измѣнилась. Необычайная дородность, особенно поражавшая въ утреннемъ свѣтлоголубомъ капотѣ, при отсутствіи корсета; головной уборъ — красный платокъ, рѣзко выдѣлявшій смуглость лица, и всего болѣе долговременная болѣзненность дѣлали ее на видъ значительно старше ея 46-ти лѣтъ… Брови она еще красила, но румяниться и бѣлиться уже перестала, и, вмѣсто воды и мыла, употребляла для очищенія кожи только топленое масло, отъ чего цвѣтъ ея кожи казался еще смуглѣе. Выпуклые, широко-разставленные глаза будто опухли и были окаймлены темными кругами; углы рта были страдальчески опущены.

При появленіи любимой племянницы, впрочемъ, хмурыя черты императрицы нѣсколько прояснились. Еще болѣе обрадовалась лежавшая y ея ногъ левретка: съ веселымъ лаемъ она вскочила съ своей вышитой подушки и, виляя хвостомъ, подбѣжала къ принцессѣ. (Въ скобкахъ замѣтимъ, одному изъ титулованныхъ шутовъ, бывшему камергеру, было поручено кормить эту собачку и приносить ей каждый день отъ «кухеншрейбера» кринку сливокъ).

— Здравствуй, Цытринька, здравствуй! — поздоровалась Анна Леопольдовна съ собачкой; затѣмъ, подойдя къ своей царственной теткѣ, пожелала ей добраго утра, поцѣловала руку и тутъ же представила ей Лилли:

— Вотъ, ваше величество, моя маленькая фаворитка.

Государыня взоромъ знатока оглядѣла снизу вверхъ стройную, гибкую фигуру дѣвочки.

— Молодая березка! А я вѣдь и то думала, что ты еще коротышка. Недотрога какая! По щекѣ даже не смѣй потрепать. А щечки-то какія алыя! На алый цвѣтокъ летитъ и мотылекъ.

"Ну, ужъ мотылекъ!" вспомнила Лилли про Бирона, но на словахъ этого, конечно, не выразила, а только пуще зардѣлась.

— Ну, Богъ проститъ, — милостиво продолжала императрица. — Ты вѣдь хоть и нѣмка, а говоришь тоже по-нашему?

Сама Анна Іоанновна, не смотря на то, что цѣлыхъ двадцать лѣтъ провела въ Курляндіи, все еще не освоилась хорошенько съ нѣмецкою рѣчью, а потому попрежнему предпочитала русскій языкъ.

— Говорю, ваше величество, отвѣчала, — ободрившись, Лилли. — Я родилась въ Тамбовской губерніи…

— О! да y тебя и выговоръ-то совсѣмъ русскій, чище еще, чѣмъ y покойной сестрицы. Можетъ, ты и русскія пѣсни пѣть умѣешь?

Лилли замялась. Мало-ли распѣвала она въ дѣтствѣ разныхъ пѣсенъ съ своими сверстницами, дворовыми дѣвчонками! Но государыня, чего добраго, прикажетъ ей еще пѣть сейчасъ при всѣхъ…

— Ну, что же молчишь? Отвѣчай! — шепнула ей сзади по-нѣмецки Юліана.

— Простите, ваше величество, — пролепетала Лилли: — y меня хриплый голосъ…

— Ну, тогда тебѣ цѣна грошъ.

Юліана, имѣвшая уже случай слышать, какъ звонко Лилли заливается въ своей комнаткѣ, не хотѣла обличить ее въ явной лжи, но сочла все таки полезнымъ пристыдить ее немножко и доложила государынѣ, что дѣвочка зато мастерица ѣздить верхомъ, даже безъ сѣдла, какъ деревенскія дѣти.

— Скажите, пожалуйста! — улыбнулась Анна Іоанновна. — Ну, когда-нибудь посмотримъ y насъ въ манежѣ, непремѣнно посмотримъ.

Въ это время въ саду закаркала громко ворона.

— Проклятое вороньё! — проворчала государыня и выглянула въ окно. — Такъ и есть: опять надъ моимъ окномъ! Точно имъ и другого мѣста нѣтъ. Подайте-ка мнѣ ружье!

— О, mein Gott! — послышался сдавленный вздохъ изъ устъ стоявшей около царскаго кресла придворной дамы.

Не смѣя до сихъ поръ отвести глазъ отъ императрицы, Лилли только теперь взглянула на эту барыню, въ которой тотчасъ узнала вчерашнюю спутницу государыни, герцогиню Биронъ. Небольшого роста, но съ пышнымъ бюстомъ, 36-ти лѣтняя герцогиня была бы и лицомъ, пожалуй, даже недурна, не будь ея кожа испорчена оспой, не напускай она на себя чрезмѣрной важности и не имѣй она, кромѣ того, непохвальной привычки то-и-дѣло приподнимать брови, — что придавало ея самимъ по себѣ правильнымъ чертамъ выраженіе пугливаго высокомѣрія.

— Какъ это ты, Бенигна, не привыкаешь на конецъ къ выстрѣламъ? — замѣтила ей Анна Іоанновна. — Ну, да Господь съ тобой! Дайте мнѣ лукъ и стрѣлы.

— Eccolo, madre mia! Вотъ тебѣ мой самострѣлъ, — подскочилъ къ ней вертлявый, черномазый субъектъ, въ которомъ, и безъ шутовскаго наряда, не трудно было узнать любимца царицы Педрилло по его звучному итальянскому говору и, казалось, намѣренному даже искаженію русской рѣчи (что мы, однако, не беремся воспроизвести). — Но, чуръ, не промахнись.

— Кто? я промахнусь? Ни въ жизнь!

— А вотъ побьемся объ закладъ: какъ промахнешься, такъ подаришь мнѣ за то золотой. Хорошо?

— Хорошо.

Натянувъ самострѣлъ, государыня, почти не цѣлясь, спустила стрѣлу. Въ тотъ же мигъ ворона, пронзенная стрѣлой, слетѣла кувыркомъ внизъ, цѣпляясь крыльями за древесныя вѣтви, и шлепнулась замертво на земь.

— Per Dio! — изумился Педрилло и съ заискивающею беззастѣнчивостью неаполитанскаго лаццарони протянулъ ладонь:

— Ebbene, made, una piccola moneta.

— Это за что, дуракъ?

— Да мнѣ ночью приснилось, что ты все же подарила мнѣ золотой, и я положилъ его уже себѣ въ карманъ.

— Такъ можешь оставить его y себя въ карманѣ.

Неаполитанецъ почесалъ себѣ ногою за ухомъ, а товарищи его разразились злораднымъ хохотомъ.

Тутъ вошедшій камеръ-юнкеръ доложилъ, что кабинетъ-министръ Артемій Петровичъ Волынскій усерднѣйше просить ея величество удостоить воззрѣніемъ нѣкій спѣшный докладъ.

Анна Іоанновна досадливо насупилась.

— Скажи, что мнѣ недосужно. Вѣчно вѣдь не впопадъ!

— А то, матушка-государыня, велѣла бы ты спросить его: гдѣ бѣлая галка? — предложилъ одинъ изъ шутовъ.

— Какая бѣлая галка?

— Да какъ же: еще на запрошлой масляницѣ, помнишь, повелѣла ты доставить въ твою менажерію бѣлую галку, что проявилась въ Твери. Ну, такъ доколѣ онъ ее не представитъ, дотолѣ ты и не допускай его предъ свои пресвѣтлыя очи.

Государыня усмѣхнулась.

— А что жъ, пожалуй, такъ ему и скажи.

Камеръ-юнкеръ вышелъ, но минуту спустя опять возвратился съ отвѣтомъ, что, по распоряженію его высокопревосходительства Артемія Петровича, тогда-же было писано тверскому воеводѣ Кирѣевскому, дабы для поимки той бѣлой галки съ присланными изъ Москвы помытчиками было безъ промедленія отправлено потребное число солдатъ, сотскихъ, пятидесятскихъ; что во всеобщее свѣдѣніе о всемѣрномъ содѣйствіи было равномѣрно въ пристойныхъ мѣстахъ неоднократно публиковано и во всѣ города Тверской провинціи указы посланы; но что съ тѣхъ поръ той бѣлой галки никто такъ уже и не видѣлъ.

— Пускай пошлетъ сейчасъ, кому слѣдуетъ, подтвердительные указы, — произнесла Анна Іоанновна съ рѣзкою рѣшительностью.

Не отходившая отъ ея кресла герцогиня Биронъ, наклонясь къ ней, шепнула ей что-то на ухо.

— Hm, ja, — согласилась государыня и добавила къ сказанному: — буде-же y Артемія Петровича есть и въ самомъ дѣлѣ нѣчто очень важное, то можетъ передать его свѣтлости господину герцогу для личнаго мнѣ доклада.

Камеръ-юнкеръ откланялся и вновь уже не возвращался.

Между тѣмъ къ императрицѣ подошла камерфрау Анна Федоровна Юшкова и налила изъ склянки въ столовую ложку какой-то бурой жидкости.

— Да ты, Федоровна, своей бурдой въ конецъ уморить меня хочешь? — сказала Анна Іоанновна, впередъ уже морщась.

— Помилуй, голубушка государыня! — отвѣчала Юшкова. — Самъ вѣдь лейбъ-медикъ твой Фишеръ прописалъ: черезъ два часа, молъ, по столовой ложкѣ. Выкушай ложечку, сдѣлай ужъ такую милость!

— Да вотъ португалецъ-то, докторъ Санхецъ, прописалъ совсѣмъ другое.

— А ты его, вертопраха, не слушай. Степенный нѣмецъ, матушка, куда вѣрнѣе. Ты не смотри, что на видъ будто невкусно; вѣдь это лакрица, а лакрица, что медъ, сладка.

— Сласти, Федоровна, для дѣвокъ да подростковъ, а въ наши годы-то что тѣлу пользительнѣй.

— Да чего ужъ пользительнѣй лакрицы? Пей, родная, на здоровье!

— Дай-ка я за матушку нашу выпью, — вызвалася тутъ Буженинова, карлица-калмычка, и, разинувъ ротъ до ушей, потянулась къ подносимой царицѣ ложкѣ.

Но подкравшійся къ ней шутъ д'Акоста подтолкнулъ ложку снизу, и все ея содержимое брызнуло въ лицо карлицѣ.

Новый взрывъ хохота царицыныхъ потѣшниковъ. Не смѣялся одинъ лишь Балакиревъ.

— Ты что это, Емельянычъ, надулся, что мышь на крупу? — отнеслась къ нему государыня.

— Раздумываю, матушка, о негожествѣ потѣхъ человѣческихъ, — былъ отвѣтъ.

— Уменъ ужъ больно! вскинулся д'Акоста. — Смѣяться ему, вишь, на дураковъ не пристало. Словно и думать не умѣютъ!

— Умный начинаетъ думать тамъ, гдѣ дуракъ кончаетъ.

— Oibo! возмутился за д'Акосту Педрилло. — Скажи лучше, что завидно на насъ съ нимъ: не имѣешь еще нашего ордена Бенедетто.

— Куда ужъ намъ, русакамъ! Спасибо блаженной памяти царю Петру Алексѣевичу, что начальникомъ меня хоть надъ мухами поставилъ.

— Надъ мухами? — переспросила Анна Іоанновна. — Разскажи-ка, Емельянычъ, какъ то-было.

— Разскажу тебѣ, матушка, изволь. Случалось мнѣ нѣкоего вельможу (имени его не стану наименовать) не однажды отъ гнѣва царскаго спасать. Ну, другой меня, за то уважилъ бы, какъ подобаетъ знатной персонѣ; а онъ, вишь, по скаредности, и рубля пожалѣлъ. Видитъ тутъ государь, что я пріунылъ, и вопрошаетъ точно такъ-же, какъ вотъ ты, сейчасъ, матушка:

"— Отчего ты, Емельянычъ, молъ, не веселъ, головушку повѣсилъ?

"— Да какъ мнѣ, - говорю, — веселымъ быть, Алексѣичъ: не взирая на весь твой фаворъ, нѣтъ мнѣ отъ людей уваженія, а нѣтъ уваженія оттого, что всѣхъ, кто тебѣ служитъ вѣрой и правдой, ты жалуешь своей царской милостью: кого крестомъ, кого чиномъ, кого мѣстомъ, а меня вотъ за всю мою службу хоть бы разъ чѣмъ наградилъ.

"— Чего-жъ ты самъ желаешь?" спрашиваетъ государь.

"Взялъ я тутъ смѣлость, говорю:

"— Такъ и такъ, молъ, батюшка: поставь ты меня начальникомъ надъ мухами.

"Разсмѣялся государь:

"— Ишь, что надумалъ! Въ какомъ разумѣ сіе понимать должно?

"— А въ такомъ, говорю, — и понимать, что по указу твоему дается мнѣ полная мочь бить мухъ гдѣ только самъ вздумаю, и никто меня за то не смѣлъ-бы призвать къ отвѣту.

"— Будь по сему, говоритъ, — дамъ я тебѣ такой указъ.

"И своеручно написалъ мнѣ указъ.

"Долго-ли, коротко-ли, задалъ тотъ самый вельможа его царскому величеству пиръ зазвонистый, по-нонѣшнему — банкетъ. Пошла гульба да бражничанье; употчивались гости — лучше не надо. Я же, оставшись въ прежнемъ градусѣ, хвать изъ кармана добрую плетку и давай бить на столѣ покалы, стаканы да рюмки, а посуда-то вся дорогая, хрусталя богемскаго. Ну, хозяинъ, знамо, ошалѣлъ, осатанѣлъ, съ немалымъ крикомъ велѣлъ своимъ холопьямъ взять меня, раба божья, и вытолкать вонъ. Приступили они ко мнѣ — рать цѣлая, дванадесять тысячъ. А я учливымъ образомъ кажу имъ пергаментный листъ за собственнымъ царскимъ подписомъ:

"— Вотъ, молъ, царевъ указъ, коимъ я надъ мухами начальникомъ поставленъ; а исполнять царскую службу я за долгъ святой полагаю.

"Отступились тѣ отъ меня, гости кругомъ хохочутъ-заливаются, а я съ плеткой моей добираюсь уже до самаго хозяина. Пришелъ онъ тутъ въ конфузію, затянулъ Лазаря:

"— Ахъ, Иванъ Емельянычъ! такой ты, молъ, да сякой, есть за мной тебѣ еще малый должокъ…

"— Денегъ твоихъ, батюшка, теперь мнѣ уже не надо, — говорю: — дорого яичко къ Христову дню".

— Умно и красно, похвалила Анна Іоанновна разсказчика. — Могъ-бы ты, Емельянычъ, и мнѣ тоже иной разъ умнымъ словомъ промолвиться.

— Молвилъ-бы я, матушка, словечко, да волкъ недалеко, отвѣчалъ Балакиревъ, косясь исподлобья на супругу временщика.

Сама герцогиня Бенигна, плохо понимавшая по-русски, видимо, не поняла намека. Царица же сдвинула брови и пробормотала:

— Экая жарища… Квасу!

— Эй, Квасникъ! не слышишь, что-ли? — крикнуло нѣсколько голосовъ старичку въ дурацкомъ колпакѣ, сидѣвшему въ отдаленномъ углу въ корзинѣ.

Въ отвѣтъ тотъ закудахталъ по-куриному.

Былъ то отпрыскъ стариннаго княжескаго рода, разжалованный въ шуты (какъ уже раньше упомянуто) за ренегатство. Главная его обязанность состояла въ томъ, чтобы подавать царицѣ квасъ, за что ему и было присвоено прозвище «Квасникъ». Въ остальное время онъ долженъ былъ сидѣть "насѣдкой" въ своемъ "лукошкѣ" и высиживать подложенный подъ него десятокъ куриныхъ яицъ.

Не успѣлъ, однако, князь-Квасникъ выбраться изъ своего лукошка, какъ Педрилло, подскочивъ, опрокинулъ лукошко и покатилъ его, вмѣстѣ съ "насѣдкой", по полу. Тутъ подоспѣли и другіе потѣшники, стали, смѣясь, валить другъ дружку въ одну кучу, а еще другіе взялись за музыкальные инструменты: трубу, тромбонъ, бубенъ, — и комната огласилась такимъ человѣческимъ гамомъ и музыкальной какофоніей, что хоть святыхъ вонъ выноси. Мало того: царицына левретка Цытринька не хотѣла, видно, также отстать отъ другихъ и разлаялась во все свое собачье горло.

И вдругъ все кругомъ разомъ смолкло, застыла въ воздухѣ передъ громовымъ, какъ-бы магическимъ возгласомъ:

— Неrrgottssapperment!

На порогѣ стоялъ грознымъ истуканомъ герцогъ Биронъ, одинъ лишь изъ всѣхъ царедворцевъ пользовавшійся привилегіей входить къ императрицѣ безъ предварительнаго доклада.

— Здравствуйте, любезный герцогъ, — привѣтствовала его Анна Іоанновна. — Вы ко мнѣ, я вижу, по дѣлу?

Она указала глазами на какую-то бумагу въ его рукѣ.

Биронъ обвелъ всѣхъ присутствующихъ суровымъ взглядомъ и произнесъ, не обращаясь ни къ кому въ отдѣльности:

— Чернилъ и перо!

Мигомъ появилось и то, и другое.

— Господинъ Волынскій просилъ меня подать это къ аппробаціи вашего величества, продолжалъ по-нѣмецки герцогъ и началъ было излагать обстоятельства дѣла.

Но императрица перебила его на полуфразѣ:

— Да вы сами-то прочитали бумагу?

— Прочиталъ, и признаю предлагаемую мѣру дѣйствительно полезною.

— Да? больше мнѣ ничего не нужно.

И на положенной герцогомъ на подоконникъ бумагѣ послѣдовала требуемая Высочайшая "аппробація".

— Не дозволите-ли намъ, государыня, теперь удалиться? — заявила тутъ Анна Леопольдовна.

— Я васъ, милыя мои, не задерживаю; съ Богомъ!

— А какую вашему величеству угодно опредѣлить диспозицію на счетъ моей бѣдной сиротки: чѣмъ быть ей при мнѣ?

Царица взглянула на Лилли; но при этомъ глаза ея уловили устремленный также на дѣвочку непріязненный взоръ временщика, и она признала нужнымъ спросить:

— А ваше мнѣніе, господинъ герцогъ?

— Да чтожъ, — отозвался тотъ, — дѣвица эта какъ-никакъ изъ баронессъ; нижней прислугой быть ей не подобаетъ. Ваше высочество ею довольны?

Онъ вопросительно взглянулъ на принцессу.

— И весьма даже довольна, — подтвердила Анна Леопольдовна.

— Въ такомъ случаѣ она могла бы быть опредѣлена на первое время… младшей камеръ-юнгферой. Я вообще противъ того, чтобы обходить на службѣ старшихъ.

— Такъ пускай, значитъ, и будетъ, — рѣшила государыня и кивнула племянницѣ и ея фрейлинѣ на прощанье головой.

Новая камеръ-юнгфера принцессы не удостоилась кивка, тѣмъ менѣе «безъ-мена», т.-е. цѣлованія рукъ.

IX. Принцесса обручается

Бракосочетаніе принцессы мекленбургской съ принцемъ брауншвейгскимъ, долженствовавшее обезпечить престолонаслѣдіе въ Россійской имперіи, было окончательно назначено на вторникъ, 3-е іюля. Такъ какъ со дня ихъ негласнаго сговора оставалось впереди не болѣе трехъ недѣль, то приготовленія къ свадьбѣ происходили, что называется, на почтовыхъ. Сама невѣста, не смотря на свою флегму и отвращеніе къ этому браку, была какъ-то невольно охвачена общимъ оживленіемъ, особенно когда ей приходилось примѣрять новые наряды. Но никогда Лилли не видѣла принцессу въ такомъ радостномъ возбужденіи, какъ однимъ утромъ, когда императрица взяла ее съ собой во флигель дворца, гдѣ придворный ювелиръ Граверо съ своимъ молодымъ помощникомъ Позье рѣзали и шлифовали разные драгоцѣнные каменья, полученные недавно съ азіатскимъ караваномъ. Сама государыня заглядывала туда раза по два, по три въ день. Теперь она предоставила своей возлюбленной племянницѣ полную свободу выбирать какіе угодно каменья для новыхъ ожерельевъ, браслетовъ, брошекъ и колецъ и заказывать для нихъ, по собственному вкусу, оправы. Будучи весь день въ наилучшемъ расположеніи духа, Анна Леопольдовна одарила всѣхъ своихъ приближенныхъ, въ томъ числѣ и Лилли, изящными издѣліями того же Граверо. Только съ приближеніемъ рокового дня свадьбы, она замѣтно пала опять духомъ.

Еще до брачнаго обряда слѣдовало оффиціально оформить сватовство брауншвейгскаго принца. Заочнымъ сватомъ согласился быть родной дядя жениха, императоръ "римскій" (какъ величали тогда императора австрійскаго) Карлъ VI; замѣстителемъ же его выступилъ чрезвычайный посланникъ австрійскій при нашемъ Дворѣ, маркизъ Ботта-де-Адорно.

Торжественный въѣздъ маркиза Ботта въ Петербургъ состоялся изъ Александро-Невской лавры за два дня до свадьбы, — въ воскресенье, 1-го іюля. Въ понедѣльникъ, 2-го іюля, происходилъ въ стѣнахъ Зимняго дворца самый церемоніалъ сватовства. Хотя Лилли и не принадлежала еще къ свитѣ августѣйшей невѣсты, но, благодаря своему дворянскому происхожденію, получила все-таки разрѣшеніе съ нѣкоторыми другими дамами смотрѣть изъ боковыхъ дверей на весь церемоніалъ въ большомъ тронномъ залѣ.

Въ самой глубинѣ обитомъ краснымъ сукномъ возвышеніи въ двѣнадцать ступеней, передъ золотымъ трономъ, осѣненнымъ балдахиномъ, стояла сама императрица. И безъ того очень высокаго роста, она, въ своемъ царскомъ вѣнцѣ и порфирѣ съ длиннѣйшимъ шлейфомъ, казалась еще выше. Видъ y нея былъ на этотъ разъ поистинѣ царственно-величавый; не опирайся она одной рукой на стоявшій рядомъ столъ, нельзя было бы и подозрѣвать ея тѣлесныхъ недуговъ, не позволявшихъ ей долго ни стоять, ни ходить.

По ступенямъ возвышенія съ обѣихъ сторонъ были разставлены высшіе сановники и камергеры въ расшитыхъ золотомъ мундирахъ, въ орденахъ и звѣздахъ, а внизу — камеръ-юнкеры. Вдоль всего огромнаго зала размѣстились въ три ряда: съ правой стороны-представители иноземныхъ державъ и россійскаго дворянства, а слѣва — дамы, имѣющія пріѣздъ ко Двору.

Отъ этого невиданнаго еще ею дотолѣ, ослѣпительно-блестящаго собранія y Лилли въ глазахъ зарябило. Такъ она не была даже въ состояніи, да не имѣла бы и времени, хорошенько разглядѣть цесаревну Елисавету Петровну, стоявшую въ первомъ ряду дамъ, поблизости отъ трона. Но одно ее все таки поразило: въ числѣ присутствующихъ не было ни самого герцога Бирона, ни его супруги, первой статсъ-дамы царицыной, и ей невольно подумалось:

"Не хотятъ ли они такимъ образомъ выразить протестъ, что сыну ихъ принцесса предпочла иностраннаго принца?"

— Маркизъ Ботта! — заговорили тутъ около нея дамы, и она увидѣла малорослаго, плотнаго мужчину въ иностранной формѣ, мѣрными шагами и съ гордо-вскинутой головой направляющагося черезъ весь залъ къ императрицѣ.

Поднявшись вверхъ на пять, на шесть ступеней къ трону, посланникъ отвѣсилъ монархинѣ установленный поклонъ, накрылся, по обычаю своей страны, раззолоченной шляпой съ плюмажемъ и произнесъ небольшую привѣтственную рѣчь на нѣмецкомъ языкѣ; послѣ чего, снявъ опять шляпу, подалъ государынѣ письмо отъ вѣнценоснаго заочнаго свата.

Отвѣчала ему точно такъ же не сама императрица: заговорилъ отъ ея имени по-русски стоявшій на верхней ступенькѣ высокій и осанистый сановникъ, окидывая изъ-подъ своихъ пушистыхъ бровей стоявшаго нѣсколькими ступенями ниже приземистаго австрійца еще болѣе гордымъ взглядомъ.

"Первый министръ, Артемій Петровичъ Волынскій! — догадалась Лилли. — Точно такъ свысока долженъ смотрѣть и орелъ на коршуна, взлетѣвшаго къ его высямъ."

Волынскаго смѣнилъ графъ Кейзерлингъ, посланникъ брауншвейгь-вольфенбюттельскій, чтобы сказать также нѣсколько словъ и подать письмо отъ своего государя, герцога вольфенбюттельскаго. Несмотря на сотни присутствующихъ, кругомъ царила такая мертвая тишина, что каждое слово говорившихъ долетало до противоположнаго конца зала.

По окончаніи рѣчей, Анна Іоанновна, опираясь на руку Волынскаго, спустилась съ троннаго возвышенія (два камерпажа поспѣшили подхватить волочившійся за нею тяжелый шлейфъ) и прослѣдовала въ большую, празднично-разукрашенную галлерею, гдѣ придворные чины и дамы размѣстились въ томъ же порядкѣ.

— А вотъ и нареченный женихъ, — замѣтила вполголоса одна изъ сосѣдокъ Лилли. — Но какъ онъ жалокъ, Боже милосердный!

— Какъ есть агнецъ передъ закланьемъ, — отозвалась другая.

И точно: въ своемъ бѣломъ шелковомъ, расшитомъ золотомъ кафтанѣ, съ женоподобнымъ лицомъ и распущенными а l'enfant до плечъ, завитыми свѣтло-бѣлокурыми волосами, бѣдный принцъ брауншвейгскій шелъ между двумя рядами придворныхъ къ стоявшей подъ балдахиномъ въ концѣ галлереи царицѣ шаткой поступью и съ миной осужденнаго. Невнятно пробормотавъ что-то, — должно-быть, личную просьбу не отказать ему въ рукѣ царицыной племянницы, — онъ, по знаку Анны Іоанновны, сталъ рядомъ съ нею съ правой стороны, а его сватъ, маркизъ Ботта, съ лѣвой.

Тутъ два высшихъ придворныхъ чина: кабинетъ-министры Волынскій и князь Черкасскій, ввели въ галлерею и подвели къ императрицѣ племянницу-невѣсту. Видъ y Анны Леопольдовны былъ не менѣе убитый, какъ y Антона-Ульриха; а когда тетушка-царица объявила ей, что вотъ принцъ брауншвейгскій проситъ ея руки, — самообладаніе окончательно оставило бѣдняжку; она кинулась на шею къ государынѣ и разрыдалась.

Такая чисто-семейная сцена, не предусмотрѣнная церемоніаломъ, до того всѣхъ озадачила, что все кругомъ замерло, не смѣя шелохнуться. Сама Анна Іоанновна, строго сохранявшая до сихъ поръ свою царственную осанку, не смогла также подавить свое волненье: изъ-подъ рѣсницъ ея на голову припавшей къ ней племянницы закапали слезы.

Не потерялся только маркизъ Ботта. Обратясь къ императрицѣ съ новой рѣчью, онъ раскрылъ сафьяновый футляръ, въ которомъ оказался свадебный подарокъ «римскаго» императора — великолѣпная золотая цѣпь — «эсклаважъ», вся усыпанная драгоцѣнными каменьями и крупными жемчужинами. Дрожащими еще руками Анна Іоанновна приняла цѣпь и надѣла ее на шею невѣсты; послѣ чего сняла съ пальцевъ принца и принцессы обручальныя кольца и вручила жениху кольцо невѣсты, а невѣстѣ — кольцо жениха.

— Будьте счастливы, мои дѣти! Благослови васъ Господь Богъ и Пресвятая Матерь Божія! — проговорила она растроганнымъ голосомъ и обняла обоихъ.

Первою поздравить вновь обрученныхъ подошла цесаревна Елисавета. Обнимая принцессу, она тихонько стала утѣшать ее.

— Оставь! ты ее еще больше разстроишь! — властно замѣтила ей императрица, и цесаревна отошла, чтобы дать мѣсто другимъ поздравителямъ.

Стоя объ руку съ женихомъ, Анна Леопольдовна принимала поздравленія съ натянутой улыбкой сквозь слезы и, казалось, едва держалась на ногахъ, такъ что Антонъ-Ульрихъ долженъ былъ ее поддерживать, хотя y него самого видъ былъ не менѣе жалкій.

Всѣмъ присутствующимъ стало не по себѣ: всѣ украдкой переглядывались, перешоптывались. Лилли услышала опять около себя пересуды, причитанья придворныхъ кумушекъ:

— Не къ добру это, охъ, не къ добру!

— Не обрученіе это, а словно похороны!

— Смотрите-ка, смотрите: уже уходятъ! Невмоготу, знать, пришлось.

Толпившіяся въ дверяхъ торопливо посторонились, чтобы пропустить обрученныхъ.

Слѣдовавшая за принцессой баронесса Юліана кивнула по пути Лилли, чтобы та не отставала. Когда, рядомъ комнатъ, достигли наконецъ собственныхъ покоевъ Анны Леопольдовны, послѣдняя высвободила свою руку изъ-подъ руки жениха и, коротко поблагодаривъ: "Danke!", въ сопровожденіи Юліаны и Лилли вошла въ открытую камерпажемъ дверь, которая тотчасъ опять захлопнулась передъ озадаченнымъ принцемъ.

X. Эсклаважъ и новая дружба

.
— Ахъ, я бѣдная, бѣдная! — воскликнула Анна Леопольдовна, ломая руки, и повалилась ничкомъ на свое «канапе».

— Что вы дѣлаете, принцесса! — испугалась Юліана: — вы совсѣмъ вѣдь изомнете вашу чудную робу и сломаете, пожалуй, фижмы…

— Я задыхаюсь… Разстегни меня…

— Да вы хоть бы присѣли, — сказала Юліана и, наперерывъ съ Лилли, принялись разстегивать ей платье и распускать шнуровку.

Въ это время дверь снова растворилась, и вошла цесаревна Елисавета вмѣстѣ съ молоденькой гоффрейлиной.

— А я хотѣла тебя, дорогая Анюта, еще отдѣльно поздравить, — заговорила цесаревна, подсаживаясь къ принцессѣ, и крѣпко чмокнула ее нѣсколько разъ. — Поздравляю отъ всей души!

— Есть съ чѣмъ!.. — отвѣчала Анна Леопольдовна, какъ избалованный ребенокъ, капризно надувая губки. — Мужъ не башмакъ — съ ноги не сбросишь!

— Да зачѣмъ его сбрасывать? Если не тебѣ самой, то твоему будущему сыну суждено носить царскую корону.

— Сыну отъ постылаго мужа! Не нужно мнѣ ни сына, ни короны! Сколько разъ вѣдь говорила я тетушкѣ, что съ радостью уступлю тебѣ всѣ мои права…

— Вздоръ несешь, душенька. Ты государынѣ родная племянница, а я ей только кузина…

— Но зато въ десять разъ меня умнѣе! Не понимаю, право, почему ты, тетя Лиза, всегда еще такъ мила со мной…

— Ея высочество цесаревна со всѣми обворожительно мила, — вмѣшалась дипломатка Юліана.

— А главное, гораздо разсудительнѣе васъ, принцесса: если ужъ государынѣ благоугодно было назначить васъ своей наслѣдницей, такъ вы обязаны безпрекословно повиноваться.

— Я и повинуюсь, выхожу замужъ за этого… Не знаю, какъ и назвать его!

Она залилась опять слезами, и Елисаветѣ Петровнѣ стоило не малаго краснорѣчія, чтобы нѣсколько ее успокоить.

— Любоваться имъ тебѣ не нужно; но другимъ-то своей нелюбви къ нему ты не должна слишкомъ явно показывать. Царствующія особы должны стоять на такой высотѣ надъ толпой, чтобы казались ей всегда высшими существами, неподверженными человѣческимъ слабостямъ.

— Да ты сама-то, тетя Лиза, развѣ держишь себя такъ?

— Я, милочка моя, никогда не буду царствовать… А какой прелестный y тебя "эсклаважъ!" — перемѣнила она тему и стала разглядывать драгоцѣнный подарокъ «римскаго» императора на шеѣ принцессы.

— Подлинно esclavage! — вскричала Анна Леопольдовна, срывая съ себя цѣпь и бросая ее на полъ. — Для того только мнѣ ее и навѣсили, что бы я никогда, никогда не забывала, что стала отнынѣ невольницей!

Лилли подняла цѣпь съ полу и, по молчаливому знаку Юліаны, отнесла на столъ. Во время предшествовавшаго разговора она имѣла полный досугъ разсмотрѣть цесаревну. Юліана не даромъ назвала послѣднюю «обворожительной». Хотя черты лица ея и не принадлежали къ числу такъ-называемыхъ «классическихъ», но овалъ ихъ былъ очень мягокъ и изященъ, а кожа отъ природы такой нѣжности и бѣлизны, что не нуждалась ни въ какой искусственной косметикѣ. Привлекательный обликъ обрамливался спускавшимися на пышныя плечи локонами русыхъ, съ золотистымъ отливомъ, волосъ, съ искрящеюся надъ челомъ брилліантовой діадемой. Но ярче всякихъ брилліантовъ искрились подъ соболиною бровью жгучіе глаза, дарившіе всѣхъ и каждаго, "какъ рублемъ", такою плѣнительною улыбкой, что обаянію ея подпадали одинаково и сильный, и прекрасный полъ.

"Неужели ей уже тридцатый годъ? — думала Лилли, не отрывая восхищеннаго взора отъ царственной красавицы. — Она, право же, свѣжѣе каждой изъ насъ"…

И взоръ дѣвочки, сравнивая, скользнулъ въ сторону юной спутницы цесаревны, на которую до того она почти не обращала вниманія, но на которую теперь невольно также заглядѣлась.

— Что вы такъ смотрите на меня? — съ улыбкой спросила та, подходя къ ней, и взяла ее подъ руку. — Отойдемте-ка подальше.

— Простите, что я такъ смотрѣла… — извинилась Лилли. — Но y васъ такое удивительное, точно фамильное сходство…

— Съ кѣмъ? съ моей кузиной?

— Съ кузиной?

— Ну да, съ цесаревной: вѣдь я же — Аннетъ Скавронская. Отецъ мой, графъ Карлъ Скавронскій, былъ родной братъ императрицы Екатерины Алексѣевны. А вы вѣдь баронесса Лилли Врангель?

— Да… Но отъ кого вы, графиня, могли слышать про меня?

— Какъ не слыхать про такую прелесть! Слухомъ земля полнится, — улыбнулась опять въ отвѣтъ Скавронская. — Нѣтъ, милая Лилли, вы не конфузьтесь; я говорю чистую правду. Мнѣ давно хотѣлось познакомиться съ вами; y меня нѣтъ вѣдь никого для конфиденціи; а васъ всѣ такъ хвалятъ… Хотите, подружимтесь?

— Помилуйте, графиня… Я же только младшая камеръ-юнгфера принцессы…

— Да и я тоже годъ тому назадъ была въ родѣ какъ бы камеръ-юнгферы y моей кузины. Вамъ сколько теперь лѣтъ? Пятнадцать?

— Да, съ половиной.

— Ну, а мнѣ… съ тремя половинками! разсмѣялась Скавронская. — Вы вѣдь атташированы уже къ принцессѣ. Черезъ годъ васъ точно такъ же сдѣлаютъ фрейлиной, да еще чьей? наслѣдницы престола! Ну, что же, хотите имѣть меня подругой?

— Я была бы счастлива, графиня…

— «Графиня»! А мнѣ называть васъ, не правда ли, «баронессой»? Нѣтъ, давайте говорить сейчасъ другъ другу «ты». Хорошо?

— Хорошо. Но по имени какъ мнѣ называть васъ?

— Опять «васъ»! Называй меня просто «Аннетъ», а я тебя буду называть «Лилли». Какое хорошенькое имя! Совсѣмъ по тебѣ: вѣдь ты настоящая полевая лилія, — не то, что твоя гувернерка.

— Какая гувернерка?

— Да Менгденша. Это ужъ не полевой цвѣтокъ, а оранжерейный, махровый, безъ всякаго полевого аромата.

Лилли съ опаской оглянулась на Юліану; но та не желала пропустить ничего изъ бесѣды принцессы съ цесаревной, и ей было не до новыхъ двухъ подругъ.

— Да, всѣ говорятъ, что мы съ кузиной похожи другъ на друга, — продолжала болтать Скавронская. — Но куда ужъ мнѣ противъ нея! Даже когда она серіозна, глаза ея свѣтятся… А если бъ ты видѣла, какъ она танцуетъ! Это — сама Терпсихора. Да вотъ на придворныхъ балахъ ты скоро ужо увидишь.

— Да я еще не придворная дама! — вздохнула Лилли. — Даже на свадьбѣ принцессы мнѣ нельзя быть.

— Это-то правда… Но подъ самый конецъ, въ воскресенье, будетъ большой публичный маскарадъ съ танцами. Въ маскѣ туда тебя, пожалуй, пустятъ; я попрошу за тебя. Это будетъ такое великолѣпіе, что ни въ сказкѣ сказать, ни перомъ описать, прямая мажесте. Для меня этотъ маскарадъ имѣетъ еще особое значеніе… Вотъ идея-то!

— Какая идея?

Не отвѣчая, Скавронская подвела Лилли къ простѣночному зеркалу.

— Смотри-ка: мы съ тобой вѣдь почти одного роста.

— Да что ты задумала, Аннетъ?

— А вотъ что, слушай. Только, милая, ради Бога, ни слова своей Менгденшѣ!

— О, я — могила. Но, можетъ быть, это что-нибудь нехорошее?

— Напротивъ, очень даже хорошее… Мнѣ надо въ танцахъ непремѣнно поговорить съ однимъ человѣкомъ. Но долго съ однимъ и тѣмъ же кавалеромъ танцовать нельзя; поэтому мы съ тобой обмѣняемся потомъ костюмами…

— Ахъ ты, Господи! — вырвалось y Лилли, да такъ громко, что цесаревна оглянулась и спросила, что y нихъ тамъ такое.

— Да вотъ Лилли хотѣлось бы ужасно быть на большомъ маскарадѣ послѣ свадьбы принцессы, — отвѣчала Скавронская и подвела подругу за руку къ Аннѣ Леопольдовнѣ: — Ваше высочество, великодушнѣйшая изъ принцессъ! слезно умоляемъ васъ взять ее также съ собой на тотъ маскарадъ!

Принцесса обернулась къ своей фрейлинѣ:

— Какъ ты полагаешь, Юліана?

— Невозможно, ваше высочество, — отвѣчала та, — Лилли — младшая камеръ-юнгфера…

— А старшихъ нельзя тоже допустить туда вмѣстѣ съ нею?

— Это было бы противъ регламента: если допускать на придворныя празднества, какъ равноправныхъ гостей, лицъ изъ низшаго персонала, то что же станется съ самыми празднествами, на которыя приглашены всѣ иностранные посланники? Вы знаете, какъ строго ея величество относится въ этихъ случаяхъ къ этикету. Притомъ для вашихъ камеръ-юнгферъ нельзя было бы дѣлать исключенія: камеръ-юнгферамъ самой государыни пришлось бы тоже дозволить быть на маскарадѣ; на всѣхъ пришлось бы шить маскарадныя платья…

— Правда, правда, — согласилась Анна Леопольдовна: — на всѣхъ это вышло бы слишкомъ дорого, а расходовъ теперь и безъ того такая масса…

— Простите, принцесса, — еще убѣдительнѣе заговорила Скавронская. — Ho o всѣхъ камеръ-юнгферахъ y насъ не было и рѣчи. Мы говоримъ только объ одной Лилли; она y насъ вѣдь не простая камеръ-юнгфера, а ближайшая кандидатка во фрейлины.

— Въ самомъ дѣлѣ, моя дорогая, — поддержала ее тутъ и цесаревна: — отчего бы намъ не доставить дѣвочкамъ невиннаго удовольствія попрыгать тамъ вмѣстѣ? Вѣдь маскарадный костюмъ какой-нибудь швейцарки, напримѣръ, обойдется не Богъ-вѣсть въ какую сумму.

Анна Леопольдовна переглянулась опять съ своей фавориткой. Та, однако, все еще не совсѣмъ поддавалась и отвѣтила за нее:

— Во всякомъ случаѣ, надо получить сперва согласіе оберъ-гофмаршала, который уже испроситъ разрѣшеніе государыни императрицы.

— Ну, все это пустая формальность, и я вполнѣ увѣрена, милая баронесса, что вы, если захотите, сумѣете уговорить Лѣвенвольде, — сказала Елисавета Петровна, приподнимаясь съ канапѣ, и стала прощаться съ принцессой.

Скавронская воспользовалась этимъ моментомъ, чтобы шепнуть Лилли:

— Ты будешь, значитъ, швейцаркой? Другого костюма, смотри, не бери! Да пришпиль себѣ еще на грудь бѣлую лилію; тогда я тебя сразу узнаю. Сама я буду турчанкой; костюмъ мой уже шьется. Итакъ — до маскарада!

XI. Свадьба и банкетъ

Церковный обрядъ столь рокового для будущей «правительницы» брака ея съ не менѣе злосчастнымъ принцемъ брауншвейгскимъ былъ совершенъ въ назначенный день, 3-го іюля 1739 г., въ Казанскомъ соборѣ, безъ всякихъ отступленій отъ опредѣленнаго церемоніала. Сколько въ это утро принцессой было пролито слезъ, — объ этомъ знали только приближенныя ей лица женскаго пола, обряжавшія ее къ вѣнцу. Когда она наконецъ появилась изъ своихъ покоевъ въ брачной фатѣ и діадемѣ со вплетенной въ волоса миртовой вѣткой, опухшіе глаза ея были тусклы, но сухи, выраженіе лица было мертвенно-безжизненно, движенія — машинальны; бѣдняжка, видимо, примирилась съ своей горькой участью.

Въ запискахъ современниковъ сохранилось обстоятельное описаніе всего свадебнаго поѣзда, отличавшагося необычайною пышностью. Чтобы не утомлять читателей, упомянемъ только, что императрица ѣхала въ одной каретѣ съ невѣстой; непосредственно передъ ними — герцогъ курляндскій; а ему предшествовали его два сына-подростка съ своими слугами, скороходами и гайдуками, 24 собственныхъ его скороходовъ, 4 гайдука, 4 пажа, шталмейстеръ, маршалъ и два камергера съ ливрейными его слугами, — всѣ одѣтые въ цвѣта родной своей Курляндіи: оранжевый и голубой; за каретою же государыни слѣдовала цесаревна Елисавета со свитой, а за цесаревной — герцогиня курляндская съ дочерью и также со свитой.

Вѣнчалъ обрученныхъ архіепископъ новгородскій; а по совершеніи таинства епископъ вологодскій Амвросій, извѣстный своимъ краснорѣчіемъ, произнесъ витіеватую проповѣдь, въ которой, по поводу древности и знатности рода бракосочетающихся говорилось, что родъ принца Антона-Ульриха славою, "первѣйшимъ богатырямъ не уступающею", почти всю Европу наполнилъ, ибо происходитъ отъ Витекинда Великаго, въ XІІІ-мъ вѣкѣ владѣвшаго Саксоніею, многократно воевавшаго съ самимъ римскимъ императоромъ… Такое же благословеніе Божіе видно и въ крови и фамиліи принцессы Анны: родъ ея происходитъ отъ королей Оботрицкихъ или Вандальскихъ, отъ коихъ происходилъ Прибыславъ II, послѣдній король вандальскій, "но первый принцъ вѣрою Христовою просіявшій"… Кто же была мать принцессы, "о томъ и говорить не надобно, понежѣ всѣмъ довольно извѣстно есть: родиться отъ толь преславной крови есть особливое, дивныхъ судебъ Божіихъ исполненное благословеніе"…

Объ эмблемахъ въ гербѣ принца брауншвейгскаго велерѣчивый панегиристъ отозвался такъ: "Вижу въ твоемъ гербѣ, свѣтлѣйшій принцъ, три льва, два золотые, одинъ съ короною, а третій лазоревый въ золотомъ полѣ, кровавыми сердцами исполненномъ; львы изображаютъ твою крѣпость, мужество и великодушіе, а сердца горячую любовь къ Богу, отечеству, особливо къ невѣстѣ, данной тебѣ нынѣ отъ десницы Вышняго".

При этихъ словахъ преосвященнаго Анна Леопольдовна, какъ многими было замѣчено, глянула искоса съ недоумѣніемъ на стоявшаго рядомъ съ нею молодого супруга,точно и не чаяла въ немъ такихъ «львиныхъ» качествъ. Когда проповѣдникъ затѣмъ перешелъ къ восхваленію ея самой, а также ея царственной тетки, принцесса впала опять въ прежнюю апатію.

По окончаніи молебствія императрица взяла въ свою собственную карету уже обоихъ новобрачныхъ, и поѣздъ двинулся, при пушечныхъ и ружейныхъ салютахъ, обратно къ Зимнему дворцу. Здѣсь приносились общія поздравленія. Вся церемонія длилась съ 9-ти часовъ утра до 8-ми вечера, послѣ чего всѣ поздравители разъѣхались по домамъ, такъ какъ не только были до-нельзя измучены, но и страшно проголодались. Только теперь и государыня съ молодыми сѣла за столъ, къ которому была приглашена одна лишь цесаревна Елисавета. Тотчасъ же послѣ стола имъ пришлось опять переодѣваться къ вечернему балу.

"Было уже около трехъ часовъ утра, когда я вернулась къ себѣ, полумертвая отъ усталости писала супруга резидента англійскаго Двора, леди Рондо, въ Лондонъ. — Невозможно составить себѣ понятія о великолѣпіи наряда каждой изъ дамъ, которыя всѣ были въ робахъ, несмотря на то, что свадьба происходила въ іюлѣ мѣсяцѣ, когда тяжелыя платья очень неудобны".

За свадьбой послѣдовалъ цѣлый рядъ празднествъ. На другой день, въ среду, всѣ присутствовавшіе наканунѣ на свадьбѣ «банкетовали» въ Лѣтнемъ дворцѣ подъ звуки итальянскихъ каватинъ и пасторалей.

Лилли, не допущенная на свадьбу, не была, приглашена, конечно, и на банкетъ, но совершенно неожиданно для ней самой выступила на банкетѣ дѣйствующимъ лицомъ. Произошло это такъ:

Несмотря на согласіе принцессы, «Менгденша» (какъ теперь и сама Лилли называла уже про себя "гувернерку") все еще не удосужилась переговорить съ оберъ-гофмаршаломъ о дозволеніи дѣвочкѣ быть на заключительномъ воскресномъ маскарадѣ. Лилли позволила себѣ ей о томъ напомнить; но фрейлина коротко ее обрѣзала:

— Ты думаешь, что y меня только и есть теперь заботъ, что о тебѣ? При удобномъ случаѣ скажу какъ-нибудь Лѣвенвольде.

Но такого случая ей, должно-быть, не представилось. Такъ наступило банкетное утро. Лилли повѣдала свое горе мадамъ Варлендъ, единственной, принимавшей въ ней болѣе сердечное участіе.

— Что же дѣлать, дитя мое? — сказала та. — Чтобы поразсѣяться, пойди-ка, посмотри, какъ мадамъ Балкъ убираетъ банкетные столы.

Г-жа Софія Балкъ, придворная кастелянша, съ подчиненными ей прислужницами и прачками, нѣсколько дней уже занималась убранствомъ банкетныхъ столовъ въ особой "овошенной палатѣ", куда придворный кухеншрейбергь Иванъ Василевскій поставлялъ ей изъ своего запаса требуемое количество искусственныхъ цвѣтовъ, а садовый мастеръ Микель-Анджело Массе изъ оранжерей Лѣтняго сада — живые цвѣты. Скатерти на столахъ подшпиливались булавками и перевязывались алыми и зелеными лентами; сверху устанавливались пирамиды цвѣтовъ, а на главномъ столѣ, за которымъ должны были помѣститься сама императрица, молодые, цесаревна Елисавета да герцогъ Биронъ съ своимъ семействомъ, ставилась еще банкетная горка, украшенная короной, скипетромъ и золочеными мечами.

Лилли нашла работу кастелянши почти законченною; столы были перенесены уже изъ "овошенной палаты" въ «Большой» залъ, гдѣ мадамъ Балкъ отдавала послѣднія приказанія. Увидѣвъ входящую Лилли, она ее привѣтствовала съ радушной простотой:

— А! это вы, баронесса? Полюбуйтесь нашей работой, полюбуйтесь.

Очень довольная, казалось, что есть передъ кѣмъ похвалиться, она, подбоченясь обѣими руками, принялась обстоятельно объяснять дѣвочкѣ разницу между банкетами и обыкновенными «куртагами»: куртаги при Дворѣ бываютъ вѣдь каждую недѣлю по два раза: по четвергамъ да воскресеньямъ; хотя на нихъ и съѣзжаются особы четырехъ первыхъ классовъ да гвардейское офицерство, но забавляются тамъ только карточной игрой да ушами хлопаютъ на «камерную» музыку итальянцевъ. «Банкеты» — "совсѣмъ иное дѣло: они даются только въ царскіе и другіе торжественные дни.

— Да что же вы молчите, баронесса? — прервала сама себя словоохотливая кастелянша, какъ будто обиженная тѣмъ, что не слышитъ похвалъ. — О чемъ вы задумались?

— Я вспоминаю свадебные столы y насъ въ Лифляндіи… — отвѣчала Лилли.

— Да что они тамъ развѣ еще наряднѣе?

— Не наряднѣе, нѣтъ; но…

— Но что?

— Вмѣсто этихъ искусственныхъ цвѣтовъ и лентъ, тамъ все живые цвѣты; кресла молодыхъ увиты гирляндами, а куверты — вѣнками изъ розъ и миртовъ.

— Но вѣдь это, въ самомъ дѣлѣ, должно быть премило! Какая жалость, право, что я раньше-то этого отъ васъ не слышала…

— А развѣ вы не поспѣете еще это сдѣлать?

— Да о всякомъ отступленіи отъ регламента надо доложить оберъ-гофмаршалу.

— А я бы ему и не докладывала! Понравится государынѣ и молодымъ, такъ гофмаршалъ и рта не разинетъ.

— Какая вы храбрая! Развѣ ужъ сдѣлать маленькую пробу надъ креслами и кувертами молодыхъ?

— Ну, конечно, мадамъ Балкъ. Вы сами увидите, какъ это красиво.

— Ахъ, баронесса, баронесса! Посадили вы мнѣ блошку въ ухо… Попробуемъ ужъ на вашъ и на мой страхъ.

И энергичная барыня послала тотчасъ къ садовнику за зеленью и цвѣтами. Черезъ полчаса времени кресла обоихъ молодыхъ были уже въ пышныхъ гирляндахъ, а приборы ихъ — въ розахъ и миртахъ.

Тутъ влетѣлъ камерпажъ и махнулъ рукой капельмейстеру на хорахъ. Оттуда грянулъ торжественный маршъ. Всѣ кругомъ заметались.

— Ея величество вышла изъ своихъ покоевъ!

Лилли успѣла только юркнуть въ боковую дверь, но, обернувшись на бѣгу, замѣтила еще оберъ-гофмаршала и маршала, чинно и важно съ своими маршалскими жезлами открывавшихъ шествіе передъ императрицей и молодыми съ ихъ свитой.

Добѣжавъ къ себѣ, дѣвочка остановилась посреди комнатки и глубоко перевела духъ.

"А что, если мадамъ Балкъ вдругъ назоветъ имъ меня? На всякій случай перевязать косичку хорошенькой бархаткой"…

Едва она справилась съ этимъ дѣломъ, какъ. влетѣлъ пажъ.

— Вы здѣсь, баронесса? Пожалуйте къ государынѣ.

Сердечко въ груди y нея такъ и екнуло, душа въ пятки ушла.

— Мадамъ Балкъ тоже тамъ?

— Тамъ. Она же и говорила про васъ.

— Такъ и есть! Но государыня не гнѣвается?

— Ай, нѣтъ, напротивъ, она въ самомъ лучшемъ расположеніи духа.

Это нѣсколько подбодрило Лилли. Когда она входила въ «Большой» залъ, сотни глазъ направились на нее. Сама же она видѣла только государыню за главнымъ столомъ, да стоявшую за ея кресломъ, рядомъ съ прислуживавшимъ камергеромъ, г-жу Балкъ.

— Такъ вотъ она, наша искусница, — промолвила Анна Іоанновна своимъ густымъ, почти мужскимъ баритономъ, окидывая Лилли ласковымъ взглядомъ. — Ты оказала намъ въ сей великій день преизрядную радость. Чѣмъ бы и намъ тебя порадовать?

"Проси же, проси!" подбивала сама себя Лилли, и сокровенное желаніе было y нея уже на губахъ. Но губы ея не размыкались, а застѣнчивый взоръ умоляюще скользнулъ на новобрачныхъ.

Поддержки ждать отъ нихъ ей было, однако же, безполезно. Оба сидѣли какъ въ воду опущенные, а y принцессы глаза были еще заплаканы, и блѣдность щекъ не скрашивалась даже наложенными на нихъ румянами.

Лилли взглянула тутъ на цесаревну, и что же? Та тотчасъ пришла къ ней на помощь:

— Ваше величество! дѣвочка обробѣла. Не дозволите ли мнѣ дать за нее отвѣтъ?

— Говори.

— У нея одна мечта — попасть въ это воскресенье на публичный маскарадъ.

— Охъ, дѣтство, дѣтство! И танцовать, вѣрно, до страсти любишь?

— Люблю, ваше величество… — смущенно пролепетала Лилли.

— Но прыгаешь еще, можетъ, трясогузкой? Такъ балетмейстеръ нашъ Флере маленько тебя подучитъ.

Милостивый прощальный кивокъ, — и оторопѣвшей, но счастливой дѣвочкѣ оставалось только сдѣлать возможно граціозный благодарственный реверансъ.

Конецъ I части.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

* * *

I. Контрабандой

Къ серединѣ свадебной недѣли весь Дворъ до того изморился, что въ четвергъ была сдѣлана общая передышка.

Въ пятницу же съ самаго полудня въ Зимнемъ дворцѣ состоялся парадный балъ-маскарадъ, къ которому были допущены только особы высокопоставленныя или «аташированныя» къ Царской фамиліи. Для тѣхъ же избранныхъ особъ былъ въ субботу на придворной сценѣ оперный спектакль-gala.

Зато къ назначенному на воскресенье, 8-е іюля, заключительному «публичному» маскараду (какъ значилось въ разосланныхъ печатныхъ приглашеніяхъ) "имѣли пріѣздъ всѣ придворныя и знатныя персоны и чужестранныя, а также дворянство съ фамиліями, кромѣ малолѣтнихъ, въ приличныхъ маскахъ, съ тѣмъ, чтобъ платья пилигримскаго и арлекинскаго не было, тако жъ не отваживались бы вздѣвать какихъ непристойныхъ деревенскихъ платьевъ, подъ опасеніемъ штрафа".

Братья Шуваловы, уже по званію камеръ-юнкеровъ цесаревны, присутствовали при всѣхъ перечисленныхъ празднествахъ, но и ихъ, подобно Лилли Врангель, всего болѣе интересовалъ воскресный маскарадъ, для котораго оба заблаговременно заказали себѣ «пристойныя» платья: старшій братъ, Александръ, — плащъ бедуина, а младшій, Петръ, — доспѣхи средневѣковаго рыцаря.

Петру Ивановичу, однако, такъ и не пришлось пощеголять въ своихъ доспѣхахъ. Въ самый день маскарада онъ дежурилъ днемъ во дворцѣ цесаревны.

Когда онъ тутъ съ дежурства собрался во свояси и взбѣгалъ къ себѣ наверхъ въ третій этажъ, по обыкновенію, черезъ двѣ ступени на третью, то второпяхъ оступился; нога y него подвернулась, и невыносимая боль едва-едва дала ему возможность доплестись до дивана въ кабинетѣ. Самсоновъ слеталъ тотчасъ же за лейбъ-хирургомъ Елисаветы Петровны, Лестокомъ. Тотъ, ощупавъ больное мѣсто, нашелъ, что опасности никакой нѣтъ, но что вытянута жила и что паціенту обязательно должно пролежать день-другой съ арниковой примочкой на сильно-опухшей ногѣ. Такъ старшій Шуваловъ, завернувшій передъ маскарадомъ домой, чтобы облечься въ свой бѣлый бедуинскій плащъ, засталъ младшаго брата въ самомъ дурномъ настроеніи распростертымъ на диванѣ съ компрессомъ на ногѣ и съ книжкой въ рукахъ.

— Значитъ, богиня твоя Діана на маскарадѣ тебя такъ и не дождется? — замѣтилъ онъ. — Если она про тебя спроситъ, то что сказать ей? что прикованъ къ своему дивану?

— Ну да, какъ Прометей къ скалѣ! — проворчалъ въ сердцахъ Петръ Ивановичъ.

"Подлинно Прометей! иронизировалъ онъ самъ надъ собой по уходѣ брата. — Точно мальчишка поскользнулся и самъ себя наказалъ! Тамъ всѣ уже съѣзжаются на общее веселье, а ты вотъ лежи пластомъ и утѣшайся какой-то книженкой. Какъ это глупо, ахъ, какъ глупо!"

Въ это время изъ передней донесся нетерпѣливый звонокъ, а затѣмъ стукъ отворяемой двери и возгласъ Самсонова:

— Вы ли это, Михайло Ларивонычъ?

— Собственной, братъ, персоной, — отвѣчалъ веселый голосъ, и въ комнату ворвался красивый молодой офицеръ.

— Воронцовъ! — вскричалъ Шуваловъ и, полуприподнявшись на диванѣ, протянулъ ему обѣ руки. — Какъ ты вырвался сюда, дружище?

Пріятели крѣпко обнялись и расцѣловались.

— Да что y тебя, Пьеръ, съ ногой-то? — спросилъ Воронцовъ.

Петръ Ивановичъ сталъ объяснять. Тутъ въ дверяхъ показался старшій камердинеръ, Ермолаичъ.

— Съ пріѣздомъ, батюшка, Михайло Ларивонычъ! Нежданый другъ лучше жданыхъ двухъ; аль только на побывку?

— На побывку, старина, и контрабандой.

Старикъ всплеснулъ руками.

— Самовольно, значитъ, безъ вѣдома герцога?

— Похоже на то.

— Эка гисторія! Да вѣдь тебя, батюшка, онъ самъ же и спровадилъ отселѣ къ чорту на кулички въ линейные полки? Какъ провѣдаетъ про твое самовольство, такъ жди отъ него всякихъ пакостей: разжалуетъ въ рядовые, а не то и въ арестантскія…

— Богъ не выдастъ — свинья не съѣстъ! — былъ легкомысленный отвѣтъ. — Ну, а теперь, старина, можешь опять благородно отретироваться въ собственные аппартаменты. У насъ съ Петромъ Иванычемъ свои приватныя дѣла.

— Приватныя дѣла! Ну, подумайте! — ворчалъ себѣ подъ носъ старикъ, "благородно ретируясь". — И покалякать-то толкомъ не дадутъ…

— Такъ развѣ и полковой командиръ не знаетъ о твоей отлучкѣ? — продолжалъ, между тѣмъ, допрашивать Шуваловъ.

— Командиръ-то знаетъ; но отлучился я подъ претекстомъ якобы къ роднымъ въ деревню. Были y насъ, видишь ли, на дняхъ большіе маневры. Я съ моей ротой пробрался ночью окольными путями въ тылъ непріятелю, напалъ врасплохъ на ихъ главную квартиру и захватилъ самого командира со всѣмъ его штабомъ въ постели.

Шуваловъ расхохотался.

— Однако! Воображаю, какъ они тебя благодарили. Ну, и ты увелъ ихъ въ свой лагерь?

— Взялъ съ нихъ только слово считать себя военноплѣнными. Это рѣшило исходъ маневровъ. Мой командиръ хотѣлъ было представить меня за то внѣ очереди къ слѣдующему рангу…

— А ты неужели отказался?

— Отказался, и по двумъ причинамъ: во-первыхъ, было бы не по-товарищески на чужой оплошкѣ выгадывать себѣ служебный фортель… Во-вторыхъ…

— Ну, что же во-вторыхъ?

— Во-вторыхъ, я могъ выпросить себѣ, замѣсто того, негласный отпускъ, который былъ мнѣ до зарѣзу нуженъ, чтобы… чтобы оглядѣться здѣсь опять въ придворныхъ сферахъ.

— Ты, Мишель, и лгать-то безъ запинки не умѣешь. Скажи прямо, что не въ-терпежъ стало въ долгой разлукѣ съ своей душой-дѣвицей.

— Да ты, Пьеръ, это про кого?

— Про кого, какъ не про ту, изъ-за которой собственно ты и вылетѣлъ тогда изъ Петербурга.

— Отъ тебя, братъ, я вижу, ничего не скроешь. Но ты еще не знаешь, что y насъ съ нею были уже декларасіоны, что мы тайнымъ образомъ помолвлены.

— Нѣчто подобное я уже подозрѣвалъ. Вѣдь вы съ графиней Анной Карловной замѣтили другъ друга еще тогда, когда ты былъ кадетомъ въ шляхетскомъ корпусѣ.

— Да, цесаревна пріѣзжала къ намъ въ корпусъ зачастую съ своей кузиной на всенощныя, отстаивала всю службу. Уже тогда мы поняли съ Аннетъ, что созданы другъ для друга. Когда же я вышелъ въ офицеры, мы обмѣнялись кольцами. Ни тебѣ, никому другому я объ этомъ пока не сказывалъ, чтобы не было, знаешь, медизансовъ. Но Биронъ чрезъ своихъ ищеекъ все-таки, видно, кое-что пронюхалъ…

— И разлучилъ васъ, потому что ты, какъ мужъ кузины цесаревны и притомъ офицеръ гвардіи, могъ быть для нѣмецкой партіи весьма опасенъ.

— Ну, вотъ. А на дняхъ я получилъ цидулочку отъ Аннетъ, что нынче-де на публичномъ маскарадѣ въ Лѣтнемъ дворцѣ мы могли бы встрѣтиться безъ всякой опаски. Раздобыть бы только приличный костюмъ…

— И входный билетъ, безъ котораго тебя не впустятъ, — добавилъ Шуваловъ. — На твое счастье я, какъ видишь, не въ состояніи воспользоваться ни своимъ костюмомъ, ни своимъ билетомъ, и могу отдать ихъ въ полное твое распоряженіе. Самсоновъ!

— Иди, иди! — донесся изъ лакейской ворчливый голосъ Ермолаича. — Начудесилъ, ну, и кайся.

— Да что y васъ тамъ? — теряя уже терпѣніе, крикнулъ Шуваловъ.

— Не одѣтъ я, сударь… — отозвался наконецъ Самсоновъ.

— Вретъ, вретъ! одѣтъ! — обличилъ его старикъ. — Чего сталъ, шелопутъ. Иди, иди на расправу. Ишь ты! ровно быкъ передъ убоемъ упирается.

И съ напряженіемъ всѣхъ своихъ старческихъ силъ, Ермолаичъ втолкнулъ въ комнату къ господамъ средневѣковаго рыцаря.

Въ первый моментъ Петръ Ивановичъ готовъ былъ, кажется, не на шутку разсердиться, но юный «шелопутъ» въ своихъ, на видъ тяжелыхъ стальныхъ, на самомъ же дѣлѣ картонныхъ доспѣхахъ, оклеенныхъ только сверху серебряной бумагой, остановился посреди комнаты въ такой безупречно-рыцарской позѣ, что господинъ его, зараженный смѣхомъ пріятеля, самъ также добродушно разсмѣялся.

— Ахъ, ты, шутъ и пьеро! Вѣдь пустить его этакъ на придворный маскарадъ, такъ никто, пожалуй, не призналъ бы въ немъ лакея.

— Ну, а теперь, Самсоновъ, разобалакивайся-ка опять, — сказалъ Воронцовъ: — на маскарадъ отправляюсь сейчасъ я вмѣсто твоего барина.

— Ваше благородіе, Михайло Ларивонычъ! взмолился тутъ Самсоновъ. — Явите божескую милость: возьмите меня тоже съ собой!

— Эко слово молвилъ! Тебя все равно вѣдь не пропустятъ.

— Меня-то съ вами пропустятъ: многіе служители придворные меня въ лицо знаютъ; а для послугъ, неравенъ часъ, я могу вамъ еще пригодиться.

— Нестерпимо, вишь, любопытенъ посмотрѣть тоже на этакій маскарадъ, — поддержалъ его Ермолаичъ. — Возьми-ка его ужъ, сударь, чтобы тебѣ одному, грѣшнымъ дѣломъ, какого дурна тамъ не учинилось. Малый онъ шустрый.

— А чтожъ, и въ самомъ дѣлѣ, - обратился къ Воронцову Шуваловъ. — Пускай ужъ идетъ съ тобой; все вѣрнѣе. Про рыцарскій костюмъ мой слышала отъ меня до сихъ поръ одна только особа. По походкѣ, по голосу она, чего добраго, догадается, что это не я, а кто другой.

— Ну, походку и голосъ можно всегда измѣнить. А кто та особа?

— Юліана Менгденъ. Сама она, имѣй въ виду, будетъ маскирована Діаной.

— О! la belle Julie? Но мнѣ она, ты знаешь, не опасна. Ну, что же, Самсоновъ, скоро ли?

II. Венеціанская ночь

"Публичнымъ" маскарадомъ въ Лѣтнемъ дворцѣ завершался, какъ сказано, циклъ всѣхъ придворныхъ празднествъ по случаю вступленія въ бракъ наслѣдницы престола; уже поэтому онъ долженъ былъ быть еще пышнѣе и разнообразнѣе бывшаго за два дня передъ тѣмъ «параднаго» маскарада въ Зимнемъ дворцѣ. Тамъ танцовали четыре кадрили, по 12-ти паръ въ каждой, и каждая кадриль въ одноцвѣтныхъ домино; а ужину, приготовленному въ галлереѣ, былъ приданъ видъ сельскаго праздника: столы и скамейки были всѣ въ зелени и цвѣтахъ. «Публичный» же маскарадъ долженъ былъ происходить, въ началѣ вечера, среди настоящей природы, подъ открытымъ небомъ — въ Лѣтнемъ саду и на прилегающей къ нему рѣкѣ Фонтанкѣ въ видѣ "венеціанской" ночи, а танцы и ужинъ потомъ — въ стѣнахъ дворца. Неудивительно, что большинство приглашенныхъ на этотъ совершенно исключительный праздникъ ожидало его съ большимъ нетерпѣніемъ.

Едва ли, однакожъ, не болѣе всѣхъ волновалась Лилли Врангелъ. Всякій день вплоть до воскресенья являлся къ ней, согласно выраженной императрицею волѣ, французъ балетмейстеръ придворнаго театра, мосье Флере, толстенькій старичокъ съ пухлыми розовыми щечками, въ голубомъ фракѣ съ остроконечными фалдами, со скрипицей въ одной рукѣ и съ хлыстомъ въ другой. Наставляя дѣвочку въ па и пируэтахъ, онъ безцеремонно выгибалъ ея станъ, вывертывалъ ей носки и локти. Каждое движеніе онъ иллюстрировалъ ей сперва самъ, и, приподнимая кончиками пальцевъ свой ласточкинъ хвостъ, подпрыгивалъ съ легкостью мячика. Когда же ученица, подъ пискъ его скрипицы, принималась выдѣлывать то же самое, онъ съ отечески-нѣжной улыбкой похлестывалъ ее по ногамъ:

— Plus haut, chère demoiselle, un peu plus haut! (Выше, милая барышня, еще немножко выше!)

На такое обращеніе Лилли пожаловалась было баронессѣ Юліанѣ, но получила въ отвѣтъ:

— Всѣ мы, моя милая, прошли ту же школу. Какъ видишь, это не то, что скакать верхомъ безъ сѣдла!

"А какъ охотно я поскакала бы опять!" — вздохнула про себя дѣвочка, не подозрѣвая, что вскорѣ ей дѣйствительно суждено скакать такъ, да еще публично.

Хотя она за эти дни изрядно подучилась y мосье Флере въ придворныхъ танцахъ, хотя сшитый для нея скромный, но живописный костюмъ швейцарки бернскаго кантона и обрисовывалъ очень мило ея стройную талью, а подъ маской ее врядъ ли кто и узналъ бы, — но по наслышкѣ ей было извѣстно, что маски, межъ собой даже не знакомыя, свободно разговариваютъ межъ собой и говорятъ другъ другу «ты». Ну, что, если и съ нею тоже кто-нибудь этакъ заговоритъ?

Нарядилась Лилли въ свой костюмъ еще за цѣлый часъ до начала маскарада, чтобы, въ качествѣ камеръ-юнгферы, помогать при одѣваніи принцессы; причемъ не забыла, конечно, какъ просила ее Аннетъ Скавронская, приколоть къ груди бѣлую лилію.

Въ XVIII вѣкѣ и y насъ, по примѣру Западной Европы, знаніе миѳологіи древнихъ грековъ и римлянъ считалось однимъ изъ краеугольныхъ камней образованія людей высшаго круга. Пробѣлы въ другихъ научныхъ познаніяхъ такъ удобно вѣдь прикрывались въ свѣтской болтовнѣ аллегоріями изъ жизни миѳическихъ небожителей и героевъ. А при маскарадахъ обойтись безъ миѳологіи положительно не было уже возможности. Анна Леопольдовна, посвященная еще съ дѣтства своей гувернанткой, мадамъ Адеркасъ, въ таинства этой «науки», выбрала себѣ сперва было для маскарада роль Ніобеи.

— Кто, бишь, была Ніобея? — спросила ее царственная тетка, не столь свѣдущая въ тонкостяхъ миѳологіи.

Принцесса объяснила, что Ніобея, дочь Тантала, лишившись всѣхъ своихъ дѣтей, была обращена Зевсомъ въ камень, источавшій неизсякающія слезы. Императрица справедливо возмутилась и повелѣла изготовить для племянницы одѣяніе богини плодородія и матери земли, Цереры. Одѣяніе вышло необычайно, пожалуй черезчуръ даже богато, потому что было все заткано золотыми колосьями, сплетенными межъ собой гирляндами изъ голубыхъ васильковъ и пунцовыхъ маковъ.

— Я въ этомъ не выйду, ни за что не выйду! — запротестовала Анна Леопольдовна, когда увидѣла себя въ трюмо въ образѣ Цереры.

Юліана принялась ее уговаривать: что костюмъ ей очень къ лицу, что сама государыня вѣдь его выбрала, что другого и нѣтъ…

— Ну, тогда я вовсе не выйду! — рѣшила принцесса. — Еще подумаютъ, что я на радостяхъ такъ разрядилась…

— И пускай думаютъ: на васъ и на вашихъ будущихъ дѣтяхъ — вся надежда русскаго народа.

— Не говори мнѣ объ этихъ дѣтяхъ! Никогда ихъ y меня не будетъ…

— Такъ для чего же вы тогда вышли замужъ? А вонъ въ саду и военная музыка заиграла…

Лилли подбѣжала къ окошку.

— И масокъ уже сколько!

Тутъ вошелъ камерпажъ императрицы съ докладомъ, что ея величество чувствуетъ себя еще слишкомъ усталой и выйдетъ только позже прямо въ танцовальный залъ, а потому проситъ принцессу вмѣстѣ съ принцемъ спуститься въ садъ безъ нея.

— Вотъ видите ли, ваше высочество, — сказала Юліана: — вы должны замѣнить государыню; выбора вамъ уже нѣтъ.

— Ахъ, Боже, Боже! Пускай еще больше смеркнется…

— Да вѣдь теперь y насъ въ Петербургѣ бѣлыя ночи.

— Ну, все же будетъ хоть немножко темнѣе.

— А принцъ, вѣрно, ждетъ васъ.

— Подождетъ!

Послѣдній отблескъ вечерней зари погасъ уже на верхушкахъ Лѣтняго сада, и въ темной листвѣ его загорались разноцвѣтные фонарики. Въ пестрой толпѣ замаскированныхъ, кружившейся около главнаго крыльца дворца въ ожиданіи выхода Высочайшихъ особъ, замѣчались уже признаки нетерпѣнія, когда на крыльцѣ показалась Церера объ руку съ Нептуномъ. Хотя оба были также въ черныхъ маскахъ, но ни для кого кругомъ не было сомнѣнія, что то принцесса съ своимъ молодымъ супругомъ, — и всѣ почтительно передъ ними разступились.

Лилли, шедшая во свитѣ рядомъ съ Юліаной, старалась и въ осанкѣ, и въ походкѣ копировать гордую гоффрейлину; подъ маской, придававшей ей небывалую смѣлость, она выступала такъ непринужденно, что никому бы и въ голову не пришло, что это — подростокъ-камеръ-юнгфера, а не такая же придворная дама.

Сама Лилли съ жаднымъ любопытствомъ озиралась на мелькавшихъ мимо нихъ маскированныхъ. Въ памяти ея были еще живы святочные вечера въ тамбовской усадьбѣ Шуваловыхъ. Тамъ ряженые шумной гурьбой вваливались въ барскія хоромы съ замазанными сажей лицами, въ вывороченныхъ овчинныхъ тулупахъ, въ самодѣльныхъ личинахъ: медвѣдя съ поводаремъ, бабы-яги, журавля, индѣйскаго пѣтуха и т. п.

Здѣсь чинно и важно расхаживали, въ сверкающихъ золотомъ и алмазами, шелковыхъ и бархатныхъ одѣяніяхъ, древніе боги и богини, представители всевозможныхъ народностей всѣхъ пяти частей свѣта, причемъ то, что израсходовано было каждымъ на себя для одного этого вечера, могло бы осчастливить на весь вѣкъ цѣлое семейство деревенскихъ ряженыхъ.

Когда Лилли тихонько замѣтила объ этомъ Юліанѣ, та сдѣлала ей серіозный репримандъ: какъ это она можетъ еще вспоминать о простомъ народѣ, когда вокругъ нея сливки общества, да еще въ такихъ дивныхъ нарядахъ! Вотъ хоть бы эта Уранія…

Она указала на величавую женщину въ полупрозрачномъ голубомъ одѣяніи, усыпанномъ алмазными звѣздами, въ алмазномъ ожерельѣ и въ алмазной же діадемѣ.

— Уранія, кажется, одна изъ девяти музъ? — замѣтила Лилли.

— Ну да: богиня астрономіи.

— А кто жъ она на самомъ-то дѣлѣ?

— На самомъ дѣлѣ это — первоклассная комета на нашемъ придворномъ небосклонѣ, залетѣвшая къ намъ изъ Венеціи, графиня Рагузинская.

— Но фамилія y нея какъ-будто не итальянская?

— Рагузинская она по покойному мужу, который родомъ былъ изъ Иллиріи. Впрочемъ, и самъ онъ назывался прежде какъ-то иначе; переселившись еще при царѣ Петрѣ въ Россію, онъ переименовался въ Рагузинскаго, такъ какъ родился въ Рагузѣ. Женился онъ, когда ему было уже чуть ли не подъ семьдесятъ.

— Но сама она, кажется, еще молода?

— Да, ей и теперь не больше, какъ лѣтъ двадцать пять.

— Но какъ она рѣшилась выйти за такого Маѳусаила!

— Богатство, моя милая, несмѣтное богатство! Началъ онъ торговать, говорятъ, въ Архангельскѣ; расторговавшись, сдѣлался агентомъ многихъ иностранныхъ торговыхъ домовъ; посылался русскимъ правительствомъ съ разными порученіями за границу, а потомъ и чрезвычайнымъ посланникомъ въ Пекинъ, чтобы заключить торговый договоръ съ китайцами. За это его сдѣлали тайнымъ совѣтникомъ.

— А послѣ и графомъ?

— Нѣтъ, графскій титулъ онъ купилъ себѣ самъ на старости лѣтъ въ Венеціи, какъ купилъ тамъ и жену. Богаче ея невѣсты нѣтъ y насъ теперь во всемъ Петербургѣ. И вотъ, точно для нея, венеціанки, устраивается теперь эта венеціанская ночь… Но смотри-ка, смотри: вѣдь Пьеръ Шуваловъ все-таки здѣсь; а далъ еще знать черезъ брата, что y него случилось что-то съ ногой.

— Гдѣ же онъ?

— Да вонъ рыцарь. Дѣлаетъ, что меня не замѣчаетъ!

— Но знаетъ ли онъ, что вы — Діана?

Фрейлина не дала уже отвѣта. Принцесса и принцъ подошли къ спуску къ рѣкѣ, гдѣ стояла цѣлая флотилія шлюпокъ съ зонтиками, увѣшанными также цвѣтными фонариками.

— Какъ есть Венеція! — говорили другъ другу маскированные, размѣщаясь по шлюпкамъ.

"Венеція!" повторяла про себя и Лилли, подсаживаясь къ Юліанѣ, занявшей мѣсто рядомъ съ принцессой.

Тогдашняя Фонтанка, берега которой еще не были обложены гранитомъ, въ дѣйствительности, очень мало походила на венеціанскіе каналы, омывающіе мраморныя ступени гордыхъ палаццо. Но въ шлюпкѣ, среди богато-наряженныхъ масокъ, въ волшебномъ полусумракѣ отъ разноцвѣтныхъ фонариковъ, неизбалованной зрѣлищами Лилли невольно сдавалось, что она въ настоящей Венеціи. Когда же тутъ съ задней шлюпки, предоставленной итальянскимъ опернымъ пѣвцамъ, раздалась еще звучная баркарола, и подъ ея переливы вся флотилія выплыла изъ Фонтанки на Неву, какъ бы изъ лагунъ на морской просторъ, — иллюзія стала еще обманчивѣе. Дѣвочка безотчетно начала сама подпѣвать, такъ что Юліана должна была сдѣлать ей внушеніе.

Когда флотилія, повернувъ обратно въ Фонтанку, приближалась опять къ пристани y Лѣтаяго сада, со стоявшей y противоположнаго берега барки грянулъ сигнальный выстрѣлъ и къ сумеречному небу начали взлетать, шипя и лопаясь, ракета за ракетой: швермеры, жаворонки, римскія свѣчи; затѣмъ по обоимъ концамъ барки, съ шумомъ водопада, завертѣлись огненныя колеса, а по серединѣ загорѣлся огромный транспарантъ, представлявшій какую-то аллегорическую картину. Смысла ея Лилли, однако, такъ и не успѣла разгадать: весь Лѣтній садъ вдругъ освѣтился бенгальскими огнями, и всѣ сидѣвшіе въ шлюпкахъ поспѣшили, вслѣдъ за принцессой, сойти на берегъ.

— А вонъ и Гриша! — обрадовалась Лилли, увидѣвъ Самсонова, который въ своей ливреѣ и безъ маски стоялъ въ сторонѣ, прислонившись къ дереву.

— Какой Гриша? — спросила Юліана.

— Да мой молочный братъ, что служитъ y Шуваловыхъ.

— Можетъ быть, онъ здѣсь только со старшимъ своимъ господиномъ… Вотъ что, Лилли, пойди-ка, спроси его: дѣйствительно ли Пьеръ Шуваловъ остался дома?

— Такъ подойдемте къ нему вмѣстѣ.

— Да развѣ я могу оставить принцессу! Ты вѣдь въ маскѣ и преспокойно войдешь потомъ одна во дворецъ. Смотри только, не заболтайся съ нимъ.

— Нѣтъ, нѣтъ.

Очень довольная представившимся ей случаемъ обмѣняться опять хоть парою словъ съ товарищемъ дѣтства, съ которымъ не видѣлась съ первой встрѣчи въ Петербургѣ, Лилли подошла къ Самсонову.

— Здравствуй, Гриша!

Онъ сразу узналъ ее по голосу.

— Это вы, Лизавета Романовна? А я-то все гляжу гляжу, всѣ глаза себѣ проглядѣлъ; подъ маской и не узнать: которая вы? Мнѣ надо еще поблагодарить васъ…

— За что?

— Да за то, что не велѣли безъ пути болтаться. Я теперь вѣдь и книжки уже читаю, и съ прописей списываю, и задачки рѣшаю.

— Вотъ какъ! А кто же тебя всему этому учитъ?

— Учитъ меня мужъ ученый, Василій Кириллычъ Тредіаковскій.

И въ короткихъ словахъ онъ разсказалъ, какъ сдѣлался ученикомъ академическаго секретаря.

— А для чтенія онъ, вѣрно, даетъ тебѣ все больше свои собственныя сочиненія? — спросила съ улыбкой Лилли, которая какъ-то слышала также про непомѣрное самомнѣніе стихотворца-философа.

— Вѣстимо, не безъ того; но занятнѣе всего для меня все же двѣ рукописныя книжки: одна — лѣтописца московскаго съ царства Іоанна Васильевича Грознаго по царство тишайшаго царя Алексѣя Михайловича; другая — боярина Матвѣева въ бытность его въ Голландіи. Все мое досужное время такъ на это и уходитъ. Очнуться не успѣешь, какъ и день прошелъ.

— Вотъ видишь ли, Гриша. Я такъ уже за тебя рада! Пожалуй, Тредіаковскій возьметъ тебя потомъ еще писцомъ въ свою канцелярію.

— Тамъ, Лизавета Романовна, тоже не рай земной. Да и господинъ мой, Петръ Иванычъ, меня отъ себя не отпуститъ.

— Ахъ, да, кстати, Гриша; хорошо, что про него напомнилъ. Гдѣ онъ теперь: здѣсь тоже или дома?

— Дома: лежитъ въ растяжку на диванѣ съ перевязанной ногой.

— Ей-Богу?

Самсоновъ перекрестился.

— Вотъ вамъ крестъ. А что?

— Да намъ попался тутъ между маскированными тоже какой-то рыцарь…

Самсоновъ усмѣхнулся.

— Ты чего ухмыляешься, Гриша? Вѣрно знаешь, кто онъ такой?

— Можетъ, и знаю.

— Скажи! ну, скажи!

— А вы никому не перескажете?

— Никому, кромѣ баронессы Менгденъ.

— Въ такомъ разѣ, простите, не смѣю сказать.

Любопытство дѣвочки было сильно возбуждено.

— И мнѣ одной не скажешь?

— Вамъ одной?.. Побожитесь тоже.

— А безъ того ты мнѣ не вѣришь?

— Вѣрю, вѣрю. Это, изволите видѣть, одинъ давнишній другъ и пріятель господъ Шуваловыхъ, Воронцовъ Михайло Ларивонычъ. Герцогъ за что-то выслалъ его изъ Питера, а онъ тайкомъ, вишь, сюда пожаловалъ, чтобы побывать тоже на этомъ маскарадѣ. Петръ Иванычъ и одолжилъ ему свое собственное рыцарское платье.

"Значитъ, ему же Аннетъ и назначила здѣсь свиданіе!" — сообразила Лилли.

— Теперь-то мнѣ все ясно! сказала она вслухъ. — Но мнѣ пора уже итти. Прощай, Гриша!

III. Лилли танцуетъ

Танцовальный залъ сіялъ сотнями зажженныхъ восковыхъ свѣчей на люстрахъ и канделябрахъ; воздухъ кругомъ былъ напоенъ благовонными куреньями. Въ ожиданіи Высочайшаго выхода, маскированные становились рядами по двумъ продольнымъ сторонамъ зала.

Лилли очутилась, сама не зная какъ, въ заднемъ ряду, прижатою въ уголъ. Тщетно поднималась она на цыпочки, чтобы высмотрѣть Юліану или Аннетъ. Ни той, ни другой въ залѣ не было, какъ не было никого изъ Царской фамиліи и семейства Бирона. Всѣ они, очевидно, должны были участвовать въ церемоніалѣ Высочайшаго выхода.

И вотъ, предшествуемая оберъ-гофмаршаломъ графомъ Лёвенвольде, котораго, не смотря на его черную маску, не трудно было узнать въ этомъ крылоногомъ вѣстникѣ боговъ съ золотымъ жезломъ, обвитымъ двумя змѣями, — въ дверяхъ изъ внутреннихъ палатъ показалась императрица. Сама она, въ отличіе отъ всѣхъ своихъ гостей, не была замаскирована и была одѣта въ бѣло-атласную робу съ богатыми по подолу узорами, съ тяжелымъ пятиаршиннымъ шлейфомъ, поддерживаемымъ двумя пажами. Полный бюстъ ея былъ сжатъ въ корсетѣ съ острымъ мыскомъ, точно въ стальномъ панцырѣ; а на открытыя плечи спускались локоны высоко-взбитой прически, украшенной жемчужною, съ брилліантами, діадемой. И всѣ эти самозваные небожители раболѣпно преклонялись передъ земною, но настоящею царицей.

Появленіе ея было привѣтствовано съ хоровъ шумнымъ маршемъ. По болѣзненному состоянію въ послѣднее время сама не участвуя ни въ какихъ танцахъ, государыня сдѣлала знакъ слѣдовавшимъ за нею начать "англійскій променадъ". Въ первой парѣ выступила принцесса Анна Леопольдовна съ англійскимъ резидентомъ Рондо въ образѣ султана Гаруна-аль-Рашида, во второй — съ принцемъ Антономъ Ульрихомъ цесаревна Елисавета въ видѣ русской боярыни, въ третьей — Юнона съ Марсомъ, въ которыхъ, по ихъ надменной осанкѣ, Лилли съ перваго взгляда признала супруговъ Бироновъ.

Пара слѣдовала за парой. Вотъ и средневѣковый рыцарь объ руку съ турчанкой. Такъ, значитъ, и есть! Вѣдь Аннетъ выбрала себѣ костюмъ турчанки.

Тутъ окружающіе ряженые справа и слѣва стали парами примыкать также къ общему ряду «променирующихъ».

— Позвольте, барышня, итти съ вами? — услышала Лилли около себя звучный голосъ съ мягкимъ малороссійскимъ говоромъ.

Передъ нею стоялъ стройный, статный бояринъ. Видя ея нерѣшительность, онъ прибавилъ:

— Я Разумовскій. Меня послала къ вамъ сама цесаревна.

Лилли, уже не колеблясь, подала ему руку. Но, идя съ нимъ въ "променадѣ", она старалась припомнить, что слышала про Разумовскаго:

"Да! Вѣдь это тотъ самый малороссъ, который y себя на Украйнѣ былъ простымъ пастухомъ, но за свой чудный голосъ былъ взятъ пѣвчимъ въ приходскую церковь и y дьячка научился церковному пѣнію и грамотѣ; а потомъ, когда набирали въ Малороссіи пѣвчихъ для придворнаго хора, попалъ и въ Петербургъ, сдѣлался здѣсь пѣвцомъ-солистомъ цесаревны и, наконецъ, управляющимъ ея имѣніями"…

Размышляя такъ о своемъ кавалерѣ, Лилли двигалась объ руку съ нимъ подъ звуки марша, въ нескончаемой вереницѣ маскированныхъ, по всей анфиладѣ парадныхъ аппартаментовъ дворца, чтобы затѣмъ возвратиться снова въ танцовальный залъ.

Тутъ на смѣну «променада» оркестръ заигралъ ритурнель къ контрдансу. Разумовскій, не выпуская руки Лилли, сталъ съ нею въ рядъ танцующихъ.

"Чудакъ! думала про себя Лилли. — Послали его ко мнѣ, такъ онъ считаетъ священнымъ долгомъ не отходить отъ меня уже цѣлый вечеръ. И хоть бы ротъ раскрылъ! А то молчитъ, какъ рыба. Ободрить его развѣ?"

— Вы вѣдь, кажется, въ особенномъ фаворѣ y цесаревны? — начала она разговоръ.

— Благодѣтельница она моя… — пробормоталъ онъ. — Разумомъ острая, сердцемъ добрая, жалостливая…

И опять застѣнчиво умолкъ.

Начался контрдансъ. Тогда танцовали его совсѣмъ не такъ, какъ въ наше время: и кавалеры, и дамы самымъ старательнымъ манеромъ выдѣлывали отдѣльныя па. Впервые въ жизни танцуя на большомъ придворномъ балу, Лилли прилагала съ своей стороны все усвоенное ею отъ придворнаго балетмейстера умѣнье, чтобы не ударить въ грязь лицомъ. Тѣмъ не менѣе она невольно поглядывала все въ одну сторону, любуясь на молодую боярыню, каждое движеніе которой было полно неподражаемой граціи.

— Вѣдь это цесаревна? — спросила она своего кавалера. — Она, въ самомъ дѣлѣ, не танцуетъ, а порхаетъ…

— Якъ ластивочка, якъ витеръ y поли! — отозвался Разумовскій съ непритворнымъ обожаніемъ.

Только-что контрдансъ пришелъ къ концу, какъ къ нимъ подлетѣла Скавронская и, подхвативъ Лилли подъ руку, увлекла вонъ изъ зала.

— Ну, милочка, теперь пойдемъ переодѣваться.

— Но ты танцовала вѣдь уже съ своимъ рыцаремъ и променадъ, и контрдансъ.

— Да, но твоя Менгденша обратила уже вниманіе; она принимаетъ его вѣдь за своего Шувалова.

— Такъ ты съ нимъ еще не наговорилась?

— Куда! Вѣдь мы съ Мишелемъ не видѣлись больше года. Онъ прибылъ сюда изъ своего полка безъ всякаго разрѣшенія…

— Какъ! И Биронъ, значитъ, тоже ничего не знаетъ?

— Ничего, и не дай Богъ, чтобы узналъ: вѣдь онъ же и выслалъ Мишеля изъ Петербурга. Я все это тебѣ какъ-нибудь разскажу. Но сейчасъ будетъ менуэтъ. Чтобы танцовать опять съ нимъ, я должна быть въ другомъ видѣ; мы съ тобой опять обмѣняемся костюмами.

Въ Юліанѣ, дѣйствительно, заговорила уже какъ-будто ревность: пользуясь паузой въ танцахъ, она подошла къ своему воображаемому рыцарю. Хотя Воронцовъ и слышалъ давеча отъ Петра Шувалова, что гоффрейлина принцессы будетъ замаскирована Діаной, но положительно забылъ уже про ея существованіе. Когда она вдругъ предстала теперь передъ нимъ въ образѣ дѣвственной богини охоты съ полумѣсяцемъ во лбу, съ колчаномъ; полнымъ стрѣлъ, черезъ плечо и съ золотымъ лукомъ въ рукѣ, - онъ невольно вздрогнулъ.

— Что, трепещете, г-нъ рыцарь? — обратилась къ нему по-французски Юліана. — Вы нарочно будто убѣгаете отъ меня.

— Трепещу, божественная, и убѣгаю безъ оглядки: отъ вашихъ стрѣлъ нѣтъ никому вѣдь пощады, — отвѣчалъ Воронцовъ, стараясь измѣнить свой голосъ. — Горы и дебри кругомъ оглашаются стонами раненыхъ вами звѣрей…

— А вы какой же звѣрь: олень, кабанъ или заяцъ?

Въ такомъ шутливомъ духѣ продолжалась ихъ болтовня нѣсколько минутъ, когда Юліана завидѣла возвращающихся въ залъ швейцарку и турчанку.

— Вотъ и ваша турчанка, — сказала она. — Но она, боюсь я, обратитъ васъ въ свою магометанскую вѣру; а многоженство y насъ строго запрещено! Поэтому позвольте дать вамъ въ спутницы добрую христіанку.

И, подойдя съ нимъ къ швейцаркѣ, которую принимала за Лилли, она объявила ей, что вотъ г-нъ рыцарь желалъ бы протанцовать съ нею менуэтъ. Швейцарка робко протянула ему руку, но когда отошла съ нимъ вонъ, то прыснула со смѣху:

— Она хотѣла наказать насъ обоихъ, но мы ей великодушно простимъ!

Къ турчанкѣ въ то же время приблизился Разумовскій, считавшій ее Аннетъ Скавронской, и почтительно просилъ «графиню» не отказать ему въ менуэтѣ. Волей-неволей Лилли пришлось войти въ роль подруги и занять съ нимъ въ третій разъ мѣсто въ ряду танцующихъ.

Подъ медленный ритмъ менуэта, этого по истинѣ аристократическаго танца, задвигались по залѣ безчисленныя маски, съ изысканной граціей обмѣниваясь съ сосѣдями направо и налѣво почтительно-важными поклонами.

Есть секта «скакуновъ», доходящая въ своихъ фанатическихъ "радѣніяхъ" до такого экстаза, что заражаетъ наконецъ и постороннихъ зрителей.

Нѣчто подобное случилось въ настоящемъ случаѣ и съ Лилли, которая, впрочемъ, и раньше ужъ была большой поклонницей менуэта. Увлеченная примѣромъ всѣхъ окружающихъ, она всѣмъ существомъ своимъ отдалась прелести изящныхъ тѣлодвиженій, согласованныхъ съ музыкальнымъ ритмомъ. Ей было теперь уже не до пустыхъ разговоровъ съ своимъ кавалеромъ, которые нарушили бы только гармонію танца.

Но на этотъ разъ молчальникъ счелъ себя, видно, обязаннымъ занять мнимую кузину цесаревны:

— А слышали, графиня, послѣднюю новость?

— Какую?

— Ось казусное діло: до ужина изъ дворца ни души уже не выпустятъ.

— Это почему?

— А потому, что сюда, слышно, пробрался въ маскѣ непрошенный гость. Передъ ужиномъ всѣ должны будутъ снять маски; тутъ его, сиромаху, и сцапаютъ. Нехай Богъ его милуе!

Лилли ахнула.

— Но кто это распорядился? — спросила она. — Вѣрно самъ герцогъ?

— Врагъ его знае. Видѣлъ я только, что Липпманъ вертѣлся все вокругъ него да около; а гдѣ этотъ Искаріотъ, тамъ вѣрно ужъ какая ни есть каверза и пакость.

Куда дѣвались беззаботность и упоеніе Лилли! Ей было теперь уже не до менуэта; она то и дѣло поглядывала на Воронцова, какъ ни въ чемъ не бывало танцовавшаго со Скавронской. Съ послѣднимъ же звукомъ оркестра она подлетѣла къ Воронцову со словами:

— Спасайтесь: васъ узнали и хотятъ арестовать!

IV. Съ чернаго крыльца

Послѣ своего разговора съ Лилли, Самсоновъ нѣкоторое время еще послонялся по иллюминованному саду. Когда же всѣ маскированные вошли во дворецъ, и изъ-за освѣщенныхъ оконъ танцовальнаго зала донеслись звуки торжественнаго марша, онъ рѣшился попытать счастья: не удастся ли ему также пробраться во дворецъ.

Въ дверяхъ параднаго крыльца торчалъ саженный швейцаръ съ золотой булавой, а за нимъ въ вестибюлѣ толпились всевозможныя лакейскія ливреи.

"Этихъ дальше не пустили; значитъ, и мнѣ тутъ нѣтъ ходу, разсуждалъ самъ съ собою Самсоновъ. — Обойдемъ кругомъ.»

Со стороны Фонтанки, дѣйствительно, оказалось заднее крыльцо, оберегаемое единственнымъ сторожемъ-инвалидомъ; но тотъ сперва также остановилъ его:

— Куда прешь? Пошелъ, пошелъ!

Самсоновъ сталъ объяснять, что ему бы только однимъ глазкомъ взглянуть, какъ господа тамъ танцуютъ… Инвалидъ перебилъ его:

— Сказано тебѣ, что дѣло нестаточное. Отойди до грѣха!

— Ну, пусти, дяденька, радѣлецъ, отецъ родной! Тебя отъ того вѣдь не убудетъ. Пусти!

— Сказано разъ: "не пущу", ну, и не пущу!

Такъ Самсоновъ, по всему вѣроятно, и отъѣхалъ бы ни съ чѣмъ, не найди онъ поддержки въ дворцовой служительницѣ, возвращавшейся въ это время съ иллюминаціи тѣмъ же чернымъ ходомъ и узнавшей въ немъ шуваловскаго человѣка.

— Да ублажилъ бы ты старика: сунулъ бы грошъ въ зубы, — вполголоса посовѣтовала она Самсонову.

Онъ пошарилъ y себя по карманамъ: вмѣсто гроша, нашелся тамъ цѣлый алтынъ.

— На-ка-сь вотъ, дяденька, на добрую чарку.

Устоять противъ такого соблазна было уже свыше силъ ворчуна. Пробурчавъ что-то подъ носъ онъ пропустилъ обоихъ.

Хорошо знакомыми ей, видно, закоулками дворца дѣвушка провела Самсонова къ винтовой лѣстницѣ.

— По этой лѣстницѣ, - сказала она, — ты, прямо выйдешь на хоры.

— Ну, спасибо, родная.

На хорахъ, кромѣ придворнаго оркестра Самсоновъ засталъ уже десятка два такихъ же любопытныхъ, скучившихся въ сторонкѣ на двухъ скамейкахъ передъ ажурными перилами.

— Не найдется ли, матушка, и для меня мѣстечка? — обратился онъ къ сидѣвшей съ краю на задней скамьѣ старушкѣ, повидимому изъ придворныхъ приживалокъ.

Та воззрилась на него и тотчасъ съ готовностью отодвинулась къ сосѣдкѣ.

— Какъ не найтись для тебя, касатикъ, — найдется.

Отсюда, между головъ сидѣвшихъ на передней скамьѣ, сквозь прорѣзы въ перилахъ, было видно, какъ на ладони, все, что происходило внизу, въ танцовальномъ залѣ. Отъ пестроты и роскоши мелькавшихъ тамъ маскарадныхъ костюмовъ y Самсонова вначалѣ въ глазахъ рябило. Понемногу онъ, однакожъ, приглядѣлся; а комментаріи, которыми обмѣнивались сидѣвшія около него двѣ кумушки, облегчали ему еще опознаться въ этомъ одушевленномъ калейдоскопѣ. Но, любуясь блестящимъ зрѣлищемъ маскараднаго бала, онъ, вмѣстѣ съ тѣмъ, не упускалъ изъ виду нишвейцарки, ни рыцаря, хотя тѣ ни променада, ни контрданса не танцовали другъ съ другомъ.

Послѣ контрданса швейцарка на нѣсколько минутъ исчезла съ турчанкой, и когда возвратилась, то на менуэтъ приняла приглашеніе рыцаря. Не подозрѣвая, что швейцаркой одѣта теперь уже не его "молочная сестра", а Скавронская, Самсоновъ не могъ надивиться несвойственной Лилли развязности въ обращеніи съ своимъ кавалеромъ.

Тутъ къ нимъ подлетаетъ опять турчанка. Что она говоритъ рыцарю? Наскоро приложившись къ ручкѣ своей дамы, онъ удираетъ изъ зала. Знать, не спроста!

Самсоновъ такъ стремительно поднялся съ своего мѣста, что привелъ въ сотрясеніе всю скамейку; обѣ кумушки сердито на него оглянулись. Но его и слѣдъ простылъ.

Дверь, за которою исчезъ Воронцовъ, была въ сторону параднаго крыльца. Самсоновъ поспѣшилъ туда же. Благодаря своей ливреѣ, онъ не обращалъ ни чьего вниманія. Въ проходной комнаткѣ около вестибюля онъ столкнулся лицомъ къ лицу съ Воронцовымъ.

— А я къ вамъ, Михайло Ларивонычъ. Васъ, вѣрно, хватились?

— Да, хотятъ, слышно, арестовать. Ожидаютъ только, должно быть, конца бала, чтобы не дѣлать переполоха.

— Такъ вамъ бы крадучись уйти.

— Пытался; но y параднаго хода стоятъ два жандарма; а швейцаръ мнѣ объявилъ, что раньше ужина никого изъ гостей не приказано выпускать.

— Изъ гостей? Такъ намъ, слугамъ, значитъ, выходить не возбранено? Переодѣться бы вамъ въ мою ливрею и утечь съ задняго крыльца.

— А ты самъ-то, братецъ, что же?

— Самъ я надѣну ваши рыцарскіе доспѣхи и останусь тутъ за васъ, чтобы вамъ было время убраться изъ Питера по добру по здорову.

— Ты, видно, о двухъ головахъ! Къ ужину всѣ вѣдь должны будутъ снять маски, и тебѣ придется также показать свое лицо.

— И покажу.

— Но съ тобой чиниться уже не станутъ…

— Богъ милостивъ. Скажу, что нарядился, молъ, въ доспѣхи своего господина сдуру безъ его вѣдома, чтобы побывать тоже разъ на этакомъ придворномъ маскарадѣ. Ну, знамое дѣло, по головкѣ не погладятъ, накажуть, а все же не такъ, какъ вашу бы милость: вамъ, офицеру, всю жизнь бы испортили.

— Это-то вѣрно… Ну, Самсоновъ, золотой ты человѣкъ! Этой услуги я тебѣ во вѣкъ не забуду. Но гдѣ намъ переодѣться?

— А за переборкой въ мужской уборной. Войдемъ вмѣстѣ и выйдемъ вмѣстѣ: никому и не въ домекъ.

Сказано — сдѣлано. Когда, немного погодя, оба вышли опять изъ уборной, никому изъ попадавшихъ имъ навстрѣчу и въ голову не приходило, что шествующій впереди благородный рыцарь — въ дѣйствительности слуга, а скромно плетущійся за нимъ слуга — благородный рыцарь.

Самсоновъ отъ природы былъ очень примѣтливъ и безъ затрудненія нашелъ выходъ изъ дворцоваго лабиринта къ черному крыльцу. Здѣсь, кромѣ дежурнаго сторожа, стояли теперь также два полицейскихъ аргуса съ саблями на-голо. Но ливрейнаго слугу они выпустили въ садъ безъ всякихъ разспросовъ, а настоящій слуга въ образѣ рыцаря возвратился опять, скрѣпя сердце, на парадную половину дворца.

V. Рыцарь и браминъ

Изъ танцовальнаго зала на Самсонова пахнуло тропическою жарой и неулегшеюся еще послѣ танцевъ пылью, смѣшанною съ запахомъ человѣческаго пота и парфюмерныхъ благовоній. Разгоряченныя танцами маски обоего пола расхаживали взадъ и впередъ одиночно или по-парно, прохлаждаясь холодными напитками и мороженымъ, которые разносились кругомъ придворными лакеями.

Вдругъ къ нему подпорхнули двѣ женскія маски: швейцарка и турчанка.

— Ты все еще здѣсь, Мишель? — замѣтила ему вполголоса швейцарка. — Какое безумство!

— Вы ошибаетесь, Лизавета Романовна, отвѣчалъ Самсоновъ. — Я не Михайло Ларивонычъ…

— Это — Гриша! — вмѣшалась турчанка. — Они вѣрно тоже, какъ мы, обмѣнялись платьемъ. Правда, Гриша?

Теперь и Самсоновъ узналъ ее по голосу.

— Правда, Лизавета Романовна, отвѣчалъ онъ. — Михайла Ларивоныча въ моей ливреѣ никто не задержалъ, и теперь его, вѣрно, уже не нагонятъ.

— Слава тебѣ, Господи! — облегченно вздохнула Скавронская. — Но какой ты самъ безстрашный! Вѣдь тебѣ это такъ не сойдетъ. Знаешь что, Лилли: мнѣ уже изъ реконесанса надо его тоже выручить; я поговорю съ цесаревной…

— А я съ принцессой! — подхватила Лилли. — Раньше намъ съ тобой надо, однакожъ, опять переодѣться. А ты, Гриша, тѣмъ временемъ уберись здѣсь куда-нибудь подальше.

"Ахъ вы, милыя, хорошія! — подумалъ Самсоновъ, когда двѣ подруги упорхнули снова вонъ. — Но куда мнѣ здѣсь убраться? Развѣ что въ буфетъ".

И онъ спросилъ y проходившаго мимо лакея: гдѣ буфетъ?

— А пожалуйте, сударь, за мною, — предложилъ тотъ и провелъ его въ длинную стеклянную галлерею, въ концѣ которой былъ устроенъ роскошный буфетъ, а подъ высокими окнами были разставлены небольшіе мраморные столики.

Идя за лакеемъ, Самсоновъ разслышалъ за собою чьи-то семенящіе шаги, слѣдовавшіе за нимъ въ стеклянную галлерею.

Едва онъ тутъ присѣлъ за одинъ изъ свободныхъ столиковъ, какъ за сосѣднимъ столикомъ расположился маленькій толстенькій человѣчекъ, наряженный индѣйскимъ браминомъ, и потребовалъ себѣ бутылку шампанскаго.

"А что жъ, не угоститься ли мнѣ тоже всласть, пока еще не посадили на хлѣбъ и на воду?" сказалъ себѣ Самсоновъ и приказалъ подать себѣ чего-нибудь посытнѣе. Минуту спустя столикъ его былъ уставленъ всевозможною «сытною» снѣдью: былъ тутъ и страсбургскій пирогъ, и балыкъ, и ростбифъ…

— Въ буфетѣ y насъ, простите, сударь, одна холодная закуска, — извинился прислужникъ: — горячая будетъ къ ужину. А изъ винъ что прикажете: легкаго какого, али стараго бургонскаго?

— Нѣтъ ли y васъ простого квасу? — Спросилъ съ полнымъ ртомъ Самсоновъ, уписывая страсбургскій пирогъ за обѣ щеки.

— Простого ква-су? — протянулъ слуга и отрицательно покрутилъ головой. — Нѣтъ-съ, простыхъ русскихъ питій y насъ не полагается. Изъ дамскихъ прохладительныхъ есть оршадъ, лимонадъ: оршадъ первый сортъ — изъ миндаля и апельсиновъ на «гуляфной» водѣ, а лимонадъ — на лучшемъ «ренскомъ».

— Такъ дай мнѣ хоть лимонаду, что ли.

— И что вамъ за охота, г-нъ рыцарь, пить всякую дрянь, коли есть нектаръ, питье боговъ? — заговорилъ тутъ браминъ и, поднявшись изъ-за стола съ длинногорлой бутылкой въ рукѣ, подошелъ къ Самсонову. — Человѣкъ! еще одинъ покалъ.

Характерное картавое произношеніе съ придыханіемъ уже само по себѣ выдавало въ немъ семита; а когда онъ въ добавокъ, задыхаясь, должно быть, подъ маской, отвязалъ ее и обнаружилъ такимъ образомъ одутловатое лицо съ хищнически-загнутымъ носомъ и выпуклыми, воспаленными глазами, — Самсоновъ тотчасъ узналъ въ немъ придворнаго банкира и бироновскаго совѣтчика, въ конторѣ котораго получалъ уже какъ-то деньги для своего господина.

— Вы слишкомъ любезны, г-нъ Липпманъ… — пробормоталъ онъ, не рѣшаясь прямо отказаться. А тотъ безцеремонно подсѣлъ уже къ нему и, наливая ему полный «покалъ», продолжалъ съ тою же развязностью:

— И вамъ бы, г-нъ рыцарь, снять свой шлемъ; развѣ вамъ не жарко?

При этомъ глаза его зорко вглядывались въ глазныя отверстія шлема рыцаря и въ нижнюю часть его лица, видимую изъ-подъ слегка приподнятаго для ѣды забрала.

"Гляди, гляди, — меня-то не узнаешь!" думалъ про себя Самсоновъ, а на вопросъ отвѣчалъ, что "нѣтъ, не жарко".

— А чокнуться все же можно и осушить покалъ.

Дѣлать нечего, — пришлось чокнуться и осушить. Игристый напитокъ Шампаньи разлился y юноши огнемъ по жиламъ, ударилъ ему съ непривычки въ голову. Онъ не то, чтобы опьянѣлъ, а исполнился беззавѣтной отваги.

"Погибать, такъ погибать! По крайней мѣрѣ натѣшусь еще надъ этимъ мерзавцемъ".

Онъ самъ уже налилъ себѣ второй бокалъ и съ задорной усмѣшкой спросилъ банкира, правда-ль, что тотъ прибылъ въ Питеръ лѣтъ двадцать назадъ съ грошомъ въ карманѣ.

— Побольше: съ полтиной, — отвѣчалъ Липпманъ, ни чуть какъ будто не обидясь, а напротивъ, самодовольно улыбаясь. — Во всякомъ гешефтѣ, г-нъ рыцарь, только начало трудно. Въ первый годъ изъ полтины y меня стало пятьдесятъ рублей, во второй — триста, а въ третій — десять тысячъ.

— Изъ трехъ сотъ рублей въ одинъ годъ десять тысячъ! Это какимъ же чудомъ?

— Не чудомъ, а казенной поставкой. Подрядился я поставить для арміи десять тысячъ епанчей…

— Десять тысячъ епанчей на триста рублей? Значитъ, одну епанчу за три копейки? Кто вамъ это повѣритъ!

— Хе-хе-хе-хе! Триста рублей моихъ пошли только на первую смазку, чтобы получить поставку. (Онъ наглядно показалъ пальцами, какъ смазываютъ.) Другіе брались поставить кто по восемь рублей, кто по семь, а я по шесть рублей за штуку. Ну, поставка и осталась за мною.

— Да по сколько же вамъ самимъ обошлась каждая штука?

— По сколько? (Онъ лукаво подмигнулъ однимъ глазомъ.) По шесть съ полтиной.

— Такъ, стало-быть, въ прямой себѣ убытокъ?

— Мнѣ епанчи, что поставилъ, по полтинѣ убытку.

— А то еще за какія жъ?

— За тѣ, что не поставилъ.

— Простите, г-нъ Липпманъ, но я васъ не понимаю.

— Не понимаете? Ха! А дѣло, кажется, ясное: по квитанціи я сдалъ будто бы всѣ десять тысячъ штукъ, а взаправду приняли отъ меня шесть тысячъ.

— Такъ что за непоставленные четыре тысячи вы положили себѣ въ карманъ ни за что, ни про что, двадцать четыре тысячи рублей?

— "Ни за что, ни про что" — пхе! За труды-съ. Да и то не двадцать четыре, а только половину — двѣнадцать тысячъ.

— А остальныя двѣнадцать тысячъ пошли въ чужіе, что ли, карманы?

— А то какъ же? Извѣстно, за коммиссію, подѣлились совсѣмъ по-братски. Никому не обидно.

— Окромѣ казны-матушки да бѣдныхъ солдатиковъ.

— Казна-матушка не плачетъ, а солдаты тоже не остались безъ епанчей.

— Да вѣдь на четырехъ тысячъ человѣкъ ихъ не хватило?

— Новыхъ епанчей не хватило, но старыхъ — сколько угодно. Хе-хе-хе-хе!

И, чрезвычайно довольный эффектомъ, произведеннымъ на наивнаго собесѣдника ловкой аферой, Липпманъ наполнилъ оба бокала въ третій разъ.

— За казну-матушку!

— Не лучше ли за ея грабителей?

Это было уже не въ бровь, а въ глазъ. Банкиръ не выдержалъ, быстро всталъ со стула и прошипѣлъ:

— Это вамъ, сударь мой, такъ не сойдетъ!

"Наконецъ-то отвязался!" — сказалъ самъ себѣ Самсоновъ и принялся опять за ѣду.

Но наѣсться всласть ему все-таки не пришлось. Отъ входныхъ дверей раздался знакомый ему голосъ:

— Ба, ба, ба! онъ и въ самомъ дѣлѣ тутъ. А я за него отдувайся!

Передъ нимъ очутился бедуинъ, въ сообществѣ двухъ другихъ маскированныхъ. Рыцарь нашъ едва успѣлъ отереть себѣ салфеткой ротъ и опустить забрало.

— Чего же ты, Петя, притворялся инвалидомъ? — продолжалъ Александръ Шуваловъ. — А Юліана Менгденъ мнѣ проходу не даетъ: "Каинъ! гдѣ братъ твой Авель?" — "Дома, говорю, — прикованъ, какъ Прометей, къ скалѣ-дивану". — "Неправда, говоритъ, — я сама съ нимъ говорила. Отыщите мнѣ его". А ты, глядь, и вправду тутъ. Ступай-ка, ступай, пока не совсѣмъ еще впалъ въ немилость.

Разувѣрять теперь въ своей личности не приходилось. Промычавъ что-то себѣ подъ носъ вмѣсто отвѣта, Самсоновъ бросилъ на столъ салфетку и, слегка прихрамывая, точно нога y него еще не совсѣмъ въ порядкѣ, не спѣша двинулся вонъ изъ галлереи.

VI. Маски снимаются

Въ танцовальномъ залѣ только-что кончилась опять пауза, и съ хоръ полились заунывно-тягучіе звуки «русской», безъ которой въ тѣ времена не обходился ни одинъ балъ. Простонародный танецъ давно уже, однако, не находилъ въ высшемъ обществѣ прежняго сочувствія; пары собирались вяло; никому какъ-будто не хотѣлось начинать.

Тутъ въ дверяхъ появились рука объ руку молодой бояринъ съ молодой боярыней и показали примѣръ другимъ. Что боярыня эта — цесаревна Елисавета, знали, надо думать, всѣ присутствующіе; что кавалеръ ея — Разумовскій, догадывались, вѣроятно, очень многіе. Общее вниманіе тотчасъ сосредоточилось на этой парѣ, и всѣ на нее за любовались, даже тѣ, что собрались было уже танцовать. Да и какъ, право, было не залюбоваться!

Съ какою воздушною легкостью и граціей боярыня плыла мимо своего боярина, помахивая шелковымъ платочкомъ передъ его закрытымъ маскою лицомъ! Какъ бойко онъ, въ свою очередь, выбивалъ дробь ногами, какъ залихватски забрасывалъ пятки!

Никто изъ зрителей, однако, не рѣшался первымъ захлопать, пока стоявшая въ дверяхъ императрица не подастъ знака. У нея одной, какъ уже сказано, лицо не было прикрыто маской. На устахъ ея заиграла также устало-грустная улыбка. И вотъ она подняла сложенныя на тальѣ руки и ударила въ ладоши. Въ тотъ же мигъ весь залъ кругомъ зазвучалъ оглушительными рукоплесканіями.

Въ цѣлой имперіи не нашлось бы, пожалуй, ни души, кромѣ одного единственнаго человѣка, кто рѣшился бы теперь открыто заявить свое несогласіе съ выраженнымъ государыней одобреніемъ. Этотъ единственный человѣкъ, Марсъ-Биронъ, поманилъ къ себѣ перстомъ Меркурія-Лёвенвольде и отдалъ ему какое-то приказаніе. Оберъ-гофмаршалъ покорно наклонилъ голову и, выступивъ впередъ, громогласно крикнулъ капельмейстеру на хорахъ:

— Grossvater!

Всѣмъ было ясно, что слишкомъ благопріятное впечатлѣніе отъ русской пляски ненавистникъ русскаго народа, герцогъ курляндскій, счелъ нужнымъ ослабить нѣмецкимъ свадебнымъ танцемъ, которымъ тогда и въ нашихъ придворныхъ сферахъ, какъ y бароновъ въ остзейскомъ краѣ, заканчивались, обыкновенно, свадебные балы. Въ "гросфатерѣ" обязательно принимали участіе какъ вся молодежь, такъ и маститые сановники съ ихъ пожилыми супругами; поэтому вдоль всего огромнаго зала мигомъ образовалась змѣевидная лента "дѣдушекъ" и «бабушекъ» всѣхъ возрастовъ и званій, начиная съ самого Бирона и кончая Лилли. И вся вереница, въ тактъ медленному темпу музыки, заковыляла старческой походкой, хоромъ подпѣвая нелѣпѣйшую пѣсню:


— "Als der Grossvater die Grossmutter nahm,

Da war der Grossvater ein Brautigam,

La-ri, la-ri, la ra!


("Когда дѣдушка посватался къ бабушкѣ, дѣдушка сталъ женихомъ, ла-ри, ла-ри, ла-ра!")

Вдругъ ковыляющій темпъ разомъ переходитъ въ бѣшеный плясовой. Каждый кавалеръ хватаетъ свою даму за обѣ кисти рукъ и дѣлаетъ съ нею бочкомъ козлиный скачекъ назадъ и затѣмъ впередъ, чтобы перемѣниться мѣстомъ съ сосѣдней парой, во все горло припѣвая:


— "La-ri, la-ri, la-ralla-la!

La-ri, la-ri, la-ra!"


Лилли не разъ уже танцовала въ Лифляндіи этотъ патріархальный свадебный танецъ, — танцовала съ дѣтскимъ увлеченіемъ. Теперь онъ показался ей до-нельзя пошлымъ, и она готова была убѣжать вонъ. Но кавалеръ не выпускалъ ея рукъ, и ей поневолѣ приходилось также подпрыгивать и подтягивать:


— "La-ri, la-ri, la-ralla-la!"

La-ri, la-ri, la-ra!".


"Гдѣ-то теперь Гриша? Да вонъ онъ, бѣдняга, въ своихъ рыцарскихъ доспѣхахъ стоитъ y выступа стѣны, опершись на свой мечъ, не шевельнется, словно окаменѣлъ на мѣстѣ. Что-то сейчасъ его ожидаетъ, Боже милосердый!"

Наконецъ-то и заключительный куплетъ. Барабанъ и литавры гремятъ въ послѣдній разъ. Кавалеръ жметъ ей руки и откланивается.

— Милостивые государи и государыни! — возглашаетъ оберъ-гофмаршалъ. — Танцы кончены: прошу снять маски.

Вотъ и роковой мигъ. "О, Гриша!"

Дрожащими отъ волненья пальцами Лилли отвязываетъ свою маску и оглядывается. Какъ эти разгоряченныя, глянцовитыя отъ пота, истомленныя лица не подходятъ къ свѣжимъ и пышнымъ нарядамъ! Ужели и она сама такая же красная?

Но всѣхъ краснѣе и противнѣе упитанная бычачья рожа Бирона. И какимъ вѣдь жестокимъ инквизиторскимъ взглядомъ озираетъ онъ всѣхъ окружающихъ, видимо, отыскивая между ними того, о которомъ ему донесли его шпіоны! Но искомаго на лицо не оказывается: брови герцога сдвигаются еще мрачнѣе.

Тутъ вынырнувшій позади его браминъ — банкиръ, приподнявшись на цыпочки, шепчетъ ему что-то на ухо. Взоръ Бирона устремляется на прикованную все тамъ же къ выступу стѣны, неподвижную фигуру средневѣковаго рыцаря.

— Господинъ рыцарь! — раздается на весь залъ повелительный голосъ съ рѣзкимъ нѣмецкимъ акцентомъ. — Прошу къ намъ.

Рыцарь отдѣляется отъ стѣны, подходитъ; но забрало его все еще опущено.

— Откройте ваше лицо!

Малодушествовать уже не приходится. Рыцарь поднимаетъ забрало, и сотни глазъ съ недоумѣніемъ видятъ совсѣмъ незнакомыя имъ, благообразныя черты юноши съ легкимъ пушкомъ надъ верхнею губой. Всѣхъ болѣе, конечно, разочарованъ самъ инквизиторъ; но за это долженъ по платиться разочаровавшій.

— Государь милостивый! Кто вы есть такой?

Въ голосѣ временщика прорывалась такая злоба, что сердце y Самсонова въ первомъ замѣшательствѣ все же захолонуло, языкъ прилипъ къ небу. За него отвѣчалъ бедуинъ:

— Ваша свѣтлость! Смѣю доложить, что это — слуга моего брата, Петра Ивановича Шувалова. У брата было уже заготовлено это рыцарское платье для сегодняшняго вечера; но внезапно онъ заболѣлъ…

— И послалъ сюда замѣсто себя лакея? — досказалъ взбѣшенный герцогъ.

— Нѣтъ, ваша свѣтлость, — заговорилъ тутъ, оправясь, самъ Самсоновъ: — господинъ мой тутъ не при чемъ. Учинилъ я это безъ спроса…

— За что и будешь примѣрно наказанъ, дабы впредь чинить тому подобное никому повадно не было! — подхватилъ съ негодованіемъ старшій Шуваловъ, очень довольный, казалось, что можетъ такимъ образомъ отвести ударъ отъ себя и брата.

— …Никому повадно не было, — повторилъ послѣднія слова его Биронъ и обернулся къ стоящему тутъ же старцу-капуцину съ отвислыми щеками и съ бездушно-суровымъ взоромъ подъ нависшими бровями:

— Ваше превосходительство, Андрей Иванычъ! извольте взять сего человѣка…

— И допросить? — добавилъ капуцинъ, который, въ дѣйствительности, былъ не кто иной, какъ начальникъ канцеляріи тайныхъ розыскныхъ дѣлъ, генералъ Ушаковъ, безжалостность котораго при "пристрастныхъ допросахъ" была общеизвѣстна.

— И допросить, какъ законы повелѣваютъ, — подтвердилъ герцогъ.

— Будетъ исполнено, ваша свѣтлость.

"Прощай, бѣлый свѣтъ!" подумалъ про себя Самсоновъ, бросая прощальный взглядъ на Лилли.

Та, умоляюще сложивъ руки, тихонько аппелировала только что къ своей принцессѣ. Но Анна Леопольдовна, пугливо поглядывая на императрицу, отрицательно покачала головой: лицо государыни, съ стекловиднымъ взоромъ, съ плотно-сжатыми губами, какъ бы окаменѣло. Давно изучивъ малѣйшія движенія въ чертахъ своей августѣйшей тетки, принцесса сознавала, должно-быть, свое собственное безсиліе склонить ее къ отмѣнѣ распоряженія герцога.

Но нашлось другое, болѣе сильное духомъ существо — цесаревна Елисавета Петровна. Неожиданно для всѣхъ она обратилась къ императрицѣ убѣжденно и убѣдительно:

— Ваше величество! Сегодня — послѣдній день празднованія замужества принцессы Анны, наслѣдницы россійскаго престола. Не дайте же омрачить этотъ свѣтлый день наказаніемъ человѣка, вся вина коего состоитъ лишь въ томъ, что ему, какъ доброму вѣрноподданному, хотѣлось тоже насмотрѣться на этотъ праздникъ изъ праздниковъ. Отдайте ему его вину!

Слабовольная, но мягкосердая Анна Леопольдовна, слыша изъ чужихъ устъ то самое, что сама она не имѣла духу сказать въ защиту этого несчастнаго, обреченнаго уже не вѣсть къ какимъ пыткамъ въ подвалахъ тайной канцеляріи, присоединила теперь и свою просьбу къ просьбѣ цесаревны; — Простите его, государыня, ради меня простите!

— И ради меня тоже, — рѣшился подать голосъ и новобрачный. Анна Іоанновна переводила взоръ свой съ цесаревны на принцессу, съ принцессы на принца, — и пасмурное чело ея начало проясняться.

— Совсѣмъ простить, словно безвиннаго, — не много ль будетъ? — промолвилась она густымъ своимъ голосомъ и вопросительно глянула на герцога.

— Чего ждать потомъ отъ самихъ господъ, если прощать такія вольности ихъ рабамъ? — замѣтилъ по-нѣмецки герцогъ.

— Правильно. Онъ будетъ наказанъ, но — не нами. У него есть свой господинъ; тотъ пускай съ нимъ и расправляется по-своему. А что же, графъ, ужинъ? — обратилась государыня къ оберъ-гофмаршалу Лёвенвольде.

— Ужинъ готовъ, ваше величество, — отвѣчалъ тотъ съ поклономъ.

— Такъ прошу дорогихъ гостей откушать, чѣмъ Богъ послалъ.

Чиннымъ порядкомъ всѣ двинулись слѣдомъ за царственной хозяйкой. Только въ дверяхъ столовой произошло небольшое замѣшательство; послышалась хлесткая оплеуха и звонъ разбитой посуды.

— Это что же такое? — спрашивали другъ друга озадаченные гости.

Разсыпанные на самомъ порогѣ пирожки и черепки служили имъ нѣкоторымъ уже отвѣтомъ; а затѣмъ выяснилось, что подъ тяжелую руку Бирона подвернулся по пути его слѣдованія лакей съ пирожками къ бульону; ну, его свѣтлости надо же было хоть на немъ сорвать свое сердце!

До Самсонова никому уже не было дѣла. Онъ вышелъ изъ танцовальнаго зала въ противоположныя двери къ парадному крыльцу, гдѣ его никто уже не останавливалъ. Въ горлѣ y него и безъ ужина стояли еще страсбургскій пирогъ и… герцогъ курляндскій. Съ какимъ наслажденіемъ втянулъ онъ теперь въ себя полною грудью прохладный ночной воздухъ!

Господина своего онъ засталъ уже въ постели, но не спящимъ.

— Такъ мнѣ тебя, стало-быть, по заслугамъ наказать? — усмѣхнулся Петръ Ивановичъ, выслушавъ его докладъ. — Вотъ твое наказаніе.

Онъ указалъ на столбецъ червонцевъ на ночномъ столикѣ.

— Чего смотришь! Бери, бери! — это тебѣ оставилъ Михайло Илларіонычъ. Теперь ты и самъ можешь расплатиться за уроки съ своимъ прецепторомъ Тредіаковскимъ.

VII. Безъ сѣдла

Цѣлую недѣлю при Дворѣ шли еще толки и пересуды о неслыханной продерзости шуваловскаго камердинера, — продерзости, за которую должны были, вмѣсто него, жестоко поплатиться главный швейцаръ Лѣтняго дворца и нѣсколько служителей: по «нещадномъ» наказаніи «кошками» на герцогской конюшнѣ, всѣ они безслѣдно и навсегда исчезли съ дворцоваго горизонта.

На слѣдующей недѣлѣ эту устарѣвшую уже тему вытѣснила новая, животрепещущая — замѣтное охлажденіе императрицы къ новобрачной четѣ. Догадокъ и сплетенъ по этому поводу, какъ всегда нельзя было обобраться. Наиболѣе же обоснованными представлялись двѣ:

При своемъ обрученіи Анна Леопольдовна получила въ презентъ отъ августѣйшей тетки драгоцѣнный перстень, сдѣланный придворнымъ ювелиромъ Граверо по личнымъ указаніямъ императрицы. Между тѣмъ, среди многочисленныхъ колецъ на пальцахъ принцессы не оказалось вдругъ этого самаго перстня. На вопросъ государыни: что это значитъ? — племянница, не умѣвшая притворяться, виновато призналась, что оправа перстня была слишкомъ старомодна, и что молодой помощникъ Граверо, Позье, передѣлалъ эту оправу по ея собственному вкусу. Императрица, понятно, была оскорблена и огорчена; а Биронъ не преминулъ съ своей стороны подлить еще масла въ огонь.

— Принцесса сама не знаетъ, чего хочетъ! — будто бы сказалъ онъ. — Даже подарки ея величества не по ней, и вѣдь только потому, что государыня не признаетъ новѣйшихъ французскихъ модъ и не читаетъ французскихъ романовъ.

Второю, болѣе серіозною причиной для неудовольствія императрицы была та настойчивость, съ которою принцесса и принцъ-супругъ ея требовали отпуска имъ изъ казны обѣщанной имъ уже прибавки на содержаніе своего собственнаго придворнаго штата, въ суммѣ 80-ти тысячъ рублей въ годъ. Несмотря на протестъ Бирона, государыня въ концѣ концовъ подтвердила свое обѣщаніе. Зато молодому принцу пришлось испытать на себѣ всю грубость, на какую былъ способенъ зазнавшійся временщикъ и которую тотъ не осмѣливался вымѣстить непосредственно на принцессѣ, наслѣдницѣ престола. Когда Антонъ-Ульрихъ явился въ пріемный часъ всесильнаго герцога принести ему отъ имени своего и принцессы "душевную признательность за милостивѣйше назначенную субсидію", Биронъ не постѣснялся въ присутствіи постороннихъ отчитать его:

— Ваша свѣтлость благодарите меня за такую милость, о которой потомъ будете горько плакать. До сихъ поръ васъ и жену вашу содержали какъ родныхъ, но вы сами пожелали сдѣлаться чужими…

— Да я-то-то-то тутъ приче-че-чемъ? — заикаясь еще болѣе обыкновеннаго, пробормоталъ растерявшійся принцъ.

— Вы — мужъ вашей жены и отвѣчаете за нее по пословицѣ: Mitgefangen — mitgehangen (вмѣстѣ пойманы — вмѣстѣ и повѣшены)! — продолжалъ герцогъ въ томъ же рѣзкомъ тонѣ. — У васъ самихъ, принцъ, я готовъ вѣрить, доброе сердце; вы искренно любите принцессу и потому дѣлаете все по ней; но увѣрены ли вы, что и она васъ любитъ?

— Увѣренъ! — отвѣчалъ Антонъ-Ульрихъ. — Что за странный вопросъ!

— Вопросъ не столь странный, какъ вамъ, быть-можетъ, кажется. Я, по крайней мѣрѣ, слышалъ отъ самой принцессы, когда вы въ первый разъ сватались къ ней, что женщина можетъ простить мужчинѣ всякій недостатокъ, кромѣ одного: что онъ не мужчина.

— Да какъ вы, герцогъ, можете говорить мнѣ въ лицо такія вещи…

— Я повторяю только слышанное къ вашему свѣдѣнію. Лично противъ васъ, принцъ, я ничего не имѣю и могу дать вамъ только одинъ совѣтъ: вмѣсто того, чтобы слушаться во всемъ принцессы, удалите отъ нея всѣхъ тѣхъ, кто внушаетъ ей подобную ересь.

— Вы говорите о баронессѣ Юліанѣ? Но противъ нея я безсиленъ…

— Изволите видѣть. Такъ какъ же, согласитесь, можно было дать вамъ съ принцессой еще особое придворное положеніе? Если я отговаривалъ отъ этого государыню, то для вашей же пользы.

О самомъ Антонѣ-Ульрихѣ Биронъ отозвался секретарю австрійскаго посольства Пецольду еще откровеннѣе, когда тотъ, при случайной встрѣчѣ съ герцогомъ въ Лѣтнемъ саду, позволилъ себѣ замолвить слово за принца:

— Всѣ знаютъ, какая геніальная голова — этотъ принцъ. Если его женили на принцессѣ Аннѣ, то, разумѣется, ужъ не изъ-за его великаго ума. Напрасно вашъ Дворъ воображаетъ, что можетъ распоряжаться y насъ въ Петербургѣ, какъ y себя въ Вѣнѣ. Если же y васъ способности брауншвейгскаго принца цѣнятся такъ высоко, то я съ удовольствіемъ склоню императрицу разрѣшить ему отъѣздъ въ Вѣну, гдѣ такъ нуждаются въ умныхъ государственныхъ мужахъ.

И всѣ эти рѣзкости сходили съ рукъ всемогущему временщику. Въ довершеніе своего униженія, Анна Леопольдовна, по настоянію императрицы, должна была лично отправиться на поклонъ къ Бирону, чтобы заявить о своемъ «добровольномъ» отказѣ отъ отдѣльнаго Двора. Торжествующій герцогъ, милостиво принявъ такое заявленіе, обѣщалъ ей съ своей стороны не давать уже поводу къ неудовольствіямъ. Наружный миръ между враждующими партіями нѣмецкаго лагеря былъ возстановленъ, и государыня возвратила племянницѣ прежнее свое благорасположеніе.

Первою страстью Бирона, какъ уже знаютъ читатели, были лошади. Состоя самъ во главѣ конюшеннаго вѣдомства, онъ не жалѣлъ никакихъ средствъ казны для своего вѣдомства, въ которомъ, кромѣ всевозможныхъ штатныхъ должностей, начиная отъ оберъ-шталмейстера и кончая рейтъ-пажами, однихъ мастеровъ и нижнихъ служителей числилось 293 человѣка. Дворецъ умершаго въ 1736 году кабинетъ-министра Ягужинскаго (на Фонтанкѣ, на противъ Лѣтняго сада) былъ отведенъ подъ манежъ для верховой ѣзды; причемъ перестройка его, возложенная на знаменитаго архитектора Растрелли, обошлась немного-немало, въ 100 тысячъ рублей, — для того времени сумма огромная. Къ манежу прилегали обширныя каменныя конюшни, обставленныя такими удобствами и съ такою роскошью, что сложилась даже поговорка:

"Съ лошадьми герцогъ обходится, какъ съ людьми, а съ людьми, какъ съ лошадьми".

Лошади для этихъ конюшенъ выписывались изъ Голштиніи, изъ Англіи и даже изъ Аравіи, и всякое такое обогащеніе конюшенъ составляло при Дворѣ въ нѣкоторомъ родѣ событіе. Сама вѣдь императрица была большая любительница лошадинаго спорта и почасту заѣзжала въ манежъ, гдѣ для нея были устроены еще особые покои, чтобы ей можно было тамъ принимать съ докладами министровъ, а то и иностранныхъ пословъ.

Въ теченіе лѣта 1739 года, особенно знойнаго, Анна Іоанновна, страдая постоянно приливами къ головѣ, значительно рѣже уже заглядывала въ манежъ. Съ сентябрьскими заморозками ей нѣсколько полегчало, и когда тутъ баронъ принесъ ей пріятную вѣсть, что съ Дона пригнана цѣлая партія молодыхъ казачьихъ скакуновъ, государыня не только сама собралась въ манежъ, но пригласила туда, отъ имени герцога, также принцессу и цесаревну. Это былъ, такъ-сказать, мостъ къ окончательному умиротворенію ихъ общаго врага, и обѣ: Анна Леопольдовна и Елисавета Петровна, рѣшились прибыть въ манежъ съ полною свитой. Такъ-то, въ свитѣ принцессы, попала туда и Лилли, а въ свитѣ цесаревны — младшій Шуваловъ въ сопровожденіи своего юнаго слуги, Самсонова.

Отъ Зимняго дворца (куда Высочайшій Дворъ перебрался уже на зимній сезонъ) тронулся длинный поѣздъ каретъ къ бироновскому манежу. Три дня уже моросилъ, не переставая, осенній дождь, и передъ входомъ въ манежъ образовалась цѣлая лужа. Ѣхавшей во главѣ поѣзда царской каретѣ пришлось остановиться посреди этой лужи. Когда тутъ спрыгнувшій съ запятокъ гайдукъ распахнулъ дверцы кареты и спустилъ подножку, — Анна Іоанновна, при видѣ лужи, замедлилась опереться на руку подбѣжавшаго изъ-подъ навѣса генералъ-полицеймейстера Салтыкова. Тогда Салтыковъ, не задумываясь, сорвалъ съ своихъ плечъ епанчу и накрылъ лужу. Благосклонная улыбка была ему наградой. Налегшись теперь всѣмъ своимъ грузнымъ тѣломъ на руку догадливаго начальника полиціи, государыня, по епанчѣ, какъ по ковру, прослѣдовала въ манежъ, y входа въ который была встрѣчена самимъ герцогомъ Бирономъ.

Лилли, сидѣвшая вмѣстѣ съ Юліаной въ одной изъ ближайшихъ каретъ, была свидѣтельницей этой сцены. Но когда и до нихъ дошла очередь выходить изъ своей кареты, генералъ-полицеймейстерская епанча была уже убрана. Высаживалъ ту и другую изъ кареты, правда, придворный лакей; но шаги Юліаны стѣснялъ очень некстати пышный шлейфъ, такъ что она поневолѣ должна была ступить носкомъ въ воду. Лилли же, y которой не было шлейфа, перепорхнула подъ навѣсъ, ни чуть не замочивъ ногъ.

— Что значитъ умѣть скакать безъ сѣдла! — не безъ колкости замѣтила ей Юліана.

Манежъ дѣлалъ честь его строителю или, вѣрнѣе, «приспособителю», Растрелли: несмотря на его обширность, въ немъ было много свѣта отъ высокихъ, восьмиугольныхъ оконъ по обѣимъ продольнымъ стѣнамъ; а громадныя печи изъ заграничныхъ цвѣтныхъ кафлей по четыремъ угламъ поддерживали комнатную температуру даже въ холодное время года. Въ глубинѣ были устроены амфитеатрально сидѣнія для зрителей; а по серединѣ амфитеатра, подъ пунцовымъ балдахиномъ съ золотой бахромой, возвышались тронообразныя кресла.

О намѣреніи императрицы прибыть въ манежъ, очевидно, дошло и до свѣдѣнія всѣхъ трехъ кабинетъ-министровъ: не желая упустить удобнаго случая для доклада неотложныхъ дѣлъ, были налицо съ портфелями подъ мышкой не только Волынскій и князь Черкасскій, но и графъ Остерманъ, который изъ-за застарѣлой мучительной подагры почти никогда не покидалъ дома. На глубокій поклонъ тріумвировъ государыня отвѣтила только мимоходомъ наклоненіемъ головы и затѣмъ не обращала на нихъ уже никакого вниманія.

Все вниманіе свое, точно такъ же, какъ и другіе, прибывшіе вмѣстѣ съ нею и размѣстившіеся на амфитеатрѣ, она отдала небольшой кавалькадѣ донцовъ, выѣхавшей изъ конюшенъ. Въ знакъ привѣта царицѣ, приподнявъ на головѣ шапки и опустивъ долу острія пикъ, тѣ объѣхали сначала шагомъ, но съ независимо-молодцоватымъ видомъ, весь манежъ; затѣмъ пустили своихъ поджарыхъ, но статныхъ коней рысью, послѣ того галопомъ и, наконецъ, во весь опоръ.

Императрица сидѣла неподвижно въ своихъ креслахъ, и никто изъ окружающихъ не осмѣливался еще проявлять свое одобреніе.

Но вотъ манежные конюхи установили на аренѣ нѣсколько искусственныхъ загражденій изъ древесныхъ вѣтвей вышиною въ два аршина, и лихіе наѣздники съ пиками наперевѣсъ и съ зычнымъ гикомъ принялись одинъ за другимъ брать эти загражденія. Тутъ пробудились наѣздническіе инстинкты и въ самой государынѣ: она ударила ладонь о ладонь, и въ тотъ же мигъ, какъ по командѣ, все кругомъ также захлопало.

Пока убирались барьеры, казаки дали своимъ взмыленнымъ конямъ перевести духъ передъ дальнѣйшимъ ристаньемъ. Вдругъ передній казакъ пронзительно свистнулъ, — и скакунъ его взялъ съ мѣста въ карьеръ, а за нимъ и другіе. Началась джигитовка: подхватываніе съ земли на-лету брошенной шапки, моментальное соскакиванье наземь и вскакиванье опять въ сѣдло, всевозможныя эволюціи въ воздухѣ пикой, и т. д. Нечего говорить, что присутствующіе любители скаковыхъ зрѣлищъ пришли уже въ полный восторгъ, и хлопкамъ, ликованьямъ не было конца. Казаки же, проѣзжая опять шагомъ мимо амфитеатра, съ побѣдоноснымъ видомъ откланивались съ высоты своихъ сѣделъ.

— И все? — отнеслась императрица по-нѣмецки къ герцогу.

— Есть еще одинъ жеребенокъ, — отвѣчалъ тотъ. — Войско донское желало бы имѣть счастье принести его въ даръ вашему величеству…

— Значитъ, онъ обѣщаетъ сдѣлаться украшеніемъ нашихъ конюшенъ?

— Первымъ алмазомъ, государыня.

— Посмотримъ этотъ алмазъ.

По знаку Бирона, старикъ-казакъ вывелъ подъ уздцы жеребенка-двулѣтка караковой масти. Опираясь на руку герцогини Биронъ, Анна Іоанновна спустилась внизъ на арену. За государыней поднялись съ мѣстъ и другіе, въ томъ числѣ также Анна Леопольдовна съ Юліаной и Лилли.

Да, то не былъ обыкновенный жеребенокъ, а прелестнѣйшая, одушевленная картинка! Подъ лоснящеюся, какъ атласъ, темно-гнѣдою шерстью играла, казалось, каждая жилка. Ни секунды не зная покоя, лошадка переминалась все время на всѣхъ четырехъ ножкахъ, точно выточенныхъ геніальнымъ токаремъ, и каждымъ такимъ движеніемъ выказывала гармоничный на диво складъ всего тѣла. Но изящнѣе всего была все-таки головка, на которую была накинута легкая, какъ бы игрушечная уздечка изъ красныхъ ремешковъ, богато выложенныхъ серебромъ. Задорно вскидывая эту чудную головку, жеребенокъ прялъ ушами и поводилъ кругомъ своими большими, умными глазами, словно говоря:

— Любуйтесь, господа, любуйтесь! Такой красоты никто изъ васъ вѣдь еще не видывалъ, да никогда болѣе и не увидитъ.

— Хорошъ, милый, безмѣрно хорошъ! — похвалила его государыня. — Уздечка хороша, а самъ того еще краше.

— Уздечка наборная, лошадка задорная, — отозвался съ самодовольствомъ польщенный старикъ-казакъ. — Ни удилъ, ни сѣдла она еще не вѣдаетъ.

— Такъ на нее развѣ еще не садились?

— Пытались наши молодцы, матушка-государыня, пытались, да не дается: всякаго доселѣ сбрасывала.

— Что бы тебѣ, Лилли, попытаться? — насмѣшливо замѣтила по-нѣмецки Юліана.

Слова эти достигли до слуха Анны Іоанновны и напомнили ей первый разговоръ съ Лилли.

— А и вправду не хочешь ли покататься? — сказала она шутя. — Тебѣ вѣдь и сѣдла не нужно.

— Подсадите-ка барышню! — указалъ Биронъ стоявшимъ тутъ же рейткнехтамъ на Лилли, выхватывая изъ рукъ одного изъ нихъ плетку. — Ну, что же?

Ослушаться герцога значило подпасть подъ его гнѣвъ и немилость. Не пришла Лилли еще въ себя, какъ была поднята дюжими руками на воздухъ, и усажена на спину жеребенка; а Биронъ со всего маху хлестнулъ его плеткой. Лошадка отчаяннымъ прыжкомъ рванулась впередъ такъ внезапно, что старикъ-казакъ выпустилъ изъ рукъ поводья. Лилли успѣла только ухватиться за гриву лошадки и мчалась уже по манежу. Но, сидя бочкомъ безъ опоры для ногъ, она при крутомъ поворотѣ не могла уже удержаться на спинѣ лошадки и чувствовала, какъ соскользаетъ. Еще мигъ — и она повиснетъ на гривѣ.

Жестокая шутка злопамятнаго курляндца грозила окончиться катастрофой. Всѣ присутствующіе съ замираніемъ сердца слѣдили за бѣшеной скачкой; самъ Биронъ уже не улыбался, а кусалъ губы. а съ Анной Леопольдовной сдѣлалосъ дурно. У нѣсколькихъ придворныхъ дамъ нашлись тотчасъ, конечно склянки съ нашатырнымъ спиртомъ, а нѣсколько придворныхъ кавалеровъ бросилось вонъ со всѣхъ ногъ за стаканомъ воды. Оказать какую-нибудь помощь погибающей наѣздницѣ никто изъ нихъ и не думалъ.

Но помощь все-таки подоспѣла: изъ группы столпившагося y входа служительскаго персонала отдѣлился молоденькій лакей и подбѣжалъ какъ разъ во-время, чтобы подхватить падающую наѣздницу. Только стоя уже твердо на ногахъ. Лилли взглянула на своего избавителя.

— Это ты, голубчикъ, Гриша? Безъ тебя бы мнѣ конецъ…

— Долгъ платежомъ красенъ, Лизавета Романовна. Проводить васъ до вашего мѣста, или вы дойдете уже однѣ?

— Дойду, дойду…

Пока онъ неотступно глядѣлъ ей вслѣдъ, какъ она перебиралась черезъ манежъ къ амфитеатру, неукротимый Буцефалъ, обѣжавъ кругомъ манежа, мчался опять мимо. Къ немалому, должно-быть, удивленію лошадки, на спинѣ y нея очутился тутъ опять кто-то. Но этотъ наѣздникъ сидѣлъ уже не по-дамски, а по-мужски и крѣпко сжималъ бока ея шенкелями, какъ въ тискахъ. Она взвилась на дыбы, забрыкалась передними и задними ногами.

Вдругъ ее ошеломилъ ударъ кулакомъ по лбу, и въ глазахъ y нея потемнѣло: они были накрыты шейнымъ платкомъ наѣздника. Такой небывалый еще способъ укрощенія такъ поразилъ лошадку, что она мигомъ присмирѣла и, дрожа всѣми фибрами тѣла, остановилась, какъ вкопанная. Всадникъ, попрежнему держа ее въ шенкеляхъ, потрепалъ ее ласково по шеѣ, по крупу. Когда она нѣсколько поостыла, онъ снялъ платокъ съ ея глазъ и тронулъ поводья. Послушная, какъ овца, она затрусила впередъ мелкой рысцой. Доѣхавъ такъ до амфитеатра, Самсоновъ съ сѣдла склонился передъ государыней, а затѣмъ соскочилъ наземь и передалъ поводья старику-казаку.

Первый къ Самсонову подошелъ Петръ Ивановичъ Шуваловъ, чтобы выразить ему свое удовольствіе. За нимъ подошли и другіе, въ томъ числѣ самъ герцогъ.

— Это вашъ человѣкъ, г-нъ Шуваловъ? — спросилъ онъ. (Грамматическія неправильности въ его русской рѣчи, какъ и прежде, не считаемъ нужнымъ повторять въ нашемъ разсказѣ.)

На утвердительный отвѣтъ Биронъ справился далѣе, не тотъ ли самый это негодивецъ, что самовольно явился на придворный маскарадъ въ костюмѣ рыцаря.

— Тотъ самый, ваша свѣтлость; но молодо-зелено…

Герцогъ погрозилъ Самсонову пальцемъ.

— Еі di verflucнеer Kerl! Вотъ что, г-нъ Шуваловъ. Онъ мнѣ нуженъ для манежа. Отдайте мнѣ его.

— Простите, герцогъ, но онъ и мнѣ самому нуженъ.

— Какъ камердинеръ? Такъ я пришлю вамъ другого.

— Еще разъ прошу не взыскать: я къ нему такъ привыкъ, что ни на кого его не промѣняю.

— Schockschwerenot! Да вѣдь y васъ онъ весь вѣкъ свой не пойдетъ дальше камердинера, а y меня онъ сдѣлаетъ карьеру, дослужится до берейтора…

— Ну, что, Григорій? — обратился Петръ Ивановичъ къ Самсонову. — Что ты самъ на это скажешь?

— Кланяюсь земно его свѣтлости за великую честь, — отвѣчалъ Самсоновъ съ низкимъ поклономъ. — Но отъ добра добра не ищутъ…

— Извольте слышать, ваша свѣтлость, — подхватилъ Шуваловъ. — Мы съ нимъ, такъ сказать, энсепарабли…

Свѣтлѣйшій, вмѣсто отвѣта, повернулся къ господину и слугѣ спиной. Такъ сдѣлка и не состоялась.

Между тѣмъ императрицу обступили три кабинетъ-министра, умоляя выслушать нѣсколько наиспѣшнѣйшихъ дѣлъ. Анна Іоанновна поморщилась, но уступила.

— Тебя, Андрей Иванычъ, я третій годъ совсѣмъ уже не вижу, — замѣтила она графу Остерману, тяжело опиравшемуся на свой костыль. — Все еще страдаешь своей подагрой?

— И подагрой, ваше величество, и хирагрой, — отвѣчалъ со вздохомъ Остерманъ, въ подкрѣпленіе своихъ словъ закатывая подъ лобъ глаза и корча плачевную гримасу. — Только необходимость личной аудіенціи заставила меня выѣхать въ этакую погоду.

— Въ такомъ разѣ я приму тебя раньше другихъ. Ужъ не взыщи, Артемій Петровичъ, — извинилась государыня передъ первымъ министромъ Волынскимъ.

— Но послѣ меня, ваше величество, послѣ меня, — безаппеляціонно вмѣшался тутъ, подходя, Биронъ.

— А y васъ что, любезный герцогъ?

— У меня готовый уже указъ о той важной реформѣ, коею вы столь интересовались.

— Коли такъ, то первая аудіенція, конечно, принадлежитъ вамъ.

— Извѣстно вамъ, господа, что это за важная реформа? — спросилъ Волынскій своихъ двухъ со товарищей по кабинету.

Тѣ отозвались невѣдѣніемъ.

На слѣдующій день недоумѣніе ихъ разъяснилось. Высочайшимъ указомъ, распубликованнымъ въ "С.-Петербургскихъ Вѣдомостяхъ": y рейтъ-пажей, лейбъ-кучера, лейбъ-форейтора и болѣе мелкихъ служителей конюшеннаго вѣдомства зеленые кафтаны съ красными обшлагами и красныя епанчи замѣнялись кафтанами и епанчами изъ желтаго сукна, а красные камзолы черными.

VIII. Азартъ

Пока высшія сферы Петербурга проводили время въ разнообразныхъ развлеченіяхъ, русская армія, подъ начальствомъ фельдмаршала графа Миниха, переносила всякія лишенія и проливала потоки крови въ войнѣ съ Турціей. Рѣшительный поворотъ въ этой кампаніи произвело взятіе русскими, 19-го августа 1739 г., турецкой крѣпости Хотина; почему, по полученіи, спустя три недѣли, извѣстія о томъ въ Петербургѣ, во всѣхъ столичныхъ церквахъ, 12-го сентября, было благодарственное молебствіе, а вечеромъ въ Зимнемъ дворцѣ — балъ. Къ немалой досадѣ придворныхъ модницъ, однако, танцы на этотъ разъ происходили въ «закрытыхъ» платьяхъ и продолжались всего до 11-ти часовъ вечера, такъ какъ, по случаю кончины герцога голштинскаго, при Дворѣ былъ наложенъ трауръ. Нѣкоторымъ, впрочемъ, утѣшеніемъ служило имъ ожидаемое вскорѣ полное замиреніе турокъ, которое не могло не сопровождаться соотвѣтственными празднествами.

Вслѣдъ за донесеніемъ Миниха пришла въ Петербургъ изъ Фрейберга и торжественная ода на взятіе Хотина, сочиненная молодымъ студентомъ Михайлой Ломоносовымъ, отправленнымъ нашей Академіей Наукъ за границу для подготовленія къ академической дѣятельности. Ода эта, впрочемъ, была оцѣнена при Дворѣ не столько нѣмецкой партіей, сколько русской, — приверженцами цесаревны Елисаветы. Списокъ съ нея досталъ себѣ и Петръ Ивановичъ Шуваловъ, который прочелъ ее затѣмъ также своему юному камердинеру. Тотъ пришелъ въ неописанный восторгъ и выпросилъ себѣ оду, чтобы списать ее и выучить наизусть.

— Изволь, — сказалъ Шуваловъ. — Только смотри, не заикайся объ ней Тредіаковскому.

— Почему же нѣтъ, сударь? Стихи Василью Кириллычу, навѣрное, тоже очень понравятся.

— Ни, Боже мой! Ему было предложено вѣдь отъ Академіи воспѣть ту же самую преславную викторію. Но покудова онъ очинивалъ свое перо, какой-то, вишь, студентъ изъ-за тридевять земель прислалъ уже готовую оду; вотъ теперь онъ и имени Ломоносова слышать не можетъ.

Ломоносовская ода состояла не болѣе, не менѣе, какъ изъ 280-ти стиховъ; но Самсоновъ, благодаря счастливой памяти, черезъ нѣсколько дней, дѣйствительно, зналъ ее всю наизусть.

При Дворѣ тѣмъ временемъ и Ломоносовъ, и самъ герой Хотина были уже забыты. Увеселеніязимняго сезона: балы, банкеты, концерты, спектакли оперные, драматическіе и балетные, смѣнялись одни другими; но самымъ обычнымъ, а для очень многихъ и любимымъ препровожденіемъ времени (какъ мы уже говорили) была карточная игра и притомъ азартная. Однимъ изъ самыхъ ярыхъ игроковъ былъ герцогъ курляндскій; а такъ какъ основная цѣль всякаго азарта — благовиднымъ манеромъ обобрать своего ближняго, обобрать же недруга все-таки не такъ зазорно, какъ добраго пріятеля, — то Биронъ ни мало не чуждался партнеровъ враждебнаго лагеря, а, напротивъ, разсылалъ имъ прелюбезныя приглашенія на свои картежные вечера; дамъ же, какъ принимающихъ всякій проигрышъ черезчуръ близко къ сердцу, вообще не приглашалъ.

Такимъ-то образомъ, однимъ ненастнымъ октябрьскимъ вечеромъ, въ числѣ явившихся въ бироновскій дворецъ на маленькій «фараончикъ», оказались также сторонники цесаревны Елисаветы: первый министръ Волынскій, лейбъ-хирургъ цесаревны Лестокъ и двое ея камеръ-юнкеровъ, братья Шуваловы.

Игра происходила въ двухъ гостиныхъ: въ одной очень просторной — за нѣсколькими столами и въ другой поменьше — за однимъ. Воздуху въ началѣ и тамъ и здѣсь было вполнѣ достаточно. Но отъ свѣчей, лампъ и множества гостей понемногу стало тепло и даже жарко, а отъ табачнаго дыма и душно. Играющіе, впрочемъ, этого какъ-будто не замѣчали. Взоры всѣхъ были прикованы къ рукамъ своего «банкомета», который привычнымъ жестомъ металъ карты направо — для себя, налѣво — для «понтеровъ». Каждый изъ понтеровъ, выбравъ себѣ изъ другой колоды одну или нѣсколько «счастливыхъ» картъ, клалъ ихъ на столъ и накрывалъ своимъ «кушемъ» — ассигнаціей или звонкой монетой, при проигрышѣ увеличивалъ ставку или мѣнялъ карту, а при выигрышѣ загибалъ на «счастливой» одинъ или нѣсколько угловъ разнообразнымъ манеромъ, что имѣло свое, хорошо извѣстное всѣмъ игрокамъ, каббалистическое значеніе. У одной стѣны на особомъ столѣ была приготовлена цѣлая батарея бутылокъ, графинчиковъ, стакановъ и рюмокъ, чтобы играющіе могли временами "укрѣпляться". Лица y всѣхъ были сильно разгорячены — не столько, однако, отъ возвышенной температуры и выпитаго вина, сколько отъ игорной лихорадки, выражавшейся также въ неестественномъ блескѣ глазъ, въ нервныхъ движеніяхъ и въ радостныхъ или бранныхъ восклицаніяхъ,

Братья Шуваловы играли въ большой гостиной, но, по взаимному уговору, за разными столами. Петръ Ивановичъ, игравшій съ перемѣннымъ счастьемъ, перенялъ наконецъ «талью» и высыпалъ на столъ всю бывшую y него въ карманахъ наличность, какъ «фондъ» для своего банка. Заложилъ онъ банкъ какъ разъ во-время: онъ «билъ» карту за картой, и вскорѣ передъ нимъ наросла цѣлая груда червонцевъ и ассигнацій.

— Передаю талью, — объявилъ онъ. — Надо отдышаться…

Разсовавъ весь свой выигрышъ по карманамъ, онъ отошелъ къ столу съ винами и опорожнилъ залпомъ полный стаканъ; затѣмъ прошелся нѣсколько разъ взадъ и впередъ, обмахиваясь платкомъ. Въ ушахъ y него звучало только «бита», «дана», "pliê", долетавшіе къ нему какъ отъ окружающихъ столовъ, такъ и изъ меньшей гостиной, гдѣ игралъ самъ свѣтлѣйшій хозяинъ съ важнѣйшими сановниками.

"Неужели всѣ мы тутъ поголовно рѣхнулись? — подумалъ Шуваловъ. — Все, кажется, люди неглупые, а безсмысленнѣе занятія, право, не выдумаешь. Можетъ-быть, есть еще здравомыслящіе въ кабинетѣ?"

Онъ заглянулъ въ сосѣдній хозяйскій кабинетъ. Здѣсь, дѣйствительно, оказались трое неиграющихъ: австрійскій посланникъ маркизъ Ботта, Волынскій и Лестокъ, мирно бесѣдовавшіе о текущихъ политическихъ и общественныхъ дѣлахъ.

Кстати скажемъ тутъ нѣсколько словъ о Лестокѣ. Происходя изъ семьи французовъ-реформатовъ, съ отмѣной нантскаго эдикта эмигрировавшихъ изъ родной своей Шампаньи въ Германію, Іоганнъ-Германъ Лестокъ родился въ 1692 г. въ небольшомъ люнебургскомъ городкѣ Целле (въ 35-ти верстахъ отъ Ганновера). Перенявъ первые пріемы хирургіи отъ своего отца, не то бородобрея и мозольнаго оператора герцога люнебургскаго, не то его лейбъ-хирурга, онъ собрался окончить свое образованіе въ Парижѣ, но за что-то угодилъ тамъ въ тюрьму, а когда отсидѣлъ свой срокъ, то поступилъ лѣкаремъ во французскую армію. Слухи о карьерѣ, которую дѣлали иностранцы при русскомъ Дворѣ, соблазнили его вскорѣ попытать также счастія въ Россіи. Сумѣвъ понравиться царю Петру, онъ сдѣлался его лейбъ-хирургомъ, а по смерти Петра — лейбъ-хирургомъ же его любимой дочери, цесаревны Елисаветы. Въ данное время y него за плечами было уже 47 лѣтъ; тѣмъ не менѣе, онъ одѣвался по послѣдней парижской модѣ, носилъ парикъ съ самоновѣйшимъ «тупеемъ» — "en aile de pigeon", и врожденныя французамъ живость и невозмутимая веселость дѣлали его вездѣ желаннымъ гостемъ.

— Ah, m-r Shouwaloff! — обратился онъ къ входящему камеръ-юнкеру цесаревны на родномъ своемъ языкѣ (русской рѣчи онъ за всѣ 25 лѣтъ своего пребыванія въ Россіи не далъ себѣ труда научиться). — Колесо фортуны вамъ, видно, измѣнило?

Петръ Ивановичъ, вмѣсто отвѣта, забрянчалъ звонкой монетой, наполнявшей его карманы.

— О! Кого жъ вы это ограбили?

— Прежде всего, кажется, васъ самихъ, любезный докторъ, Вы что-то очень уже скоро исчезли отъ нашего стола.

— Исчезъ, потому что отдалъ вамъ свою дань: пять золотыхъ.

— Не больше?

— Нѣтъ, y меня ассигнуется всегда одна и та же цифра, ни больше, ни меньше. Проиграю — и забастую; а улыбнется разъ мадамъ Фортуна, такъ я обезпечу себя уже на нѣсколько вечеровъ.

— Да, вы, докторъ, выдерживаете характеръ, какъ настоящій европеецъ, — замѣтилъ маркизъ Ботта. — Русскій человѣкъ отъ природы уже азартный игрокъ и во-время никогда не остановится. Карманъ азартнаго игрока — рѣшето, бочка Данаидъ: сколько туда не наливай — все утечетъ до капли.

— Вашъ покорный слуга, г-нъ маркизъ, какъ видите, составляетъ блестящее исключеніе, улыбнулся Шуваловъ. — А y васъ въ Вѣнѣ, скажите, развѣ играютъ меньше, чѣмъ y насъ въ Петербургѣ?

— Въ азартныя игры — куда рѣже. Мы предпочитаемъ игры коммерческія, болѣе разумныя и спокойныя.

— Что бостонъ и вистъ болѣе разумны — я не спорю. Но чтобы они были и болѣе спокойны, — простите, маркизъ, я не согласенъ: вѣдь какъ бы хорошо вы сами ни играли, плохой партнеръ безпрестанно портитъ вамъ кровь, особенно, если онъ воображаетъ себя еще хорошимъ игрокомъ. Какъ бы вы ни сыграли, — вы всегда виноваты. А попробуйте-ка оправдываться, что сыграли по правиламъ, "По правиламъ! Точно не бываетъ и исключеній! Лучше бы, право, и за столъ не садиться, если играешь какъ сапожникъ".

— Да, русскіе вообще очень экспансивны, — тонко усмѣхнулся Лестокъ. — Вы отнюдь не дипломаты.

— Есть между нами и дипломаты, которые ведутъ себя дипломатами и за картами. Но такой дипломатъ, если и не станетъ бранить васъ въ лицо, зато взглянетъ на васъ съ такимъ изумленіемъ, такъ снисходительно пожметъ плечами, испуститъ такой выразительный вздохъ, — что васъ въ жаръ броситъ, вы растеряетесь и невольно уже сдѣлаете явную ошибку, которая зачтется вамъ потомъ, конечно, на весь вечеръ. Нѣтъ, ужъ Господь съ ними, съ этими коммерческими играми! То ли дѣло банкъ, гдѣ бой на жизнь и смерть.

— La bourse ou la vie? Грабежъ среди бѣлаго дня, — виноватъ: среди бѣлой ночи.

— Нѣтъ, докторъ, это не простой грабежъ, а благородный бой съ равнымъ противникомъ, въ своемъ родѣ турниръ.

— Такъ что же вы не побьете главнаго борца?

— Кого, герцога? То-то, что онъ не равный борецъ: самъ онъ терпѣть не можетъ проигрывать и какъ бы требуетъ, чтобы всѣ слагали передъ нимъ оружіе.

— А было бы вовсе не вредно хоть разъ пустить ему кровь, — замѣтилъ молчавшій до сихъ поръ Волынскій. — Вы, Петръ Иванычъ, нынче вѣдь въ изрядномъ, кажется, выигрышѣ? Что бы вамъ сорвать y него банкъ?

— А ваше высокопревосходительство меня благословляете?

— Благословляю отъ всей души. На всякій случай, впрочемъ, докторъ, не возьметесь ли вы быть секундантомъ молодого человѣка. Почемъ знать? Можетъ-быть, ему понадобится и хирургическая помощь.

— Будемъ надѣяться, что не понадобится, — улыбнулся въ отвѣтъ Лестокъ и своей легкой, эластичной походкой послѣдовалъ за Шуваловымъ во вторую гостиную, гдѣ игралъ герцогъ съ избранными партнерами.

IX. Человѣкъ на картѣ

Сорвать тотчасъ банкъ y Бирона Шувалову не представилось, однако, физической возможности: металъ банкъ не самъ хозяинъ, а одинъ изъ гостей — генералъ-полицеймейстеръ Салтыковъ.

— Diable! — выбранился съ досады Петръ Ивановичъ и сталъ перебирать лежавшую на боковомъ столикѣ къ услугамъ понтеровъ колоду.

— А вы развѣ не выждете тальи герцога? — спросилъ его шопотомъ Лестокъ.

— Да скучно, знаете, ждать! Притомъ надо пользоваться счастьемъ, пока везетъ. На какую бы карту вѣрнѣе поставить?

— А y васъ нѣтъ своей вѣрной дамы сердца, червонной дамы?

— Дама-то есть, — отвѣчалъ Шуваловъ, вспомнивъ объ Юліанѣ Менгденъ, — но червонная ли она и вѣрна ли, — еще вопросъ. Сдѣлать развѣ пробу?

Отыскавъ въ колодѣ червонную даму, онъ подошелъ къ играющимъ и попросилъ y банкомета разрѣшенія поставить также карту.

— Сдѣлайте одолженіе, — съ холодною вѣжливостью отвѣчалъ Салтыковъ. — Но наименьшая ставка y насъ — золотой.

Петръ Ивановичъ вспыхнулъ и, положивъ свою карту на столъ, насыпалъ сверху, не считая, цѣлую горсточку золотыхъ.

— Съ мѣста въ карьеръ, молодой человѣкъ, — замѣтилъ Биронъ.

— Да, ваша свѣтлость, курцъ-галопа я не признаю.

Банкометъ началъ метать. Дама легла направо.

— Дама бита! — возгласилъ Салтыковъ и загребъ къ себѣ всю ставку.

— Курцъ-галопъ-то все же вѣрнѣе, — усмѣхнулся герцогъ.

— Ein mal ist kein mal! — отозвался по-нѣмецки Шуваловъ и, доставъ изъ кармана новую, еще большую горсточку золотыхъ, накрылъ ими ту же карту.

— Дама бита! — повторилъ банкометъ, и вторая ставка точно такъ же перешла въ его владѣніе.

— Zwei mal ist nichts, — подзадорилъ молодого игрока съ своей стороны Биронъ.

— Не горячитесь, — услышалъ Шуваловъ за собою тихій голосъ Лестока. — Не забывайте вашей главной цѣли.

Но того обуяла уже игорная страсть, да къ тому же взоры всѣхъ играющихъ были обращены на него. Онъ выгрузилъ на столъ все, что y него было въ карманахъ и золотомъ, и смятыми ассигнаціями.

— Все это на одну карту? — нашелъ нужнымъ спросить его Салтыковъ.

— Ваше превосходительство затрудняетесь принять такую крупную ставку?

Очередь покраснѣть была теперь за оберъ-полицеймейстеромъ. Отвѣчать онъ счелъ ниже своего достоинства.

— Дама бита! — раздалось въ третій разъ.

— Prrr! angekommen! доѣхали! — сострилъ герцогъ, и кругомъ послышался сдержанный смѣхъ.

— Не совсѣмъ… — пробормоталъ Шуваловъ сквозь зубы и досталъ свой бумажникъ.

Но бумажникъ оказался пустъ: давеча, закладывая банкъ, Петръ Ивановичъ выложилъ на столъ все, что y него тамъ было, и обратно потомъ ничего уже не клалъ. Биронъ, наблюдавшій за всѣми его движеніями, хотѣлъ, должно быть, его окончательно пристыдить и иронически предложилъ ему поставить на карту своего камердинера, который вѣдь также такой мастеръ скакать во весь карьеръ.

— И поставлю! — воскликнулъ Шуваловъ, потерявшій уже голову.

Лестокъ дернулъ его сзади за рукавъ; но онъ оттряхулъ его отъ себя и обратился къ банкомету:

— Вы, генералъ, видѣли вѣдь тоже моего человѣка, Самсонова, въ манежѣ?

— Видѣлъ, — отвѣчалъ Салтыковъ. — Лихой наѣздникъ.

— Обошелся онъ мнѣ самому въ полторы тысячи рублей. Не позволите ли вы мнѣ поставить его на карту въ этой суммѣ?

Въ иное время банкометъ, быть можетъ, и сталъ бы возражать противъ столь высокой оцѣнки вовсе ненужнаго ему человѣка; но самолюбіе его было уже слишкомъ больно задѣто, и онъ отвѣчалъ коротко:

— Извольте.

Однако и четвертая дама упала направо.

У Петра Ивановича потемнѣло въ глазахъ; онъ долженъ былъ ухватиться за край стола, чтобы не упасть.

— Вамъ, генералъ, — этотъ Самсоновъ вѣдь ни къ чему, обратился тутъ Биронъ къ Салтыкову. — Уступите-ка мнѣ его. Что вы съ меня за него возьмете?

— Простите, господа, — запротестовалъ Шуваловъ, — но это было бы противъ основныхъ правилъ игры: все, что выиграно банкомъ, остается въ кассѣ банка до конца тальи, и не можетъ быть изъято оттуда.

— Но оно можетъ быть выиграно! — вскричалъ Биронъ. — Я ставлю на карту противъ того Самсонова тѣ же полторы тысячи.

— Ваша свѣтлость вѣрно не откажете прежнему владѣльцу раньше васъ отыграть его себѣ? Прошу о томъ со всей аттенціей и решпектомъ.

Герцогъ, чванливо фыркая, обвелъ окружающихъ игроковъ враждебно-вопрошающимъ взоромъ. Никто изъ нихъ не рѣшился открыто принять сторону его молодого противника; но выраженіе ихъ лицъ не оставляло сомнѣнія, что общія симпатіи все-таки на сторонѣ Шувалова.

— По статуту моего дома, г-нъ Шуваловъ, — произнесъ онъ сухо-дѣловымъ тономъ, — за симъ столомъ играютъ только на чистыя деньги.

Петръ Ивановичъ весь поблѣднѣлъ и затрясся. Но самообладанія y него все-таки достало еще на столько, чтобы отвѣтить съ должною сдержанностью:

— Деньги я въ одинъ моментъ добуду…

— Schön! Подождемъ еще одинъ моментъ и два, и три момента, — великодушно согласился съ усмѣшкой Биронъ, увѣренный, очевидно, что такой суммы легкомысленному камеръ-юнкеру цесаревны сейчасъ все равно не откуда будетъ взять.

Первыя попытки Петра Ивановича въ этомъ направленіи, дѣйствительно, были безуспѣшны. Когда онъ, вмѣстѣ съ Лестокомъ, возвратился въ большую гостиную и обратился къ своему спутнику съ просьбой — Бога ради его выручить, — тотъ напомнилъ ему свое неизмѣнное правило — не издерживать на игру въ одинъ вечеръ болѣе пяти червонцевъ.

— Впрочемъ, и безъ того, cher ami, я ни гроша не далъ бы вамъ взаймы, — добавилъ онъ самымъ дружелюбнымъ тономъ: — не потому, чтобы не хотѣлъ васъ выручить (о, я готовъ для васъ на всякія моральныя жертвы), а потому, что хочу сохранить съ вами прежнія добрыя отношенія; между должникомъ и кредиторомъ, будь они лучшими пріятелями, отношенія тотчасъ портятся; это — аксіома.

— Я забылъ, докторъ, что вы вѣдь не русскій съ душой нараспашку и всякій душевный порывъ взвѣшиваете на вѣсахъ благоразумія! — съ горечью проговорилъ Шуваловъ и подошелъ къ столу, за которымъ игралъ его старшій братъ.

Но и тому не везло: на столѣ передъ нимъ лежало всего нѣсколько серебряныхъ рублей, изъ которыхъ одинъ онъ ставилъ только-что на карту.

— Вашъ братъ тоже сидитъ на мели, — замѣтилъ Лестокъ. — Если вы ужъ непремѣнно хотите отыграть своего человѣка, то есть здѣсь еще одинъ русскій, который скорѣе другихъ войдетъ въ ваше критическое положеніе…

— Вы про кого это говорите, докторъ?

— Да про нашего премьера: y него вѣдь тоже натура широкая.

— Вотъ это вѣрно!

И, уже не колеблясь, Петръ Ивановичъ завернулъ въ хозяйскій кабинетъ и подошелъ къ Волынскому, бесѣдовавшему еще тамъ съ австрійскимъ посланникомъ.

— Не возьмите во гнѣвъ, ваше высокопревосходительство, — началъ онъ, — но я въ такомъ безвыходномъ амбара…

Тотъ не далъ ему договорить и поставилъ вопросъ прямо:

— Вы проигрались?

— Въ пухъ и прахъ, и все на той же проклятой дамѣ червей! Да дѣло для меня не въ проигранныхъ деньгахъ; Господь съ ними…

— Такъ въ чемъ же?

— Въ томъ, что проигралъ я и дорогого мнѣ человѣка…

— М-да, это ужъ совсѣмъ непростительно.

— Сознаю, ваше высокопревосходительство, и каюсь! Главное, что герцогъ имѣетъ еще противъ него зубъ и не-вѣсть что съ нимъ сотворитъ…

— Да это не тотъ ли молодчикъ, котораго онъ хотѣлъ купить y васъ тогда въ манежѣ?

— Тотъ самый. Помогите, Артемій Петровичъ, отецъ родной!

— Это было бы безполезно: завтра вы его опять поставили бы на карту.

— Клянусь вамъ…

— Не клянитесь: грѣхъ взяли бы на душу. Выигралъ его y васъ, говорите вы, самъ герцогъ?

— Нѣтъ, Салтыковъ; но герцогъ готовъ поставить уже противъ него полторы тысячи.

— Ого!

— Да Самсонову моему цѣны нѣтъ. Я завтра же верну вамъ всю сумму…

— Которую займете y ростовщика за безбожные проценты? Нѣтъ, мы сдѣлаемъ это иначе. Изъ когтей герцога я бѣднягу вырву; но самимъ вамъ придется съ нимъ уже распроститься. — Я сейчасъ вернусь, — предупредилъ Волынскій маркиза Ботта направился черезъ первую гостиную во вторую.

— Въ вашемъ банкѣ, генералъ, разыгрывается живой человѣкъ по имени Самсоновъ? — обратился онъ къ банкомету.

— Да, ваше высокопревосходительство, — отвѣчалъ видимо удивленный Салтыковъ. — Но разыгрываю я его не отъ себя.

— Знаю; его вамъ проиграли, и теперь онъ въ вашей кассѣ. Идетъ онъ въ полутора тысячахъ?

— Точно такъ.

— Такой суммы y меня случайно съ собой не имѣется; но надѣюсь, что я пользуюсь y васъ кредитомъ?

— Еще бы! На всякую сумму.

— Благодарю васъ. Такъ я ставлю за него на даму полторы тысячи.

Свѣтлѣйшій хозяинъ молчалъ до сихъ поръ съ видомъ затаенной злобы. Сослаться на «статутъ» своего дома передъ первымъ кабинетъ-министромъ ему было уже неудобно, тѣмъ болѣе, что и нѣкоторые изъ его сановныхъ партнеровъ играли уже на мѣлокъ.

— А я ставлю столько же и одинъ рубль, — объявилъ онъ, высокомѣрно пріосанясь.

— Двѣ тысячи, — по-прежнему не возвышая голоса, сказалъ Волынскій.

— И рубль! — выкрикнулъ не своимъ голосомъ Биронъ.

— Три тысячи.

— И рубль!

— Четыре тысячи.

Хмуро-багровое лицо курляндца исказилось безсильною ненавистью.

— Infamer Mensch! — пробурчалъ онъ, скрежеща зубами.

— Повторите, герцогъ, что вы изволили сказать? — спросилъ Волынскій съ тѣмъ же наружнымъ спокойствіемъ, но вспыхнувшій въ глазахъ его зловѣщій огонекъ выдавалъ поднявшуюся въ душѣ его бурю. — Я не совсѣмъ разслышалъ.

— Это было не про васъ… — уклонился герцогъ, задыхаясь. — Ну, и проигрывайте на здоровье!

— Ваша свѣтлость, значитъ, отступаетесь? — переспросилъ его Салтыковъ.

— Nun ja, zum Kuckuck!

Банкометъ сталъ снова метать. На этотъ разъ дама наконецъ ему измѣнила и вскрылась налѣво.

— Дама!

— Самсоновъ, стало быть, отъ сего часа уже мой? — произнесъ все такъ же невозмутимо Волынскій.

— Вашъ! — отвѣчалъ Салтыковъ. — Но теперь вы имѣете дѣло уже не со мной, а вотъ съ г-номъ Шуваловымъ.

— Завтра же поутру, ваше высокопревосходительство, онъ будетъ въ вашемъ домѣ, - подхватилъ стоявшій тутъ же Шуваловъ. — Ужъ какъ я вамъ обязанъ — словъ y меня нѣтъ!

Въ душѣ онъ, однако, еще такъ досадовалъ, негодовалъ на самого себя, что, не дождавшись ужина, убрался во-свояси. Когда тутъ дверь ему открылъ Самсоновъ, — при видѣ безмятежнаго и заспаннаго лица юноши, y Петра Ивановича не достало духу признаться, что онъ съ нимъ сдѣлалъ.

"Узнаетъ все равно поутру", — успокоилъ онъ себя. Но настало утро, Самсоновъ подалъ кофе, молчать долѣе уже не приходится; а сказать всю правду попрежнему такъ совѣстно…

— Вотъ что, Григорій…

— Что прикажете?

— Вчера, ты знаешь, былъ картежъ y герцога Бирона… Онъ завелъ опять рѣчь о тебѣ, просилъ продать тебя ему…

— Боже упаси! Но вы, сударь, ему отказали?

— Прямо отказать, ты поймешь, было очень трудно. По счастью былъ тамъ и Волынскій Артемій Петровичъ…

— И вступился за меня?

— Да… т.-е. перебилъ тебя y герцога… Тебѣ, голубчикъ, будетъ y него куда лучше еще, чѣмъ y меня: ты знаешь вѣдь, какая онъ сила при Дворѣ..

Самсоновъ вдругъ все понялъ.

— Скажите ужъ напрямикъ, ваше благородіе, что проиграли меня въ карты!

— Ну да, да… Dieu me damne! И врать-то, какъ слѣдуетъ, не умѣю…

Отъ горькой обиды y Самсонова навернулись на глазахъ слезы.

— Не думалъ я, сударь, что я для васъ гроша не стою!

— Напротивъ, голубчикъ, ты пошелъ въ цѣлыхъ четырехъ тысячахъ рубляхъ; только мнѣ-то отъ нихъ ничего не перепало; по губамъ только по мазали. Ну, не сердись, прости!

И бывшій господинъ крѣпко обнялъ своего бывшаго слугу.

— Богъ вамъ судья… — прошепталъ Самсоновъ. — А когда жъ мнѣ явиться къ г-ну Волынскому?

— Я обѣщалъ ему прислать тебя еще нынче съ утра. Ты не слишкомъ вѣдь сердитъ на меня, а?

Самсоновъ махнулъ только рукой, какъ бы говоря:

"Что пользы сердиться на такого шелопая?"

X. Читатель знакомится ближе съ главою русской партіи

Не безъ сердечнаго трепета предсталъ Самсоновъ передъ Артеміемъ Петровичемъ Волынскимъ, первымъ, послѣ Бирона, вершителемъ судебъ русскаго народа.

— Смотришь ты всякому въ глаза прямо и смѣло: это мнѣ любо, — промолвилъ Волынскій, оглядѣвъ благообразнаго и статнаго юношу строгимъ, но, вмѣстѣ съ тѣмъ, и благосклоннымъ взглядомъ. — Только смѣлости, юной прыти этой y тебя не въ мѣру, кажись, много. Самъ я видѣлъ, какія штуки ты выдѣлывалъ въ манежѣ. Муштровать лошадей ты — мастеръ. Но и самому тебѣ нужна еще муштровка. Ну, кубанецъ, — обернулся Артемій Петровичъ къ стоявшему тутъ же дворецкому, — возьми-ка его въ свои руки, да доложи мнѣ потомъ, на что онъ всего больше годенъ. Можете оба итти.

Дворецкій, Василій Кубанецъ, продувной выкрестъ изъ татаръ, былъ вывезенъ Волынскимъ еще изъ Астрахани (гдѣ Артемій Петровичъ былъ прежде губернаторомъ) и сумѣлъ вкрасться въ его полное довѣріе. Неудивительно, что въ званіи дворецкаго y перваго министра онъ сильно зазнался. Отъ зоркаго глаза его, однако, не ускользнуло, что Самсоновъ понравился его господину; а потому и самъ онъ отнесся къ нему довольно снисходительно.

— Наслышанъ я о тебѣ, прыгунъ, наслышанъ, — сказалъ онъ. — Куда я тебя теперь суну? Настоящее мѣсто было бы тебѣ на конюшнѣ…

— У господъ Шуваловыхъ я былъ по камердинерской части, — заявилъ Самсоновъ. — Кабы твоя милость опредѣлила меня къ особѣ Артемія Петровича.

— Ишь, куда хватилъ! И впрямь прыти этой y тебя не въ мѣру много. Вѣдаетъ тою частью y насъ старый камердинъ Маркелъ Африканычъ; съ нимъ тебѣ и поговорить-то за честь, а не то, чтобы… Да, можетъ, ты еще и изъ брыкливыхъ…

— Стану брыкаться, такъ отослать на конюшню всегда поспѣешь. А Маркелу Африканычу я былъ бы за сподручнаго. Старику все же было бы легче.

— Нѣтъ, любезный, передокладывать сейчасъ о тебѣ Артемію Петровичу я не стану. Поработаешь y меня перво-на-перво и въ буфетной.

Вначалѣ вся остальная прислуга въ домѣ относилась къ новому молодому товарищу съ извѣстнымъ предубѣжденіемъ, и самому Самсонову въ этомъ чужомъ кругу было не совсѣмъ по себѣ. Но его собственная обходительность и веселый нравъ, его расторопность и ловкость заслужили ему вскорѣ общее расположеніе. А тутъ старикъ-камердинеръ крѣпко занедужилъ и слегъ.

— Ну, Григорій, — объявилъ Кубанецъ Самсонову, — докладывалъ я сейчасъ о тебѣ: что малый ты, молъ, умѣлый и со смекалкой. Доколѣ Африканычъ нашъ не встанетъ опять на ноги, ты заступишь его, якобы его сподручный. Смотри плошай!

И «малый» не «плошалъ», живо приноровился къ привычкамъ и требованіямъ своего новаго господина, такъ что когда недѣлю спустя Африканычъ, совсѣмъ уже расклеившись, сталъ слезно проситься на поправку въ деревню къ старухѣ-женѣ и дѣтямъ, — просимый отпускъ былъ ему тотчасъ разрѣшенъ, а Самсоновъ вступилъ, хотя и временно, но въ безконтрольное уже исполненіе обязанностей перваго и единственнаго камердинера.

Въ кабинетѣ Артемія Петровича, надъ письменнымъ столомъ висѣло подъ стекломъ въ золотой рамкѣ его "родословное древо" [413]

Въ отсутствіе хозяина, убирая его кабинетъ, Самсоновъ имѣлъ полный досугъ разсмотрѣть эту родословную. Родоначальникомъ Волынскихъ, какъ оказалось, былъ князь Димитрій Боброкъ-Волынецъ, современникъ великаго князя Димитрія Донского, женатый на его родной сестрѣ, княжнѣ Аннѣ.

Когда Самсоновъ упомянулъ объ этомъ дворецкому Кубанцу, тотъ указалъ ему еще, среди развѣшаннаго на другой стѣнѣ разнаго оружія, на старинную, поржавѣлую саблю, которою, по семейному преданію Волынскихъ, прародитель Артемія Петровича сражался въ рядахъ Димитрія Донского въ Мамаевомъ побоищѣ на Куликовомъ полѣ.

Отъ того же Кубанца, а также и отъ другихъ домочадцевъ, Самсоновъ постепенно узналъ про своего новаго господина всю вообще «подноготную».

Отца своего, который былъ воеводой въ Казани, Волынскій лишился еще въ раннемъ дѣтствѣ. Не желая оставить мальчика на рукахъ мачехи, одинъ изъ родственниковъ, бояринъ Салтыковъ, взялъ его къ себѣ въ домъ. Подъ благотворнымъ вліяніемъ своего пріемнаго отца, человѣка для своего вѣка очень просвѣщеннаго, даровитый юноша настолько выдавался среди своихъ сверстниковъ, что обратилъ на себя вниманіе царя Петра. Двадцати шести лѣтъ отъ роду онъ былъ уже царскимъ посланникомъ въ Персіи, а три года спустя — губернаторомъ во вновь учрежденной Астраханской губерніи. При Екатеринѣ I онъ былъ переведенъ изъ Астрахани губернаторомъ же въ Казань. Съ воцареніемъ Анны Іоанновны онъ былъ назначенъ воинскимъ инспекторомъ въ Петербургъ, затѣмъ оберъ-егермейстеромъ и, наконецъ, въ апрѣлѣ 1738 г., первымъ кабинетъ-министромъ.

Что касается семейной жизни, то Волынскій былъ женатъ дважды: сперва на двоюродной сестрѣ Петра I, Нарышкиной, потомъ на не менѣе родовитой Еропкиной. Овдовѣвъ вторично, онъ воспитаніе своихъ трехъ малолѣтнихъ дѣтей отъ второго брака: двухъ дѣвочекъ и мальчика, предоставилъ нянямъ, чтобы всецѣло отдаться своей государственной дѣятельности. Ходили, правда, слухи, что онъ, ради своихъ малолѣтокъ, собирался жениться еще въ третій разъ, и намѣтилъ уже будто бы себѣ невѣсту въ дочери графа Михаила Гавриловича Головкина, но, за дѣлами, такъ и не привелъ своего намѣренія въ исполненіе.

Пока Биронъ способствовалъ его возвышенію Волынскій для виду дружилъ съ нимъ; достигнувъ же поста перваго министра, онъ сбросилъ маску открыто выступилъ главою русской партіи и нажилъ себѣ такимъ образомъ во временщикѣ, главѣ нѣмцевъ, непримиримаго врага. Такъ какъ сотоварищи его по кабинету; Остерманъ и Черкасскій, склонялись оба скорѣе въ сторону Бирона, то Артемій Петровичъ озаботился окружить себя единомышленниками изъ образованныхъ «фамильныхъ» русскихъ людей. Ближе всѣхъ къ нему были: гофъ-интендантъ Петръ Михайловичъ Еропкинъ, оберстеръ-кригскоммисаръ Ѳедоръ Ивановичъ Соймоновъ, президентъ коммерцъ-коллегіи графъ Платонъ Ивановичъ Мусинъ-Пушкинъ, совѣтникъ бергъ-коллегіи Андрей Ѳедоровичъ Хрущовъ и инженеръ (впослѣдствіи извѣстный историкъ) Василій Никитичъ Татищевъ. Въ этотъ же патріотическій кружокъ имѣли доступъ еще нѣкоторые сочувствовавшіе его цѣлямъ сановники, два архіерея, два врача (въ томъ числѣ Лестокъ), нѣсколько офицеровъ и, наконецъ, извѣстный поэтъ-сатирикъ князь Антіохъ Кантемиръ, русскій посолъ сперва въ Лондонѣ, а потомъ въ Парижѣ.

Въ качествѣ камердинера Артемія Петровича, Самсоновъ зналъ въ лицо всѣхъ участниковъ патріотическаго кружка, чаще же другихъ видѣлъ, конечно, пятерыхъ выше названныхъ «конфидентовъ» хозяина и трехъ его секретарей: Яковлева, Эйхлера и де-ла-Суда.

Весь день y Волынскаго былъ распредѣленъ по часамъ: начинался онъ съ пріема просителей и съ докладовъ подчиненныхъ; затѣмъ слѣдовали совѣщанія съ сотоварищами по кабинету, засѣданія въ сенатѣ и разныхъ коммиссіяхъ. Доклады y императрицы происходили внѣ очереди, такъ какъ Анна Іоанновна, какъ уже знаютъ читатели, принимала такіе доклады крайне неохотно и только въ самыхъ неизбѣжныхъ случаяхъ. Вечера же, свободные отъ обязательныхъ выѣздовъ во дворецъ и къ другимъ сановникамъ, Артемій Петровичъ проводилъ до глубокой ночи y себя въ кабинетѣ за чтеніемъ и подписываніемъ служебныхъ бумагъ или же въ откровенныхъ бесѣдахъ со своими «конфидентами».

Прислуживая бесѣдующимъ, Самсоновъ невольно и вольно перехватывалъ на-лету обрывки этихъ бесѣдъ, и все болѣе знакомился такимъ образомъ съ личными воззрѣніями и характеромъ своего господина.

XI. Макіавелли и Іуда-предатель

— Дивлюсь я тебѣ, Артемій, — замѣтилъ однажды Еропкинъ, который, какъ братъ второй жены Волынскаго, былъ съ нимъ на «ты»: — какъ это ты, скажи, доселѣ еще не перегрызся съ Бирономъ и Остерманомъ и словно даже ладишь съ ними…

Артемій Петровичъ пожалъ плечами.

— Либо съ волками выть, либо съѣдену быть, сказалъ онъ. — Что станется съ нашей матушкой Россіей, если я перегрызусь съ ними? Россію они съѣдятъ, а мною закусятъ. По-неволѣ обращаешься къ методѣ Макіавелли, и дѣлаешься, когда нужно, глухъ и нѣмъ.

— Но оба: и Биронъ, и Остерманъ не упускаютъ случая клеветать на тебя.

— Клевету любятъ, клеветниковъ презираютъ. На дняхъ еще я такъ и сказалъ государынѣ: "оправдываться, ваше величество, я считаю для себя унизительнымъ, да и напраснымъ: правда говоритъ y васъ здѣсь, во дворцѣ, такимъ тихимъ и робкимъ голосомъ, что до вашихъ ушей слова ея, все равно, не доходятъ".

— Однако, Артемій Петровичъ, это уже вовсе не похоже на Макіавелли! — воскликнулъ одинъ изъ собесѣдниковъ.

— О, кабы я былъ Макіавелли! большая часть людей вѣдь недалеки и упрямы, а упрямаго человѣка, все равно, не переупрямишь, не переубѣдишь. Упрямство — шестой органъ чувствъ y тѣхъ, y кого слабы остальныя чувства. Лѣзетъ этакій упрямецъ правой рукой въ лѣвый рукавъ кафтана, — ну, и пускай. Самъ бы потомъ ужъ замѣтилъ, опомнился. А я вотъ, нѣтъ-нѣтъ, да и ляпну: "куда, дуракъ, лѣзешь!" Ну, онъ изъ амбиціи на зло еще полѣзетъ дальше и оборветъ всю подкладку, а то и самый рукавъ. Да, будь я Макіавелли!..

"Макіавелли… Макіавелли…" — повторялъ про себя Самсоновъ, тщетно отыскивая въ своей памяти это незнакомое ему имя. А на другой день, улучивъ минуту, когда старшій изъ секретарей Артемія Петровича, Яковлевъ, былъ одинъ въ кабинетѣ, онъ спросилъ его: кто такой — господинъ Макіавелли?

Яковлевъ на него и глаза выпучилъ.

— Да ты, братецъ, отъ кого слышалъ его имя?

— Вечоръ Артемій Петровичъ съ пріятелями поминали объ немъ, словно бы о великомъ хитроумцѣ.

— Да, такого другого хитроумца поискать!

— А что онъ, здѣшній или москвичъ?

Яковлевъ расхохотался.

— Не здѣшній онъ и не москвичъ, а разумникъ всесвѣтный, родомъ же итальянецъ и жилъ слишкомъ двѣсти лѣтъ до насъ. Столь мудраго государственнаго мужа еще не бывало, да врядъ ли когда и будетъ.

— Такъ не его ли поученія наши господа вмѣстѣ по вечерамъ и читаютъ?

— Весьма возможно. Ну, да все это, братецъ, не твоего лакейскаго ума дѣло! — спохватился тутъ секретарь. — Ступай.

Догадка Самсонова была совершенно вѣрна. Волынскій и его сообщники сообща изучали и обсуждали политическія сочиненія Макіавелли (1469–1527), особенно его знаменитое "Il principe" ("Правитель"), а также сочиненія голландца Липсія (1547–1606) и нѣкоторыхъ менѣе извѣстныхъ политиковъ Западной Европы. Одни сочиненія читались въ русскомъ переводѣ (какъ напр. "Политическія ученія" Липсія въ переводѣ или, точнѣе, въ передѣлкѣ іеромонаха Кохановскаго), другія — въ оригиналѣ; причемъ, за недостаточнымъ знаніемъ Волынскимъ иностранныхъ языковъ, его шуринъ Еропкинъ переводилъ прочитанное тутъ же по-русски. Татищевъ въ свою очередь знакомилъ пріятелей съ своей рукописной еще тогда "Исторіей Россійской", которая, указывая на "поврежденіе нравовъ" русскаго народа, давала возможность проводить параллель между русскимъ государствомъ и иностранными.

Слыша эти чтенія и разсужденія по ихъ поводу только мимолетно и урывками, Самсоновъ, при своемъ научномъ невѣжествѣ, не могъ, конечно, вынести изъ слышаннаго сколько-нибудь ясное представленіе о томъ, что такъ занимаетъ собесѣдниковъ. Но, обладая наблюдательностью и природною сметкой, онъ догадывался, что эти горячія пренія происходятъ не-спроста.

— Вотъ какъ польскіе сенаторы живутъ, замѣтилъ однажды Волынскій: — ни на что не смотрятъ, все-то имъ можно. Самъ круль ихъ не смѣетъ ни чего сдѣлать польскому шляхтичу; а y насъ что? Всего бойся, даже за доброе дѣло берись съ опаской да съ оглядкой, а вѣрнѣе вовсе за него не приступай. Отчего все наше неустройство? — Отъ того, что сильные міра сего не знаютъ узды своему произволу. Дворъ и барство безмѣрно роскошествуютъ, тратятъ не свои только, но и казенные доходы безотчетно, какъ воду. А купечество притѣсняется, раззоряется; крестьяне изнываютъ подъ непосильными работами и незаконными поборами; законы наши противорѣчатъ одинъ другому. Не даромъ y народа сложилась пословица: "законъ — что паутина: муха завязнетъ, а шмель проскочетъ". Судьи наши крючкотворствуютъ въ пользу того, отъ кого имъ больше посуловъ. Охъ ужъ эти посулы!

— Грѣхъ сладокъ, а человѣкъ падокъ, — отозвался одинъ изъ пріятелей. — Однакожъ и этакій грѣшникъ охотно поможетъ ближнему въ бѣдѣ. Душа y русскаго человѣка все же еще не совсѣмъ заглохла.

— Душа, а не совѣсть. Совѣсть y большинства — что палка: когда нужно, онъ на нее упирается, а когда ея не нужно, онъ ставитъ ее въ уголъ. Испортились мы теперь, русскіе люди: мы другъ друга ѣдимъ и сыты бываемъ!

— Все отъ нашего великаго невѣжества и скудоумія.

— Отъ невѣжества — да, но не отъ скудоумія. Русскій человѣкъ отъ натуры ни мало не скудоуменъ. Оттого-то y меня сердце такъ и сосетъ обида. Первѣе всего намъ должно просвѣтить себя отъ темноты: для воеводъ и прочихъ гражданскихъ чиновъ нужна высшая школа — университетъ; для духовенства — духовная академія; для разночинцевъ — низшія школы; для крестьянъ — школы грамотности.

— Но вѣдь вы, Артемій Петровичъ, еще года четыре назадъ подали въ генеральное собраніе кабинета министровъ свои препозиціи объ экономическихъ нуждахъ Россіи?

Волынскій глубоко вздохнулъ и поднялъ глаза кверху.

— Подалъ, — и все какъ въ воду кануло: самовластью куда поваднѣе въ мутной водѣ рыбу ловить. Такъ вотъ, господа, дабы обуздать самовластье, мною составленъ нынѣ генеральный прожектъ на иной фасонъ. Шляхетство должно быть тоже допущено къ участію въ управленіи государствомъ по свободному изъ своего корпуса выбору. Въ верхнюю палату — сенатъ — выбирались бы люди фамильные, родословные; въ нижнюю палату — отъ шляхетства средняго и низшаго… [414]

— Прости, мой другъ, — прервалъ Артемія Петровича Еропкинъ. — Надумано все это прекрасно; но не есть ли то нѣкій обманчивый фантомъ? Гдѣ мы возьмемъ сейчасъ учителей для твоихъ высшихъ и низшихъ школъ? Гдѣ мы наберемъ теперь же просвѣщенныхъ людей хоть бы на высшія должности?

— На первое время мы будемъ посылать для сего недорослей изъ знатныхъ фамилій въ заграничныя школы, гдѣ бы они подготовлялись къ поприщу государственности и къ подвигамъ отчизнолюбія, какъ дѣлывалъ уже то незабвенной памяти царь Петръ Алексѣевичъ.

— А Биронъ со товарищи, ты думаешь, такъ вотъ и попустятъ твои конъюнктуры? Они вѣдь тоже выдаютъ себя за радѣтелей о благѣ общемъ и славѣ монаршей.

— Съ ними я буду имѣть, вѣстимо, не малую прю. Ну, а станутъ они намъ поперекъ дороги, — продолжалъ Волынскій, и глаза его засверкали фанатическимъ огнемъ, — такъ мы всѣхъ ихъ выметемъ одной метлой!

— Ты все забываешь, другъ милый, что они за спиной государыни, какъ за каменной стѣной.

— Особа ея величества для меня священна. Но y меня изготовляется для государыни еще особая промеморія, которая, крѣпко надѣюсь, возымѣетъ свое дѣйствіе. Въ запискѣ сей я вывожу на чистую воду всѣ ихъ подвохи и вымыслы, и въ чемъ ихъ закрытая политика состоитъ.

— Эхъ, Артемій, Артемій! Какъ звался, бишь, тотъ юный безумецъ, что привязалъ себѣ на спину восковыя крылья и взлетѣлъ къ солнцу, да упалъ внизъ и разбился до смерти? Икаръ, что ли? Ты давно уже не юнецъ, а боюсь, такой-же Икаръ; не растопились бы на солнцѣ твои восковыя крылья! Недруги твои не дремлютъ и постараются тебя погубить.

— Ну, что-жъ, — воскликнулъ Артемій Петровичъ. — Господь Богъ, Вседержитель и Сердцевѣдецъ, видитъ мое сердце. Для блага своего народа я готовъ и голову на плаху сложить. Таковъ моей натуры чинъ и складъ. Но мы съ ними еще до послѣдняго поборемся, и кто кого въ концѣ концовъ одолѣетъ, — бабушка еще на-двое сказала.

Въ это время въ кабинетъ робко заглянула нянюшка, ведя за руку четырехлѣтняго сыночка хозяина.

— Не погнѣвись, батюшка, — заговорила она, — но въ дѣтской птенчику твоему слышенъ былъ отсюдова твой зычный голосъ, и онъ ни за что, вишь, не давалъ уложить себя въ кроватку, доколѣ твоя милость не благословитъ его.

— Золотой ты мой мальчикъ! поди сюда, поди! — съ необычною y него нѣжностью подозвалъ къ себѣ мальчугана отецъ.

Взявъ его кудрявую головку въ обѣ руки, онъ поцѣловалъ его и затѣмъ осѣнилъ крестнымъ знаменіемъ.

— Счастливъ ты, сыночекъ, что такого отца имѣешь. И самъ ты, уповаю, станешь разъ тоже усерднымъ ревнителемъ объ истинной пользѣ отечества; въ семъ упованіи я почерпаю бодрость и силу. Ну, ступай теперь съ Богомъ, и спи себѣ спокойно: отецъ твой бодрствуетъ за тебя и за всю нашу родную матушку-Русь.

Самсоновъ, который былъ свидѣтелемъ этой сцены, глубоко умилился сердцемъ.

"Пусть онъ иной разъ и не въ мѣру крутъ и суровъ съ нами, своими рабами, — подумалъ онъ. — Но онъ любитъ свой родной народъ, готовъ жизнь свою за насъ отдать, — и это ему не за такіе еще грѣхи зачтется! Только какъ-то еще выгоритъ его записка?"

Узналъ о томъ Самсоновъ уже въ одинъ изъ ближайшихъ дней. Съ утра отправясь съ докладомъ въ Зимній дворецъ, Волынскій возвратился оттуда самъ не свой. Сорвавъ съ себя орденскую ленту, онъ не далъ Самсонову даже снять съ него форменный кафтанъ, а крикнулъ:

— Яковлева!

Когда тутъ старшій кабинетъ-секретарь появился въ дверяхъ, Артемій Петровичъ подступилъ къ нему съ сжатыми кулаками и обрушился на него съ позорнѣйшимъ обвиненіемъ:

— Криводушный ты человѣкъ, Іуда-предатель! Я тебя въ люди вывелъ, къ себѣ приблизилъ, на груди пригрѣлъ, а ты, змѣя подколодная, меня же кусаешь, брызжешь на меня своей ядовитой слюной!

Тотъ стоялъ передъ разсвирѣпѣвшимъ начальникомъ ни живъ, ни мертвъ, и лепеталъ побѣлѣвшими губами:

— Да дерзнулъ ли бы я, ваше высокопревосходительство, предпріять что-либо противъ васъ, моего главнаго куратора? Служилъ я не щадя силъ, старался всегда съ пунктуальностью выполнять начальственныя предначертанія… Самъ Богъ — мой свидѣтель…

— Молчать! Еще имя Бога, безбожникъ, берешь въ свои нечистыя уста! — прервалъ его Волынскій и замахнулся уже рукой, но тотчасъ опустилъ опять руку.

— Не хочу и рукъ марать о такую гадину!

— Завѣряю же ваше высокопревосходительство, что я ничему не причиненъ… У меня и думано ничего такого не было. Наклепалъ, знать, на меня Эйхлеръ, либо де-ла-Суда…

— Молчать, говорю я! — гаркнулъ еще громче Артемій Петровичъ и ногой притопнулъ. — Ты, мерзавецъ, радъ и на своихъ товарищей взвести свои собственныя провинности, потопить ихъ за то, что служатъ они мнѣ честно и неподкупно. Я подалъ нынче государынѣ записку о новомъ государственномъ устройствѣ, а она мнѣ въ отвѣтъ, что таковая ей уже доподлинно извѣстна, что сочинялась она y меня на тайныхъ ночныхъ сборищахъ неблагомыслящими людьми. Когда же я сталъ допытываться, кто посмѣлъ выдать о моихъ ночныхъ собраніяхъ и воровскимъ манеромъ списать ту записку, — государыня не сочла нужнымъ скрыть отъ меня, что получила списокъ отъ графа Остермана, а Остерманъ отъ тебя. Стало-быть, ты — креатура Остермана и присяжный врагъ своего народа. Себя я успѣлъ очистить передъ ея величествомъ отъ лживыхъ нареканій; она вняла моимъ добрымъ побужденіямъ и обѣщала принять ихъ въ соображеніе. Тебя же, сударь мой, за твои ковы и шиканы она отдала мнѣ въ руки: какъ за благоразсужу, такъ съ тобой и поступилъ бы.

Предатель повалился въ ноги начальнику и, всхлипывая, обхватилъ его колѣни.

— Ваше высокопревосходительство! кормилецъ мой, радѣлецъ! Каюсь: грѣхъ попуталъ… Но его сіятельство графъ Андрей Иванычъ обѣщалъ обезпечить меня потомъ довольственною жизнью на весь вѣкъ… Въ разсужденіе великаго искушенія и многочисленнаго семейства нашло нѣкое помраченіе ума… Пощадите!

Артемій Петровичъ съ гадливостью оттолкнулъ ногой пресмыкающагося.

— Прочь! Не ради тебя самого, а только ради твоего семейства я, такъ и быть, тебя пощажу. Но чтобы въ Петербургѣ и духу твоего уже не было! Сегодня же сбирай свои пожитки, а завтра, чѣмъ свѣтъ, отправляйся на постоянное жительство въ Выборгъ… Самсоновъ! выведи его вонъ.

Не ожидая ужъ, пока молодой камердинеръ поможетъ ему подняться, отставленный секретарь вскочилъ съ полу и выскользнулъ въ дверь.

XII. Попугай мадамъ Варлендъ

Третью ночь уже подъ рядъ Марта, эстонка-камеристка баронессы Юліаны, мучилась зубною болью. Помѣщалась она за занавѣской въ маленькой передней къ спальнямъ своей госпожи и Лилли. Привыкнувъ въ деревнѣ вставать спозаранку, Лилли и теперь спала подъ утро чуткимъ сномъ. И вотъ, еще до разсвѣта (дѣло происходило въ первой половинѣ ноября), ее разбудили сдавленные стоны изъ передней. Она прислушалась.

"Да это Марта! Вѣрно, опять зубы… Какъ бы помочь ей? Пойти, посмотрѣть…"

Спичекъ тогда еще не было изобрѣтено, и огонь высѣкался огнивомъ изъ кремня. А такъ какъ такое добываніе огня было довольно мѣшкотно, то въ спальняхъ на ночь, обыкновенно, зажигался ночникъ. Такой же ночникъ горѣлъ и y Лилли. Съ ночникомъ въ рукѣ, въ одной сорочкѣ да въ туфелькахъ, она прошла въ переднюю и отодвинула занавѣску передъ кроватью камеристки.

— Что, Марта, зубы тебѣ все спать не даютъ? — спросила она ее участливо по-эстонски.

— Это ты, милая барышня? — плаксиво отозвалась Марта. — Гдѣ тутъ заснуть ужъ… Охъ!

При этихъ словахъ она приподняла голову съ изголовья. Одну щеку y нея, оказалось, такъ раздуло, что носъ совсѣмъ свернуло въ сторону. Лилли не могла удержаться отъ смѣха.

— На кого ты похожа, Марта! Ну, ну, не сердись. Еслибъ ты сама могла видѣть себя въ зеркалѣ… Но послѣ опухоли зубная боль, говорятъ, проходитъ.

— "Проходитъ"! — проворчала Марта, бережно прикрывая ладонью свою вздутую щеку. — Такъ дергаетъ, такъ дергаетъ, ой-ой!

— Ахъ, бѣдная! Я сама не знаю зубной боли, и никакихъ капель отъ зубовъ y меня нѣтъ… Но вотъ что: есть y меня кельнская вода; она, слышно, очень помогаетъ. Сейчасъ принесу тебѣ…

— Не нужно, милая барышня, оставь. Знаю я эту кельнскую воду: всѣ десны разъѣстъ. Съ вечера я положила себѣ на щеку горячій мѣшечекъ, — вотъ этотъ самый; такъ сперва словно полегчало. Да за ночь, вишь, остылъ…

— А что въ немъ такое? — полюбопытствовала Лилли, ощупывая небольшой пузатый мѣшечекъ. — Онъ будто пескомъ набитъ.

— Нѣтъ, аржаной мукой съ кухонною солью. Какъ нагрѣть его на горячей плитѣ да потомъ приложить къ щекѣ, такъ боль помаленьку и утихаетъ.

— А что, Марта, въ кухнѣ, вѣрно, вѣдь развели уже огонь подъ плитой? Схожу-ка яна кухню…

— Что ты, душечка, Господь съ тобой! Да ты вѣдь и не одѣта…

— Одѣться недолго.

— Такъ лучше же я сама…

— Нѣтъ, нѣтъ, Марта. Ты только хуже еще простудишься. Лежи себѣ, лежи; я мигомъ…

И, возвратясь въ свою комнатку, Лилли живой рукой одѣлась, а затѣмъ, съ ночникомъ въ одной рукѣ, съ мѣшечкомъ въ другой, цѣлымъ рядомъ горницъ и коридоровъ направилась къ черной лѣстницѣ, чтобы спуститься въ нижній этажъ дворца, гдѣ была кухня. Вслѣдствіе ранняго часа, весь дворецъ былъ погруженъ еще въ сонъ и точно вымеръ. Тамъ и сямъ только мерцали одиночныя масляныя лампы; но скуднаго свѣта ихъ было достаточно для того, чтобы показать Лилли всю безлюдность громаднаго зданія, и отъ звука собственныхъ шаговъ ей становилось жутко.

Вотъ опять совсѣмъ неосвѣщенная проходная комната…

"Богъ ты мой! Кто это сидитъ тамъ на диванчикѣ?.."

Дѣвочка остановилась съ бьющимся сердцемъ и, приподнявъ въ рукѣ ночникъ, пристально вглядѣлась.

"Да это дежурный лакей! Усталъ тоже, бѣдняга, за ночь и клюетъ носомъ".

На цыпочкахъ она прошмыгнула далѣе, чтобы не тревожить спящаго.

Тутъ изъ боковой комнаты донесся къ ней рѣзкій картавый голосъ.

"Вѣрно, опять кто-нибудь изъ прислуги; еще кого разбудитъ!"

Заглянула она и въ эту комнату. Лампы тамъ хотя и не было, но зато топилась большая кафельная печь, и пылавшія съ трескомъ растопки освѣщали ближайшіе предметы своими яркими вспышками. Передъ большой клѣткой съ попугаемъ стоялъ парень въ косовороткѣ и засунутыхъ въ голенища шараварахъ, — должно-быть, истопникъ, который только-что затопилъ печь и со скуки, видно, радъ былъ случаю подразнить глупую птицу.

— Ты что тутъ дѣлаешь? — спросила, подходя, Лилли, стараясь придать своему голосу возможную строгость.

Парень оторопѣлъ.

— Да я ничего-съ, барышня… Поговорилъ только малость съ попугаемъ…

Но самъ же попугай уличилъ его.

— Живодеръ! живодеръ! — полушопотомъ прокартавилъ онъ, вызывающе поглядывая изъ-подъ своего наряднаго краснаго хохолка то на парня, то на барышню.

— Это ты его научилъ! — воскликнула Лилли. — Да вѣдь это никакъ тотъ самый, котораго мадамъ Варлендъ готовитъ для герцога?

— Ну, и пущай услышитъ! — съ явнымъ ужъ озлобленіемъ возразилъ истопникъ. — Живодеръ и есть: съ родного батьки моего кошками шкуру содралъ!

Лилли ахнула.

— И отецъ твой померъ?

— Помираетъ; дай Богъ до Рождества дотянуть.

— Это ужасно! Но, вѣрно, старикъ твой шибко передъ нимъ провинился?

— Знамо, не безъ того… Да вольножъ было этимъ конюхамъ нѣмецкимъ хвалиться, что герцогъ ихъ такой и сякой, чуть не помазанецъ божій. Ну, а батька мой, грѣшнымъ дѣломъ, подвыпилъ, да спьяну и выложилъ имъ на чистоту всю истинную правду: что герцогъ ихъ, молъ, вовсе-то не знатнаго рода, а тоже изъ подлаго люда. Ну, тѣ и пойди, донеси самому, а онъ какъ распалился тутъ гнѣвомъ…

Оправдываясь такимъ образомъ, басистый парень возвысилъ голосъ. Попугай въ свою очередь, не желая отстать отъ него, издалъ пронзительный свистъ и провозгласилъ заученную отъ г-жи Варлендъ фразу:

— Hoch lebe Seine Durchlaucht! Hurra! hurra! hurra!

Дверь въ спальню Варлендъ растворилась, и оттуда выглянула она сама въ ночномъ чепцѣ, въ ночной кофтѣ.

— Ты ли это, дитя мое? — удивилась она. — Какъ ты сюда попала, и кто это съ тобой?

Лилли стала по-нѣмецки же объяснять ей. Истопникъ, не выжидая конца объясненія, далъ тягу. Впрочемъ, и сама Варлендъ не дослушала, а можетъ-быть, со сна толкомъ и не разобрала.

— И зачѣмъ было снимать мой платокъ съ клѣтки? — перебила она дѣвочку, зѣвая во весь ротъ.

— Сняла его нея…

— Ну, все равно; прикрой опять этого крикуна и ступай-ка тоже спать.

"Слава Богу!" — облегченно вздохнула про себя Лилли, когда голова почтенной дамы скрылась за дверью.

Подогрѣвъ цѣлительный мѣшечекъ на плитѣ въ кухнѣ, она отнесла его Мартѣ и тогда уже улеглась сама въ постель досыпать свой прерванный сонъ.

Когда она въ обычный часъ проснулась, ея ночная прогулка представлялась ей какъ бы сновидѣніемъ, и только когда на глаза ей попалась Марта съ повязанной щекой, въ памяти ея возстали всѣ отдѣльные моменты прогулки. Первымъ побужденіемъ ея было — открыться во всемъ Юліанѣ Менгденъ. Но когда она встрѣтилась снова лицомъ къ лицу съ корректной до щепетильности, замороженной въ придворномъ этикетѣ, гоффрейлиной, — y нея духу на то не хватило.

Прошло нѣсколько дней. О попугаѣ говорили, но только какъ о сюрпризѣ для герцога.

"Попугай, вѣрно, забылъ уже то слово", — рѣшила Лилли и совсѣмъ было успокоилась.

Подходило 13-ое ноября — день рожденія герцога. Но наканунѣ государыня вдругъ прислала за принцессой, чтобы вмѣстѣ съ нею сдѣлать репетицію.

— А ты что же, моя милая? — обернулась Анна Леопольдовна къ Лилли, когда, въ сопровожденіи Юліаны, выходила уже изъ комнаты.

— Мнѣ нездоровится… — пролепетала дѣвочка, чувствуя, какъ сама мѣняется въ лицѣ. — Позвольте мнѣ, ваше высочество, остаться…

— Пустяки, пустяки! Попугай тебя разсѣетъ. Идемъ.

Дѣлать нечего, — пришлось итти.

Мадамъ Варлендъ съ своимъ питомцемъ въ клѣткѣ была уже въ пріемной передъ внутренними аппартаментами императрицы. Клѣтка на всякій случай была накрыта зеленымъ тафтянымъ колпакомъ, чтобы попугай преждевременно не выболталъ всей своей премудрости. Мимоходомъ кивнувъ его воспитательницѣ и стоявшему тутъ же придворному лакею, Анна Леопольдовна съ своей маленькой свитой вошла къ государынѣ; слѣдомъ лакей внесъ клѣтку, а мадамъ Варлендъ замыкала шествіе.

Кромѣ герцогини Бенигны, весь штатъ придворныхъ приживальщиковъ и шутовъ обоего пола оказался также налицо. Никому, видно, не хотѣлось пропустить занимательной репетиціи. Послѣ первыхъ привѣтствій Анна Іоанновна обратилась къ г-жѣ Варлендъ:

— Ну, мадамъ, начинай!

Та дернула за шнурокъ, и зеленый колпакъ раздвинулся. Окружающіе вполголоса стали восхищаться пернатымъ красавцемъ.

— И какъ вѣдь на всѣхъ посматриваетъ! — замѣтила сама государыня. — Точно понимаетъ, что имъ любуются. Ну, что же, мадамъ?

Варлендъ, нагнувшись къ клѣткѣ, шепнула что-то попугаю, и тотъ крикнулъ во всю мочь:

— Schön guten Morgen! Gut geschlafen? (Добраго утра! Хорошо ли спали?)

— Какъ четко вѣдь выговариваетъ! — одобрила опять Анна Іоанновна. — Онъ y тебя и пѣсни поетъ?

— Jawohl, Majestät, — отвѣчала Варлендъ и снова подсказала своему ученику что-то шопотомъ.

— "Freut euch des Lebens"! — засвисталъ онъ начало извѣстной нѣмецкой пѣсни.

— Вторую строчку онъ тоже знаетъ, — но не такъ еще твердо, извинилась учительница.

— До завтра, смотри, подучи его, — приказала императрица. — А поетъ тоже чисто, что свирѣль. Ну, еще что же?

— Hoch lebe… — можно было разслышать подсказываніе мадамъ Варлендъ.

И послушный воспитанникъ не замедлилъ гаркнуть:

— Hoch lebe Seine Durchlaucht! Hurra! hurra! hurra!

Но, o, ужасъ! вслѣдъ затѣмъ онъ прокартавилъ полушопотомъ, однако, совершенно внятно:

— Живодеръ! живодеръ!

Можно себѣ представить, какое впечатлѣніе должно было произвести на всѣхъ такое публичное поруганье всесильнаго временщика, въ присутствіи не только его супруги, но и самой императрицы. Послѣдняя, словно ушамъ своимъ не вѣря, молча повела кругомъ глазами. Но никто не смѣлъ поднять на нее глазъ; всѣ обмерли и потупились. Одна только герцогиня Биронъ, плохо понимавшая по-русски, съ недоумѣніемъ вопросила:

— Aber was Неiss das: Schivadör? (Да что это значитъ: живодеръ?)

Тутъ Балакиревъ, питавшій къ герцогу курляндскому, какъ большинство русскихъ, глубокую ненависть, не утерпѣлъ пояснить:

— Das Неisst: Schinder.

Герцогиня всплеснула руками:

— Ach, Herr Jesus!

Императрица же, сверкнувъ очами, указала Балакиреву на выходъ:

— Вонъ!

Теперь только ни въ чемъ не повинная Варлендъ пришла въ себя отъ своего оцѣпенѣнія. Co слезами стала она клясться, что ей-Богу же не учила этому попугая.

— Такъ кто же научилъ, кто? — спросила Анна Іоанновнана.

— Die ist's! — ткнула герцогиня пальцемъ на Лилли, растерянный видъ которой, дѣйствительно, какъ-будто давалъ поводъ къ такому подозрѣнію.

Но тутъ вступилась за нее та же мадамъ Варлендъ. Ея объясненіе звучало такъ искренно и правдоподобно, что ни y кого, казалось, не оставалось уже сомнѣнія на счетъ виновности истопника, котораго Лилли застала передъ клѣткой.

— Но ты все же слышала, какъ онъ училъ попугая? — обратилась государыня уже прямо къ Лилли. — Не лги y меня, говори всю правду!

— Слышала… — призналась дѣвочка, дрожа всѣмъ тѣломъ.

— Ахъ, разбойница! Но умолчала ты о томъ съ какого умысла?

— Я думала, что попугай забудетъ… да боялась еще, чтобъ съ этимъ человѣкомъ не сдѣлали того же, что съ его старикомъ-отцомъ…

— А съ тѣмъ что сдѣлали? Сказывай, ну!

— Его наказали, по приказу герцога, такъ нещадно, что онъ теперь умираетъ…

— Умираетъ! — подхватила апатичная вообще, но сердобольная Анна Леопольдовна. — Сынъ ожесточился изъ-за отца. Ваше величество! не отдавайте его-то хоть на избіеніе!

— Бить его на тѣлѣ не будутъ, не волнуйся, — проговорила государыня глухимъ голосомъ, и по выраженію ея лица видно было, какъ тяжело ей дать такое обѣщаніе.

— Но его все же накажутъ?

— Безъ всякаго наказанія оставить его нельзя чтобы другимъ не было повадно. Страха божьяго не стало на нихъ, окаянныхъ! А озорного попугая своего, мадамъ, убери вонъ, да чтобы не было объ немъ впредь ни слуху, ни духу; поняла?

Мадамъ Варлендъ, должно-быть, хорошо поняла, потому что съ того самаго дня красавецъ-попугай словно сгинулъ.

Конецъ II части.

ЧАСТЬ III

I. Ледяная статуя

Дни рожденья и тезоименитства членовъ какъ Царской Фамиліи, такъ и семьи герцога Бирона, праздновались при Дворѣ одинаково торжественно: поутру въ Зимнемъ дворцѣ бывалъ съѣздъ "знатнѣйшихъ персонъ" и иноземныхъ посланниковъ для принесенія поздравленій, а вечеромъ — балъ. То же самое было, разумѣется, и 13-го ноября 1739 года, когда герцогу исполнилось 49 лѣтъ.

Во время утренняго пріема поздравителей Биронъ былъ видимо не въ своей тарелкѣ, - что достаточно объяснялось, пожалуй, нанесеннымъ ему наканунѣ заочнымъ «афронтомъ» съ попугаемъ. Тутъ, однако, разнесся слухъ, что виновный истопникъ подвергся уже и заслуженной карѣ. Его не били, нѣтъ: въ этомъ отношеніи его свѣтлость строго подчинился выраженной государыней волѣ. Но отъ наказанія вообще «преступникъ» не былъ избавленъ, и изобрѣтательный въ такихъ случаяхъ умъ курляндца придумалъ для него небывалую еще пытку. Парня отправили на придворный конюшенный дворъ, находившійся въ концѣ большой Конюшенной улицы y рѣчки Мьи (нынѣ Мойка), раздѣли здѣсь до-нага, привязали къ столбу y водокачалки и стали окачивать ледяной водой на двадцатиградусномъ морозѣ. Но исполнители экзекуціи переусердствовали: окачивали несчастнаго до тѣхъ поръ, пока тотъ, покрывшись ледяной корой, не обратился въ "ледяную статую". Такъ передавалось по крайней мѣрѣ на пріемѣ шопотомъ изъ устъ въ уста, — передавалось съ глубокимъ возмущеньемъ, но въ лицо свѣтлѣйшему новорожденному тѣ же уста льстиво улыбались. Самъ же онъ не могъ скрыть своего раздраженія: истязать «делинквента» до смерти y него все-таки, должно быть, не было намѣренія.

На вечернемъ балу главный интересъ, по крайней мѣрѣ, прекрасной половины человѣчества сосредоточился, прежде всего, на дамскихъ туалетахъ, отличавшихся, какъ всегда, большимъ разнообразіемъ и великолѣпіемъ. Особенную зависть y многихъ возбуждала герцогиня Биронъ, увѣсившая себя, ради семейнаго торжества, всѣми фамильными брилліантами и другими драгоцѣнными каменьями; но сама она, видимо, всего болѣе гордилась своимъ головнымъ уборомъ и, какъ китайскій болванчикъ, качала головой, чтобы сидѣвшая на ея напудренномъ парикѣ съ буклями райская птица съ длиннѣйшимъ разноцвѣтнымъ, металлическаго блеска, хвостомъ и съ распушенными золотистыми крыльями колыхалась, точно вотъ-вотъ взлетитъ сейчасъ на воздухъ. На бѣду подъ этимъ уборомъ было ея собственное, испорченное оспой лицо съ туповато-надменной улыбкой. Это не помѣшало, однако, такому бывалому царедворцу, какъ Лестокъ, выразить ей свое "нелицемѣрное" восхищеніе:

— Сегодня, герцогиня, вы превзошли себя! Васъ можно сравнить развѣ съ павлиномъ, распустившимъ колесомъ свой пышный хвостъ.

Этотъ сомнительный комплиментъ недалекая герцогиня приняла за чистую монету и подарила льстеца «очаровательной» улыбкой.

И вдругъ y нея явилась соперница въ лицѣ молодой иностранки, графини Рагузинской. Все платье красавицы-венеціанки было усыпано крупными жемчужинами, изъ которыхъ каждая стоила сотни, если не тысячи рублей. Мало того, что всѣ гости такъ и «пялили» теперь на нее глаза, но даже сама государыня, слѣдившая за танцами въ открытыя настежь двери сосѣдней гостиной, замѣтила герцогинѣ:

— А знаешь ли, Бенигна: эта Рагузинская, какъ всегда, опять царица бала.

Бенигна позеленѣла отъ досады.

— Спору нѣтъ, что танцуетъ она хорошо, собой недурна…

— И одѣта богаче меня и тебя.

— А ваше величество вѣрите, что всѣ эти жемчужины на ней настоящія?

— Ты какъ скажешь, Буженинова? — отнеслась Анна Іоанновна черезъ плечо къ стоявшей позади ея карлицѣ-калмычкѣ, которая одна лишь изъ всего шутовскаго персонала допускалась на придворные балы для ближайшихъ послугъ своей царственной госпожи. — Ты знаешь вѣдь немножко толкъ въ жемчужинахъ: ходила со мной не разъ въ мастерскую этого Граверо; вонъ на Рагузинской жемчужины, по твоему, поддѣльныя али нѣтъ?

— Не знаю, матушка, — отвѣчала шутиха: — чего не знаю, того не скажу; не знаю. А вызнать тебѣ, изволь, могу.

— Да какъ же ты вызнаешь?

Карлица съ комической ужимкой лукаво усмѣхнулась.

— Это ужъ мой секретъ! Только ты, матушка, исполни потомъ мою малую просьбицу.

— А въ чемъ твоя просьба?

— Насидѣлась я, вишь, въ дѣвкахъ: выдай ты меня замужъ за добраго молодца!

— Помяни, Господи, царя Соломона и всю премудрость его! Кто тебя, дуру, возьметъ-то?

— Родимая! кормилица! — взмолилась Буженинова жеманно и плаксиво. — Молодой квасъ — и тотъ играетъ.

Шутиха даже всхлипнула.

— Ну, разрюмилась! — сказала Анна Іоанновна. — Ладно. Для такой пригожицы жениха какъ не найти; только кличъ кликнуть. Но напередъ дознайся все же на счетъ жемчужинъ.

— Сейчасъ дознаюсь.

— Да ты куда, дура, куда? — крикнула государыня, когда карлица мимо нея юркнула вдругъ въ танцовальный залъ.

Но та ея уже не слышала или не хотѣла слышать. Въ танцахъ наступила только-что пауза, и Рагузинскую тотчасъ же окружило нѣсколько поклонниковъ. Обмахиваясь вѣеромъ, она съ снисходительной улыбкой выслушивала расточаемыя ей любезности. Въ это время къ нимъ подлетѣла шутиха и протиснулась между кавалерами къ самой Рагузинской.

— Дай-ка-сь, сударушка, и мнѣ насмотрѣться на твои галантереи. Фу ты, ну ты! И сама-то жемчужина, и вся-то въ жемчужинахъ! А онѣ y тебя настоящія?

Не успѣла та отстраниться, какъ нахалка наклонилась къ ея платью и впилась зубами въ одну изъ крупнѣйшихъ жемчужинъ. Но венеціанка пришла уже въ себя и хватила ее на отмашь такъ хлестко по щекѣ, что она съ визгомъ отшатнулась.

— Да за что же это, за что?.. Я пожалуюсь самой матушкѣ-государынѣ…

— Ступай, жалуйся, — отвѣчала Рагузинская съ спокойнымъ достоинствомъ. — Ежели ты сдѣлала это по ея приказу, то можешь доложить, что благородныя венеціанки не носятъ поддѣльныхъ драгоцѣнностей. Если жъ приказа ея не было, то будь довольна, что проучена, и своей жалобой не безпокой ея величество по-пустому.

Какъ прибитая собаченка, поплелась карлица обратно къ императрицѣ, къ которой между тѣмъ подошли Биронъ и нѣсколько придворныхъ и были такимъ образомъ также очевидцами описанной сейчасъ сцены.

— Ну, что, Буженинова? — спросила съ улыбкой государыня. — Отъѣхала не солоно хлѣбавши?

— Задави ее козелъ! Ручки-ножки еще трясутся… Никакого политеса…

— А что же жемчужины настоящія?

— Настоящія, матушка, охъ, самыя настоящія!

— И плюхи тоже самыя настоящія? — съ грубымъ смѣхомъ замѣтилъ герцогъ.

— Первый сортъ, батюшка, какъ и твои ледяныя статуи, — огрызнулась калмычка.

Биронъ весь побагровѣлъ и не нашелся даже, что сказать.

— А вы ее не слушайте, — герцогъ, вступилась Анна Іоанновна. — Что взять съ глупой ѳефелы? Но дабы впредь она вела себя благопристойнѣй, мы ее, непутную, окрутимъ съ добрымъ человѣкомъ.

— Этакую-то монстру?

— Для кого монстра, а для кого картинка! — обидѣлась Буженинова. — На вкусъ и цвѣтъ товарища нѣтъ. Царица обѣщалась выдать меня за мужъ и отъ царскаго слова своего не отступится. Только силкомъ за немилаго, матушка, не выдавай!

— А ты кого-нибудь себѣ уже, небось, намѣтила?

— Намѣтила, матушка, что грѣха таить. На него глядя, индо слюна бѣжитъ.

— Кто же этотъ королевичъ твой?

— А князь Квасникъ.

— Эко слово брякнула! Онъ какъ-никакъ все же благороднаго корени отрасль; а ты что? Ты и вся-то мизиннаго его перстика не стоишь.

— Онъ — князь, а я — первая твоя затѣйница и забавница: два сапога — пара. И стану я сіятельной княгиней, и урядишь ты, матушка, мнѣ княжескую свадьбу…

— Дура ты, да не совсѣмъ! — улыбнулась Анна Іоанновна. — Вотъ герцогъ подаритъ на свадьбу твоему муженьку шелковую плетку.

— А мнѣ домъ хрустальный… съ ледяными статуями.

— Такъ лучше жъ и весь домъ ледяной, — подхватилъ одинъ камергеръ: — тамъ и свадьбу сыграли бъ.

По губамъ Бирона пробѣжала недобрая усмѣшка.

— Das ware hicht so libel! (Это было бы недурно!)

— Ну, чтожъ, коли быть Ледяному дому, такъ пускай и будетъ, — рѣшила царица. — А кто же, герцогъ, его построитъ?

— Построитъ его нашъ первый государственный строитель, г-нъ Волынскій. Попросите-ка сюда г-на Волынскаго! — отнесся онъ къ подавшему счастливую мысль камергеру.

Казалось, онъ радъ былъ случаю взвалить на плечи своего главнаго недруга, и безъ того обремененнаго важнѣйшими государственными дѣлами, эту новую работу, которая ни мало не входила въ кругъ его обязанностей и должна была его еще принизить въ глазахъ всего Двора.

Такъ понялъ и самъ Волынскій, когда ему объяснили, чего отъ него требуютъ. Но, не желая дать торжествовать своему противнику, онъ не показалъ виду, что оскорбленъ, и, склонившись передъ государыней почтительно, но не раболѣпно, спросилъ, безотмѣнная ли то резолюція ея величества.

Самой ей стало теперь какъ-будто не по себѣ.

— Да, Артемій Петровичъ, пожалуйста, не отказывайся, — отвѣчала она мягко, словно извиняясь. — Никто иной, какъ ты, не сумѣлъ бы исполнить сіе столь благоуспѣшно. Женихъ хоть и шутъ, но титулованный; будетъ зрителей великое стеченіе…

— Такъ вашему величеству угодно, чтобы свадьба была поистинѣ княжеская, но, съ тѣмъ вмѣстѣ, все же шутовская, скоморошья?

— Вотъ, вотъ; со всякими тамъ огнями артофіальными, переодѣваньями и гисторіями потѣшными. Не мнѣ тебя учить.

— Слушаю-съ. Но ледъ на Невѣ должной толщины для Ледяного дома будетъ не раньше, почесть, января мѣсяца.

— Ну, чтожъ; намъ вѣдь не такъ ужъ къ спѣху. Пригони, примѣрно, ко дню моего рожденья, а то и ко времени карнавала на масленой недѣлѣ. Тогда, дастъ Богъ, и миръ съ Турціей заключимъ. Заразъ и отпразднуемъ.

— И ваше величество соизволяете на учрежденіе для сей надобности особой скоморошьей или, лучше скажемъ, маскарадной коммиссіи?

— Даю тебѣ, Артемій Петровичъ, на все полную мочь. Да въ расходахъ много не стѣсняйся. Впередъ знаю, что все тебѣ и на сей разъ, какъ и всегда, удастся къ полному нашему удовольствію.

II. Ледяной домъ

Всякая новость старѣетъ и забывается; забылась и бироновская ледяная статуя, на смѣну которой ожидались теперь Ледяной домъ и ледяная свадьба. Ледяной домъ или "ледяныя палаты", какъ называли его оффиціально въ дѣлопроизводствѣ "маскарадной коммиссіи", рѣшено было возвести на Невѣ между Зимнимъ дворцомъ и главнымъ адмиралтействомъ, а для ледяной свадьбы устроить "національную процессію", для которой изъ разныхъ мѣстъ имперіи выписать полтораста паръ населяющихъ ее всевозможныхъ племенъ въ національной одеждѣ [415]. (Но такъ какъ пути сообщенія y насъ въ ту пору были очень первобытны, то выписанныя «пары», особенно изъ отдаленныхъ мѣстностей, прибывали довольно мѣшкотно; тотчасъ же по прибытіи онѣ замыкались въ особомъ зданіи на такъ-называемомъ "Слоновомъ дворѣ". (Дворъ этотъ, находившійся въ концѣ третьяго Лѣтняго сада около Симеоновскаго моста, на томъ, приблизительно, мѣстѣ, гдѣ въ настоящее время стоитъ циркъ Чинизелли, получилъ названіе «Слоноваго» отъ содержавшагося тамъ индѣйскаго слона.)

Недоброжелатели Волынскаго не упускали между тѣмъ случая прохаживаться на его счетъ, какъ руководителя этой шутовской затѣи. Ядовитѣе другихъ подтрунивали надъ нимъ двое: адмиралъ графъ Головинъ, который не могъ простить Артемію Петровичу открытіе имъ злоупотребленій въ адмиралтействѣ, и бывшій посланникъ нашъ въ Парижѣ, а въ данное время оберъ-шталмейстеръ Высочайшаго Двора князь Куракинъ, враждовавшій съ нимъ на личной почвѣ. Желая угодить своему давнишнему «протектору», Тредіаковскій сочинилъ про Волынскаго тяжеловѣсную, но довольно злую пѣсенку, а Куракинъ позаботился распространить ее между придворными; среди тѣхъ нашлись, конечно, услужливые люди, подсунувшіе стихотворный пасквиль самому Волынскому. Вспыльчивый и крайне самолюбивый, Артемій Петровичъ былъ страшно взбѣшенъ — не столько даже на Куракина, сколько на самого автора пасквиля.

— Блоха вѣдь, а туда же — кусаться! — говорилъ онъ своимъ пріятелямъ. — Попомнитъ онъ еще меня!

— Невеличка блошка, а спать не даетъ, — отозвался Еропкинъ. — Да не много ли чести блохѣ, что ты такъ сердишься на нее?

— Rira bien, qui rira le dernier (хорошо смѣется, кто послѣднимъ смѣется), — утѣшалъ съ своей стороны Лестокъ.

Наконецъ-то, въ началѣ января (1740 г.), когда въ разныхъ мѣстахъ Невы стали вырубать ледъ для городскихъ ледниковъ, по серединѣ рѣки противъ Петропавловской крѣпости была отгорожена большая площадь для добычи самаго чистаго строительнаго матеріала, а между дворцомъ и адмиралтействомъ былъ поставленъ деревянный заборъ вокругъ мѣста, намѣченнаго для Ледяного дома. Обитатели двухъ верхнихъ этажей Зимняго дворца имѣли бы, впрочемъ, возможность смотрѣть и поверхъ того забора, если бы только окна дворца, обращенныя на Неву, значитъ на Сѣверъ, отъ сильныхъ крещенскихъ морозовъ не покрылись ледяными узорами. Обледенѣли окна и въ комнаткѣ Лилли Врангель; но барышню нашу это не затрудняло: она влѣзала на подоконникъ и высовывалась изъ форточки. Такъ она изо дня въ день могла слѣдить за тѣмъ, какъ постепенно выростаетъ и разукрашивается Ледяной домъ.

Длиною домъ былъ въ 8 саженъ, шириною въ 2 1/2 и вышиною въ 3. Накладывались ледяныя плиты какъ кирпичи, одна на другую, обливались тотчасъ водой и силою мороза скрѣплялись прочнѣе, чѣмъ лучшимъ цементомъ. Когда ледяное зданіе было доведено до крыши, то впереди оно украсилось ледянымъ крыльцомъ съ рѣзнымъ фронтисписомъ, а крыша — ледяной галлерейкой съ ледяными статуями. По четыремъ угламъ дома воздвигались ледяныя пирамиды, по сторонамъ крыльца появились ледяныя пушки и мортиры, а передъ ледяными же воротами съ горшками ледяныхъ цвѣтовъ и сидящими на нихъ ледяными птицами — два большихъ ледяныхъ дельфина. Въ послѣднихъ же числахъ января около дома, откуда ни возьмись, выросъ вдругъ громадный ледяной слонъ, а на спинѣ y него и по бокамъ — по ледяному персіанину.

Лилли такъ заглядѣлась на это послѣднее чудо, что не разслышала даже, какъ позади ея отворилась дверь, и замѣтила вошедшую только тогда, когда та взяла ее за талію и стащила съ подоконника.

— Ахъ, это вы, Юліана?

— Съ ума ты сошла, моя милая, что въ такой морозъ высовываешься изъ форточки!

— Въ деревнѣ я къ морозу давно привыкла, — отвѣчала съ беззаботнымъ смѣхомъ Лилли, затворяя форточку, — а теперь свѣтитъ еще солнце… И какъ хорошъ теперь на солнцѣ Ледяной домъ: точно весь хрустальный! А эти дельфины, этотъ слонъ… Выгляните сами только на минуточку…

— Чтобы схватить воспаленіе легкихъ? Благодарю покорно! — сказала Юліана. — Другое еще дѣло, если бъ въ шубѣ побывать тамъ на мѣстѣ…

— Дорогая Юліана! вотъ было бы чудно! Пойдемте сейчасъ, уговоримъ принцессу…

Лилли такъ порывисто обняла и поцѣловала чопорную фрейлину, что та не успѣла даже уклониться и не знала, сердиться ей или нѣтъ.

— Ну, ну, ну! Ты все забываешь, что ты уже не ребенокъ, а большая барышня, и не въ деревнѣ, а во дворцѣ.

— Но вы попросите принцессу, да? Она сама, можетъ быть, тоже пойдетъ съ нами?

Юліана уже не упорствовала. Анна Леопольдовна, какъ всегда, отдыхавшая на своей отоманкѣ съ романомъ въ рукахъ, выслушала обѣихъ съ обычной флегмой, но отъ посѣщенія съ ними Ледяного дома наотрѣзъ отказалась.

— Скоро и безъ того вѣдь увидимъ. Свадьба карликовъ будетъ уже 6-го февраля; остается, стало быть, всего двѣ недѣли.

— А потомъ опять ее отложатъ! — воскликнула Лилли. — Вѣдь сперва назначили ее въ январѣ, на канунѣ дня рожденія государыни…

— Да; но въ этотъ же день будетъ торжественное вступленіе нашихъ войскъ. Волынскій совершенно правъ, что такому національному торжеству не вмѣстно быть въ одинъ день съ шутовскою свадьбой. Если же вамъ, мои милыя, ужъ такъ не терпится осмотрѣть этотъ Ледяной домъ, то ступайте туда однѣ безъ меня.

— Да безъ васъ, принцесса, насъ туда не пустятъ!

— А я скажу Эйхлеру.

Эйхлеромъ, который, въ качествѣ не только секретаря Волынскаго, но и тайнаго секретаря самой государыни, постоянно бывалъ y нея за приказаньями, дѣло было ей доложено, и съ ея стороны отказа въ столь скромной просьбѣ наслѣдницы престола, разумѣется, не было. Самъ Эйхлеръ вызвался быть путеводителемъ гоффрейлины принцессы.

Когда они втроемъ: Юліана, Лилли и Эйхлеръ, морознымъ, но солнечнымъ утромъ спустились на Неву къ Ледяному дому, то y ледяныхъ воротъ, къ немалому удивленію Лилли, ихъ встрѣтилъ ея товарищъ дѣтства, Самсоновъ, притомъ не въ лакейской уже ливреѣ, а въ довольно щегольской суконной однорядкѣ и въ мѣховой шапкѣ.

— Да вы откуда его знаете? — спросилъ по-нѣмецки Эйхлеръ Лилли. Та объяснила.

— То-то онъ такъ просилъ меня взять его сегодня съ собой! — улыбнулся Эйхлеръ. — Могу съ своей стороны засвидѣтельствовать, что такого "молочнаго брата" вамъ нечего стыдиться: я нашелъ въ немъ очень полезнаго сотрудника.

— Но вѣдь онъ — камердинеръ г-на Волынскаго…

— Былъ имъ. Когда мнѣ пришлось посылать во всѣ концы Россіи требованія о присылкѣ «маскараднаго» персонала для шутовской свадьбы, y меня не достало переписчиковъ. Тутъ оказалось, что Самсоновъ умѣетъ тоже писать, и почеркъ y него преизрядный. Съ разрѣшенія моего шефа, я привлекъ его къ перепискѣ; потомъ и къ сведенію счетовъ; а наконецъ и ко всему маскарадному дѣлу, потому что никто лучше его не знаетъ объясняться съ этими безмозглыми инородцами. Господь его вѣдаетъ, какъ это онъ подлаживается къ ихъ младенческимъ понятіямъ, какъ умѣетъ втолковать имъ все, что нужно. Словомъ, молодецъ на всѣ руки! — заключилъ Эйхлеръ и покровительственно похлопалъ Самсонова по плечу.

— Не понимаю, г-нъ Эйхлеръ, какъ вы можете говорить такъ много на морозѣ! — замѣтила Юліана, пряча свой покраснѣвшій уже носъ въ муфту.

— А вы, баронесса, озябли? Простите великодушно! Сейчасъ затоплю для васъ каминъ.

— Это гдѣ?

— Да тутъ же въ Ледяномъ домѣ.

— Ледяной каминъ?

— Да, и ледяными дровами. Прошу за мною.

Проведя ее на крыльцо Ледяного дома, а оттуда въ одну изъ двухъ комнатъ, онъ зажегъ въ ледяномъ каминѣ ледяныя же полѣнья, облитыя, какъ потомъ разъяснилось, нефтью.

Тѣмъ временемъ Лилли и ея "молочный братъ", стоя на дворѣ передъ ледянымъ слономъ, заболтались о порученныхъ надзору Самсонова инородцахъ и прибывшихъ вмѣстѣ съ ними животныхъ. Особенно заинтересовали Лилли самоѣдскіе олени.

— А правда ли, Гриша, что олени бѣгутъ еще скорѣе лошадей?

— Какъ вѣтеръ! Я нѣсколько разъ уже ѣздилъ съ самоѣдами на взморье.

— Счастливецъ!

— Такъ вы, Лизавета Романовна, охотно тоже покатались бы на оленяхъ?

— Мало ли что!

— Я вамъ это, извольте, устрою.

— Ты, Гриша? Но какимъ образомъ?

Онъ загадочно усмѣхнулся.

— Это ужъ мое дѣло.

Тутъ на ледяномъ крыльцѣ показалась опять Юліана въ сопровожденіи своего путеводителя. Ледяныя дрова ея не согрѣли, и, вся продрогнувъ, она заторопилась домой. Такъ Лилли на этотъ разъ и не пришлось заглянуть внутрь Ледяного дома. Прощаясь съ Самсоновымъ, она успѣла только спросить его, когда же онъ устроитъ ей обѣщанное; на что получила отвѣтъ:

— Потерпите ужъ до ледяной свадьбы!

III. Пѣвецъ поневолѣ

Съ 27-го января, когда вступили въ Петербургъ возвратившіяся изъ Турціи побѣдоносныя войска, общее настроеніе при Дворѣ было уже празднично-приподнятое. У многихъ царедворцевъ такому настроенію, по правдѣ сказать, не мало способствовало ожиданіе предвидимыхъ, по случаю заключенія мира, "царскихъ милостей", пожалованіе которыхъ должно было послѣдовать, впрочемъ, только въ срединѣ февраля на масленой недѣлѣ.

Войска съ музыкой и распущенными знаменами продефилировали мимо Зимняго дворца, офицеры — съ лавровыми вѣнками, солдаты — съ еловыми вѣтками на шлемахъ и каскахъ. Вслѣдъ затѣмъ состоялся пріемъ императрицею героевъ-офицеровъ, сановныхъ поздравителей и секретаря нашего посольства въ Константинополѣ Неплюева, привезшаго ратификацію мира. Несмолкающіе залпы съ Петропавловской крѣпости возвѣстили населенію столицы о прекращеніи войны.

Слѣдующій день — день рожденія Анны Іоанновyы — праздновался еще пышнѣе. Утромъ — торжественное богослуженіе, пріемъ поздравленій и пушечная пальба; въ полдень — банкетъ-gala съ итальянской музыкой инструментальной и вокальной и, во время тостовъ, опять пальба; вечеромъ — балъ, на которомъ сераскиръ Очакова Колчакъ-паша, во главѣ плѣнныхъ турокъ, на турецкомъ языкѣ благодарилъ государыню за оказанное гостепріимство; а послѣ бала — «блестящая» иллюминація и фейерверкъ которые, по обыкновенію, были увѣковѣчены затѣмъ "С-Петербургскими Вѣдомостями" Особенно эффектнымъ на этомъ фейерверкѣ (по словамъ газеты) былъ главный шитъ, представлявшій "высокое рожденіе Ея Императорскаго Величества въ образѣ на колесницѣ сидящей зари съ блистающей утреннею звѣздою на которую Россія, подъ образомъ жены въ надлежащемъ уборѣ и радостнымъ видомъ взирая, гласно какъ бы надписанныя слова живыми рѣчами говоритъ: — Коликое возвѣщаетъ намъ благополучіе".

Все это было, однакожъ, только какъ бы предвкусіемъ къ невиданному еще зрѣлищу — свадьбѣ карликовъ съ "національной процессіей". Подробности держались пока еще въ тайнѣ. Извѣстно было только, что въ особой "камерѣ" Слоноваго двора усердно происходятъ репетиціи танцевъ, которые будутъ исполняться въ день свадьбы участниками процессіи; но допускались къ этимъ репетиціямъ исключительно только члены маскарадной коммиссіи и ближайшіе ихъ сотрудники. Въ числѣ послѣднихъ, какъ уже упомянуто, былъ и Самсоновъ, который такимъ образомъ былъ свидѣтелемъ всѣхъ происходившихъ тамъ комическихъ и трагикомическихъ сценъ. Такъ присутствовалъ онъ и при одной подобной сценѣ, оставившей въ немъ надолго очень тягостное впечатлѣніе.

Было то 4-го февраля, т.-е. за два дня до шутовской свадьбы. Прибывъ подъ вечеръ на Слоновый дворъ съ другими членами коммиссіи на "генеральную репетицію", Волынскій откомандировалъ состоявшаго также въ его распоряженіи кадета Криницына въ Академію Наукъ за секретаремъ ея, Васильемъ Кирилловичемъ Тредіаковскимъ. Возвратился Криницынъ въ самый разгаръ танцевъ и впопыхахъ подбѣжалъ къ Волынскому,

— Ваше высокопревосходительство… ваше высокопревосходительство…

Тотъ нахмурилъ брови.

— Эко запыхался, торопыга! А Тредіаковскаго такъ и не привезъ?

— Привезъ… уфъ! Онъ сейчасъ будетъ жаловаться вамъ на меня… Не слушайте его…

— Да что y тебя вышло съ нимъ?

— Я сказалъ ему, будто бы его вызываютъ въ Кабинетъ ея величества…

— Это зачѣмъ?

— Да чтобы онъ не артачился ѣхать: нравомъ онъ очень ужъ амбиціонный…

— Ну?

— А когда онъ тутъ по дорогѣ замѣтилъ, что везутъ его вовсе не въ Кабинетъ, то схватилъ меня за шиворотъ: "Ты куда везешь меня?" Да обозвалъ меня такимъ словомъ, что я не смѣю и выговорить…

— Ладно! дальше.

— Узнавши же отъ меня, что мы ѣдемъ на Слоновый дворъ по требованію вашего высокопревосходительства, но для какой надобности — мнѣ, дескать, не вѣдомо, — онъ сталъ чертыхаться и обѣщалъ принести на меня жалобу…

— Ладно, — повторилъ Артемій Петровичъ и обратился къ показавшемуся въ это время въ дверяхъ Василью Кирилловичу:

— Поди-ка-сь сюда, сударь мой, поди.

Піита нашъ, въ своемъ секретарскомъ мундирѣ, при шпагѣ и съ треуголкой подъ мышкой, приблизился не безъ чувства собственнаго достоинства, но, при видѣ пылающаго гнѣвомъ взора перваго кабинетъ-министра, невольно растерялся. Путаясь въ словахъ, онъ сталъ объяснять, что вотъ этотъ самый юнецъ облыжно пригласилъ его въ Кабинетъ ея величества и привелъ тѣмъ его, Тредіаковскаго, въ великій страхъ, толь наипаче, что время уже позднее; что сѣлъ онъ съ непутящимъ мальчишкой на извозца въ великомъ трепетаніи…

На этомъ, однако, объясненіе его было прервано Волынскимъ.

— Да какъ ты смѣешь называть моего посланца "непутящимъ мальчишкой"! Онъ исполнялъ только мое приказаніе, а понося его, ты отказываешь и мнѣ въ должномъ решпектѣ…

И неудовольствіе свое Артемій Петровичъ подкрѣпилъ двумя звонкими пощечинами, которыми (какъ заявлялъ впослѣдствіи самъ Тредіаковскій въ своей челобитной) "правое ухо ему оглушилъ, а лѣвый глазъ подбилъ". Хотя ручная расправа высшихъ съ низшими была тогда не въ такую ужъ рѣдкость, тѣмъ не менѣе, для секретаря "де ла сіянсъ Академіи", философа и стихотворца, такое обращеніе съ нимъ въ присутствіи всѣхъ членовъ коммиссіи и даже "подлыхъ людей" было нестерпимо; почему онъ и при дальнѣйшемъ разговорѣ не выказывалъ требуемой субординаціи.

— Ну, а теперь къ дѣлу, — заговорилъ снова Волынскій. — Въ головѣ y тебя хоть и сумятица неразборная, да есть все-таки нѣкій даръ слагать вирши.

— Сподобился божественной Иппокрены, — пробурчалъ съ нѣкоторою уже гордостью Василій Кирилловичъ, которому не могло не польстить признаніе за нимъ поэтическаго дара даже со стороны столь безпардоннаго государственнаго мужа.

— Ты это о чемъ? — спросилъ съ недоумѣніемъ Артемій Петровичъ, болѣе свѣдущій въ ученіяхъ западныхъ политиковъ, чѣмъ въ миѳологіи.

— Сподобился я, говорю, того животворнаго ключа, что забилъ изъ-подъ копыта парнасскаго коня, именуемаго Пегасомъ.

— Не при сей ли самой оказіи тебя и пришибло конскимъ копытомъ? Ну, да для дурацкой свадьбы, такъ и быть, можешь опять осѣдлать своего Пегаса.

— Такъ ли я уразумѣлъ ваше высокопревосходительство? Вамъ благоугодно, чтобы я сочинилъ стихи для дурацкой свадьбы?

— Ну да; на то ты сюда и вызванъ.

— Прошу отъ сего меня уволить, понежѣ дурацкія шутки благородному человѣку непристойны!

— А злостные пасквили сочинять пристойно? Еще учить меня вздумалъ, что пристойно, что нѣтъ!

И въ новомъ порывѣ раздраженія Волынскій (какъ выражено въ той же челобитной злосчастнаго стихокропателя), "всячески браня, изволилъ вновь учинить битіе по обѣимъ щекамъ въ три или четыре пріема".

— Говорить съ тобой, сквернавцемъ, я больше не стану, — сказалъ онъ. — Полковникъ Еропкинъ дастъ тебѣ краткую матерію для твоихъ виршей. И чтобы на утріе, слышишь, онѣ были готовы!

При своемъ благоговѣніи передъ Артеміемъ Петровичемъ за его заботы о благѣ родного народа, Самсоновъ былъ тѣмъ болѣе огорченъ его дикой выходкой. Чудака-учителя своего ему было искренно жаль; тотъ хотя и отказался давать ему уроки съ переходомъ его къ главному недругу Бирона, но все-таки продолжалъ снабжать его книгами. На слѣдующій день его огорченіе и жалость получили еще новую пищу.

По словамъ самого Тредіаковскаго, онъ, по возвращеніи домой, засѣлъ тотчасъ за сочиненіе заказанныхъ ему «виршей». Тутъ, "размышляя о своемъ напрасномъ безчестіи и увѣчьи, онъ разсудилъ поутру пасть въ ноги его высокогерцогской свѣтлости".

Однако, и на этотъ разъ ему не повезло. Не дождался онъ еще выхода Бирона въ «антикамеру», какъ вошелъ Волынскій. При видѣ Тредіаковскаго, явившагося, очевидно, искать противъ него защиты y временщика, Артемій Петровичъ не могъ сдержать своего горячаго нрава, снова далъ волю своимъ рукамъ, послѣ чего отправилъ бѣднягу на Слоновый дворъ, гдѣ нижніе служители сорвали съ него рубашку и "били его палкою безчеловѣчно, такъ что спина, бока и лядвеи его всѣ стали какъ уголь черный". Затѣмъ онъ былъ запертъ до утра на хлѣбъ и на воду въ «холодную», служившую обыкновенно для вытрезвленія подобранныхъ на улицѣ въ пьяномъ видѣ обитателей Слоноваго двора.

По счастью, въ описываемый день y Василья Кирилловича не оказалось тамъ товарищей, и потому никто не мѣшалъ ему исполнять возложенную на него работу. Но работа не спорилась. Подперши голову обѣими руками, онъ бормоталъ про себя всевозможныя риѳмы; потомъ вдругъ схватывалъ свое гусиное перо и скрипѣлъ имъ по бумагѣ. Но, перечитавъ вполголоса написанное, онъ сулилъ кому-то сквозь зубы чорта, зачеркивалъ какое-нибудь слово, а то и цѣлую строку, и ожесточенно грызъ бородку пера, пока не находилъ наконецъ болѣе удачнаго слова или стиха.

Вдругъ дверь за нимъ скрипнула. Онъ оглянулся. При тускломъ свѣтѣ нагорѣвшаго сальнаго огарка онъ съ трудомъ разглядѣлъ вошедшаго,

— Самсоновъ! — проворчалъ онъ, и губы его отъ озлобленія перекосились. — Тоже надъ скорбной главой поглумиться захотѣлось?

— Господь съ вами, Василій Кириллычъ! Когда же я-то глумился? — отвѣчалъ Самсоновъ, ставя на столъ передъ нимъ кружку молока и тарелку съ двумя битками. — Раньше принесть, простите, не способно было: того гляди, кому-нибудь изъ господъ бы еще на глаза попался

— Такъ ты ко мнѣ самъ отъ себя?

— Да, на свой страхъ. Держать васъ здѣсь приказано вѣдь неисходно безъ выпуску; а васъ, я чай, голодъ уже пронялъ. Кушайте на здоровье!

Черстваго вообще душою стихотворца такая неожиданная внимательность какъ-будто тронула.

— Ну, спасибо, другъ, сугубое на томъ мерси, — сказалъ онъ. — Блаженъ мужъ, иже не иде на совѣтъ нечестивыхъ. Въ смиренномудріи и покорствѣ судьбѣ утѣсненная добродѣтель нѣмотствуетъ; что пользы противу рожна прати? Но утѣснителя моего и персональнаго врага Немезида, рано ль, поздно-ль, не минуетъ! Надругается надъ тобой, а ты дѣлай передъ нимъ еще благоговѣйную морду! Тьфу! тфу!

— Горячъ Артемій Петровичъ въ гнѣвѣ своемъ, точно, и крутенекъ, — сказалъ Самсоновъ, — но отходчивъ. Полно вамъ крушить себя! Вотъ какъ изготовите заказанные стихи…

— Торопокъ ты больно. Такъ сразу вотъ по заказу и изготовишь! Схватили соловья за горло: "Пой!" Чорта съ два! А въ такомъ дѣлѣ помощи и не жди.

— Да, въ чемъ другомъ, а по стихотворной части пособить вамъ я не могу. Будь тутъ въ Питерѣ господинъ Ломоносовъ…

— Типунъ тебѣ на языкъ! — вскричалъ Тредіаковскій и, пріосанясь, свысока оглядѣлъ юношу. — Ты кого это назвалъ?

— А господина Ломоносова, что сочинилъ такую прекрасную оду на взятіе турецкой крѣпости Хотина, — отвѣчалъ Самсоновъ, забывшій уже сдѣланное ему полгода назадъ его бывшимъ господиномъ Петромъ Шуваловымъ предостереженіе. — Не стихи это, а музыка:

"Что такъ тѣснитъ боязнь мой духъ?
Хладѣютъ жилы, сердце ноетъ!
Что бьетъ за странный шумъ мой слухъ?
Пустыня, лѣсъ и воздухъ воетъ!
Въ пещеру скрылъ свирѣпство звѣрь;
Небесная отверзлась дверь;
Надъ войскомъ облакъ вдругъ развился;
Блеснулъ горящимъ вдругъ лицомъ;
Умытымъ кровію мечомъ
Гоня враговъ, герой открылся…"
Нѣсколько разъ Василій Кирилловичъ порывался остановить декламацію; наконецъ онъ съ такою силой хватилъ по столу кулакомъ, что кружка съ молокомъ подпрыгнула, и часть содержимаго выплеснулась на столъ и на вирши.

— А ну его къ бѣсовой матери! Прекрати!

— Не буду, Василій Кириллычъ, не буду! — спохватился Самсоновъ. — Но ваши же вѣдь академики отправили господина Ломоносова доучиваться въ чужіе края…

— «Господина»! «господина»! Какой онъ «господинъ»? Сынъ простого рыбака, да бѣжалъ еще, не спросясь, изъ-подъ отчаго крова. Я бы его, бездѣльника и каналью, не въ чужіе края отправилъ, а въ свои же россійскіе, паче отдаленные.

— Такъ изъ него, по вашему, не выйдетъ ученаго?

— Га! Чтобы изъ смерда да вышелъ ученый? Смѣхота, да и только! Напляшутся они еще съ нимъ. И вѣдь наглость-то какая: присылаетъ и мнѣ оттуда, понимаешь: мнѣ! свою дурацкую оду; мало того: въ особомъ еще посланіи опровергаетъ мои правила стихосложенія. "За наилучшіе, — говоритъ, — велелѣпѣйшіе стихи почитаю, которые изъ анапестовъ и хореевъ состоятъ: поднимаяся тихо вверхъ, матеріи благородство, великолѣпіе и высоту умножаютъ…" Ну, и прочая тому подобная ахинея!

"Ужъ не зависть ли тебя, батюшка, гложетъ? — пробѣжало въ головѣ y Самсонова. — Посмотримъ, каковы-то будутъ завтра твои собственныя вирши…"

— Не могу ли я вамъ, Василій Кириллычъ, еще чѣмъ служить? — спросилъ онъ вслухъ, озираясь въ убогой каморкѣ, всю обстановку которой, кромѣ некрашеннаго тесоваго стола да табурета, составлялъ грязный мѣшокъ, набитый соломой. — Больно ужъ y васъ тутъ непріютно.

— Претерпѣвый до конца — той спасется. Наговорились съ тобой — и будетъ. Спасибо, другъ, и проваливай. Печенку мнѣ только разбередилъ, эхъ!

IV. Ледяная свадьба

Въ свадебное утро, 6-го февраля, многихъ ожидало нѣкоторое разочарованіе: оказалось, что вѣнчать шута и шутиху въ дворцовой церкви (какъ предполагалось вначалѣ) признано неудобнымъ и что они сейчасъ послѣ заутрени уже повѣнчаны въ ближайшей къ Слоновому двору приходской церкви Симеона Богопріимца и Анны Пророчицы, въ присутствіи двухъ лишь свидѣтелей отъ маскарадной коммиссіи, посаженной матри — царицыной камерфрау Юшковой, посаженнаго отца — шута Балакирева и дружка-шута Педрилло.

Зато любители невиданныхъ зрѣлищъ были вполнѣ вознаграждены свадебнымъ поѣздомъ, который, незадолго до полудня, тронулся отъ Слоноваго дворапо Караванной на Невскую першпективу и къ адмиралтейству, а оттуда, черезъ Дворцовую площадь, мимо Зимняго дворца по Милліонной.

Впереди величаво шествовалъ громадный слонъ, покачивая на своей спинѣ желѣзную клѣтку, а въ клѣткѣ — празднично разряженныхъ «молодыхъ». За слономъ тянулись непрерывной вереницей разноплеменные поѣзжане на верблюдахъ, коняхъ, оленяхъ, ослахъ, волахъ, собакахъ, козлахъ и свиньяхъ, съ принадлежащею каждому роду (какъ говорилось потомъ въ оффиціальномъ отчетѣ) музыкаліею и разными игрушками, въ саняхъ, сдѣланныхъ на подобіе звѣрей и рыбъ морскихъ, а нѣкоторые въ образѣ птицъ странныхъ".

Такъ какъ окна Зимняго дворца, обращенныя на Дворцовую площадь, — стало быть, на югъ, — не обледенѣли отъ мороза, то стоявшая y одного изъ этихъ оконъ, въ свитѣ принцессы Анны Леопольдовны, Лилли Врангель могла любоваться свадебнымъ поѣздомъ на всемъ его протяженіи. Но взоры ея внимательнѣе всего останавливались на трехъ самоѣдскихъ саняхъ, запряженныхъ рогатыми бѣгунами Полярнаго круга. Когда тутъ первыя сани поравнялись съ ея окномъ, сидѣвшій въ нихъ съ своей самоѣдкой самоѣдъ поднялъ голову, какъ бы ища кого-то глазами въ рядѣ оконъ дворца, и вдругъ, въ знакъ привѣтствія, взмахнулъ своимъ мѣховымъ треухомъ.

— Кому это онъ кланяется? — замѣтила стоявшая около Лилли Юліана.

— Конечно, намъ съ вами! — засмѣялась въ отвѣтъ Лилли, но самое ее не охватило при этомъ не бывалое волненіе: "Неужто это Гриша? Вѣдь онъ обѣщалъ прокатить меня потомъ на оленяхъ… Да нѣтъ, быть не можетъ…"

Однакожъ сердце ея продолжало учащенно биться.

Какъ только "національная процессія" скрылась изъ виду, императрица, а за нею и весь Дворъ спустились на главное крыльцо, чтобы сѣсть въ поданныя туда парадныя кареты. Дѣло въ томъ, что кульминаціонный пунктъ свадебнаго празднества предстоялъ въ бироновскомъ манежѣ. Маскарадный поѣздъ, двигаясь шагомъ среди необозримой толпы народа, взялъ путь съ Милліонной на Царицынъ лугъ, обошелъ его дважды и затѣмъ черезъ Симеоновскій мостъ завернулъ уже по той сторонѣ Фонтанки къ манежу. Придворный же поѣздъ выбралъ кратчайшій путь по набережной Невы и такимъ образомъ прибылъ на мѣсто еще за нѣсколько минутъ ранѣе.

Отъ одного конца манежа до другого были разставлены накрытые столы съ приборами и скамейки для «молодыхъ» и трехсотъ персонъ поѣзжанъ. Пройдя на другой конецъ манежа къ амфитеатру, государыня заняла свое тронообразное кресло подъ балдахиномъ, а принцесса съ супругомъ, цесаревна, представители иностранныхъ державъ и всѣ придворные размѣстились кругомъ на амфитеатральныхъ сидѣньяхъ, откуда свободно можно было обозрѣть весь манежъ.

Тутъ входныя двери широко распахнулись, чтобы впустить «молодыхъ», снятыхъ со спины слона. Ожидавшій ихъ y входа съ другими членами маскарадной коммиссіи Волынскій махнулъ платкомъ, — и изъ угла манежа грянулъ привѣтственный тушъ трубачей. Новобрачные, какъ пара гномовъ, приходились рослому и статному предсѣдателю коммиссіи едва по поясъ, а потому по всему амфитеатру пронесся легкій смѣхъ, когда онъ съ преувеличенною почтительностью проводилъ ихъ черезъ весь манежъ на верхній конецъ ближайшаго къ амфитеатру стола и усадилъ тамъ на почетную скамью, покрытую турецкимъ ковромъ. По мѣрѣ появленія остальныхъ участниковъ маскарадной процессіи, члены коммиссіи указывали имъ точно такъ же предназначенное каждому мѣсто за столами.

Глаза Лилли искали, однако, только представителей одной національности — самоѣдовъ.

"Ну, конечно, это онъ, онъ! На цѣлую вѣдь голову выше остальныхъ, да и куда ихъ красивѣй. Какъ-то онъ станетъ ѣсть ихъ національныя кушанья, приправленныя, говорятъ, ворванью?"

Вотъ прислуживавшіе столующимъ придворные лакеи поставили передъ шестью самоѣдами и самоѣдками большую мису съ какой-то похлебкой. Самсоновъ хлебнулъ ложку, хлебнулъ другую — и скорчилъ такую гадливую гримасу, что Лилли съ трудомъ удержалась отъ громкаго смѣха.

"Но голодать же онъ не станетъ. Какъ-то онъ дальше поведетъ себя?»

А повелъ онъ себя очень практично: отнесся къ сидѣвшимъ насупротивъ великорусскимъ молодымъ мужикамъ и молодкамъ, и тѣ охотно подѣлились съ нимъ своимъ обильнымъ обѣдомъ, состоявшимъ изъ щей съ ватрушками и пряженцами, изъ жареной баранины съ кашей и изъ оладьевъ, а потомъ угостили его еще и своими напитками: брагой и медомъ. Съ своей стороны Самсоновъ старался, видно, отплатить имъ забавными шуточками, потому что молодицы то-и-дѣло фыркали въ рукавъ. Лилли даже досада взяла:

"Какъ имъ съ нимъ весело! Хоть бы разъ сюда глянулъ".

Вначалѣ трапезующіе стѣснялись, должно быть, присутствія матушки-царицы и были заняты главнымъ образомъ утоленіемъ голода и жажды, къ концу же обѣда, благодаря хмѣльнымъ напиткамъ, ободрились, и весь манежъ загудѣлъ какъ улей.

Тутъ изъ боковой двери появился долговязый субъектъ въ "потѣшномъ" платьѣ и въ маскѣ. Съ подобострастными поклонами въ сторону императрицы, онъ подошелъ къ новобрачной четѣ и принялъ торжественную позу.

— Кто это чучело? — шопотомъ спрашивали другъ друга зрители на амфитеатрѣ.

Нѣкоторые же узнали его по журавлиной походкѣ.

— Да это стихотворъ де сіянсѣ Академіи Тредіаковскій!

— Но для чего онъ въ маскѣ?

— Свадьба маскарадная, такъ какъ же иначе?

— Нѣтъ, господа, лицо y него еще въ синякахъ отъ тяжелой руки Волынскаго.

— Ч-ш-ш-ш! Дайте жъ послушать, господа.

И среди всеобщаго молчанія раздался патетически-гробовой голосъ «стихотвора», ни мало не соотвѣтствовавшій «гумористичному» содержанію его стиховъ:

— Здравствуйте, женившись, дуракъ и дурка,
Еще …тота и фигурка!
Теперь-то прямое время намъ веселиться,
Теперь-то всячески поѣзжанамъ должно бѣситься.
Ну, мордва! ну, чуваши! ну, самоѣды!
Начните веселье, молодые дѣды!
Балалайки, гудки, рожки и волынки!
Сберяте и вы, бурлацки рынки.
Гремите, гудите, брянчите, скачите,
Шалите, кричите, пляшите!
Свящи, весна,
Свищи, красна!
Невозможно намъ имѣть лучшее время:
Спрягся ханскій сынъ, взялъ ханское племя,
Ханскій сынъ Квасникъ, Буженинова ханка,
Кому того не видно, кажетъ ихъ осанка.
О, пара!
О, не стара!
Не жить они станутъ, но зоблить сахаръ.
И такъ надлежитъ новобрачныхъ привѣтствовать нынѣ,
Дабы они все свое время жили въ благостынѣ:
Спалось бы имъ да вралось, пилось бы да ѣлось.
Здравствуйте жъ, женившись, дуракъ и дурка,
Еще …тота и фигурка!"
Трудно себѣ представить, чтобы эта пошлая рубленная проза могла придтись по вкусу кому-либо изъ Царской Фамиліи или придворныхъ. Но государыня въ своемъ благодушномъ настроеніи милостиво захлопала, и весь Дворъ послѣдовалъ ея примѣру. Это было хоть нѣкоторой наградой бѣдному автору за перенесенныя имъ тѣлесныя и душевныя страданія. Отвѣшивая на всѣ стороны поклонъ за поклономъ, онъ пятился назадъ бочкомъ-бочкомъ, пока не уперся въ стѣну, и затѣмъ скрылся за тою же дверью.

Обѣдъ между тѣмъ пришелъ къ концу. По знаку Волынскаго, многочисленною придворною прислугой посуда, столы и скамейки были живо убраны; подъ самымъ амфитеатромъ были поставлены для карликовъ-новобрачныхъ два дѣтскихъ креслица, и на очищенной аренѣ начались національные танцы поѣзжанъ, выступавшихъ послѣдовательно при звукахъ "музыкалій" и пѣсенъ каждой народности.

Такого разнообразнаго балета при русскомъ Дворѣ никогда еще не было видано, и каждая народность поощрялась болѣе или менѣе щедрыми хлопками. Такъ дошла очередь и до самоѣдовъ.

"Ай, Гриша, Гриша! какъ-то ты теперь вывернешься?" вздохнула про себя Лилли.

Вывернулся онъ, однако, опять на диво: выдѣлывалъ сперва все то же, что и другіе самоѣды, подпрыгивалъ, присѣдалъ и кружился точно такъ же, только куда ловче и изящнѣй. Когда же тѣ окончили свой танецъ и, тяжело отдуваясь, отошли въ сторону, онъ совершенно уже экспромтомъ пустился въ русскую присядку, да такъ лихо, съ такимъ прищелкиваньемъ пальцами, гикомъ и при свистомъ, что весь амфитеатръ загремѣлъ отъ рукоплесканій и криковъ "браво!".

— Скажи-ка, Артемій Петровичъ, — обратилась императрица къ Волынскому; — неужели это тоже самоѣдъ? Лицо y него слишкомъ пригоже, да мнѣ словно бы даже знакомо.

— Ваше величество не ошиблись, — былъ отвѣтъ. — Это тотъ самый малый, Самсоновъ, буде изволите припоминть, что проштрафился на маскарадѣ въ Лѣтнемъ дворцѣ, а потомъ отличился здѣсь же, въ манежѣ.

— То-то вотъ! Но какъ же онъ попалъ въ эту національную компанію?

— Одинъ изъ самоѣдовъ, государыня, опился вечоръ до безчувствія и до сегодняшняго утра еще не протрезвился. А Самсоновъ состоялъ y меня при Слоновомъ дворѣ, подглядѣлъ, какъ они пляшутъ, и взялся замѣстить пропоицу.

— Пропоицу накажи, какъ заслужилъ, а плясуна я сама награжу: передай ему этотъ перстень.

Наступилъ третій и послѣдній фазисъ шутовского празднества — Ледяной домъ. «Молодые» въ своей клѣткѣ на слонѣ и сопровождающая ихъ разноплеменная свита направились туда окружнымъ путемъ по главнымъ улицамъ, чтобы дать лишній разъ обывателямъ столицы насладиться рѣдкимъ зрѣлищемъ; государыня же со всѣмъ Дворомъ свернула опять на набережную и въ нѣсколько минутъ была уже y спуска къ Ледяному дому, откуда ее привѣтствовали громогласными салютами ледяныя пушки и мортиры.

Спустились уже раннія зимнія сумерки, и только въ сторону взморья небо алѣло еще вечернею зарей. Но небесныя краски положительно блѣднѣли передъ огнями Ледяного дома. Изъ пастей двухъ ледяныхъ дельфиновъ вылетали фонтаны горящей нефти. Ледяной слонъ, издавая оглушительный ревъ, выпускалъ изъ хобота огненный же водометъ на высоту 3 1/2 саженъ. Въ ледяныхъ пирамидахъ по сторонамъ Ледяного дома свѣтились, сквозь круглыя окна, большіе зажженные фонари съ вертящимися "смѣшными фигурами". Такія же "смѣшныя картины" просвѣчивали сквозь ледяныя стекла самого Ледяного дома.

— Ты, Артемій Петровичъ, на сей разъ превзошелъ себя, — похвалила Анна Іоанновна послѣ подробнаго осмотра всѣхъ наружныхъ диковинъ. — Какъ-то удалось тебѣ внутреннее убранство?

Обѣ комнаты Ледяного дома были уставлены теперь полною домашнею утварью, которая сдѣлана была точно такъ же изъ чистаго льда, но выкрашена "приличными натуральными красками". Въ гостиной, служившей одновременно и столовой, находились: изящной рѣзьбы столъ, два дивана, два кресла и рѣзной поставецъ съ чайной посудой, стаканами, рюмками, блюдами. На столѣ красовались большіе часы и лежали игральныя карты съ марками. По двумъ же угламъ комнаты стояли два ледяныхъ купидона съ повязанными глазами.

Въ спальнѣ, кромѣ двухспальной ледяной кровати, имѣлись ледяные же: туалетъ, два зеркала и табуретикъ. На туалетѣ горѣли намазанныя нефтью ледяные шандалы, а въ каминѣ пылали облитые нефтью же ледяныя дрова.

— Обо всемъ-то вѣдь ты позаботился, Артемій Петровичъ, одобрительно промолвилась снова императрица. — Только дрова твои мало что-то грѣютъ. Ну, да y молодыхъ супруговъ кровь горячая! — прибавила она, оглядываясь съ усмѣшкой на окружающихъ, которые не замедлили разсмѣяться надъ всемилостивѣйшей шуткой.

V. Лилли отмораживаетъ щеку

Такъ какъ отъ Ледяного дома до Зимняго дворца было, какъ говорится, рукой подать, то по отъѣздѣ царской кареты нѣкоторые изъ придворныхъ не сѣли уже въ свои кареты, а пошли пѣшкомъ. Въ числѣ послѣднихъ были также Юліана и Лилли, которыхъ проводить до дворца взялся младшій Шуваловъ. Когда они поднялись съ Невы на берегъ, то застали уже здѣсь «молодыхъ», которыхъ только-что снимали со спины слона. Тутъ же оказался и Самсоновъ со своими оленями.

— А олени уже поданы, Лизавета Романовна, — сказалъ онъ, приподнимая на головѣ свой самоѣдскій треухъ.

— Что такое, Лилли? — обратилась гоффрейлина, недоумѣвая, къ своей юной спутницѣ.

— Онъ обѣщалъ покатать меня на оленяхъ… пролепетала Лилли.

— Та-та-та-та! — вмѣшался со смѣхомъ Шуваловъ. — Да ты, Григорій, скажи-ка по чистой совѣсти, не самъ ли и опоилъ вчера самоѣда?

— Былъ грѣхъ, ваше благородіе, — признался Самсоновъ. — Но безъ того я не сдержалъ бы своего обѣщанія Лизаветѣ Романовнѣ…

— Дорогая Юліана! покатаемтесь вмѣстѣ? — попросила Лилли.

— Ужъ не знаю, право…

— Смѣю доложить, — вмѣшался Самсоновъ, — что мѣсто y меня въ саняхъ только для одной особы.

— А ее одну безъ себя я не пущу! — объявила Юліана.

— Но онъ же "молочный братъ", а съ братомъ какъ же не пустить? — вступился Шуваловъ.

— Да вы не бойтесь, сударыня, за Лизавету Романовну, — успокоилъ гоффрейлину съ своей стороны Самсоновъ. — Я подвезу ее потомъ въ сохранности къ самому дворцу.

Согнавъ съ саней сидѣвшую еще тамъ самоѣдку, онъ посадилъ на ея мѣсто Лилли, бережно окуталъ ей колѣна оленьимъ мѣхомъ, самъ усѣлся рядомъ и, гикнувъ на оленей по-самоѣдски, погналъ ихъ подъ откосъ на Неву.

— Смотри, не отморозь носа и ушей! — поспѣла только крикнуть еще вслѣдъ Юліана.

Отвѣчать Лилли не пришлось: они уже внизу, на льду, огибаютъ вокругъ Ледяного дома и несутся во всю оленью прыть въ сторону взморья.

— Какъ хорошо, ахъ, какъ хорошо! — вырвалось изъ груди восхищенной Лилли.

Загнувъ на спину свои вѣтвистые рога, олени летѣли впередъ, какъ на крыльяхъ. Вотъ они промчались и въ пролетъ межъ двухъ плашкаутовъ Исаакіевскаго моста, и впереди открылась снѣжная рѣчная равнина. А надъ этой равниной, на самомъ горизонтѣ, тамъ, гдѣ недавно закатилось зимнее солнце, тяжелый облачный пологъ какъ по заказу раздвинулся, и на чистомъ фонѣ неба вечерняя заря, прежде чѣмъ совсѣмъ потухнуть, заиграла усиленнымъ заревомъ, заливая волшебнымъ розовымъ отблескомъ и всю бѣлоснѣжную рѣку, и оба ея берега съ домиками и опушенными снѣгомъ деревьями.

— Смотри-ка, Гриша, — заговорила Лилли: — мы точно догоняемъ солнце, сейчасъ его догонимъ…

— И догонимъ! — отозвался Самсоновъ. Замахнувшись длиннымъ шестомъ, служившимъ. ему замѣсто бича, онъ такъ зычно гикнулъ на оленей, что тѣ еще понаддали, а сидѣвшая неподалеку стая воронъ, каркая, разлетѣлась въ стороны.

— Какъ ты напугалъ ихъ! — разсмѣялась Лилли. — А тамъ-то что за красота!

Олени вынесли ихъ уже на самое взморье, на морской просторъ. И закатъ, казалось, запылалъ еще ярче, будто и вправду покажется сейчасъ солнце. Лилли глянула на сидѣвшаго рядомъ съ нею молодого возницу: весь онъ былъ объятъ тѣмъ же огненнымъ сіяньемъ.

— Ты, Гриша, точно въ огнѣ! — сказала она. — А я, посмотри-ка?

Онъ повернулъ къ ней голову, — и въ глазахъ его отразилось то же сіянье, но какъ бы усиленное еще собственнымъ его огнемъ.

— Знаете ли, Лизавета Романовна, кто вы теперь такая?

— Кто?

— Сказочная царевна!

— А ты самъ вѣрно Иванъ-царевичъ, что увозитъ меня на край свѣта?

— И увезу!

Въ голосѣ его звучала такая восторженная нота, что Лилли даже жутко стало.

— Нѣтъ, Гриша, — сказала она серіозно. — Ты еще насъ опрокинешь; дай-ка мнѣ править.

Онъ безпрекословно отдалъ ей возжи; но тутъ вдругъ на пунцовой отъ мороза щекъ ея онъ за мѣтилъ бѣлое пятнышко.

— У васъ щека отморожена!

Отнявъ опять y нея возжи, онъ остановилъ оленей и подалъ ей комъ снѣга.

— Вотъ потрите, да хорошенько, хорошенько!

Она принялась оттирать отмороженную щеку.

— Если бы ты зналъ, какъ это жжетъ!

— Тѣмъ лучше.

— Ну да! Вотъ посмотри: прошло или нѣтъ?

— Прошло, — отвѣчалъ онъ — и, точно на него нашло затмѣніе ума, губы его прикоснулись къ ея щекѣ.

Лилли съ крикомъ выскочила изъ саней и быстрыми шагами пошла обратно въ сторону Петербурга. Не сдѣлала она, однако, и двадцати шаговъ, какъ Самсоновъ въ саняхъ нагналъ уже ее и поѣхалъ рядомъ.

— Простите, Лизавета Романовна, меня окаяннаго! — умолялъ онъ раскаяннымъ тономъ. — Сами вы вѣдь назвали меня Иваномъ-царевичемъ… Словно необоримая сила тутъ меня толкнула… Ну, простите! До Петербурга вѣдь еще верстъ пять…

Она, не отвѣчая, ускорила только шаги.

— Ну, будьте умненькой, сядьте! — продолжалъ онъ. — Я самъ, повѣрьте, еще больше васъ терзаюсь. До города я ни разу на васъ глазъ не подниму, ни словомъ не промолвлюсь. Все равно вѣдь не дойдете и въ пути еще замерзнете.

Послѣдній аргументъ былъ настолько убѣдителенъ, что она, попрежнему не удостоивая его отвѣта, рѣшилась, однако, сѣсть, дала и обложить себѣ опять ноги теплымъ оленьимъ мѣхомъ.

Не слыша уже ни гика, ни свиста, олени затрусили мелкой рысцой. Самсоновъ еле шевелилъ возжами, а Лилли уткнулась лицомъ въ свою муфту. Вся зимняя картина кругомъ разомъ перемѣнилась. Отъ догорающаго заката они повернули обратно къ сумеречной тьмѣ, и чѣмъ дальше, тѣмъ глубже погружались въ эту безпросвѣтную тьму. Потухло совершенно и свѣтлорадостное возбужденіе на душѣ y Лилли, но гнѣвъ ея также остылъ и уступилъ мѣсто болѣе спокойному разсужденію:

"Назвала его Иваномъ-царевичемъ, а онъ сей часъ и вообразилъ ужъ… Вотъ глупый-то! Подѣломъ вору и мука."

Вдали замелькали огоньки Петербурга, а немного погодя на вспыхивающемъ горящею нефтью фонъ Ледяного дома вырисовался и темный силуэтъ Исаакіевскаго моста. Мысли Лилли невольно перенеслись къ новобрачнымъ въ Ледяномъ домѣ, и сердечко ея наполнилось жалостью.

— А вѣдь карлики-то до утра тамъ, пожалуй, замерзнуть! — проговорила она вслухъ. — Не отдать ли имъ эту оленью шкуру? Она очень грѣетъ…

Самсоновъ издалъ въ отвѣтъ только какой-то нечленораздѣльный звукъ.

— Ты что тамъ бурчишь?

Тотъ же глухой звукъ.

— Что y тебя языкъ во рту примерзъ?

— Я, Лизавета Романовна, вѣдь обѣщался молчать… Все вотъ думаю, не придумаю, чѣмъ бы мнѣ откупиться… Знаю! Я брошу здѣсь перстень, что пожаловала мнѣ нынче государыня.

Онъ снялъ перчатку съ правой руки и взялся уже за перстень, какъ оказалось, съ огромнымъ рубиномъ, окруженнымъ брилліантиками.

— Не смѣй! — остановила его Лилли. — Ты долженъ особенно дорожить этимъ подаркомъ.

— Но вину мою вы мнѣ такъ и не отпустите?

— И не жди! И на глаза мнѣ ужъ не показывайся!

— Помилосердуйтесь! Назначьте хоть какой-нибудь срокъ.

— Хорошо, — смилостивилась она: — сегодня 6-е февраля? Такъ ровно черезъ годъ въ этотъ самый день ты можешь явиться ко мнѣ во дворецъ.

— Лизавета Романовна! черезъ полгода?

— Сказано разъ: черезъ годъ, такъ тому и быть. А вотъ уже и Ледяной домъ. Ты не забудешь отдать карликамъ эту полость?

— При васъ же ее отдамъ.

Окликнувъ стоявшаго y ледяныхъ воротъ часового, Самсоновъ передалъ ему отъ имени будто бы Волынскаго, оленью шкуру для новобрачныхъ а повезъ затѣмъ Лилли далѣе до самаго дворца. Когда тутъ сани остановились y бокового крыльца, Лилли сошла съ саней со словами:

— Итакъ до 6-го февраля будущаго года.

Она ожидала, что онъ еще разъ повторитъ свою просьбу, и тогда, быть можетъ… Но онъ пожелалъ ей только на прощанье упавшимъ голосомъ:

— Храни васъ Богъ!

Такъ закончился для нихъ памятный день ледяной свадьбы карликовъ,

Что касается самихъ новобрачныхъ, то на другое утро ихъ нашли въ Ледяномъ ихъ домъ въ полуобморочномъ состояніи, прижавшись другъ къ дружкѣ, около потухшаго ледяного камина, и если въ нихъ теплилась еще искра жизни, то благодаря лишь покрывавшей ихъ теплой оленьей шкурѣ.

Былъ еще одинъ страдалецъ, долго помнившій ледяную свадьбу, — Василій Кирилловичъ Тредіаковскій. Но свою обиду онъ на этотъ разъ не перенесъ уже молча, а вошелъ съ челобитной къ своему главному начальнику, президенту Академіи Наукъ, барону Корфу. Корфъ съ своей стороны откомандировалъ къ жалобщику академика-доктора Дювернуа, и тотъ донесъ, что… "на квартиру къ помянутому Тредіаковскому ходилъ, который, лежачи на постели, казалъ мнѣ знаки битья на своемъ тѣлѣ. Спина была y него въ тѣ поры вся избита отъ самыхъ плечъ дале поясницы; да y него жъ подъ лѣвымъ глазомъ было подбито и пластыремъ залѣплено. Для предостереженія отъ загнитія велѣлъ я ему спину припарками и пластырями укладывать, чѣмъ онъ чрезъ нѣсколько дней и вылѣчился"…

Этимъ донесеніемъ до поры до времени и ограничилось участіе академическаго начальства къ своему злосчастному секретарю: обидчикъ его, первый кабинетъ-министръ, былъ еще въ слишкомъ большомъ фаворѣ y императрицы. Самъ Василій Кирилловичъ, однако, не стерпѣлъ и забѣжалъ съ задняго крыльца еще къ Бирону, а этому его жалоба послужила желаннымъ оружіемъ, чтобы погубить наконецъ своего ненавистнаго соперника.

VI. Арестъ Волынскаго

Вторая половина Масляной недѣли 1740 г. была посвящена празднованію мира съ Турціей: послѣ чтенія герольдами на площадяхъ мирнаго договора, съ бросаніемъ въ народъ золотыхъ и серебряныхъ жетоновъ, слѣдовали: молебствія, разводы съ пушечной пальбой, во дворцѣ маскарадъ — для купечества, а на Дворцовой площади жареные быки съ фонтанами краснаго и бѣлаго вина — для народа, которому царица съ балкона бросала также горстями деньги; по вечерамъ же ежедневно фейерверкъ и иллюминація (на которую, сказать въ скобкахъ, по счетамъ придворной конторы, было отпущено отъ Двора одного говяжьяго сала 550 пудовъ). Для обывателей это быль пестрый калейдоскопъ непрерывныхъ увеселеній, для придворныхъ же чиновъ, какъ доводится, посыпались еще, какъ изъ рога изобилія, щедрыя пожалованія. Въ числѣ пожалованныхъ не былъ забыть и предсѣдатель маскарадной коммиссіи, Волынскій, удостоенный денежной награды въ 20 тысячъ рублей.

За этимъ наступило затишье Великаго поста, — для Артемія Петровича — затишье передъ бурей. По поводу требованія саксонско-польскимъ правительствомъ возмѣщенія ему убытковъ отъ прохожденія русскихъ войскъ чрезъ Польшу во время войны съ турками, онъ не воздержался указать императрицѣ на чрезмѣрную расточительность Двора, особенно безконтрольные расходы герцога курляндскаго, истощающіе и безъ того скудные рессурсы казны.

— Будетъ! — сухо оборвала его Анна Іоанновна. — Твоими трудами, Артемій Петровичъ, по свадьбѣ карликовъ я много довольна и не обошла тебя наградой…

— За что я имѣлъ уже счастье принести вашему величеству мою всенижайшую благодарность, — подхватилъ Волынскій. — Но горько мнѣ, государыня, отдавать моихъ русскихъ братьевъ чужеземцамъ на утѣсненіе…

— Ты опять свое! Не гоже намъ твои рѣчи слушать. Языкъ y тебя — острая бритва. Берегись, какъ бы тебѣ зря самому не порѣзаться!

Послѣ этого въ обращеніи съ нимъ государыни Артемій Петровичъ не могъ уже не замѣтить нѣкотораго охлажденія; а чрезвычайно чуткая ко всякимъ такимъ симптомамъ высочайшей немилости вельможная знать не замедлила съ своей стороны использовать эту немилость. Записной придворный остроумецъ князь Куракинъ, обѣдая разъ во дворцѣ вмѣстѣ съ Бирономъ и другими приближенными царицы, сталъ восхвалять ея царствованіе, столь же славное-де, какъ и царствованіе царя Петра Алексѣевича.

— Въ одномъ лишь ваше величество ему уступаете, — добавилъ онъ со вздохомъ, — въ одномъ!

— Въ чемъ же это? — спросила Анна Іоанновна.

— Царь Петръ зналъ господина Волынскаго за такія дѣла, что накинулъ ему уже веревку на шею, а ваше величество по мягкости сердечной вотъ уже десять лѣтъ не имѣете духу затянуть петлю.

Острота, не смотря на ея грубость, вызвала на губахъ государыни улыбку; Биронъ же съ громкимъ смѣхомъ чокнулся съ острословомъ — и всѣ близсидящіе не преминули сдѣлать тоже.

Нашлись, понятно, добрые люди, которые довели объ этомъ случаѣ до свѣдѣнія Волынскаго. Терпѣніе крайне самолюбиваго государственнаго мужа наконецъ лопнуло. Цѣлую ночь до утра просидѣвъ со своимъ секретаремъ Эйхлеромъ за письменнымъ столомъ, онъ услалъ секретаря спать и кликнулъ Самсонова.

— Вотъ что, Григорій, — сказалъ онъ: — могу я довѣриться тебѣ? Ты не выдашь моей тайны?

— Помилуйте, ваше высокопревосходительство! — воскликнулъ Самсоновъ. — Всякая тайна ваша въ груди y меня какъ огонь въ кремнѣ скрыта. Лучше я дамъ руку на отсѣченіе…

— Ну, рука-то твоя мнѣ и нужна. Почеркъ y Эйхлера нечеткій, а y тебя весьма даже изрядный. Такъ вотъ y меня, видишь ли, изготовлено секретное доношеніе государынѣ императрицѣ, о коемъ, окромѣ тебя да Эйхлера, ни одна душа человѣческая не должна до времени знать, чтобы не пошло въ огласку; понялъ?

— Понялъ-съ.

— Возьми же сіе и перебѣли возможно чище на царской бумагѣ,

Взялъ Самсоновъ "доношеніе", сталъ его перебѣлять; но чѣмъ далѣе писалъ онъ, тѣмъ тревожнѣе становилось y него на душѣ; а когда дописалъ до конца, то тяжелымъ предчувствіемъ, какъ желѣзными тисками, грудь ему сдавило: въ докладной запискѣ своей Артемій Петровичъ открывалъ государынѣ глаза, безъ всякой уже утайки, на цѣлый рядъ возмутительныхъ жестокостей и злоупотребленій временщика-курляндца, который въ концѣ концовъ должны были возстановить и противъ нея, государыни, любящій ее русскій народъ.

Самсоновъ рѣшился подѣлиться своими опасеніями съ Эйхлеромъ; но тотъ прервалъ его:

— Да ты не видишь, что ли, что дѣло идетъ здѣсь о пресѣченіи непорядковъ?

— Какъ не видѣть. Но, неровёнъ часъ, государыня осерчаетъ. Все это можно бы сказать помягче, просить, а не требовать.

— Гдѣ надо просить, тамъ не требуютъ, а гдѣ надо требовать, тамъ не просятъ!

— И удостоится ли еще записка воззрѣнія государыни? Отведутъ ей очи…

— Самъ Артемій Петровичъ, я думаю, гораздо лучше насъ съ тобою знаетъ, что дѣлать, а мы только его исполнители.

Опасенія Самсонова, однако, оказались не напрасными. "Секретное доношеніе" Волынскаго было передано императрицею самому Бирону для представленія своихъ объясненій, а тотъ категорически заявилъ, что считаетъ ниже своего герцогскаго достоинства оправдываться отъ злостныхъ извѣтовъ человѣка, который осмѣлился нанести побои секретарю Академіи Наукъ Тредіаковскому въ императорскомъ дворцѣ, въ собственныхъ его, герцога, покояхъ и тѣмъ выказалъ неуваженіе къ особъ самой государыни.

— Служить вмѣстѣ съ Волынскимъ я долѣе не могу! — заключилъ герцогъ. — Либо онъ, либо я!

Разсказывали, что Анна Іоанновна никакъ сперва не соглашалась пожертвовать Волынскимъ, проливала слезы, но что Биронъ стоялъ на своемъ. И вотъ Волынскому было прислано изъ дворца оффиціальное извѣщеніе, что ея величеству до времени не благоугодно видѣть его при Дворъ.

— Ну, что я вамъ говорилъ, Артемій Петровичъ! — не удержался тутъ замѣтить ему Эйхлеръ. — При Дворѣ слагаются теперь про васъ уже всякія небылицы: что вы бунтовщикъ и конспираторъ, что и башкирскіе-то бунты, и поджоги въ разныхъ мѣстахъ не обошлись безъ вашихъ наущеній.

Волынскій горько улыбнулся.

— Еще бы! — сказалъ онъ: — Теперь я и злодѣй, и разбойникъ, потому что этому курляндцу надо, во что бы то ни стало, стереть меня съ лица земли. Не даромъ вспомнишь поговорку Разумовскаго: Не говори: "гопъ!", пока не перескочишь.

Настало Свѣтлое Христово Воскресенье. Все населеніе столицы встрѣтило его радостно на за утренѣ при перезвонѣ колоколовъ. Одинъ только первый кабинетъ-министръ съ своими малолѣтками-дѣтьми да немногими изъ самыхъ преданныхъ ему слугъ сидѣлъ y себя въ четырехъ стѣнахъ. А когда поутру явился къ нему Эйхлеръ поздравить съ Свѣтлымъ Праздникомъ, Артемій Петровичъ поникъ головой и угнетенно промолвилъ:

— Господь Богъ знаетъ и всѣ дурныя мои, и всѣ добрыя дѣла. Да будетъ же надо мною Его святая воля! Но недруги мои, я чую, ищутъ теперь только претекста, чтобы довести меня до плахи.

Предчувствіе его не обмануло. Въ конюшенной конторѣ выкопали старое дѣло, изъ котораго усматривалось, что два года назадъ изъ этой конторы были отпущены 500 руб. дворецкому Волынскаго, Василью Кубанцу, на "партикулярная нужды" его господина. Тотчасъ послѣдовалъ указъ объ арестѣ Кубанца. Подвергнутый начальникомъ канцеляріи тайныхъ розыскныхъ дѣлъ, генераломъ Ушаковымъ, "пристрастному допросу", калмыкъ повѣдалъ о таинственныхъ собраніяхъ въ домѣ Волынскаго, съ цѣлью будто бы ниспроверженія престола, а кстати наплелъ на своего благодѣтеля и всевозможныя другія провинности, начиная съ того времени, когда тотъ былъ еще губернаторомъ въ Астрахани, гдѣ обиралъ будто бы и праваго, и виноватаго, похитилъ даже будто бы изъ монастыря драгоцѣнную ризу, украшенную жемчугомъ и самоцвѣтными каменьями, стоимостью свыше 100 тысячъ рублей. Этихъ голословныхъ показаній выкреста-татарина оказалось совершенно достаточно, чтобы объявить Волынскому и остальнымъ «заговорщикамъ» домашній арестъ и нарядить надъ ними слѣдственную коммиссію. Едва только успѣлъ Артемій Петровичъ сжечь въ каминѣ наиболѣе компрометирующія бумаги, какъ къ нему нагрянули чины отъ "заплечнаго мастера" (какъ называли тогда лютаго генерала Ушакова) и опечатали все, что еще не было сожжено. Вслѣдъ затѣмъ начались допросы Волынскаго и его сообщниковъ, а 18-го апрѣля домашній арестъ былъ распространенъ и на всѣхъ его домочадцевъ. Возвратясь опять подъ вечеръ съ такого допроса (разумѣется, подъ конвоемъ), онъ позвалъ къ себѣ Самсонова.

— Ну, Григорій, — объявилъ онъ, — намъ придется съ тобой распроститься и, думаю, ужъ навсегда.

— Но за что, сударь, такая немилость?! — воскликнулъ Самсоновъ. — Чѣмъ я это заслужилъ?..

— Напротивъ, — отвѣчалъ Артемій Петровичъ: — тобой я какъ нельзя болѣе доволенъ и потому не хотѣлъ бы губить тебя вмѣстѣ съ собой. Покамѣстъ ты ничѣмъ еще не опороченъ, а я (онъ мрачно усмѣхнулся), я — государственный преступникъ! Но и тебя, совсѣмъ ужъ безвиннаго, мои злодѣи могутъ притянуть къ отвѣту: вѣдь послѣдняя моя докладная записка государынѣ перебѣлена твоей рукой. Сегодня меня допытывали, кто ее переписывалъ. Я отвѣчалъ, что самъ. Мнѣ, понятно, не повѣрили: мой почеркъ имъ слишкомъ хорошо извѣстенъ.

— Но они должны же понимать, что вы хотѣли одного добра…

— Видитъ Богъ, что такъ, да не задалось! Имъ-то развѣ нужно добро? Злой человѣкъ — врагъ добра. Имъ надо было утопить меня въ болотѣ — и утопятъ; самъ себя за чубъ уже не вытащишь! Теперь мнѣ осталось одно — выдержать до конца. Ты же еще молодъ, и путь въ тебѣ, я чаю, будетъ. Посему тебѣ надо спасаться, и теперь же.

Глаза Самсонова наполнились слезами.

— Нѣтъ, Артемій Петровичъ, — сказалъ онъ:- простите, что я прямо васъ такъ называю, — въ бѣдѣ я васъ уже не покину; пусть они дѣлаютъ со мной тоже, что хотятъ…

— Эхъ, милый ты человѣкъ! Мнѣ-то ты этимъ вѣдь ни чуть не поможешь. Меня все равно возьмутъ въ застѣнокъ, а изъ застѣнка одна дорога — подъ топоръ.

Волоса y Самсонова отъ ужаса шевельнулись на головѣ.

— Да быть этого не можетъ! — въ отчаяньи вскричалъ онъ. — Вѣдь государыня же знаетъ, какъ вы ей преданы…

— Жалуетъ царь, да не жалуетъ псарь. А теперь я и ея величества благопріятства лишился. Умѣлъ я жить — сумѣю и умереть. Тебѣ же быть щитомъ я уже не могу, и оставаться тебѣ y меня нельзя ни одного часу. Какъ бы вотъ тебѣ только выбраться изъ дома: y всѣхъ выходовъ караулъ поставленъ.

— Какъ-нибудь да выберусь, это ужъ моя забота… — пробормоталъ со вздохомъ Самсоновъ. — Но не могу ли я что сдѣлать, если не для васъ самихъ, то хоть бы для вашихъ дѣтокъ? Когда васъ (не дай Богъ!) уже не станетъ, кому пещись о сироткахъ? Не дадите ль вы мнѣ отъ себя къ кому-либо записочку…

— Спасибо, любезный, за добрую мысль. Постой-ка, дай пораздумать…

Склонившись головой на руку, Волынскій погрузился въ думу.

— Да! никого другого въ виду нѣтъ, — заговорилъ онъ снова. — Самые близкіе мнѣ люди всѣ сидятъ точно такъ же ужъ подъ арестомъ. За другими единомышленниками моими, я увѣренъ, установленъ тоже строгій надзоръ, да и сами они отъ тебя теперь, пожалуй, открестятся. Есть въ Петербургѣ одинъ только человѣкъ, очень сильный и внѣ всякихъ подозрѣній: это — фельдмаршалъ графъ Минихъ. Онъ хоть и изъ нѣмцевъ, но не клевретъ Бирона и служить русскому престолу вѣрой и правдой. Со мной онъ всегда тоже ладилъ, и исполнитъ, уповаю, мою предсмертную просьбу: не оставить моихъ малютокъ.

Взявъ перо и бумагу, Волынскій сталъ писать. Дописавъ, онъ вложилъ записку въ конвертъ, запечаталъ и отдалъ Самсонову.

— Въ письмѣ къ фельдмаршалу я кстати помянулъ и о тебѣ, - сказалъ онъ: — лучшаго покровителя тебѣ не найти; а такъ какъ обыска y него, навѣрно, не будетъ, то въ домѣ его ты какъ y Христа за пазухой.

— Премного благодаренъ, сударь! Но не во гнѣвъ спросить: чѣмъ я буду y него? такимъ же крѣпостнымъ человѣкомъ?

— Пишу я ему, что самъ бы далъ тебѣ сейчасъ вольную, но что это тебѣ ни къ чему бы не послужило: тебя все равно забрали бы въ тайную канцелярію и — аминь! Такъ вотъ я передаю тебя на собственное его усмотрѣніе: что онъ порѣшитъ съ тобой, то и благо. Корыстолюбивъ онъ (что грѣха таить!), зѣло жаденъ къ деньгамъ (у кого нѣтъ своей слабости!), но не криводушенъ и справедливъ. Самъ ты только служи ему такъ же честно, какъ мнѣ, - и онъ тебя, вѣрно, не обидитъ. Ну, а теперь простимся…

Когда тутъ Самсоновъ припалъ губами къ протянутой ему рукѣ, Артемій Петровичъ наклонился надъ нимъ и поцѣловалъ его въ голову.

— Дай Богъ тебѣ всякаго успѣха, а меня не поминай лихомъ!

Это были послѣднія слова, которыя слышалъ въ своей жизни Самсоновъ изъ устъ великаго патріота, заранѣе уже обреченнаго на позорную смерть.

VII. Скачка съ препятствіями

Въ настоящее еще время существуетъ въ самомъ близкомъ сосѣдствѣ отъ Невскаго проспекта Волынскій переулокъ названный такъ при Аннъ Іоанновнѣ по ея первомъ министрѣ. Проходитъ этотъ переулокъ, параллельно Невскому, отъ рѣки Мойки до большой Конюшенной, и все пространство по правую его сторону принадлежало нѣкогда Артемію Петровичу Волынскому. Главное зданіе, въ которомъ жилъ самъ Волынскій, выходило на Конюшенную; надворныя же строенія тянулись до самой Мойки; причемъ незанятые постройками промежутки вдоль переулка отдѣлялись отъ него высокимъ досчатымъ заборомъ. Въ заборѣ имѣлись двѣ калитки; но передъ каждой изъ нихъ во дворѣ расхаживалъ часовой съ ружьемъ; а по переулку взадъ и впередъ разъѣзжалъ конный жандармъ. Такимъ образомъ, всякая попытка Самсонова перелѣзть черезъ заборъ была бы, по всей вѣроятности, замѣчена часовыми, а жандармъ не преминулъ бы тотчасъ нагнать бѣглеца. Приходилось пуститься на уловку — отвлечь вниманіе часовыхъ и завладѣть лошадью жандарма.

Взявъ изъ поставца въ столовой полный штофъ тройной водки и чарку, Самсоновъ спустился во дворъ и направился къ одной изъ калитокъ.

— Ты куда? — гаркнулъ на него часовой. — Назадъ!

— А ты, брать, знать, раскольникъ? — спросилъ Самсоновъ. — Вина не уважаешь?

— Да это y тебя нешто вино?

— Нѣтъ, молоко… отъ бѣшеной коровы. Артемій Петровичъ y насъ душа-человѣкъ: видитъ, что съ утра тутъ добрые люди подъ ружьемъ маются; какъ не подкрѣпить этакимъ молочкомъ?

— Эй, Орѣшкинъ! — окликнулъ часовой своего товарища. — Подь-ка сюда.

Когда Самсоновъ налилъ первому полную чарку, тотъ перекрестился размашистымъ крестомъ; "Господи, благослови!" и опорожнилъ чарку. Но тройная была, видно, очень ужъ забористая: онъ такъ и остался стоять съ открытымъ ртомъ, какъ галченокъ.

— Подлинно отъ бѣшеной коровы… — промолвился онъ наконецъ. — Индо духъ захватило.

— Эхъ ты! — презрительно замѣтилъ ему подошедшій товарищъ и, принявъ отъ Самсонова свою чарку, привычнымъ взмахомъ опрокинулъ ее въ глотку, послѣ чего только причмокнулъ и крякнулъ. — А знатное пойло! Ну-ка, миляга, еще на другую ножку.

— Да сколько васъ всѣхъ-то тутъ будетъ? — спросилъ Самсоновъ.

— Опричь насъ двоихъ, y заднихъ воротъ на рѣчку еще двое, да конный стражникъ, жандаръ.

— Ну, вотъ. А потомъ одинъ никакъ еще тутъ по переулку разъѣзжаетъ?

— Этотъ то зарокъ далъ не пить.

— Что такъ?

— Крѣпко тоже хмѣлемъ зашибался; да послѣ зароку капли въ ротъ не беретъ. Лучше и не подходи, — изругаетъ.

"Этотъ путь, стало быть, отрѣзанъ! — сказалъ себѣ Самсоновъ. — Черезъ главное крыльцо на Конюшенную тоже не выбраться: въ швейцарской — полицейскій офицеръ, на крыльцѣ — двое часовыхъ, а на улицѣ — конный стражникъ. Остается одинъ выходъ — черезъ заднія ворота".

— Ну, что жъ, — произнесъ онъ вслухъ: — коли такъ, то, пожалуй, угощу васъ еще по второй.

Угостивъ того и другого, онъ пошелъ къ заднимъ воротамъ. Ворота были заперты; калитка въ нихъ плотно притворена. Приставленные здѣсь два караульныхъ встрѣтили Самсонова сперва не менѣе сурово, какъ и ихъ товарищи во дворѣ, но излюбленный народный напитокъ сдѣлалъ ихъ также сговорчивѣе. Гарцовавшій передъ воротами жандармъ равнымъ образомъ не отказался отъ доброй чарки. Но Самсоновъ объявилъ, что за калитку къ нему не выйдетъ: не приказано, молъ, такъ и шагу туда не ступить.

— Стану я изъ-за тебя слѣзать съ коня! — заворчалъ жандармъ.

— Твое дѣло, — отвѣчалъ Самсоновъ. — Сиди себѣ да облизывайся; а винцо-то за рѣдкость, прямо съ господскаго стола.

— Что и говорить! — подтвердилъ одинъ изъ караульныхъ: — въ жисть такого не пивалъ: все нутро ожгло! Дай-ка-сь, я ему поднесу.

— Какъ же! Самъ, небось, и выпьешь? Нѣтъ, пускай слѣзаетъ; изъ моихъ рукъ и приметъ.

Забранился опять жандармъ, однакожъ спѣшился и вошелъ къ другимъ подъ ворота, оставивъ калитку за собой полуотворенной.

— Чѣмъ богатъ, тѣмъ и радъ, дяденька, — сказалъ Самсоновъ, съ поклономъ подавая ему штофъ и чарку: — угощай себя ужъ самъ, сколько душа требуетъ. Да съ плеткой тебѣ не способно; дай ка-сь, я подержу, прибавилъ онъ, отнимая y него плетку.

Оба караульные жадными глазами слѣдили за тѣмъ, какъ «дяденька» наливаетъ себѣ свою порцію, и одинъ его еще предостерегъ:

— Да ты осторожнѣй! половину даромъ разольешь.

Самсонова всѣ трое хватились только тогда, когда онъ юркнулъ въ калитку и захлопнулъ ее за собой. Когда они тутъ, одинъ за другимъ, выскочили также на улицу (жандармъ еще со штофомъ въ одной рукѣ, съ чаркой въ другой), Самсоновъ верхомъ на жандармской лошади скакалъ уже къ Зеленому (теперь Полицейскому) мосту. Сзади его грянулъ выстрѣлъ, мимо уха его просвистѣла пуля. Онъ и не оглянулся. Но y самаго моста ему волей-неволей пришлось осадить лошадь: по Невской першпективѣ, поперекъ его пути, тянулась похоронная процессія.

Похороны были богатыя и притомъ иновѣрческія: впереди, въ черныхъ одѣяніяхъ, шли факелбщики, съ пылающими факелами; за ними на дрогахъ, запряженныхъ шестеркой парныхъ лошадей въ черныхъ попонахъ и съ наголовниками изъ черныхъ страусовыхъ перьевъ, слѣдовалъ обитый чернымъ сукномъ гробъ, безъ покрова, но зато весь покрытый пальмовыми вѣтками и роскошными вѣнками изъ живыхъ цвѣтовъ. Надъ гробомъ покачивался черный балдахинъ съ пучками черныхъ страусовыхъ перьевъ по угламъ. За дрогами выступалъ пасторъ въ черномъ бархатномъ "беретѣ" и черномъ "таларѣ"; за нимъ — толпа дамъ и мужчинъ, дамы — въ глубокомъ траурѣ съ развѣвающимися креповыми вуалями, мужчины — съ креповыми же повязками на шляпахъ и лѣвомъ рукавъ. За пѣшеходами виднѣлся еще цѣлый рядъ пустыхъ каретъ. Процессія двигалась торжественно-медленно около самой панели, а на мосту — около перилъ. Самсоновъ снялъ картузъ и набожно перекрестился.

Вдругъ за спиной его раздался конскій топотъ. Онъ обернулся: къ нему мчался конный жандармъ, очевидно, тотъ, что разъѣзжалъ по переулку. Гдѣ ужъ тутъ пережидать! Скачи да кричи…

— Гей, поберегись! поберегись! Дорогу!

Визгъ дамъ и ропотъ мужчинъ. Но дорогу-таки дали, Самсоновъ пустился вскачь черезъ першпективу по берегу Мьи (Мойки) къ Бѣлому (теперь Красному) мосту.

И снова позади его гремятъ по булыжной мостовой кованныя копыта: жандармъ, по его примѣру, не постѣснился нарушить погребальное шествіе, чтобы нагнать его во что бы то ни стало.

Въ настоящее время по лѣвому берегу Мойки, отъ Полицейскаго до Краснаго моста, кромѣ углового — y Невскаго — дома графа Строганова, стоять одни лишь казенныя зданія (Николаевского сиротскаго института, Воспитательнаго Дома и Училища глухонѣмыхъ). Въ 40-хъ годахъ XVIII столѣтія здѣсь были дачи разныхъ вельможъ, между прочимъ, также и оберъ-гофмаршала графа Лёвенвольде. Только-что Самсоновъ поравнялся съ воротами графской дачи, какъ оттуда показалась пара кровныхъ рысаковъ съ каретой. Отъ налетѣвшаго на нихъ вихремъ всадника рысаки шарахнулись въ сторону, и всадникъ проскочилъ мимо, провожаемый проклятіями пузатаго кучера. Жандармъ же подоспѣлъ только тогда, когда кучеръ выѣхалъ уже совсѣмъ изъ воротъ и сталъ заворачивать лошадей въ сторону Невскаго, совершенно загораживая такимъ образомъ путь по узкой набережной Мойки. Вслѣдствіе этой задержки, преслѣдователь отсталъ отъ преслѣдуемаго на лишнюю сотню шаговъ. Когда первый миновалъ только бѣлый мостъ, второй приближался уже къ слѣдующему — Синему.

— Держи его, держи! — неумолчно доносился вслѣдъ ему зычный ревъ жандарма.

И нашелся человѣкъ, внявшій этому кличу, — ражій дворникъ, сгребавшій передъ однимъ домомъ въ кучу накопившуюся за зиму грязь. Съ поднятой въ рукахъ лопатой онъ выступилъ на середину улицы. Но Самсоновъ съ налету сшибъ его съ ногъ, а самъ полетѣлъ далѣе.

Вотъ и Синій мостъ. Тутъ только бѣглецъ нашъ отдалъ себѣ отчетъ въ томъ, что цѣль его вѣдь — фельдмаршалъ Минихъ. Домъ фельдмаршала былъ на Васильевскомъ острову, по набережной большой Невы, между 11-й и 12-й Линіями (гдѣ теперь Морской корпусъ). Единственнымъ же сообщеніемъ съ Васильевскимъ островомъ служилъ тогда Исаакіевскій мостъ между сенатомъ и адмиралтействомъ, напротивъ церкви Исаакія далматскаго. Стало быть, туда!

На широкомъ пространствѣ отъ Синяго моста до Исаакіевскаго былъ для скачущаго полный просторъ. Такъ какъ, однако, Исаакіевскій мостъ былъ построенъ недавно — въ 1727 году, — то для возмѣщенія произведенныхъ на него расходовъ существовалъ еще такъ-называемый "мостовый сборъ", и всѣ переѣзжающіе или переходящіе черезъ мостъ должны были вносить мостовому сборщику установленную лепту, становясь для этого въ очередь. Самсоновъ дожидаться, понятно, не сталъ и не въ очередь прорвался на мостъ. Сборщикъ кричалъ вслѣдъ ему что-то; но онъ летѣлъ впередъ безъ оглядки, безъ устали работая плеткой, потому что за нимъ по деревянной настилкѣ моста стучали уже копыта жандармскаго скакуна.

Недалеко отъ конца моста встрѣтилось новое препятствіе: навстрѣчу ѣхали, обгоняя другъ друга, два лихача-извозчика, а на островъ, очевидно — на биржевую таможню, тянулся обозъ нагруженныхъ ломовыхъ подводъ. Произошла нѣкоторая заминка.

— Задержите его, ребята! — вопилъ ломовикамъ жандармъ.

— Эвона! Такъ для тебя и задержимъ! — былъ ему отвѣтъ. — Скачи, малый, улепетывай!

Сейчасъ вотъ и конецъ мосту; но на углу — будка, а передъ будкой — будочникъ съ алебардой. Завидѣвъ скачущихъ другъ за другомъ Самсонова и жандарма, онъ выбѣжалъ впередъ и протянулъ передъ первымъ свою алебарду въ видъ рогатки.

— Стой!

Самсоновъ стегнулъ свою измученную уже лошадь со всего маху и гикнулъ. Какъ окрыленная, она всѣми четырьмя ногами взвилась на воздухъ. Но будочникъ еще выше поднялъ алебарду. Лошадь задѣла за нее задними копытами, перекувырнулась, да такъ и осталась лежать, придавивъ собой одну ногу всадника.

"Пропалъ! — рѣшилъ про себя Самсоновъ. — Притвориться развѣ мертвымъ?"

— Эй, ты, долголь еще лежать-то будешь? — окликнулъ его жандармъ.

— Знать, шибко убился, до обумертвія, — подалъ голосъ будочникъ. — Да и лошадь, вишь, на него навалилась.

— Такъ подыми ее, за хвостъ-то.

Сталъ будочникъ тащить ее за хвостъ.

— Ну, ну, вставай, что ли!

Лошадь сдѣлала попытку приподняться, но опять повалилась.

— Да ты бы въ бокъ ее лебардой! — командовалъ жандармъ.

Алебарда подѣйствовала: послѣ новаго усилія лошадь поднялась на ноги, но дрожала еще всѣми членами.

— Эхъ, эхъ! и колѣна-то себѣ какъ отшибла! — замѣтилъ будочникъ. — А бѣгунокъ твой все еще безъ памяти.

— Такъ растолкай его!

Сталъ будочникъ расталкивать "бѣгунка", но тотъ по-прежнему не подавалъ и признаковъ жизни.

— Нѣтъ, какъ есть мертвое тѣло!

— Эка служба каторжная! — пробурчалъ жандармъ, нехотя слѣзая наземь.

Но едва только онъ подошелъ къ "мертвому тѣлу", какъ тѣло ожило, схватило его за обѣ ноги, и самъ онъ растянулся на землѣ. Въ тотъ же мигъ Самсоновъ вскочилъ на ноги и — на собственную лошадь жандарма.

— Вотъ такъ такъ! Ай, молодца! Ха, ха! — раскатисто загрохотали ломовики, свидѣтели всей этой сцены. — Ну-ка, лови его теперь, лови!

Пока ошеломленный жандармъ пришелъ въ себя да собрался нагонять бѣглеца на оставленной ему чужой лошади, съ трудомъ передвигавшей свои разбитыя ноги, — того и слѣдъ простылъ.

VIII. Фельдмаршалъ графъ Минихъ

.
Во второй половинѣ апрѣля солнце заходить въ Петербургѣ довольно поздно — около 8-ми часовъ вечера. Когда описанная сейчасъ скачка съ препятствіями пришла къ концу, солнце было уже за горизонтомъ; но темноты еще не наступило, а потому ѣхать къ дому графа Миниха прямымъ путемъ по набережной y всѣхъ на виду было бы безразсудно.

Проскакавъ внизъ по Кадетской линіи до большого проспекта, Самсоновъ завернулъ по проспекту налѣво, а когда миновалъ нѣсколько линій, то взялъ опять направо и мчался такъ все впередъ, пока не достигъ Малаго проспекта.

Здѣсь въ тѣ времена была еще почти сплошная дичь и глушь: кое-гдѣ лишь убогій домишко, а то заборы, огороды или по-просту пустыри, поросшіе кустарникомъ.

Весь Малый проспектъ, и вверхъ и внизъ, точно вымеръ; свидѣтелей, значить, не было. Сойдя съ лошади, Самсоновъ потрепалъ ее сперва въ благодарность по шеѣ; потомъ сорвалъ съ куста добрый хлыстъ (плетку во время паденія онъ потерялъ), повернулъ лошадь головой въ сторону большой Невы и вытянулъ ее хлыстомъ. Неприготовленная къ такому обращенію послѣ испытанной только-что ласки, она сдѣлала воздушный прыжокъ и ускакала вонъ.

Теперь только Самсоновъ оглядѣлъ свое платье: сверху до низу оно было забрызгано, замазано уличною грязью. Онъ взялся за голову: и картуза на немъ уже не было! Ну, какъ въ такомъ видъ предстать передъ фельдмаршаломъ?

На помощь ему пришла сама природа. Съ Ладожскаго озера нагнало дождевую тучу, закрапалъ дождь и вдругъ полилъ какъ изъ ведра.

Подставляя подъ ливень, какъ подъ душъ, то лицо и грудь, то бока, то спину, Самсоновъ смылъ съ себя всѣ слѣды улицы, а затѣмъ, въ виду сгустившихся уже сумерекъ, рѣшился двинуться къ конечной своей цѣли. Четверть часа спустя онъ входилъ подъ колоннаду крыльца фельдмаршалскаго дома. У входа горѣли два масляныхъ фонаря, а потому стоявшій за стеклянною дверью швейцаръ могъ хорошо разглядѣть всю неприглядную фигуру юноши, съ непокрытой головы и всей одежды котораго вода бѣжала ручьями. Поэтому же онъ встрѣтилъ входящаго далеко нелюбезно:

— Чего лѣзешь параднымъ ходомъ! Еще наслѣдишь тутъ y меня…

— Ужъ не взыщи, почтеннѣйшій, — съ скромною развязностью извинился Самсоновъ, хотя сердце подъ камзоломъ y него сильно стучало. — Я къ его сіятельству фельдмаршалу по самонужнѣйшему дѣлу. Ну, ужъ погодка!

— А картузъ твой гдѣ?

— Картузъ?.. Да на мосту, вишь, вѣтромъ съ головы сорвало и въ Неву снесло.

— Гмъ… — промычалъ съ нѣкоторою какъ бы недовѣрчивостью швейцаръ. — Да какъ я пущу тебя къ его сіятельству въ такомъ обличьѣ? Тебя кто послалъ-то?

"Кого ему назвать? Назову-ка сына фельдмаршалскаго; вѣдь, онъ каждый день, почитай, дежуритъ въ Зимнемъ дворцѣ."

— Послалъ меня къ своему родителю молодой графъ; государыня его нынче дольше задержала…

— Почто же ты о томъ сряду не сказалъ? Ты малый, не финтишь ли?

Въ это время къ крыльцу подкатила карета.

— Да вотъ и самъ молодой графъ! воскликнулъ швейцаръ и выбѣжалъ на улицу.

Сквозь стеклянную дверь Самсонову было видно, какъ швейцаръ, открывъ карету и высадивъ своего молодого господина, началъ что-то наскоро ему докладывать.

"Смѣлость города берегь!" — сказалъ себѣ Самсоновъ и сталъ y самаго входа.

Такимъ образомъ, молодой Минихъ, входя, тотчасъ его увидѣлъ.

— Это онъ и есть? — спросилъ онъ швейцара.

— Онъ самый, ваше сіятельство.

— Ты что это наплелъ на меня? — обратился онъ къ Самсонову. — Да постой, лицо твое мнѣ словно знакомо…

— Ваше сіятельство не разъ уже меня видѣли, — отвѣчалъ Самсоновъ и прибавилъ шопотомъ: — Присланъ я къ господину фельдмаршалу подъ кровомъ глубочайшей тайны, дабы чести его порухи не было.

— Отойди-ка, — сказалъ Минихъ швейцару. — Кто жъ это прислалъ тебя?

— Артемій Петровичъ Волынскій.

При имени павшаго въ немилость кабинетъ-министра молодой графъ поблѣднѣлъ и нахмурился.

— Ты, вѣрно, съ письмомъ отъ него? — спросилъ онъ.

— Съ письмомъ; но мнѣ велѣно передать его въ собственныя руки вашего батюшки.

— Я уже передамъ; а ты здѣсь обождешь.

И, взявъ письмо Волынскаго, сынъ фельдмаршала удалился.

Минуты ожиданія были для Самсонова томительны и страшны.

"А ну, какъ старый графъ не захочетъ ввязаться въ это дѣло и отошлетъ меня назадъ, или просто прикажетъ арестовать меня?"

Ждалъ онъ, пожалуй, десять, много двадцать минутъ, но протянулись, сдавалось ему, цѣлые часы, пока не явился наконецъ денщикъ и не повелъ его съ собой. Поднявшись по широкой, устланной ковромъ лѣстницѣ во второй этажъ, они черезъ пріемную прошли въ графскій кабинетъ. Освѣщался кабинетъ столовой лампой, покрытой большимъ абажуромъ, а потому въ немъ царилъ мягкій полусвѣтъ.

Старикъ-фельдмаршалъ сидѣлъ за письменнымъ столомъ въ креслѣ, но, несмотря на свои 57 лѣтъ, сидѣлъ по-солдатски браво, какъ говорится: точно аршинъ проглотилъ. Благодаря строгому образу жизни, правильныя черты лица его и теперь еще не расплылись, не обрюзгли. Съ головы до пятокъ онъ былъ такъ сухощавъ и крѣпокъ, что ему можно было предсказать очень долгій вѣкъ; здоровый организмъ его только больше все высыхалъ бы и становился бы оттого еще какъ бы прочнѣе. Въ свѣтло-голубыхъ глазахъ его, почти лишенныхъ бровей, свѣтился сухой же и трезвый, непреклонный умъ; блѣдныя губы были скептически сжаты.

"Вотъ кто привыкъ повелѣвать!" мелькнуло въ мысляхъ Самсонова.

Графъ Бурхардъ Христофоръ Минихъ не даромъ началъ свою военную карьеру подъ начальствомъ двухъ знаменитыхъ полководцевъ: принца Евгенія Савойскаго и герцога Мальборугскаго. Затѣмъ онъ отличился, какъ инженеръ, постройкою въ ландграфствѣ гессенъ-кассельскомъ канала между двумя рѣками; въ 1717 году поступилъ въ саксонско-польскую армію съ чиномъ генералъ-маіора, а въ 1721 году, по предложенію русскаго посланника въ Варшавѣ князя Долгорукова, перешелъ навсегда на русскую службу, на которой сперва выказалъ себя достройкою Ладожскаго канала и учрежденіемъ перваго y насъ кадетскаго корпуса. Въ данное время онъ былъ президентомъ военной коллегіи, генералъ-фельдцейгмейстеромъ, главнымъ начальникомъ инженернаго корпуса, и, въ качествѣ генералъ-фельдмаршала, въ войнахъ съ врагами Россіи покрылъ русское оружіе неувядаемою славой.

Выславъ вонъ денщика, фельдмаршалъ подозвалъ къ себѣ Самсонова, приподнялъ абажуръ на лампѣ и, прищурясь, внимательно вглядѣлся въ лицо юноши, точно изучая его характеръ; а затѣмъ замѣтилъ по-нѣмецки сидѣвшему тутъ же сыну:

— Знаешь ли, онъ мнѣ нравится.

— Осмѣлюсь доложить вашему сіятельству, — заявилъ тутъ Самсоновъ, — я понимаю по нѣмецки.

— А! Гдѣ жъ ты научился этому языку?

Самсоновъ объяснилъ, что наслышался въ дѣтствѣ отъ управляющаго имѣніемъ своихъ прежнихъ господъ, Шуваловыхъ, барона Врангеля и его дѣтей.

— Такъ ты, пожалуй, и говоришь тоже по-нѣмецки?

— По малости.

— Это облегчитъ еще дѣло. Но скажи-ка, какъ тебя пропустили ко мнѣ? Вѣдь всѣ y васъ тамъ подъ арестомъ?

— Я, ваше сіятельство, не спрашиваясь, убѣгомъ убѣгъ.

И въ нѣсколькихъ словахъ онъ повѣдалъ о своей "скачкѣ съ препятствіями".

— Прехвально; не даромъ же пишетъ Артемій Петровичъ, что ты — малый ловкій и умѣлый, въ одно ухо влѣзешь, а въ другое вылѣзешь, — сказалъ старый графъ и указалъ глазами на лежащее передъ нимъ на столѣ вскрытое письмо: — Знаешь ты, о чемъ онъ меня проситъ?

— Сказывалъ онъ мнѣ, что въ уваженіе доброй пріязни кланяется вашему сіятельству земно быть малюткамъ его заступникомъ, буде съ нимъ самимъ что недоброе случится. Умилосердуйтесь надъ ними!

— Доколѣ самъ онъ живъ, о дѣтяхъ его говорить нѣтъ здраваго резона, — сухо прервалъ фельдмаршалъ. — Содержатся они нынѣ купно съ нимъ безъ выпуска. Чинить что-либо касательно ихъ ничего пока невозможно. Вопрошаю я о тебѣ самомъ: вѣдь ты — крѣпостной Артемія Петровича?

— Крѣпостной-съ.

— Что воспослѣдуетъ съ его другими крѣпостными — одному Богу извѣстно. Тебя же онъ отъ сего часу отдаетъ въ мое распоряженіе, дабы и тебѣ жилось, и мнѣ отъ тебя была нѣкая польза. Но быть за тебя въ отвѣтѣ и претерпѣть ущербъ мнѣ не приходится. Посѣму и для отвода очей мы съ сыномъ положили услать тебя не медля изъ Петербурга. Завтра же, чуть свѣтъ, ты отправляешься въ Лифляндію, въ вотчину сына Ранценъ. Управляющій вотчиной давно уже просить прислать къ нему отсюда волонтера, что помогалъ бы ему присматривать за рабочими да за конскимъ заводомъ. Ты вѣдь, слышно, большой мастеръ укрощать лошадей?

— Готовъ служить вашимъ сіятельствамъ съ истинною ревностью, чѣмъ только умѣю, — увѣрилъ Самсоновъ. — Отнынѣ я вашъ по гробъ жизни.

— Ну, вотъ; такъ въ Ранценѣ ты будешь волонтеромъ. Чѣмъ ты былъ доселѣ — и тамъ не должно быть гласно. Имя твое вѣдь Григорій?

— Такъ точно-съ.

— А родился ты въ какой губерніи?

— Въ Тамбовской.

— Такъ, дабы тебя не опознали, ты въ Ранценѣ будешь называться Григоріемъ Тамбовскимъ.

— Но мнѣ, ваше сіятельство, придется еще выправить новый видъ на жительство…

— Въ моей вотчинѣ отъ тебя никакого вида не потребуютъ, — вмѣшался тутъ молодой графъ. — Я дамъ тебѣ записку къ моему управляющему; для него это будетъ вѣрнѣе всякаго документа. А платье для тебя найдется въ моемъ гардеробъ.

Такъ Самсоновъ-Тамбовскій на слѣдующее же утро безпрепятственно и безслѣдно исчезъ изъ Петербурга.

IX. "Казненъ невинно"

Полицейскіе чины, допустившіе побѣгъ одного изъ арестованныхъ въ домъ Волынскаго, благоразумно умолчали передъ своимъ грознымъ начальствомъ про свою оплошность. Бѣглецъ для всѣхъ, кромѣ Миниховъ отца и сына, какъ въ воду канулъ. Не подозрѣвала ничего, конечно, и Лилли Врангель, не видавшая своего "молочнаго брата" со дня «ледяной» свадьбы.

"Какой вѣдь послушный! — не безъ самодовольства думала она. — Вотъ уже третій мѣсяцъ глазъ не кажетъ. Посмотримъ, выдержитъ ли онъ искусъ до конца?"

Тутъ и до нея дошелъ слухъ объ арестѣ перваго кабинетъ-министра со всѣми его домочадцами, и ожидающая Самсонова участь не на шутку стала ее безпокоить. При случайной встрѣчѣ съ младшимъ Шуваловымъ она рѣшилась спросить его, не слышалъ ли онъ чего про своего бывшаго камердинера.

— Весь домъ Волынскаго оцѣпленъ, — отвѣчалъ Шуваловъ: — ни одна мышь не проскользнетъ ни туда, ни оттуда. Но въ государственномъ преступленіи Волынскаго Самсоновъ врядъ ли замѣшанъ.

— Я сама такъ думаю; но y него, можетъ быть, станутъ выпытывать какія-нибудь важныя признанія… взведутъ на него небывалый провинности…

— М-да, за противное ручаться трудно. У генерала Ушакова на этотъ счетъ своя опредѣленная система. Что можно узнать — я узнаю. Главное — не тужите.

И она не тужила. Но прошло болѣе недѣли, а вѣтреный камеръ-юнкеръ цесаревны не показывался, точно забылъ уже данное обѣщаніе.

"28-го числа — день коронованія государыни; въ церкви будетъ молебствіе: тутъ Шуваловъ вѣрно, подойдетъ опять къ намъ и y меня уже не отвертится!" — рѣшила Лилли.

Дѣйствительно, когда 28-го апрѣля весь Дворъ съѣхался въ Зимній дворецъ, и въ 11 часовъ въ придворной церкви началась литургія, Шуваловъ сталъ подбираться къ стоявшей позади принцессы Анны Леопольдовны баронессѣ Юліанѣ. Но та, строго соблюдая, въ присутствіи остальныхъ придворныхъ, установленный этикетъ, не повела и бровью, съ смиренно-набожной миной слѣдя за торжественной службой. Петру Ивановичу ничего не оставалось, какъ обратиться вспять. Когда онъ тутъ проходилъ мимо Лилли, глаза ихъ встрѣтились; но на ея вопросительный взглядъ онъ пожалъ только съ сожалѣніемъ плечами.

"Значитъ, никакихъ вѣстей!"

Относительно же процесса Волынскаго до нея съ разныхъ сторонъ доходили всевозможные слухи, которые, переходя изъ устъ въ уста, разростались, подобно снѣжному кому, до чудовищныхъ размѣровъ. Такъ, разсказывали, будто бы Волынскій, поднятый на дыбу, подъ кнутомъ сознался, что замыслилъ полный государственный переворотъ: всѣхъ нѣмцевъ, начиная съ Бирона, хотѣлъ будто бы выгнать изъ Россіи; принцессу Анну Леопольдовну, вмѣстѣ съ ея супругомъ, принцемъ Антономъ-Ульрихомъ, посадить на корабль и отправить во-свояси въ Германію; императрицѣ Аннѣ Іоанновнѣ предложить свою руку, послѣ же вѣнца или въ случаѣ ея отказа заточить ее въ монастырь; съ цесаревной Елисаветой Петровной поступить точно такъ же, а самого себя провозгласить императоромъ всероссійскимъ.

У сообщниковъ Волынскаго, какъ гласила та же молва, были равнымъ образомъ вымучены въ застѣнкѣ самыя тяжкія обвиненія какъ противъ нихъ самихъ, такъ и противъ Волынскаго. Самсонова, однако, въ числѣ пытаемыхъ не называли, и это отчасти успокаивало Лилли.

Съ 20-хъ чиселъ мая, когда въ сыскной канцеляріи приступили къ "пристрастному допросу" Волынскаго, въ здоровьи императрицы, давно уже страдавшей подагрой и каменной болѣзнью, обнаружилось замѣтное ухудшеніе. Прописываемыя ей докторами лѣкарства она принимала съ большимъ, отвращеніемъ, а то и вовсе не принимала.

— Ваши лѣкарства мнѣ, все равно, ничѣмъ не помогутъ; главная моя болѣзнь вотъ гдѣ! — говорила она, указывая на сердце, и на глазахъ y нея при этомъ выступали слезы.

Тогда доктора стали настаивать на переѣздѣ ея за городъ — въ Петергофъ. Сначала она и слышать о томъ не хотѣла, такъ какъ не любила Петергофа. Но когда ей доложили, что Волынскаго, по всей вѣроятности, ожидаетъ смертная казнь, съ нею сдѣлался нервный припадокъ съ мучительными болями, и она отдала распоряженіе о немедленномъ отъѣздѣ изъ Петербурга, чтобы не быть тамъ въ день казни. Вмѣстѣ съ государыней переѣхала на лѣто въ большой петергофскій дворецъ и Анна Леопольдовна съ своей свитой. Здѣсь же, въ Петергофѣ, 23-го іюня 1740 г., Анной Іоанновной былъ подписанъ приговоръ, съ нѣкоторымъ, впрочемъ, смягченіемъ сентенціи суда относительно Волынскаго, котораго судьи находили нужнымъ до смертной казни посадить еще живымъ на колъ.

Четыре дня спустя, раннимъ утромъ, въ Петербургѣ на Сытномъ рынкѣ, близъ Петропавловской крѣпости, вокругъ высокаго деревяннаго помоста стеклась огромная толпа народа поглазѣть на казнь "великихъ заговорщиковъ". Осудили ихъ вѣдь на точномъ основаніи законовъ, стало быть, и жалѣть ихъ грѣшно! Тѣмъ не менѣе, y многихъ изъ зрителей, надо думать, дрогнуло сердце, когда y помоста появились искалѣченные уже пыткой осужденные, во главѣ съ бывшимъ первымъ кабинетъ-министромъ Артеміемъ Петровичемъ Волынскимъ, y котораго ротъ былъ повязанъ платкомъ, пропитаннымъ кровью, такъ какъ ему раньше уже вырвали языкъ, и кровь не унималась…

И совершилась публичная казнь: Волынскому была отрублена правая рука, а затѣмъ какъ самъ онъ, такъ и ближайшіе его два друга, Хрущовъ и Еропкинъ, сложили голову подъ топоръ. Соймоновъ и Эйхлеръ были наказаны кнутомъ, де-ла-Суда плетьми, а графу Мусину-Пушкину "урѣзанъ" языкъ, послѣ чего всѣ четверо отправлены въ Сибирь — первые трое на каторгу, а послѣдній въ вѣчную ссылку.

Замолвилъ ли фельдмаршалъ графъ Минихъ съ своей стороны за сиротъ Волынскаго доброе слово, о которомъ просилъ его ихъ отецъ, — сказать мы не умѣемъ. Если же замолвилъ, то безуспѣшно; двухъ маленькихъ дочекъ Артемія Петровича отправили въ отдаленный сибирскій монастырь для постриженія въ свое время въ монахини, а сыночка — въ Камчатку для отдачи его на 16-мъ году жизни навсегда въ гарнизонные солдаты.

Изъ конфискованнаго въ казну имущества осужденныхъ значительная часть была роздана, какъ полагалось, въ награду разнымъ "преданнымъ слугамъ отечества". Считая себя также однимъ изъ таковыхъ слугъ, Василій Кирилловичъ Тредіаковскій не замедлилъ теперь выступить также претендентомъ на частицу наслѣдства Волынскаго. Въ слезномъ всеподданнѣйшемъ прошеніи, по пунктамъ, съ присущимъ ему семинарскимъ краснорѣчіемъ, жалуясь на претерпѣнныя имъ отъ своего "жестокаго мучителя и безсовѣстно-злобнаго обидителя нестерпимое безчестье и безчеловѣчное увѣчье, притомъ въ самомъ ея императорскаго величества аппартаментѣ", піита нашъ просилъ, "дабы повелѣно было изъ оставшихся послѣ Волынскаго пожитковъ учинить ему, просителю, милостивѣйшее наградительное удовольствіе".

Но прощенію этому до времени не было дано ходу, такъ какъ императрицу вообще не желали безпокоить чѣмъ бы то ни было, что было связано съ именемъ Волынскаго. Что сама она не могла еще забыть покойнаго и приняла во вниманіе его указанія на необходимость упорядочить государственный средства, доказывалъ, между прочимъ, сдѣланный сенату въ іюлѣ того же года въ именномъ указѣ Высочайшій выговоръ:

"….Весьма удивительно, что нынѣ въ деньгахъ недостатокъ явился. Всѣ нужнѣйшія государству нашему полезныя дѣла упущены и до того дошли, что о пополненіи государственныхъ доходовъ ни малой надежды нѣтъ, въ сборахъ многіе непорядки явились, и оттого сборы умаляются; доимки въ нѣсколькихъ милліонахъ состоятъ, казенныя деньги частными лицами похищены и другими коварными вымыслами захвачены"…

Всегда богомольная, Анна Іоанновна проводила теперь цѣлые часы въ молитвахъ, какъ бы ища въ духовномъ общеніи съ Богомъ облегченія наболѣвшей душѣ.

Особенно же, какъ передавали шопотомъ, она была потрясена признаніемъ, безотчетно вырвавшимся y одного изъ судей Волынскаго. Въ ихъ числѣ былъ также шуринъ послѣдняго, Александръ Нарышкинъ. Вмѣстѣ съ другими подписавъ приговоръ, Нарышкинъ поѣхалъ домой; но въ экипажѣ онъ впалъ въ обморочное состояніе, а по возвращеніи домой съ нимъ сдѣлалась горячка.

— Я извергъ! — кричалъ онъ въ бреду: — я осудилъ невинныхъ, я послалъ на смерть своего брата!

Считаемъ умѣстнымъ по этому поводу привести здѣсь замѣчательный отзывъ Екатерины Великой, которая, вскорѣ по вступленіи своемъ на престолъ, просмотрѣла все дѣло о Волынскомъ: "Сыну моему и всѣмъ потомкамъ совѣтую и поставляю читать сіе Волынскаго дѣло отъ начала до конца, дабы они видѣли и себя остерегали бы отъ такого беззаконнаго примѣра въ производствѣ дѣлъ. Злодѣи Волынскаго взвели на него измѣнническій умыселъ, будто онъ себѣ присвоить хотѣлъ власть государя, что отнюдь на дѣлѣ не доказано. Волынскій былъ гордъ и дерзостенъ въ своихъ поступкахъ, однако не измѣнникъ, но, напротивъ того, добрый и усердный патріотъ и ревнитель къ полезнымъ поправленіямъ своего отечества"…

На могильной же плитѣ Волынскаго (у церкви Сампсонія на Выборгской сторонѣ), по приказанію Екатерины, была добавлена надпись: "Казненъ невинно".

X. Лилли няньчитъ наслѣдника престола

Какъ только переѣздъ Двора на лѣтнее пребываніе въ Петергофъ былъ окончательно рѣшенъ, были приняты самыя энергичный мѣры къ приведенію въ надлежащій видъ какъ большого петергофскаго дворца, такъ и лежащаго подъ нимъ Нижняго сада. "Зимнія" палаты, предназначенныя для самой государыни, выходили на солнечную сторону, и такъ какъ она, по своему болѣзненному состоянію, не могла спускаться въ садъ, то единственная ея прогулка изъ опочивальни была на стеклянную галлерею, служившую столовой для "придворныхъ кавалеровъ". Для защиты отъ солнечнаго зноя на этой галлереѣ были устроены полотняныя ширмы, подъ прикрытіемъ которыхъ императрица сидѣла по часамъ въ креслѣ, вдыхая свѣжій ароматъ посѣянныхъ внизу "для плезиру ея величества" (какъ значилось въ счетахъ дворцовой конторы) ржи, овса, ячменя и гречи.

Къ услугамъ всѣхъ другихъ обитателей петергофскаго дворца были тѣнистыя аллеи Нижняго сада, гдѣ всѣ фонтаны были капитально исправлены и выложены раковинами, пруды вычищены, дороги и дорожки заново утрамбованы, въ «приличныхъ» мѣстахъ поставлены зеленыя «лавки» и проч., и проч. Но гуляющихъ было мало. Общее настроеніе во дворцѣ, особенно на половинѣ принцессы Анны Леопольдовны, было очень тревожное и удрученное, какъ бы передъ неминуемой катастрофой. Шопотомъ обмѣнивались разными предположеніями относительно будущаго, такъ какъ, по отзыву врачей, дни государыни были сочтены. Передавали за вѣрное, что посолъ нашъ при датскомъ Дворѣ Бестужевъ-Рюминъ, сторонникъ Бирона, вызывается изъ Копенгагена въ Петербургь для замѣщенія открывшейся послѣ Волынскаго вакансіи кабинетъ-министра. Такимъ образомъ, было основаніе опасаться, что Биронъ, не скрывавшій своего нерасположенія къ принцессѣ, воспользуется въ рѣшительную минуту случаемъ устранить ее отъ престола.

Въ это-то время совершилось событіе, разомъ разрядившее грозовую атмосферу Двора: 12-го августа y Анны Леопольдовны родился сынъ; стало быть, имѣлся законный, мужескаго пола наслѣдникъ престола! А опека надъ нимъ ближе всего, конечно, должна была принадлежать ей же, родной матери.

Для герцога курляндскаго это было, безъ сомнѣнія, страшнымъ ударомъ; онъ не давалъ себѣ и труда скрывать свою досаду. Супруга же его, при всей своей ограниченности, умѣла лучше притворяться, выказывала особую нѣжность къ новорожденному принцу и выговорила себѣ право пеленать его собственноручно. Болѣе же всѣхъ, даже болѣе самой матери, обрадовалась государыня: по ея приказанію, колыбель младенца въ тотъ же день была перенесена въ комнату, смежную съ ея собственной опочивальней, и для него была взята здоровая кормилица изъ простыхъ бабъ сосѣдней чухонской деревушки. Затѣмъ въ Петергофъ были вызваны два почтенныхъ академика Академіи Наукъ: Крафтъ Георгъ-Вольфгангъ и Эйлеръ Леонардъ, которымъ было поручено, какъ «астрогнозамъ», составить по небеснымъ свѣтиламъ «гороскопъ» новорожденнаго. Въ наше время объ астрологіи говорятъ не иначе, какъ съ снисходительной улыбкой. Въ тѣ времена и большинство ученыхъ вѣрило, что y каждаго смертнаго есть "своя звѣзда", и оба академика вывели для сына принцессы Анны Леопольдовны такой ужасающій гороскопъ, что не рѣшились предъявить его больной царицѣ, а представили ей другой, вполнѣ благопріятный. По странной случайности, однако, первоначальный гороскопъ, какъ говорятъ, до точности вѣрно предсказалъ трагическую судьбу первенца Анны Леопольдовны.

Надо было выбрать и имя для маленькаго принца. Между молодыми родителями заранѣе уже происходили по этому поводу оживленные споры. Принцъ Антонъ-Ульрихъ, какъ лютеранинъ, хотѣлъ дать сыночку нѣсколько именъ и все нѣмецкихъ; онъ никакъ не могъ взять въ толкъ, что православные получаютъ при крещеніи всего одно имя и притомъ лишь изъ тѣхъ, что значатся въ православныхъ святцахъ. Императрица своимъ властнымъ голосомъ положила конецъ пререканіямъ:

— Родитель мой былъ Іоаннъ; такъ пускай же и наслѣдникъ мой будетъ Іоанномъ!

Возражать ужъ не приходилось.

Для Лилли Врангель царственный младенецъ былъ также свѣтлымъ лучомъ въ окружающихъ, потемкахъ. Покои принцессы находились на противоположной сторонѣ дворца, а потому Лилли по нѣскольку разъ въ день навѣщала маленькаго принца Іоанна, чтобы приносить молодой матери извѣстія о состояніи его здоровья. Вначалѣ y нея вышло изъ-за этого даже столкновеніе съ самой герцогиней Биронъ. Когда Лилли входила разъ въ дѣтскую, герцогини тамъ не было. Кормилица, только-что откормивъ младенца, укладывала его въ, колыбельку. Не досыта ли онъ насосался, или же грубыя руки дюжей чухонки обращались съ нимъ недостаточно нѣжно, — но онъ запищалъ.

— Ахъ ты, мой птенчикъ! — сжалилась Лилли и, вынувъ ребенка изъ колыбели, начала его убаюкивать колыбельной пѣсенкой.

За этимъ застала ее герцогиня.

— Да какъ ты смѣешь его трогать! — запальчиво напустилась она на непризванную няню и выхватила маленькаго принца изъ ея рукъ.

Тотъ не оцѣнилъ, однако, этой чести и заявилъ громкій протестъ.

— Вотъ видите ли, ваша свѣтлость, — замѣтила Лилли: — y меня онъ совсѣмъ уже утихъ, а вы его опять разбудили.

— Я же и виновата? Ты забываешься!

И въ сердцахъ герцогиня принялась такъ размашисто укачивать младенца, что онъ разорался уже благимъ матомъ. Такъ ламентаціи его въ полуотворенную дверь царицыной опочивальни достигли и до слуха Анны Іоанновны, и сама она появилась на порогѣ.

— Что вы тутъ дѣлаете съ нимъ?

Герцогиня мотнула головой на Лилли:

— Да все вотъ она!

— У меня, ваше величество, онъ уже уснулъ, — почтительно присѣдая, стала оправдываться Лилли, — но герцогиня отняла его y меня. Я знаю, какъ няньчиться съ дѣтьми…

— Гдѣ же ты этому научилась?

— У кузины моей въ Лифляндіи: y нея такой же крошка-сыночекъ, и я всегда укладывала его спать.

— Ну, посмотримъ, какъ-то ты сладишь съ нашимъ крикуномъ. Отдай-ка ей его назадъ, Бенигна.

Принявъ «крикуна» отъ герцогини, Лилли тотчасъ удостовѣрилась въ главной причинѣ его неудовольствія.

— Да его надо перепеленать!

И точно: какъ только она перемѣнила пеленки, маленькій принцъ пересталъ кричать и задремалъ. Тогда она опустила его въ его нарядную колыбельку и прикрыла не менѣе наряднымъ одѣяльцемъ.

— Ну, что, Бенигна, что ты теперь скажешь? — обратилась императрица къ герцогинѣ.

Та бросила на Лилли далеко не дружелюбный взглядъ и замѣтила, что "его высочеству наскучило наконецъ плакать".

— Ну, конечно, — улыбнулась государыня. — Во всякомъ разѣ обходиться съ нимъ она умѣетъ, и ты ей напредки уже не препятствуй.

На шестой день послѣ рожденія новаго наслѣдника престола состоялись его крестины. Происходило таинство не въ дворцовой церкви, а въ собственной опочивальнѣ ея величества, въ присутствіи цесаревны Елисаветы, кабинетъ-министровъ, иностранныхъ пословъ и придворныхъ особъ обоего дола, изъ которыхъ, впрочемъ, многія, за тѣснотою помѣщенія, должны были оставаться на смежной галлереѣ. Будучи единственной воспріемницей своего внучатнаго племянника, Анна Іоанновна, несмотря на свое тяжкое недомоганье, первую половину обряда держала его на рукахъ, не садясь въ поставленное за нею кресло. Въ двухъ шагахъ позади ея стояли герцогиня Бенигна во всемъ блескѣ своихъ брилліантовъ и чухонка-кормилица въ своемъ безвкусномъ національномъ нарядѣ.

Царственный младенецъ, передъ тѣмъ накормленный, велъ себя вполнѣ благоприлично, изрѣдка лишь въ полуснѣ издавая неопредѣленные звуки. Но вотъ главный придворный священникъ взялъ его изъ рукъ августѣйшей воспріемницы, чтобы троекратно погрузить въ купель, — и комната огласилась такимъ раздирательнымъ крикомъ, что государыня, принявъ его обратно отъ священника, поспѣшила передать его герцогинѣ, кормилицѣ.

Но бѣдный ребенокъ не хотѣлъ угомониться. Анна Іоанновна, въ изнеможеніи опустившаяся уже въ свое кресло, растерянно оглянулась. Увидѣвъ тутъ въ дверяхъ дѣтской, среди десятка женскихъ лицъ, и Лилли, она сдѣлала ей знакъ.

Можно себѣ представить общее удивленіе, когда робкими шагами, съ густымъ румянцемъ смущенія на миловидномъ личикѣ, приблизилась молоденькая камеръ-юнгфера принцессы и отобрала вопящаго младенца въ свою очередь y кормилицы. Какъ и прежде, на рукахъ y нея онъ почти тотчасъ присмирѣлъ.

По окончаніи священнаго обряда, государыню обступили сановные поздравители, чтобы наперерывъ одинъ передъ другимъ принести ей наилучшія пожеланія. Двоихъ изъ поздравителей: Бестужева-Рюмина и Миниха-сына, Анна Іоанновна съ своей стороны поздравила: Бестужева — вторымъ кабинетъ-министромъ и Миниха — камергеромъ при наслѣдномъ принцѣ Іоаннѣ Антоновичѣ.

Лилли воспользовалась общей сутолокой, что бы, сбывъ новоокрещеннаго кормилицѣ, самой стушеваться. Но ее удержала за руку безотлучная спутница цесаревны, Аннетъ Скавронская.

— Постой же, милочка! И поздороваться не хочешь? Если-бъ ты знала, какъ ты была мила! Старики — и тѣ даже спрашивали: "Кто эта прелесть?"

— Перестань, Аннетъ, говорить вздоръ…

— Вовсе не вздоръ. Ты распустилась, право, какъ цвѣтокъ…

— Ну, прошу тебя, Аннетъ! Лучше скажи-ка: какъ ты провела лѣто?

— Да какъ его проводить въ городѣ? Хорошо еще, что окна нашего дворца выходить на Царицынъ Лугъ, гдѣ все лѣто стоять лагеремъ войска. На зеленой муравѣ раскинуты ихъ бѣлыя палатки и происходить всякія экзерсиціи, кампаменты военные; на солнцѣ такъ и сверкаютъ ружья и сабли…

— Такъ что ты, пожалуй, и думать забыла про своего Воронцова?

— Т-с-с-с! Вѣдь никто здѣсь ничего еще и не подозрѣваетъ…

— А онъ все еще въ своемъ линейномъ полку въ провинціи?

Скавронская глубоко вздохнула.

— Ужъ и не говори! И когда-то еще оттуда выберется! А я вотъ сохни тутъ и сокрушайся… Иной разъ, знаешь, просто отчаянность находить. А что, Лилли, твой Самсоновъ?

Лилли не то смутилась, не то разсердилась.

— Какой онъ «мой»! Отвратилась отъ него душа моя…

— Что такъ?

— Да такъ. Съ самаго дня свадьбы карликовъ я ничего объ немъ не знаю… Да и знать не хочу!

Въ это время сквозь окружающій многоголосый гулъ чутки слухъ ея разслышалъ за сосѣднею дверью дѣтскій плачъ.

— Прости: маленькій плачетъ!

И она скрылась въ дѣтской.

XI. Катастрофа надвигается

Въ какой зависимости тѣлесное здравіе находится отъ расположенія духа — особенно наглядно можно было видѣть на императрицѣ Аннѣ Іоанновнѣ: со дня рожденія принца Іоанна, обезпечивавшаго престолонаслѣдіе, y нея проявился необычайный подъемъ духа, отразившійся тотчасъ на аппетитѣ, а затѣмъ и на всемъ организмѣ. Она не только стала ежедневно выѣзжать въ открытой коляскѣ, но предалась снова и своей до страсти любимой потѣхѣ — охотѣ.

До апрѣля 1740 г. придворными охотами, въ качествѣ оберъ-егермейстера, завѣдывалъ Волынскій. Послѣ его казни, "командующимъ надъ охотами" былъ назначенъ одинъ изъ любимцевъ Бирона, полковникъ второго Московскаго полка фонъ-Трескау. Давно страдая одышкой отъ ожирѣнія сердца и всего вообще тѣла, онъ разсчитывалъ, должно-быть, что, при болѣзненности государыни, новая должность будетъ для него синекурой. Осмотръ петербургскихъ звѣринцевъ: Малаго и Екатерингофскаго, трехъ дворовъ для содержанія звѣрей придворной охоты: Звѣрового, Слоноваго и Ауроксовъ (зубровъ), а также садковъ въ дворцовыхъ садахъ, онъ отложилъ до возвращенія государыни осенью въ Петербургъ и жилъ въ свое удовольствіе на казенной дачѣ, отведенной ему при петергофскомъ звѣринцѣ. Какъ вдругъ, громомъ изъ яснаго неба, послѣдовалъ высочайшій приказъ — къ завтрашнему же дню приготовить «гоньбу» оленей. Господи Ты Боже мой, что сталось съ бѣднымъ фонъ-Трескау! Почтенный толстякъ заметался, какъ угорѣлый: въ петергофскомъ звѣринцѣ не оказалось потребнаго числа оленей, а въ цѣломъ Петергофѣ необходимаго количества полотна для огражденія той части Нижняго сада, гдѣ должна была происходить гоньба. Полковникъ поскакалъ въ Петербургъ и за оленями, и за полотномъ. Вернулся онъ оттуда уже подъ утро; но къ опредѣленному часу все было готово для гоньбы. Нижній садъ огласился звуками охотничьяго рога, лаемъ гончихъ и ружейной пальбой.

Не успѣлъ фонъ-Трескау перевести духъ послѣ гоньбы оленей, какъ ему было предписано устроить «парфорсную» охоту на лосей, кабановъ, дикихъ козъ и зайцевъ. И такъ изо дня въ день.

Не описывая болѣе подробно этихъ облавъ и травлей, укажемъ лишь на краснорѣчивыя цифры, сохранившіяся въ "С.-Петербургскихъ Вѣдомостяхъ" 1740 г.: по 26-е августа императрицей самолично было застрѣлено 9 оленей, 16 дикихъ козъ, 4 кабана, 1 волкъ, 374 зайца, 68 дикихъ утокъ и 16 большихъ морскихъ птицъ.

Въ концѣ августа погода рѣзко перемѣнилась: пошли непрерывные дожди; ни о прогулкахъ, ни объ охотѣ не могло быть уже и рѣчи. Душевное настроеніе, а съ тѣмъ вмѣстѣ и здоровье государыни разомъ опять ухудшилось. Она не покидала уже опочивальни, никого не желала видѣть, кромѣ своей камерфрау Юшковой да герцогини Биронъ. По совѣту врачей, было рѣшено переселиться опять въ Петербургъ, — на первое время еще въ Лѣтній дворецъ. Но перебраться затѣмъ въ Зимній Аннѣ Іоанновнѣ такъ и не было уже суждено. Къ участившимся подагрическимъ припадкамъ и болямъ въ почкахъ прибавилась безсонница, а затѣмъ и кровохарканье. Первый лейбъ-медикъ Фишеръ глядѣлъ очень мрачно; другой придворный врачъ, португалецъ Санхецъ, успокаивалъ окружающихъ, что нѣмецъ смотритъ на все сквозь черныя очки, что пока никакой опасности нѣтъ.

Но лейбъ-медикъ нѣмецъ оказался правъ. 6-го октября, за обѣдомъ, императрица вдругъ закатила глаза и головой склонилась на бокъ: съ нею сдѣлался глубокій обморокъ. Такъ, въ безпамятствѣ, ее и перенесли на постель.

Во дворцѣ поднялся, понятно, страшный переполохъ; созвали общій консиліумъ придворныхъ врачей. Даже оптимистъ Санхецъ опѣшилъ; а Фишеръ прямо объявилъ, что онъ ни за что уже не отвѣчаетъ, и что если болѣзнь будетъ итти тѣмъ же ускореннымъ ходомъ, то вскорѣ вся Европа облечется въ трауръ.

Такой приговоръ побудилъ Бирона къ рѣшительнымъ дѣйствіямъ: на случай кончины государыни слѣдовало безъ всякаго промедленія точно опредѣлить порядокъ управленія государствомъ впредь до совершеннолѣтія малолѣтняго наслѣдника престола. Оберъ-гофмаршалъ графъ Лёвенвольде лично объѣхалъ всѣхъ трехъ кабинетъ-министровъ и фельдмаршала графа Миниха, чтобы пригласить ихъ къ вечеру того же дня на тайный совѣтъ во дворецъ герцога.

Принцесса Анна Леопольдовна собиралась уже итти ко сну, и Лилли заплетала на ночь косу, когда ушедшая уже къ себѣ Юліана снова вошла къ нимъ.

— Простите, ваше высочество, — сказала она, — но зять мой, молодой Минихъ, желалъ бы васъ сію минуту видѣть.

— Онъ, вѣрно, присланъ своимъ отцомъ?

— Да, фельдмаршалъ только-что вернулся домой отъ герцога…

— Такъ проси, проси!

— Но ваше высочество не можете же принять его въ ночномъ туалетѣ.

— Отчего же нѣтъ? Онъ — камергеръ моего малютки и самъ женатъ. Пускай войдетъ.

Гоффрейлина пожала плечами; ничего, дескать, съ нею не подѣлаешь! — и ввела въ комнату молодого сына фельдмаршала.

— Войдите, войдите, — сказала ему Анна Леопольдовна когда онъ въ видимой нерѣшительности остановился въ дверяхъ. — Вы съ вѣстями о секретномъ совѣщаніи y герцога?

— Да, ваше высочество, — отвѣчалъ Минихъ — Отецъ мой пріѣхалъ бы и самъ, но нашелъ, что будетъ осторожнѣе извѣстить васъ черезъ меня. То, что я имѣю сообщить, однако, предназначено только для вашего высочества…

Онъ покосился при этомъ на Юліану и Лилли.

— Онѣ ничего не разболтаютъ; можете говорить свободно, — сказала принцесса. — Кромѣ вашего отца, y герцога были и всѣ три кабинетъ-министра?

— Только двое младшихъ: Остерманъ не явился, отговариваясь простудой и подагрой. Прежде чѣмъ подать свой голосъ, эта старая лиса хочетъ выждать, какое теченіе при Дворѣ возьметъ верхъ. Вмѣсто него, герцогъ допустилъ къ совѣщанію графа Лёвенвольде. Его мой отецъ засталъ уже тамъ; кабинетъ-министровъ еще не было. Герцогъ былъ въ слезахъ…

— Я тоже плачу, — замѣтила принцесса, утирая глаза рукавомъ своей ночной кофты, — но плачу потому, что теряю любимую тетушку. Герцогъ же плачетъ съ досады, что теряетъ власть.

— Этого онъ и не скрываетъ, хотя выразился въ нѣсколько иной формѣ: "съ кончиной моей благодѣтельницы, удостоившей меня безграничнаго довѣрія (говорилъ онъ моему отцу), всѣ мои заслуги передъ Россіей будутъ забыты, такъ какъ y меня гораздо больше враговъ, чѣмъ друзей; есть враги и среди нѣмецкой партіи. Вы, графъ, — настоящій нѣмецъ"…

"— Простите, герцогъ, — перебилъ его мой отецъ: — по происхожденію я хотя и нѣмецъ, но служу русской монархинѣ. Какъ человѣкъ военный, я вѣренъ своей присягѣ и не принадлежу ни къ какой партіи: ни къ русской, ни къ нѣмецкой.

"— Но, стоя внѣ партій, вы тѣмъ безпристрастнѣе можете понять всю мою скорбь…

"— Скорбь вашу я вполнѣ раздѣляю, какъ всякій вѣрноподданный ея величества, — отвѣчалъ отецъ. — Что же собственно до персоны вашей свѣтлости, то я прекрасно также понимаю, сколь горько должно быть вамъ, стоявшему столько лѣтъ у кормила правленій, передать это кормило въ другія, менѣе опытныя руки.

"— Вотъ именно! — вскричалъ герцогъ. — Вѣдь наслѣдникъ еще младенецъ въ колыбели. Въ прежнія правленія малолѣтнихъ царей народъ былъ недоволенъ временными правителями; какъ-то онъ будетъ доволенъ новыми? Между тѣмъ, ближайшіе враги наши, шведы, не перестаютъ вооружаться и выжидаютъ y насъ только внутреннихъ безпорядковъ, чтобы атаковать насъ. Вы, графъ, блестящій полководецъ и въ концѣ концовъ, нѣтъ сомнѣнія, управитесь съ ними. Но во что обойдется Россіи такая новая война! Потребуются новые тяжелые налоги, поднимется ропотъ въ народѣ; а слабой ли женской рукѣ задушить гидру народную? Для этого нужна рука желѣзная…"

— У меня рука, дѣйствительно, не желѣзная, — съ волненьемъ прервала разсказчика Анна Леопольдовна. — Но тетушка еще до моего замужества выбрала меня своей наслѣдницей…

— То же самое сказалъ герцогу и мой отецъ. Но герцогъ на это возразилъ, что таково было желаніе ея величества до рожденія наслѣдника мужескаго пола. Съ рожденіемъ же принца Іоанна государыня выразила твердую волю, чтобы этотъ принцъ, а не кто иной, наслѣдовалъ послѣ нея престолъ. Въ это самое время прибыли князь Черкасскій и Бестужевъ-Рюминъ. Пріѣхали они въ одной каретѣ и нарочно, какъ оказалось, заѣхали еще передъ тѣмъ къ Остерману. Но тотъ и на словахъ уклонился отъ рѣшительнаго отвѣта.

— Ну, разумѣется! И что же они y герцога порѣшили насчетъ регентства?

— Когда зашла рѣчь о кандидатахъ на регентство; Черкасскій, пошептавшись съ Лёвенвольде, прямо заявилъ:

— Если ужъ кому быть регентомъ, то только, тому, кто доселѣ съ такимъ искусствомъ управлялъ государственнымъ кораблемъ."

— По крайней мѣрѣ, откровенно! — вырвалось y Анны Леопольдовны. — И Лёвенвольде тотчасъ поддержалъ это предложеніе?

— И Лёвенвольде, и Бестужевъ: въ каретѣ онъ съ Черкасскимъ, вѣрно, ужъ сговорился.

— А фельдмаршалъ?

— Отецъ мой былъ поставленъ въ крайне-щекотливое положеніе. Что бы онъ ни возражалъ, — онъ остался бы въ единственномъ числѣ, и мнѣніе его, все равно, не прошло бы. На выздоровленье государыни надежда вѣдь еще не потеряна, не всѣ медики еще отчаиваются. Надо было выиграть время. Поэтому отецъ предложилъ выслушать сперва мнѣніе лучшихъ русскихъ людей. Герцогъ понялъ, что напроломъ итти нельзя, и заявилъ, что самъ онъ ни на что не рѣшится, доколѣ не узнаетъ мнѣнія другихъ благонамѣренныхъ патріотовъ. Прежде всего государынею долженъ быть подписанъ манифестъ о назначеніи принца Іоанна наслѣдникомъ престола.

— А манифестъ будетъ скоро изготовленъ?

— Этою же ночью на дому y Остермана. Но герцогъ, вмѣстѣ съ манифестомъ, можетъ подсунуть къ подписи ея величества и декларацію о регентствѣ. Такъ вотъ завтра же, пока будутъ присягать наслѣднику, а послѣ присяги сенатъ съ генералитетомъ станутъ разсуждать о регентствѣ, не можете ли ваше высочество повидать государыню, чтобы убѣдить ее ни за что не подписывать декларацію о регентствѣ Бирона.

— Да вѣдь меня къ тетушкѣ не пускаютъ, и тогда не пустятъ.

— М-да, этого отецъ мой не предвидѣлъ. Герцогиня Биронъ, конечно, заодно съ мужемъ и получила отъ него строгую инструкцію. Но кто въ такомъ случаѣ могъ бы предостеречь ея величество?..

— Я! — неожиданно подала тутъ голосъ молчавшая до сихъ поръ Лилли.

Анна Леопольдовна недовѣрчиво воззрилась къ молоденькой камеръ-юнгферѣ.

— Ты, дитя мое? Да какъ же ты это сдѣлаешь?

— А очень просто: дѣтская маленькаго принца находится вѣдь рядомъ съ спальней государыни. Въ дѣтскую мнѣ дозволено входить во всякое время. Я понесу принца къ государынѣ, да тутъ и попрошу ее отъ вашего имени, ради Бога, не подписывать ничего о регентствѣ, пока васъ не выслушаетъ.

— Смотрите, что вѣдь выдумала! Ты какъ думаешь, Юліана?

— Планъ недуренъ…

— А ваше мнѣніе, графъ?

— Если никому другому доступа къ государынѣ нѣтъ, то придется обратиться къ этому послѣднему средству.

— Значить, на немъ и остановимся.

XII. Послѣдніе дни Анны Іоанновны

На слѣдующее утро на набережной большой Невы передъ Лѣтнимъ дворцомъ были выстроены четыре полка лейбъ-гвардіи въ парадной формѣ. Къ главному подъѣзду подкатывали карета за каретой, изъ которыхъ высаживались военные генералы въ киверахъ и каскахъ съ пышнымъ плюмажемъ и статскіе чины въ обшитыхъ золотымъ позументомъ треуголкахъ. Въ числѣ статскихъ оказался и больной старикъ, котораго прямо изъ кареты посадили въ кресло и внесли такъ въ подъѣздъ.

"Остерманъ! — догадалась Лилли, стоявшая y окна. — И его, стало быть, удалось уговорить Бирону, чтобы имѣть еще лишнюю поддержку. Пора въ дѣтскую".

Супруга временщика, ни мало, конечно, не подозрѣвая, что внезапная атака готовится со стороныдѣтской, не заглядывала уже туда и ни шагу не отходила отъ ложа императрицы. Самъ же герцогъ, вполнѣ полагаясь на бдительность герцогини въ царской опочивальнѣ, собралъ въ своихъ собственныхъ покояхъ, кромѣ вчерашнихъ сотоварищей, еще нѣкоторыхъ изъ наиболѣе преданныхъ ему сановниковъ, чтобы заручиться и ихъ одобреніемъ сочиненнаго ночью проекта манифеста. Въ числѣ этихъ преданныхъ были, разумѣется, и трое главныхъ дѣятелей процесса несчастнаго Волынскаго: князь Куракинъ, своимъ злымъ языкомъ подавили первый поводъ къ этому позорному процессу, генералъ-прокуроръ князь Трубецкой, предсѣдательствовавшій въ комиссіи, осудившей Волынскаго, и генералъ Ушаковъ, его истязатель и исполнитель жестокаго судебнаго приговора.

Нечего говорить, что противъ проекта манифеста о престолонаслѣдіи ни поднялось ни одного голоса.

Когда же Биронъ затронулъ вопросъ о регентствѣ впредь до достиженія принцемъ Іоанномъ 17-лѣтняго возраста, Лёвенвольде поспѣшилъ заявить съ своей стороны, что вотъ господа кабинетъ-министры и фельдмаршалъ графъ Минихъ еще вчера выставили первымъ кандидатомъ на регентство герцога, но его свѣтлость не рѣшается принять на себя столь отвѣтственное званіе. Тутъ и тѣ изъ присутствующихъ, которые не участвовали во вчерашнемъ совѣщаніи, стали хоромъ упрашивать Бирона не отказываться. Не высказывался одинъ только Остерманъ. Угнѣздившись въ глубокомъ креслѣ, хмурясь и значительно поводя глазами, онъ видимо очень внимательно слѣдилъ за каждымъ словомъ другихъ, и временами только, когда кто-нибудь на него слишкомъ пристально взглядывалъ, корчилъ гримасу какъ бы отъ внезапной подагрической боли, кашлялъ въ платокъ и утиралъ себѣ лобъ.

— А вы, графъ, того же мнѣнія, какъ и мы всѣ? — приступилъ къ нему уже прямо Лёвенвольде. — Или y васъ иныя препозиціи?

Тутъ y Остермана сдѣлался страшный пароксизмъ кашля. Ворочая зрачками такъ, что видны были одни бѣлки, онъ кашлялъ безъ перерыва нѣсколько минуть, то забрасывая голову, то опуская ее на грудь, — что можно было, при желаніи, принять и за знакъ согласія. Такъ истолковалъ это движеніе и Биронъ, который обратился къ присутствующимъ съ благодарственною рѣчью (по обыкновенно, по-нѣмецки):

— Глубоко тронутъ, милостивые государи, вашимъ лестнымъ довѣріемъ и постараюсь оправдать его всѣми мѣрами. Возлагаемое вами на меня бремя весьма тяжко, но въ уваженіе къ великимъ благодѣяніямъ государыни императрицы, изъ горячей привязанности къ ея высокой фамиліи и по собственному моему расположенію къ славѣ и благоденствію Россійской имперіи, я не считаю себя въ правѣ отказаться. Но манифестъ о престолонаслѣдіи еще не подписанъ, а сенатъ и генералитетъ созваны уже въ дворцовую церковь. Вы, графъ Остерманъ, какъ первый министръ, благоволите прочитать государынѣ проектъ манифеста и поднести къ подписанію, а затѣмъ спросить соизволеніе ея величества, кого ей угодно будетъ назначить послѣ себя регентомъ.

Въ кашлѣ Остермана наступила небольшая пауза, и онъ имѣлъ на этотъ разъ возможность отвѣтить:

— Прочитать манифестъ и отдать его къ подписи, извольте, я могу. Но вопросъ о регентствѣ возбужденъ не мною; прошу отъ него меня и теперь избавить.

— Но кто же въ такомъ случаѣ, помилуйте, доложить объ немъ государынѣ?

— Ни я, ни мои сотоварищи по кабинету: мы всѣ трое одинаково заинтересованы въ томъ, чтобы регентомъ былъ не кто иной, какъ ваша свѣтлость. Всего безпристрастнѣе въ настоящемъ случаѣ, мнѣ кажется, могъ бы выступить нашъ досточтимый фельдмаршалъ графъ Минихъ.

— Совершенно справедливо! — въ одинъ голосъ подхватили оба другихъ кабинетъ-министра. — Императрица такъ уважаетъ ваше сіятельство…

Фельдмаршалъ сталъ было тоже отговариваться; но герцогъ и всѣ присутствующіе присоединились тутъ къ настояніямъ трехъ кабинетъ-министровъ; Миниху ничего не оставалось, какъ уступить.

— Теперь, господа, къ государынѣ, - сказалъ Биронъ, и всѣ, слѣдомъ за нимъ, двинулись къ царской опочивальнѣ.

Дежурившій y входа туда камергеръ доложилъ о нихъ и затѣмъ пригласилъ всѣхъ войти. Ни одинъ изъ спутниковъ герцога не имѣлъ еще случая видѣть Анну Іоанновну со времени ея переѣзда изъ Петергофа, а потому всѣхъ поразила ужасающая перемѣна, происшедшая съ нею за ка кія-нибудь пять-шесть недѣль. Цѣлая горка пышныхъ подушекъ подпирала спину и голову полулежавшей на своей постели, смертельно больной монархини. Но тучный корпусъ ея, не заключенный по-прежнему, какъ въ панцырь, въ стальной корсажъ, своей безформенной массой глубоко вдавился въ пуховую подпору. Голова точно такъ же безсильно склонилась на одинъ бокъ.

Только когда Остерманъ (оставившій свое кресло за дверью и опиравшійся теперь на испанскую трость) выступилъ впередъ съ пергаментнымъ листомъ въ рукѣ и началъ докладывать, что, согласно выраженной ея величествомъ волѣ, заготовленъ высочайшій манифестъ о назначеніи принца Іоанна Антоновича наслѣдникомъ всероссійскаго престола, каковой манифестъ онъ будетъ имѣть счастіе сейчасъ прочитать на предметъ одобренія онаго ея величествомъ, — Анна Іоанновна повела глазами въ сторону герцогини Биронъ, стоявшей y ея изголовья, и чуть внятно прошептала:

— Принца…

Нѣсколько тугая на ухо герцогиня склонилась ухомъ къ губамъ государыни и переспросила, что ей угодно.

— Принца принеси!

Обдѣленная и мыслительною способностью Бенигна съ недоумѣніемъ оглянулась на своего супруга.

— Ея величество требуетъ, чтобы принцъ-наслѣдникъ присутствовалъ при чтеніи манифеста! — рѣзко замѣтилъ ей по-нѣмецки герцогъ.

— Ja so! — поняла она наконецъ и поспѣшила въ дѣтскую.

Здѣсь маленькій принцъ оказался на рукахъ Лилли. Расхаживая взадъ и впередъ, она его укачивала, тогда какъ чухонка-кормилица, проведшая съ нимъ безпокойную ночь, прилегла на кровать.

— Вставай! вставай! — затормошила ее герцогиня.

— Государыня вѣрно желаетъ видѣть принца? — догадалась Лилли.

— Ну да, да! А гдѣ его парадное одѣяло?

"Или теперь, или никогда!" рѣшила про себя Лилли и, наскоро завернувъ младенца въ «парадное» одѣяльце, проскользнула въ царскую опочивальню. Тутъ, однако, неожиданно очутившись передъ цѣлымъ собраніемъ государственныхъ мужей въ раззолоченныхъ мундирахъ, она растерялась и приросла къ полу. Влетѣвшая за нею герцогиня не замедлила отнять y нея малютку-принца. Но сдѣлала она это опять слишкомъ порывисто; одѣяльце развернулось, и отъ холоднаго дуновенья, а, можетъ быть, и отъ неумѣлаго обращенья, засыпавшій уже царственный младенецъ разомъ пробудился и заявилъ о своемъ неудовольствіи во все свое младенческое горло. Сановники украдкой переглядывались. Императрица не выдержала и отрывисто замѣтила своей не по разуму усердной статсъ-дамѣ:

— Отдай его ей, отдай… Дура!

Послѣднее слово пробормотала она, впрочемъ, уже настолько невнятно, что разслышали его, должно быть, только сама герцогиня да Лилли. Возражать, конечно, не приходилось, и принцъ перешелъ обратно на руки къ Лилли. И, странное дѣло! едва только прижала она его къ своей груди, какъ безутѣшный, точно попавъ въ родное лоно, мигомъ успокоился.

Теперь Остерманъ имѣлъ возможность прочитать государынѣ и ея наслѣднику манифестъ, — что и исполнилъ не слишкомъ тихо и не слишкомъ громко, дабы, съ одной стороны, ея величество могла разслышать каждое слово, а съ другой — не было нарушено душевное равновѣсіе ея наслѣдника. На столѣ, по распоряженію Бирона, заранѣе ужъ былъ приготовленъ письменный приборъ. Когда Остерманъ, закончивъ чтеніе, поднесъ манифестъ императрицѣ, герцогъ вручилъ ей обмакнутое имъ въ чернила лебединое перо. Умирающей стоило, повидимому, большого усилія начертать даже свое имя. Послѣ этого всѣ присутствующіе сановники по очереди стали подходить къ столу, чтобы царскую подпись «контрасигнировать» и своимъ рукоприкладствомъ.

Когда тутъ Минихъ, откланявшись вмѣстѣ съ другими, взялся уже за ручку двери, Биронъ остановилъ его:

— А что же, графъ, ваше обѣщаніе? Или забыли?

Поморщился фельдмаршалъ, но, — дѣлать не чего, — подошелъ снова съ поклономъ къ государынѣ и заговорилъ слегка дрогнувшимъ голосомъ:

— Ваше императорское величество! Всѣ мы желали бы, чтобы главнымъ кураторомъ по-прежнему былъ его свѣтлость герцогъ курляндскій, и всѣ о томъ всеподданнѣйше просимъ.

Отвѣта онъ, однако, не дождался: Анна Іоанновна лежала безъ всякаго движенія, какъ бы въ летаргіи, уставивъ мутный взоръ въ пространство.

— Ну, что жъ, идемте! — въ сердцахъ проговорилъ Биронъ, и оба вышли вонъ за другими.

Трепетавшая своего грознаго супруга и повелителя, герцогиня Бенигна не спускала съ него своихъ испуганныхъ глазъ, пока дверь за нимъ не затворилась. Тутъ только она обратила вниманіе, что Лилли все еще няньчится съ принцемъ.

— Дай его сюда! — прошипѣла она и, отобравъ y нея спящаго младенца, вынесла его въ дѣтскую.

Лилли это только и нужно было. Приблизившись къ больной, она заговорила вполголоса:

— Ваше величество! Меня прислала къ вамъ принцесса Анна Леопольдовна…

Императрица, словно очнувшись изъ забытья, повела на нее недоумѣвающимъ взоромъ.

— Принцесса умоляетъ васъ, — продолжала Лилли: — не подписывайте бумаги о регентствѣ, пока она сама не переговоритъ еще съ вами! Ради Бога, ваше величество, ничего не подписывайте!

При послѣднихъ словахъ Лилли невольно настолько возвысила голосъ, что герцогиня въ полуоткрытую дверь ее услышала и тотчасъ же возвратилась. Схвативъ Лилли за руку, какъ провинившагося ребенка, она потащила ее вонъ въ дѣтскую, а здѣсь накинулась на нее, какъ фурія:

— Что ты говорила государынѣ? что?

— Ничего я не говорила…

— Вотъ я пожалуюсь герцогу и твоей принцессѣ…

— Жалуйтесь; принцесса моя, во всякомъ случаѣ, повѣритъ мнѣ скорѣе, чѣмъ вамъ.

— Дерзкая дѣвчонка! Чтобы и ноги твоей здѣсь никогда не было!

Лилли уже не возражала и вышла вонъ, говоря себѣ:

"Что можно было сдѣлать — я сдѣлала; а теперь — будь что будетъ!"

Было же вотъ что:

По прочтеніи въ дворцовой церкви подписаннаго императрицею манифеста, всѣ собравшіеся тамъ высшіе воинскіе и гражданскіе чины приняли присягу новому наслѣднику престола. Были приведены къ присягѣ по-ротно и выстроенные передъ дворцомъ гвардейскіе полки. Въ то же время сдѣлано было распоряженіе объ объявленіи манифеста во всѣхъ столичныхъ церквахъ. Сочиненіе же "деклараціи" о регентствѣ было поручено Бестужеву-Рюмину.

По настоянію баронессы Юліаны, Анна Леопольдовна сдѣлала еще разъ попытку проникнуть къ своей августѣйшей теткѣ, но герцогиня Биронъ, какъ и раньше, не допустила ея до нея: лейбъ медики, дескать, строго-настрого запретили безпокоить умирающую.

Между тѣмъ Бестужевъ изготовилъ какъ "декларацію", такъ и челобитную отъ имени сената, синода и генералитета о назначеніи будущимъ регентомъ герцога курляндскаго, и ни y кого изъ этихъ "знатнѣйшихъ" особъ не оказалось настолько гражданскаго мужества, чтобы не подписаться подъ общей челобитной. Доложить челобитную государынѣ, по требованію герцога, взялся Остерманъ. Удостоился онъ аудіенціи только черезъ два дня. И что же? Анна Іоанновна, выслушавъ докладчика, не подписала деклараціи, а положила ее себѣ подъ изголовье, со словами:

— Оставь… Я еще подумаю…

Вѣсть объ этомъ, понятно, ни для кого изъ придворныхъ не осталась тайной.

— Вотъ видите ли, ваше высочество! — заликовала Лилли. — Государыня меня тогда услышала. Помяните мое слово: регентшей будете вы!

— Ужъ право, не знаю, радоваться ли мнѣ этому или нѣтъ! — вздохнула принцесса. — Въ государственныхъ дѣлахъ я ничего не смыслю…

— Вмѣстѣ мы какъ-нибудь въ нихъ и разберемся, — замѣтила Юліана. — А останься все управленіе въ рукахъ Бирона, такъ намъ съ вами совсѣмъ житья бы уже не стало.

Тутъ вдругъ явился камергеръ принца-наслѣдника, графъ Минихъ-сынъ.

— А я къ вашему высочеству посредникомъ отъ герцога курляндскаго.

— Что же ему еще отъ меня нужно? — удивилась Анна Леопольдовна.

— Вопросъ о регентствѣ все еще виситъ на воздухѣ.

— Да я-то тутъ причемъ?

— Безъ регентства государство остаться не можетъ. Такъ вотъ не соблаговолите ли вы, для ускоренія дѣла, просить также герцога принять на себя регентство, а потомъ сказать объ этомъ и ея величеству.

— Да что онъ съ ума, видно, сошелъ! — вскричала Юліана. — Чтобы принцесса сама же просила его отнять y нея власть?

— Власти я не ищу, отозвалась съ своей стороны принцесса. — Но въ государственныя дѣла я не мѣшаюсь, а предложеніе герцога нахожу по меньшей мѣрѣ страннымъ. Жизнь моей тетушки хотя и въ большой опасности, но, съ Божьей по мощью, она можетъ еще поправиться.

— Такъ ему, значитъ, и передать?

— Такъ и передайте.

Биронъ на этомъ, однакожъ, еще не успокоился. На слѣдующее утро передъ Анной Леопольдовной предстала цѣлая депутація высшихъ сановниковъ съ тѣмъ же предложеніемъ. Но отвѣтъ имъ былъ тотъ же. Тогда временщикъ рѣшился на послѣднюю мѣру — лично уговорить государыню, и что ему это наконецъ удалось, доказывало то, что вслѣдъ за тѣмъ, 16-го октября, Остерманъ былъ снова вызванъ на аудіенцію къ императрицѣ. Оставался онъ y нея съ полчаса времени, а когда вышелъ, то объявилъ ожидавшему его Бирону, что декларація ея величествомъ, слава Богу, подписана и положена камерфрау Юшковой на храненіе въ шкатулку съ драгоцѣнностями, стоящую около царской кровати, а также что государынѣ благоугодно теперь же видѣть принцессу Анну съ принцемъ-супругомъ и цесаревну Елисавету. Возвратилась Анна Леопольдовна оттуда въ свои собственные покои вся въ слезахъ.

— Государыня васъ еще узнала? — спросила Юліана.

— Узнала… Она была такъ ласкова и со мной, и съ цесаревной… Герцогъ обѣщалъ ей, что отказу намъ ни въ чемъ не будетъ…

— А вы такъ и повѣрили его обѣщанію?

— Если онъ его не сдержитъ, то это будетъ на его совѣсти.

— Да y этого изверга развѣ есть совѣсть! И вы ничего не возражали?

— Гдѣ ужъ тутъ было возражать! Докторъ Фишеръ сейчасъ только сказалъ мнѣ, что сегодня тетушкѣ немножко легче, потому что Остерманъ своей аудіенціей приподнялъ ея нервы; но что за этимъ наступитъ реакція, и завтра все будетъ уже кончено.

Лейбъ-медикъ оказался правъ. На другой день, 17-го октября 1740 года, y умирающей отнялась лѣвая нога, а къ вечеру начались предсмертныя конвульсіи. Когда принцесса съ супругомъ и цесаревна пришли къ ней въ послѣдній разъ проститься, государыня была еще въ сознаніи. Благословивъ ихъ поочередно, она послала за своимъ духовникомъ съ пѣвчими и за высшими придворными чинами. Первымъ подошелъ старикъ Минихъ, и она его еще узнала.

— Прощай, фельдмаршалъ… — былъ ему ея послѣдній привѣтъ.

Началось соборованіе, а когда дыханіе ея окончательно прекратилось, двери опочивальни открылись настежь для всѣхъ желающихъ поклониться ея праху. Среди общихъ всхлиповъ и воплей обращала на себя вниманіе не столько принцесса, мать наслѣдника престола, тихо плакавшая въ углу, сколько герцогъ-регентъ, который въ искренней, казалось, горести рыдалъ громче всѣхъ и метался по комнатѣ, какъ полоумный. Впрочемъ, уже черезъ пять минутъ онъ настолько оправился, что могъ выйти въ смежный залъ и предложить генералъ-прокурору князю Трубецкому прочесть вслухъ всѣмъ собраннымъ тамъ сановникамъ декларацію о назначеніи его, герцога, регентомъ.

Недолго погодя, еще до полуночи, заунывный звонъ со всѣхъ городскихъ колоколенъ возвѣстилъ населенію столицы, что благовѣрная царица Анна Іоанновна отошла отъ сей жизни въ вѣчную, — отошла на 11-мъ году своего недоброй памяти царствованія и всего 3 мѣсяца и 20 дней спустя послѣ своего даровитѣйшаго подданнаго, безвременно погибшаго Волынскаго.[416]

Конецъ.

Примечания

1

Но они будут играть… (фр.)

(обратно)

2

О нет, тетя, мы только наблюдаем, не играем (фр.)

(обратно)

3

Действительно? Ну, идите (фр.)

(обратно)

4

Делайте ставки, господа! Ставки сделаны, больше никто не ходит (фр.)

(обратно)

5

Семнадцать, черный, нечетный и пропускается (фр.)

(обратно)

6

моя дорогая (фр.)

(обратно)

7

черное (фр.)

(обратно)

8

"Четыре времени года" (нем.)

(обратно)

9

Войдите! (нем.)

(обратно)

10

Расставание болезненно! Но что делать? — говорит Зевс (нем.)

(обратно)

11

Естественное не безобразно (лат.)

(обратно)

12

Примите мир! — рек Зевс со своих высот (нем.)

(обратно)

13

Суета, суета сует (лат.)

(обратно)

14

Любовью (нем.)

(обратно)

15

Женщиной (нем.)

(обратно)

16

Какого черта! Это тебя я вижу? (фр.)

(обратно)

17

Мой Бог! Куда направляешься? (фр.)

(обратно)

18

Я? Но я просто хотел, как и вы закончить мой курс — черт возьми все эти школы, "Я не возражаю, чтобы их черт взял!" Сейчас я пенсионер Интерлакена … Какие открытия я сделал там! Черт! Остается только мне признаться — ангел, дьявол-девушка, ей-Богу! Кокетливая как прекрасная Елена, жива, как котенка, духовна как … (фр.)

(обратно)

19

Но, милый, милый, добрый друг! (нем.)

(обратно)

20

Ты с ней ни разу не говорил и уже хвалишь ее душу? (нем.)]

(обратно)

21

Что это значит, мой друг (фр.)

(обратно)

22

Ты говоришь по-французски… очень грубо (фр.)

(обратно)

23

ей-Богу (фр.)

(обратно)

24

абсолютно одна (ит.)

(обратно)

25

высокий вкус (фр.)

(обратно)

26

О, мой Бог! (фр.)

(обратно)

27

Собственность есть кража (фр.)

(обратно)

28

шедевр (фр.)

(обратно)

29

Пословицы (фр.)

(обратно)

30

Добрый вечер, фройлен (нем.)

(обратно)

31

Спасибо, господа! Не хотите ли чего? (нем.)

(обратно)

32

Конечно (нем.)

(обратно)

33

Очень хорошо, сэр (англ.)

(обратно)

34

так доволен собой (фр.)

(обратно)

35

Сейчас я вернусь (фр.)

(обратно)

36

Знаменитый Куницын (фр.)

(обратно)

37

сволочей (фр.)

(обратно)

38

Остряков (фр.)

(обратно)

39

это ужасно (фр.)

(обратно)

40

Мне кажется, что уже виделись с джентльменом из Интерлакен (фр.)

(обратно)

41

К вашим услугам, мадемуазель (фр.)

(обратно)

42

До свидания, мадмуазель (фр.)

(обратно)

43

Прекрасную Елену (фр.)

(обратно)

44

Несмотря на (фр.)

(обратно)

45

прекрасны (фр.)

(обратно)

46

Но, дорогой мой друг (фр.)

(обратно)

47

Хорошей ночи (ит.)

(обратно)

48

Породистый (фр.)

(обратно)

49

похожи друг на друга (фр.)

(обратно)

50

человек очень хороший (фр.)

(обратно)

51

истинный джентльмен (фр.)

(обратно)

52

Этого достаточно. Женщина чести, который держит свои слова (фр.)

(обратно)

53

Живи и дай жить другим (нем.)

(обратно)

54

Это не имеет значения: даме всё лестно. Скажите мадемуазель, пожалуйста (фр.)

(обратно)

55

Хорошо, м-р, если вы настаиваете (фр.)

(обратно)

56

Замечательный сон (фр.)

(обратно)

57

А вы на самом деле его видели (фр.)

(обратно)

58

Ну, вероятно (фр.)

(обратно)

59

Натуралист (нем.)

(обратно)

60

Разрушитель природы (нем.)

(обратно)

61

Спокойной ночи, г-н Naturfuscher (нем.)

(обратно)

62

Свечи — два франка (фр.)

(обратно)

63

Спаси нас от этого дикого вихря бредового учения для ученых дикарей (фр.)

(обратно)

64

Вы не склонны к порядку, мадемуазель (фр.)

(обратно)

65

Это больше, чем смешно (фр.)

(обратно)

66

Как автомат (фр.)

(обратно)

67

Наивно (фр.)

(обратно)

68

В Париж едут дураки, оттуда — лягушки (нем.)

(обратно)

69

Проклятье (фр.)

(обратно)

70

Картинки из жизни животных (нем.)

(обратно)

71

Эволюцияорганизмовдляменябыловсегдагораздопривлекательнее, чемихсуществованиеипроцесссамосохранения. Существует нечто стабильно скучное в сохранении животного организма — в этой двойной бухгалтерский учет, о поступление питательных веществ и выход потребляемых материалов из организма с утомительным единообразием, где кредит остается в виде жира, в то время как дебет проявляется истощением, пока, наконец, банкротство или усиленное ростовщичество, не остановят и не закроют компанию (нем.)

(обратно)

72

Спасайся, кто может! (фр.)

(обратно)

73

Будьте добры, одолжите мне вашу шляпу и сюртук (фр.)

(обратно)

74

Большое спасибо(фр.)

(обратно)

75

Возьмите, защищайтесь этим, как вы можете (фр.)

(обратно)

76

Женская школа (нем.)

(обратно)

77

респектабельной женщиной, которая имеет много детей (фр.)

(обратно)

78

"Живешь только раз" вальс Штрауса (нем.)

(обратно)

79

пинок ногой (фр.)

(обратно)

80

Это очевидно (фр.)

(обратно)

81

В настоящее время это больше, чем просто поменяться ролями (фр.)

(обратно)

82

Рыцарь без страха и упрека (фр.)

(обратно)

83

по меньшей мере (фр.)

(обратно)

84

Официант, еще пару пинт (нем.)

(обратно)

85

давайте (нем.)

(обратно)

86

Остановитесь (нем.)

(обратно)

87

что вы, мой милый, хотите еще более (нем.)

(обратно)

88

благородный напиток (нем.)

(обратно)

89

дуэли (фр.)

(обратно)

90

Это скоро, г-н пильпирующий тело и живот (нем.)

(обратно)

91

Скоро уже (нем.)

(обратно)

92

К оружию, граждане! (фр.)

(обратно)

93

Но кошка, но кошка спаслась (нем.).

(обратно)

94

Девушка полностью эмансипированная (фр.)

(обратно)

95

без стеснения (фр.)

(обратно)

96

Уединении (фр.).

(обратно)

97

Анна, вы даже можете принести девушке стул (фр.)

(обратно)

98

Нет, нет, вы не можете мешать (нем.)

(обратно)

99

Участниками этого веселья (фр.)

(обратно)

100

А далее (фр.)

(обратно)

101

Анна делайте, как говорит девушка (нем.)

(обратно)

102

Как cкажете (нем.)

(обратно)

103

Ах, но это очень холодно (фр.)

(обратно)

104

великий народ (фр.)

(обратно)

105

Ты любишь, маленькая девочка,

Приди в мое большое сердце (нем.)

(обратно)

106

Ты-ты в моем сердце едина,

Ты-ты лишь на одна на уме,

Ты-ты моих мук лишь причина,

Не знаешь, как люба ты мне (нем.).

(обратно)

107

ей-Богу (фр.)

(обратно)

108

С кожей и волосами (нем.)

(обратно)

109

О вкусах не спорят (лат.)

(обратно)

110

Это предел (нем.)

(обратно)

111

полезным и приятным (лат.)

(обратно)

112

Что с вами, мистер? (нем.)

(обратно)

113

Я пою (нем.)

(обратно)

114

Глубокий бас (ит.)

(обратно)

115

Конечно (фр.)

(обратно)

116

Давайте пить кофе, дорогие (фр.)

(обратно)

117

Сейчас (фр.)

(обратно)

118

Две бутылки Liebfraumilch (нем.)

(обратно)

119

Друг дорогой! (ит.)

(обратно)

120

Общая манера (фр.)

(обратно)

121

наедине (фр.)

(обратно)

122

без печали (фр.)

(обратно)

123

подъем (фр.)

(обратно)

124

лучше — некуда (фр.)

(обратно)

125

Слабоумная (фр.)

(обратно)

126

Что делать? (фр.)

(обратно)

127

от великого до смешного только один шаг (фр.)

(обратно)

128

О сапогах (фр.) перен. — Без всякого повода

(обратно)

129

за неимением лучшего (фр.)

(обратно)

130

Прощай, дорогой (ит.)

(обратно)

131

Повесть впервые опубликована: "Всемирный труд" 1865. Дилогия "Бродящие силы": СПб., 1867.

(обратно)

132

Это звучит так сладостно, это звучит так печально! (нем.)

(обратно)

133

Молодой человек любил девушку. (нем.)

(обратно)

134

Кто там (лат.)

(обратно)

135

Время-деньги (англ.)

(обратно)

136

Молчание (лат.).

(обратно)

137

Терпение (лат.)

(обратно)

138

По желанию (лат.)

(обратно)

139

Бутерброд? (ит.)

(обратно)

140

Теперь — пируем! Вольной ногой теперь

Ударим оземь! (лат.)

(обратно)

141

Круг жизни (нем.)

(обратно)

142

Мир хочет быть обманутым — поэтому он может быть обманут (лат.)

(обратно)

143

И ты тоже, Брут? (лат.)

(обратно)

144

Капля точит камень не силой, но частым падением,

Человек приобретает знания не силой, а постоянной учебой (лат.)

(обратно)

145

в надежде (лат.)

(обратно)

146

Господин, Время (Часы; лат.)

(обратно)

147

Эй, Мари сюда на минуту, пожалуйста (нем.)

(обратно)

148

Когда упоминают волка, тотчас увидят его хвост (лат.)

(обратно)

149

Ей-Богу (фр.)

(обратно)

150

один, два, три (фр.)

(обратно)

151

Это превосходно (фр.)

(обратно)

152

маленькие игры ума (фр.)

(обратно)

153

Ну, ей-Богу, мой дорогой, что ты под столом делаешь

(обратно)

154

Где вы были, Мари (нем.)

(обратно)

155

Что я вижу? Брависсимо, еще раз! (ит.)

(обратно)

156

Как дела? Приходите! (нем.)

(обратно)

157

Корм студентов (нем.)

(обратно)

158

Аппетит приходит во время еды. (фр.)

(обратно)

159

Любовь приходит во время любви (фр.)

(обратно)

160

Ах, хорошо, хорошо (фр.)

(обратно)

161

Откуда вы, дорогая? (нем.)

(обратно)

162

Это очевидно (фр.)

(обратно)

163

Любовница (фр.)

(обратно)

164

Общая лань (фр.)

(обратно)

165

Действительно (фр.)

(обратно)

166

Итак, фройлян, для меня это чудовищно, отвратительно, извините… и так далее и так далее (нем.)

(обратно)

167

Горе мне (фр.)

(обратно)

168

Хуже! (фр.)

(обратно)

169

это необходимое зло (фр.)

(обратно)

170

Бесчеловечная мать (фр.)

(обратно)

171

дурак (фр.)

(обратно)

172

Оставь надежду всяк сюда входящий (ит.)

(обратно)

173

смешная малютка (фр.)

(обратно)

174

С большим скандалом (нем.)

(обратно)

175

На закуску (фр.)

(обратно)

176

Отцом семейства (лат.)

(обратно)

177

Прощайте (англ.)

(обратно)

178

До свидания, г-н Паладин

(обратно)

179

Кто там? (лат.)

(обратно)

180

Боже, храни тебя, мой друг (лат.)

(обратно)

181

что с вами (фр.)

(обратно)

182

нездоровы? (фр.)

(обратно)

183

сына (лат.)

(обратно)

184

— Любовь, что это такое, мамзель,

Любовь, что это такое? (фр.)

(обратно)

185

— Любовь, вот она какая, мосье,

Любовь, вот она какая! (фр.)

(обратно)

186

Наши интимные (фр.)

(обратно)

187

Что это означает, что мадам (фр.)

(обратно)

188

Но я полностью изменила свое мнение (фр.)

(обратно)

189

Прекратите комплементы (фр.)

(обратно)

190

более чем смешно (фр.)

(обратно)

191

любовное письмо (фр.)

(обратно)

192

Вы жестоки (фр.)

(обратно)

193

зачем вы пришли, мадам

(обратно)

194

Судите сами (фр.)

(обратно)

195

мертвые, не могут быть оспорены (лат.)

(обратно)

196

Волей-неволей (лат.)

(обратно)

197

Это ужасно, подло, дерзко, отвратительно!

(обратно)

198

Мавр сделал свое дело, мавр может идти (нем.)

(обратно)

199

То есть копеек, которых 100, как и теперь, составляли рубль.

(обратно)

200

Борис Годунов состоял в переписке с ленциатом прав Тобиасом Лонциусом в Гамбурге относительно устройства в России не только школ, но и университетов.

(обратно)

201

Ефимок — рейхсталер (от Ioachimsthaler) принимался на Руси в XVII веке за 50 копеек.

(обратно)

202

По удостоверению современников, Вишневецкие титуловали Лжедимитрия I «величеством» еще на Волыни.

(обратно)

203

Банниция — изгнание из края и лишение всех гражданских прав; баннит — подвергшийся банниции.

(обратно)

204

Для любопытствующих мы считаем не лишнем привести здесь дословно весь русский текст этого замечательного исторического документа:

«Мы, Димитрий Иванович, Божиею милостию Царевич Великой Русски, Углицкий, Дмитровский и иных, князь от колена предков своих и всех государств Московских государь и дедич. Рассуждая о будущем состоянии жития нашею не только по примеру иных монархов и предков наших, но и всех христиански живущих, за призрением Господа Бога всемогущего, от которого живет начало и конец, а жизнь и смерть бывают от него ж, усмотрели есмя и улюбили себе, будучи в королевстве Польском, в дому честном, великого роду, житья честного и побожного, приятеля и товарища, с которым бы мне, за помочью Божиею, в милости и любви непременяемой житие свое проводите ясневельможную панну Марину с Великих Кончиц Мнишковну, воеводинку Сендомирскую, старостенку Львовскую, Самборскую, Меденицкую и проч., дочь ясневельможного пана Юрья Мнишка с Великих Кончиц, воеводу Сендомирского, Львовского, Меденицкого и проч. старосты, жуп Русских жупника, которого мы испытавши честность, любовь и доброжелательство, для чего мы взяли его себе за отца, и о том мы убедительно его просили; для большего утверждения взаимной нашей любви, чтобы вышереченную дочь свою панну Марину за нас выдать в замужество. А что теперь мы есть не на государствах своих, и то теперь до часу: а как даст Бог, буду на своих государствах жити, и ему б попомнити слово свое прямое, вместе с панною Мариною, за присягою; а яз помню свою присягу, и нам бы то прямо обема сдержати и любовь бы была меж нас, а на том мы писаньем своим укрепляемся. А вперед во имя пресвятыя Троицы, даю ему слово свое прямое царское: что женюсь на панне Марине; а не женюсь, и аз проклятство на себя даю, утверждая сие следующими условиями. Первое: кой час доступлю наследственного нашего Московского государства, яз пану отцу его милости дам десять сот тысяч злотых польских, как его милости самому для ускорения подъема и заплаты долгов, так и для препровождения к нам ея, панны Марны, будущей жены нашей, из казны нашей московской выдам клейнотов драгоценнейших, а равно и серебра столового к снаряду ея; буде не самому ея, панны, отцу, в небытность его по какой-либо причине, то послам, которых его милость пришлет или нами отправленным, как выше сказано, без замедления дать, даровать нашим царским словом обещаем. Другое то: как вступим на наш царский престол отца нашего, и мы тотчас послов своих пришлем до наяснейшего короля Польского, извешаючи ему о том и бьючи челом, чтоб то наше дело, которое ныне промеж нас, было ему ведомо и позволил бы то нам сделати без убытка. Третее то: той же преж реченной панне жене нашей дам два государства великия, Великий Новгород да Псков со всеми уезды и с думными людьми, и с дворяны, и с детьми боярскими, и с попы, и со всеми приходы, и с пригородки, и с месты, и с селы, со всяким владением, и с повольностью, со всем тем, как мы и отец наш теми государствы владели и указывали; а мне в тех обоих государствах, в Новегороде и во Пскове, ничем не владети, и в них ни во что не вступатися; тем нашим писанием укрепляем и даруем ей панне то за тем своим Еловом прямо. А как, за помочью Божиею, с нею венчаемся, и мы то все, что в нынешнем нашем письме написано, отдадим ей, и в канцрерии нашей ей то вовеки напишем, и печать свою царскую к тому приложим. А будет у нашей жены, по грехом, с нами детей не будет, и те обои государства ей приказати наместником своим владети ими и судити, и вольно ей будет своим служилым людям поместья и вотчины давати, и купити и продавати, также вольно ей, как ся ей полюбит, что в своих в прямых удельных государствах монастыри и костелы ставити Римские, и бискупы и попы Латинские, и школы поставляти и их наполняти, как им вперед Жити; а самой жити с нами; а попы свои себе держати, сколько ей надобе, также набоженство своей Римския веры держати безо всякие забороны, якоже и мы сами, с Божиею милостию, соединение сие приняли; и станем о том накрепко помышляти, чтоб все государство Московское в одну веру Римскую всех привести, и костелы б Римские устрояти. А того Боже нам не дай, будет те наши речи в государствах наших не полюбятся, и в год того не сделаем, ино будет вольно пану отцу и панне Марине со мною развестися или пожалуют побольше того подождут до другого году. А яз тепере в томво всем даю на себя запись своею рукою, с крестным целованием, что мне все сделати по сему письму, и присягою на том на всем, при святцком чину, при попех, что мне все по сей записи сдержати крепко и всех русских людей в веру Латынскую привести. Писано в Самборе, месяца мая 25 дня, лета 1604».

Подписано: «Царевич Димитрий».
(обратно)

205

Рада — казачий совет, от польского слова «radzie» (согласовывать) или от русского «рядить».

(обратно)

206

Кошами назывались войлочные шалаши степных пастухов и скотарей поставленные на двух колесах для более удобного перемещения в степи. В переносном же смысле под кошем разумелся войсковой стан запорожцев, столица их — сама Сечь Запорожская. Отсюда и название кошевого атамана, начальника войска.

(обратно)

207

Приводим здесь для образца подобный журнал «войсковой благополучной рады 1760 г.»: «… По собрании, в первый день января, старшин, стариков и атаманов куренных, при распущенном большом знамени и бунчуках, вышед перед церковью, пред литургией, по обыкновению нового лета, без голосов общих, я (кошевой атаман) и по мне судья, писарь и есаул войсковые благодарили и желали увольнения от должностей. Но старики и атаманы допустили только поблагодарить войскового судью Григория Лабуровского и увольнили, а меня и старшин войсковых: писаря Ивана Чугуевца и есаула Пилиппа Иванова, отказаться не допустя, просили паки при должностях остаться: почему я и писарь войсковой, хотя и отговаривались и требовали перемены ради представленных наших нужд и резонов, но, видя самоважные нынешние от пограничностей и прочей смежности по Кошу обстоятельства, по нашей верно-присяжной должности, за объявлением нам от общества сих нужных причин, принуждены опять, сколько сил станет, сие правление несть. В войсковые судьи старшина войсковой и куренной Калиноболотского куреня атаман Федор Сохацкий зараз перед церковью атаманами избран, и войсковой клейнот ему вручен. Откуда зараз же пошли все к слушанью божественной литургии, а по выслушании старики и атаманы, по обычаю, проводя меня до куреня и побыв у меня с поздравлением нового лета, разошлись». Некоторые отступления в этом документе от изложенного в настоящем рассказе обыкновенного порядка войсковых выборов объясняются тем, что рада 1760 г. происходила спустя полтораста лет после описываемых нами событий. Впрочем, и ранее бывали случаи выборов старшины одними «стариками» и куренными атаманами, помимо всего войска.

(обратно)

208

Наказные атаманы вели отдельные курени в поход; настоящие же куренные атаманы оставались в Сече «на господарстве», то есть для заведывания на месте куренным хозяйством.

(обратно)

209

Впоследствии решетки были заменены рогатками.

(обратно)

210

Современник (Кубасов) так описывает молодого царевича: «Царевич Феодор, царя Бориса отроча зело чудно, благолепием цветущи, яко цвет дивный на селе от Бога преукрашен, и яко крин в поле цветуш; очи имея велики черны, лице же ему бело, млечной белостию блистаяся, возрастом средний, делом изобилен; научен же бе от отца своего книжному почитанию, во ответех дивен и сладкоречив вельми, пустошное же и гнилое слово никогда же из уст его исходаше, о вере и поучении книжном со усердием прилежаше»

(обратно)

211

Карта России с планом Москвы, сделанная рукой царевича Федора Борисовича Годунова, сохранилась до нашего времени. Точный снимок с нее приложен к изданию Н. Устрялова: «Сказания современников о Димитрии Самозванце».

(обратно)

212

Подлинный текст грамоты Самозванца к Годунову.

(обратно)

213

По словам одного из бытописателей того времени (Олеаря), в Москве насчитывалось тогда до 2000 церквей, по словам же другого (Бера) — даже до 3000. В то число по всему вероятию, входили и часовни.

(обратно)

214

Сосланный в 1593 году в г. Тобольск колокол служил там сперва в церкви всемилостивейшего Спаса «набатным» колоколом, затем на Софийской соборной колокольне — «часобитным», а впоследствии и «зазвонным». Только в 1836 г. он был перевешен в ограду архиерейской Святодуховской Крестовой церкви в качестве «благовестного»; в конце же XIX века по ходатайству угличан возвращен опять в Углич.

(обратно)

215

Выксинский, 25 верст от г. Череповца, Новгородской губернии.

(обратно)

216

В Троицком Сергиевском монастыре, где несчастная княжна, принявшая в монашестве имя Ольги, скончалась в 1622 году, доныне можно видеть плиту с надгробною надписью: «Лета 71 30 августа в 30 день преставися благоверная царевна инока Ольга Борисовна».

(обратно)

217

Точное описание устроенного в январе 1606 года на Москве-реке «ада» сохранилось в записках беспристрастного очевидца, голландского купца Исаака Массы, жившего в Москве с 1601 года по 1609 год. Какое, напротив, устрашающее впечатление производило это невиданное дотоле сооружение на простых русских людей, показывают следующие строки безвестного инока Троице-Сергиевского монастыря, написанные летом 1606 годах.

(обратно)

218

Из обширного списка подарков (на двух страницах), приложенного к дневнику Марины Мнишек, веденному с 1605 по 1608 г., и из росписи, составленной дьяком Власьевым, назовем здесь подарки наиболее замечательные: От царской матери, инокини Марфы, Марина получила образ Пресвятые Троицы, богато оправленной в золоте и с каменьями; от царственного жениха своего: 1) корабль из золота, драгоценных каменьев и жемчуга, ценою в 60,000 польских злотых; 2) золотого пеликана, достающего свое сердце для птенцов; 3) золотого павлина с распущенным хвостом, «коего перья тряслись, как на живой птице»; 4) серебряный сосуд в виде богини Дианы, сидящей на золотом олене с коралловыми рогами; 5) золотого вола с каменьями, внутри которого драгоценный домашний прибор; 6) большие золотые часы, «на коих слон с башнею; играли, по московскому обычаю, разные штуки громко и внятно, били в бубны, трубили из двенадцати труб и долго оглушали уши слушателей; потом играли на флейтах и, наконец, били два часа». Родителю невесты, пану воеводе Юрию Мнишку, были между прочим, посланы от царя: 1) конь в яблоках с богатым седлом, наголовником и проч.; 2) три кречета с золотыми колокольчиками и жемчужными наголовками; для держания же их — рукавицы золотые турецкие.

(обратно)

219

Вот полностью тот титул, которым словесно приветствовал Олесницкий царя Димитрия от имени короля Сигизмунда: «Ваше господарское величество, Божиею милостью всепресветлейший, великий государь Дмитрий Иоаннович, князь всея России, Владимирский, Московский, Новгородский, Казанский, Астраханский, Псковский, Тверской, Югорский, Пермский, Вятский, Болгарский и других многих земель царь».

(обратно)

220

Папе Павлу V, преемнику Климента VIII.

(обратно)

221

В те времена русские вовсе не ели телятины.

(обратно)

222

Твоя любящая тебя кузина Мизи Врангель (нем.).

(обратно)

223

Сын дочери Петра Великого, Анны Петровны, впоследствии император Петр III.

(обратно)

224

Тревога (фр.).

(обратно)

225

Помощь (лат.).

(обратно)

226

То же, что гауптвахта (фр.).

(обратно)

227

На войне как на войне (фр.).

(обратно)

228

В манифесте, именем императора Иоанна объявлялось всем верноподданным, что "хотя, по предписанию императрицы Анны, регентом был назначен герцог курляндский, но ему велено было свое регенство вести по государственным правам, конституциям и прежним преданиям и уставам, и особливо велено не токмо о ближайшем здравии и воспитании нашем попечение иметь, но и к родителям нашим и ко всей императорской фамилии почтение оказывать. Но вместо должного тому исполнения, он дерзнул не токмо многие противные государственным правам поступки чинить, но и к любезнейшим нашим родителям великое непочитание и презрение публично оказывать, и притом с употреблением непристойных угроз, и такие дальновидные и опасные намерения объявить дерзнул, которым не только любезнейшие родители наши, но и мы сами, и покой, и благополучие империи нашей в опасное состояние приведены быть могли бы. И потому принуждены себя нашли, по усердному желанию и прошению всех наших верных подданных духовного и мирского чина, оного герцога от регентства отрешить и по тому же прошению всех наших верных подданных оное правительство поручить нашей государыне матери".

(обратно)

229

Неравный брак (фр.).

(обратно)

230

Остроты (фр.).

(обратно)

231

Да, мосье, нет, мосье (фр.).

(обратно)

232

Маленькие игры (фр.).

(обратно)

233

Визави (фр.).

(обратно)

234

Делать хорошую мину при плохой игре (фр.).

(обратно)

235

Спасибо, мадемуазель (фр.).

(обратно)

236

В самом деле, мой дорогой граф! (фр.).

(обратно)

237

Между нами говоря (фр.).

(обратно)

238

Гарпагон — главное действующее лицо в комедии «Скупой» Мольера (1630–1673).

(обратно)

239

Пышная скупость (лат.).

(обратно)

240

Эльба желта. (нем.).

(обратно)

241

* * *
(обратно)

242

* Моя душа принадлежит Богу, моя жизнь — королю, мое сердце — дамам, моя честь — мне самому! (фр.).

(обратно)

243

Тысяча извинений, мосье! (фр.).

(обратно)

244

Вот (фр.).

(обратно)

245

Черт возьми! (фр.).

(обратно)

246

Черт возьми! (нем.).

(обратно)

247

Главных пунктов было пять, и цесаревна ими обязывалась:

1. Вознаградить Швецию после войны за все ее военные издержки;

2. В течение всего своего царствования давать Швеции известную субсидию;

3. Предоставить шведам в России те же преимущества, какими пользовались уже там англичане;

4. Отказаться от всех трактатов и конвенций, заключенных Россией с Англией и австрийским домом, и не вступать впредь в союзы ни с кем, кроме Швеции и Франции;

и 5. Содействовать во всех случаях выгодам Швеции и ссужать ее деньгами, когда она будет в них нуждаться.

(обратно)

248

Вперед! Вперед! (нем.).

(обратно)

249

Вперед! Вперед! (нем.).

(обратно)

250

Христина!

(обратно)

251

Эй, Христина!

(обратно)

252

* * *
(обратно)

253

* Спи, дитя, спи (нем.).

(обратно)

254

Пивная (нем.).

(обратно)

255

Номинальная цена рейхсталера на русские деньги — 93 коп.

(обратно)

256

Иоганн-Христиан Гюнтер (1695–1723) — придворный поэт курфюрста саксонского, составил себе громкое имя главным образом похвальными одами на разные случаи. Стихи его для того времени, когда еще не было ни Гете, ни Шиллера, отличаются звучностью и проникнуты искренним чувством.

(обратно)

257

Черт возьми! (нем.).

(обратно)

258

До 1871 года, когда создалась Германская империя, Германия состояла из множества государств, совершенно независимых друг от друга.

(обратно)

259

Официант, пива! (нем.).

(обратно)

260

Дорогая тетя (фр.).

(обратно)

261

Отряд (фр.).

(обратно)

262

Графиня Е. И. Головкина, по отцу княжна Ромодановская, приходилась принцессе Анне Леопольдовне двоюрдоной теткой, а императрице Анне Иоанновне двоюродной сестрой, так как ее мать, урожденная Салтыкова, была родной сестрой царицы Прасковьи Феодоровны, супруги царя Иоанна Алексеевича.

(обратно)

263

По высочайшему указу 31 декабря 1741 года гренадерская рота Преображенского полка была переименована в лейб-кампанию, причем весь состав роты до последнего рядового был возведен в потомственное дворянство и всем были отписаны деревни с крестьянами из конфискованных имений приверженцев немецкого лагеря: рядовым по 29 душ, а сержанту Грюнштейну 927 душ.

(обратно)

264

В будущем (лат.).

(обратно)

265

Как отрадно мне видеть в этих краях гордых сынов России! Среди нас эти дети Севера не находятся ли как бы на родине? В бою гордые и грозные, храбрые и великодушные, не являются ли они лучшими друзьями Франции?

(обратно)

266

В вольном переводе Курочкина:

Бедность и труд
Честно живут,
С дружбой, с любовью в ладу.
Слава святому труду!
(обратно)

267

Марсельный ветер — ветер, при котором можно идти на марселях — средних парусах.

(обратно)

268

Бейдевинд — круче полуветра.

(обратно)

269

Бакборт — правый борт.

(обратно)

270

Брамсели — верхние паруса.

(обратно)

271

Ванты — толстые смоляные веревки, держащие мачту с боков.

(обратно)

272

Стеньга — второе колено мачты.

(обратно)

273

Описанный случай — исторический факт, увековеченный в одной из патриотических баллад («Von Konov och hans korporal!») шведско-финского поэта Рунеберга.

(обратно)

274

От обязанности входить в слишком обстоятельные топографические подробности избавляет нас и в дальнейшем ходе нашего рассказа прилагаемый план «устья Невы и г. Ниеншанца до 1703 года». Основанием для этого плана служил нам приложенный к «Истории Петра Великого» Устрялова «План Санкт-Петербурга в 1705 г.», отчасти, однако, измененный нами (между прочим, в отношении очертаний крепостного вала ниеншанцской цитадели) и существенно дополненный по новейшим данным, извлеченным в последнее время из шведских государственного архива и архива военного министерства в Стокгольме (см. обширную статью Г. Дальтона: «Ein Tag im Weichbilde der Stadt Petersburg 1688» в 14-ти номерах «St.-Petersburger Zeitung» 1888 года).

(обратно)

275

В настоящее время — парк гр. Кушелева-Безбородко.

(обратно)

276

Выражения, поставленные в кавычки, взяты дословно из подлинного «Журнала или поденной записки» Петра Великого. В том же журнале далее значится: «И с тем того барабанщика подчивав, отпустил в город; но сей комплимент знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращении барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учиняли».

(обратно)

277

Несколько дней спустя этот пункт, по желанию шведов, был изменен в том смысле, что их отпускают не на Нарву, а на Выборг.

(обратно)

278

Кроме 78 крепостных орудий и 195 бочек с порохом (как сказано в имеющейся росписи), было принято: «Ядер, картеч, туфл, банников, фитиля, колец, огнестрельных люсткугулей, гранат, калифонии, серы, подъемов, гирь медных и железных, ломов, стали, гвоздей, топоров, котлов, рогаток свинца, железа, цепей железных, якорей, труб медных, пожарных и прочих воинских припасов многое число».

(обратно)

279

Рангоут — все деревянное вооруженье корабля: мачты, стеньги, реи и проч.; такелаж — вся веревочная его оснастка.

(обратно)

280

Брасопить — ставить реи наискось, поворачивать.

(обратно)

281

Гротмарсареи — второй реи на гротмачте (средней мачте).

(обратно)

282

Фокагалс — снасть для осадки наветренного угла фока — нижнего паруса на фокамачте (передней мачте).

(обратно)

283

Стоячий такелаж — смоляные снасти для поддержки мачт и их продолжений; бегущий — снасти для управления парусами и ходом корабля.

(обратно)

284

Румбы — 32 направления компаса.

(обратно)

285

Пол-северо-востока к востоку

(обратно)

286

Юго-запад к югу

(обратно)

287

Северо-запад к северу

(обратно)

288

Гостиный двор этот сгорел вскоре, именно в июле того же 1710 года.

(обратно)

289

В императорском Эрмитаже в Петербурге, в коллекции зубов, собственноручно выдернутых Петром Великим, по сие время еще можно видеть здоровый с виду зуб под № 1 с надписью: «Зуб Еввы Ивановны, жена Василья Дмитриевича Антуфьева».

(обратно)

290

В приводимой ниже выдержке из подлинной афиши Петровских времен исправлена лишь для удобства чтения орфография.

(обратно)

291

Село Михайловское, Псковской губернии, имение Пушкиных.

(обратно)

292

Впоследствии, во время отсутствия А. С. Пушкина в Петербурге, брат его, Лев Сергеевич, был постоянным его комиссионером по книжным делам и, обладая удивительною памятью, говорил наизусть своим знакомым целые поэмы старшего брата По этому поводу кем-то был сказан такой экспромт:

Наш Лев Сергеич очень рад,
Что своему он брату брат.}
(обратно)

293

Для читателей, незнакомых с игрою в лапту, опишем ее здесь несколько подробнее. Играющие из своей среды избирают двух — наиболее ловких и увертливых — начальниками, которые называются матками. По жребию (схватыванием подброшенной палки) обе матки решают, кому из них быть старшей, кому младшей маткой. Старшая, по жребию же (угадыванием произвольно взятых кличек), избирает себе подначальную команду из прочих товарищей, подходящих к ней попарно, после чего занимает со своей командой небольшой уголок — город — на предназначенном для игры месте. Младшая же матка со своей шайкой располагается врассыпную в поле, т. е. на остальном пространстве ристалища, которое отгораживается от города небольшою, только в сажень ширины, нейтральною полосою. Один из полевщиков с мячом в руке становится на пограничной черте поля и подбрасывает горожанам мяч. Горожане по очереди сдают, т. е. бьют по мячу лаптою — палкою с лопатообразным концом, стараясь зашвырнуть мяч возможно далее в поле или даже за крайнюю его черту. Вслед за сделанным ударом горожанин сам бежит через поле, чтобы перебраться за вражий стан, пока еще никто из врагов не успел запятнать его. Пятнать, однако, не дозволяется руками, а только тем же мячом. Чтобы удар был возможно меток, полевщик, первый подхвативший мяч, перебрасывает его к самому ловкому из ближайших к бегущему товарищей, и тот уже старается запятнать последнего. Если запятнать его удалось, то этим самым полевщики победили, город взят, — полевщики делаются горожанами, и наоборот. Точно так же игра кончена, если кто-нибудь из полевщиков успеет поймать на лету сданный мяч, пока он еще не коснулся земли. Если очередной горожанин промахнулся лаптою в подброшенный ему мяч, то он на этот раз лишается права бежать через поле и становится на пограничной черте в ожидании, пока кто-нибудь из его товарищей сдаст более удачно. Тогда он вместе с последним бежит через поле. Старшая матка имеет три удара, чтобы в случае нужды выручать своих подначальных, и потому сдает всегда последнею. Перебежав раз благополучно за поле, каждый горожанин может бежать в удобный момент обратно в город, и если при этом избегнет направленного против него врагами мяча, то приобретает опять право на один удар. Так продолжается игра, пока одного из горожан не запятнают или мяч не будет пойман на лету. Игра может быть прекращена исключительно по усмотрению обладателей города в данное время. Горожане нимало не утомляются игрою и, так сказать, почиют на лаврах, потому что изредка только сдают мяч и перебегают поле. Полевщики же, вынужденные поминутно гнаться за мячом вдоль и поперек по всему полю, до того по большей части изнемогают, что еле дышат и ноги волочат.

(обратно)

294

Вот названия некоторых из этих эпиграмм: "Надпись на конную статую пушкаря В. фон Рекеблихера", "О Дон Кихоте", "Жалкий человек", "Виля Геркулесу", "На случай, когда Виля на бале растерял свои башмаки".

(обратно)

295

{ Вот наиболее удачные стихи этой, вообще довольно слабой в литературном отношении, пьесы:

Зевс вдруг кинул перуны,
Горы в песок превратились.
Рухнули с треском на землю
И — подавили гигантов…
Где же надменный Сизиф?
Иль покоряет россиян?..
Нет, гром оружия россов
Внемлет пространный Париж!
И победитель Парижа,
Нежный отец россиянам,
Пепел Москвы забывая,
С кротостью галлам прощает —
И как детей их приемлет.
Слава герою, который
Все побеждает народы
Нежной любовью — не силой!..}
(обратно)

296

* * *
(обратно)

297

 Так буквально приводит А. С. Пушкин на память в письме к брату своему Льву Сергеевичу из Кишинева, от 4 сентября 1822 года, стихи Кюхельбекера "Гроза С-т Ламберта".

(обратно)

298

На императорской ферме приготовлялся в то время швейцарский сыр, который отправляли даже на продажу в Петербург.

(обратно)

299

Старшая сестра вышеназванной Прасковьи Николаевны Львовой, Елисавета Николаевна, вышедшая незадолго перед тем замуж за родственника своего, Федора Петровича Львова.

(обратно)

300

Кроме названных уже трех лиц — жены Державина и двух его любимцев, племянницы и племянника, в доме его жили или безвыездно, или по неделям Вера Петровна Лазарева (дочь прославившегося впоследствии адмирала), Александра Николаевна Дьякова (урожд. Львова, вторая сестра Прасковьи Николаевны), Любовь Аникитична Ярцова, братья Львовы и Дьяковы, молодые Миллер и Фок.

(обратно)

301

{Тайка пережила своего барина, который еще при жизни ее сочинил ей такую эпитафию:

На могилу милой собачки
Здесь песик беленький лежит,
Который Горностайком звался.
Он был тем мил и знаменит,
Что за хозяина вступался
И угождал не низкою какой,
А твердой львиною душой;
Ворчал, визжал, но так забавно,
Что и сердяся пел сопрано.}
(обратно)

302

"Ирод и Мариамна" (единственная представленная на сцене), «Евпраксия», "Темный" и "Аталибо, или Разрушение Перуанской империи".

(обратно)

303

"Добрыня" и "Пожарский".

(обратно)

304

Подлинные слова Державина.

(обратно)

305

Тур — парик.

(обратно)

306

* * *
(обратно)

307

* Петербургский книгопродавец.

(обратно)

308

Петербургский иезуитский коллегиум по распоряжению правительства закрыт в 1815 году; а пять лет спустя, в 1820 г., были изгнаны из пределов России и все иезуиты.

(обратно)

309

{* Экзамен из русского языка бьи разделен на четыре отдела:

1) разные роды слогов и украшение речи,

2) краткая литература красноречия в России,

3) славянская грамматика,

4) чтение собственных сочинений.}

(обратно)

310

Екатерина II — державинская Фелица — написала свою сказку "Царевич Хлор" для своего маленького внука Александра Павловича По восшествии последнего на престол Державин в 1802 году написал ему также послание: "К царевичу Хлору".

(обратно)

311

* * *
(обратно)

312

* Экспромт этот приписывают С. Л. Львову.

(обратно)

313

Александр Федорович Воейков (1779–1839), известный в свое время сатирик и профессор Дерптского (Юрьевского) университета, в 1815 году женился на племяннице Жуковского, Александре Андреевне Протасовой.

(обратно)

314

За обилием собственных тем, Пушкин, действительно, только в 1821 году принялся за предоставленный ему Жуковским сюжет и начал было новгородскую поэму «Вадим», но так ее и не окончил.

(обратно)

315

Оба впоследствии графы и министры.

(обратно)

316

* * *
(обратно)

317

* Дюпор — знаменитый в то время балетный танцовщик. Т. е. изображение русского Горация Флакка.

(обратно)

318

* * *
(обратно)

319

{ Школьный товарищ Пушкина, адмирал Матюшкин, перед своей смертью передал сохранившийся у него подлинник «Мудреца» за 1815 год академику Я. К. Гроту. Благодаря любезности последнего пишущий настоящие строки имел случай просмотреть этот подлинник. Почти весь журнал переписан одним и тем же красивым почерком Данзаса, что удостоверяется как покойным Матюшкиным, так и пометкой в конце 1-го номера «Мудреца»: "В типографии Данзаса". По словам того же Матюшкина, статьи принадлежали почти исключительно Данзасу и Корсакову. Дельвиг, как «известный» уже литератор, только просматривал их до переписки, — почему под подписью Данзаса выставлено: "Печатать позволяется. Цензор Барон Дельвиг". Наконец, Илличевский участвовал в журнале собственно как иллюстратор: недурные раскрашенные карикатуры украшают каждый номер, и под одной из них можно прочесть подпись: "Ill. Pinx.", т. е. "Illischewsky pinxit" (Рисовал Илличевский).

Кстати выпишем здесь оглавление 1-го номера «Мудреца» за 1815 г.: Изящная словесность: 1) Проза: а) К читателям. b) Осел — философ. 2) Стихотворения: а) К заключенному другу-поэту. b) К Мудрецу, с) Эпиграмма, d) Эпитафия, е) Нет, нет! 3) Критика: а) Письмо к издателю. Ь) Объявление. 4) Смесь: а) Письмо из Индостана. b) Анекдот.

В конце номера приложены две карикатуры. В одной из них действующими лицами представлены Мясоедов, Кюхельбекер и гувернер; в другой — Мясоедов, Илличевский и гувернер. В той и другой Мясоедов, по обыкновению, изображен с ослиной головой, а Кюхельбекер и Илличевский совсем взрослыми мужчинами. Иллический даже с бакенбардами, в современных штатских платьях.

В 3-м номере «Мудреца» к указанным 4-м отделам прибавились еще два новых: «Моды» и "Политика".}

(обратно)

320

В подлиннике, по очевидной описке, сказано: "воют".

(обратно)

321

Для сравнения приводим и соответствующие куплеты Жуковского:

В тени дерев, над чистыми водами,
Дерновый холм вы видите ль, друзья?
Чуть слышно там плескает в брег струя,
Чуть ветерок там дышит меж листами;
На ветвях лира и венец…
Увы! друзья, сей холм — могила;
Здесь прах певца земля сокрыла;
Бедный певец!
И нет певца! Его не слышно лиры…
Его следы исчезли в сих местах;
И скорбно все в долине, на холмах;
И все молчит… Лишь тихие зефиры,
Колебля вянущий венец,
Порою веют над могилой,
И лира вторит им уныло:
Бедный певец!
(обратно)

322

Черт побери (нем.).

(обратно)

323

Маленький (нем.).

(обратно)

324

В подлиннике сделана выноска: "Фигура Синтезис" — острота, вызванная, вероятно, классным уроком, где говорилось о синтезисе (мысленное соединение частей в целое) в противоположность анализу (разложение целого на части).

(обратно)

325

* * *
(обратно)

326

* Пародия на известную оду Дельвига "Сядем, любезный Дион…".

(обратно)

327

Для образчика приводим здесь наиболее удачные стихи 2-й песни "Сазоновиады":

Тихо все в средине града
И покой лишь обитает,
Из лицея, как из ада,
Вдруг Сазонов выступает,
С смертоносным топором
На разносчика летит…
…И вдруг в одно мгновенье
Ему всю голову расшиб,
А мальчик в сопровожденье-с,
Его рукою же погиб…
(обратно)

328

Старшему из трех сыновей Энгельгардта было 14, второму 12 и младшему 8 лет; двум дочерям его было 11 и 10 лет.

(обратно)

329

Рукопись Энгельгардта озаглавлена "Etwas über die Zöglinge der hoheren Abtheilung des Lyceums" (т. е. "Кое-что о воспитанниках старшего курса лицея").

(обратно)

330

Если Энгельгардт несколько и ошибался в Пушкине, которого своеобразная, пылкая натура не подходила под общий масштаб, то товарищей его этот опытный педагог оценил чрезвычайно метко. Так, про Кюхельбекера в рукописи его сказано:

"Читал все и обо всем; имеет большие способности, прилежание, добрую волю, много сердца и добродушия; но в нем совершенно нет вкуса, такта, грации, меры и определенной цели. Чувство чести и добродетели проявляется в нем иногда каким-то донкихотством. Он часто впадает в задумчивость и меланхолию, подвергается мучениям совести и подозрительности и, только увлеченный каким-нибудь обширным планом, выходит из этого болезненного состояния…"

Относительно Илличевского там же сказано, что ранние похвалы повредили этому юноше и что в умственном развитии и науках он остановился на той же степени, на которой находился при поступлении в лицей.

(обратно)

331

Шуточная поэма князя Шаховского, направленная вообще против «карамзинистов», в особенности же против В. Л. Пушкина.

(обратно)

332

Намек на спор Василия Львовича с Шишковым (рассказанный нами в "Отроческих годах Пушкина") и на оправдательные стихи Василия Львовича:

…Не улицы одне, не площади, не домы, —
Сен-Пьер, Делиль, Фонтан мне были там знакомы…
(обратно)

333

В басне своей "Соловей и Малиновка" В. Л.Пушкин сравнивает Крылова с малиновкой.

(обратно)

334

Стих Тредиаковского, которого «арзамасцы» называли "патриархом славенофилов".

(обратно)

335

Мешковы и Шутовские — Шишковы и Шаховские.

(обратно)

336

Намек на комедию кн. Шаховского "Липецкие воды".

(обратно)

337

Здесь разумеется упомянутое уже в первой нашей повести стихотворное послание В. Л. Пушкина к Жуковскому, служившее ответом на ожесточенные нападки Шишкова.

(обратно)

338

Князь Александр Михайлович Белосельский, вельможа времен Павла I и Александра I, обер-шенк, посланник в Дрездене и Турине, композитор оперетки «Оленька» и сочинитель многих французских и русских стихов.

(обратно)

339

Вторая жена историографа, урожденная княжна Вяземская; первой женой его была Елисавета Ивановна Протасова, умершая в 1802 году и оставившая ему одну дочь, Сонюшку.

(обратно)

340

* * *
(обратно)

341

Впоследствии король Нидерландский Вильгельм II.

(обратно)

342

Письмо это, к сожалению, не сохранилось. Но, чтобы дать хоть некоторое понятие о корреспонденции этой, редкой в наше время няни с ее любимцем, мы приводим здесь другое письмо ее, писанное к нему 10 лет спустя.

"Любезный мой друг Александр Сергеевич — я получила письмо и деньги, которые вы мне прислали. За все ваши милости я вам всем сердцем благодарна — вы у меня беспрестанно в сердце и на уме, и только когда засну, забуду вас. Приезжай, мой Ангел, к нам в Михайловское — всех лошадей на дорогу выставлю. Я вас буду ожидать и молить Бога, чтобы Он дал нам свидеться. Прощай, мой батюшко Александр Сергеевич. За ваше здоровье я просвиру вынула и молебен отслужила — поживи, дружочек, хорошенько, — самому слюбится. Я, слава Богу, здорова — целую ваши ручки и остаюсь вас многолюбящая няня ваша

Тригорское, марта 6.

Арина Родионовна".

(обратно)

343

Аристарх Александрийский — ученый, критиковавший и исправлявший стихи Гомера.

(обратно)

344

Эта самая фраза впоследствии, очевидно не без умысла, включена Пушкиным, как память о "лицейской старине", в одну строфу известной пьесы его "19 октября" ("Роняет лес багряный свой убор…"):

Спартанскою душой пленяя нас,

Воспитанный суровою Минервой,

Пускай опять Вальховский сядет первый,

Последним я, иль Брогльо, иль Данзас…

(обратно)

345

* * *
(обратно)

346

* Т. е. о нулях.

(обратно)

347

Директору Энгелъгардту был пожалован орден Св. Владимира на шею; профессорам: Гауеншильдту, де Будри, Куницыну и Кайданову — на шею же орден Св. Анны; Кошанскому и Карцеву — Владимирский крест в петлицу; гувернеру Чирикову и доктору Пешелю — Аннинский крест в петлицу; инженер-полковнику Эльснеру и учителю танцевания Эбергардту — золотые табакерки: первому — с алмазами; учителю фехтования Вальвилю и капельмейстеру барону Тепперу де Фергюсону — алмазные перстни; наконец, эконому Ротасту — чин 10-го класса.

(обратно)

348

Шляпа с прямыми полями, которою он впоследствии украсил и своего любимого героя:

Надев широкий боливар,
Онегин едет на бульвар…
(обратно)

349

Антисфен (р. в 420 г. до Р.Х.) и Диоген (р. в 414 г. до Р.Х.) — оба древнегреческие философы; последний — ученик первого.

(обратно)

350

Скотобратцами лицеисты первого выпуска называли себя иногда еще в лицее по поводу карикатур Илличевского, в которых они изображались в виде животных. Прозвище Курнофеюс дано было Тыркову в лицее же за то, что он был курнос, а Кирпичным брусом он звался за цветущий, смугло-бурый цвет лица; Яковлев получил кличку Паяса за искусное передразниванье других; Комовский прозывался Лисой за ловкость и лукавство, а Стевен — Шведом по происхождению. Остальные прозвища объяснены нами уже ранее в своем месте.

(обратно)

351

"Воспитанником лицея" Пушкин назвал себя в протоколе иронически потому, что, выйдя в 1824 году в отставку, он, по беззаботности своей, потерял выданный ему на службе аттестат и вместо последнего предъявлял полиции свой лицейский аттестат, где назывался воспитанником лицея.

(обратно)

352

Салтыков — тесть Дельвига.

(обратно)

353

Нащокин — московский приятель Пушкина.

(обратно)

354

Известная в то время ученая собака, угадывавшая карты, цвета и проч.

(обратно)

355

Полторацкий — приятель Пушкина.

(обратно)

356

Предчувствие не обмануло Бестужева: он действительно пал в бою с черкесами несколько месяцев спустя, 7 июня 1837 года.

(обратно)

357

Родственник нашего знаменитого писателя И. С. Тургенева. — Здесь и далее примеч. автора.

(обратно)

358

Волосы А. С. Пушкина стали темнеть только с 17-летнего возраста.

(обратно)

359

Василий Львович разумел известного в то время писателя И. И. Дмитриева, который с 1810 по 1814 г. был и министром юстиции.

(обратно)

360

* * *
(обратно)

361

* Из послания В. Л. Пушкина к * * *.

(обратно)

362

А. С. Пушкин родился 26 мая (6 июня) 1799 г., в день Вознесения; барон Дельвиг — 6 августа 1798 г.

(обратно)

363

Отец Беликов, автор известной книги "Дух Массильона".

(обратно)

364

Мария Алексеевна Ганнибал, урожденная Пушкина, мать Надежды Осиповны, матери А. С. Пушкина.

(обратно)

365

Личности няни и бабушки слились впоследствии в представлении Александра Сергеевича в один общий поэтический образ вдохновлявшей его Музы:

Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных,
Тебя я звал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных.
Я ждал тебя; в вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставиласвирель,
Которую сама заворожила.
(обратно)

366

Варвара Васильевна Чичерина — сестра родной бабушки Александра Сергеевича со стороны отца, Ольги Васильевны Пушкиной, урожденной Чичериной; Анна Львовна Пушкина — сестра Василия и Сергея Львовичей.

(обратно)

367

Он родился 12 декабря 1777 года.

(обратно)

368

Имя и отчество Державина.

(обратно)

369

А. С. Пушкин всегда гордился своим прадедом Абрамом Ганнибалом и сыном его Иваном Абрамовичем, а когда впоследствии один из литературных врагов его, Фаддей Булгарин, позволил себе печатно поглумиться над его чернокожими предками, наш поэт отвечал ему следующими блестящими стихами:

Видок Фиглярин, сидя дома,
Решил, что дед мой Ганнибал
Был куплен за бутылку рома
И в руки шкиперу попал.
Сей шкипер был тот
Шкипер славный,
Кем наша двинулась земля,
Кто придал мощно бег державный
Корме родного корабля.
Сей Шкипер деду был доступен;
И сходно купленный арап
Возрос усерден, неподкупен,
Царю наперсник, а не раб.
И был отец он Ганнибала,
Пред кем, средь гибельных пучин,
Громада кораблей вспылала
И пал впервые Наварин.
(обратно)

370

Для большей наглядности прилагается родословная Пушкиных и Ганнибалов начиная со второй половины XVII века (см. с. 106).

(обратно)

371

Герой поэмы Евгений, обезумев от горя, что любимая им девушка погибла во время петербургского наводнения 1824 года, выходит ночью на Петровскую площадь:

…В темной вышине
Над огражденною скалою
Кумир с простертою рукою
Сидел на бронзовом коне…
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?..
…Безумец бедный обошел
Кругом скалы с тоскою дикой
И надпись яркую прочел,
И сердце скорбию великой
Стеснилось в нем…
…Но вдруг стремглав
Бежать пустился. Показалось
Ему, что грозного царя,
Мгновенно гневом возгоря,
Лицо тихонько обращалось…
И он по площади пустой
Бежит и слышит за собой —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине,
За ним несется Всадник Медный
На звонко-скачущем коне;
И во всю ночь безумец бедный,
Куда стопы ни обращал,
За ним повсюду Всадник Медный
С тяжелым топотом скакал.
(обратно)

372

Дальний родственник нашего поэта, известный переводчик Мольера.

(обратно)

373

Иван Петрович Архаров — известный московский богач и хлебосол, которого князь Вяземский в своей "Записной книжке" называет "последним бургграфом московского барства и гостеприимства, сгоревших вместе с Москвою в 1812 году".

(обратно)

374

Колен, который бежит (фр.).

(обратно)

375

* * *
(обратно)

376

* Сборник стихотворений А. П. Буниной вышел в 1809 году под заглавием: "Неопытная Муза".

(обратно)

377

В Нежинской гимназии высшим баллом было 4.

(обратно)

378

Ну! что же! (фр.)

(обратно)

379

Дамоклов меч хорошо известен, он привиделся мне во сне за столом (фр.)

(обратно)

380

Господа, к столу! (нем.)

(обратно)

381

Куда, куда, мой дорогой? (нем.)

(обратно)

382

Стой! Стой! (нем.)

(обратно)

383

Ладно! (нем.)

(обратно)

384

Куда, куда, господа? (нем.)

(обратно)

385

Божьей милостью (лат.)

(обратно)

386

другими словами (лат.)

(обратно)

387

О, будет, любезнейший! Платон мне дорог, но правда дороже (лат.)

(обратно)

388

Речь идет о стихотворении Беранже «Добрая фея». Мы приводим начало стихотворения в переводе В. Курочкина:

«Некогда, милые дети,
Фея Урганда жила,
Маленькой палочкой в свете
Делав большие дела.
Только махнет ею — мигом
Счастье прольется везде…
Добрая фея, скажи нам,
Где твоя палочка, где?»
(обратно)

389

Стихи Сумарокова.

(обратно)

390

Из-за алтаря и очага (лат.)

(обратно)

391

Вне Венгрии нет жизни, а коли есть, так не такая… (лат.)

(обратно)

392

Шапки долой! шапки долой! Слава маркизу Карабасу! (фр.)

(обратно)

393

Из «Наталки-Полтавки» Котляревского.

(обратно)

394

Приведенное в кавычках взято буквально из подлинных «кондуитных списков» нежинской гимназии.

(обратно)

395

Ну, скоро ли? Но что с вами, Яновский? (нем.)

(обратно)

396

О, мой отец!.. В Прагу! (нем.)

(обратно)

397

Дорогой отец (нем.)

(обратно)

398

Трудно не написать сатиры (лат.)

(обратно)

399

Некоторым читателям, быть может, будет небезынтересно по настоящему случаю припомнить сделанное самим Гоголем описание «гусара», которое поэтому выписываем здесь дословно:

«Дамы (просто приятная и приятная во всех отношениях) умели напустить такого тумана в глаза всем, что все, а особенно чиновники, несколько времени оставались ошеломленными. Положение их в первую минуту было похоже на положение школьника, которому сонному товарищи, вставшие поранее, засунули в нос гусара, то есть бумажку, наполненную табаком. Потянувши в просонках весь табак к себе со всем усердием спящего, он пробуждается, вскакивает, глядит, как дурак, выпучив глаза во все стороны, и не может понять, где он, что с ним было, и потом уже различает озаренные косвенным лучом солнца стены, смех товарищей, скрывшихся по углам, и глядящее в окно наступившее утро, с проснувшимся лесом, звучащим тысячами птичьих голосов, и с осветившейся речкой там и там пропадающей блещущими загогулинами между тонких тростников, всю усыпанную нагими ребятишками, зазывающими на купанье, — и потом уже наконец чувствует, что в носу у него сидит гусар».

Когда из-под пера Гоголя вылились эти живописные строки, в памяти его, несомненно, рисовалась подобная же сцена из его собственного детства в нежинской гимназии, окна которой выходили в густой сад, омываемый заросшим тростником Остром.

(обратно)

400

Моя вина (лат.)

(обратно)

401

О мертвых (говорят) либо доброе, либо ничего, а по-моему, и про живых. (лат.)

(обратно)

402

Да, да, дорогой друг. Об этом мы позаботимся (нем.)

(обратно)

403

Впоследствии один из биографов Гоголя (П. Кулиш) разыскал в летописях указание, что один из прямых, будто бы, предков Гоголей-Яновских, казацкий гетман Остап Гоголь, отличился в 1655 году в битве при Дрижиполе, а затем был и полномочным послом польским в Турции.

(обратно)

404

Варена — подогретая водка с медом и пряными кореньями.

(обратно)

405

Из «Наталки-Полтавки»

(обратно)

406

Пожалование это состоялось 8 августа 1795 года.

(обратно)

407

Святейший отец (лат.)

(обратно)

408

Мой дядя (фр.)

(обратно)

409

Всему есть мера, любезнейший (лат.)

(обратно)

410

Стой! (нем.)

(обратно)

411

Неутомимый труд все поборет (лат.)

(обратно)

412

Для большей наглядности мы прилагаемъ здѣсь родословную Дома Романовыхъ отъ царя Алексёя Михайловича до середины XVIII вѣка.

(обратно)

413

Это родословное дерево, расписанное для А. П. Волынскаго переводчикомъ Академіи Наукъ, небезъизвѣстнымъ въ свое время писателемъ Григоріемъ Николаевичемъ Тепловымъ (1720–1779), сохранилось и по настоящее время въ семьѣ Селифонтовыхъ къ которымъ перешло изъ семьи Волынскихъ..

(обратно)

414

Кромѣ своего генеральнаго проекта о новомъ государственномъ строѣ, Волынскимъ было написано еще нѣсколько разсужденій: "О гражданствѣ", "О дружбѣ человѣческой", "Какимъ образомъ судъ и милость государямъ имѣть надобно" и другія.

(обратно)

415

* Приводимъ здѣсь, для примѣра, одинъ изъ посланныхъ въ провинцію указовъ, а именно Казанскому губернатору:

"Указали мы для нѣкотораго пріуготовляемаго здѣсь маскарата выбрать въ Казанской губерніи изъ татарскаго, черемисскаго, мордовскаго и чувашскаго народовъ, каждаго по три пары мужеска и женска пола пополамъ, и смотрѣть того, чтобъ они собою были не гнусныя, и убрать ихъ въ наилучшее платье со всѣми приборы по ихъ обыкновенію, и чтобъ при мужескомъ полѣ были луки и прочее ихъ оружіе и музыка, какая y нихъ употребляется…"

(обратно)

416

Регентству Бирона, а затѣмъ и принцессы Анны Леопольдовны будетъ посвящена особая повѣсть, въ которой читатель встрѣтитъ снова многихъ изъ дѣйствующихъ лицъ настоящей повѣсти.

(обратно)

Оглавление

  • Авенариус Василий Современная идиллия Часть I дилогии "Бродящие силы"
  •   I ЗА РУЛЕТКОЙ
  •   II АРКАДСКИЙ УГОЛОК. ДВЕ ЖАЖДЫ: ЛЮБВИ И ВОДЫ
  •   III УЛЬТРАПРОГРЕССИСТ
  •   IV КАК ЗАКЛЮЧАЮТСЯ НЫНЧЕ ЗНАКОМСТВА
  •   V ГИСБАХ ОСВЕЩАЕТСЯ. ВЗАИМНЫЙ ДЕЛЕЖ
  •   VI О КОМАРАХ И СНОВИДЕНИЯХ
  •   VII ДВЕ КОКЕТЛИВЫЕ АЛЬПИЙСКИЕ ДЕВЫ
  •   VIII КОРПОРАНТ, ЯНКИ И ЭМАНСИПИРОВАННАЯ
  •   IX РЖАНОЙ ХЛЕБ И БЕЗЕ
  •   X СИНИЙ ЧУЛОК
  •   XI ГРОЗА. О ФРАНЦУЗСКИХ РОМАНАХ И ПАТРИОТИЗМЕ SCHLOSS UNSPUNNEN
  •   XII КАКОЕ НАЗНАЧЕНИЕ ЖЕНЩИНЫ?
  •   XIII ГДЕ ИСКАТЬ ПОЭЗИИ В ПРИРОДЕ?
  •   XIV ПРЕКРАСНЕЙШИЕ ПРОИЗВЕДЕНИЯ ПРИРОДЫ
  •   XV ЕСТЕСТВЕННО-ИСТОРИЧЕСКИЕ НАБЛЮДЕНИЯ НАД УЛИТКОЙ И НЕОЖИДАННЫЙ ИСХОД ИХ
  •   XVI ПЕРЧАТКА БРОШЕНА
  •   XVII И ГРЯНУЛ БОЙ!
  •   XVIII СУДЬБА УЛЫБАЕТСЯ МОНИЧКЕ
  •   XIX ТРИ ПРИМИРЕНИЯ
  •   XX ГРИНДЕЛЬВАЛЬДСКИЙ ГЛЕТЧЕР
  •   XXI КАК СВАТАЮТСЯ НЫНЧЕ
  •   XXII ОТКРОВЕНИЯ И РАЗЛАД
  •   XXIII КАК ПРОЩАЛИСЬ СЕСТРЫ ЛИПЕЦКИЕ
  •   XXIV КАК ПРОЩАЛАСЬ МАРИ
  •   Заключение
  • В. П. Авенариус Бродящие силы Часть II Поветрие (Петербургская повесть)
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  • В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)
  •   Часть первая ЦАРСКИЙ ВЕНЕЦ
  •     Вступление
  •     Глава первая ЕДИНОБОРСТВО С ТУРИЦЕЙ
  •     Глава вторая ТУРЕНОК
  •     Глава третья В ПОГОНЕ ЗА ПЛЕМЯННИЦЕЙ
  •     Глава четвертая ЧЕМ ХОРОШ БЫЛ ЦАРЬ БОРИС
  •     Глава пятая КАК ОБЪЯВИЛСЯ ЦАРЕВИЧ
  •     Глава шестая ДОЖДАЛСЯ!
  •     Глава седьмая ГАЙДУК ЦАРЕВИЧА
  •     Глава восьмая В ГОЛОВЕ ПАННЫ МАРИНЫ НАЗРЕВАЕТ ПЛАН
  •     Глава девятая ПАННА МАРИНА ПРИНИМАЕТ ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ МЕРЫ
  •     Глава десятая ФАЛЬШИВАЯ ТРЕВОГА
  •     Глава одиннадцатая ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА
  •     Глава двенадцатая КОЕ-ЧТО О ПОЛЬСКОМ ВОСПИТАНИИ ТРИСТА ЛЕТ НАЗАД
  •     Глава тринадцатая VIVAT DEMETRIUS IOANNIS, MONARCHIAE MOSCOVITICAE DOMINUS ЕТ REX!
  •   Часть вторая ТЕРНОВЫЙ ВЕНЕЦ
  •     Глава четырнадцатая ДЕНЬ ВИШНЕВЕЦКИХ
  •     Глава пятнадцатая НА СЦЕНУ ВЫСТУПАЮТ ИЕЗУИТЫ
  •     Глава шестнадцатая ОТЕЦ НИКАНДР И ПРЕОСВЯЩЕННЫЙ ПАИСИЙ
  •     Глава семнадцатая ВОЛК В ОВЧАРНЕ
  •     Глава восемнадцатая ПО СВЕЖЕМУ СЛЕДУ
  •     Глава девятнадцатая ПАНУ ТАРЛО РЕШИТЕЛЬНО НЕ ВЕЗЕТ
  •     Глава двадцатая ГАДАЛКА
  •     Глава двадцать первая ДЕВУШКИ «ПОДСЛУШИВАЮТ», НО НЕ ТО, ЧТО ОЖИДАЛИ
  •     Глава двадцать вторая НОРОВ БИРКИНЫХ СКАЗЫВАЕТСЯ
  •     Глава двадцать третья В ОГНЕ И В ПОЛЬШЕ
  •     Глава двадцать четвертая МАРУСЯ «СБРЕНДИЛА»
  •     Глава двадцать пятая СУД СТРОГИЙ И НЕУМЫТНЫЙ
  •     Глаза двадцать шестая ФЕНИКС ИЗ ПЕПЛА
  •     Глава двадцать седьмая ИСПОВЕДЬ КУРБСКОГО
  •     Глава двадцать восьмая НА КРАСНОГО ЗВЕРЯ
  •     Глава двадцать девятая ГОН
  •     Глава тридцатая ЗАСОСАЛО!
  •   Часть третья БРАЧНЫЙ ВЕНЕЦ
  •     Глава тридцать первая ПАННА МАРИНА ТАНЦУЕТ МЕНУЭТ
  •     Глава тридцать вторая МАРУСИН ПЕРСТЕНЬ
  •     Глава тридцать третья МСТИТЕЛЬ
  •     Глава тридцать четвертая ЕЩЕ О МАРУСИНОМ ПЕРСТНЕ
  •     Глава тридцать пятая В КОМ СИЛА
  •     Глава тридцать шестая СЕСТРА И БРАТ
  •     Глава тридцать седьмая ЦАРЕВИЧ У ПАПСКОГО НУНЦИЯ
  •     Глава тридцать восьмая ЦАРЕВИЧ ПЕРЕД КОРОЛЕМ СИГИЗМУНДОМ
  •     Глава тридцать девятая НОВЫЕ УСЛУГИ БАЛЦЕРА ЗИДЕКА
  •     Глава сороковая БАННИТ
  •     Глава сорок первая БРАЧНАЯ ЗАПИСЬ
  •     Глава сорок вторая НА МОСКОВИЮ!
  •     Глава сорок третья МИШУК!
  •     Глава сорок четвертая ОТЧЕГО КУРБСКИЙ ЧУРАЛСЯ БРАЧНОГО ВЕНЦА
  • В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)
  •   II Сын атамана
  •     Глава первая КОНЬ О ЧЕТЫРЕХ НОГАХ, ДА СПОТЫКАЕТСЯ
  •     Глава вторая КОЕ-ЧТО О ЗАПОРОЖСКОЙ СВЯТЫНЕ И О КОШЕВОМ АТАМАНЕ САМОЙЛЕ КОШКЕ
  •     Глава третья ОТЕЦ-ВРАТАРЬ И ОТЕЦ-НАСТОЯТЕЛЬ
  •     Глава четвертая КТО БЫЛ САМ ОТЕЦ СЕРАПИОН
  •     Глава пятая ПОПУТЧИК
  •     Глава шестая ЗА ОБЕДНЕЙ И ЗА ТРАПЕЗОЙ
  •     Глава седьмая КТО БЫЛ ДЯДЬКА ГРИШУКА
  •     Глава восьмая ПО ДНЕПРОВСКИМ ПОРОГАМ
  •     Глава девятая У «ДИДА» В «ПЕКЛЕ»
  •     Глава десятая КАК КАМЕННИКИ ДУВАН ДУВАНИЛИ…
  •     Глава одиннадцатая КАК ПИРОВАЛИ КАМЕННИКИ
  •     Глава двенадцатая КАК ЯКИМ СДЕРЖАЛ СВОЕ СЛОВО
  •     Глава тринадцатая «ПУГУ! ПУГУ!»
  •     Глава четырнадцатая ХЛОПЧИК ИЛИ ДИВЧИНА?
  •     Глава пятнадцатая ЛОЖЬ — НА ТАРАКАНЬИХ НОЖКАХ
  •     Глава шестнадцатая ПРОГУЛКА ПО СЕЧИ
  •     Глава семнадцатая НА РАДУ!
  •     Глава восемнадцатая КАК ПРОЩАЛСЯ СТАРЫЙ КОШЕВОЙ И КАК ВЫБИРАЛИ НОВОГО
  •     Глава девятнадцатая СЕЧЕВЫЕ БАТЬКИ МОЛВЯТ СВОЕ СЛОВО
  •     Глава двадцатая СУД ПРАВЫЙ И СКОРЫЙ
  •     Глава двадцать первая ГАЙДА НА МОСКВУ!
  •     Глава двадцать вторая ПОСЛЕДНЯЯ МИЛОСТЬ ДАНИЛЕ
  •     Глава двадцать третья ДАЛЬНИЕ ПРОВОДЫ — ЛИШНИЕ СЛЕЗЫ
  •     Глава двадцать четвертая ДАНИЛО-ПРОЩАЛЬНИК
  • В. П. Авенариус За царевича (Историческая трилогия)
  •   III На Москву!
  •   Глава первая МОСКОВСКИЕ ПЕРЕМЕТЧИКИ
  •   Глава вторая ДОРОГАЯ ПОБЕДА
  •   Глава третья ДВА СООБЩНИКА
  •   Глава четвертая В ЦАРСТВЕ СМЕРТИ
  •   Глава пятая ВОРОНЬЕ ЧЕРНОЕ И БЕЛОЕ
  •   Глава шестая СЕРДЦЕ СЕРДЦУ ВЕСТЬ ПОДАЕТ
  •   Глава седьмая ПОХОЖДЕНИЯ ПЕТРУСЯ КОВАЛЯ
  •   Глава восьмая КАК ДВОЕ ТОНУТ И ДРУГ ДРУГА ТОПЯТ
  •   Глава девятая ГОРДИЕВ УЗЕЛ
  •   Глава десятая ДВЕ, ОДНА И НИ ОДНОЙ
  •   Глава одиннадцатая ПЕРЕД ЦАРЕМ БОРИСОМ ГОДУНОВЫМ
  •   Глава двенадцатая МЕДВЕЖЬЯ ЯМА
  •   Глава пятнадцатая КОНЧИНА ГОДУНОВА И БЕГСТВО КУРБСКОГО
  •   Глава шестнадцатая КТО БЫЛ ОГУРЕЦ И ЧЕМ КОНЧИЛАСЬ ЕГО ВСТРЕЧА С ЦАРЕВИЧЕМ
  •   Глава семнадцатая КАК ПЕТРУСЬ КОВАЛЬ ОПРАВИЛ ДОБРОЕ ИМЯ ЗАПОРОЖЦЕВ
  •   Глава восемнадцатая ЧЕГО ТАК ЖДАЛ КУРБСКИЙ
  •   Глава девятнадцатая ЧЕГО ЕМУ И ВО СНЕ НЕ МЕРЕЩИЛОСЬ
  •   Глава двадцатая ДОРОГИЕ ГОСТИ
  •   Глава двадцать первая КАК МАРИНА МНИШЕК ВЪЕЗЖАЛА В МОСКВУ И КАК МАРУСЯ КУРБСКАЯ ПРИНЯЛА ТАКЖЕ УЧАСТИЕ В ЭТОМ ВЪЕЗДЕ
  •   Глава двадцать вторая ЦАРИЦА РУССКАЯ ИЛИ ПОЛЬСКАЯ?
  •   Глава двадцать третья КАК КУРБСКИЙ УЗНАЛ О НОВОМ ЗАМЫСЛЕ ШУЙСКОГО И ЧТО ИЗ ТОГО ДЛЯ НЕГО САМОГО ВЫШЛО
  •   Глава двадцать четвертая ДРАМА 17-ГО МАЯ 1606 ГОДА
  •   Заключение
  • Авенариус Василий Два регентства
  •   Глава первая РЕГЕНТ БЛАГОДЕТЕЛЬСТВУЕТ
  •   Глава вторая ЗНАКОМЫЙ НЕЗНАКОМЕЦ
  •   Глава третья РЕГЕНТ БРЯЦАЕТ ОРУЖИЕМ
  •   Глава четвертая ПРЕЛЮДИЯ К ГОСУДАРСТВЕННОЙ АВАНТЮРЕ
  •   Глава пятая РЕГЕНТА "УСЫПЛЯЮТ"
  •   Глава шестая КАК ДОВЕРШИЛАСЬ АВАНТЮРА
  •   Глава седьмая СВОЯ РУКА — ВЛАДЫКА
  •   Глава восьмая СОКОЛ С МИРТОВОЙ И ГОЛУБЬ С МАСЛИЧНОЙ ВЕТКОЙ
  •   Глава девятая ЧАШКА ЧАЮ У ЦЕСАРЕВНЫ
  •   Глава десятая ГРОШ ЗА ЧЕЛОВЕКА
  •   Глава одиннадцатая У СТАРИКА-ВОЗНИЧЕГО БРАЗДЫ УСКОЛЬЗАЮТ ИЗ РУК
  •   Глава двенадцатая ОСТЕРМАНОВЩИНА
  •   Глава тринадцатая СКАЗКА О СПЯЩЕЙ ЦАРЕВНЕ
  •   Глава четырнадцатая ГЛАВА ИЗ РЫЦАРСКОГО РОМАНА
  •   Глава пятнадцатая В ОБРУЧИ И В ГОРЕЛКИ
  •   Глава шестнадцатая ДОИГРАЛАСЬ!
  •   Глава семнадцатая ЕЩЕ ОДИН РЫЦАРЬ БЕЗ СТРАХА, НО НЕ БЕЗ УПРЕКА
  •   Глава восемнадцатая КАБЫ ВОЛЯ!
  •   Глава девятнадцатая ДИПЛОМАТИЯ
  •   Глава двадцатая ПРИЗРАК ЛИНАРОВЩИНЫ
  •   Глава двадцать первая ЧЕТА ЛОМОНОСОВЫХ
  •   Глава двадцать вторая ОТ РЫБАЧЬЕЙ ХИЖИНЫ ДО ХРАМА НАУК
  •   Глава двадцать третья В ЧЕМ СЧАСТЬЕ
  •   Глава двадцать четвертая ГЕРОЙ РЫЦАРСКОГО РОМАНА СХОДИТ СО СЦЕНЫ
  •   Глава двадцать пятая СЛОНЫ ПЕРСИДСКОГО ШАХА
  •   Глава двадцать шестая ЧЕТЫРЕ МАНИФЕСТА
  •   Глава двадцать седьмая ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ
  •   Глава двадцать восьмая ПЕРЕВОРОТ 25 НОЯБРЯ 1741 ГОДА
  •   Глава двадцать девятая ИМПЕРАТРИЦА ЕЛИЗАВЕТА ПЕТРОВНА
  •   Глава тридцатая БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ
  •   Глава тридцать первая "НУ, ПОДУМАЙТЕ!"
  •   ЗАКЛЮЧЕНИЕ
  • В. П. Авенариус На Париж
  •   Предисловие
  •   ПЕРВАЯ ТЕТРАДЬ 1813 г.
  •     ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •     ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ВТОРАЯ ТЕТРАДЬ
  •     ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •     1814 г.
  •     ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
  •     ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
  • Василий Авенариус Среди врагов
  •   Предисловие
  •   Глава первая
  •   Глава вторая
  •   Глава третья
  •   Глава четвертая
  •   Глава пятая
  •   Глава шестая
  •   Глава седьмая
  •   Глава восьмая
  •   Глава девятая
  •   Глава десятая
  •   Глава одиннадцатая
  •   Глава двенадтцая
  •   Глава тринадцатая
  •   Глава четырнадцатая
  •   Глава пятнадцатая
  •   Глава шеснадцатая
  •   Глава семнадцатая
  •   Глава восемнадцатая
  •   Глава девятнадцатая
  •   Глава двадцатая
  •   Глава двадцать первая
  •   Глава двадцать вторая
  •   Глава двадцать третья
  •   Глава двадцать четвертая
  • В. П. Авенариус Во львиной пасти
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнацатая
  •     Эпилог
  • Авенариус Василий Юношеские годы Пушкина
  •   Глава I Лицейское междуцарствие
  •   Глава II На Розовом поле
  •   Глава III Предатели друзья
  •   Глава IV Павловский праздник
  •   Глава V Дивертисмент
  •   Глава VI Два дня у Державина
  •   Глава VII Два дня у Державина
  •   Глава VIII Убежище лицеистов
  •   Глава IX Державин в лицее
  •   Глава X Жуковский
  •   Глава XI "Беседчики" и "арзамасцы"
  •   Глава XII Лицейский Дон Кихот
  •   Глава XIII Мракобесие лицеистов
  •   Глава XIV Конец междуцарствия
  •   Глава XV Директор Энгельгардт
  •   Глава XVI Пушкин и Энгельгардт
  •   Глава XVII Дядя Василий Львович
  •   Глава XVIII В "Арзамасе"
  •   Глава XIX ОПЯТЬ ДЯДЯ И ПЛЕМЯННИК
  •   Глава XX Карамзин
  •   Глава XXI Господа лейб-гусары
  •   Глава XXII Заговорило ретивое
  •   Глава XXIII Яблочная экспедиция
  •   Глава XXIV Последние подвиги
  •   Глава XXV Выпуск из лицея
  •   Глава XXVI За стенами лицея
  •   Эпилог
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • Авенариус Василий  Отроческие годы Пушкина
  •   Глава I Поэт-дядя и поэт-племянник
  •   Глава II В ОЖИДАНИИ ЭКЗАМЕНА
  •   Глава III Экзамен
  •   Глава IV Молодое вино бродит
  •   Глава V Молодое вино бурлит
  •   Глава VI Первый привет лицея
  •   Глава VII На новоселье
  •   Глава VIII Тюрьма или клетка?
  •   Глава IX Открытие лицея
  •   Глава X Колесо завертелось
  •   Глава XI Первая "проба пера"
  •   Глава XII Штрафной билет
  •   Глава XIII Правнук арапа Петра Великого
  •   Глава XIV Первый расцвет лицейской Музы
  •   Глава XV Война 1812 года
  •   Глава XVI Гувернер-театрал
  •   Глава XVII Театральная горячка и роковой исход ее
  •   Глава XVIII Война 1812 года
  •   Глава XIX Стихотворные шалости
  •   Глава XX Литературные розы и тернии
  •   Глава XXI "Книги Веды"
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • Василий Авенариус Гоголь-гимназист Первая повесть биографической трилогии
  •   Глава первая Дамоклов меч и расстрига Спиридон
  •   Глава вторая Как была подстрелена ласточка
  •   Глава третья У Юпитера-Громовержца
  •   Глава четвертая Дошутился
  •   Глава пятая Умоисступление или притворство?
  •   Глава шестая Новый друг, но лучше ли старых двух?
  •   Глава седьмая Как был пущен «гусар»
  •   Глава восьмая На вакации!
  •   Глава девятая В родном гнезде
  •   Глава десятая Васильевская Аркадия
  •   Глава одиннадцатая Семейная хроника
  •   Глава двенадцатая Генеральная репетиция «Простака»
  •   Глава тринадцатая Читатели знакомятся с самим «кибинцским царьком»
  •   Глава четырнадцатая За бортом
  •   Глава пятнадцатая Доморощенный финал
  •   Глава шестнадцатая Медведь танцует
  •   Глава семнадцатая Горе надвигается
  •   Глава восемнадцатая Осиротел
  •   Послесловие
  • Авенариус Василий Бироновщина
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I. Гоффрейлина и деревенская простота
  •     II. Неожиданная встрѣча
  •     III. Мечтанія принцессы
  •     IV. Прощай, мечты!
  •     V. Ha смарку
  •     VI. Секретарь де-сіянсъ Академіи на службѣ и на Олимпѣ
  •     VII. Прогулка по Лѣтнему саду
  •     VIII. Анна Іоанновна въ домашнемъ быту
  •     IX. Принцесса обручается
  •     X. Эсклаважъ и новая дружба
  •     XI. Свадьба и банкетъ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I. Контрабандой
  •     II. Венеціанская ночь
  •     III. Лилли танцуетъ
  •     IV. Съ чернаго крыльца
  •     V. Рыцарь и браминъ
  •     VI. Маски снимаются
  •     VII. Безъ сѣдла
  •     VIII. Азартъ
  •     IX. Человѣкъ на картѣ
  •     X. Читатель знакомится ближе съ главою русской партіи
  •     XI. Макіавелли и Іуда-предатель
  •     XII. Попугай мадамъ Варлендъ
  •   ЧАСТЬ III
  •     I. Ледяная статуя
  •     II. Ледяной домъ
  •     III. Пѣвецъ поневолѣ
  •     IV. Ледяная свадьба
  •     V. Лилли отмораживаетъ щеку
  •     VI. Арестъ Волынскаго
  •     VII. Скачка съ препятствіями
  •     VIII. Фельдмаршалъ графъ Минихъ
  •     IX. "Казненъ невинно"
  •     X. Лилли няньчитъ наслѣдника престола
  •     XI. Катастрофа надвигается
  •     XII. Послѣдніе дни Анны Іоанновны
  • *** Примечания ***